Грех Платона. Драма

Олег Кошмило
Грех Платона
Философско-эротическая драма

Первая сцена
Ранней осенью к Афинской Академии подошёл облаченный в темно-серый гиматий и белый хитон юноша с котомкой за плечами. Академия начиналась большой каменой аркой с надписью «Не геометр да не войдет!». Прочитав требование, юноша улыбнулся и уверенно шагнул в пределы учебного заведения. У всех, кто попадался на его пути – у прислужников, учащихся юношей, одного возраста с ним, и учащих зрелых мужей – он спрашивал одно, где он может найти корифея Академии. И все неопределенно махали рукой вглубь рощи, куда вела и сама дорога. После недолгого пути юноша увидел большое стечение людей. И подойдя к нему, он, наконец, увидел того, кого искал. Глава Академии стоял посреди большого людского собрания. Он произносил речь, которую скоро закончил, и тут же людской круг распался. Кто-то подходил к корифею, что-то спрашивал. Юноша терпеливо ждал своей очереди. И вот она настала. Он подошёл и заговорил:
- Хайрэ, о, мудрейший из эллинов, славный основатель Академии и великий учитель!
- Хайрэ, юноша! Что тебя привело сюда?
- О, Учитель, я с ранних лет наслышан о том заведении, которое ты основал. И давно мечтаю попасть сюда и получить драгоценные знания в Академии.
- Мг. Это возможно. – Благосклонно согласился Платон. – Но для этого нужно претерпеть испытание на предмет того, что ты знаешь. Ты, например, читал мои произведения?
- Да. Я читал всё, что прежде вышло из-под твоих рук, и чему потом довелось попасть в мои.
- Прекрасно. И что же ты принимаешь?
- Я согласен со всем, что ты, Учитель, полагаешь. Во-первых, я согласен с тем, что мир управляется вечной и неизменной идеей Блага. Согласен и с тем, что к ней причастна наша душа, в силу чего она бессмертна. А также согласен с тем, что наполняющий нашу душу Блаже – это равновесие небесной Истины и земной Красоты.
- Хорошо. Это уже более чем достаточно. Как же тебя зовут прекрасный юноша?
- Аристокл.
- О, да ты мой тезка! Я тоже по рождению Аристокл. Но для друзей – Платон. А из каких ты мест?   
- Я из Эфеса.
- Из Эфеса? Хорошо. Оттуда уже произошёл великий мудрец Гераклит.
- Да. Он – мой земляк.
- А кто твой отец?
- Мой отец гончар Феофил, метек.
- Ты сын метека? – Удивился Платон.
- Но сам я свободнорожденный.
- Знаешь, Аристокл, освобожденный редко становится свободным. Но есть еще один вопрос. Обучение в Академии требует некоторого числа монет. Найдутся ли они у тебя?
- Да, отец снабдил меня монетами.
Юноша похлопал руками по котомке. Там что-то звякнуло. Платон сказал:
- Ты можешь остаться в Академии. Пусть прислужники побеспокоятся о трапезе и ночлеге для тебя. Ты походи сначала, осмотрись, выбери себе круг общения…
Несколько дней Аристокл осматривался и прислушивался. Очень скоро юноша понял, что самые содержательные беседы те, в которых участвовал сам корифей Академии. Его довольно безыскусные речи, не стремясь поразить слушателей ораторским пафосом и риторическим изяществом, звуча, казалось, из самой глубины мудрости, метили строго в сердце, заставляя полностью вверяться услышанным словам. Всё, о чем говорил Платон, было явным и живым. На одном из семинаров корифей предложил  семинаристам описать своё переживание Блага. Тут же, как из рога изобилия, наперебой посыпались шумные восклицания и широкие жесты. Черед дошёл до Аристокла. Он неуверенно пролепетал, что полагает Благо чем-то очень простым и предельно ясным. И тут же юноша еще больше смутился, встретившись глазами со взглядом Платона, горящим внятностью искренней признательности. Немедленно этот взгляд был озвучен вопросом:
- И что же мы можем об этом простом и ясном сказать?
Юноша собрался было что-то сказать, но тут же осёкся, и как выброшенная на сушу рыба, стал судорожно хватать воздух, всегда скупой на верные слова, и, в конце концов, вымолвил:
- Ничего.
- А о чём же мы говорим, когда говорим? – Завел вопросом в следующий тупик наставник.
- Возможно, зря мы это делаем. – Растерянно заключил юноша.
- Давайте замолчим?! – Саркастично предположил Платон.
- Боюсь, не сможем. К тому же, я верю в слово. Верю в то, что это не зря. Всё равно между слов нам что-то хорошее и благое является.
- Мне близка твоя вера, Аристокл. Но что же с нашей речью? Нельзя ли сказать, что мы нашей человеческой молвой размалываем и разламываем то, что она жаждет высказать и показать?
- Наверняка. И сама эта приставка «раз», совпадая с началом счёта «раз» и числом 1, указывает на числовую причину размолвки.
- Глубокий ход! – Восхитился наставник и с улыбкой продолжил:
- Значит, слова словам – рознь? Одни слова разнят, другие – единят?
- О, Учитель, мне ни за что не сравнится с тобой в этой игре в язык! – Восхитился в ответ ученик. – И, похоже, у слова, как и у числа, две стороны – объединяющая и разнимающая.
- Как у монеты. – Возвёл Платон аналогию к своему источнику. – Но, прежде, это монета пребывает в разуме.
- Я помню «Федон». Но остается и что-то и по ту сторону монеты. Что-то неделимое…
- …и оттого бессмертное.
- Душа.
- Да.
При взгляде на Платона, Аристоклу показалось, что тот глядит как-то особенно. Юношу взволновал этот взгляд.
К сожалению, такие проникновенные беседы случались нечасто. Но однажды корифей Академии подозвал Аристокла и вручил ему пергаментный свиток со словами:
- Вот, Аристокл, накрапал я тут еще одно произведение. Я дал ему имя великого из смертных Парменида, коему его и посвящаю. А ты будешь первым читателем «Парменида». Потому что мне очень важно твоё мнение.
Удостоенный неслыханной честью Аристокл прочёл свиток за ночь. И утром  следующего дня первым делом нашёл Платона и взволнованно заговорил:               
- Учитель, извини мне мою легковесную вольность, но мне показалось, что в диалогах Парменида и Аристотеля ты, словно, изобразил нас?
- Это могло произойти и невольно, – то ли принимая, то ли отклоняя высказанное  мнение, проронил мудрец. – Человек – не господин своей впечатлительности.
- А, кстати, кто сей Аристотель?
- Ученик мой. Главный. Да, ты его видел вчера. Он приводил доказательство существование идеи справедливости на утреннем семинаре. Толковый юноша. Похоже, сама Афина Паллада благословила его рождение. Далеко пойдет. Но слишком он рассудителен. Ты, например, лучше. А в его словах очень много земной тяжести и очень мало небесной воодушевленности. Я почему-то вижу в нём своего будущего критика. И даже хочу, чтобы он им стал.
- Зачем? – Удивился Аристокл. 
- Острие меча оттачивается и тупится одним и тем же камнем.
- Дерзновенная цель. Не крадешь ли ты, Учитель, пряжу из рук Мойры?
- Иногда Мойра сама её роняет в руки смертных. – Убежденно изрёк корифей  Академии. – Ну, что же ты скажешь по сути, Аристокл?               
- Итак, я вижу, что здесь, в «Пармениде», прежде всего, происходит замыкание последовательности диалогов «Федон», «Пир», «Теэтет», «Софист». В «Федоне» ты, Учитель, доказывая бессмертие души, синтезировал три самые общие категории – количество, качество, отношение. Всякий раз категория случается как ключевой довод в каждом из доказательств бессмертия души так, что та или иная категория центрирует собой соответствующий довод в пользу бессмертия. В итоге получаются количественный довод, качественный довод и довод отношения. Четвертый довод я пока не рассматриваю. Но я бы его назвал временным доводом. Затем в «Пире», где речь идет о восхождении души к Благу, ты выводишь три ступени этого восхождения – Красоту, Истину и само Благо. В отношении к доводам бессмертия из «Федона» каждая из ступеней восхождения из «Пира» – это своего рода бытийная оболочка для умозрительной категории. Так количество облекается в Красоту, качество – в Истину, отношение – в Благо. И вот очередь доходит до «Парменида». Здесь каждая из неопределенных оболочек, словно рыболовецкая снасть, связываясь посредством категорий в узел, достигает в строе единого высказывания пределов замкнутости друг на друге. По способу наибольшей категоричности и отсутствия разряженности образной неопределенности я полагаю, что этой строй может быть назван началом всякого заключения…
- Заключения? В каком смысле? – Перебивая, сухо удивился Платон.
- Заключение – это то, как, ты, в «Теэтете», а потом в «Софисте» называешь составляющую предмет знания связь мыслимого знака сравнивающего рода и ощущаемого знака различенного вида.
- Не припомню, чтобы я так выражался. Но то, что ты говоришь, в высшей степени разумно. Поэтому я согласен принять это определение заключения.
- Хорошо. Позволь продолжить. Итак. Все восемь гипотез высказываются на основе одного начала. Это начало непрерывно удерживает целостность трёх частей. Здесь две из частей – крайние, а одна часть – срединная.       
- Верно! – Обрадовался мудрец.
- Крайностями являются количественная и качественная части. Срединная часть – это место отношения между ними. Далее. В свою очередь каждая из частей раздвоена на пару диаметральных противоположностей. Так, крайность количества двоится парой единого и иного. Крайность качества двоится парой положительности и отрицательности. Наконец, срединность отношения двоится парой абсолютности и относительности. В итоге получается три пары противоположностей. Разнообразие соотношений этих трёх пар в рамках начала заключения определяется мерой восьми типов. Поскольку два в третьей степени – это восемь.
- Правильно, – благосклонно согласился философ. – Число – алтарь строгой истины.   
- Значит, само начало являет собой соотношение количественной крайности Красоты  и качественной крайности Истины посредством срединного полюса их отношения как Блага.
- О, небожители! Ты так смело кроишь и сшиваешь мои произведения, что я преисполняюсь смущением перед тем, что ты разбираешься в них лучше, чем я! – Горестно посетовал наставник. 
- О, нет! Учитель, перемени в душе низкое смущение высокой благодарностью богам за то, что сделали твои прекрасные произведения столь прозрачными и понятными не только для тебя самого, но и для других! – Мягко укоряя и увещевая, произнёс Аристокл.   
- Воистину слава бессмертным!
- Вначале тобой дается простая количественная пара имён единого и иного. Непроницаемая непосредственность их сосуществования не дает никакого движения мысли. Эти имена бездвижно лежат друг подле друга, словно два камня, не оказывая друг на друга ровно никакого воздействия. И только после того, как ты прилагаешь к именам оных количеств совершенно противоположные качества положительности и отрицательности, выражаемые в глаголах или «есть», или «не есть», эти камни оживают и начинают сначала дышать, а потом уже приходят в движение. И итогами этого движения становятся пара противоположных отношений как избыточной абсолютности и недостаточной относительности. При разборе двух первых гипотез мы замечаем, что именно качество теперь получает первенство перед количеством…
- Именно так. Ты всё правильно излагаешь, - поддержал рассуждение Платон.
- Благодарю. Поэтому главное разделение восьми гипотез на две четверицы получает не количественный, но качественный характер дихотомии на полагание и отрицание единого. А потом каждая четверица распадается попарно на абсолютное и относительное полагание единого сначала в отношении себя, потом в отношении иного, и абсолютное и относительное отрицание единого в отношении себя и другого. По способу превосходства качественного разделения над количественным разделением я бы предположил, что качественное разделение имеет высотный характер, и само по себе  являет высотно стоящую ось. Напротив, коль скоро мы, безусловно, признаем стойкое достоинство небесной выси перед колеблющимся недостатком земной шири, количественное разделение вторично и измеряется вширь лежащей осью горизонтали. То есть, как будто неизменное стояние оси качества господствует над подвижным лежанием горизонтали количества…
- Удивительно ты перелагаешь мои слова. Я узнаю и не узнаю их, – задумчиво заметил наставник. – Но продолжай, искусный юноша.
- Из всех восьми гипотез я выделяю первые две. И извини мне мою дерзость, Учитель, я бы предпочёл на них и закончить весь разбор и остальные шесть не рассматривать, ограничившись лишь кратким изложением их оснований.
Платон, усмехаясь, спросил:
- Почему же?
- Потому что в этих двух гипотезах высказываются столь основательные обстоятельства, что, по сути, они полностью исчерпывают собой всё восьмеричное многообразие отношений единого и многого…
- Меня изумляет твоё дерзновение!
- О, выслушай меня!
- Слушаю.
- Высказываемая устами твоего героя Парменида первая гипотеза полагает единое в отношении его самого. Причём полагает его абсолютно. Первая гипотеза выражается в  высказывании «единое едино». И, действительно, мы здесь словно наталкиваемся на неприступную стену. Всё! Дальше идти некуда! Поскольку имеется только одно единое и больше ничего, его не с чем сравнивать, а значит, его не от чего и различать. Оно не является ни родом сравнения, ни видом различия. То есть, о нём ничего нельзя знать. Если его нельзя знать, значит, его попросту нет.
- Так, – удовлетворенно кивнул мудрец.
- Единственным исходом из этого якобы тупика становится переход ко второй гипотезе, что, заявляя «единое есть», полагает единое только относительно. Прибавляя к одинокости как бы несуществующего единого качество бытия, ты сразу получаешь различенность единого и бытия. При этом странным образом в связи слов «бытие единого», качество бытия получает преимущество перед количеством единого…
- Но я же объясняю, почему?! – С недоуменной решительностью возразил мудрец.
- Да-да, объясняешь. Всё равно, это странно. А далее ты объявляешь бытие родом сравнения единого и того, что единым уже не является, то есть, иного. И по способу преимущества родовой сравнительности бытия как общего признака, как знаменателя и для единого, и для иного, бытие оказывается строго в середине между единым и иным. Одновременно, оно оказывается как бы над тяжбой между сравниваемыми и так стравливаемыми количественными крайностями единого и иного. В итоге тезис «единое есть» посредством антитезиса, отождествляющего бытие единого и бытие иного,   оборачивается синтезисом «единое есть многое». И  получается, что количество единого вслед прибавления качества бытия раскалывается, его целое распадается на части, которых, конечно, больше чем одна, то есть, их много. А значит единое целое, если оно действенно существует, бытийствует через многость своих частей. То есть, единое бытийствует многим. И вот оно заключение во всей его полноте, отличающегося от какого-то невзрачного и совершенно тавтологичного предложения «единое едино».
Юноша прервался, что-то вспоминая, и тут же продолжил:
- Странно то, что здесь разом рушится тезис реального Парменида о единстве бытия и мышления, когда ты устами вымышленного тобой Парменида заявляешь, что «бытие и единое не тождественны». Едва решаюсь выдвинуть предположение, что омонимия Парменида-реального и Парменида-воображаемого призвана прикрыть это разрушение, которое в то же время на деле восполняется символом…
- О, как ты проницателен! – Признал наставник.
- Продолжаю. Теперь единое начало распадается на две части, одна из которых вбирает качество одноименной сущности, другая – количество разноликого существования. Причём обе части мыслятся как бы причастными друг другу и одновременно приобщенными к чему-то третьему. Они делят друг друга на части посредством того, что ни тем, ни другим не является. И ты упрямо называешь это тоже «единым». Но это не единое!
- А что же это?               
- Я же говорю это некая добавка символа, символическая прибавка, монетная  прибыль.
- Причём здесь прибыль и монета? – Недовольно спросил философ.
- Сейчас объясню. А лучше изображу.
Аристокл отошёл к росшей неподалеку оливе, отломил ветвь, и стал обрывать стебли и листья, превращая её в прутик. С этим уже готовым стилем он вернулся к мраморной скамье с восседавшим на ней наставником, сел рядом и, обернув кисть с зажатым стилем вокруг собственной оси, начертил на земле окружность. 
- Смотри. Вначале был вот этот круг начального единого. Или единого Начала. Характерно, что буква образующее слово «начало», «архе» сама схожа с кружком. И это о нём сказано первой гипотезой «единое едино». И более ничего невозможно сказать. Но, собственно, и незачем. 
- Хорошо, - согласился мудрец.
- Потом по твоему же слову «вдруг», внезапно внутри круга прочерчиваются сразу, одновременно две оси, что представляют два диаметра, под прямым углом пересекающих друг друга и делящих прежний круг на четыре доли.
Аристокл нарисовал в круге крест.
- Горизонтальный диаметр круга – это ось количества с полюсами единого и иного. Вертикальный диаметр – это ось качества с полюсами положительности и отрицательности…
- И они действительно режут друг друга пополам, – добавил философ с таким удивлением, словно увидел свою собственную схему впервые.
- О, совершенно точно! Итак, у нас есть две категории – количества и качества. А теперь давай, Учитель, поищем на этой схеме третью категорию – отношение.
- И где же она?
- Она тоже по-своему диаметрально различна. Полюс абсолютности приходится на периферию. А полюс относительности совпадает с точкой центра. И вот как раз первая гипотеза на этом рисунке представлена периферией, что абсолютно охватывает, объемлет собой всё, все пары, всякое отношение. Объемля собой всё, периферия растворяет это всё в себе. И, вправду, получается, что бытие периферии столь непосредственно и неопределенно, что, по сути, равняется ничто. Её легко признать недостатком, нехваткой,   пустотой, дырой, хаосом. Об этой периферии ровно ничего нельзя сказать. Конечно, её нельзя знать. И отсюда якобы следует вывод о её несущественности и несуществовании. Но по мне эта пустая периферия и есть сам смысл и Благо. Ладно. Теперь о другом полюсе категории отношения. Он высказывается и полагается второй гипотезой «единое есть».   Конечно, это полюс приходится на самый центр всего круга, что является одновременно центром креста пересечения еще и двух осей как диаметров. То, что точка центра причастна и оси наличного количества и оси умозрительного качества, придает ей свойство преимущества по отношению к тем осям, которыми они образована. В высшей степени парадоксально то, что когда-то этой точки внутри круга не было, но потом вдруг она возникла как бы на пустом месте, оказавшись некой прибылью, и, замкнув на себя всю округу жизни, стала его содержанием, истиной, целью. Причастность обеим осям разом превращает её во всеобщность знаменателя, в общий признак, критерий сравнения единого с бытием. Удивительным и ужасающим образом она эта точка обладает всесильной, воистину божественной мощью поделить всё на себя одну. Смотри, Учитель, она делит и ось количества на единое и многое, и ось качество на бытие и небытие. Она делит сами оси друг на друга. Но самое главное, что она способна поделить себя на себя самое. И при этом она всегда остается тождественной самой себе. И вот эта самотождественность и назначает её в высший чин быть родовой мерой сравнения, единицей соотнесения всего со всем. Её прямой аналогией, очевидно, является монета, что, как кажется, способна поделить на себя всю совокупность добра, выставляемого там и сям на шумных и суетливых торжищах. И даром что здесь вспоминаются слова моего земляка божественного Гераклита о том, что «все вещи под залог огня, как всё имущество под залог золота».
- Великие слова, - поддержал довольный мудрец.         
- Высшим свойством центрального полюса отношения оказывается то, чтобы быть единицей сравнения. И для начала сравнив себя с самой собой и оставшись при своих, в полноте тождества самой себе, где 1=1, она относит себя ко всей периферии. И по сравнению с полнотой центральной единицы периферия оказывается пустотой таинственного отсутствия, где центральная единица всегда больше самого отсутствия, которого на самом деле нет. Потому что на самом деле эта сама единица – чистый вымысел…
Последние слова юноша озвучил с заметным раздражением. Хотя его раздражение было сразу ограничено смущением за вольность выражения своих критического настроя  в отношении авторитета. Более того, его смущение еще более усилилось при встрече глазами с взглядом наставника, с грустным любопытством рассматривающего подопечного. Молодой человек замолчал. Мудрец, ожидая возобновления речи, глянул несколько раз на него и, не дождавшись, заговорил сам, напомнив изначальную задачу:    
- Так, а что же всё-таки с остальными шестью гипотезами?
- Да, верно. Я полагаю, что все остальные шесть гипотезы – это разновидности второй гипотезы. И ничего существенного к её выводам они не добавляют.
- Хорошо. Согласен. Что верно, что верно. Остальные шесть гипотез – пустая болтовня. 
Мудрец умолк и вдруг резко произнёс:
- И всё-таки мне невдомёк, почему центр окружности единого не является самим единым. Дело в том, что всё, что объемлется периферией круга, так или иначе в нём содержится. И соблюдя условие принадлежности центра периферии, мы еще приобретаем достоинство твердого, убедительного знания. А главным свойством является его повторимость. На этом всегда настаивал наш отец Сократ. Истинное знание застраховано от превратностей столь изменчивых чувств. А периферия – это и есть юдоль вечно не знающей покоя воды бренноземных чувствований. Здесь все знаки – письмена, начертанные на прибрежном песке в утреннюю пору отлива. Выплывает ночное светило, приливают воды и от этих знаков остается прегладкая пустошь. И на этой пустынно-равнинной глади, как на кону с игральными костями, в сё мгновенье – одно, в то – иное, то раковина, то обломок мачты, то дохлая ставрида.
- Учитель, мы говорим о разном. О разных перифериях. И твоя аналогия с периферией побережья оборачивает и изменяет саму вещь, от которой ты проводишь аналогию. Я же говорю о небесной периферии. Аналогия прибрежной периферии относится к небесной периферией, как отражение – к отражаемой вещи, превращая всё в ней в свою противоположность.
- Очень смутно. Поясни, – с острасткой досады непонимания, тут же преодоленной  вменением в вину вызвавшей его причины, потребовал философ.
- Я думаю, что существуют две разные периферии. И они различаются, как душа и тело. Гляди, Учитель, ведь и вправду, - зажегся юноша нисшедшим на него озарением. – Вот есть две стороны мира – небо и земля. И в каждой стороне своя средина и своя периферия. На небе – срединное огненное светило и воздушная периферия. На земле же – островная средина земной тверди и окраина омывающей её океанической воды. И поскольку мы различаем срединные Солнце и Землю, мы должны различать и связанные с ними периферии – воздушную и водную.
- Необходимо, - величественно кивнул наставник. – Но прежде необходимо имеется отождествляющая сравнимость двух различаемых частей разных вещей. И именно она выступает тождественным себе основанием  для сравнения других частей этих различных  вещей. И это как раз указывает нам на то, что держащееся середины знание обладает внутри себя стойким покоем. Чем-то вроде собственной оси. В отличие от шаткой превратности периферийного мнения, кое бросает из стороны в сторону, словно щепку на волнах. – На последних словах мудрец, слегка улыбнувшись, снисходительно взглянул на юного собеседника, как будто извиняясь за то, что тому приходится слышать этакие  трюизмы.
- Да, Учитель, хорошо. Но разве сравнив небесное и земное устройства с их серединами и перифериями, мы их отождествили?
- А что же мы тогда сделали? – Удивился наставник.
- Но мы же не упразднили разницу между ними. И Солнце также сияет в вышине. А мы сидим внизу, на земле.
- О, несуразный юноша! – Возмущено воскликнул мудрец. – Сравнение в смысле знания не означает смешения всего в кучу, где всё свалено в однообразный хаос мусора. Знать значит отслеживать и блюсти строгий порядок соположения всех частей во имя их гармоничной целостности. Знание – это здание храма, как тот же храм Артемиды в Эфесе, где контраст основания и крыши удерживается колонами. А те в свою очередь чередуются в пропорциях соотношения своих высот и расстояний между ними по хорошо известному тебе правилу золотого сечения. Знание – это воспроизведение смертными высшего порядка, заведенными небожителями.
- То есть, знание – это земное отражение небесного устройства?
- Несомненно.
- И знание относится к Небу, как вещь – к идее?
- Да. И что?! – Недовольно спросил философ, явно почувствовав знакомый  сократовский подвох.
- Нет, ничего, - поспешил ретироваться смущенный этим недовольством юноша и через время заговорил:
- Просто я хотел бы понять, в полной мере ли мы, смертные, благословлены бессмертными на то, что мы знаем, как будто с тем, чтобы лучше соответствовать их воле? Или же мы иногда переступаем своим знанием границы, отведенные для него небожителями?
- Мг, достойное вопрошание! – Изумленно согласился корифей. – То есть, ты спрашиваешь, что ты можешь и должен знать, чтобы соответствовать божественной воле?
- Верно.
- Хотя странно, что ты говоришь о возможности и незнания. Правда, и наш отец Сократ намекал на знание о некоем таинственном незнании, говоря: «Я знаю, что ничего не знаю». Но как я могу что-то знать о своём незнании, предшествующем  или последующем? Когда, например, если я что-то узнал, то уже не смогу забыть…
- Значит, у знания не может быть границ?!
- Что за глупости! Конечно, они есть. Знание конечно.
- И мы можем и должны рано или поздно до них добраться?
- Несомненно.
- Я счастлив находиться здесь на одном пути с тобой! – Восторженно воскликнул юноша.
- Что ж, вперед! – С некоторой иронией и всё же смущенно ответствовал мудрец.
- Ты, Учитель, говоришь, что знание конечно. И я бы привел для этого аналогию. Мы видим, что земная суша, служа нам домом, подобна острову, омываемой со всех сторон бескрайней водой. И вот эту ограниченность Земли по сравнению с безграничностью омывающего её Океана мы ставим в беспримерное преимущество и абсолютное достоинство. Так заведено, что Земля – наш дом, куда после долгих плаваний по морям человек всегда возвращается, подобно славному Одиссею, златоустно воспетому всёпознавшим Гомером. Мы славим и ценим Землю за это свойство быть тождественной себе и верной нам в назначении хранить устойчивость уютного внутреннего пристанища в преодоление непредсказуемой стихийности мира внешнего. И, да, конечно, тождественность себе срединной суши превосходит непрерывную различенность от себя периферийного моря. Теперь взглянем пристально на это превосходство.               
- Взглянем. – Поддался наставник, увлекшись рассуждением.   
- Свойством тождественности себе земли по сравнению с нетождественностью себе воды является то, что мы как бы видим её всю, она показывает нам себя целиком, без остатка. Она дана нам в полном объеме.
- Верно. – Радушно согласился мудрец.
- В отличие от водной периферии…
- …которую мы не в состоянии обозреть всю.
- Да. Срединное место земли меньше периферийного места воды и по причине своей малости земля дана нам в полном объеме. Земля определенна. А омывающая её вода, будучи больше, включает в себя всю землю, сама оставаясь неопределенной. На что похоже?! – Хитро спросил не по годам умудренный юноша.
- Благодарность богам и тебе, о, искуснейший юноша! Столь ясной аналогии я еще не слыхивал. Очевидно, глагол твой о различии увесистой стойкости умозрительной идеи и легковесной подвижности быстротекучего чувства.
- Не можем ли представить дело так, что земля определенной идеи омывается водой неопределенного чувства?
- Клянусь Зевсом, только так мы и можем представить дело! – Страстно произнёс корифей.
- Более того, дело обстоит так, что, омывая землю идеи, вода чувства делает его определенным. Сама же остается в неопределенности скрытой за гранью видимости смутности. И нам это почему-то становится основанием для того, чтобы воздвигнуть в достоинство землю идеи, ущербляя недостаточностью воду чувства.
- Но это закономерно! – Возразил мудрец.
- Но благодатно ли?!
- О чём ты?
- Мнится мне, о, Учитель, что так понятая земля идеи – это нечто пустое, без наполняющей её воды чувства.
- Как это? Идея полна сама собой.
- Неправда! Такое мнение неволит думать, что есть, мол, такой абсолютный предел, что, совпадая с самим собой, способен замкнуть всё на себя. А главное, что мнение это блазнит думать, что такой предел приходится равно на меня самого. И возникает тут же такое непреодолимая и потому смущающая меня одержимость собой. Такая одержимость синтезирует во мне предел всего мира, вокруг которого мир сотрясается и начинает центробежно завихряться.               
- И что же тебя смущает?
- А то, словно, я что-то теряю, и вместо меня свои лихие дела вершит кто-то другой.
- Таинственны твои слова, пугающи и безумны. Не подвергает ли своим ужасным  воздействиям хитроковарный Пан?!
- Пан тут не при чём! Здесь есть нечто такое, что дремля до поры-до времени, вдруг пробуждается и пускается в свой опасный пляс. И вот это неведомое нечто, буйное и гневливое, имеет природу противную той, что внушена нам Небом и его бессмертными жителями.
- Воистину странны твои слова! Ты хочешь сказать, что в нас имеется нечто, чуждое Небу? И что же это? 
- Пока не знаю. Но я буду очень рад, если ты разделишь со мной разрешение от бремени этого незнания.
- Я буду рад это сделать, если буду в состоянии.
- Я счастлив!
Юноша, умерив своё возбуждение, продолжил:
- Итак. Мы твердо возводим в достоинство предел, что дает нам определенность знания, и со смущением вменяем в недостаток беспредельность чувства, питающего всю неопределенную округу хаотичного сонма противоречивых мнений, что захлестывают своими темными быстрыми волнами основательную землю нашей прозрачной ясности по всему её периметру.
