Маратовское предместье

Альбина Верещагина
        Полинька, хочешь, я расскажу тебе о нашей улице? Знаешь, в письме редактору одного журнала, я, благодарная за публикацию, писала, что хочу, чтобы моя Первомайская улица «зацепилась краешком за вечность». Что за честолюбивые мечты, ты скажешь? Не знаю, может тогда уймется тоска по людям, с которыми я жила, по воздуху, которым дышала, по чистоте и простоте жизни, которая теперь мне кажется раем.

ГАРКУНИХА
Темным зимним вечером мы подошли к детскому саду и, замирая от страха, пробрались между деревьями к кочегарке. Она находилась в самом здании детсада, в подвале. Туда вела каменная лестница, над которой был сделан железный занавес. Больше о кочегарке, пожалуй, ничего не помню. Впрочем, нет: у стены поблескивала куча прекрасного крупного угля – это был антрацит. Я, девочка из маратовского (по имени французского революционера Марата) предместья Иркутска, не раз видела, как взрослые брали в руки лоснящиеся куски и, сдержанно улыбаясь, говорили: настоящий антрацит! Горит антрацит жарко, дает много тепла и почти весь сгорает, а стоит, как мелкий. Этот тлеет, а не греет, одна земля.
Тетя Люся стояла, опираясь на совковую лопату, в распахнутом черном ватнике, в сером вязаном платке. В топке ярко полыхало, видно, только что подкидывала уголь. Пока она работала кочегаром, в детском саду беды не знали, всегда было тепло и уютно. Впрочем, она промантулила там за сталинские триста почти всю жизнь – уходила и снова возвращалась: можно было пропитаться самой, прокормить двух ребятишек, повар иногда кусок сунет, Лида Петровна, заведующая, помои брать разрешает, значит, свинью держать можно, такое сало на зиму насолишь – хоть губами ешь.
Когда мама устроилась туда поваром, брали помои и мы. Боже, как ненавидели мы ходить за помоями… Нас было четверо, и что-что, но тут очередь соблюдалась честно. Конечно, кроме тех случаев, когда приходилось тащить флягу или два ведра – тогда шли на пару. В основном, это выпадало на пятницу. Тебе четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать лет, полмарата знакомых, друзей, учителя идут навстречу после работы, а ты, согнувшись в три погибели, тыщишь, меняя руки, полнющее ведро помоев, отдающее кислым. И дело не только в том, что ты – секретарь комсомольской организации огромной десятилетки и навстречу шагают и не сводят с тебя глаз любимая учительница светлоокая богиня Ида Сергеевна и добрейший Яков Абрамович – директор школы, а в том, что ведро чугунной тяжестью оттягивает руки и ты еле плетешься. Провалиться бы сквозь землю! Но надо идти, да еще в гору. Гора долгая, бесконечная, руки отваливаются, а одолеть ее нужно быстро. Остановиться можно раз, от силы два, и тогда уж точно все позади, а то дорога растянется до бесконечности и ты вконец вымотаешься. Там, на ровном, стой и отдыхай, сколько хочешь, плетись от столба к столбу. Нет, и тут особо не постоишь, в любой миг может появиться твоя светозарная бгиня. В цветастом крепдешиновом платье, подол которого треплет легкий осенний ветерок, она издали радостно улыбается, будто и не видит этого поганого ведра. Локоны ее высокой прически слегка растрепались, а немного скуластые щеки играют легким румянцем. Сердце твое трепыхается, как птаха в клетке, плечи гнет к земле, хотя куда тут гнуться, когда и без того росту метр и пятьдесят два сантиметра с половиной.
…Тетя Люся стоит, опираясь на совковую лопату, и смотрит на нас незаинтересованным взглядом.
- Что-то вы, девки, долго, я уж думала, не приедете. Ну как ты, Полина?
- Да ничё хорошего, если бы не ты, не знаю, как и зимовали бы. У этих сволочей у обоих баранка в руках и ни чурбашка не дадут. Неужели машину дров трудно забросить?! Алька штук шесть полешек из сарая притартала, так Павел встретил меня и пригрозил, что ноги мне переломает, если Альку еще раз заметят. А эта змея старая только науськивает… Ироды проклятые. – Она тяжко вздыхает. – Такие вот дела, Гаркуниха…
«Эти сволочи» - родные братья моего отца, живущие над нами, «змея старая» - моя любимая бабушка Пелагея Ивановна, у которой идеально прямая спина, девичья талия, седые косы уложены в маленькую корону. Она ходит в длинных неярких, в мелкий цветочек, юбках и ситцевых кофтах с воротничком и оборками. Когда ей надо пописать, она только приподнимает юбку и слегка раздвигает ноги. Я долго не могла понять, почему она так делает, а я, допустим, так не могу.
В простенках комнаты, где стоит ее кровать, висят в тоненьких железных рамках портреты Некрасова, Толстого, Пушкина – шесть-семь властителей дум и душ. Их строгие лики говорят о чем-то запредельно далеком, к чему ты непременно должна стремиться, когда вырастешь. Несколько больших потрепанных книг с гравюрами, виньетками, да иконы в церкви, куда водила крестная, когда я едва доставала до узенькой ступни святого на иконе – сокровища, с которыми не расстанешься до смерти. Крестная рассказывала, что в церкви я ходила от иконы к иконе и все целовала ноги святых.
Мне иногда снятся то одна, то другая улица, ведущая к нашей маратовской Знаменской церкви. Чаще всего это улица Крестьянская. Стелется она по берегу Ангары, и должно быть от этого, на ней всегда жидкая грязь, домишки маленькие, серенькие. Во сне я все иду и иду по ней. Я должна сходить в церковь, постоять, а потом пойти к одной из школьных подруг – Нине Аполлоновой, мать которой тетя Валя – инженер, то есть, как и моя бабушка, существенно другой породы. Чтобы прокормить двух детей и мужа, пьющего горькую, тетя Валя моет в бане полы. Наверное поэтому у Нинки в стареньком портфеле всегда есть мятый рубль. На перемене мы нашариваем его, идем в буфет и покупаем два пирожка – ей и мне.
Снится мне огромная зеленая лужайка. Издалека виден памятник Сергею Трубецкому из прекрасно отполированной потемневшей бронзы, я испытываю какое-то радостное волнение: вот сейчас, скоро я доберусь до ограды церкви, хотя почему-то церкви не вижу, похожу, постою, помолюсь, поставлю свечи, вберу в себя ее благолепие, потом обойду немногие могилы, сохранившиеся в ее пределе, войду в оградку к князю Трубецкому, а потом потащусь к Нинке. Но нет, этого почему-то не происходит, и меня томит тоска, а улица все удлиняется, удлиняется, появляются какие-то подозрительные люди, как тот, что всегда стоит у гастронома с забинтованными ушами. Впрочем, говорят, что ушей у него нет, чего я представить не могу и не хочу. Душа отторгает… Мука во сне продолжается, и я уж не чаю, как проснуться…
«Ироды проклятые» - это папина родня, которая ненавидит мою маму – «простую грудастую деревенскую девку», на которой по глупости женился самый красивый и самый добрый брат и сын Леня, которого посадили ни за что и который из жалости к чужим детям оставил своих четверых…
А Гаркуниха, что ж, это тетя Люся и есть. Фамилия ее мужа Гаркунов, а она, значит, Гаркуниха. Сейчас, как и всю зиму, Гаркуниха страшно рискует. И то, что она ворует уголь не для себя, а для нас, никак ее не спасает. Ведь посадили же моего отца за то, что он, начальник автоколонны, везший на Лену грузы, сбросил мешок овса помиравшей с голоду незнакомой бабе, у которой, кричал он на суде, семеро по лавкам.
Вместе с ним судили женщину «за покражу, - как сказал судья, - трехсот метров пошивочного материала». Звучало это весьма внушительно, только не хватило судье духу сказать, что триста метров пошивочного материала – это катушка ниток. Отцу дали семь лет, а ей, кажется, пять. Он отсидел четыре года. Сколько та женщина – не знаю, хотя она, быть может, еще мелькнет на моих немудреных страницах, ведь чего только не случается в жизни… Вот сейчас я плыву по Волге, несущей мимо меня свои темно-серые воды. Она здесь широка и глубока и старенький теплоход «Ильич» легко рассекает невысокие гребни ее волн, но видится мне не только Гаркунихина кочегарка с ярко пламенеющим зевом топки, но и голубая, изумрудная моя Ангара. Опустишь руку – вода студеная, долго не продержишь, тут же заломит. Но так изумрудны, так голубы на солнце хрустальные каскады ее вод, так высоки и величественны ее берега, что тоска перехватывает горло, а сердце рвется туда, на сырой берег детства, но котором лежат громадные, выброшенные водой бревна и много коры, пахнущей тайгой. Стекает и застывает под жаркими лучами белая, а потом желтеющая на солнце смола, но если как следует поискать, отколупнуть побольше коры в некоторых местах, то обязательно найдешь скопления душистой серы, которую тут же жадно начинаешь жевать.
Дорогая моя тетя Люся, простите, что я все ухожу в сторону, никак не могу рассказать, какая Вы, и воспеть то, что называется величием души или подвигом во имя ближнего, или жертвой во имя него же, но скажи я вам о жертве, о подвиге или поклонись в ноги, вы бы страшно удивились:
- Алька, ты чё, сдурела, чё ли?..
Тетя Люся с мамой насыпают угля под самую завязку: два здоровых мешка. Потом волокут их вверх по лестнице. Я тоже пыхчу и, сколько есть сил, помогаю. Там, наверху, надо делать все очень быстро. Только бы сторож или дежурная нянька не появились. Хоть и темно, а боязно. Надо скорее вывезти за ограду. Теперь мы идем самым коротким путем, через двор. Ледяная, раскатанная детьми дорожка петляет между деревьями. Гаркуниха осталась там, на пороге кочегарки. Теперь мы с мамой вдвоем. Слава Богу, вот мы и за воротами. Еще бы через дорогу перевезти, а там обвинить нас в воровстве уже труднее, да и Гаркуниха как бы ни при чем. Правда, если припрут, попробуй отвертись. Кто припрет, я точно не знаю, но нутром понимаю, что это милиция, а она отсюда совсем недалеко, а если милиция – значит, тюрьма.
Вот и дорога позади. Теперь все в гору и в гору. Мама впереди, я сзади, этакая маленькая пацанка с колотящимся сердцем и заледеневшими руками. А потом ликующее чувство победы. Никто нас не заметил, в том числе и верещагинские, которые, по отчаянным маминым словам, ребятишек родного брата, не задумываясь, продадут, если узнают, что мы уголь воруем, гнилая порода. В печке трещит огонь, Милка и Ларкой забираются на печь наверх, где сушатся валенки. Светка чистит картошку, а мы с мамой ничего не делаем. Мы разомлели и вряд ли дождемся картошки, но теперь уже можно лечь. Светка, моя заботливая аккуратная маленькая сестренка, накормит и уложит двойняшек, закроет поддувало, задвинет, на сколько положено, задвижку – чтобы и тепло не выдуло, и не угорели – ведь топлено-то антрацитом. Потом потушит свет и заберется ко мне в постель, прижмется, сложит на меня свои ноги, а я всю ночь буду сбрасывать их с себя, и в этой непрестанной борьбе мы крепко проспим до утра, пока не прогудит гудок Куйбышевского завода. Люди, кряхтя и охая, начнут собираться на работу, а мы со Светкой в школу. Мама потащит ребятишек в ясли и встретит по пути Гаркуниху, которая возвращается с дежурства с бескровными, в крупных веснушках, губами…
И снова зимняя вечерняя стужа. Санки плохонькие, мешки все время валятся. А дорога идет все в гору и в гору. Мы стараемся везти по пешеходной дорожке, а она вся раскатана. Я то толкаю санки сзади, то подбегаю к маме и хватаюсь за веревку. Я не помню ни лица маминого, ни слов утешения, ничего, кроме нашего прерывистого дыхания да жжения в ладонях. В ушах – зловещий шепот так-таки выследившего нас сторожа и бестрепетный голос тети Люси.
- Ну, Люська, попадешься, пеняй на себя! Вот дура-то! Хоть бы себе, а то чужим. Полкучи уж поди перетаскала.
- Не бреши, старый козел! У меня-то дома мужик на печи дрыхнет, а Полине чё, околеть со своим выводком? Ее-то дурак на нарах загорает. Ты не стукнешь, так не попадусь. Ты у меня помоев попросишь, а я тебе шиш покажу. Чем тогда свинью кормить будешь? А насчет кучи не тужись – всего мешков шесть убыло. Кочегарка моя, с меня Лида и спросит…
Лицо у тети Люси белое и круглое, как лепешка, глаза зеленые, губы бледные, в крупных веснушках. В ее лице я прежде всего видела эти губы, и они мне не нравились. Отношение к ней всегда было чуть настороженное, потому что была она прямая, резкая и могла ляпнуть все, что думает. С такими дружить нелегко. Да и сказать, что так уж они дружили с мамой, трудно. А были – роднее родных.
Странно, я никогда не могу вспомнить маму, скажем, в тридцать, в сорок, пятьдесят лет. Она всегда такая, какая есть в этот подаренный судьбой момент. Моя красавица. Хотя, может, кроме меня никто не видит, какая она красавица. Голос у нее слегка дрожит и глаза краснеют:
- А помнишь, как мы уголь зимой на саночках таскали? Люська Гаркуниха, царство ей небесное, украдет мешок и мигнет мне: приходи, мол, сёдня. И тащим мы с моей Алечкой… - Голос у мамы дрожит еще сильнее, она поворачивается ко мне спиной и делает вид, что мешает что-то там на сковородке. Она снова поворачивается ко мне:
- Тащим мы с тобой санки, а слезы на ветру замерзают. Зимы стояли студеные, не то что сейчас. Гаркуниха спасла нас. Всю жизнь в куфайке да в платке проходила. Ни одного пальта не сносила. Михаил дурной, ****ь, был. Как нажрется, гоняет ее, - мама оживляется: раз выругалась, значит, на душе повеселело, сейчас мы с ней перемоем дяде Мише все косточки за тетю Люсю. Его уж давно нет на свете, да это все равно.
Мы все тащим и тащим санки в гору. С Ангары дует в спину ледяной ветер. Но не шибко-то он нам помогает. Трещит мороз. Сорок градусов ниже ноля… Так и идет наша жизнь. Но проходит время, что-то да меняется. Я уже приезжаю домой, как в гости. Иду по улице. Лавочки пустые, не видно наших старух. Нет, впереди кто-то маячит. В проеме калитки, поворотив к солнцу незрячее лицо, стоит Гаркуниха. Она давно ослепла. Закатные лучи падают на ее пышные седые волосы. Кажется, золотая корона сияет. Или нимб? Святая! Все они были мученицами или святыми наши матери, мученицами и жизни и Христа ради.