- Именно так.
- Но так уж достойна всякая предельность?
- О чём ты?
- О том, Учитель, что разве мы ценим конечность бренных вещей или же смертность человеческого тела? По сравнению с беспредельностью бессмертной души, сбережением которой мы так озабочены. Ведь озабочены же? – Последние слова юноша произнес, пытливо взглядывая в глаза наставника.
- Безусловно, озабочены! – Ответно глядя в глаза собеседника, твердо уверил философ в непреложности главного настроения своего учения. – Это завещал нам наш отец Сократ. 
- Прекрасно! А значит, мы допускаем различие злой, недостойной предельности смертного тела и благой, достойной беспредельности бессмертной души. Допускаем?
- Да, - весьма нехотя поддакнул мудрец, по-видимому, почувствовав нечто для себя неладное.
- Но тогда, коль скоро мы полагаем, что знание в своём осуществлении полагает пределы, ограничивая беспредельность чувствований, и вместе с этими границами рано или поздно знание ограничивает человеческую жизнь пределом знания о смертности её носителя. И в итоге делом знания закономерно полагается смертный предел жизни, отделяющей её от переживания блаженного бессмертия.
- Клянусь Зевсом, огонь твоих рассуждений стремит испепелить мой ум! – Возбужденно признался мудрец.
Потом удивленно добавил: 
– А главное, что в них ты исходишь из моих же оснований!
- Верно! Учитель, я ни в чём тебе не противоречу! А далее мы должны признать то, что, если знание, неся определенность, подытоживает себя пределом известности смертности тела, то порядок знания относится только к самому смертному телу, но не к бессмертной душе.
- Да. Должны.
- Смертность тела – это центральный полюс округи того, что мы знаем. Но разве человек весь состоит из того, что он знает?
- Нет. Хотя философ Демокрит утверждал именно это.
- А наш отец Сократ допускал в себе еще и незнание, граница знания о котором парадоксально поддерживает само это незнание.
- От твоих слов у меня уже кружится голова! Что ты имеешь ввиду?
- Я сейчас попробую развеять это головокружение. Обычно, мы рассматриваем дело в свете такого различия, где пусть ограниченный, но светлый сноп добродетельного знания противостоит безграничной тьме грубого невежества, и он всё время расширяется, захватывая всё новые и новые области тьмы. И всё дело обстоит так, что знание – это добро, а незнание - зло…
- Верно. А как же иначе?
- Но есть и другая парадигма, по которой, наоборот, мера наглого знания затемняет ясный горизонт целомудренного блаженного неведения. О чём и вел речь наш отец Сократ. Он понимал незнание – не как нечто недостойное по сравнению со знанием. Напротив, незнание в силу своей священной беспредельности – это то, что, безусловно, превосходит ограниченное знание в силу всё той же конечности и неустойчивости, кою мы пеняем миру бренных вещей. И всё, что мы знаем,  умрет. Вечно лишь то, чего мы не знаем. Знанием мы лишь познаем смертное зло. А незнание содержит вечное благо.
- О, боги Эллады! Я готов признать за тобой мудрость нашего отца Сократа! И всё же я по-прежнему в недоумении! Какое еще мы можем дать имя этому незнанию?!
- Учитель, не знаю, ведомо ли тебе, что далеко на Востоке, за морем, в землях, граничащих с краем света, живут пророки. Они исповедуют единого Бога. И один из них утверждает, что наступит время, когда «пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знания упразднятся».
- Загадочны сии словеса. И что же они означают?
- А то, что наряду со знанием, должно быть вере. И думаю я, что то, что наш отец Сократ называл незнанием, и есть вера.
- Допустим. Тогда следует распознать, что является содержанием этой загадочной  веры в единого Бога.
- Следует.
- Но, прежде, милый Аристокл, я настаиваю на том, чтобы мы подкрепили силы полуденной трапезой.
- С удовольствием.
Связанные общими мыслями, не желая расставаться друг с другом, без того, чтобы достичь разговором удовлетворительного итога, собеседники отправились в трапезную. Здесь в обширном помещении с несколькими рядами длинных столов уже находилось множество учащих и учащихся Академии. Увидев Платона, все присутствующие, исполняя неписаное правило, поднялись и приветствовали его поклоном. Главный академик поклонился в ответ. Аристокл заметил, что некоторые взгляды обращены и на него, и что в них выражается то уважение, а то и зависть в отношении права быть удостоенным авторитетного внимания. Платон сел, указав Аристоклу место возле себя одесную. Едва они разместились, перед ними, благодаря расторопности неведомо варварского вида рабов, образовался кратер с вином, глиняные  плошки, одни с парящей  мясным ароматом бараньей похлебкой, другие – с вареными пшеничными зернами, ячменные  лепешки, доли брынзы, миска с оливками, вазы с овощами и  фруктами, еще что-то. Прежде чем приступить к трапезе, Платон поднялся, зачерпнул киафом из кратера вино, перелил его в чашу, потом, светло глядя в зал, обратился ко всем:
- Друзья! Возблагодарим небожителей за сии щедрые дары! Исполнимся священной жертвой во имя славного единства наших бессмертных душ!
Со всех сторон раздался громкий хор ответных восклицаний:
- Благодарение бессмертным! Во славу! За единство!
После трапезы друзья вернулись на прежнее место и продолжили разговор. Первым заговорил старший из них:
- Итак. Мы спрашиваем, что есть периферия незнания по отношению к срединности того знания, которым мы обладаем. При этом для незнания мы подобрали слово «вера».
- Да. А также мы приняли ту аналогию, по которой знание дано в определенности внутреннего места срединной земли, окруженной внешней неопределенностью бескрайней периферии воды незнания.
- Приняли.
- Но, Учитель, не должны ли мы еще разделить воду незнания на блаженное неведение, которым был удостоен наш отец Сократ, и грубое невежество, которое отличает, увы, большинство людей.
- Конечно, должны. А иначе всё бессмысленно. Негоже смешивать божественное  неведение нашего отца Сократа и скотское невежество какой-нибудь бестолочи.
- Тогда мы должны подняться в нашей внешней аналогии на новый уровень.
- Что за это уровень?
- Гляди, Учитель, до сих пор говорили о воде и земле. А как же воздух и огонь?
- Верно. Их мы не упомянули.
- Правда, их тоже придется расположить на периферии. Поскольку всё-таки Земля остается посредине. Видимо, демиургами в своё время была соблюдена та последовательность творения мира, по которой вначале была огненная сфера, в ней  возникла воздушная оболочка, потом уже внутри воздушной оболочки была явлена водная окраина, и уже из неё Афродитой показалась Земля во все красе, что как раз олицетворена бесподобно-прекрасной богиней.
- Всё так и было, - подтвердил мудрец. – Этой последовательности и придерживался и твой земляк божественный Гераклит.     
- Исходя из этого божественного мироустройства, мы должны положить, что существо мира пребывает не в более поздней земной средине мира, но как раз в более ранней небесной периферии. Не может же то, что позже во времени, быть причиной того, что в нём было раньше?
- Бесспорно, не может.
- Но следует еще учесть и то, что стихии огня и воздуха – это части периферии  отцовского Неба, а стихии воды и земли – части срединной материнской Земли. И мы, безусловно, отдаем предпочтение божественной беспредельности Неба с его бессмертными жителями перед определенностью бренной Земли с её смертными сынами.
- Только так!
- А значит, мы должны предпочесть всю небесную периферию земной средине.
- Должны.
- И теперь мы легко можем уподобить знание Земле, а незнание Небу.
- Можем.
- То есть, мы имеем земную средину конечного знания, окруженного беспредельной небесной периферией блаженного неведения, названого нами верой.
- Верно.
- И мы задаемся вопросом, что кладет границу нашему земному знанию, от которой оно переходит в небесное неведение веры. То есть, другими словами, как и где Земля переходит в Небо?
- Клянусь Зевсом, это главный вопрос!
- Границу между небом и землей мы называем горизонтом. Горизонт – пограничная линия, что принадлежит одновременно и небу, и земле.
- Очевидно, - согласился Платон.
- Да. Но можно спросить, кто кого ограничивает. Ограничивает ли Небо Землю как бы извне? Или всё ж таки Земля вот так изнутри определяет Небо?
- О, Зевс, это труднейший из вопросов!
- Но Зевс нам и в помощь! Мы можем переиначить тот же вопрос. А может всё-таки граница принадлежит или только Небу, или только Земле?
- А какая разница?
- Разница в том, дорогой Учитель, что то, кому принадлежит граница, тот и главенствует. Вот, например, господин ограничивает волю раба, и по этой причине он и господин раба.
- Да. Но значит, граница между господским Небом и рабской Землей принадлежит исключительно первому.
- Прекрасно, Учитель! Я счастлив!
- В чём причина твоего восторга? – Удивился мудрец.
- Но как же?! Мгновенье назад ты сам сказал, что это труднейший вопрос, и вот сейчас сам ответил на него.
- Мне думается, этому ты сам виновник. – Признал Платон.               
- Если граница между небесной верой и земным знанием принадлежит вере, то значит, вера по-господски должна ограничивать знание. А без этого знание не способно замкнуться изнутри себя самого.
- Почему так?
- Смотри, Учитель! Разве ты иногда не задумывался о том, что знание может продолжаться до бесконечности.
- Да порой возникает у меня такая мысль.
- Я бы сравнил познание с накоплением богатства. Мы же знаем, что оно может прирастать беспредельно.               
- Да, у него нет границ.
- Но это какая-то другая беспредельность.
- Какая же?
- Мг. Мы говорим о беспредельности небесной веры и беспредельности земного знания. Но это разные беспредельности. Одна сбывается разом и всё становится вечным. Я бы назвал её беспредельностью вечности. Она блага. Другая же требует для себя времени, и может быть названа временной беспредельностью. И это какая-то плохая, дурная бесконечность.
- И они как-то связаны?
- Несомненно.
- Сразу следует предположить, что две эти беспредельности – сообщающиеся сосуды. И мы вопрошаем, благодаря какой перемычке они сообщаются. И где она же находится? Итак, мы положили, что благая беспредельность небесной веры приходится на периферию вечного Неба. Если это место у нас занято, то остается предположить, что беспредельность знания коренится в самом центре бренной Земли.      
- Как это? Центр и есть граница сама по себе. Что может быть конечней самого центра?! 
- Зевс с тобой, Учитель! Ответь мне, как ты представляешь центр Земли? Что это? Это какой-то столп, наподобие Элевсинского столпа? Или же пуп Земли, что в Дельфах?
- Ты рвешь мой разум на части. Клянусь мудростью Афины Паллады, это, скорее, и то, и другое вместе.
- Но мы же понимаем, что символы в виде Элевсинского столпа или Дельфийского  пупа Земли – это условности и договоренности. А раз это то, что установлено только на словах, значит та сущность, которую они выражают, содержится только в человеческом языке.
- Да, мы должны это признать.
- А значит, такая центральность содержится только в самих носителях языка, в обладающих даром речи смертных.
- А как же боги, какие тоже обладают речью?
- Нет, Учитель. Мы обязаны провести здесь границу между языком смертных и речами бессмертных. Дело в том, что по строгости нам неведомо наречие, на котором общаются боги. Возможно, в него посвящены сивиллы и порицатели, в своё время его ведал златоречивый Гомер, но об этом сами они предпочитают молчать. Поэтому и нам следует об этом молчать. Но мы можем говорить о нашей человеческой речи.
- Можем.
- Итак, если таинственный центр знания несется человеческой речью, то в итоге носителем этого центра является сам человек и только человек.
- О, мудрая Афина Паллада, как же это возможно?! Не можно, чтобы ключевой полюс знания находился исключительно в человеке, и нигде больше его не было. Но даже если это и так, то спрашивается, где же этот центр пребывает в теле или в душе?
- Не там и ни сям. Центр этот совпадает с границей между бессмертной небесной душой и смертным земным телом. Ведь мы же их, безусловно, различаем? 
- Безусловно.
- И тогда разумно спросить о пограничном полюсе различия души и тела.
- Сдается мне, что мы рискуем навсегда остаться в тупике этого вопроса. – Выразил скепсис мудрец.
- Трудность вопроса определяет меру награды за ответ на него. Я верю, боги не оставят нас и помогут нам. – Убежденно изрёк юный философ.   
- По-видимому, блаженство веры – это нечто особенное. – Признал зрелый мудрец.
- И теперь мы поднимаемся с уровня земли, а также спускаемся с небес, и обращаем свой взор на человека. И при самом поверхностном взгляде в глаза бросается раздвоенность человека. Он – и душа, и тело. А еще он и язык, в котором их различие не очевидно. Верно?
- Да, мы их не особенно-то различаем.
- Вот душа, что это? Где она? Как мы её опознаем? Это некое чувство, или мысль, или только пустой звук?
- Никак не пустой звук.
- А что? Допустим, Учитель, подходит к тебе какой-нибудь профан и нагло заявляет, что вот, мол, Сократ умер, и от его бессмертной души не осталось ни следа, ни на Земле, ни на Небе. Вот что ты тут ему скажешь?
- Я призову весь гнев Громовержца на его несчастную голову!!! – Свирепо рыкнул Платон. – А потом еще сам прибавлю! 
- И будешь прав! Но для нас душа нашего отца Сократа, прежде всего, заключена в его бессмертном имени.
- Верно.
- Значит, мы можем положить мерой бессмертной души само имя как только часть человеческой речи. И бессмертным именем человек причастен вечному Небу.   
- Безусловно.
- Теперь спрашивается, а что в языке выражает земную сущность человека.
- И что же?
- Здесь надо разобраться. Мы числим человеческое тело в связи с другими телами. Так или иначе, всякое тело – это производное от других тел, или тело, связанное с другим тело узами брака. Тело ребенка – это тело, произведенное от материнского и отцовского тел. Тело всякой жены – это тело по сравнению с телом её мужа. И некогда жившее тело отца нашего Сократа тоже было и производным от тела своей матери-повитухи, и мужниным телом по отношению к телу своей жены  Ксантиппы, и отцовским телом-причиной своих детей. Своей телесностью человек определяется причастностью к другим телам, чью громадную, проходящую сквозь века совокупность мы называем человеческим родом. И эту телесную земную причастность мы, тем не менее, отличаем от душевной причастности к Небу.
- По идее должны отличать. Но видится мне это различие весьма смутным.
- Да, его следует сделать более резким.
- Но погоди-ка, любезный Аристокл! Ты сейчас выявил четкую последовательность на примере нашего отца Сократа. В своей телесности человек сначала ребенок, потом - муж и, наконец, отец.
- Да, и что?
- Но это же хорошо знакомая нам последовательность. В своей детской телесности человек – земное количество, в теле мужчины он – небесное качество, в своём отцовском теле – он предковая причина своих следствий в лицах потомков. Кстати, наверное, в этом смысл простонародной пословицы «Не учи отца делать детей».
Аристокл усмехнулся и тут же подхватил рассуждение:
- И эта последовательность нам однозначно указывает на родовой характер того, что мы в самом начале нашей беседы согласились называть заключением в виде связи умозрительного знака родового сравнения и чувственного знака видового различия. А равно всё это показывает на то, что весь порядок знания, составляемый такими заключениями, также имеет свойство родовой, сиречь земной общности, но не небесной. То есть, всё, что мы знаем, относится лишь к земной  родовой сущности человека, но не к его небесной причастности, что мы каждый раз вновь и вновь возрождаем и удерживаем усилием веры или мышления.    
- Поистине безмерно благословение мудрости Афины Паллады!
- И отсюда я могу задаться вопросом, а в качестве чего в человеке отражена эта его земная сущность, которую мы, безусловно, отличаем от небесной причастности его души?
- Так, в качестве чего же? – Нетерпеливо спросил Платон.
- В качестве личного местоимения, что зовется коротко и ясно: Я.
- Нелепо. 
- Почему же?
- Человеческое Я и душа – одно и то же.
- Не думаю. Но давай разбираться. Учитель, ты можешь мне показать душу – свою или чужую?
- То есть?!
- Ну, вот так сказать и показать, вот она душа…
- Что за безумие?! Конечно, нет! На то она и душа, что в отличие от тела невидима…
- Но ощущаема?
- Да.
- То есть, душа – это невидимое ощущение. А тело видимо.
- Очевидно.
- А нельзя ли сказать, что тело видимо в силу занятия и имения им места, которого у души нет.
- Пожалуй, что можем.
- Значит, условием определенной видимости, а вместе с тем доказательством наличия той или иной вещи, в том числе и такой, как тело, является занятие места в округе общего наличия, в совокупности всего сонма мест, составляющих открытую взору местность.
- Конечно, а как же иначе?
- Значит, мы можем приложить знак местоимения только к тому, что занимает место, то есть к телу.
- Несомненно.
- А душа занимает место?
- Нет.
- А как же тогда мы можем присвоить местоимение Я душе?
- Значит, не можем. – Признал мудрец. – Но тогда следует выяснить, как же мы так легко путаем Я и душу.
- Хорошо. Попытаемся. Не кажется ли тебе, Учитель, что основной разницей между телом и душой является то, что в некоторой, а может даже и в полной мере, тело есть нечто подвижное, а душа – что-то предельно устойчивое?
- В данном случае надо различать подвижность зримую и незримую. Камень у дороги или гора – тоже нечто неподвижное.
- Это верно. Но я говорю о том, что душа как бы не нуждается в перемещении, заранее содержа в себе всю полноту мест. В отличие от тела, что всегда то здесь, то там, или в отношении себя, или по отношению к другим телам. А равно это относится ко временам, для которых тело – это нечто ранее и причинное или более позднее и следующее,  или одновременное, и так далее. А к тому же еще и связаны сами время и место, где дальнее, длинное расстояние рифмуется с долгим временем его преодоления.
- Да, это так.
- И всё это не присуще душе. То есть, в силу неимения ею места душа вездесуща. И Не зная времени, душа содержит всю полноту времён, поскольку вечна. И к душе не относятся ни категории околичествляющего места, ни окачествляющего времени. А относятся они исключительно к телу. В этом смысле я и говорю о высшей неподвижности души, что не смещается ни во времени, ни в расстоянии. Но всё это мы необходимо относим к Я как языковому знаку смертного тела. А если местоимение Я относится к телу, а тело – смертно, то какой вывод из этого следует?
- Да, мы должны разотождествить бессмертную душу и смертное Я, - снова со смущением признал Платон.
- Прекрасно. Давай продолжим. Итак, мы положили душу в высшей степени  неподвижной. Тело же – юдоль подвижности и изменчивости. А что в языке соответствует этой противоположности?
- В каком смысле?
- Какие части речи различаются в силу свойств устойчивости и подвижности.
- Пожалуй, имя и глагол.
- Верно, Учитель! Имя в своём бытии существует вне времени, в вечности. Я произношу священное имя: Зевс! и моя душа сразу переносится в выси его горней обители. Но стоит явиться глаголу, то имя словно рассыпается на все эти «было», «есть», «будет». Глагол – это выражение земной бренности непрерывной подвижности всего и вся. А имя содержит всю священную незыблемость небесного Блага.
- Значит, нет ничего более противоположного, чем имя и глагол, - заключил Платон.
- Да, но и нет ничего более близкого, поскольку мы в своих речах всё время складываем имя и глагол, поскольку их сложение – коренной строй человеческой речи, если она притязает на разумность.
- Парадоксально!
- Итак, мы признали, что имя содержит Небо и его блаженных обитателей, а глагол выражает бренность самой Земли с её смертными сынами. Но до этого мы пришли к выводу, что Небо – это периферия, а Земля покоится посередине самой небесной периферии.   
- Да, это мы выводили.
- Значит, следом надо вывести то, что имя – это периферия вечного Неба, внутри которой существует глагол средины бренно-изменчивой Земли.
- Это будет правильный вывод.
- А значит, сам человек – это гармония небесного имени и земного глагола?
- Это самое глубокое определение человека, из всех высказанных теми смертными, коих я слышал!
- И всё-таки, мы не всегда переживаем эту гармонию?
- Как будто не всегда. Но я чувствую, что у тебя есть гипотеза, почему так.
- Ты прав, Учитель! Я хотел бы предложить следующую пару.
- Я в нетерпении.
- Всё дело в разнице связи небесного имени и земного глагола. Полнота их созвучного равновесия сбывается тогда, когда мы чудесным образом складываем имя и глагол. Событие их сложения – это событие предложения, непосредственного осуществления самой бессмертной души. А крайность их неравновесия случается тогда, когда мы почему-то из небесного имени вычитаем земной глагол, и итогом такого вычитания становится образование местоимения Я. Способ такого вычитания – это то, что мы назвали заключением в качестве единицы знания.   
- Я вновь смущён недоумением!
- Скажу иначе. Мы положили, что небесное имя – это обитель нашего горнего  бессмертия. Земной глагол несет существование тела в его смертной срочности. То есть, в этом смысле, опять же человек – взвесь вечности и времени. И что же происходит при вычитании глагола из имени в заключении? Заключение вычитает из небесного имени блаженного бессмертия души земной глагол закономерно смертного тела, и разница случается как Я в его нечестивой смертоносности.
- Твоя мысль связана в такой тугой узел, что мне его сразу не развязать.
- Да тут же всё просто. Когда мы складываем имя и глагол, то земной глагол в его динамичности подчиняется небесному имени в его статичности, а это значит, что земное тело подчиняется небесной душе, поскольку, как ты сам, Учитель, в «Федре», кажется, говоришь, что «душа – родитель, а тело – ребенок»…
- Да, есть у меня такие слова.
- Вот. Но когда же мы вычитаем в заключении из имени глагол, это схоже с тем, что земное тело, входя в безмерный произвол своей разнузданности, превосходит, преступает проведенную благими небесную границу бессмертной души, и тогда на Земле творятся всевозможные бесчинства и злодейства.
- Да, это уже мне понятно. Наверное, потому что моими словами и высказано. Но что касается вот этих почти арифметических действий над частями речи, этой математической грамматики, то это мне пока неведомо. И у меня такой вопрос. Понятно, что при сложении при перестановке слагаемых итог неизменен. Но при их вычитании итоги разные. Ты говоришь о вычитании глагола из имени. Но есть еще одни случай вычитания – небесного имени из земного глагола. Что тогда?
- Да, Учитель, верно. Но, смотри, дело в том, что, если имя – это Небо, а глагол – Земля, а при этом Земля меньше Неба, то, да, мы можем вычесть из большего Неба малую Землю, но можем ли мы вычесть из меньшей Земли большое Небо?
- Не можем. И значит, в последовательности заключения все части носят необходимый характер. И самих этих частей, как и частей самого заключении только три. Сначала мы полагаем большее Небо как имя, потом меньшую Землю как глагол, и, наконец, производим действие вычитания из имени Неба глагола Земли, и его итогом становится, как ты говоришь, местоимение Я.
- Верно.       
- Что ж, я, кажется, готов признать твою правоту, если мы еще свяжем два эти исхода в диалектическое единство, а иначе мы утратим ясность и целостность понимания.
- Конечно. Но это очень легко сделать, потому что ты, Учитель, уже сам это сделал!
- Как, когда, где??? – С изумлением троекратно воскликнул Платон.
- Ну, как же? В том же «Пармениде».
Аристокл снова схватился за сделанный из ветви оливы стиль, что благополучно пролежал на незыблемом мраморе скамьи всё это время, и обратился к прежним начертаниям на песке:
- Вот он круг вечного единства имени Небес и глагола Земли, самого Единого,  поддерживаемого только со стороны самого имени Неба. Затем в этом круге невесть откуда берутся две оси, что раскалывают круг на части. Однажды эти оси встречаются и разрезают друг друга. Так вертикаль качественного Глагола разрезает горизонталь количественного Имени на крайности имени существительного и имени прилагательного. А горизонталь Имени разрезает вертикаль Глагола на крайние глагол и наречие. В центре пересечения горизонтали небесного Имени и вертикали земного Глагола замирает названное местоимение Я как полюс их ложного равновесного единства в его мертвой равнодушности. И именно это то, что случается по итогам разбора второй гипотезы в твоём «Пармениде», где единство именного Неба и глагольной Земли раскалывается на количественную и качественную части. Тем самым лишаясь суверенности, они становятся как бы оба хуже своими половинчатостями, что причиняет их уход в подчинение тому центральному полюсу, что в качестве условного Я встает над их схваткой. К этому полюсу, Учитель, твоими же словами относятся такие свойства, как «вдруг», «граница, в которой совпадают крайности», «совмещение противоположностей» и так далее. Но ключевым здесь оказывается сам случай, когда изначально небытный центр, вдруг учреждаясь вслед противопоставления разделяемых им крайностей, сразу же вменяет их в неполноценность по отношению к своей сохраняющейся во времени самотождественности. Грамматически, к примеру, это выражается в том, что местоимение Я учреждается в месте  противопоставления небесного имени и земного глагола. И я не вижу благотворного исхода из твоей второй гипотезы. Я вижу, что должно вернуться к первой гипотезе, итоги разбора которой оказались слишком скоропалительными. Вот моя мысль. 
- Что ж, Аристокл, возможно, ты и прав. Но поздняя пора и умственная усталость нудят меня прервать наше словопрение. Я предлагаю завтра здесь же встретиться с тем, чтобы его возобновить.
- Я согласен.
- И еще. Я знаю, что ты стеснен неподобающими условиями проживания. Позволь мне предложить тебе в пользование своё просторное жилище, где для тебя найдется и кров, и пища, и ложе.
Высказывая предложение, мудрец немало разволновался. Аристокл сам почему-то смутился от этой щедрости, но скоро нашелся:
- Я благодарен, тебе, Учитель, за это предложение! Но не истолкуй мой отказ неправильно. Дело в том, что я  должен сохранить столь важную для искренности нашего спора погруженность вглубь себя, что может покоробиться при нашем совместном проживании.
- Странные вещи ты говоришь!– Несколько возмущено произнёс мудрец. – Ну, что ж, твоя воля!
- Спасибо, Учитель! Доброго ожидания новой зари!
- Доброго!

Вторая сцена
На следующий день Аристокл, придя на прежнее место первым, скоро увидел, что корифей Академии призвал поучаствовать в беседе еще кого-то. Перед Аристоклом предстал невысокий, щуплый, пожилой человек неэллинской наружности в многослойном облачении и высоким головным убором. Его темные с проседью волосы окружали всё по-восточному продолговатое лицо, топорщась шевелюрой, усами и бородой в разные стороны. Самой яркой чертой его внешности были глаза, чьи черные зрачки блистали взглядом, казалось, проницающим все земные глубины и небесные выси.
- Приветствую, тебя, славный Аристокл! Позволь представить нашего гостя Сафруила, кто как раз из тех мест, о которых ты вчера упоминал.
- Приветствую тебя, юноша! – Обратившись к Аристоклу, высокопарно и немного высокомерно изрек Сафруил.    
- Блаженство светлоликой Эос! – Радушно ответствовал тот.
- Любезный Платон мне сказал, что тебе ведомо что-то из нашей мудрости. Тебе доведется узнать о ней теперь не понаслышке, а непосредственно, поскольку я принадлежу к мудрейшему сословию левитов. – Чужеземец говорил быстрой, несколько запинающейся речью с сильным варварским акцентом. – А нашим  главным призванием как раз является сохранение и накопление книжной мудрости нашего древнейшего народа.
Вновь заговорил Платон:            
- Да, я позвал Сафруила с тем, чтобы узнать о том, что мы согласились называть верой, противопоставляемому нами знанию.
- Это было бы прекрасно! – Согласился Аристокл. – Даже в отношении неведения  веры невежество является помехой.
- Скажи, Сафруил, что такое вера в твоём понимании. И чем она отличается от знания?
Левит важно оглядел присутствующих, приподнял голову и величественно заговорил:   
- Верой мы зовем обет со стороны запредельно всевышнего Бога. И это обет дается нам через особенных прорицателей, пророков, чьи благие сердца предельно открыты зову единого Бога. Самым главным пророком мы почитаем Моисея – да пребудет с нами его милость! – вмененного в избранность предстать перед Единым, внять его всёобъемлемущему имени, услышать его и донести до ушей своих страдающих глухотой соплеменников. Хотя Его имя Моисей запрещает поминать понапрасну и всуе, я скажу его вам. Бог зовется Яхвах, что значит «Я есть сущий»…
Произнеся таинственное слово, чужеземец самозабвенно закатил глаза, воздев к небу руки.
- «Я есть сущий»? – Удивился Аристокл. – Но это же тавтология!
Левит продолжал:
- Покровительством единого Бога стала священная десятина заповедей, чье знание на словах и соблюдение на деле – ключевое условие праведности и благочестия. Вложенные из Его уст в уши Моисея – да пребудет с ними его благословение! – знания сделали священным и те скрижальные письмена, в кои они были вбиты. Это несомое священными камнями незыблемое знание мы зовем Законом.
- Законом? – уточнил Платон.
- Да.  Закон – человеческая мера вечного Бога. Дело Закона в том, что, сокращая, суживая неопределенную округу человеческой жизни, оный милостиво ограничивает её до того пусть малого пятачка, но единственно устояв на котором можно, не совершить грех, оберегая себя от всесильного и неумолимого гнева Господня.