- Алька, ты ли чё ли приехала?
Она протягивает ко мне руки. Я обнимаю ее и так, обнявшись, мы идем в ее полутемный домишко пить чай. Мы пьем чашку за чашкой, и я вспоминаю о том, как она спасла нас. Она слушает и будто не понимает меня. А потом недоверчиво усмехается и говорит:
- Алька, ты чё, сдурела, чё ли?...


БАРХАТНОЕ ПАЛЬТЕЦО, ГОСПОДИ БОЖЕНЬКА МОЙ
В тот жаркий июльский полдень мы – Хаба, Горбуша, Сашка-Абрам, Эдька, Миньжа и я – двинулись на Ушаковку. Мальчишки брали меня с собой, потому что я – троюродная сестра Эдьки и Миньжи. Иногда с нами ходили бараковские пацаны и Толька Горбуша. Только и в самом деле походил на горбушу – сутулой стариковской спиной и наклонённой, как бы изогнутой вперёд, головой.
Чёрные раскосые глаза Миньжи озорно блеснули:
- Алька, гад буду, опять ключи посеешь!
Меня это очень заело: только вчера мама при всех отколошматила за то, что я, тетеря и растяпа, и халда (о, это ненавистное слово!) посеяла ключи.
- Вот тебе! – я показала ему кукиш, сделала бороду – поднесла согнутую кисть к подбородку и помахала ею, потом растянула глаза указательными пальцами и, кривляясь, пропела: «Налим рыба мелка два рубля тарелка!».
Миньжа, он же Витька, загорелый до черноты, широкий в груди, с тугими играющими бицепсами, грозно двинулся на меня, схватил за руку и применил свой излюбленный пыточный приём – изо всех сил сжал мою ладошку. Обычно, когда мы ссорились, впрочем, иногда и без повода, он сжимал мою руку и ждал, когда я закричу благим матом или запрыгаю на месте, или побледнею так, что он и сам испугается. Но сейчас я так разозлилась, что не кричала и не прыгала. По тому, как все уставились на меня, я поняла, что совсем побелела. И тут в голове зазвенело и всё поплыло куда-то, и земля зашаталась под ногами. Миньжа, наверное, уже и рад был отпустить мою руку, но что-то ему мешало.
- Ты, шкура! Налим рыба мелка! – тонко закричал, почти завизжал вдруг Сашка-Абрам, отбежал и, щупленький, малосильный, изо всей силы ринулся на Миньжу и ткнулся ему башкой под дыхало. Тот оторопел от этого совершенно невообразимого, невозможного Сашкиного броска и выпустил руку. Она помертвела и пальцы не шевелились, я их не чувствовала: какие-то ватные валики. Миньжа занес было руку, чтобы ударить Сашку, но, увидев, как у того отчего-то трясётся лицо, отвёл её назад и сделал вид, что хочет почесать затылок.
Я перевела дух и опустила руку. Всем было не по себе. Шмыгал носом, отвернувшись в сторону, Сашка. Мне даже показалось, что он вытер кулаком глаза. Мы, нищая и голодная маратовская братия, вообще-то были жалостливы и не злобливы. Зло нас пугало.
Миньжа, не только самый сильный, но и самый старший из нас, натужно улыбнулся, обнажив широкие белые зубы:
- Ну ты даёшь, паря! Алька же моя сеструха, ты чё испужался-то? Думал больно ей? Так я же только вполсилы  жму, правда, Алька? И хотя всем было ясно, что он врёт, я согласно кивнула.
- А ты чё терпишь-то, чё не ревёшь? То орёшь, как резаная, а то из себя меня корчишь.
Он надменно улыбнулся – загорелый, узкоглазый и скуластый, этакий молодой хан, - покровительственно обнял Сашку за плечи, и мы пошли на речку.
В речке нашей Ушаковке тогда ещё было много воды. Берега её были соединены довольно большим деревянным мостом и мальчишки, не боясь удариться о дно, ныряли прямо с высоких свай. Приходили туда обычно пополудни. Я сбрасывала на серый грязноватый песок своё бархатное пальто и осторожно ступала в тёплую воду. Миньжа и Эдька безуспешно пытались научить меня плавать. Я могла «плыть», только если доставала руками дно. Впрочем, иногда я ныряла вместе со всеми с моста, испытывая восторг и холодящее чувство страха. Ушаковка метров через триста вливалась в Ангару, и мне всё чудилось, как меня несёт, я кричу, захлёбываюсь, но никто меня не спасает. Хотя каждый раз, прежде чем прыгнуть, я искала глазами Миньжу и, только встретив его страхующий взгляд, складывала ладони лодочкой, сгибала спину и летела вниз. Но сегодня всё было как-то не так.
…Отбрасывая со лба светлую чёлку, победно поглядывая на меня, отпечатывал в пыли некрупные свои следы неожиданный мой защитник. Ну почему он вечно, даже в самую жару, шмыгает носом и вообще такой маленький и неказистый? Я отчаянно переживала, что нас теперь будут дразнить женихом и невестой.
Жених и невеста
поехали на тесто.
Тесто упало,
невеста пропала, -
Твердила я про себя, как ненормальная. И тут же подленько всплывал другой мотивчик, другая песенка:
Абрам с котелком,
ты куда шагаешь?
В райком за пайком,
разве ты не знаешь?
Эту песенку пели вслед именно ему, Сашке, бедолаге из бедолаг, который жил с матерью и братом в подвале с маленькими окошечками, мимо которых всё шагали и шагали разные чужие ноги. Хоть бы по тротуару ходили, так нет! Они будто нарочно шли рядом со стёклами, забрызгивая их.
В подвале всегда было сыро, и старший Сашкин брат лежал с туберкулёзом. В двух комнатах стояли три железные кровати, стол и пара табуреток. Нищее некуда жил Сашка, так и проходивший всё детство в рубахе с чужого плеча. Мы не знали, что такое паёк, райком, понятия не имели об антисемитизме, не знали слово «жид», но почему к нему прилипло прозвище Сашка-Абрам? Вот Миньжа, мой брат, это другое дело, или, скажем, Хаба – здесь было над чем разгуляться – они оба походили на бурят, с которыми мы жили бок о бок. И если ты хотел обидеть бурята, надо было назвать его «налимом» или «хабой». «Нос плюский, глаз узкий, чистый хаба», - дразнила я Миньжу, убегая со всех ног и едва успевая захлопнуть дверь перед его носом.
Сашка, дитя подвал и улицы, и капли крови еврейской не имел. В старой засаленной телогрейке, в чёрном платке, завязанном под подбородком, в тёмной юбке, в чёрных резиновых сапогах, которые она не снимала даже летом, с блуждающей улыбкой на беззубом лице его мать тётя Шура всё летела куда-то, добывая двум сыновьям хлеб и сахар. Этакая большая добрая крикливая ворона, размахивающая руками-крыльями. Простодырая, не умеющая ни приспособиться к жизни, ни заработать, ни скопить. Есть и другие значения того же ряда у этого редко звучащего теперь слова. И когда мама потом, когда мы выросли, называла меня простодырой, мне это было приятно, это значило, не такой уж я плохой человек, я – как почти все тётки с нашей улицы, я – частичка этой улицы, а улица моего детства – зелёный приснившийся рай, куда улетает душа, ища своё гнездовье, где тепло и сохранно, и нет смерти.
Но… недолго музыка играла, недолго я переживала. Плюнула на всех и вприпрыжку побежала по тротуару. Миньжа попытался схватить меня за полу пальто, но куда там! Легко перемахнула через дорогу, по которой громыхали грузовички, и вот я уже на берегу. Сбросила свой бархатный макинтош на песок и, никого не дожидаясь, бросилась в воду. Проплыла немножко по-собачьи, а потом стала смотреть, как стаи мальков тыкаются носами в мои ноги. Мальки были разноцветные, их, наверное, было тысячи, но попробуй поймай хоть одного! Ни за что! Разлетятся вмиг! И вообще мне ни разу в жизни не удалось поймать ни одной рыбы. Однажды брат Аркадий, когда я гостила у родственников на Большой речке, поднял меня на холодном рассвете и взял, поклявшись, что даст поудить, на рыбалку.
Над речкой поднимался туман, тяжёлые кусты по берегам были мокрыми от росы, было зябко, и в лодке стояла вода. Сначала я понемножку выплёскивала её, но потом перестала. Так сильно пахло рыбой и тиной, что запах этот и сейчас будоражит мне ноздри. Я не сводила с Аркадия глаз: когда же он начнёт ловить рыбу? Но заметила только, как выгнулась его могучая спина, как его будто повело куда-то, а потом он поднялся на ноги, резко взмахнул рукой, и в лодку плюхнулась рыба, похожая на здоровое полено. Это был линок. Скользкий, серо-буро-малиновый прекрасный большой линок. О, какой наваристой, душистой была уха, которую в большом чугунке сварила тётя Валя на завтрак. Какие белые, нежные, почти без костей куски рыбы достались мне. Скоро меня сморило, и я ушла на сеновал спать. Но не спалось. Обида на Аркадия точила меня.
Там, в лодке, он смотал удочку, сплюнул за борт и сказал:
- Ну чё, сестрёнка, поплыли домой, однако?
- Ты же обещал? – прошипела я и чуть не расплакалась.
- Вдругорядь дам, - белозубо улыбался.
- Ладно, придёшь к нам из своего техникума на побывку, я тебе это припомню! Вдругорядь пошамать дам! Враль несчастный!
- Не знашь, а болташь! Нековды мне ноне, - рассердился брат. – Сказал – вдругорядь дам…
И ещё мне помнится топкий берег другой стороны Байкала. Я упросила рыбаков с баркаса взять меня на ночь. Низко сверкают крупные мохнатые звёзды. Густой чернотой отливает спокойное лоно. Из глубин прозрачной воды поднимается прохлада. Байкал будто дышит прохладой. Я стою и смотрю, всё смотрю на это великолепие. Совсем близко что-то часто и тяжело плюхает то ли в воду, то ли в камыши. «Это утки, они сейчас сытые, большие», - оборонил стоявший рядом бригадир. Видно, как из воды выпрыгивает рыба, и не одна, не две. Скоро неподалёку отсюда будет лов. Но я просплю его. И наутро, угощая меня жирными – чистое объедение! – шкварками, вытопленными из омуля, рыбаки будут мягко посмеиваться надо мной: «Однако спать шибко привычна. Ничё, скоро ишшо пойдём, тоды станем тя шшикать, как задремлешь, порыбалишь».
И это никогда не повторилось.
И не могли они знать, что скоро кончится их рыбацкое счастье, не будет омуля, из которого можно шкварки топить, не будет ни копчёного, ни солёного, ни с душком, ни посольского, ни кабанского, ни ольхонского, никакого. Никуда не спрятаться живой рыбе от своих и заморских лиходеев, даже мальков её испохабивших. Тощая, пахнущая керосином, синеватая, когда её очистишь, бедная рыка изредка перепадала на наши столы. Будь они прокляты навеки, губители родной земли, будь прокляты их могилы!
Но зачем забегать вперёд? Время, оно и так мчится быстрее быстрого. Вернёмся-ка на мокрый песчаный берег, на Ушаковку, где мальчишки, нацелив вилки, колют широколобок, а тощенькая девочка, выставив остренький задик, наклонилась к воде и смотрит, как стайки мальков то стремительно разлетаются в стороны, то соединяются вновь и тыкаются, тыкаются в её голые в пупырышках ноги. Она бродит в воде руками, будто хочет что-то найти. Мальчишки уже нанизали на прутики своих гальянов и широколобок, и, хотя ещё стоит жара и даже не спала духота, их трясет крупная дрожь, и Сашка-Абрам совсем посинел, а Миньжа-налим хорохорится, ему всё нипочём. А Алька, что ж, ей выгоднее всех – она накидывает на мокрые трусы свой бархатный макинтош, с красных слипшихся бантов стекает вода, мокрые волосы растрёпаны. Личико худое, под глазами тёмные круги, но её сейчас куда теплее, уютнее, чем другим. И тут она вдруг начала обшаривать руками своё пальто, хотя прекрасно знает, что карманов в нём нет и быть не может!
О, это было удивительное пальто! Чёрного рытого бархата, без подкладки, оно слегка расширялось книзу, узкие чёрные рукава, отложной воротничок, пуговицы доверху – в нём я чувствовала себя немного другой, девчонкой-барышней что ли, о которых читала в книгах. В жару оно сохраняло прохладу, а в прохладу в нём было тепло. Накупаешься в речке до синевы, наденешь его и тут же согреешься – благодать! А потом чёрное бархатное пальто, которое я так любила, исчезло из моего скудного гардероба. Я думала, что потеряла его в огороде, когда полола траву, или на речке. Я обливалась слезами, напрасно выискивая его взглядом между грядками, которые уже сто раз обошла, а про речку уж и говорить нечего, там оно бы не стало меня дожидаться. Но глаза мои до сих пор видят рытвинки чёрного бархата, а руки помнят его неровную прохладную поверхность.
Подарила мне его цыганка Ия, работавшая вместе с мамой поварихой в детском саду. У Ии были жёсткие, вьющиеся из кольца в кольцо блестящие чёрные волосы, она заплетала их в косы и перекидывала через плечо. На молодых щеках её играл коричневый румянец, чёрные, весёлые глаза, звонкий голос – о, зачем она вышла замуж за этого дворника, рыжего, тяжёлого, как колода, эстонца Петра? С тех пор она навсегда стала печальной.
…На улице палит солнце. Я бреду к маме в чёрном бархатном пальто и в стареньких коричневых сандалях. По улицам нашего предместья гоняют к кладбищу стадо коров. Пастух собирает их с соседних улиц и рано-рано утром слышна его незлобливая ругань, свист бича, рассекающего воздух, звуки рожка и мычание коров. Улицы усеяны коровьими лепёшками. Шагая к маме, ещё переживая прочитанное, я не смотрю под ноги и только досадливо морщусь, наступая на подсохшую зелёную лепёшку. Мама старается накормить меня украдкой, чтоб никто не видел, но, глянув на мои забрызганные ноги, испачканные сандали, нечёсаные косы с красными жёваными бантами, на чёрное бархатное пальто, хватает меня за руку и тащит за угол детсада к бочке с дождевой водой. Она моет моё лицо, руки, ноги, сандали и сильно ругается:
- Сколько раз говорить тебе, падла такая, чтоб ты не надевала это цыганское пальто, заплетала косы и смотрела под ноги. Ну что за неряха – людей стыдно! Я у мачехи росла и то чище ходила. Сестра Шура сшила мне лифтик, так я пойду в баню, постираю его и мокрым натяну, а ты платье ленишься надеть! Встала и за книжечку, как барыня! Только пойди ещё раз в этом зипуне, все косы повыдергаю! И банты повыкидываю, их что, корова, что ли, жевала? Чтоб выстирала и отдала!