- Что есть грех? – Спросил зрелый эллин.   
- Преступление за пределы Закона.
- А если я, не успевши узнать Закон, по незнанию преступил его, я тоже грешен? – Задал в свою очередь вопрос юный эллин.
- Конечно. Незнание Закона не освобождает от наказания за его преступление. – Сурово известил чужеземец.
- А в чём обетование Закона по ту, загробную сторону жизни? – Спросил Платон.
- Ни в чём. Закон определяет только меру земной жизни, что необходимо ограничена смертью, и поэтому относится к той жизни, которым исполнено существование человеческого рода.    
- И, видимо, словосочетание «бессмертие души» для Закона пустой звук. Ну, что?! –Взглядывая на Платона и скрывая вздох разочарования, выразился Аристокл. – Здесь  можно было бы закончить, но мы продолжим.
И задал еще один вопрос заморскому знатоку:
- Значит, уважаемый Сафруил, предметом веры в вашем случае является знание имени Бога и возложенных им запретов?
- Да.
- Учитель, не это я называл бы верой, - уже обращаясь к наставнику, уверено сказал  Аристокл. – То, что любезный Сафруил называет верой, опять же оказывается порядком знания. Это знание, конечно, отличается от нашего порядка знания, поскольку не касается глубин сущего, но ограничивается знанием заповедных условий соблюдения праведности в глазах неведомого грозного Бога, чье бытие, как я понял, совпадает с границей между жизнью и смертью, никак не относясь к бессмертию.
- Хорошо. А что вера в твоём понимании, юноша?! – Несколько сварливо, поддаваясь вперед к ответчику, спросил Сафруил, по-видимому, испытав приступ обиды по поводу несколько снисходительной и небрежной речи молодого эллина.
- Только одно: вера в бессмертие души, которое никак не доказывает никакое знание!
- Как же не доказывает? – Пришла очередь возмущению философского авторитета, слухом о котором была полна вся эллинская ойкумена.
- Безусловно, не доказывает. Всякое знание заключает к конечности земного тела, включая в себя всё вокруг его смертной границы и исключая всякую мысль о бессмертии души.
- Речь безумца! – Обращаясь к Платону, с негодованием сообщил Сафруил. – У нас таких помешанных отселяют от благоразумных людей и отправляют жить в пустыне!
- И правильно делают! – Огрызнулся Аристокл. – Надо побывать в ваших пустынях – похоже, там есть, с кем поговорить!
- Как ты терпишь, о, мудрейший, такие дерзости со стороны этого молокососа?!
- Друзья, друзья, угомоните ваши страсти, где ваша мудрость? – Призвал к миру две рассорившиеся стороны Платон и обратился к более отклонившейся от средины равновесия стороне:
- Аристокл, что тебя так возмущает? Я слышу, что здесь полагается мера благого  поведения, которая, по видимому, способствует стяжанию добродетельного сосуществования, которого так не хватает нашему миру с его бесконечными насилием и войнами. И покровительствует этой добродетельности высшее на свете существо.
Слушая слова Платона, Сафруил млел так, словно по его жилам вдруг потёк елей, и по их завершению он блаженно выдохнул:
- Золотые слова!
Аристокл приступил к ответу:
- Учитель, я полагаю себя обязанным твоим учительством. И в соответствии с этим обязательством я вменен в следование заповеди нашего отца и твоего учителя Сократа верить в бессмертие души. И я пришел сюда к тебе, в Академию искать меру или нашего знания, а, скорее, незнания  по отношению к блаженной вере в него. И если случится так, что мне здесь не сподобится её найти, то я покину и эти места, как покинул отчий дом, и пусть мысль моя ведет меня хоть на самый край света, чтобы однажды, рано или поздно, как я опять же верю, обрести стойкое, незыблемое убеждение в бессмертии. Это первое.
Аристокл замолк, переводя дух, и вновь заговорил:
- Теперь второе. Удивительным образом это касается того, о чём мы уже говорили. Не знаю, обратил ли ты внимание на наличие местоимения Я в огласовке имени Бога, прозвучавшей из уст нашего любезного собеседника Сафруила?
- Да. – Нехотя согласился корифей.
- Но, опять же, как мы уже установили, Я – это признак наличного тела, которому по способу существования в обстоятельствах времени и места, свойственно занимать и иметь место. И то, что Сафруил относит к единому Богу, это то, что ты, Учитель, относишь к Единому как таковому…
- Да, я допускаю, что это одно и то же, - признал Платон.
- И вдруг этому пусть даже одушевленному Единству присваивается ключевой признак смертного человека в виде местоимения Я. Ранее мы приходили к выводу, что в силу Я как знака имения, владения земным местом человеческое тело оказывается строго в центре по отношению к небесной периферии. Мерой же местоимения Я является разница от вычитания из небесного имени земного глагола. Это арифметическое действие как раз полностью претворяется в таком именовании Бога как «Я есть Сущий», где из именного количества благого Сущего посредством глагольного качества «есть» извлекается знак Я. И на этом центральном произведенном посредством глагольного качества знаке местоимения замыкается вся периферия единого Сущего. То есть, ты понимаешь, Учитель, что такое заключение определения Единого как единого Бога в полной мере соответствует второй гипотезе из «Парменида»…
- Удивительно! – Изумился мудрец, взглянув на книжника. – Похоже, мысль не знает границ между странами и народами.
- Не уверен. – Не согласился чужеземец.
- И поскольку мы относим местоимение Я к признаку смертности человеческого тела, а имя Бога, определяемое нашим уважаемым гостем Сафруилом заключением «Я есть сущий», как раз включает Я, то такое имя Бога вменяет человека в неблагое знание предела его смертности, хотя по идее должно упразднять этот предел, внушая ему благую мысль о бессмертии…
- О, Господи! – Вскрикнул Сафруил.
- О, Зевс! – Воскликнул Платон.
- А значит, то чувство, коим полнится книжное благочестие соплеменников дорогого Сафруила, коренится в отношении к своей внушаемой таким именем Единого смертности, что может быть только страхом перед ней, а не в том блаженстве, коим полнится переживание бесподобной причастности к вечному Благу, наполняющем душу тем, что мы зовем любовью, и которой ты, Учитель, пропел такие чудные гимны в своём «Пире»!..
- Безумец! - Прошипел левит.
- Я и сейчас готов их петь! – Восторженно сообщил Платон.   
- То есть, понимаешь, Учитель, в чём разница? – С наивной пылкостью воскликнул юноша.
- В чём же?
- Можно быть добрым из-за страха перед смертью…
- Так.
- А можно быть добрым благодаря бесстрашию перед ней…
- А в чём отличие между ними? – Резко уколол вопросом Платон страстное рассуждение Аристокла.
Юноша опешив, вгляделся в прозрачные зрачки корифея и прочитал в них педагогическое намерение преподать урок быть готовым к любым вопросам в самый неподходящий момент, особенно когда страсть чувства явно перевешивает полет мысли. Словом, он предлагал ему вновь уравновесить пафос и логос.
Аристокл вслух согласился:
- Хорошо. Разница в сравнении с собой и различии от себя.
- Что это такое еще? – Недовольно спросил Платон.
- Да, что?! Абракадабра! – Неприятно веселясь, ответил за Аристокла Сафруил.
Не обращая внимания на недоброжелательность обстоятельств, юноша отвечал:
- Итак. Вашими двумя мудростями положен разумный предел, окончательная граница, в которой каждая часть сущего многообразия совпадает с другой частью. Эта граница опосредует все связи всех частей. Тем самым эта граница утрясается в самом центре, стремясь быть равноудаленной от всех периферийных частей. Привилегированность этой границы учреждается и твоей, Учитель, второй гипотезой в «Пармениде», и высказываемым любезным Сафруилом именем Бога, что раскрывается заключением «Я есть Сущий». И то, и другое высказывают одно и то же. Только одно основано на прозрачности рассуждения, другое же, как бы, не особенно рассчитывая на человеческую разумность, стремится запечатлеться в самом человеческом сердце…
Левит удовлетворено хмыкнул, но напрасно.
- Но так – втемную. Общим знаменателем этих положений оказывается то, что оба они вменяют в предельность человеческое существо, ограничивая его смертной границей Себя, которое всегда «само собой разумеется», само разумеет себя . То есть, по сути, оба они говорят человеку: «ты смертен»,  лишая переживания бессмертия. Это Себя, будучи знаком смертности, одновременно выступает опорной точкой познания, чье мерой в этом смысле всегда является сравнение с собой. Иным по отношению к такому познанию в сравнении с собой является разотождествляющее Я различие от себя, что равномерно распределяет свой центр как единое по всей периферии как иному.
- Во! Я же говорил, о, мудрейший, что это речь безумца! – С чувством оправдавшегося подозрения, обращаясь к Платону, торопливо заговорил левит. -       Значит Единое это всего лишь Я, Себя, или что там еще! Иное же – ничто иное, как мера божественного бытия!
- Действительно, Аристокл, что же такое?! Что же у тебя остается, если ты откажешься от единого?!
- Просто я думаю, Учитель, что, вот, в таком противопоставлении якобы достоинства полноценного единого и недостатка неполноценного иного как раз и наносится ущерб самому переживанию души бессмертия. Я не верю в привилегированность той или ной мудрейшей позиции, подозревая в ней нечистоплотность выгоды собственного превосходства над другим.
- Подожди, но в этом неверии можно равно заподозрить точно ту же подоплеку, против которой это неверие направлено! – Увещевая, известил мудрец.   
- Да, и тогда вообще всем следует замолчать. – Недоумевая, согласился левит.
- И что вообще тогда может быть критерием взыскуемой тобой чистоплотности отсутствия превосходства над другим?!
- Не знаю. – Признал юноша. – Пока не знаю.
- Ну, что же?! Если «пока» не знаешь, будем надеяться, что дальнейшее рассуждение  развеет незнание.
- Давайте рассуждать. Но я настаиваю, что на данном этапе наша мудрость ищет полноценности целостной центральности как единого в отношении к неполноценности частной периферийности как иного. И спрашивается, какой же изначальной целью пронизан такой поиск?
- И ты полагаешь, что этой целью выступает воля к господству над другим?
- Да. – Выдохнул Аристокл.
- И почему?
- Потому что человек боится смерти!
- Вот так всё просто?! – Иронично изумился Платон. – А что должно было быть в случае отсутствия страха?
- Человек бы любил другого человека.
- И это и есть полная мера человеческого бытия? – Уже без иронии задал Платон вопрос.
- А что тут плохого?
- Значит вся мудрость – ничто, если она не дает этого любовного итога? – Спросил учитель.
- Практически. – Решительно подтвердил ученик. – В конце концов, как говорил наш отец Сократ: «Кто помыслит глубины, полюбит живое».
- Да. Мне лично и говорил, когда я еще был в том же возрасте, что ты сейчас. Но, о, боги, насколько я был не разумен! Ну, что?! – Глянув на Сафруила, воодушевленно продолжил Платон. – Мне по душе этот ход мыслей. Мне мнится, мы должны исследовать этот путь!
- Да, ради Бога! – Благодушно согласился фарисей. – Только я хочу сказать, что наш Закон совсем не запрещает милостивого отношения к другому!
- Но ведь и не обязывает! – Упрекнул Аристокл.
- Нет. А как это можно обязать? Да, его дело в том, чтобы отрицать зло, а не полагать добро. Добро в непостижимой безмерности Божьей воли!    
- Вот. А наша мысль вольна обнаружить не только пределы зла, но и меру блага.
- Вольному – воля! – Недовольно покачивая головой, отмахнулся книжник.
Во время оно вдруг небо потемнело, ударил гром, блеснуло несколько молний, пошёл дождь.
- Наверное, Громовержца не очень-то устраивают наши речи. – С досадой изрек Платон и, смахивая с едва покрытой волосами головы дождевую воду, заботливо добавил:
- Давайте перейдем под кров беседки.
Подбирая гиматий, Платон двинулся к небольшому сооружению. За ним потянулись  и его собеседники. Дождавшись, когда все устроятся, Платон изрёк:      
- Итак, друзья мои, мы ставим старый, как мир, вопрос: что есть добро, а что есть зло. – Подытожил Платон, давая начало новому рассуждению.
Первым заговорил левит:
- Добро есть пребывание посредством знания Закона в его круге, определяемом высказанным Моисеем – да пребудет с нами его милость! – именем Всевышнего. Зло же, напротив, состоит в преступлении за пределы круга Закона «во тьму внешнюю», как сказано пророком.
- Коротко и ясно! Благодарность тебе, дорогой Сафруил! Теперь твоя гипотеза, Аристокл.
- Собственно, я её уже озвучил. Добро – это беспредельное переживание бессмертия души в любовной причастности к вечному Благу, являющегося предметом веры. Зло же есть ограничение себя пределами знания о смертности земного тела, наполняющей человеческое существо злобной мстительностью и трусливой озабоченностью о себе, что  замыкают человека исключительно на себя.
- Слова не юнца, но мужа! О, боги, смилуйтесь надо мной! – Страстно воскликнул Платон. – Я чувствую себя Лаокооном. Меня разрывают на части два противоположных желания признания за истину обоих ответов. Я чувствую, что вы оба правы! Тем не менее, давайте разбираться, и, возможно, мы сможем примирить оба тезиса. Значит, Аристокл, по твоему мнению, пара добра и зла в точности приходится на пару веры и знания. Добро – это вечное Благо, единый Бог, в которого мы верим. Зло же – это предмет знания, которое, кстати, составляет округу Закона. Так ведь, Сафруил?
- Охотно соглашусь, - уверенно кивнул левит.
- Но тогда смотрите, друзья, я не вижу противоречий между тем, что Сафруил назвал Законом и тем, что мы можем назвать Благодатью, что является предметом нашей с тобой, Аристокл, веры. Дело в том, что Закон может как бы изнутри подпирать Благодать в том, что, как бы злостно запрещая, он тем самым отрицательно утверждает добро Блага. Польза Закона в том, что, конечно, он не полагает добро, он только запрещает зло как грех.
- Да, но получается, что самим Законом познается грех! – Известил Аристокл.
Левит удивлено взглянул на молодого эллина.
- Парадоксально! – Также изумился мудрейший из эллинов. – Что это значит?
- Десятина заповедей Закона, запрещая то или иное деяние вменением его в грех, называет, именует его, и, тем самым, вводит его в круг необходимой и всеобщей  известности. И так или иначе зная, что есть грех, моё существо, моя душа, словно, прицепляется к нему, и, словно, привязанная к якорю лодка, начинает бултыхаться подле него. Душа берет повод от Закона, и этот повод словно подмывает сделать то, что я делать-то не думал. В итоге зная Закон, я сразу оказываюсь в состоянии искушения его нарушения.               
- Да, но ты ведь зная, что есть грех, сразу знаешь, что тебя ждет за его совершение кара Господня! – Яростно возразил левит.
- Ну, вот, опять получается, что быть добрым меня нудит страх перед наказанием, которым в самом крайнем и самом понятном случае всегда оказывается смерть, превращая господство Блага, дарующего бессмертие души, в господина смерти тела. Выходит, что добрым я оказываюсь из-под палки рычага, увы, смертного тела. – Таким был ответ молодого философа.
- Хорошо, Аристокл. А может всё-таки, раз мы не можем знать Благодать, нам остается опереться на знание Закона, который отрицательно определяет неопределимую Благодать по причине её необъятности и вечности.
- А что мы должны знать, в конце концов?! И что мы, вообще, знаем?!  – Возбуждено выдал ряд вопросов Аристокл. – Особенно, если наш отец Сократ знал только о своём незнании.
- Ну, во-первых, мы знаем, что мы смертны. – Предложил Платон.
- Это Закон. – Согласился левит.
- Так. По крайней мере, это дает нам возможность что-то добавить в отношении определения порядка знания. – Продолжил Платон. – Например, сказать, что смертность – этот тот общий знаменатель, вокруг которого вращается знание. Но что такое смертность вообще?
- Действительно. – Согласился с вопросом левит.
- По-видимому, это представление о пределе той или иной моей возможности. – Принялся рассуждать зрелый философ. – Например, я испытываю гнев по отношению к какому-нибудь насильнику или злодею, и я жажду его как-то остановить, но вдруг меня останавливает мысль: «о, боги, он же может совершить насилие и в отношении меня, может даже убить меня». Наша поступки всегда сопровождает разумная мысль, что ни к чему заходить в клетку с диким зверем, поскольку вряд ли ему может быть внятна разумность наших доводов в пользу того, что, мол, там, худой мир, лучше хорошей войны, и так далее. Другое дело, когда драка или, там, война неизбежна, тут уже не до полезных для разума упражнений в рассудительных взвешиваниях. Тут надо бить первым. И опять же, где граница между необходимостью драки и возможностью её избежать?
- Я думаю, - встрепенулся Аристокл, - это граница в том воодушевлении, какое нас охватывает в самом переживании опасности, позволяя преодолеть самый страх, при этом не впадая в смертоносную ярость, ни в чём не отличную от источника опасности, угрожающей нам смертью.
- А вот это уже основательно! – Признал Платон. – То есть, в этом случае вот мера этого очень точно описанного тобой воодушевления как раз входит в разрез с тем, что мне определенным образом известно, но с чем я соотноситься не хочу, поскольку разверзается во мне нечто большее, чем представление о себе. Так?
- Да, и именно это воодушевление я бы и назвал верой. То есть, вера это то, что благодатно пренебрегает закономерным знанием.
- А значит, вера – это исключительный способ восходящей причастности души к Небесам.
- Да. А знание – это способ нисхождения души в такую земную замкнутость на себя.
- Ты уже второй раз сказал о замкнутость на себя. Что ты под этим подразумеваешь? – Потребовал разъяснений наставник.   
- Ладно. – Отозвался Аристокл. – Это тоже закон. Но такой внутренний закон нашего познания. Я бы назвал его полюсом самотождественности, по которому всегда Я есть Я. То есть, вот, меня, например,  обуревает сонм ощущений и впечатлений, чувственных различий, и я, бултыхаясь в бурлящей воде ощущений, всё никак не могу ощутить твердую почву под ногами, и  мне от этого как то не по себе. Но, вот, я, наконец, нащупываю ногами дно, и это позволяет осмотреться, всё упорядочить, а, главное, понять, что же со мной происходит. То есть, здесь основанием понятности оказываюсь, конечно, я сам, поскольку всё, что происходит, происходит со мной, коего я ни с кем перепутать, естественно, я не могу. И полюс самотождественности – это, собственно, моё Я, с которым я всё время сравниваю всё, что происходит, поскольку всё, что происходит, происходит со мной. И в той мере, в какой всё познается, всё познается в сравнении с собой. И познание – это то, что непрерывно учреждает полюс моей самотождественности в моей же смертности.
- И это и есть точка отсчёта нашего познания и всего того, что мы знаем? – Желая удостовериться, спросил зрелый философ.
- Да. Более того, поскольку смертность – это точка отсчета нашего познания, то смертность – это центр периферии всего нашего знания. Всё, что мы знаем, так или иначе настаивает на нашей смертности и указывает на смерть. Но, я согласен с тем, что это знание может носить необходимый характер в том, чтобы, определяя человеческое существо знанием о своей смерти, подводя к пределам смертности, это знание может неким обратным воздействием вызывать нечто чудесное.
- Ну-ка, о чём ты! – Выразил любопытство Платон.
- Смотрите, я, зная то, что смертен, параллельно и одновременно полагаю смертным другого.
- Разумно. – С нажимом признал левит, видимо, несколько против своей воли.
- И, так или иначе, вольно или невольно я начинаю иметь это знание в виду. И дело здесь в том, что знание о смерти другого некоторым образом отвлекает меня от неприятной мысли о своей смерти.
- Опа! Вот это ход! – Изумился мудрейший из эллинов, радостно взглянув на Сафруила, предлагая взглядом разделить это чувство.
Но левит почему-то насупился. 
- И глядите, пока я пребывал в знании о своей смертности, я был подавлен, переживая страх и тоску, но стоило мне перенести эту мысль к другому, как чувства мои переменились, позволяя перейти от трагических переживаний к комическим. Это означает, что граница самого знания пребывает где-то между трагизмом моей смертности и комизмом чужой смертности.
- Постой, Аристокл, что это за «комизм чужой смертности»? Это низко и неблагородно. Не хочешь же ты сказать, что чужая смерть может веселить и радовать.
- А своя может? Как она радовала Сократа в твоём «Федоне».
- Я там ничего не придумывал. Всё так и было. Сократ в последние дни перед казнью был очень воодушевлен! – Сурово известил автор лучшего философского произведения.
- Охотно это допускаю!
- Здесь надо понимать по различию того, что мы допускаем по ту сторону жизни: или вечное блаженство, или ничто и пустоту.
- Да-да, я понимаю. И поскольку ним ничего об этом известно, а всякое допущение – предмет только веры, то остается исходить из посюстороннего опыта. Ладно. Я хотел бы досказать. Так вот, в этом смысле знание несет границу между моей трагической  смертностью и чужой комической смертностью, чье переживание преисполнено тем, что можно назвать смертоносностью. Что касается комизма чужой смертности, что мы же не пеняем в вину желание смерти наших врагов, что посягают нашу свободу и добро? Или всё-таки пеняем?
- Да, здесь имеется нравственная проблема! – Согласился мудрец. – Здесь несомненно должна быть граница. Я могу испытывать ярость к врагу во время боя, и это ярость может смениться жалостью в виду его беззащитности, когда он, будучи смертельно ранен, умирает.
- Верные слова. – Сердобольно согласился Сафруил.
- Хорошо. Так, вот знание несет границу между трагически придавливающей страхом смертностью и смертоносностью, комически возбуждающей ненавистью. По сути, эти эмоции – сообщающиеся  сосуды, и чем больше одного, тем больше другого. И знание как бы раскачивается посредством перетекания песка из одной половины песочных часов в другую половину. И это перетекание песка из половинки ожидания своей смерти в половинку ожидания смерти другого есть время. Там, где мы не ждем ни того, ни другого, там времени нет. Поскольку в вечности все всегда живы. Итак. Я смертоносно полагаю чужую смертность, сравнивая её с пределом своей собственной смертности. И здесь определяется общая схема полагающего знания заключения…               
- Так-так, - настраполился Платон и, повернувшись к Сафруилу, сообщил:
- У нас была одна беседа без тебя. Мы там рассуждали на тему заключения, и вот сейчас к ней вернулись. Если что-то будет непонятно, я поясню. Хорошо? Продолжай Аристокл.
- Да.  Итак. Я предложил то определение, по которому заключение – это связь умозрительного знака рода сравнения и чувственного знака вида различия. Теперь же я добавлю к этому определению новые имена. Заключение – это связь умозрительного рода смертоносного сравнения и зрительного вида смертного различия.
- Я ничего не понял. – Пожав плечами, сообщил мудрецу левит.               
- Да, наш Аристокл, порой весьма загадочен. – С упреком проговорил Платон, мельком глянув на ученика, и, обернувшись к Сафруилу, известил:
- Что ж, придется кое-что объяснить в целях соблюдения гостеприимства тебе, нашему любезному гостю, рассказав об этнических особенностях того, что мы зовем мудростью, складывающейся из заключений. Ты же не против, Аристокл? – Платон снова обернулся к подопечному.      
- О, Зевс! Мне даже будет полезным узнать, как ты сам, Учитель, понимаешь существо заключения.
- Отлично! Итак. В определении заключения мы исходим из начала различия между знанием и мнением, которое наследовал нам великий Парменид в своей бессмертной поэме «О мире». Мнение – это способ такого знания, что опирается на одни только ощущения, среди которых что-то – то «белое», то «теплое», то «кислое», то «низкое» и так далее. Свойством этих имен является их внешняя описательность, подвижность которой одной природы с вещью самого описания. И такие имена никак не определяют саму вещь описания…       
- Я это очень хорошо понимаю. – Кивнул головой левит.
- Прекрасно! Знание же совсем иной природы. Подлинное знание не только описывает ощущение вещи, но и определяет её. Способ определения познаваемой вещи предстает как внутреннее  вписывание в неё такого знака, что одновременно позволят и отождествить, и различить её с другой вещью.
- Да, этот знак ты, Учитель, в «Теэтете» называешь «отличительным признаком».
- Верно. Но этот отличительный признак равно оказывается признаком отождествления, признаком отождествляющего обобщения, словом, общим признаком. Вот, например, есть у нас хвойная иголка. Благодаря ей мы можем или отождествить дерева кедра и кипариса, или же различить две такие вещи как хвойный кедр и лиственную оливу, хотя бы и объединенных общим именем «дерево».
- О, как это мудро! – Восхитился Сафруил.
- Таким образом, хвоя оказывается общим или родовым признаком по отношению к видам наличных кедра и кипариса. И если имя «хвоя» как общее имя учреждается умозрительной мыслью, то предъявленные чувством зрения имена «кедр» и «кипарис» являются видовыми.
- Ты, Учитель, как будто слегка подправил последовательность рассуждения из «Теэтета», - смущенно предположил Аристокл.
- Сдается мне, я имею на это право. И потом, мои произведения – не скрижали: там поправки возможны. – Рьяно ответил корифей.
- Да ради Зевса!
- Я продолжу.
Присутствующие кивнули.
- По сути бытийствуя сам по себе, общий знак умозрительно ищет занять место удерживающего целостность центра, равноудаленного от всех разрозненных видовых частей периферийной округи чувственного зрения. Таким образом, всякое заключение исходит из двух оснований. На первом основании полагается в описательном, скорее, имени, но не понятии, видовое, количественное различие вещи. И оно носит характер центробежного смещения. На втором основании полагается определяющее понятие, что оказывается родовым, качественным полюсом обобщающего отождествления двух различных вещей, как, например, два человека, будучи братьями, отождествляются посредством единого сыновства по отношению к своему отцу. И отождествление  характеризуется центростремительным сгущением. А далее дело доходит до самого заключения, что оказывается третьей и последней ступенью к желанному выводу, соотносящему умозрительный род качественного отождествления и зримый вида количественного  различия.
Всё время, пока Платон говорил, он старался не глядеть на Аристокла, словно чувствовал несвободу от его влияния, которая подрывала его авторитетность. Закончив речь, Платон пристально глядел на левита, ожидая ответа. Тот некоторое время задумчиво водил глазами, потом встрепенулся и быстро заговорил:
- О, мудрейший из эллинов, мне всё очень хорошо понятно. И вообще то, что ты высказываешь, мне является ясным как день! В отличие от речений этого взбалмошного юнца, который, похоже, плохо понимает, что говорит. – На этих словах левит бросил упрекающий взгляд на Аристокла – тот в ответ недоуменно пожал плечами. – И в твоих словах я расслышал что-то для себя знакомое. Ты говоришь, что родовой признак стремится занять центральное место, что равноудалено от всех сказываемых в описательных именах вещей как частей периферийного сущего?
- Верно. – Согласился Платон.
- Но разве не оказывается таким родовым признаком то, как именует пророк Моисей – да пребудет с нами его всеблагая милость! – Господа, который «Я есть Сущий»?! – Торжествующе вывел левит.
- О, небожители, так я и думал! – Разочарованно воскликнул Аристокл.
Не обращая внимания на критическое восприятие, Сафруил продолжал:
- Именно общий знак имени Яхвах оказывается строго в центре всей периферии существования, закономерно замыкая всю сотворенную скорбную юдоль земного существования на целостность причинной и сущностной воли сотворившего её Творца.
По-видимому, как-то смирившись и всё же оставшись неуверенным, Платон обратился к Аристоклу, потребовав от него ответа:
- Что скажешь, ученик?
- Но я уже выражал свое несогласие…
Аристокл замялся, испытывая чувство тревоги, словно сталкиваясь с чем-то неведомым и очень опасным, с тем, что может без остатка уничтожить.
- В-общем, мне всё это не по душе…
Он снова замолчал, но, решившись, смело заговорил:
- Дело в том, что по итогам такого заключения родовой признак, возгоняя себя на запредельную высоту небес, вменяет себя в абсолютное господство над всяким земным видовым различием, что беспощадно приговаривается к рабской смертности. И такое небо, учреждаемое последовательностью рассуждений Сафруила, приобретает характер жестоковыйной, злобно-мстительной смертоносности, яростно обращенной против земли в разнообразии её видовых, и, да, бренных различий. Самое главное, что здесь наносится тяжелейший удар по самой довольно хрупкой взвеси бессмертного Неба и смертной Земли. Здесь человеку как бы внушается взывающее к отмщению чувство горделивого озлобления в отношении свойства своей смертности. То есть, в этом случае смертность смертных трактуется как недостаток, ничем и никак невозместимый и несовместимый с самой благодарностью Небесам за случайный и напрасный дар совсем ненапрасной и неслучайной жизни. Носители представляемого Сафруилом вероучения, словно, говорят своему неведомому Богу: «Ты, грозный и ужасный Господь, наверное, создал нас на радость себе, чтобы любоваться нами как своими любимыми детками, но вместо благодарности тебе, мы будем Тебя, увы, только бояться и испытывать ужас перед Тобой, потому что, создав нас, ты вложил в нас слабость и беззащитность перед стихийными бедствиями, страдание от всевозможных болезней, обреченность на голодную смерть,  словом, наделил нас невыносимой смертностью. То есть, ты исполнил нас всеми недостатками с тем, что мы были вменены в долг почитать Тебя как беспримерно могущественное существо, не идущее ни в какое сравнение с нами! И по причине этой чудовищной несправедливости никакой благодарности Тебе быть не может!».