Ах, какая печаль сжала моё сердце. Банты дала мне поносить Валя Плаксина, студенточка, снимавшая у моих родственников комнатку. Их у неё было много, но эти... Две широкие и длинные прозрачно-алые ленты – я не могла отвести от них глаз, они были такие гладенькие, шелковистые. Конечно, у меня они быстро превратились бог знает во что, но я всегда знала, что стоит постирать, погладить, и они снова засияют своей красотой. И вот с ними нужно расстаться. Ах, эти детские страдания, не так-то легко они забываются…
Нет, я не обижаюсь на маму. Я не обижаюсь на неё даже тогда, когда она бьёт меня на глазах у всех моих друзей. Они сидят на заборе и моча смотрят, как мама бьёт меня. Я перехватываю сочувственный, горящий взгляд Вальки-Хабы, заливаюсь отчаянным воем и падаю на кучу навоза, вываленного посреди двора. Я опять потеряла ключи, а мама пришла с работы и ей надо снова выставлять раму. Я лежу на куче навоза, вдыхаю его горький, пряный и чем-то родной запах и взахлёб рыдаю. Хочется убежать из дома и больше никогда не возвращаться. Но разве хватит духа? Я так люблю маму. Даже подставляя под её кулаки свои тощие бока, я всей душой ощущала её горькую долю, никогда, ни разу не выплаканную. Сколько бед ни обрушивалось на бедную её голову, она не рыдала, не плакала, только сухим огнём горели её серо-голубые глаза, да ниже опускалась голова – она ходила так, опустив голову, по квартире, будто что-то искала, потом шла в огород и там тоже ходила между грядами – молчаливая, погруженная в себя, переживая очередной удар судьбы, привыкая к нему, приноравливаясь.
- Вставай, Алька, будет реветь.
Миньжа, мой дорогой Миньжа, поднимает меня своими сильными, уже грубеющими от тяжёлой работы руками, отряхивает кусочки сухого слежалого навоза с моего бархатного пальтеца. Я прижимаюсь к нему, и мы уходим в дом.
…И вот опять эти проклятые ключи! Сашка-Абрам заметил, как я обшариваю пальто и, прежде чем я сообразила, что их нет, истошным, ранящим душу голосом заорал:
- Ключи! Алька опять потеряла ключи!
Разу что сапёры так сосредоточенно ищут мину, как мои друзья искали ключи. Молча обыскивали они каждую прядь прибрежной земли, прощупывая мокрый песок, бродили руками в воде. Но ключей не было. Мы ушли с берега. И тогда Сашка выстроил нас гуськом, и мы пошли по улице, бороздя ногами тёплую, мягкую пыль. Она отваливалась толстыми кусками и казалась зеленоватой. Сашка шёл впереди всех и творил молитву. Полушёпотом он говорил: «Господи Боженька мой, помоги найти Алькины ключи, Господи Боженька мой, помоги найти Алькины ключи!». Он молился так, как молилась я, когда просила Господа Боженьку спасти мою маму.
Мы шли затылок в затылок, и вдруг Сашка наклонился вниз и ликующий вопль вырвался из его хилой груди: «Вот они, мандавошки!».

БЛЕСКУЧЕЕ ЗЕРКАЛЬЦЕ
Мы переехали на Первомайскую с Ангары, где жили у бабушки. Теперь у нас был свой дом – две небольшие комнатки и крошечная кухонька. Мне казалось, что здесь ужасно темно – солнце заглядывало только на закате, но лучи его золотили окна, падали на пол и на душе становилось отрадно. А на берегу солнце и не замечали, как не замечают воздух. Бегай по шершавой и чуть кисловато пахнущей коре, ноги всегда мокрые – кора-то сырая, брёвна, отполированные чистыми водами, сияют желтоватой белизной, но таких мало, их, значит, носило по рекам, по Байкалу долгие-долгие годы. Галька, песок, студёная вода, свежий ветерок, просмоленные горячим варом лодки – всё это неотделимо от нас, так же естественно, как палец на ноге, цыпки на руках, как синь горизонта или широкое, как толстая баба, солнце на закате.
Но по весне, в половодье – остерегись, к берегу подойти страшно. Да что к берегу! Вода доверху заливает даже подполья. Бушует река, в ярости несёт не только громадные куски льда, брёвна – всё сметает, а уж тебя и подавно в миг утартает. Лодки к самым домам подтаскивают, на цепи сажают.
Однажды, ближе к обеду, бабушка сидела в светлой просторной комнате, которую почему-то называли горницей. Голый стол, венские стулья, две железных, с витыми спинками, кровати, швейная машинка с колесом да портреты писателей в узких рамках – больше там ничего не было, одни окна с цветами.
Подружки сами собой в избу набились, сидели, играли на выскобленном добела полу, и вдруг я заметила круглое блестящее колечко от крышки подполья. Ловко подхватилась и к нему. Зову девчонок: идите, мол, сюда.
Обступили мы крышку, я потянула на себя колечко, крышка поползла, и я быстренько вытащила её на пол. Смотрим – перед нами чёрное блескучее озерцо. Вода так и переливается, видно, свет на неё падает. Обсели мы нежданное это озерцо, смотримся в него, все притихли, аж страшно стало, как строчит, журчит ручейком бабушкина машинка.
Потом про водяного вспомнили, про домового, и пошли шёпотом наперебой про них говорить. И вдруг – хоп, я кувырком в подполье, в самую воду. Головёнка, лицо вниз, руки растопырены, а на дно не иду. Может, платье держало. Девчонки сидят и глазам не верят, в ужасе смотрят, как я попкой вверх из воды торчу. И тут – вроде лёгкие быстрые бабушкины шаги, будто летит она, не касаясь пола. Схватила за подол – и на свет божий вытащила. Видно, учуяла, как замерло всё на кухне, тем и спасла. Я не испугаться, ни воды нахлебаться не успела, но рёва и ругани было хоть отбавляй. Бабушка, старенькая моя, сильно испугалась, капли от сердца пила, а я что – с тех пор и близко к подполью не подходила, не разрешали, даже когда вода ушла. Но нет-нет да и вспомню то озерцо – как блескучее чёрное зеркальце в памяти моей зыблется, переливается.

СЕЗОН НАПОЛОВИНУ!
Синеглазой сестрёнке Светочке
БАРАК
Прощай, моя Ангара! Нету у меня теперь здесь дома. Мы переезжаем. Я буду долго горевать о тебе…
И вот эта Первомайская, свои комнатёнки, свой огородик. Мама не нарадуется, а я скоро привыкаю, тем более, что бабушка Пелагея Ивановна и дедушка Иван Николаевич – папины родители – тоже в этот дом переехали, только они с сыновьями весь верх занимают, а мы – часть низа.
Дедушка в мне души не чаял. Потом, когда от старости стал забываться и писать не туда, куда надо, сыновья заперли его в маленькой комнатушке, кинули в угол соломенный матрас, на пол соломы набросали и оставили в одной рубахе без подштанников. Мама им этого до смерти забыть не могла.
Мне так жалко дедушку – сердце замирает! Я часто ложусь перед дверью и стараюсь увидеть его. И он, чувствуя, что я рядом, тоже ложится на пол и мы смотрим друг на друга – благо щель большая. Слёзы катятся по его щекам, падают мокрыми пятнами на пол, и он повторяет одно и то же: «Алечка моя пришла, Алечка моя пришла»…
Прижавшись к косяку двери, я не раз видела, как старший сын Павел, подхватив дедушку под мышки, с силой обрушивал его на самодельный стульчак, под которым стоял горшок, и злобно матерился. Я не отводила глаз от покрасневшего Павлова лица. И то ли детского моего взгляда не выносил, то ли ещё чего, но немного погодя он искательно мне улыбался, делал вид, что ничего не случилось, и давал конфету в обёртке. Сняв обёртку, я втихаря совала конфету дедушке, а он берёг её для меня. Я очищала её от соломинок и она сладко истаивала во рту. Обёртки, по-нашему, фантики, я тщательно разглаживала ногтём и складывала в лёгкую летучую кучку. Взять фантики было неоткуда. В поисках их мы рыскали глазами по пыльным улицам, бежали наперегонки, хватали, хвастливо улыбались, показывали зажатый в кулаке кончик цветной бумажки. Как ни странно, в то скудное время мы находили множество фантиков. Значит люди ели конфеты. Но не мы. Мы только хвастались и любовались фантиками, менялись на разноцветные стеклышки или заворачивали в них землю и играли в «магазин». На ёлке у нас часто висели эти обманные конфеты.
Томка Сурина, моя новая подружка, жила в бараке напротив. Наша сторона улицы – один мир, бараковская – другой.
У нас свои дома с полосками огородов, дворами и заборами, у них не дом, а барак – тяжёлый, как колода, вытянутый, как пароход с трубами. Коридор – как туннель, по концам которого слабо светятся два немытых окна. Несколько тусклых лампочек свисают с потолка. Поднимаешься на две ступеньки, пройдёшь коротенькие сенцы и шагнёшь прямо в преисподнюю – в вечный мрак, где чадят керосинки, иссиня пламенеют головки примусов, громоздятся лари с прелой картошкой, пахнет жареным луком, собаками, горькой, обездоленной жизнью и сиротством. Собак здесь штук семь, лежат возле комнат и скалят зубы, чуя, как я трясусь от страха. Что им охранять, этим лохматым пустолайкам? Разлягутся поперёк коридора и ни с места, хоть плачь! А мне к Томке надо! Переступить эту, что ли? А что остаётся – назад не побежишь, ещё тяпнет. И откуда им знать, что я здесь не живу, а бываю? Бываю-то ведь каждый день! На своих же не рычат. Иногда кто-нибудь цыкнет, и они, лениво скаля зубы, переберутся к стене. Слава Богу, тётя Нюра, комендантша, вышла. Топнула ногой:
- У, будь ты неладна! А ну пошла во двор! Семь пастухов и ни одной овечки! Весь коридор запоганили! И что стеречь, самим жрать нечего!
Из комнаты выглянула и тут же вылетела, затараторила тётя Валя Бачурина:
- Ты чё, спятила чё ли? Ты чё несёшь-то? Ужели я тебя спрошу – держать мне Жучку али нет? Али ублажить нашу прынцессу и кота Ваську впридачу от дома отвадить? Кочерга в печи хозяка! Крыша текёт, угла индивеют, полы прогнили, а ей то собака, то куры мои в загородке мешают! Петух её спозаранку будит! Да тебя и гудок не подымет!
- Окороти язык, Валька! Шла бы на работу, чем языком молоть, да заплот подпирать. Мужика бы пожалела. Одна пчела много мёду не натаскат!
- Тебе видней – у тебя нос длинней! А я, может, с голоду подохну, да на воле живу. И мужик мой тебя не касается! Он при мне! А тебя твой, прости Господи, бросил. У меня, говорит, сердце запекло, как от её убег-спасся!
… Я прижалась к стенке и никак с места не сдвинусь. Вон какая из-за меня заваруха вышла. Из дверей головы выглядывают. И кому какое дело, что в твоём супе плавает? Нет, плохо в бараке жить. Темно, закопченные стены, помойные ведра возле стен, вечный гомон да скандалы – какое сердце не затоскует, какая душа не истомится в этой неволе? А тётя Валя и правда будто не в себе. Каждый день стоит с утра до ночи у разломанных бараковских ворот. Длинная, тощая, в калошах на босу ногу, мужнина рубаха не заправлена, волосы, собранные в узелок, выбиваются и висят космами вдоль впалых щёк, пустые глаза устремлены куда-то далеко. Что видит она там и где блуждает её душа?
Где блуждает душа желтолицего молодого мужчины с чёрными горящими глазами, которого сжигает чахотка, а он курит «Беломор», папиросу за папиросой? Выходит ранним утром в одной майке, становится по другую сторону раззявленных ворот, подставляет солнцу лицо, руки, грудь и стоит до золотого заката. Ему надо есть собачье сало, чтоб не помер. Я сама слышала, как дядя Лёша, отец моего троюродного брата Миньжи, говорил ему:
- Давай, паря, я тебе собачьего сала натоплю. Вона их сколько, дармоедов, развелось. Котора пожирней, кончим да натопим… Чистое, как аптекарско будет! Ишь, как тебя лихоманка-то обратала! Мой племянник Ленька в лагере только собачьим салом и спасся…
А он грустно так улыбнулся и ответил:
- Не, дядя Лёша, нехай живут. Я всё равно исть не стану. И в лагере-то брезгал. Противно. – Он вытащил свой «Беломор» и затянулся.
- А помирать мне не страшно. Не старый умирает, а поспелый…
- Ну мотри, паря. Противно зелье, да болеть-то хужее.
Дядя Лёша расстроился, махнул рукой и пошёл. А я тихонько стою возле. У него такая чудесная улыбка, как у моего папы. Сколько раз я вот так молча стояла рядом с ним. Он ласково улыбался мне и гладил по тоненьким коскам:
- К Томке играть пошла? – Я кивала.
- Хочешь от собак провожу?
- Не-е.
Потом он незаметно исчез куда-то…
Я не слышала, чтобы он умер. Может золотые лучи унесли его к солнцу, о котором он так тосковал…
И была там ещё одна странная пара – мать и сын, Тоскьа и Женька. Они поигрывали жуликоватыми глазами, как, допустим, поигрывают ножичком. Застывшие, будто замороженные лица, тёмные провалы глаз, но так вдруг глянет Женька, так заиграет влажными, некрупными, блудливыми глазами, что жуть берёт. Ходили они скользящей сторонней походочкой, жили, ни с кем почтаи не общаясь, а по улице позли слухи, что у них в комнате поночам людей в карты проигрывают… Таинственно и страшно. Ах, да чё всё пугаться! Вон Тоська, его мать, идёт – в одной и той же брезентовой куртке, в защитного цвета юбке, в белом платочке, ковшичком завязанном на коротко стриженной голове, да и он в одном и том же тёмно-зелёном пиджачишке годами ходит, но лучше, упаси Господь, не смотреть в их сторону, душа чурается…
И что мне за дело до того, как люди здесь живут? Я только повторяю, что дома от мамы слышу: на небо не улетишь, крыл нет. Одним живётся, как поётся, а другим, как можется. Но почему-то сердце сжимается, когда о бараковских думаю. У них даже маленького огородика нет, чтобы как моя мама, ходить между грядами, поливать их, мочить ноги росой и отходить душой. Может, поэтому и жили у них псы в изобилии. Выскочит Генка Бачурин, тёти Вали сын, из комнаты, где его пьяный отец отмутузил, прижмётся к хребтине своего пса, зароет лицо в шерсть, поплачет и утешится…
…Пройдя половину коридора, я стучалась к Томке. Дверь тут же распахивалась, и я оказывалась в светлом квадрате небольшой комнаты. Всё здесь было чисто и бело. Две кровати застелены голубенькими пикейными одеялками с белым подзором, на них – гора подушек, вышитых крупным крестиком, стол у окна, да кухонный столик, две-три табуретки – вот и всё, но кругом ни пылинки. Томка живо доставала кастрюлю  с вермишелевым супом, мы разжигали керосинку и грели суп. Потом съедали по тарелке и шли шататься по улицам. Счастливое время! У меня пока была одна маленькая синеглазая сестрёнка Светка, и я ещё не превратилась в няньку, в вечную няньку, как это стало потом, через довольно короткое время.