Платон посмотрел на Сафруила, желая разделить с ним удивлением по поводу услышанного. Но тот нисколько не был удивлен. Он с равнодушием выслушал собеседника и потом холодно заключил:
- Мы наслышаны о том, что вся эллинская ойкумена исполнена болезненной  ненависти к нашему народу, и без того все время страдающего от повсеместных притеснений.
- Да нет никакой ненависти к целому народу! – Воспротивился Аристокл. – Есть неприятие взгляда лишь малой части народа в составе религиозной элиты, по которому полностью отрицательное истолкование свойства человеческой смертности, что, например, в нашем случае не препятствует переживанию благодарности бессмертным, в конце концов, на путях закономерного отмщения превращается в свою противоположность в виде смертоносности, неприятием которой поначалу было исполнено. И в итоге поначалу правильное  несогласие со смертностью вместо того, чтобы оттенить неистребимое свойство бессмертия души, наделяет природную причину смертности абсолютным чином господа смерти с тем, чтобы впоследствии себя с ним отождествить, видимо, с тем, чтобы хоть удовлетворить тому, что тебе угрожает смертью. В итоге благая периферия бессмертной Души и её Божье подательство утрируется в исключительную несомую Я немилосердную волю к власти. В-общем, страх смерти, будучи выпущен из беспредельных пределов веры в бессмертие, пускается в разгульную одержимость самой смертоносной яростью, мстящей за свою смертность всем и вся! И можно допустить, что на этом основании, когда сбудется обетованный вашими пророками приход Помазанника, то вместо того, чтобы стать небесным царем над всей землей в её благо, он будет самым чудовищным образом казнен во исполнение наказания за нарушение Закона смерти, всё время отменяющего Благодать бессмертия!
- Ух ты! Да тебе впору становиться в один ряд с нашими пророками! – С сарказмом изрёк левит.             
- А народ тут не причём! – Не обращая внимания на сарказм, продолжал Аристокл. -   Вы им просто таким образом прикрываетесь, жестоко подставляя свой народ под гнев Божий! Потому что на народ элите, непрерывно стремящейся удержать своё преимущественное положение, плевать! Так, впрочём, ведет себя всякая элита! И это она не умеет себя вести, а не народ!– Страстно заключил юноша.
- Аристокл, Аристокл! – Не менее страстно воззвал Платон. – Успокойся! Сафруил у нас в гостях. И негоже с гостями себя так вести! – Наставительно добавил он.
- Да, прости, Учитель! Я вовсе не желал тебя подводить.
- Что ж! Давайте всё-таки продолжим разбираться. – Предложил корифей. – Ты в пароксизме своего гнева, тем не менее, высказал довольно разумные вещи. Я их расслышал. Ты  сказал о подмене высокого небесного повода веры в бессмертие души некой единой причиной тождественной смертоносности в отношении множества следствий различенной смертности так, что небо благодатного бессмертия превращается в небо закономерной смертоносности. Так?
- Да.
- И как же это происходит? Поясни.
- Для меня самого это проблема. Я иногда в таких вот пароксизмах что-то такое высказываю, что приходится самому разбираться с тем, что же это было. – Виновато сообщил юноша и бодро продолжил:
- Но давай разбираться. В-общем, по-видимому, речь идёт о том, что родовая одноитожесть, я бы даже сказал, одночленность, проходит по разряду центральной целостности, причины, единства и необходимости, а видовая различенность числится как периферийная частность, следствие, единичность и возможность.
- Да, верно. – Немедля перехватил рассуждение наставник. Мы имеем разность двух диаметрально противоположных полюсов, что составляет всё напряжение заключения.
- И смыслом этого напряжения выступает господство родовой причины над видовым следствием. – Нечто разоблачая, вывел Аристокл.
- Ну, да. А что?! – Будто бы смутившись перед этим разоблачением, признал Платон. – Такое господство – основа разумности по сравнению со всяким невежеством.
- А еще дуга напряжения господства причинного рода над следственным видом – содержание самого времени, отличаемого нами от вечности как способа бытия бессмертной души. – Тем же тоном сообщил юный философ.
- И что?! – Снова в смущенном недоумении спросил зрелый философ.
- И, в конце концов, дуга желающего напряжения господства смертоносного рода над смертным видом это и есть само Я. – Не меняя тона, известил Аристокл.
- То есть то, что мы отличаем от души?
- Абсолютно. И это то же напряжение, коим наполнено именование Единого нашим любезным гостем как «Я есть Сущий», где смертоносное, как бы небесное Я господствует над смертным и как бы земным Сущим.   
- А потому что ничего, кроме этого напряжения, не существует! – Встрял в строй согласия беседы Сафруил. – Я понял, на что дерзко намекнул сей юноша. Он сравнил Господа с нижним жерновом мужского тела как органа причинения родового продолжения, который всегда себе равен и тождествен!
Услышав это, Платон, изображая ужас, схватился за голову и мучительно произнёс:
- Сейчас он тебя съест!
- Да не собираюсь я никого есть. Потому что… Потому что я согласен с этим. – Облегчено выдыхая, известил левит, словно, теперь безо всякого ущерба стыда можно было разоблачиться.
- С чем? – Удивился Платон. 
- С тем, что главный член мужчины одной природы с силой Всевышнего. Собственно, на это указывает наш главный ритуал обрезания, относящийся исключительно к мужескому полу, и чей смысл в открытии причастности к роду божественной целостности. И, да, мужской член, вменяющий родовой признак в свойство тождественности как одночленности, есть центральный алтарь человеческого знания. Он есть тот центр, вокруг которого вращается наш человеческий мир.         
- То есть, ты хочешь сказать, Сафруил, что ваша религия исповедует фаллический культ, именуя его Господом?! – Рьяно спросил Аристокл.         
- Да. – Спокойно согласился левит.
- Что ты скажешь на это, Учитель, - обращаясь к Платону, потребовал юноша, предлагая разделить своё возмущение.          
– А что здесь такого?! У нас тоже существует фаллический культ Приапа, чьи жрицы несут изображение фаллоса на празднествах. – Также неожиданно взвешенно для Аристокла стал рассуждать зрелый муж. – Давай разберёмся. Спокойно. Без этих юношеских страстей. Продолжение рода – важнейшая часть человеческой жизни. Без этого наша жизнь немыслима…
- Мне просто женщин жалко. Они что? Существа второго сорта? – Посетовал Аристокл.
- Увы. Они только прилог к мужскому телу.
- Ничего не поделаешь. Их зависимость от мужчины  – расплата за грех… А еще само познание начинается с такого естественного познания мужчиной женщины, когда, например, первый человек Адам познал Еву.
- Мг. – Согласился с Сафруилом Платон.      
- Но ты, Учитель, почему-то не в браке с женщиной. А вот у Сафруила, наверное, есть и жена, и дети.
- Да, есть. У меня трое жён и восемь человек детей. – Гордо сообщил левит.
- А мне вменена в обязанность более высокая участь, которую я с честью несу. – Оправдался Платон. – И я полагаю свой образ жизни более подобающим для мудрецов, в отличие от тех, кто вынужден делить ложе с женщиной.
- То есть, ты, Учитель, полагаешь, что свойство, по которому всякий мужчина, достигнув известной зрелости, обязан обзавестись семьей для продолжения рода, не является законом?
- Да.
Левит с осуждением глянул на эллинского мудреца.
- Тогда как же мы можем истолковать такую проблему, по которой большинство, в-общем-то, следует некой родовой закономерности, а избранному меньшинству кем-то и когда-то дано уклоняться от этого основного потока? А?
- Даже не знаю. Может быть, это и есть некое отклонение от общего положения.
- Отклонение – это отклонение от середины. И у этого отклонения две стороны. И если всё-таки одна сторона положительна, то другая, скорее всего, окажется отрицательной.
- Несомненно, что, если одно отклонение будет благим, то другое – будет порочным.
- Но мы не забываем учитывать, что и сама середина обусловлена человеческой волей.
- Середина положена Господом! – Веско заявил левит, легко преодолев кажимость своего неучастия в междоусобице диалога, замкнутого между двумя участниками.
- Это опять же проблема веры. – Не согласился мудрый юнец.
- Ладно. Сейчас не об этом. Потом поспорим. Продолжай! – Потребовал мудрый муж и, обращаясь к Сафруилу, с улыбкой добавил:
- Обожаю чистое умозрение! А этот юноша знает в нём толк.
- Хорошо. Итак. Мы имеем середину, являющуюся пределом то ли благодати веры, то ли законом знания – это не важно, и два отклонения. И дело в том, что к середине мы не может отнести нашу свободу. Свободны мы только как раз в этих отклонениях, на полюсах которых или достигаем взмывания в небесное блаженство, или низвергаемся в глубины Тартара. То есть, предел середины дает нам распознать, что есть грех, который может быть только свободным. Несвободное животное не грешит. Как и раб. Согрешить может только свободный.   
- Верно! – Обрадовался наставник.
- Ну и что?! – Возмутился Сафруил, видимо, заподозривший для своих смыслов  неладное.
- Это означает, что середина – это только тело. И его предел, действительно,  очерчен кругом закона. Того же закона, каким очерчено существование животного как такового, и того животного, каким является наше закономерное тело. И поэтому не оно источник греха.
- Потому что его источник – свободная душа, – радостно сделал вывод из речи Аристокла Платон.
- И это значит, что грех – во-первых, от противного доказывает то, что душа есть, и то, что она бесподобна свободна, и этой свободе нет аналогов в царстве природы, в мире вещей.
- Свобода родом с Небес! – Восторженно заключил наставник.               
- Да! – Столь же воодушевленно согласился ученик. – Таким образом, мы можем сделать вывод, что крайность греха свободной души уравновешивается крайностью благого воспарения на святые Небеса. Это означает, что противоположностью греха является не рукотворный предел закономерной добродетели, то есть, добродетель Закона, в чьем ведении остается исключительно смертное тело, но нерукотворный предел вечной и безмерной  Благодати, коей всегда вольна верно исполнится бессмертная душа. И еще раз повторюсь: мы способны грешить, потому что несем в себе меру святости. И грех, который закономерно аз знаю, и который предо мной есть выну, и есть это отклонение от святости, в которую благодатно я же верю. И в этом смысле спрашивается: а во что я верю или должен верить? Я верю в то, что на свете существует абсолютно безгрешное существо!               
- Но это существо и есть Всевышний! – Воскликнул левит.
- Хорошо. Я принимаю Всевышнего, но при условии, что мерой Его святости никоим образом не выступает Закон.
- Но почему? – С мукой изумился левит.
- Потому что закон, запрещая быть мне грешным, равно запрещает мне быть святым. Подобно тому, как тот круг, которым очерчено существование животного, не делает его греховным, но и не делает его святым. Закон, запрещая ход под Землю, в Тартар, запрещает и ход на Небеса.   
- Клянусь Афиной Палладой, это самое прекрасное доказательство! – Восхитился корифей.
- А что есть святость? – Сварливо вопросил левит.
- Странно! Ты спокойно отвечаешь на вопрос: что есть грех. Но беспокойно спрашиваешь: что есть святость. Это противоречиво.
- Никакого противоречия! – Отклонил обвинение Сафруил. – Я знаю, что единственным исключительным существом, лишенным греха, является Яхвах, и между ним и человеком непреодолимая пропасть, почему человек и закономерно приговорен к им к смерти.
- В такого бога, который создал человека для того, чтобы всю жизнь над ним издеваться, а, в конце концов, его убить, не оставляя надежды на лучшее, я не верю! – Яростно заключил Аристокл. – Или Бог сотворил человека для дружбы с ним. Или человек – это только бездумное животное, чья несчастная жизнь – голая тщета. Этот ваш бог, жестокий, злобный, мстительный, всё время требующий от своего создания исполнение законного благочестия лишь в обмен на определенное, и, тем не менее, не безмерное отодвигание смертного предела, это, скорее, дьявол, что искушает на всякие земные коврижки в виде богатства, власти, славы обменять бессмертную душу. Такого бога, кто только спрашивает и ничего не дает, не существует!            
- Будь ты проклят! – Вскинув руки, страшно прокричал левит, троекратно в такт своим словам ударяя прозрачную твердь воздуха пятами зажатых в кулак рук. – Если бы ты был одним из нашего народа, давно предстал бы за такие речи перед синедрионом, и был побит камнями!
- Да ради Неба! Мне не страшно!
- А вот это-то и плохо. Страх – начало мудрости и знания!
- Ну, ладно, ладно, мужи угомоните ваши страсти! – Вновь призвал к миру мудрец. – Ты, Аристокл, всё время впадаешь в гнев. Каким бы он ни был праведным, он – гнев. И он признак твоей неправоты. А ты, Сафруил, тоже должен принимать доводы, поскольку они разумны. Таковы правила принятого здесь общения. А в чужой дом со своим уставом не приходят. – Наставительно известил академик.   
- Да, верно. Я готов принести свои извинения. Но только тебе, мудрейший эллин! А не этому невежественному юнцу! – Левит бросил сверкнувший злобой взгляд на Аристокла.
- И вы меня извините за горячность! – Легко признал вину Аристокл.
- Хорошо. Давайте продолжим.
- И всё-таки я настаиваю, что Бог или боги – не важно – это та сторона отношений между вечным Небом и бренной Землей, что исходит из блаженного равновесия, вслед которому «кто бессмертным покорен, тому и бессмертные внемлют».
- О, долготой лет Гомера настоенная мудрость!
- В этом смысле смертные окончания одной природы со своим бессмертным началом, и особенно в том, чтобы стремиться исполниться одной с ним святости, коей избыточествует вечность Небес!
- Да, это мы поняли. Но давай вернёмся к ранее высказанному тобой тезису, удивительному в своей парадоксальности. Ты сказал, что добродетельная середина – это закономерность тела, которое, по сути, никуда не способно отклониться – отклоняется только душа. Но отклоняется-то душа вместе с телом?
- Конечно же! Душа грешит посредством тела. Закономерность тела – это рычаг, которым смерть опрокидывает душу в грех. Хотя тело и остается равнодушным к обеим крайностям.
- Я вижу здесь странный образ. Будто есть нечто, что покоится посредине, и сквозь это проходит единая ось, на одном полюсе которой святое блаженство, на ином же – мерзость греховная.
- Так.
- И получается, что упразднить эту ось нельзя, ибо, если мы покорожём одно, покоробим другое. А еще – это этой оси зависит благосостояние самого нечто.
- Да. А не можем ли мы тогда сказать, что по одну сторону святая благость  небесного бессмертия, по другую – греховная злость земной смерти?
- Пожалуй, что и можем.
- И нас заботит такая одна из возможностей их соотношения, при которой и сохраняется земное тело в его срочной целостности, и удерживается возможность небесного блаженства святости, но вот возможность падения в безбожный грех упраздняется.
- Клянусь Зевсом, если бы мы смогли продумать это согласование, мы были спасены.
- Но я не вижу препятствий для этого продумывания.
- Дерзай! 
Аристокл повернулся к левиту и заговорил:
 - Итак. Любезный Сафруил, мы вовсе не отрицаем ваш Закон, который, закон Земли, мы только призываем прибавить к нему Благодать, которая благодать Неба.
- И как же её прибавить? – Скептично спросил левит.
- Давай рассудим. По-видимому, закон как таковой притязает на то, чтобы обнять собой всё.
- Это в его абсолютном праве! – Восторженно подтвердил левит.
- Тем более что он само наличие права в своём собственном качестве и учреждает. – Объяснил мудрый юноша и продолжил:
- Исходя из внутреннего смысла слова «закон», мы его понимаем как то, что абсолютно окончено, закончено и тем самым завершено и определенно.
- Только так. – С тоном судии вновь подтвердил левит. – Сама определенность закона – условие его праведной действенности. 
- Очень хорошо. Окончательная определенность Закона, прежде всего, отрицает страшащую неопределенность того, что остается за его пределами хаосом внешним. Закон подобен крепостным стенам, окружающим со всех сторон полис. Можем вспомнить аналогию из божественного Гераклита, призывающего граждан «охранять закон, как собственные стены».
- Да, верно. – Согласился Платон.
- Да этого мы договорились до того, что закон по причине самоопределенности пребывает строго в центре. Закон – это сам центр. Но всякий центр – это центр периферии, центр горизонта, разделяющего внутреннюю определенность мира от его внешней неопределенности. А значит, всякий закономерный центр, так или иначе,   отсылает к тому, что по ту сторону от периферии. Но это «по ту сторону» остается, естественно, в силу своей неопределенности для нас неясным. Собственно, оно двоится как своим добром, благом, так и своим злом...
- Только злом. – Убежденно настоял Сафруил.
- Необязательно. Мы, безусловно, ценим определенность по отношению к неопределенности. Но не выплескиваем ли мы с водой неопределенности ребенка смысла? Вот, у каждого из вас, наверняка, имеется подобное переживание, когда вдруг мы наталкиваемся на неизвестность, и нам приходится переживать тревогу, а то и ужас, по этому поводу, но как бывает весело и радостно, когда до того ужасавший нас предмет предстает неопасным и милым. И не потому, что самый предмет обращается в ничто, а потому что это сам ужас рассеивается, исчезает самый страх перед испугавшим нас предметом…
- Да, знакомое ощущение. – Признал Платон. 
- И мы понимаем, что источник нашего страха был не в самом предмете, но в нас самих. Это он и стал причиной той агрессии и злобной мстительности, которая порой доводит до убийства того, что вызвало малодушный страх.  И тогда становится понятным, что единственным содержанием закона является страх, который одновременно и принуждает к законопослушности, и подмывает коварно его переступить. Закон тем самым раскалывает человека на настроение страха перед ним, с одной стороны, и настроение желания его преступить, с другой. Таким образом, я заключаю.
Аристокл обвел присутствующих горящим страстью взглядом:
- Закон есть то, что немилосердно обязывает бороться с внешним вызывающим ужас предметом вместо того, чтобы бороться с самим ужасом источаемым только изнутри.
- Но подожди, Аристокл, а если это война, а перед тобой злобный враг с мечом наперевес, а в тебе – ужас. И в этот момент я должен предоставить врагу ему самому, а сам начать бороться со своим ужасом?!
Аристокл улыбнулся, едва сдержавшись от смеха, и сразу нашелся:
- А что? Враг твой ожидает от тебя закономерного противодействия. Он ждёт, когда ты поднимешь меч против него и начнется сеча. Но ты вдруг бросаешь меч, и ты, как есть, с пустыми руками оказываешься перед ним на том основании, что лучше быть убитым самому, нежели стать убийцей. И много ли геройства будет в том, чтобы убить безоружного человека?
- Да ну, это невозможная ситуация! – Отмахнулся Платон. – И довольно нелепая.
- Может быть, - грустно согласился Аристокл. – Просто мне сейчас вспомнился наш отец Сократ. Жил да был обычный человек, небогатый и неименитый, ходил, ругался с женой, спорил с первыми встречными. И при этом говорил «Кто помыслит глубины – полюбит живое». А потом его в чём-то несусветном обвинили и приговорили к смертной казни. И потом вместо того, чтобы впасть в злобное отчаяние и проклинать своих несчастных судей, чьи бесславные имена помнятся исключительно в связи с именем ими осужденного, он в последние дни взялся еще утешать тех, кто пришел утешать его, уверяя их в том, что, мол, душа бессмертна, и как радостно, наконец, отправиться туда, откуда она родом.
Во время воодушевленной речи Аристокла Платон отвернулся и закрыл лицо руками. Просто державший речь, не желая того, тронул самую трепетную струну души хоть и взрослого, но довольно чувствительного мужа, и тот заплакал, как ребенок.
- Да, да, верно. – Вдруг восстал из своей подавленности корифей, и яростно воскликнул:
- Я согласен! Он мог воспротивиться, он был в состоянии опровергнуть все предъявленные ему обвинения в их нелепости, мог заклеймить своих судий во всех их смертных грехах. Он мог добиться смягчения приговора. Наконец, потом он мог просто убежать и ему даже предлагали сами стражники. Но он решил испить чашу сию до конца. Такова была его вера! И поступиться ею было для него хуже смерти!
Едва справившись со своей жалостью, попытавшись перевесить её воодушевлением, Платон вновь зарыдал. Сафруил сочувственно молчал. Аристокл подошёл к Платону и  неуверенно стал поглаживать наставника по спине. Учитель, улыбнувшись сквозь слезы, заговорил:
- Благодарю тебя, славный юноша по имени Аристокл! Ты один понимаешь, как для меня много значит священное имя нашего отца Сократа, моего духовного отца! Я почитаю его за бога… А ты просто очень хорошо сказал про него. Спасибо. Да, и закономерный страх – это, конечно, не единственное, что определяет человека. И наряду с ней есть благодатная любовь, которой учил нас тот, к чьему имени мы поэтому прибавляем эпитет «наш отец» - Сократ!
Все еще долгое время молчали, думая каждый о своём, и всё же ожидая некой примиряющей развязки. И, конечно, её подателем должен был стать сам корифей Академии. Он это и сделал:
- Друзья, мы славно порассуждали. Но за этим рассуждением не заметили, как сиятельный Гелиос завершил свой путь по небосклону, чтобы уступить место Эребу, укрывшим землю своим темным гиматием…
Собеседники вышли из беседки под покров черного купола ночного неба, до самой земли усеянного сонмом ярких звезд.
- Но поскольку наш разговор явно не закончен. Я предлагаю вскорости собраться и его возобновить. Сафруил, ты ведь еще не уезжаешь в пределы родных земель?
- Нет.
- Замечательно. Но, увы, должен ввести себя в отсутствие на несколько дней. Но пусть это время поспособствует прибавлению новых мыслей и знаний…
Присутствующие попрощались с добрыми пожеланиями.

Третья сцена
 Корифей Академии несколько дней отсутствовал. В нетерпении желания продолжить разговор Аристокл бродил по рощам Академии, заходил в разные  помещения, затевал разговоры, пытался участвовать в различных спорах с участием наставников и учащихся Академии, но каждый раз его мысль натыкалась или на стену равнодушного непонимания, или же вязла в трясине скучнейшего препирательства, пытавшегося выглядеть диалектикой. Несколько раз он встречался с Сафруилом, но на их разговор едва хватало несколько ничего не значащих фраз. Аристокл понимал, что, по-настоящему, связать их в диалог могло только присутствие Платона. И, похоже, другая сторона полагала то же самое. По прошествии трёх дней бремя ожидания разрешилось. Явление Платона академическому народу вызвало водоворот из людей, громких слов, выразительных жестов. Но скоро жизнь утихомирилась, вернувшись на круги своеобычного хода. Аристокл и Сафруил уже пребывали на прежнем месте, терпеливо и молчаливо ожидая прихода главного диалогиста. Скоро он возник. И вновь он был не один. Рядом с Платоном стоял совсем еще молодой человек с обрамленным густыми светлыми волосами благообразным ликом, с которого присутствующих проницал ясный взгляд умных глаз.
- Друзья, пусть Юнона склонит над нами свой лучезарный лик! Вот мой главный ученик и любимый сын. Зовут его Аристотель. Прошу принять его в состав нашего собеседования. Я ему давеча кратко пересказал содержание наших разговоров. И он выразил крайнее любопытство. Особенно к тому, что говорит наш гость Сафруил. Но и то, что говоришь ты, Аристокл, вызывает у него понимание. И он желал с тобой поспорить.
- Хорошо. – Принял сообщение Аристокл. – Что может лучше споров для порождения истинных мыслей?!
- Да. Пусть и этот молодой человек с нами говорит. – Согласился с расширением круга собеседников гость.
- Прекрасно. Приступим. Итак. На чём же мы остановились?
- Мы рассуждали о Законе, который, заключая в определенность очевидной известности, тем самым обусловливает благочестие человеческой праведности. – Первым ответил левит.
- Да. Но речь шла и том, что источником добра является вечная Благодать, по отношению к содержанию которой закон оказывается лишь мерой выражения. – Предложил иную оценку мудрый юнец.
- Да-да. Вспомнил. Ты, Аристокл, предложил соединить Закон и Благодать. Но это не единственное, о чём шла речь. Аристокл парадоксальным образом утверждает, что всё знание, скорее определяет меру зла, нежели блага, – уже обращаясь к Аристотелю, продолжил суммировать предыдущие разговоры Платон. – Мера же блага полагается в том, что мы договорились называть верой. При этом Аристокл используя наши выводы, например, в определении осуществляющего порядок знание заключения, наделяет его дополнительными свойствами. И как в итоге звучит у тебя определение заключения, Аристокл? – Повернувшись к юноше, задал вопрос корифей.   
- Заключение – это отношение умозрительного знака отождествляющего качества  смертоносного рода и зрительного знака различного количества смертного вида.
- Каково, а?! – Возбудился наставник, переводя взгляд с Аристокла на Аристотеля.
- М-да. – Недоуменно наморщив высокий лоб, проронил Аристотель.
- Безумие! – Веско уточнил левит.
- И еще. – Не теряя возбуждения, продолжил Платон. – Аристокл утверждает, что заключение как отношение между внешним количеством в его наличной данности и внутренним качеством в его умозрительности как бы пародирует моё описание восхождение души на небеса от Красоты через Истину к Благу в «Пире».
- Но так я не говорил! – Со слегка смущенным возмущением отверг Аристокл.
- Извини, извини, это я для затравки разговора. Увидишь, что будет! – Как-то торопливо оправдался мудрый муж, и снова повернулся к Аристотелю, спросив. – Так, что скажешь, ученик?
Аристоклу показалось, что учитель лебезит перед своим учеником, и даже как будто побаивается его. Юношу это слегка возмутило. Тем временем Аристотель с осторожным любопытством глянул на Аристокла, и потом, немного улыбаясь, медленно заговорил:
- Знакомые слова в незнакомом сочетании. Словно, я зашёл в чужую комнату, но вижу там свои вещи. И в то же время я вижу стройность в таком их сочетании. Но по порядку. Значит, заключение осуществляет знание? Согласен. Согласен и с тем, что заключение соединяет общий род и частный вид. Но и ты сам, Платон, говоришь об этом в «Теэтете». Но особенным образом разумна связь качества и количества. Причём сказано, что качество отождествляет, а количество различает. Это весомо. – Аристотель снова любопытно взглянул на юношу, который по годам был старше, но выглядел моложе. – И здесь бы я хотел остановиться. Выше было правильно сказано, что место рождения этих категорий, конечно же, твой «Федон», Платон. Первый довод бессмертия относится к количеству, которое всегда есть способ наличного различия. В видовом количестве две вещи всегда противны и разны друг другу. И поэтому находятся в противоречии. Способ бытия той или иной категории я бы наименовал законом. Таким образом, категория количества как таковая подчинена закону противоречия. Далее. Второй довод бессмертия производит категорию качества. В родовом качестве две вещи всегда тождественны. А, значит, категория качества подчинена закону тождества. Наконец, третий довод полагает категорию отношения, схватывающую связь отождествляющего качества и различающего количества. Их отношение исключает смешение качества и количества. Поскольку это смешение было чем-то третьим по отношению к этим двум абсолютно крайним полюсам, я бы назвал подчиняющий категорию закон – законом исключенного третьего. Таким образом, вся диалектика заключения замкнута в треугольную раму этих трёх законов.
- Какой разумный юноша! – Выдохнул Сафруил, с обожанием взглянув на главного ученика. – Платон, ты должен им гордиться!
- Да, я горжусь, - пожав широкими плечами, радостно изрёк корифей Академии.
- А, по-моему, гордиться тут нечем! – В пику похвальному хору заявил Аристокл. -  В таком исполнении диалектика бессмертия «Федона» окончательно расписывается в том, что никакого бессмертия она не доказывает. И бессмертие здесь с самого начала выступило только как повод для развертывания какой-то иной темы. И этой темой оказывается подчинение бессмертной души смертному телу!
- Ну, что я говорил! Я говорю тебе, Платон, изгони этого дерзкого юношу! Он всё время говорит какие-то нелепости! – Молниеносно возмутился левит. 
- Погоди, Сафруил, гневаться! Преодолеть возражение устранением его носителя легче всего! Тут большего ума не надо. Ты возрази словами, воспользовавшись умом, а не руками.
- Я не могу! – С бессильной злобой признался левит.
- Тогда помалкивай!
Аристокл весело глянул на обиженно насупленного Сафруила.
- Ладно, к бессмертию мы еще вернёмся. Хотя мне понятно уже, что бессмертие души, скорее, предмет веры, нежели знания. И, тем не менее, спрашивается, а для чего тогда вся эта диалектика заключения?
- Для того, чтобы понимать меру того, что мы знаем. – Известил Аристотель. – В том числе для того, чтобы вот так, по-своему, избегать опасности смерти. И очень может быть, что здесь некая смертоносность, какая приписывается Аристоклом родовому качеству, противопоставляется смертности видового количества. Но в этом противопоставлении и случается залог устранения моей преждевременной смерти. Когда я вижу перед собой опасного дикого зверя или вооруженного врага, я должен понимать, что обладаю возможностью убить его во устранение возможности быть убитым самому.