Итак, взявшись за руки, мы шли по мягкой пыльной улице, обсуждая большие и маленькие события нашей лёгкой бездумной жизни. Очень интересно было, например, узнать, оставалась ли Верка, Томкина соседка, на ночь у нашего соседа Тольки Щербакова, которого за невероятную худобу дразнили «статуэтским выродком». И если оставалась, чем это кончится? Не родится ли у неё ребёнок? А что, возьмёт да и родится! Ведь у  Веркиной матери вон как живот растёт, а Верка говорит, что это у неё от печени, мол, печень так распухла. Мы верили и не верили. А вдруг и вправду печень распухла?
Семья Веркина была в бараке самая бедная. Комната, где стояли казённая тумбочка и четыре узкие железные койки, заваленные каким-то тряпьём, жутко пропахла махоркой и поганым ведром. Курила Веркина мать и двое братьев. Воздух был всегда сизый от дыма – хоть топор вешай. Может, они столько курили, чтоб голод заглушить? Мать работала уборщицей, и ели они только хлеб. Лица землистые, на щеках пушок, глаза настороженные, голодные – и ни стона, ни жалобы. У Верки трахома – не только веки красные, воспалённые, но и круги под глазами красные. Молчаливая, скрытная, она была стоиком, наша Верка. Но тогда мы не знали этого слова.
Была у нас такая развесёлая игра: выйдешь за ворота с куском хлеба, тут же кричи: «Без сезона!». Иначе сразу «в плен берут». Скачут на одной ножке, толпятся вокруг тебя ребятишки и орут торжествующе: «Сезон наполовину! Сезон наполовину!» Ну да, я – растяпа, я, как всегда, забыла прокричать: «Без сезона! Без сезона!» Теперь делись! И делюсь, что поделаешь? Ровнёхенько разламываю кусок пополам и отдаю половину тому, кто крикнул первым. Потом делю вторую половину, ну и так дальше. Останется в руках кроха – и то хорошо. Но и тот, с кем я делилась, получив кусок, тоже должен успеть крикнуть: «Без сезона!», иначе не полакомиться тебе одному моим кусочком! Вот так-то, сплошное братство. И только одна Верка не кричала: «Сезон наполовину!», у неё никогда не было куска хлеба, чтобы поделиться с другими. Потому и отводила глаза, не просила.
Потом старшего Веркиного брата посадили за кражу, зато у матери родился маленький, которого Верка и вырастила в этом чаду, в застоявшемся прокуренном воздухе.
Но ребёнок родился позже, а пока мы с Томкой погружаем ноги в горячую июльскую пыль и бредём на Якутскую. Там, став в отдалении, смотрим, как тётка в белом фартуке продаёт мороженое. Каким уж образом мы знаем его вкус, непонятно, - не помню, чтобы когда-нибудь ели его, но божественный этот продукт нам знаком – может, кто-нибудь давал полизать? Постояв, поглазев, шагаем дальше, туда, где продают розовую, газированную воду. Её вкус нам известен куда лучше – как и всё в маратовском предместье, мы ходим в общую баню…

БАНЯ
Ах, эта баня, разве забудешь её когда-нибудь! Невысокая, кирпично-красная, вся какая-то замызганная, она вбирала в своё горячее нутро тьму народа. Баня далеко, почти в конце Марата, и мы тащимся туда минут сорок с большущей сеткой и тайной надеждой, что уж сегодня-то, в будний день, очереди нет. Но куда там! Чёрная очередь вьётся почти от входа. Когда-то она доползёт до второго этажа! На первом – мужское отделение, там народу почти нет: мужикам, этому ветреному племени, ни узлы, ни детей не таскать, не мыть, всё достаётся бабам. Стоим и маемся, подпирая зелёную облупленную стенку. Хоть бы книжку взяла, так нет, забыла! Столько бесполезных проклятий слышали эти стены! Они уж, наверное, живые – столько душ их обогрело, столько голов и спин к ним прислонилось!
Мало-помалу да движемся. Слава Богу, вот и раздевалка. Теснота жуткая! Одни ещё в польтах, в телогрейках, другие голые, только разделись, третьи уже из бани, рыскают глазами, ищут, где примоститься.  Кое-как пристроились и мы: тётки посмотрели на Светку у мамы на руках и подвинулись, дали сетку положить. Хорошо хоть Светка не ревёт: привычно сосёт два пальчика вместо соски и таращит синеньке глазки. Может, она, как и Верка, тоже всегда есть хотела? Она ведь и известку лизала – подойдёт к стенке и лижет, и лижет язычком, и печку ковыряла – глину ела. Чего-то да ей не хватало…
Гардеробщицы кидают и кидают в большие тёмно-зелёные ячейки здоровые, неуклюжие узлы, польта, куфайки. Взамен выдают тазы и бирки. Сюда тоже очередь. Народ трётся друг о друга. Ругается. Из бани вываливаются банщицы, то одна, то другая – передохнуть. Уморились, бедняги. Ходят в одних мокрых трусах. Распаренные, красные, целый день, с утра до ночи моют шайки, тазы, собирают грязь в мыльных потоках. В жару, в пару, в ругани. Чем они только выживали? И наверняка получали все те же сталинские триста, ну разве что с крошечной прибавкой за «горячий цех». Какое терпение здесь выковывалось! Да за те часы, что отстояли здесь в томлении тыщи людей, можно было бы сто бань построить, и не таких! А эту разнести бы по камешку, чтобы и памяти не осталось! Но русскому человеку и так ладно! По городу многоводная великая Ангара протекает, а дома ни горячей, ни холодной воды вволю, ни пара, ни веничка. А тело просит! Вот и мойся в казённой бане, наслаждайся, хлещись веником, шоркайся вехоткой, хоть кожу сотри. Утешай себя – баня – мать вторая…
Наконец-то, мы в бане. Я – глазастая, мигом замечаю почти пустую лавку и, юркая как вьюнок, проскальзываю меж тёток и сторожу её. Мама тревожно – не заняли бы! – и одобрительно улыбаясь, пробирается, держа одной рукой крошечную сестрёнку, другой – таз с вехоткой, биркой, мылом и прочей мелочью. Потом она по очереди шоркает нас пахнущей лыком новой большой вехоткой. Да так, что окатишься водой и, кажется, - кожа скрипит. В бане такая «духотишша», что и сейчас написать это слово по-другому не могу. Эх, заскочить бы в парную и хоть чуть-чуть постоять. Там грязь с тела катышками скатывается…
Кидаю вехотку и ныряю в парилку. О, Господи! За паром лиц не различишь. Горячий воздух обжигает нутро. Но не драпать же обратно! Сейчас только и париться – самый подходящий момент! Однажды крёстная, ещё не отошедшая от крестьянской жизни, не забывшая её, выскочила из парилки и, обливаясь ледяной водой, румяная, как яблочко, исхлёстанная веником, белозубо смеясь, пропела: «Игогонница поспела, ерохвоститься пора!»
И чего только русский народ не придумает! Какое радостное, звучное, весёлое «иго-го», «еро-хво»! Какая здоровая молодая сила в этом «ржании» - «иго-гонница» поспела, даже переводить на будний язык не хочется, но всё-таки означает оно, что баня готова, время париться!
С этим весёлым криком выскакиваю я из парной и лечу к крану с холодной водой. Какое счастье, что он свободен! Можно плескать и плескать в лицо, пить и пить эту блаженную прохладу, эту сладкую ангарскую воду. Тянет душу к прохладе…
Сидишь после парилки блаженно-усталая, пустая, таращишь глаза на тёток, отмывающих своих орущих деток, и какая только чепуха не лезет в голову. Ну почему все тётки такие толстые? Почему  у них такие большие животы и титьки? И руки, и кулачищи здоровые! И попы, как русские печки! Едят-то ведь не по-барски. Неужели и я, когда состарюсь, такая стану? Вот ведь какой ужас! Нетушки, я такой не буду…
И тут, когда ты тупо предаёшься этим глупым размышлениям, на голову вдруг падает крупная холодная капля. Она прожигает тебя, радостно будоражит нервы, ты встаёшь и поднимаешь лицо к далёкому потолку. Он весь в этих свисающих крупных каплях. Они то и дело срываются, но вот досада – не на одну тебя они попадают! Но я всё равно открываю рот – капля летит прямо на меня! Я приноравливаюсь, пытаюсь поймать её – бесполезно! Капля досталась кому-то другому. И не так уж близко она упала! Очень-очень редко удавалось поймать её ртом – и, уж поверьте, это было райское наслаждение: что-то мимолётное, круглое, холодящее и сладостное катилось прямо в горло. А может, радость от того, что ты такая ловкая, ты всё-таки исхитрилась поймать эту холодную каплю с банных небес. Надо же было как-то дотерпеть в этом влажном, душном мареве, среди шума и гама, здесь ведь человек сто или двести.
Под конец ты еле пиликаешь глазами, но мама снова берётся за твои бока. Зато отмывает так, что тело твоё невесомо, как душа. Потом мама окатывает прохладной водой – раз, другой, и третий, и ты только успеваешь поворачиваться и покрикивать от удовольствия. Если повезёт и сама выльешь на себя несколько тазов, осторожненько, чтобы не испугать, окатишь сестрёнку. И мамочка, которая, отмыв до румяного блеска своих небольших ещё дочерей, и мысли не допустит, что когда она будет умирать, рядом с ней из четверых её девок будет только одна, та самая синеглазая Светочка… Ах нет, это ведь никак не ложится сюда, в маленький пассаж о бане. Не будем же касаться того, что ещё невозможно тронуть.
Там внизу, мы займём очередь в одно заветное окошечко и, задрав головёнки в капорочках, косынках или платках – смотря по сезону – с нетерпением ждём нашу маму, которая неторопливо спускается с толстым узлом грязного бельишка, которое хорошо бы сегодня и простирнуть. Мама подходит к окошечку. Здесь тётка в белом фартуке продаёт газированную воду. Сладкая с пузырьками стоит три копейки, простая – копейку. Мама не скупится – покупает сладкую. Мы с наслаждением пьём, выпиваем до капельки и клянчим второй стакан, но хорошего помаленьку. Потом, года через три, мама сможет покупать по два стакана газировки.
И уже забыты часы томительного ожидания. Как легко несут тебя ноги, как свободно дышит тело, как радостно ликует душа! И мама, исподтишка улыбаясь, заходит в гастроном и покупает граммов двести «подушечек» - счастье продолжается. Потоки воды, кажется, унесли и саму тяжесть жизни. Дома мы сидим, разморённые, рядом с мамочкой, почти прижимаясь к  её теплым бокам, и пьём из блюдца чай с колким рафинадом и с конфетками – кто как хочет…

ЗОЛОТЫЕ НАШИ ДЕНЁЧКИ
Но всё это отступления, провалы в память, которая так же бездонна, как чёрная дыра, только всё в ней светло, живо, обратимо, время течёт вспять и вкус газировки заставляет глотать слюнки, пузырьки воздуха прокалывают небо, а плотная ладошка моей подружки влечёт меня назад по мягкой пыльной дороге.
И вот мы уже стоим с Томкой посреди нашей небольшой кухоньки. Томка вся беленькая, аккуратненькая – тугие соломенного цвета косички, ситцевое платье-татьянка. А я заплетаюсь раз в два-три дня, и волосы свисают космами. Для близира я причёсываю их гребёнкой. На мне выцветшие майка и трусы, босые ноги не только в пыли, но и в коровьих шевяках. Как я умудряюсь вляпаться, а она нет – загадка.
Мы стоим и внимательно рассматриваем содержимое маминого ридикюля. Маму наконец-то взяли на работу и она получила первые две-три зарплаты. В карманчике ридикюля лежат деньги. Я вытаскиваю их. Это всё трёшки – большие зелёные трёшки. Мы молча переглядываемся. Я осторожно вытягиваю из середины одну. Потом застегиваю редикюль и кладу на место – в комод. Мы знаем, что сделаем с этой трёшкой. Нам не надо это обсуждать. Взявшись за руки, мы мчимся на Якутскую. В голове у меня пусто и легко, ни одна мысль не обременят. И душа спокойна.
Слава Богу, тётка с металлическим ящиком ещё на месте. У неё есть металлический же маленький ковшичек с прямоугольным отверстием на конце. Крошечной лопаткой она набивает в него мороженое, граммов сто. Но сначала на  донышко этого ковшичка укладывается хрустящая, вкусно пахнущая вафля. Потом тётка каким-то образом вдвигает ручку ковшика внутрь и мороженое вылезает на свет Божий – этакий аккуратный белоснежный квадратик с двумя жёлтыми вафельными крышечками. Мы берём мороженое и начинаем бережно лизать его со всех сторон, чтобы капелька не подтаяла, не упала.
Ах, нет эквивалента тому счастью и быть не может! Ибо где же взять вафельную прокладочку – хрустящую, ломкую и всё же прочную, и такую же вафельку сверху – светлую, как солнышко, и желтоватую, как досочка, и эту снежно-белую массу, источающую нежнейший запах ванилина. Его добавлено чуть-чуть, в самую меру… И
где взять шипучий стакан густо-малиновой газировки? Где чистая радость того скудного бытия? И где она, моя беленькая, чем-то напоминающая соломенное чучелко, Томка Сурнина, молчаливая соучастница роскошного пиршества, ради которого я приняла грех на душу. Согрешила душа, сорвалась и полетела навстречу упоительному счастью. Будь что будет! И светло на душе при воспоминании о нём.

Белыми лебедями улетели в сверкающую небесную страну золотые наши денёчки…