- Гениальное рассуждение! – Вновь восхитился левит.
- Поцелуйтесь! – Злобно изрек Аристокл.
Платон резко повернулся к юноше:
- Прекрати, действительно, дерзить, Аристокл!
Аристокл смущено отвел глаза. Слегка улыбнувшись краткой перипетии, Аристотель продолжил:
- То есть, да, возможно, заключение содержит в себе некую внутреннюю родовую  смертоносность в отношении внешней видовой смертности. Но таков закон существования: если не ты действенно причиняешь страдающее другое, то другое действенно причиняет страдающего тебя. Как тут может быть иное?!
- Вот, видишь, Учитель! – Возбудился Аристокл. – Подобные рассуждения относятся лишь к порядку смертного тела, но не бессмертной души!
- Значит, его нет, - равнодушно изрёк главный ученик.
- Но какой же ты тогда ученик Учителя?! – Вызывающе посмотрев на Аристотеля, задал риторический вопрос Аристокл.
- Ученик и есть! – Столь же вызывающе и даже слегка двинувшись вперед, словно готовясь к схватке, ответил Аристотель.
- А, по-моему, ты самый настоящий противник того, кто тебя научил!
- Ладно, ладно, ученики, уймите вашу прыть! Нам еще драки тут не хватало! О нас итак распускают дурные слухи!
Платон раскинул руки, разводя стороны возникшей полемики, и обратился к одной из её сторон:
- Аристокл, возражай! Что ты имеешь сказать против?
Тот сходу заговорил:
- Я утверждаю, что заключение возникает на том же месте, где до него была полагаемая в «Федоне» вера в бессмертие. И она вдруг становится жертвой познающего заключения, что производит катастрофу разрыва на смертоносный род, который как бы во мне, и смертный вид, который как бы в другом! И коллизия в том, что или нечто во мне, собственно, душа несет безусловную, абсолютную причастность к вечному Небу, или нечто во мне, условное и относительное Я несет замкнутую заключением воображаемую целостность земного себя, никак не причастного Небу.
- Дурость! – Снова возник Сафруил.
- А чём причина катастрофы заключения? – Жестом утишая левита, спросил корифей. 
- Вот этого я, Учитель, не знаю! – Горько пожаловался юноша. – Но очень хотел бы понять! Мне кажется, что ответ на этот вопрос лежит в конце пути анализа того, как возможно само заключение!
- То есть, как я понимаю, Аристокл отрицает саму возможность знания в пользу некой странной веры в бессмертие, чья полезность для разума весьма сомнительна и, скорее, вредна?!
- Но, Аристотель, мы обязаны учитывать это требование, завещанное нашим отцом Сократом. – Веско заговорил Платон, вступив в роль защитника Аристокла. – И если, как утверждает сей юноша, обусловленное словами знание входит в противоречие с безусловным и не нуждающимся в словах убеждением в бессмертии души, без которой всё было бы ничто, мы должны исследовать причины агональности веры и знания.
- Порази меня Громовержец, но я не вижу противоречия между знанием и тем, что существует вечно, сообщая, например, мне представление о бессмертии, там, души, или разума, или чего бы то ни было, но обязательно того, что предстает как предмет знания в свойствах необходимости и всеобщности!
- Я думаю, не стоит искушать Громовержца этими условиями! – Журящим тоном проговорил корифей и потребовал новых оправданий для знания:
- Смотри, Ученик, здесь действительно как будто у веры имеется неоспоримое преимущество перед знанием, хотя бы потому, что бессмертие души я не могу ни доказать, ни опровергнуть тем или иным знанием, и тем не менее само его ощущение воодушевляет мою душу, окрыляя и влюбляя меня в мир.
- Похвальные боговдохновенные переживания, Платон! Но мы живём в довольно сложном мире, исполненном угроз и опасностей, болезней и войн, как для самого человека, для человеческой общины, так и для всей эллинской ойкумены. В этих обстоятельствах, где действительно смерть несет всё и вся, знание вооружает нас силой и уверенностью, как например, монеты, что являются залогом обмена в будущем, обеспечивая тем самым его благополучность. В этом смысле, как ты сам пишешь, знания и деньги одной природы, и действительно, как это звучит в «Федоне», «всё следует обменивать лишь на монету разума». Природой и того, и другого является страховка от преждевременности скоропостижной смерти.   
- Это да. Но тебе сейчас наш Аристокл возразит, что всё это относится к порядку смертного тела, но не бессмертной души.
- Понимаю. Но покажите мне душу, жительствующую отдельно от тела. То есть, да, конечно, они где-то блаженствуют, там, на небесах. Но в нашем случае она прочно запаяна в тело. Конечно, душа как-то нудит думать о себе, заботиться, спасать её, но, увы, нужды тела переживаются острее и болезненней. Душа же бессмертна, и как бы она не страдала, с ней ничего плохого не случится, а вот проблема тела если не будет снята, то всё, телу придёт конец.
- Ловко! – Усмехнулся Платон. – Но у меня вопрос, почему мы всё сводим к антагонизму: или душа, или тело, и всё – третьего не дано! А почему не: душа и тело. Разом. Вот, Аристокл, так и говорит, что надо, мол, уравновесить Закон, который про тело, и Благодать, которая про душу!
- Но самое главное надо отделить зерна Благодати от плевел Закона. – Стремительно дополнил ссылку на себя Аристокл.
- Во! – Резко удивился, но поддержал Платон. – А еще и это!
- М-да. Значит, надо разбираться с самими Законом и Благодатью, а заодно с тем, как же мы их различаем. Но, во-первых, что такое Благодать? Это то Благо, о котором ты говоришь в «Пире», как высшей фазе восхождения души? А еще: Благо и идея Блага – это одно и то же?
- Я думаю, одно и то же. – Быстро вмешался в рассуждение главного ученика Аристокл. – Идея – она как имя. И существо Блага содержится в Его имени. То есть, здесь нет различия на смысл и то, в чём он содержится, то, что его несет в качестве формы. У содержания Блага нет такой корзины, которая бы его в себе умещала. Благо – это и сам  виноград и та корзина, которая его собирает и удерживает.
- Мг, глубоко. То же самое я отношу к категории усии, сущности.
- А это что такое? – Опешил Платон, которому, по-видимому, многое было невдомёк из того, о чём говорил его главный ученик.   
- Сущностная основа всего существующего, о которой сказывается всё, она же не сказывается ни о чём.
- Это - то же, что и Благо Учителя? – Понадеялся Аристокл.
- Не только. Благо – это только этическая категория, наряду с которой сосуществуют эстетическая категория красоты и диалектическая категория истинной формы. Я же пытаюсь помыслить всю эту триаду, схваченной в форме единой сущности. Поэтом если идея Блага Платона – это идея идей, то моя Сущность – это форма форм и единство формы и материи.
- Материи? – Изумился Аристокл. – А это что такое?
- Среда непрерывного становления природных вещей в их возможности и лишенности. – Категорично отчеканил Аристотель, похоже, уже приучившего себя говорить голыми определениями.
- То есть, материя – это бренная оболочка бессмертной сущности?
- Можно сказать и так, - Покачав головой, словно, взвешивая на её весах услышанное, и всё-таки, хотя и нехотя, согласился Аристотель.
- Вот, Учитель, это то, о чём я уже говорил! По способу развертывания заключения в пределах всего мира случается, конечно, закономерное восхождение неизменной родовой  формы в её смертоносности над бренным видом в его смертности. В таком случае осуществляется восхождение в господство того, что как бы неизменно, по отношению к рабству того, что оказывается в сравнении с этим смертным, а значит, зависимым, вторичным, ничтожным. То есть, тут начало учреждается как неравенство якобы вечной, и якобы божественной сущности над якобы временным, и якобы небожественным существованием. И в силу такого начала якобы божественная, а на самом деле только человеческая, мера как чистый произвол и воля к власти вменяет в ничто всё, что от себя отличает, приговаривая тем самым его к уничтожению и смерти. То есть, здесь имеется простое донельзя соотношение: если есть смертоносное, то уже смертное к нему обязательно приложится. И виновато смертное перед смертоносным уже тем, что хочется смертоносному по чистому произволу кушать, как сказал бы баснописец Эзоп. И вот этот произвол смертоносного по отношению к смертному и составляет существо Закона. И обрати внимание, Учитель, что и тот Закон, который исповедует наш гость любезный Сафруил, и те закономерности, которые на наших глазах раскрывает твой главный ученик, одной природы. И, увы, природа это небожественного происхождения…             
- Но что я говорил?! Этот юноша – невыносимый злодей, что святотатствует против всего священного и что составляет весь смысл человеческого существования! Надо его побить камнями! Слышишь, славный Аристотель!
- Да, это никуда не годится. Я не понимаю оснований этих рассуждений! На чём всё это основано?! – Возмущенно, но с достоинством, прорёк главный ученик.      
- И я полагаю, - несмотря на враждебное окружение, продолжал Аристокл, – что в так учреждаемом Законе и диалектических законах Аристотеля нет ничего божественного и священного, поскольку они полагают исходным неравенство двух любых людей в неравноправии центрального Я над периферийным Ты. Тогда, как подлинная священность содержится в любовном равенстве двух любых людей. Это любовное равновесие двух людей и исполняет то, что зовется священным для меня именем Благодати!
- Всё-таки как-то это прекраснодушно и нетвердо! – Резко заключил Платон.
- Учитель, и ты против меня, что ли?! – Горько изумился Аристокл. – Ничего себе -  втроём на одного! Легко ли тут выстоять?!
- Ладно, ладно. Мне по душе то, что говоришь, милый Аристокл. Верь, что в конечном счете, я на твоей стороне! Будем считать, что нас тут двое на двое. Это будет справедливым!
- О, благодарение небожителей, Учитель! – Едва сминая подступившую и закупорившую горло обиду, пламенно воскликнул крайне взволнованный юноша.
- Я, конечно, очень люблю эти, ставшие традиционными, перипетии – без них не было бы так весело, но давайте продолжим.
- Да!
- Давайте!
Все пребывали в крайнем нетерпении ожидания того, к чему всё это приведёт.
- Итак. – Зачал продолжение рассуждения корифей. - Ты, Аристокл, возражаешь против противопоставления как бы божественной, но по твоим словам смертоносной сущности и земного, смертного существования?
- Да. Поскольку я несу нечто смертоносное в себе, я диалектически полагаю смертное и в себе, и в другом. И наоборот, если во мне упраздняется смертоносносное, то разом и прекращается смертное. И всё! ничего смертного не существует! – Вдохновенно  изрёк юноша.
- Куда же оно девается? – Скептически проронил Аристотель.
- О чём мы вообще с этим идиотом говорим?! – В поддержку высказыванию Аристотеля, да еще и подражая его тону, выпалил Сафруил.
- Действительно, как это возможно? Это упразднение различия сущности и существования? – Опять же согласился с общим мнением Платон.
- Сейчас попробую показать.
 Аристокл стал выглядывать свою прежнюю схему, нарисованную на земле. Но за это время её уже успело смыть дождем так, что от неё не осталось ни малейшего следа. Правда, по счастью прежний стиль валялся как ни в чём не бывало рядом. Аристокл, схватив его, стал изображать своё понимание сути дела. Он снова нарисовал круг и провел в нем два перпендикулярных друг другу диаметра. И особенно четко выделил точку их пересечения, в точности приходящуюся на центр всей окружности.
- Вот. Во-первых, горизонтальный диаметр – это ось самого количественного различия, что подчинена, по Аристотелю, закону противоречия. И она же – ось существования. Она же – эстетическая категория красоты в смысле «Пира». Во-вторых, вертикальный диаметр – это ось качественного отождествления, подчиняющая соответствующему закону тождества. Она же ось сущности и диалектическая категория истины…
- Я бы назвал её логической. – К удивлению для всех добавил Аристотель, от которого трудно было ждать какой-то дополнительности по отношению к оспариваемой стороне.
- А что это? – Спросил Аристокл. 
- Логика – свод закономерностей правильного познания. Но давай лучше тебя послушаем, Аристокл. Всё это очень правдоподобно, что ты говоришь и рассказываешь.
- Благодарю. – Искренне обрадовался юноша. – Теперь, в третьих. Вот это точка, которая одновременно полюс пересечения и центр окружности. Я тебе, Учитель, уже об этом говорил…
- Да-да, но ты повторись. Повторение делает истины тверже и краше.
- Согласен. Итак. Это точка – полюс отношения, подчиненного закону исключенного третьего. Она же – полюс того, что можно назвать понятием. Она же есть и этическая категория добра. Но это не Благо. И, похоже она и есть то, что Аристотель только что назвал неподвижной основой динамичного существования.
- Я не так сказал. Но ты сейчас определил даже точнее, поскольку действительно то, что я полагаю основой мира неподвижный перводвигатель.
- Да-да. В движении всё и дело. Я тут побывал на нескольких семинарах. И на одном застал выступающим Аристотеля.
- Да, я видел тебя. – Признался главный ученик.
- И на этом семинаре мне послышалось, что ты упрекаешь Учителя в том, что он не объясняет причин подвижности мира вещей.
Платон с недовольным удивлением глянул на ученика. Тот изобразил во взгляде извинение и сразу заговорил:
- Но и правда, Платон, я не понимаю, как небесный мир идей движет земной мир вещей. Я полагаю, что источник земного движения пребывает в недрах самой земли.
- Странные вещи ты говоришь?! – Удивился наставник. – Небесная идея – это причина и цель движения земной вещи. Ладно, потом рассудим! Давай дослушаем Аристокла. Продолжай, юноша.
- Хорошо. И вот в отношении этого третьей части всей схемы возникает иллюзия, что она, притягивая на себя всё и замыкая всё на себе, является основой мира и, действительно, оказывается законом для всего существующего…
- Наконец-то, этим дурачком сказано что-то приличное! – Сварливо выразился левит.
- Не надо его оскорблять! – Возмутился Платон.
Сафруил стушевался.
- Но не этот полюс есть то, на чём зиждется мир. Державой мира является то, от чего мы сразу, с самого начала отвлеклись, упулившись в центр, разглядывая её части, а именно сама периферия круга, что, объемля всё, включает в себя и горизонталь существования, и вертикаль сущности, и центральный и закономерный полюс их понятия. И зовётся эта держава и со-держава просто: Благодать. И на самом деле это то же, что ты, Учитель, называешь Благом. И вот теперь несколько слов о движении. По закону, конечно, мир движется, «всё течет, всё изменяется», как заметил мой земляк божественный Гераклит Эфесский. Но по Благодати мир покоится и не меняется и всё время один и то же, как заметил Парменид Элейский. Но бывает это тогда, когда мы любим друг друга! Таким образом, всё дело именно в этой четвёртой части круга, которая, будучи и самой целостностью, удерживает мир в единстве до и помимо его разделения на всякие части! Именно эта четвертая фаза соответствует четвертому доводу бессмертия души в «Федоне»! Вот когда я, наконец, добрался, как и обещал, до неё. Эта четвертая фаза она, объемля, собирает воедино все прежние три категории и, удерживая, содержит их в себе. И только в круге Благодати крест Закона находит себе упокоение, поскольку внутри себя меры не имеет. То есть Благодать собирается из этого трёхзакония, и поэтому она само тройственна. Назовём эту тройственность трёхипостасностью. Для Благодати характерно странное равенство 3 = 1. Это равенство есть то, что можно назвать Троицей как единосущным и соизначальным единством трёх ипостасей качества сущности, количества существования и их отношения. Хотя мне совершено неведомо, что я говорю!               
- Я же говорил, что этот человек само плохо соображает, что говорит! – Как всегда возмутился левит. – Теперь троицу какую-то придумал.
- Да, подожди ты перебивать! – Резко одернул Сафруила Платон и задал вопрос:
- То есть, ты полагаешь, что этот благодатный предел тройственен?! Как же это?!
- Да. Мы человеки своим слабым, но таким закономерным умом можем постичь вечное, божественное Благо только посредством трёхсоставности законов, когда мыслим их одновременно. И порядок такого мышления можно назвать предложением, которое есть обращение заключения. Различие между предложением и заключением – это туда-сюда идущий вектор, схожий с разницей между первой и второй гипотезой «Парменида». Кстати, а твой главный ученик читал его? – Вдруг спросил Аристокл.
- Да.
- Я накануне ознакомился с ним. Но далеко еще не всё понял. – Подтвердил Аристотель. 
- Хорошо. Так вот заключением мы как бы впадаем из первой гипотезы во вторую гипотезу, по которой «единое есть многое», а предложением вновь возвращаемся из второй гипотезы, по которой «единое едино». И два этих предела – благодатный и закономерный – абсолютно не смешиваемы!   
- То есть, по твоему мнению, наша мысль колеблется в просвете между «единое едино» и «единое есть многое».
- Да. Я бы назвал зазор этого просвета онтологической разницей Благодати и Закона.
- Час от часу не легче! – Скептично изрёк главный ученик.
- Кстати, об этой разнице говорил Эмпедокл Агригентский заявлявший что мир колеблется между Любовью и Ненавистью.
- Да, глубока мысль богоравного Эмпедокла! – Согласился корифей.
- Таким образом, заключением мы нисходим от Благодати к центральному Закону смертности, а предложением вновь восходим от Закона к периферийной Благодати бессмертности. Мы мыслью вновь и вновь раздвигаем и растворяем, как раскрывают створы ворот, само Небо в его вечности, воодушевляясь душой бесподобным блаженством!
- Прекрасно. И всё же мне непонятно, почему мы впадаем из первой гипотезы во вторую. – Выразил недоумение Платон.
- Потому что у нас есть тело. – С некоторой досадой сообщения чего-то тривиального, известил Аристокл. – И заключение – это вектор впадения души в тело.
- Ясно. А предложение – это вектор как бы восхождения души восвояси, к Небесам.
- Ну, что, друзья, я удовлетворён! – Благосклонно оглядывая присутствующих, проговорил корифей Академии. – Похоже перед нами стройное и ясное учение, вполне дополнительное моему учению. По крайней мере, оно ни в чём ему противоречит.
- А зачем нам еще одно, если есть твоё?
- Действительно!
- Чтобы было единомыслие. Мы же создаем учения не для того, чтобы быть  господами рабов, но друзьями друзей. – Веско заключил Платон. 
- А я всё же не удовлетворён! – С полемическим задором известил главный ученик. -    Возможно, что я и в твоём-то учении не разобрался, но в отношении этого учения мне всё невдомёк. Что значат этот туда-сюда вектор! И как возможно, что мысль колеблется между Благом и заключением? Как это?
- Но я дело мысли понимаю так, что мысль всё время пребывает между благодатным именем и закономерным глаголом. И она то притягивает глагол к имени, то – имя к глаголу.
- Отлично. Такая мысль между определяющим глаголом и описывающим именем и является понятием!
- Нет, она является именем! – Не согласился Аристокл.
- Ты хочешь сказать, что разница между именем и глаголом уравновешивается  одной из сторон разницы?!
- А ты как понимаешь дело, Аристотель? – Спросил Платон.
- Мы мыслим не предложениями, а суждениями, что связывают определяющее родовое подлежащее и описывающее видовое сказуемое. Другими словами, суждения связывают родовые понятия и видовые имена.   
- …где имя – это только мера чувственного описания вещи как того, что есть?
- Примерно. Вообще, имена имеют значение в силу соглашения, ведь от природы нет никакого имени.
- Ну, что ты тут скажешь, Учитель?! – Возмутился Аристокл, обращаясь к Платону.
Аристотель без обиняков и упорно продолжал:   
- Имя обретает значение только тогда, когда становится знаком. В этом случае имя сказывает вещь в том, что она есть, её количественную «что», её чтойность в различии от её качественной «как».
- Значит, и идея – это лишь мера чувственного описания вещи! – С тоном разоблачения и вменения в вину заявил Аристокл, глянув на Платона с выражением, мол, что я говорил.
Аристотель тоже поспешно глянул на учителя и быстро стал оправдываться:
- Нет. Идея не описывает. Идея тоже определяет. Но в моём понимании определяют такие идеи, которые соответствуют высшим родам.
- Но слово же «идея» значит «вид»! А значит идеи как виды – это не роды.
- Но может быть это слово не очень удачное! – Уже разозлившись от того, что его поймали с поличным, предположил Аристотель.
- Ну, вот уже и имя «идеи» неудачное!
- Нет, мы никак не можем отказаться от имени «идеи»! – Резко обрывая полемику, заявил корифей Академии. – Идея несет в себе само сверхчувственное начало, которая не содержит в себе ни одно из словесных форм, включая понятие. Идея выше понятия! И я согласен полагать идею тождественной имени, по словам Аристокла…
Юный философ радостно поглядел на присутствующих, не скрывая своего довольства.
- То есть, идея – это и есть мера превышения небесного имени над земным глаголом. Тогда как понятие – это мера превышения земного глагола над небесным именем.
- Значит, для меня исключительной остается только вторая гипотеза и немыслимой гипотеза первая! – Категорично высказался Аристотель. – И я полагаю, что основа существования покоится на Земле! – С этими словами главный ученик горизонтально  простёр ладонь ниц, словно, покрывая ею всю земную широту.
- А я полагаю, что основа существования пребывает на Небесах. – И выразил свою мысль высотным воздвижением руки и указательного пальца вверх, словно, показывая ими небесную державу мира.
Оглядев всю сцену, Аристокл встрепенулся:
- О, боги, какая жалость, что я не художник – я вас сейчас бы изобразил!
Платон продолжил:               
- Я очень надеюсь, что ты, Аристотель, когда-нибудь скакнешь к первой гипотезе. Но, собственно, это то, о чём я говорил вначале, говоря про камень, что может и заострить, и затупить меч, - уже обращаясь к Аристоклу, напомнил Платон.
- Тогда причём здесь ученичество. Здесь ученик относится к учителю, как твоё отражение в зеркале относится к тебе самому, Платон! И мы знаем, что в зеркале отражается всё, что угодно, кроме души!         
- Ладно, Аристокл! Пусть будет так! Я вовсе не хочу, чтобы мои ученики наперебой повторяли меня самого! Пусть цветут все цветы! Зачем, чтобы было всё однообразным?! Мы и любим Землю за её разноликость. Разве хорошо, если все цветы стали похожими друг на друга, а тем более люди?
- Да. Разнообразие – это прекрасно! Но тут проблема в том, что, допустим, пройдет время, и тебя, Платон, твоё учение будут воспринимать через произведения твоего ученика Аристотеля, и дело может дойти до тех разговоров, что ты, мол, такой мыслитель, что ты, такой-сякой, не поднялся на уровень понятия, а так и остался на уровне представления, а вот, де, Аристотель, такой весь замечательный, добрался до понятия, какой он молодец и умница, не то, что ты!
Выслушивая бурную эскападу, разыгранную с театральным изяществом, все, переглядываясь, улыбались, кое-где похахатывая. Платон, перестав улыбаться, с грустной весомостью заговорил:
- Шутки – шутками, но я вполне допускаю, что так и будет. И уже этого не боюсь. Время, как я верю, всё расставит по своим местам. И среди них найдется место и для моего учения, и для учения Аристотеля, и для того грозного Господа, которого исповедует любезный Сафруил, и – как знать?! – может, найдется место и для твоего учения милый Аристокл! У мира места много, когда все земные вещи, включая людей, знают своё место, и не стараются занять то главное место, что наперёд и навеки вечные занято самим Небом!
- Истинная правда!
- Божественна мудрость Платона!
- Хорошо сказано!
Все, до того находившиеся в прениях стороны, разом сошлись, составив хор согласного славословия корифея Академии.
- Ладно, друзья, благодарение бессмертным за вашу благосклонность! Но давайте вернемся к рассуждению. Итак. Значит, Аристотель, для тебя определяющий род превосходит описывающий вид?
- Да.
- А что не так с описывающим видом?
- Не так то, что мы здесь остаемся заложниками изменчивого чувства взамен твердого стояния на земле умозрения, очищенного от всякой смутной неопределенности.
- А определенность – это такая самотождественность, что вновь и вновь воспроизводится в порядке рассуждения? – Вмешался в диалог философов Аристокл.
- Допустим. И что?!
- И в отношении этой родовой самотождественности видовая описательность носит вторичный и зависимый характер? – Снова спросил юноша.
- Естественно. Дело в том, что родовая самотождественность несет саму определенность целостности как взятости во всём объеме. А определяет всегда то, что определено само по себе, в силу чего цело и тождественно. И только такое целое, что тождественно себе, способно быть критерием, единицей сравнения или различия. Очевидно, что подобное может относиться только к роду, а не к виду. Это знаете, друзья, как прямое, что, измеряя себя, одновременно может и измерить кривое, тогда, как кривое не способно измерить даже себя, и уже тем более прямое! Вот также и отличающийся прямизной род измеряет, а, значит, и определяет страдающий кривизной вид.
- Значит, познавать значит измерять?! – Выхватил какой-то свой вывод Аристокл.
- Своего рода, – согласился главный ученик.
- Надо это запомнить, - твердо проговорил Аристокл, глянув на Платона.
Тот вновь заговорил:   
- Хорошо. Значит, качество рода выступает как бы единицей измерения по отношению к сравниваемым и различаемым им количественным видам?
- Да. Это свойство родового понятия быть единым и по отношению к себе и другому и есть его главное свойство.
- Абсолютно согласен! – Возбужденно выпалил левит.
- А чем тогда выступает вид в его недостаточности по сравнению с родом в достоинстве его полноты быть единицей сравнения? – Настойчиво спросил Платон.
- Но я уже говорил. Чем-то вроде лишенности. Да и ты сам сказал, Платон, про недостаточность.
- И уж, конечно, такая видимость вменена в недостаточную смертность в сравнении с достоинством смертоносности рода.
- Да. Это что-то вроде чистого ничто. – Как-то даже согласился Аристотель.
- А может быть, это само родовое понятие несет само ничто, которое вменяет тому виду, который он определяет? – Предположил Платон.
- Но ты ведь сам, Платон, говоришь в «Софисте», что «единое само по себе есть ничто»!
- Но это, может быть, не я говорю, а кто-нибудь из моих героев. Я не всегда представлен в речениях участников моих диалогов.
- Тогда, как же различать тебя, наставник, от героев диалогов? Только тогда, когда ты говоришь устами Сократа? – В растерянности спросил главный ученик.   
- В этом случае, безусловно, речи соответствует нашему учению!
- Понятно.
- Друзья! – Резко и смело вдруг возник Аристокл. – А давайте впишем высказанные понятия в мою схему!
- Зачем? – Неприятно возразил Сафруил.
- А вдруг это внесет в их употребление какую-то новую ясность и прозрачность?
- Я не против, - согласился Аристотель.
- Дерзай, юный геометр! – Шутливо подначил Платон.
Аристокл с ребяческой резвостью схватился за стиль и тут же заговорил:
- Никто не будет возражать против того, чтобы отнести господский род к оси вертикального диаметра по способу господства его высотного стояния по отношению к широтному лежанию диаметра горизонтального.
- Никто.- Ответил кто-то из мужей.
- Тогда очевидно, что горизонтальный диаметр представляет вид.
- Тут уже и выбора нет. – Кто-то согласился вновь.
- И еще вопрос. Смотрите, когда мы говорим про вид, не имеем ли мы в основе всю периферию наличной явленности.
- Конечно, вид надо понимать буквально. Вид, в том числе и как идея – это, что подлежит рассмотрению в своей очевидности. – Веско допустил корифей.
- Прекрасно. А от чего мы отличаем сферу видимости?
- Как от чего? – Изумился Аристотель. – Что за нелепый вопрос?! Ты рискуешь подвергнуться остракизму! Конечно, от чистого умозрения!
- Отлично. Но что есть умозрение, будучи сферой невидимости? Не можем ли мы отнести наше умозрение к сфере невидимого, но слышного говорения?
- Безусловно, можем! – Признал Платон.
- Хорошо! А не кажется ли вам, друзья, что сфера речи разделена на сторону слушающую и сторону говорящую?
- Только так. Всегда говор одного есть там, где есть слух другого.
- Да. А нельзя ли тогда разделить сферу наличной явленности на то, что смотрит, и то, что себя показывает?
- Клянусь Зевсом, здесь других сторон и быть-то не может! – Добавил наставник. 
- И вот, смотрите на то, что в вашем слухе, мой говор показывает. Вертикаль оси родового умозрения поляризована на верхний слух и нижний говор. Горизонталь же оси видового зрения поляризована на смотр и показ. – Проговорив это, Аристокл подписал стороны пребывающего внутри круга креста соответствующими именами.    
- И что же нам это дает? – Скептично пожав губами, спросил Аристотель.
- Пока ничего, но я и не договорил. Скажите мне на милость, можем ли мы показать больше, чем видим, и сказать больше, чем слышим?
- Странен твой вопрос! О чём ты?
- Я думаю, что мы всегда зрим больше, чем можем показать. И слышим больше, чем говорим. И я думаю, что основанием превосходства слуха над говором, а смотра над показом, является то, что оба они относятся к небесной периферии, что, безусловно, по нашей вере, господствует над земным центром, в отношении которого входят в противоречие земные говор и показ. И более того, если небесные смотр и слух дополняют друг друга до благодатного целого, ни в чём не противореча друг другу, то земные говор и показ неизменно пребывают в противоречии друг с другом. И это их противоречие составляет существо центра земного закона как закона противоречия по преимуществу. И мы всегда пребываем в противоречии к говору и показу, если не соотносим их с небесными смотром и слухом. Причиной же спора говора и показа, выделяемого в особенность заключения как связи говора-приговора смертоносного рода и показа смертного вида, оказывается непримиримая и бесконечная борьба за земной центр их разреза, в котором один другому говорит: Нет! Тогда, как слуху и смотру не надо делить свою небесную периферию, кою они сами по Благодати и соединяют, говоря друг другу: Да! А еще в эту четверицу легко вписывается четверица стихий, где смотр – это огонь, слух – воздух, говор – вода, показ – земля. То есть, однозначно смотр и слух вдвоём составляют периферию небесной Благодати, а говор и показ на пару составляют середину земного Закона. И в этом же причина превосходства небесной Благодати над земным Законом: Небо Благодати имеет свою нерукотворную меру бессмертия, но нет меры бессмертия на земле Закона, всё время уходящего в своём совершенствовании в дурную бесконечность, как те же знание или богатство!
- Так пусть уходят! – Раздраженно допустил Аристотель.
- Но лично я им не спутник!
- Я полагаю, что подобные обогащения – умозрительные в знаниях и зримые в богатствах народа – суть естественные следствия экспансии по широте всей эллинской  ойкумены и за её пределы к варварским землям. – Возбужденно заговорил Аристотель, видимо, испытывая нетерпеливую жажду высказать давно взлелеенную мысль. – Коль скоро синтезирован единый центр, точка отсчета, опираясь на которую, можно ширить своё присутствие, экспансия ойкумены становится необходимым делом. И здесь и ученые мужи, и политики, и торговцы делают общее дело, неся единый образ мироустройства, в целях внесения единообразия и порядка во всемирную ойкумену с проживающим на ней человечеством.
- Не уверен, что дело должно обстоять именно так. – Робко возразил Сафруил. – Наш промышляемый единым Господом народ, найдя благодаря водительству пророка и вождя нашего Моисея – да пребудет с нами его милость! – обетованную Богом землю, стремится остаться на ней, жестко блюдя границы своей тождественности самому себе, не допуская смешения с другими народами не только в телах, но и в душах. Хотя это, конечно, не исключает здорового любопытства в отношении жизни и мудрости других народов, тем более, такого мудрого народа, как вы, эллины! – Учтиво уточнил левит. – Только поэтому я здесь.  И, тем не менее, удовлетворив своё любопытство, прибавив в себе знание, я полагаю, что, естественно, останусь при своих. Тем более что это своё мы обязаны ценить превыше всего, своё бесценно по сравнению с любым чужим. А страх потерять своё превыше желания освоить чужое.
- Но речь не идет о том, чтобы расстаться со своим. – Резко оспаривая Сафруила, заговорил главный ученик. – В своём родовом свойстве человек призван повсюду быть, как дома, зачастую пренебрегая всякими границами, тем более, этническими, или границами образа жизни, видя их вымышленный характер. То есть, я полагаю, что нет ни эллина, ни иудея в отношении некой единой тождественности вселенского человека. И эту тождественность вселенского человека, безотносительно к цвету его кожи, мы и стремимся помыслить во благо мира без войн и насилия. И высшим призванием, например, нашего народа я вижу в несении света искусств и наук в варварские земли. Я хочу, чтобы наши храмы и библиотеки распространились во все пределы мира! И поиск этого единого основания тождественности вселенского человека есть главная задачи той науки, которой мы занимаемся! Разве нет, Платон?!
- Разумны размышления твои, Аристотель. – Возвысил свою речь Платон. – Но в чём-то я согласен и с любезным Сафруилом. Дело в том, что мало продумать какое-то правильное, соответствующее небесному порядку, идеальное устройство государства. Его еще надо воплотить. И, как мы видим, до этого воплощения очень далеко. И при этом идеальное государство в своём призвании будет отличаться от способа бытия всей ойкумены, которую может достичь и просветить луч наших знаний. Дело в том, что само государство представляет замкнутое на себя образование. В целях этой замкнутости государство характеризуется разделением на отграниченные друг от друга сословия. И у каждого сословия своя четкая и несмешиваемая обязанность: у одних – законодательная, у других – силовая, у третьих – трудовая. В своём пределе замкнутость государственной элиты основана на синтезировании и удержании властного полюса порядка справедливого  распределения общего блага. И в силу определенности такого полюса государство нуждается в соблюдении своих земных границ. Эту определенность мы называем автаркией, отличая её от того, что можно назвать ойкуменизмом.
- Верно, мудрейший из эллинов, - возбуждено подхватил рассуждение Сафруил, - всякий народ предельно полно сохраняется в границах своей государственности. А иначе просто будет происходить вымывание этнической тождественности, пределом чего становится уничтожение этой тождественности в её особенности и неповторимости.
- Но, Платон, я вовсе не отрицаю определенности полюса государственной власти, являющегося палладиумом соблюдения справедливости торговых обменов и правовых  договоров, – изображая недопонятость своей мысли, стал возражать главный ученик. – Единственно, за что я ратую, это за то, чтобы сей полюс был максимально прозрачным и понятным для всех граждан в их демократическом большинстве, а не укрывался в тумане мистической непрозрачности, что неразумно поощряет несправедливую узурпацию власти со стороны преимущественного сословного меньшинства или того хуже тирана. И на каких бы мистических основаниях оно не происходило, вред от этой узурпации неизбежен. То есть, как мы верим, властный полюс – плоть от плоти природы вселенской тождественности человеческой разумности. И если разум в своей закономерности, объединяя собой всё человечество, сам для себя тождествен и прозрачен во все времена и во всех местах, то его выражение в государственном порядке может и должно быть признаваемым абсолютным большинством людей. И итогом этого признания становится подчинение всех власти единого закона.
- И против этого я не возражаю, - несколько смущенно признал левит.    
- А я возражаю, – уверенно заговорил корифей. – Я не уверен, что залогом справедливости властного распределения благ выступает подчиняющий всех без исключения закон. Закон, конечно, важен, но не он податель благ. Их источником является небесное Благо. Власть в своём пределе – это власть самого Неба. Ибо нет власти, кроме от Неба. А закон, как мы договорились, это только закон самой Земли, и он властен в отношении смертных тел, но не бессмертных душ. Они же подчинены Небу по способу причастности к нему. И государство в своём высшем призвании обязано нести и выражать эту небесную причастность. Это дело наделяет исключительным свойством главу государства как обязательно помазанника Небес, которому никто не равен, поскольку помазанный Небом глава государства, царь выше закона! 
- А вот с этим бы уже поспорил я. – Вдруг вмешался в прение Аристокл. – Я не согласен с тем, что государство в полной мере способно выражать причастность Небу. Всё-таки государство в большей степени озабочено распределением благ по земному горизонту совокупного тела подданного народа. И здесь возможно такое единство, что центрировано необходимым и всеобщим полюсом в виде свода знаемых и признаваемых всеми законов. Но, осуществляясь вдоль небесной вертикали, каждый из подданных и граждан – это не важно – остается с Небом как бы один на один, и здесь – к счастью или не к счастью – никто не властен над бессмертной душой, для которой нет господина, кроме Неба!
- А вот с этим я уже согласен! – Неожиданно подержал Аристокла Аристотель. – Действительно, одно дело – власть над телами, которая может принадлежать государству, но другое – власть над умами. Я полагаю, здесь каждый остается в высшей степени свободным. И государство не может быть водителем наших умов и душ. Поэтому вряд ли государство способно быть в полной мере носителем небесной идеи. Государство блюдет земной закон, единый для всех, но не благодать, которую всяк понимает и принимает на свой лад.
- Надо же те, кто ранее сдружился, рассорились, а кто, прежде, были в ссоре, примирились. - Заметил левит.
- А еще любопытно, как распределились роли строго по четверице долей круга, разделенного по вертикали между небесной Благодатью и земным Законом и по горизонтали между тем, что ты, Учитель, назвал автаркией и ойкуменизмом. Так, любезный Сафруил – сторонник закономерной автаркии. Аристотель – поборник закономерного же ойкуменизма. Ты, Учитель, ратуешь за такую благодатную автаркию, чьим содержанием выступает государственное опосредование воли Неба. Но еще остается одна участь – небесный ойкуменизм, который хотел бы защитить я. Этот небесный ойкуменизм ни в коем случае не отрицает государства, задачей которого выступает защита польз для своего народа, как внутри, так и снаружи, но не в ущерб чужим этническим пользам и без вторжения в чужие земли с участием вооруженного сословия. И в то же время он поощряет рост в народе добросердечного сочувствия и соучастия в жизни других народов во благо добрососедских отношений и мира во всем мире. Тем более, что как я замечаю, нам, эллинам, присуща такая, знаете, всемирная отзывчивость эллинской души! Не правда ли, Учитель?!
- Да, Аристокл, нашей души на всех хватит и мы, эллины, хотим повсюду чувствовать себя, как дома!
- Широк, Платон, слишком широк, я бы сузил, - шутливо изрек Аристотель.   
- И в сущности, что такое философия как не грусть желания всюду видеть свой дом?! И это бесподобное переживание домашности мира и есть счастье!
- Безмерна мудрость твоя, Платон!
- Прекрасно сказано!
- Аминь!
- Что вы всё время нахваливаете, друзья? Давайте лучше продолжим рассуждение.
- Давайте.
- С удовольствием.
- Позвольте мне, друзья. – Уверенно заговорил Аристокл. - Итак. Я не вижу противоречия между благодатным ойкуменизмом и благодатной автаркией. Они вполне дополняют друг друга. Но обрати внимание, Учитель, что разница между их закономерными аналогами весьма существенна. Точка расхождения здесь высказана самим любезным Сафруилом, по чьим словам: «Страх потерять своё значительней желания присвоить чужое». Но дело в том, что желание и страх – две стороны одной монеты самого закона, они – её орёл и решка, что в своём непрерывном чередовании исключают их совпадение как «третье». Собственно, их разрез и разница определяет существо закона  в его ключевой расщепленности. Потому что голый закон вообще расщепляет человеческое существо. Я бы сказал, что в руках того, что диаметрально представляют Аристотель и Сафруил, закон разорван. Причём если главный ученик – на стороне ойкуменического желания. А любезный Сафруил – на стороне автаркичного страха.
На этих словах оба недовольно посмотрели на Аристокла. Но тот невзирая на лица продолжал:
- Итак. По отношению к паре страха и желания дополнительной выступает пара своего и чужого. Вернее, эта пара оказывается исходной к паре желания и страха. И закон – этого граница между своим и чужим. Страх потерять своё – это как раз то, что определяет сторону смертного вида как одного из полюсов заключения. Напротив, желание присвоить чужое – это то, что определяет сторону смертоносного рода как другого полюса того же заключения. И заключение, поляризуя изначальное настроение на род и вид, одновременно возбуждает два других настроения – действующее желание, что сопровождает центростремительное сгущение смертоносного рода, и страдающий страх, сопровождающее центробежный смещение смертного вида. И, действительно, желание и страх никогда не совпадают, их совпадение как нечто третье напрочь исключено: или желание, или страх, или род, или вид. Но что здесь откровенно плохо? Здесь очевидно дело сравнения, чьим итогом становится явное предпочтение одного другому. Такое предпочтение размеряется зазором сравнения как оценки в её разнице между лучшим и худшим. Так, на совершенно разумном и закономерном основании лучше быть на господской стороне смертоносного рода, чем на рабской стороне смертного вида. Кто будет спорить с тем, что господином быть лучше, чем рабом?
- Никто! – Синхронно качнулись Аристотель и Сафруил.
- Вот! А значит, неизбежна полемика войны, этого «отца всего, царя всего»! Поскольку все хотят быть господами, и никто не хочет быть рабами, хотя бы и Божьими. Поскольку закон вменяет мне желание быть господином во избежание страха быть рабом, закон – это то, что в своём окончательном воздействии предполагает поиск некоего козла отпущения…
- Откуда ты про него знаешь? – Удивленно спросил левит.
- Да, где-то читал… То есть, закон нуждается в том, что отрицательно от него отличается. Закон нуждается в не-законе. Чтобы закон был, надо чтобы было то, что выгодно его выделяет в блеске его завершенной совершенности своей как бы ничтожностью. И понятно, что этот не-закон никоим образом не воспринимается как Благодать. Не-закон воспринимается как всего лишь ничтожное и достойное только смерти. И отсюда понятно, что в качестве козла отпущения для закона неизменно оказывается самое лучшее и достойное, как, например, наш отец Сократ. Закон нуждается в таких значительных священных жертвах. Для взнуздывания своей действенности. Как бы говоря, «видите, что бывает, если нет подчинения мне». Очередная жертва подтверждает полномочия закона.               
- Погоди-ка, Аристокл! Но жертва – это еще и мера взаимной благодарности смертных и бессмертных, которой объединяются Небо и Земля! – Возразил Платон.
- Да, верно, Учитель! Естественно, мы различаем две жертвы. Одна жертва благодарная, которая благодатно объединяет жертвователя и принимающего жертву. Другая же – закономерная, и, увы, она, скорее, разлучает стороны пожертвования…
- Как это? – Удивился Платон.
- Вот, смотри, Учитель, как мы еще мы можем назвать жертву? Откупом. В закономерном случае жертвователь не благодарит, но откупается от противоположной и, зачастую, противной стороны: на, мол, подавись! Это, знаете, как обрезание. Какая же это благодарная жертва?!
На этих словах взгляд Сафруила гневно сверкнул.
- Когда вместо чего-то действительно ценного хитроумно отдается некая ничтожная пустота с целью присвоения столь бесценной полноты. Но как говорит другой пророк, что подлинно обрезание не тела, но обрезание духа!
- Что это еще за пророк? – Воспротивился левит. – Не знаю такого!
- Узнаешь. То есть, по-видимому, речь идёт о жертве пустой и жертве полной. Пустая жертва – это жертва телесной части. Полная же жертва – это жертва душой. Пустая жертва образует кольцо обрезания, что не соединяет две стороны, но разъединяет их пустотой этого кольца, как неким ничто. Может само представление о ничто, отсюда и возникает? – Предположил Аристокл.
- Возможно. – Поддержал Платон.
- А также в обрезании дается наглядный образ учреждения закона как заключения, проводящего границу разреза между сверхценной полнотой обнажающегося  смертоносного рода и ничтожной пустотой исчезающего смертного вида, чья разница встает сравнивающей прямизной оценивающей единицы. Но, безусловно, по ту сторону границы такого разреза остается нечто бесподобное, несравненное, несметное,  пусть бы и даже вмененное им в ничто! И эта вмененность только и преодолевается нами верой. И здесь никакое знание в своей обрезанной конечности не властно над нашей бесконечной верой! Помнишь, Учитель, как смеется Сократ над своим стражником Критоном перед тем, как выпить яд, видя то недалекое будущее, в котором тот будет сильно ошибаться, предполагая, что, возясь с трупом, имеет дело с настоящим Сократом?!               
 - Помню, конечно. Я же сам это написал.
- Действительно! – Опешив, признал Аристокл. – Просто это так помнится, словно я сам был этому свидетелем, а не где-то когда-то прочитал, и теперь сами зримые образы легко растворяют в себе пелену рисующих их слов. 
- Да. Спасибо. – Поблагодарил корифей. – Значит, ты, Аристокл, утверждаешь, что всё, что мы знаем, является итогом сравнения вещи с этой единицей смертоносной разницы, что, будучи возведена в чин господа смерти, утрирует всякую вещь в смертный символ?
- Конечно! – Бурно согласился юноша.
- Но тогда это полностью дело нашего отношения к знанию. Значит, всё знание – это лишь мера смертности, что мы еще понимаем как греховность, отличая её от святости веры в бессмертие души.
- Да! – Не уставая от своего возбуждения, согласился Аристокл. – То есть, мысль проста: своим знанием мы, прежде всего, познаем смертность как содержание греха.
- То есть, действительно, знаемым законом познается лишь грех. – Согласился Платон. – Это тоже из какого-то пророка?
- Да, из того, который еще неведом любезному Сафруилу. – Улыбнувшись левиту, сказал Аристокл.
Но тому было не до улыбок:
- Я, вообще, не понимаю, о чём вы говорите! Почему мы познаем лишь греховность?! Мы познаем и добро!
- Но откуда возникает представление о грехе? – Возразил юноша. – Вот в нашем эллинском представлении имеется судьба, властная и над смертными, и над бессмертными. И абсолютное властительство судьбы исключает греховность как какую-то необратимую проклятость земли и неба. Да, боги и люди впадают в гнев, бывают злыми, несправедливыми, мстительными, вступают в незаконные связи со смертными, от которых, правда, рождаются герои. Но в любом случае здесь, в эллинском представлении нет той особой необратимости, что как раз вменяется в необходимый предел, который напрочь исключает возможность прощения и исправления ошибки, хотя даже по одному вашему пророку мир ходит по кругу и рано или поздно «всё возвращается на круги своя».
- Да, велика мудрость царя и пророка Соломона! – С удовольствием признал левит. – И, тем не менее, Соломон имеет ввиду, что круг возвращения всего, скорее, замыкает Землю в юдоль смертной скорби, а не, там, восстановления райского состояния!
- Я не понимаю, как это зло всё время повторяется, а добро уходит безвозвратно! – Изумился юноша.
- Таков закон! – Важно возвестил левит, возведя палец.
- Нелепый закон! – Сообщил Платон и выдержал недовольный взгляд Сафруила. – Я вполне тогда согласен с Аристоклом, который говорит о том, что такое вменение в грех одной  природы со смертоносной волей к власти. – Голос Платона набрал силу. – В этом случае  обвиняющий в грехе как необратимом пределе человеческого существа стремится занять божественное место судии, чтобы оказаться одновременно палачом обвиненного. И, в конце концов, такой судия, страждучи оказаться неким богом, одержим голой манией величия, призванной уравновесить отчаянное бессилие своей смертности! – Громогласность последних слов едва удерживалась от гнева.
- И ты, Платон, туда же?! – Несколько испуганно пролепетал левит.               
- Верные слова, Учитель! Действительно, что это закон, который не исправляет, а только убивает, неся смерть! И единственное основание, по которому он существует, это смертоносная наглость, прикрывающаяся мудростью пророков!
- Да, это ты наглец, юноша! – Взорвался раздражением левит. – И ты не смеешь меня судить!
- А ты – меня! – Тоже злобно рявкнул юноша.
 - Друзья, никому из нас не судить друг друга! – Убеждено произнёс Платон и развел руки в примиряющем жесте собирания в круг. – Только Небо нам судья!
Потом он улыбнулся и весело заговорил:
- Да, похоже, мы уже не можем обойтись без перипетий! Или мы этими перебоями отдыхаем от занудности рассуждения?! Но давайте, его всё-таки восстановим. Итак, значит, последним мы вывели то, что знание закономерно полагает грех, который вменяет меня в смертность…
- Да. То есть, греховность – это определенность земного места моего смертного тела. – Перебивая, дополнил корифея Аристокл.
- Благодаря которой я знаю своё земное место в качестве лишь тела как смертной тени своей светлой бессмертной души! – Величественно заключил Платон.
- Прекрасно сказано, Учитель! А, значит, вспоминая ранее сказанное, и то Я, что мы относим к телу, это не более чем, тень бессмертной души, которой мы теперь вправе сказать: «Тень, знай своё земное место!» – Юноша заметно возбудился.
- Спокойно, Аристокл, спокойно, как бы тебе твоими возгласами не разбудить все тени в Аиде! И теперь мы напрямую подошли к границе между знанием и осознанием своей греховности и верой в возможность своей святой бессмертности. И такой границей оказывается грех. Грех – это граница между знанием и верой. То есть, можно дойти до этого осознания и остановиться, пялясь на закономерность греха, как баран на новые ворота…
- А можно растворить эти ворота, перестав быть бараном, и войти дальше, в тот дом, в который мы все от рождения званы! – Радостно предположил юноша.
- Да, поняв, что всё знание – это смертная земная тень бессмертной небесной веры! – Торжествующе заключил Платон. – Но вы все помните, что примерно об этом я говорю в «Государстве» на примере образа пещеры.
Все присутствующие согласно кивнули.
- Я всё-таки немного напомню. – Продолжил Платон, прочистив горло. - Собственно, нам даны две возможности: или сидеть прикованными в темной пещере и разглядывать на её стене мрачные тени, принимая их сонм за настоящий мир, или же, обратив взор, взглянуть на просвет, что отделяет небесный проникающий снаружи свет и нутро земной пещеры, и начать видеть сами сиятельные образцы в истинном свете вечного Блага. И теперь с подачи милого Аристокла я могу твердо заключить, что, если первый способ – это знание,  то второй способ и есть сама вера. Граница между ними сводится к греху, чье опасное внушение смертности оборачивается спасительной верой в бессмертие.
- А далее спрашивается, каков же то знак, коим знается смертный грех? – Предложил сделать следующий шаг Аристокл.      
- Что ты хочешь сказать?
- Мы уже ранее приходили к выводу о том, что знать – это знать общий признак как центральный род по отношению к периферийному виду. Теперь же пришла пора соединить этот, по слову главного ученика, логический вывод с этическим выводом о том, что грех – предел знания. И я спрашиваю: где мы можем обнаружить меру такого единства, в котором нечто знается и одновременно знается мной?
- В простом утверждении: я есть. – Положил корифей.
- То есть, знать себя и значит быть грешным. Грех – в определении земным местом неопределенного присутствия души.
- Да! А образ этого определения небесного присутствия души земным местом тела  мы представляем как воплощение души в теле.       
- Да! А само земное место мы называем местоимением. И первым из них является личное местоимение первого лица: Я.
- Да! И здесь остается замкнуть непосредственное неопределенное  присутствие на это место, чтобы в итоге вывести: я есть, я существую.
- Я есть сущий?! Но ведь это и есть та словесная мера, которой по представляемому   любезным Сафруилом вероучению определяется существо единого Господа.
- Верно. – Согласился Платон. – Но на самом деле это определение только вменяет самого человека в опасную смертоносную смертность греховности, которая, вполне, может обратиться спасительной бессмертностью святости.
- Глубоко, ты, Учитель, соединил, сказав «смертоносная смертность», указав на совпадение качества глагольного подлежащего и количества именного сказуемого в отношении единого местоимения Я. Это, во-первых, показывает в пределах порядка языка то, что мерой различия земного глагола и небесного имени выступает местоимение Я. А, во-вторых, уже в порядке этики доказывает то, что человек вменяется в смертоносность в силу своей смертности. И от этого случая мы, безусловно, отличаем то, что высказано нашим отцом Сократом словами: «Лучше быть убитым самому, нежели стать убийцей другого».
- А еще лучше оказаться в золотой середине, не став ни тем, ни другим! – С радостным возбуждением вывел Аристотель.
- Лучше, когда возможна эта золотая середина. – Возразил Платон. – Но, вот, у нашего отца Сократа, когда его уже приговорили к смерти, возможности её достичь точно не было… Но, верно, что внушаемое убеждением в бессмертии бесстрашие перед смертью отменяет нужду в убийстве как устранении угрожающей жизни опасности.
Корифей задумчиво помолчал, невольно водя взглядом по рисунку на земле, и скоро заговорил:
- Хорошо. Итак. То, что составляет настроение Я, это заключение, в котором смертоносный род восходит в ненавидящее господство над смертным видом унижением его в страшащееся рабство. Так, Аристокл?
- Да. – Ответил тот.
- Обратным же по отношению к заключению ты называешь предложение, в котором, видимо, одновременно происходит как преодоление родовой ненависти, так и видового страха во благо их любовного примирения. Да?
- Несомненно, так. Я уже говорил, Учитель, что заключение – это нисхождение от первой гипотезы «Парменида» ко второй, а предложение – обратный путь от второй к первой. Мы также уже говорили ранее о различии земного глагола и небесного имени. Теперь же можем уточнить различие первой и второй гипотез как разницу между небесным сказуемым и земным подлежащим.
- Ага. – Выражая догадку, воскликнул Платон. – То есть, в заключении мы как бы выводим земное подлежащее из небесного сказуемого. И, обратно, в предложении мы… мы… - Платон запнулся, словно, натолкнувшись мыслью на непреодолимое препятствие. – А что в предложении мы делаем?
- На тех же путях заключения, но обратным образом, мы возвращаемся мыслью из земного подлежащего как глагола в небесное сказуемое как имя.
- От земного глагола к небесному имени? – Уточнил корифей. – И это движение и есть вера?
- Но оно есть и мышление. Мы мыслим это небесное имя, собирая его единосущность и соизначальность из триады категорий качества, количества и отношения, или из триады, по словам твоего главного ученика, законов тождества, противоречия и исключенного третьего.
- Но разве мы можем его произнести?! – Выразил сомнение корифей.
- Да. Его не дано произнести. Ибо любое слово по причине определенности смутит его содержание. И, тем не менее, будучи помыслено, истинное Имя собирает всю в округу прекрасного Наличия, и их равновесие наполняет душу Благом. И в душе всегда стоит высоким полднем вечность, в отличие от того времени, которое непрерывно бежит, течет вокруг Я.
- И всё же: что это за скачок от глагола к имени? – В тоске неутолимого скепсиса спросил Платон. – Мы всё же несвободны от нужды в каком-нибудь сохраняющемся во времени символе. Задачей же этого символа было бы сохранение той самой возможности скачка от земного глагола к небесному имени. То есть, пусть бы даже отрицательно этот символ удерживал возможность обращения в то, что наглядно упраздняет.
- Да, Учитель, я понял. Речь идет о том способе, который можно назвать апофатическим. Нет никаких сомнений, что такой символ в своей наличной определенности может иметь природу земного глагола. Давай же еще припомним и то, что мы различаем сказуемое именного описания и подлежащее глагольного определения.
- Согласен. Мы об этом не договорили.
- Сам будучи определенным, глагол и определяет имя в том, что центрирует его. Собственно, определять значит центрировать. Обратно, имя в силу своей божественной неопределенности, тем не менее, обладает свойством описывать. Сам способ описания мы понимаем как охват, объятие, что окружает кругом своей периферии. 
- Я бы предложил пару имён «содержание» и «объем». – Резко вмешался в диалог Аристотель. – Поскольку то, что содержится, оно пребывает внутри, а значит, находится в центре. Напротив, то, что объемлет, пребывает извне, будучи периферией.
- Принимается. – Согласился Аристокл. – То есть, мы имеем центральное содержание земного глагола и периферийный объем небесного имени. Понятно, что с точки зрения заключения глагольное содержание, центрируя именной объем, превосходит его. Но с точки зрения предложения именной объем, охватывая земное содержание, восходит в преобладание над ним.
- Значит, в случае заключения глагольная Земля определяет именное Небо. – Подхватил речь корифей. – А в событии предложения именное Небо описывает глагольную Землю. И, смотрите-ка, друзья, действительно, получается так, как говорит милый Аристокл. В определяющем заключении я присваиваю вещь, захватывая и буквально заключая её в центральный предел своей собственности. Обратно, в описывающем предложении не я присваиваю нечто, но нечто присваивает меня и со всех сторон периферийно объемлет как объятие то, чему я себя буквально предлагаю и начинаю принадлежать. Чувствуете разницу?
- Да. – Хором согласились присутствующие.
- А значит идея в том, что возможно событие, по которому я добровольно, без всяких на то оснований схожу с места тождественности самому себе и отождествляю себя с тем, что мной не является, получая вместо и в месте равенства с самим собой равенство с другим, которое мы, пожалуй, можем назвать любовью, в которой нет ни страха перед другим, ни ненависти к нему. А значит, мы различаем то место, где Я равно самому себе, и место, где я равен другому в нашем совместном Мы. 
- Да, верно. – Подхватил мысль Аристокл. – То место, где Я равно самому себе, это, видимо, тело. А место, где я и ты становимся Мы, это место души, душевное место. То есть, высшее призвание человека не в том, чтобы заключением полагать чужое как смертный сказуемо-показуемый вид своего смертоносного, как якобы вечного, родового подлежащего, но в том, чтобы быть смертным сказуемым видом бессмертного Блага!
- Надо же, я вижу у нас новый ход! Причём способом очередного возвращения к моему «Пармениду». – Возбуждено заметил Платон. – Ты сейчас соединил пару своего и чужого с парой смертоносного рода и смертного вида. Очевидно, что связь своего и иного намекает на пару единого и иного. Не так ли, Аристокл?
- Я думаю, такая аналогия возможна. – Согласился Аристокл.
- И с учетом крайностей, допустим, ненависти, идущей со стороны единого, и страха, наполняющего иное, мы должны предположить, что единое – это как бы своё, а иное – собственно, чужое…
- Да, иное – это, в итоге, чужое. – Продолжил юноша. – Это и есть то первое противоречие, что производит Закон как закон противоречия по преимуществу, что учреждается в нашем случае второй гипотезой «Парменида», проводящий границу между своим и чужим. Хотя с точки зрения Благодати, выражаемой первой гипотезой тезисом «Единое едино», нет ни единого как своего, ни иного как чужого.
- Согласен. Но по тем же причинам, я вновь подвергаю сомнению возможность первой гипотезы, чье безразличие своего и чужого я не могу не то чтобы представить, но даже помыслить?
- Но можешь поверить! – Воскликнул Аристокл и продолжил:
- А не является ли причиной этого сомнения странная путаница двух совершенно разных единых?
- О чём ты? – Вопросил корифей.
- Мы уже раннее приходили к выводу о том, что то единое, что участвует в паре смертоносного рода, теперь понимаемое как свое, и смертного вида, теперь понимаемое как чужое, это, собственно, Я. От него мы с необходимостью отличаем другое единое как другое начало. Это два совершенно разных единых. Одно – центральное и конечное. Другое – периферийное и беспредельное.
- И именно их мы поляризуем как смертное тело и бессмертную душу.
- Да. Одно единое относится к смертному телу, причастному к бесконечности человеческого рода в его символической вечности. Другое единое относится к бессмертной душе, причастной к поистине вечному Благу. Но могут ли они, будучи смешиваемы названия одним словом, не пребывать в какой-то полемике?
- Вряд ли. – Ответил Платон.
- То есть, мы принимаем, что первым единым должно быть то, что учреждается, буквально, первой гипотезой, а вторым единым – учреждаемое второй гипотезой?
- Принимаем.
- Здесь я должен выдвинуть дополнительное условие. И давно уже хочу это сделать, да случая подходящего не предоставлялось. – Объяснился Аристокл. – Дело в том, если мы положили в качестве ключевого предела полюс Я, то с необходимостью должны противопоставить ему Ты. И ты, Учитель, очень удивишься, как всё совпадает, если ты во второй гипотезе подставишь вместо слова «единое» местоимение Я, а вместо «иного» – Ты. В этом случае смысл второй гипотезы совершенно не меняется.
На этих словах Аристотель ахнул.
- До этого мы согласились с тем, что вера – это сдвиг от второй гипотезы к первой. И с учётом того, что вторая гипотеза полагает такое единство центрального Я, что замещает то единство, что мы назвали первым, я предлагаю рассматривать опорную точку этого  сдвига как место неразрывности бытия единого центрального Я и бытия иного периферийного Ты. В этом смысле единое первой гипотезы, будучи разрушенным единым второй гипотезы, восстанавливается из той разницы, что она подытожила в виде разрыва между Я и Ты. Скажу сразу, что способ, каким восстанавливает себя первое единство, это упразднение второго единства в пределах сцены отношений между Я и Ты.
- Как это? – С разных сторон раздался единый вопрос.
- Здесь нужно описать саму сцену отношения Я и Ты. Начнём с того, что в определенном смысле Я есть то, что находится внутри, тогда как Ты есть то, что пребывает снаружи. С этим мы согласны?
- А как же иначе?! – Ответил за всех корифей.
- Значит, сама эта сцена – человеческое воплощение заключения, поляризующего любую пару собеседников на сторону смертоносно-родового центра как Я и сторону смертно-видовой периферии как Ты. Поскольку по закону господство предпочтительней подчинения, неизбежен спор за право быть в центре во избежание отодвигания на периферию. Верно?
- Естественно.
- При том, что закон, учреждая собой полюс центральности, предписывает условия его присвоения на основаниях или происхождения, или, там, богатства, или по политическим, или по экономическим причинам, тем не менее, всегда остается способ его захвата, пребывающий за пределами горизонта закономерности. И понятно, почему он имеет место быть.
- Потому что есть сам горизонт закономерности. – Согласился Платон.
- Да. Бытие пребывающего на периферии по отношению к закономерному центру всегда шатко и зыбко. Он всегда почти осуждаемый преступник с центральной точки зрения как бы праведного судьи. И, вообще, находясь на периферии труднее не упасть, нежели находясь в центре. – Голос Аристокла зазвенел жёсткостью сарказма.      
- Ну, падающего так и норовят толкнуть. – Тем же тоном подтвердил Платон. – И, например, в борьбе это называется «перетягивание на себя телесной середины противника». Причина та, что, если ты владеешь телесной серединой противника, ты владеешь всем его телом.
- В юности Платон был борцом и даже побеждал на олимпиадах. – Объяснил Сафруилу происхождение борческой аналогии Аристотель.
Левит уважительно осмотрёл внушительное телосложение мудреца.   
- Верно. – Согласился с примером юноша. – То есть, сама сцена диалога – это сцена борьбы не тел, но душ, но ровно по тому же способу захвата некой середины души как ума. То есть, следует предположить, что, как есть телесная середина, так имеет место умная середина, на захват которой нацелен каждый из диалогистов ради возобладания над другим. Но я подозреваю, что большой разницы между телесной и умной серединой нет. Я полагаю, что здесь не будет особых возражений в отношении признания первичности той сцены, где захват середины происходит наиболее очевидным образом. В условиях смертности человека такой сценой является сцена продолжения человеческого рода, что призвана как раз эту смертность хотя бы отчасти преодолеть. Обстоятельствами сцены продолжения рода являются противоположные особенности мужского и женского тел, где полнота мужского органа противопоставлена пустоте органа женского.
- Ну, что ты нам объясняешь, как детям? – Осуждающе посетовал Платон, хотя и со смущением.
- Но я же не просто описываю. Я еще и определяю. Так вот сцена соития мужской полноты и женской пустоты и объясняет само учреждение центра, торг за который определяет содержание, в том числе, и человеческого диалога. Диалог – это та же сцена, но на умозрительном и речевом уровне.
- Аристокл, что ты такое говоришь?! – Возмутился корифей. – Возвышенность беседы уважаемых мужей ты сравниваешь с низким совокуплением тел?!
- Погоди, Учитель! – Резко отвел возражение мудреца юноша. – Мы же вменяем закономерную необходимость самому совокуплению как главной сцене существования  человеческого рода. И тут же отнимаем эту срединную необходимость в случае сравнения с жизнью человеческой души. Главное, когда нужно, признаем эту необходимость, а когда не нужно – легко отрекаемся. Несправедливо это! Хотя сам учишь мыслить единство души и тела!
- Учу! – Признал корифей. – Но тут я согласен быть дуалистом.
- А я точно хотел бы преодолеть всякий дуализм. – Сообщил Аристотель. – Может быть, у этого юноши получиться снять это противоречие.
Аристокл продолжал: 
- И когда мы переносим противопоставленность мужской полноты и женской пустоты на сцену диалога, мы получаем не что иное, как противопоставленность мужской полноты смертоносно-родового подлежащего и женской пустоты смертно-видового сказуемого.
- О, боги! – Схватившись за голову, воскликнул Платон.
Два других собеседника с недоумением взглянули на потрясенного мудреца.
Платон в яростном смятении выкрикнул вопрос:
- Не хочешь ли ты сказать – о, дерзкий юноша! – что небесное имя одной природы с женским началом, а земной глагол – плоть от плоти мужского органа?!
- Я понимаю, с какой дерзкой нелепостью это звучит. Но надо признать, что небесное имя несет в себе ту священную небесную пустоту, что – исток всей бессмертной милости, на которую обречены смертные жители земли. И этой благодатной пустотой не обладает во всём его величии земной глагол, который может лишь брать и присваивать, но не способен давать. Ему ничего давать. Дать в своей сравнимой с женской долей пустоте может только небесное имя.
- Но почему земной глагол может только брать? – Удивился Платон.
- Потому что его назначение определять. Определяя, мы делим, ограничиваем, заканчиваем. Земной глагол приводит ту или иную часть мира к концу, что оказывается условием дления земного наличия смертного тела. Мерой определения является заключение, что центрируется как раз земным глаголом. В этом смысле можно сказать, что заключение – это зеркало, в котором стороны отражаемой вещи меняются местами. В зеркале заключения отражается единство священной пустоты довлеющего именного Неба-души и подчиненной полноты глагольной Земли-тела. И по итогам отражения господское Небо превращается в женскую пустоту смертного сказуемого имени описания, а рабская Земля превращается в мужскую полноту смертоносного подлежащего глагола определения.
Произнеся это Аристокл, шумно вдохнул воздух, вынырнув со дна глубокой мысли, но тут же продолжил:
- Описывая нечто именем, мы положительно объемлем. И этим объятием мы включаем себя в единство Неба и Земли как вечную и нерукотворную меру бессмертия нашей небесной души. Определяя же глаголом, мы отрицательно исключаем себя из единства Неба и Земли в рукотворную и оттого уходящую в дурную бесконечность определенность местоимения земного тела как места нашей грядущей смерти.
Пламенная речь Аристокла столь сильно воодушевила Платона, что ему пришлось сделать вид, что ему что-то попало в глаза.               
Юноша не унимался, паря на крыльях вдохновения мыслью:
- Значит, вся человеческая речь расчерчивается разрезом небесного сказуемого описывающего имени и земного подлежащего определяющего глагола. По итогам возобладания одного над другим мы имеем разницу заключения и предложения. И здесь мы наблюдаем одну метаморфозу. Глагольное определение, сгущая полюс рода, обосновывает предпочтение количеству качества, где качественный род всегда господствует над количественным видом. Обратно, именное описание, сочувствуя виду, предпочитает качеству количество. То есть, мы имеем разительный разрез количества и качества, где именное количество в своей небесной беспредельности, как не странно, относится к Благодати, а качество – к Закону. Итогом этого разреза становится равноправие двух превосходств – или превосходство земного качества глагольного рода над небесным количеством именного вида, или наоборот. Земное качество превосходит небесное количество на том основании, что единица оценки в любом случае ценнее того, что она оценивает, поскольку она оценивает и себя, и другое. Здесь единица оценки больше оцениваемого нечто. А небесное количество превосходит земное качество на простом парадоксе, чем была бы единица оценки, если бы не было что оценивать. И здесь оцениваемое или означаемое больше оценивающего или означающего. И, понятно, что беспредельному количеству небесного имени никак не выразить себя без определенности качества земного глагола, но без количественной беспредельности небесного имени глагольной определенности вообще не было бы.
- Удивительно, друзья, удивительно! – Перебивая юношу и без стеснения стряхивая с глаз слезы радости, заговорил корифей, обращаясь к остальным. – Я, кажется, наконец, понял, в чём тут дело! И это как раз то, о чём я рассуждаю в своём новом произведении! 
- Удивительно то, что этот сопляк имеет наглость поправлять тебя, Платон, мудрейшего из эллинов! – Гневно изрек левит.
Платон продолжал:    
- Действительно, метаморфоза! Дело в том, что мы склонны, правда, надо признать, с моей подачи относить чувственную сферу различенного количества к горизонту вещей Земли, а умозрительную сферу отождествляющего качества к вертикали идей Неба. Так? Но что же дерзает этот юноша! Он полагает, что всё наоборот. То есть, Небо – это как раз сфера количества в беспредельности описательного имени, а Земля – сфера качества в определенности определяющего глагола…
- Да, - перебивая, продолжил Аристокл, – и задача в том, чтобы достичь их равновесия и симметрии, которая и есть Благо. Но со стороны земного качества это равновесие недостижимо, поскольку земное качество не имеет меры: нет меры на Земле! Но есть она на Небе! Поэтому симметрия земного качества глагольной определенности и небесного количества именной беспредельности достигается только со стороны имени. Но не стороны глагола. Дело земного глагола исключительно в том, чтобы бесконечно делить небесное Имя. Само слово «глагол» (;;;;) содержит корень «течь» (;;;). То есть, глагол течет, тогда, как имя непрерывно покоится. Всегда и везде. Подобно тому, как недвижимо покоится благодать вечного Неба. В отличие от всегда и везде текущей Земли, живущей под властью закона глагола.
- О, бессмертные небожители! Как же и где же соединяются эти антагонистические части речи?! – С мукой воскликнул Платон.
- И всё же они – слава бессмертным небожителям! – соединяются. Раз мы говорим. – Утешительно произнёс Аристокл. – Но давай разбираться дальше.
- Я в нетерпении!
- Итак, мы договорились относить дело глагола к определенности качества конечной  Земли, а бытие имени к объемности количества беспредельного Неба.
- Так.
- И здесь можно вспомнить заключение, укрытое в таинственное имя Яхвах, что поведал нам любезный Сафруил: «Я есть сущий». Как всякое заключение, оно разделяет качество и количество. И как уже мы договорились, это заключение различает земное качество и небесное количество. Но более того, то, что здесь выступает качеством – это то, что есть как Кто, а то, что здесь оказывается количеством – это то, что есть как Что. То есть, понятно, почему земное качество выступает в роли одушевленного Кто, а небесное количество – в роли неодушевленного Что…
- По причине мужской активности определяющего качества и женской пассивности определяемого им количества. – Сминая былое высокомерие, как то совсем безвольно пробормотал Аристотель, по-видимому, вынужденно подчиняясь правилам мышления собственного изобретения.
- Блестяще! – Стрельнув в него торжествующим взглядом, подтвердил Аристокл. – Здесь мы, преодолевая произвольно и нагло (на этом слове юноша резко глянул на Сафруила) внушенную безусловность, обнаруживаем условность, относительность разреза одушевленного, но земного качества «того, кто», «ктойности» и как бы неодушевленного, но небесного количества «того, что», «чтойности». То есть, различие ктойности земного качества и чтойности небесного количества определяется исключительно из первичной сцены продолжения рода, где мужское тело активно обладает женским тело в его пассивности. И в силу этой приобретенной и довольно искусственной, но неврожденной, то есть, неестественной, активности, имеющей   исключительно прикладной характер, исполняющей отнюдь не главное предназначение человека, носителя бессмертной души, эта активность перетягивает на себя смысл существования, а с ним и само существо мышления. То есть, делает то же, что борец из примера Учителя, а именно «перетягивает на себя середину противника». Но и кто здесь оказывается противником?! – Заключивший всю речь вопрос прозвучал грозно.
Платон ахнул и тут же послушно ответил:
- Само Небо!
- Да! Именно бытийное содержание Неба перетекает из небесного имени в земной глагол, наделяя мужское тело несравненным преимуществом по сравнению с женским телом, впадающим отныне в необратимую недостаточность. И наряду с этим на умозрительном уровне происходит земное затвердевание того глагольного полюса земного Я, относительно которого именная объемность Неба обрушивается в периферию сказуемого имени центра подлежащего глагола. Полюс Я, замещая бессмертие души в тягостности её удержания, учреждает предел закономерной границы между одушевленной смертоносностью земного родового качества и якобы бездушностью и оттого смертностью небесного видового количества. Можно заключить, что прибывающая всё время бездушность Неба – итог сгущения нашей собственной родовой смертоносности по отношению ко всё время расширяющейся округе видовой смертности. Такая округа всё больше предстает как беспорядочная куча бездушных предметов, извлекаемых из прекрасной гармонии мира, где земная наличность полностью уравновешена с небесными смыслами…               
Юноша замолчал и, немного уняв своё возбуждение, продолжил:
- Таким образом, мы имеем две триады – небесную и земную. Первая триада – это небесная троица, что собирается верным мышлением из земной красоты, небесной истины и их благой гармонии. Его и описывает первая гипотеза: «Единое едино». Вторая триада – итог обрушения небесной троицы в триединую форму заключения трёх категорий – количества, качества, отношения. Первичной мерой заключения выступает  сказывание   «Я есть сущий». Здесь каждый из трёх категориальных полюсов – итог того или иного затвердевания. Так, прежняя красота как количество затвердевает «твердой монетой» «нижнего жернова» мужского тела. Прежняя вещая истина как качество затвердевает самой твердой монетой как телесно-потребительской мерой вещи, торгуемой  в коне товарно-денежного обмена. И, наконец, прежнее благо как основа отношения между красотой и истиной затвердевает на умозрительном уровне «монетой разума» как Я, на которую, как сказано, в «Федоне» всё и следует обменивать. Кстати, Учитель, давно хочу спросить, чья все-таки эта фраза – твоя или Сократа?
- Моя. – Смущено признал Платон.
- То есть, Сократ ничего такого не говорил?
- Нет. Он несколько иначе выражался. Он говорил, что весь мир объемлется единой мыслью, и что, поскольку мышление присуще всем людям, она должна быть признаваема всеми, как признается всеми на рынке монета. Ну, а я вот так выразил, что, мол, всё следует обменивать на монету разума. Я вообще Сократу приписал многое из своего. Но, понятно же, почему…
- Спасибо за ответ! А то я всё думаю, думаю, и понять не могу. Ладно. Итак, закономерное заключение как отражение благодатного предложения несет связь трёх полюсов как количественной монеты, качественной монеты и монеты отношения. Каждая из таких монет несет смерть в отношении того содержания, из которого она чеканится, вменяя его в меру смертности. Так, количественная монета нацелена на уничтожение красоты. Качественная монета хоронит истину. Монета отношения как Я погребает под собой извечную меру благости человеческого добродушия и миролюбия. Чеканка каждой из монет посредством отвердевания содержания в форму проводит разрез пограничного  разделения качественного активного, а значит, господского Кто от количественного пассивного, а значит, рабского Что. Но такое Кто извлекается из Что по способу вменения этого Что в бездушное ничто, тогда, как говорил Фалес Милетский, «всё полно богов». Тот есть, на самом деле весь мир одушевлен и наполнен Божьим присутствием. А если в ком и есть пустота бездушности и смерти, так сам человек и есть. Это только он в целом мире несет в себе, в самом центре своего существа смерть и несет её всему его окружающему!
- Мг! Значит, корень всех зол во всевозможных твердостях?! – Встрепенувшись из задумчивости, скептично задал вопрос корифей. – Но ведь и вечное единое Благо – это тоже твердыня, крепость, нерушимая стена!
- Да. Но разве человек её отчеканил? Мы её только мыслим. Потому что эта крепость и есть Мысль. И поэтому её ничто разрушить не может!
- Но без этих человеческих твердынь не смог бы и шагу ступить и дня прожить. – Возразив, подал голос главный ученик.
- Ну, и что?! А мы, вообще, про что говорим – про истину или про выживание? Для выживания у нас закон. А для истины благодать. И не надо путать Божий дар с законами выживания. И потом – меня вообще изумляет аргумент про то, что, если ты будешь так-то и так-то себя вести, то умрешь. А в ином случае не умру, что ли?! Как бы себя я не вёл, чтобы я не делал, я когда-то умру – «мы когда-нибудь все умираем», рано или поздно, трагически, скоропостижно или «на свой лад». И, действительно, единственное, о чём стоит печься, это как следует к ней приготовиться. А мышление – это и есть «умирание и приготовление к смерти». Так, Учитель?!
- Так-так. – Смиренно признал Платон.
- Но в итоге мы видим одно только бегство от мышления, от которого смертные спасаются как от огня, хотя бы им освещалась непреложность события, венчающего всю человеческую жизнь. И на деле благодаря осмысляющему смерть мышлению мы в точности промахиваемся мимо смерти прямиком в бессмертие. И если по способу закономерного заключения человек исключает «своё» центральное господское Кто из «чужого» периферийного рабского Что, чтобы, в конце концов, получить только свою смертность. Но по способу благодатного предложения мы вновь и вновь включаем себя, свою душу в то якобы чужое, что нас окружает – в прекрасный пейзаж, в красоту людей, а  в итоге мы получаем бессмертие, причащаясь душевной мыслью к вечному Блаже.
- Так значит, нет никакого Что? – Изумился Платон. – А всё есть единый Кто?!
- Но это же было бы чудесным! – В ответ предположил Аристокл.
- Да. Но давай резче подчеркнем разрез вот этой нашей разницы первой и второй гипотез, учреждающих Благодать и Закон соответственно.
- Давай.
- Итак. Вторая гипотеза тезисом «Единое есть» учреждает закон преобладания глагольного качества земного рода над именным количеством небесного вида, то есть, собственно, Земли над Небом. Так?
- Да.
- А первая гипотеза тезисом «Единое единое» просто и безыскусно учреждает благодать равновесия, симметрии земного глагола и небесного имени, то есть, опять же, собственно, равновесия Неба и Земли. И именно, что важно – и тут я, безусловно, признаю свою ошибку, я был не прав, признаю – поскольку не надо никакого преобладания! Не надо господства и рабства! Все равны! Нет ни господина, ни раба! – Из пафоса самообвинения Платон воспарил в энтузиазм освобождения от некоего давно опостылевшего бремени.
- О, да, Учитель! Слава бессмертным богам! – Поддержал пафос освобождения Аристокл. - И теперь, когда мы пришли к этим новым основаниям, мы должны применить первую и вторую гипотезу к сцене диалога общения.
-  Твоя воля, Аристокл, дерзай!
- Вторая гипотеза стремит отринуть равновесие диалога, вменяя одну сторону в мужское господство монологичного центра и отодвигая другую в женское рабство показывающего вида. Благодаря же первой гипотезе диалог двух любых ищет равновесного равноправия сторон. То есть, можно сказать, что по итогам второй гипотезы случается полемика двух отражений, а в рамках первой гипотезы сбывается разотождествление как разотражение, в котором моё имя Неба смотрится в твоё лицо Земли. Поскольку Благо обнаруживается в этом диалогическом равновесии, что упраздняет всё время уходящий в дурную бесконечность земной глагольный центр тяжести весов диалога, открывая на месте небесную священную пустоту. То есть, истинное призвание диалога не в том, чтобы синтезировать центр, в котором отвердевает полюс «Я есть» как якобы истина. То есть, здесь мы оспариваем тезис, по которому «в споре рождается истина». Поскольку  наоборот задача не полемики спора, но согласия диалога в том, чтобы расщепить, растворить Я тем Мы, в котором полностью уравновешены сказуемое небесного имени как Логос и подлежащее земного глагола как Эйдос. Увы, под эгидой языкового центра  «Я есть» земное подлежащее в своей самотождественной определенности норовит подчинить небесное сказуемое в его благой неопределенности.
- Позвольте мне всё-таки вмешаться в это невыносимое низвержение знания. – Словно очухиваясь от какого-то наваждения, резко перебивая, заговорил Аристотель. – Я просто снова услышал знакомые слова, и мне как-то жалко такое их употребление. Ты, Аристокл, что-то сказал про логос и эйдос. И это очень важно. Связь этих двух полюсов – корень нашего познания и мышления. И это то, что осуществляется в так нелюбимом тобой заключении. То есть, я настаиваю на том, что заключение – это высшая мера нашего знания. Заключение связывает и удерживает тем самые небесный логос и земной эйдос. И эту связь я хотел бы дополнить некоторыми частями. Выше уже говорилось о трёх законах, определяющих количественное противоречие, качественное тождество и их отношение, исключающее третье. Все три закона напрямую соотносятся с теми частями, их которых складывается заключение. Эти части я бы назвал посылками. При этом каждая посылка аналогична арифметическим действиям. Так первая посылка, определяясь законом противоречия, подобна действию центробежного и расширяющего прибавления, и поскольку по его итогу происходит увеличение, это посылка является большой. Большая посылка полагает само наличное количество вида. Свойство вида определяется в его зримой явленности, по поводу которой утверждается глаголом «есть»: это нечто есть. Вторая посылка, случаясь в рамках закона тождества, аналогична действию отнятия. Так как по его итогу случается центростремительное и сжимающее уменьшение, эта посылка является малой. Малая посылка определяет умозрительное качество рода. Свойство рода определяется в умозрительной мыслимости, в отношении которой говорится, что нечто есть как такая-то чтойность, сущность. В заключительной части заключения, действительно, происходит синтез, где наличное, видовое количество того, что есть, связывается с тем умозрительным, родовым качеством, как оно это есть. И если мерой этого исключающее третье отношения выступает высказывание «Я есть», как, указывая на наименование единого Господа Сафруилом, критически полагает Аристокл, то я, отметая этот критический настрой, всецело принимаю эту меру заключения. Вот так вот! – Яростно заключил Аристотель, с вызовом взглядывая на Платона.
Сафруил благодарно похлопал главного ученика по плечу:
- Похвально, юноша, похвально. Славу Богу, что в эллинских землях живут столь разумные люди!
Платон глянул на Аристокла, мол, что скажешь. Аристокл прочистил горло и стал отвечать:
- Во-первых, мы это всё уже слышали. Но, как тоже уже говорилось, нет ничего страшного в том, чтобы ходить по кругу, раз и само движение мира, по мудрейшему Соломону, имеет тот же характер. Но, во-вторых, я всё же услышал нечто новое. И надо признать, что то, что изложил главный ученик, притязает на целое учение. Как ты его назвал? Логика?
- Да.
- Я, безусловно, не согласен с тем, что такое логическое заключение – единственная мера сказывания человеком мира. Я полагаю, что такой мерой является предложение. И в ранее высказанном смысле предложение – это как бы выворачивание заключения наизнанку. Хотя на самом деле это заключение вывернутое наизнанку предложение. И надо бы придать ему его исходную меру. Итак. Ты, Аристотель, говоришь, что большая посылка прибавляет количество вида, малая посылка отрицательно выделяет качество рода, а само заключение накоротко замыкает качество на количестве, где смертоносный род господствует над смертным видом. Да, так и есть. И вот ровно из этих же частей вновь собирается само предложение как равновесие Неба и Земли. Что же соответствует частям предложения в указанных тобой частях, из которого состоит заключение. Естественно, что ведущими указаниями для нас остаются сами категории. Ранее я уже говорил, что, как не странно, как бы земная категория противоречивого количества относится к небесному имени, а как бы небесная категория отождествляющего качества на самом деле относится к земному глаголу. И теперь мы смогли еще больше убедиться в том, что это так. Небесная часть предложения собирается на путях возвращения из количественной посылки как бы земного вида. А земная часть собирается на путях возвращения из качественной посылки как бы небесного рода. Их собирание идущее с двух сторон сбывается как объединение, и то, что их безусловным, абсолютным образом объединяет – это как раз то, что исключало в коротком замыкании отношения, исключало как нечто «третье». Но это исключенное заключением Третье – это и есть сама Благодать. То есть, да, большая посылка полагает количество наличного вида, что сказывает и описывает тот род, который он как бы призван показать. Наличный вид как по-казуемое есть с-казуемое. Но сразу понятно, что обналичивание вида как сказуемого происходит по способу вытеснения Благодати той воображаемой основой отношения, которую мы согласились называть Я. И, да, малая посылка выделяет качество умозрительного рода, что определяет наличный вид. Как определяющее, род есть подлежащее. И так же, как большая посылка изымает из Неба Благо, превращая имя в периферийное сказуемое, малая посылка изымает Благо из Земли, превращая лицо в центральное подлежащее. И, исключив из видного количества и умозрительного качества Благодать, заключение уже просто замыкает их на воображаемый полюс самого себя как Я, чья замкнутость есть непрерывная расщепленность. Но вновь и вновь наша душа вздрагивает, пробуждается и воспаряет на крыльях предложения, в котором в смертном количестве попускается Благодать и она обращается в вечную Красоту мира, а при  попущении Благодати в смертоносном качестве оно обращается в вечную Истину. То есть,  каждая сторона совершает, так сказать, короткое размыкание и из этой разомкнутости выпархивает общая им Благодать. Круг Благодати собирается возвращением из креста закономерного пересечения количественной и качественной посылок, в центре которого заключается «Я есть». И обнаружив то поистине общее как Благо, земная Красота и небесная Истина смыкают свой союз как союз Земли и Неба! – Торжественно завершил свою речь Аристокл.
- Значит, только Благодать соединяет логос и эйдос, слово и вещь? И Благо – это то, что в равной мере присутствует и в земной Красоте и в небесной Истине?  - Уточнил корифей.
- Только. – Подтвердил юноша. - Нежданно-негаданно происходит чудо события равновесия истины небесного логоса и красоты земного эйдоса, и пустота круга их обоюдного объятия наполняется благодатью равновесия Неба и Земли. И только периферией круга, соединенного из половин небесной Истины и земной Красоты, охватывается нетварное Благо их равновесия, но отнюдь не рукотворным центром тяжести. И разве не такого чуда мы всё время ищем?!               
- Клянусь бессмертием небожителей, я жажду этого чуда! Ну, что, друзья, я полагаю, нам надо прерваться. Глядите, уже глухая ночь, и мы стоим посреди неё. И я уверен, что сейчас во всём мире не сыскать таких четырёх идиотов, кто был бы готов и день, и ночь напролёт столь одержимо искать истину, пренебрегая голодом и нуждой во сне.
- Пожалуй. – Улыбаясь и посмеиваясь, согласились присутствующие.
- И еще. Послезавтра мы в Академии проводим симпозий, посвященный осенним Дионисиям. Вы, Аристотель и Аристокл в любом случае там будете. А вот нашего уважаемого гостя Сафруила я приглашаю особо. Прошу оказать честь, любезный Сафруил, побывать на нашем традиционном мероприятии. Я обещаю, что твоему взору   предстанет нечто такое, чего ты еще не в одной земле в своих странствиях не видел!
- О, мудрейший Платон, благодарно принимаю предложение!               

Четвертая сцена
Накануне празднества вся Академия пришла в пёстрое и шумное бурление. Непрерывно шла какая-то непонятная суета: бежали то туда, то сюда, то что-то приносили, то снова уносили. В одном собрании хором разучивали гимны, в другом – танцевальные движения, в третьем готовились акробаты. Наставник Академии оказывался здесь и там, ему что-то показывали, спрашивали мнение, и он или соглашался, или подсказывал и поправлял. Наконец, настал долгожданный день празднества, для которого была приготовлено специальное место с большой сценой посредине и рядами зрительных мест по периферии. В полдень представление началось. Первым делом на сцену въехало с два десятка колесниц, запряженных тремя конями – белым, гнедым по краям и саврасым меду ними. На каждой из колесниц находились актёры. Судя по облачениям, символам и сопровождавшим их свитам, каждый из актёров был иконой  того или иного бога. Из первой колесницы бойко выскочил златокудрый мальчонка пяти-шести лет в лавровом венке и расшитым золотом плащике. Мальчик держал в руках стрелу и сам был похож на юного Эрота. Под сопровождение сумбурной, но довольно ритмичной музыки, извлеченной из кифар и кимвалов, он встал строго посредине и с не очень внятной велеречивостью повел рассказ:
- Вначале был тьма и хаос и беспорядочный мир составляли только бескрайне-мрачный Эреб и бездонно-водная Рея…
На этих словах актёр и актриса выскочили из повозки и пустились в бег по кругу в противоположных направлениях. Бегущая Рея была покрыта темно-синим плащом, что ниспадал и волочился за ней на несколько саженей. Вздымаясь и опускаясь, ткань, действительно, напоминала движение волн. Сам укрытый чёрным плащом Эреб в беге держал над головой на вытянутых руках еще и чёрное полотно столь же необъятной длины. В этом случае полотно развевалось в воздухе. По итогам этого противонаправленного бега возник образ скольжения двух бездн – воздушной и водной – относительно друг друга. Каждый раз при встрече бегущие умело уклонялись от столкновения, но непрерывно стремились к центру. И достигнув его, они всё-таки сошлись в месте, из которого едва успел отпрыгнуть маленький рассказчик. Столкнувшись, Эреб и Рея закружились друг возле друга. Соединив плащи, они стали винтом смешивать одеяния в единый кокон. Как только его складывание из попарного чередования темно-синего и чёрного слоёв завершилось, вновь зазвучал голос мальчика:               
- И вот из этих воздушной и водной бездн явились доблестно-сиятельный Уран и широкогрудо-прекрасная Гея.   
Внезапно, каким-то невероятным чудом сине-чёрная завеса пала и на сцене предстала пара богов – укрытого бардовой накидкой Урана и Геи под голубым плащом. Музыкальное сопровождение сменилось. От тревожного низкого ритма звук возвысился к нежной мелодии, извлекаемой из флейт и лир. Держась за руки, пара Неба и Земли  радостно улыбались, привечая весь символизируемый зрителями мир. Аристокл уже понял, что представление инсценировало, правда, несколько вольно, «Теогонию» Гесиода. Он вскользь глянул на зрительные ряды. Многие были тронуты, возбуждены, веселы, а на иных, особенно, юных лицах запечатлевался граничащий с ужасом восторг, словно, они непосредственно свидетельствовали первые мгновения творения мира. Рассказчик продолжал:
- Их союз наполнил мир всем разнообразием жизни…
В исполнение этих слов сцена быстро заполнилась толпой новых существ. Кто они были, можно было понять по символам у них в руках. Один держал в руках факел, представляющий световую сторону мира, другой был укрыт чёрным плащом, изображая его теневую сторону. Тот, кто держал желтый диск с лучами, изображающий Солнце, был Гелиосом. Другая, держа Луну в виде серебряного серпа, была Селеной. Еще одна богиня, махая ветвью оливы, представляла царство растений. Другой бог с теленком на руках являл царство животных. А затем на сцену высыпала куча еще более диковинных сущностей, по-видимому, титанов и гигантов. Но в середине по-прежнему царила пара Урана и Геи Постепенно всё это пестрое собрание соединилось в круг и двинулось в хороводе. Внутри хоровода бурлила и шумела жизнь. Кто-то скакал, прыгал через голову, ходил колесом. Мелькали полотна тканей всех цветов. Кто пел, кто плясал. И всё же этот благодатный круг, удерживающий весь мир в гармоничной целостности, пребывал недолго. Круг единого хоровода начал сжиматься в овал и, едва соприкоснувшись в середине, разделился на две половины, в одной из которых оказался Уран, а в другой осталась Гея. Две половины круга на какое-то время составили крест-накрест пересеченную петлю, которое вскоре распалась на два отдельных круга. И тут же выяснилась причина распадения единого круга в лице выскочившего между Небом и Землей виде мрачного и злобного существа. Разъединяя их и сталкивая со срединного места прежнюю пару, которое тут же занял, он сам заявил о себе:
- Я – Хронос. В моих жилах течёт Лета. Мои спутники – Забвение и Танатос. Моё призвание пожирать своих детей.
Это уничтожение было изображено тем, что Хронос кого-нибудь хватал и прятал под свой необъятный чёрный плащ. В этом ему помогали названные боги. Вновь зазвучала тревожная музыка. Зазвучала очередная парибаса в исполнении мальчика:
- Мать богов Гея, горько стеная о своих убитых детях и оскопленном Хроносом муже, призвала своего сына Зевса отмстить за беззаконие.
На этих словах укрытый золоченным плащом Зевс, изображенный актёром внушительных размеров, держа копье с серпом на конце, пробрался к середине сцены и просунул серп меж ног Хроноса. Злой бог времени повалился, и вокруг него стала растекаться кровь красного полотнища. После этого Зевс, вздымая огромное копье, стал сотрясать тонкокатаный лист меди. Лист издавал поистине громоподобный грохот. Громовержец воссел на тут же предоставленный ему трон, быстро окруженный собранием блистательных олимпийцев. Среди них узнавались крупная Гера, великолепный Аполлон, неуемный Дионис, плодовитая Деметра, закутанный в сети, с водорослями в волосах Посейдон. Здесь были не только боги, но и герой Геракл. Сам Зевс, держа в руках копье, грозно и величественно оглядел сначала сценическое присутствие, а потом и зрительское присутствие. Аристокла пробрала настоящая дрожь. И тут же у него возникло понимание сценического действа, к которому была явно приложена рука наставника Академии.
Общей схемой представления, размышлял Аристокл, была последовательность трёх фаз. Первой фазой, собственно, началом была благодатная гармония союза Урана и Геи. Во второй фазе случился полный трагизма сбой, которым была разрушена прежняя гармония Неба и Земли. Олицетворением этого разрушения стал Хронос, кто, таким образом, символизировал саму смертность в её закономерной беспощадности уничтожения и окончания всего, что рождено и имеет начало. То есть, Хронос, будучи господином смерти, практически совпадал с тем Яхвахом, который исповедовал любезный Сафруил. На этой мысли Аристокл покосился на стоявшего рядом левита. Тот как-то скептично водил взглядом по развернутому на сцене представлению и недовольно вполголоса ворчал, про то что, мол, «всё это скверна» и «не делай никакого изображения того, что на небе и на земле». Аристокл продолжил размышление. Значит, Хронос как граница смертности разделил сами Небо и Землю. И весьма символично, что Хронос заговорил от самого себя, определившись местоимением Я. Поскольку такой смертоносный порядок оказался невыносим для самой жизни в буйстве её силы и многообразия. И она в лице Геи призвала в помощь сына Зевса, единственно спасшегося от смертоносного произвола своего отца. Но выступить против смертоносного порядка отрицания жизни, бог смог только на путях столь же смертоносного отрицания его посредством оскопления своего отца. Смертоносное зло было отринуто тем же самым. И по способу отрицания отрицания и попрания зла на путях самого же зла верный сын своей матери Зевс положил некий новый порядок и стал подателем закона Жизни в противовес ветхому закону Смерти, представленного Хроносом. Характерна была и семейная связь небесного бога-отца Хроноса и земного бога-сына Зевса, кто осуществил властное смещение отца устранением того органа, что сделал одного отцом-господином по отношению к другому как своему сыну-рабу. Но в свою очередь это иерархическое отношение, конечно же, восходило к почему-то и когда-то случившемуся неравновесию между самими Небом и Землей, в чём, прежде всего, сама Гея была оскоплена своим мужем Ураном всё тем же фаллосом. И испытав несправедливость тяжелейшего неравновесия между собой и своим мужем Ураном, Гея решила отмстить за себя, превратив в фаллическое орудие своего сына. То есть, после катастрофы разрыва союза Неба и Земли прежде «хороший» Уран превратился в уже «плохого» Хроноса, что стал символизировать порядок смертоносного Неба, которому Гея-Земля  противопоставила своего сына, грозного и ужасного Зевса Громовержца, прикрывшись от смертоносного  Урана-Неба блистательной грезой всего сонма олимпийцев как щитом. Таким образом, всё представление против своей воли изображало, как благодать единства Неба и Земли как мера Бессмертия распалась на небесный порядок злой смертоносности, меру исходящей от неба Смерти и земной порядок как бы  доброй, наличной смертности, меру источаемой землей Жизни. Другими словами, благодать Бессмертия распалась на противоречивость Закона, непрерывно расщепляющего Жизнь и Смерть. Или наглядным образом, круг Бессмертия распался в крест вертикали Смерти и горизонтали Жизни. И отсюда Аристокл ясно понимал, в чём спасительность Благодати кругового и горизонтального равновесия Неба и Земли, и в чём опасность их крестообразного и вертикального неравновесия, в котором или отцовское Небо притязает на беспредельную власть над сыновней Землей, или же наоборот Земля пытается взять верх над Небом. И здесь же определяется существо расколотости Закона, что сводится к разрезу между небесным страхом и земным желанием. И если в случае господства Неба над Землей мерой законопослушности объемлется страхом, то в обратном случае законопослушность определяется посюсторонним желанием. И Аристоклу было ясно, что истины нет ни в потустороннем, «небесном» страхе, в посюстороннем, «земном» желании, равно производимых Законом.
Представление закончилось. На сцену обрушился оглушающий ливень восторженных рукоплесканий. Круг сцены быстро наполнился раскланивающимися  актёрами и музыкантами. Тут же на сцену важно вышел и встал посредине наставник Академии. Несколько раз предложив поблагодарить актеров, он и сам поклонился, разоблачая свои авторство сценария и руководство по его воплощению. Затем он заговорил:
- Друзья, спасибо за внимание! Я надеюсь, что боги нас помилуют за убогость такого их представления, ибо даже в нём мы, я верю, выражаем всю меру признательности и  благодарности за их подательство нашей жизни. В заключение я хотел бы добавить к показанному в качестве вывода из данного зрелища  своё сожаление по поводу того, что, увы, мы живем в раздвоенном мире. И столь же раздвоенным существом остается человек, что, конечно, исповедует веру в бессмертие души, но так, как-то необязательно и без особых усилий, и, в основном, остается на земле своих непосредственных потребностей и мечтаний.
Платон прервался, словно об что-то запнувшись, и сразу как-то слишком пафосно воскликнул:    
 - Так давайте же веселиться, пока мы живы! Может быть мы только нашей радостью по-настоящему и служим богам! Посему приглашаю вас, дорогие друзья, разделить нашу священную трапезу!
Все присутствующие радостно зашумели и в сутолоке стали двигаться в сторону широкой поляны, заставленной прямо под небом длинными столами. Здесь уже всё было готово. Поверхности кратеров блистали вином. Столы громоздились посудой и закусками. Дождавшись, когда всё людское собрание обретет осязаемость, первым заговорил Платон:
- Мои любимые и родные друзья и ученики, братья и сестры! Все вы, наверное, помните «Пир». Я не хотел бы нахваливать своё произведение, но хотел бы отчасти вновь возродить ту любовную атмосферу, что безраздельно царила в том отчасти реальном, отчасти вымышленном мной собрании. Тогда эта атмосфера своей благостью была обязана присутствию нашего отца Сократа, который, по мнению многих, сам был воплощением самой любви и бога любви Эрота. Да, нашего отца Сократа с нами давно нет. Но я чувствую, что его бессмертная душа незримо покровительствует нам со своей небесной высоты и вновь наполняет нас своей любовной мощью. И потому я еще вновь вспоминаю любимый образ нашего отца Сократа, потому что в последние дни испытываю эту любовную силу, которая меня так воодушевляет. И это вдохновение, выпрастывая крылья, готово нести меня над землей к небесам! Эти переживания заставляют вновь поверить в переселение душ, в то, что великая душа никогда не умирает, но просто шествует от одного смертного тела к другому.               
На этих словах Платон поглядел на Аристокла.
- И посему я возношу свою чару и пою славу бессмертной любви!
Тут же раздались дружные восклицания:
- За любовь!
- Слава Эроту!
- Слава нашему отцу Сократу!
- Слава Платону!
- Слава бессмертным!      
И тут же всё закружилось в восторгающей, но пугающей круговерти празднества. Звучали радостные восклицания, блистали глаза и улыбки, мелькали киафы и чаши, прислужники сбивались с ног, унося опустошенные кратеры и принося полные. Тут же под сопровождение веселой музыки флейт, кифар и тимпанов начались танцы, кто-то заголосил пэаны, другой дурным голосом запел дифирамбы и его быстро успокоили. Аристокл сам скоро выпал из круга осознания происходящего в другой мир, и с восторгом вперемешку с ужасом прикасался боковым зрением к отступающей в темноту окраину празднества, где по периферии стояли не изображенные, но настоящие боги. И вновь он узнавал Зевса, Геру, Деметру, Аполлона, Посейдона, Диониса. И как будто догадываясь, что с Аристоклом происходит, к нему обратился уже порядком хмельной Платон:
- Что скажешь, милый Аристокл?! Нравиться ли тебе это действо? Что ты переживаешь?
- О, Учитель, я в полном восторге! У меня такое чувство, что присутствую на пиршестве со всеблагими небожителями, и они принимают меня как равного себе собеседника, глаголят со мной и ответствуют мне!
- О, рад за тебя! Это поистине восторгающее чувство. Но не примите ли и меня в свой круг? – Шутливо попросил Платон.
- Да, ха-ха, конечно, Учитель!               
Платон еще отпил из чаши и, обращаясь к Аристоклу, заговорил:
- Мне кажется, что ты в последнюю нашу беседу что-то недосказал, говоря об отношениях между заключением и предложением. А еще ты предложил образ отражения и даже придумал слово «разотражение». Давай продолжим это рассуждение.
- Да, с удовольствием, Учитель! Я накануне об этом как раз размышлял. И вот, что мне видится. Мы здесь как будто четыре неких части, что сложены в две пары. В каждой из них имеется основное – Небо и Земля – и каждая из основ имеет ключевое свойство – объем и содержание. Благодарность Аристотелю за пару этих категорий. – Произнёс Аристокл, взглянув на главного ученика, стоявшего ту  же рядом. – То есть, изначально имеется небесный объем и земное содержание. Затем происходит некое зеркальное опосредование, и по его итогам Небо и Земля как бы меняются свойствами. Теперь небесный объем Имени предложения превращается в небесное содержание сказуемого заключения. А земное содержание Лика предложения превращается в земной объем подлежащего заключения. И если до зеркального опосредования внутри парного предложения царило равновесие, то после него в паре заключения устанавливается господство земного подлежащего над небесным сказуемым. И вот в этом соотнесении мы ухватываем тот общий знаменатель, что при всей разрезанности этих двух пар по ту и сю сторону зеркального опосредования позволяет всё-таки их соотнести. Этим общим знаменателем выступает…
- Объем. – Резко досказал Аристотель.
- Да. – Глянув на собеседника, подтвердил Аристокл. – В отличие от содержания, что непрерывно растекается в смутность своей неопределенности объем – это всегда полнота собранности в определенность. Но в отношении к Небу и Земле объемность имеет диаметрально противоположные характеристики. Так, объемность небесного имени – это объемность описания. А объемность земного подлежащего – это объемность определенности. То есть, мы имеем пару абсолютных противоположностей – небесное описание и земное определение. Объем – это предел. В случае с земным определением мы всегда сдвигаемся только к одному и только смертному пределу – своему Я. Здесь не бывает другого итога. Но в событии с небесным описанием мы имеем абсолютно противоположный итог, поскольку мера небесного описания нерукотворна, и в своей нерукотворности вечна и неизменна как вечно и неизменно единство Неба и Земли. То есть, здесь рукотворный предел земного определения выступает против нерукотворного предела небесного описания. В земном определении мы неизменно нисходим и как в тупик упираемся в тварный предел своего смертного Я. А небесном описании мы прорываемся сквозь наше дурацкое Я и воспаряем в безоглядную как само Небо ширь нашего бессмертного и божественного Мы!
Платон вытирал глаза. Аристокл пламенно продолжал:
- И я бы не побрезговал здесь одним физиологическим сравнением, которое также позволяет вернуть смыслы восвояси. Дело в том, что рукотворный объем земного определения сводится к закономерной конечности фаллоса мужчины. Тем самым речь идет о тварной и смертной мере делящего разделения со стороны фаллоса-понятия определения. А нерукотворность предела охватывающего объятия описания со стороны небесного имени, скорее, соотносится с благодатной беспредельностью вагины женщины, характеризуя её как нечто нетварное и бессмертное…
Аристотель то ли от смущения, то ли от негодования закашлялся.
- Вот она сцена противостояния конечного и центрального предела земного определения как меры нашей смертности и бесконечного и периферийного предела небесного описания как меры нашего бессмертия.
- Это что же получается?! – Возбудился Платон. – Если конечная полнота мужского фаллоса определяет и доказывает нашу человеческую смертность, то бесконечная пустота женской вагины описывает и отсылает к бессмертию?!
- Получается, что так. – Согласился Аристокл. – Ну, а разве небесная пустота вагины не является очагом земной жизни и подателем продолжения человеческого рода, в той мере, в какой мы все нашими телами из неё изошли. Так откуда же эта мужская спесь: «курица – не птица, женщина – не человек»?!               
- Она из умственного превосходства мужчины над женщиной, - оправдался Платон.
- Но крайне глупо гордиться тем, что вменено в отличительное достоинство не для пустого отличия от другой стороны, но в дополнение к ней. Мужской ум и женская красота призваны дополнять друг друга, а не соперничать с целью достижения превосходства одного над другим!
- Но почему-то они почти не встречаются друг с другом, как параллельные прямые. И поэтому приходится искать их компромисс где-то в другом месте. Например, в юношах!            
На этих словах Аристотель смутился. Сафруил покоробился и назидательно изрёк:
- К сожалению, вам, видать, не ведомо, как покарал Господь порочных жителей Содома и Гоморры.
- Я вижу, это тема никого не оставляет равнодушным. – Со смешком изрек Платон, по ходу прихлебывая из чаши.
- А мне непонятно, - заговорил главный ученик, - в чём смысл этих отношений, если целью всякого обмена, а понятно, что любовь – это обмен и восполнение недостатков достоинствами, является прибыль, какую доставляет в случае отношений между мужчиной и женщиной прибыль продолжения рода в виде нарождения детей?            
- А меня в этих отношениях одно смущает. – Поддержал критический настрой Аристотеля Аристокл. – Вот эта описанная в «Федоне» полная закономерность отношений влюбленного и возлюбленного, где один обязательно занимает господское состояние мужской активности, а другой – рабское состояние женской пассивности. И, похоже, эти состояния воистину не смешиваемы и всякая смешанность закономерно исключена. Да как будто в этом всё и дело: один подчиняет, другой – подчиняется.       
- Почему же? – Смущено возразил Платон и тут же неуверенно предположил:
– В паре любящего и возлюбленного можно поменяться местами.
- Что ты говоришь? – Резко вскричал Аристотель, словно, Платон готов был поменяться местами прямо сейчас, и немедленно низвергнуться с небесной высоты величайшего авторитета к ужасу всех внимающих ему.
- Но нет! Нет! – Опомнился, пошатнувшись, Платон, словно избавляясь от какого-то морока и вновь поймав равновесие, произнёс:
- Действенное господство любящего мужа над возлюбленным юношей – это непреложный закон.
- А я полагаю, что господство и любовь – две вещи несовместные. И там, где ищут власти, там нет любви! Более того, где ищут закон как закон подчинения смертной пассивности смертоносной активности, там не ищут благодати любви, которую неверием отрицают. А еще я вижу, что в таких отношениях закон добирается до самой своей сути.
- Причём здесь закон! – Злобно удивился Аристотель.
- Да! – Поддакнул Сафруил.
- Всё, что ценит закон превыше всего, это равенство, тождество с самим собой. Но нет ничего более непостоянного, чем это тождество с собой. Поскольку этого тождества с самим собой вообще не существует. Но, так или иначе, самым воображаемым образом такое тождество учреждается различием от себя. Ничто так не отождествляет с самим собой как ненависть к иному! И вот это различие и есть главное дело тождественного себе закона! – Аристокл говорил жестко, обличая и обвиняя. – И поскольку тождественность учреждается именно отношением к себе со стороны различенного другого, то с необходимостью должно, чтобы было это иное и другое как подчиненное другое. Причём тождественность себе закона учреждается в неподвижности (на этом слове Аристокл зыркнул на Аристотеля) единого центра, чье внутреннее равенство обеспечивается исключительно за счёт внешней и как бы подвижной периферии различенного иного. Эта закономерная неподвижность символизируется всем рядом тождественностей от 1 = 1 до «Я есть Я». Вот она подоплёка сущностного различия единого и иного как господского центра и рабской периферии…
Внимательно слушая Аристокла, Платон взирал на него с хмельным страхом и грустью. Но Аристокл неумолимо продолжал:
- И суть этого различия родом из отношений господина в состоянии любящего и раба в лице возлюбленного, поскольку здесь все члены в точности приходятся на топику их отношений. И главным обстоятельством их отношений, конечно же, является принадлежность членов пары к одному полу. Эта обоюдная принадлежность как бы позволяет достичь почти невозможной смешанности, из которой и возникает закон. Его аналогом может быть только инцест, с красноречивой трагичностью поведанный гением  Софокла. Однополость любовников – условие безблагодатного, но закономерного  смешения мужского Неба и женской Земли. И я полагаю, что подлинная любовь в её безусловной благодатности возможна только в отношениях мужчины и женщины, чей нерукотворный разрез исполнен полной гармонии, как парадоксально утверждал мой земляк божественный Гераклит, говоря «лук и лира: гармония – в различии». Только эти отношения содержат Благо союза истинного Неба и прекрасной Земли. Мистическим итогом этого союза становится растворение и снятие господского центра, вследствие чего пару обретает подлинное равновесие. В отличие от отношений однополой пары, где такой центр жестко утверждается и упорно, во чтобы то не стало удерживается. И в чём однополая любовь обличает закон, так это в его нарциссизме. Закон – нарциссичен в самой своей основе. И ему ничего не нужно, кроме себя. В разрезе от Благодати, где сбывается это любовное отсвоение от маниакальной одержимости собой.
- Аристокл, Аристокл! – Почти в отчаянии вскричал совсем уже пьяный Платон. – Ну, что ты говоришь?! Ты меня убиваешь!
Вдруг Аристотель резко одернул наставника и, позволив себе гнев, произнёс:
- Платон, ты выпил лишнего. Я подозреваю, ты нацелился на что-то такое, о чём ты будешь жалеть! И поэтому я тебе советую, прояви благоразумие и иди домой проспись. А главное, оставь этого юношу. Видишь же, он ничего не понимает!
А далее случилось нечто  совсем непредвиденное. Платон медленно и тяжело повернулся к Аристотелю и посмотрел на него так, что страшно стало всем. Платон пробуравил ученика взглядом, и, издавая тяжелый запах винного пара, растягивая слова, задал вопрос:               
- Как ты смеешь мне что-то говорить то, что я должен делать?!
И следом уже гневно вскричал:
- Кто ты такой?! Твое учение только отрицательное доказательство моего учения! А сам ты только моя тень. Жалкая копия!
Аристотель с мрачным молчанием воспринял гнев учителя. Похоже, ему было не впервой его сносить. Потом Платон повернулся к Аристоклу и с пьяной ласковостью произнёс:   
- Пойдем отсюда. С ними очень скучно.
- Пойдем, но куда.
- Не знаю. Но подальше от них.
Платон еще раз гневно оглядел своих прежних собеседников, взял за руку юношу, и, пошатываясь, пошёл вперёд.               
Последняя сцена
Скоро они оказались в просторном, но по-холостяцки необжитом жилище. Это был дом наставника Академии. Платон откуда принес кувшин, расставил чаши, налил и предложил выпить. Они выпили. Зрелый муж судорожно о чём-то думал, как-то странно взглядывая на Аристокла и наконец заговорил:   
- Аристокл, я хотел бы возобновить давешнее рассуждение, что всё-таки как-то более четко представить весь его смысл.
- С радостью, Учитель!
- Напоследок ты высказал мысль, что Благо выявляется диалогическим объятием истинного и как бы мужского логоса и прекрасного и как бы женского эйдоса. То есть, получается, что ты добавляешь в эту диалектику диалога извечную полярность мужского и женского. Но ведь это же как-то соотносится с диалектической парой закономерного заключения и благодатного предложения, не правда ли?
- О, благодарность богам, Учитель! Ты всё совершенно верно высказал. Именно так. Дело в том, что в заключении по-мужски активное, но абсолютно земное подлежащее смертоносно сравнивающего рода закономерно, неравновесно и несправедливо   господствует над по-женски пассивным, но небесным сказуемым смертно различаемого вида. Но что же происходит при обращении заключения в предложение, то есть Закона в Благодать? Здесь имеет место некое разворачивание зеркального символа, отражения в отражаемый эйдалон. В предложении собирается равновесие мужского небесного имени   и женского земного глагола. Небесное имя восстанавливается из учреждаемого заключением разрыва подлежащего смертоносного рода и сказуемого смертного вида, чей синтез был символизирован суждением «Я есть». И теперь это центр становится в хорошем смысле жертвой предложения, растворяясь в образуемой им священной впускающей пустоте того сосуда, каким становится связь двух собеседников в их Мы-есть. То есть, для этих двух ведущих любовный диалог собеседников сказ слагается соединением полярных, контрастных представляющего мужскую сторону небесного имени и представляющего женскую сторону земного глагола.
- Ты говоришь, что характеризующее мужскую сторону небесное имя собирается из разрыва смертоносного подлежащего и смертного сказуемого. А как же обстоят дела с земным глаголом? Он – что? – остается без изменений? То есть, здесь всё равно активность сохраняется на мужской стороне.
- Да, вся активность и ответственность удерживается мужской стороной небесного имени. А женский глагол итак полон собой. Женский глагол несет само существование в в своей предложенности нам, наличной данности и закономерной определенности. Активная и ответственная задача же мужского имени Неба в том, что придти в благое равновесие с женским глаголом Земли. В событии упразднения разрыва между полюсами смертоносного рода и смертного вида, учреждающего Я в его смертоносной смертности, небесное имя выпархивает из заключения на свободу с чистым сердцем, как птичка из клетки, и одновременно с этим высвобождается и земной глагол. К освобождению глагола очень подходит слова «отпущение». То есть, из заключения заключения в предложение  предложенности друг другу высвобождаются сразу двое – и небесное имя, и земной глагол.
- Давай еще раз это проговорим. Значит, это наше Мы собирается разотождествлением воображаемой тождественности «Я есть» в его смертоносной смертности, где смертоносный род разрезан от смертного вида…
- Да-да. Если из чего и постигается бессмертие, то только из Мы-бытия, но не из Я-бытия. – Возбужденно поддержал рассуждение Аристокл.   
- Из чего можно сделать вывод о том, что начальное Мы-бытие предшествует всякому конечному Я-бытию.
- Да. Поэтому именной и количественный Мы-глагол превосходит понятный и качественный Я-глагол.
- Это превосходство измеряется количественной пустотой небесного круга Мы-бытия, которое освобождается от качественной полноты земного креста Я-бытия.
- И только Мы-глагол своей пустотой попускает в себя благую полноту небесного Имени.
- И в круге этого временного, конечного, земного Мы-глагола, наполненном именем   вечного Блага, время замирает и царит вечное настоящее. – Воскликнул Платон.               
- То есть, Мы-бытие собирается в обстоятельствах пассивной пустоты попущения того, что действует как бы помимо человеческой воли…
- …и то, что мы называем Благодатью, причём, не различая толком Благо в его количественном земном Что и Блаже в его качественном небесном Кто.
- При этом ощущая ответственность в отношении того, чтобы наполнять всякое как бы неодушевленное Что благим содержанием, идущего от одушевленного Кто, и тем самым, одухотворять всё видимое, весь земной вид, то есть, всю видимую Землю.
- Поскольку имеется закономерное состояние, в котором из земного вида извлекается небесная душа, которая относится исключительно к себе по способу отражения. Правда, такое отношение содержит цель телесного выживания, поскольку всякое внешнее всё-таки угрожает определенности наличной телесности смертью.   
- И это отношение к себе мы полагаем воображаемым.
- Да, собственно взгляд на себя, которым заморозил себя избыточно прекрасный  Нарцисс, и это и есть способ исключения небесной мужской души из земного женского вида, что можно также назвать лицом.
- Тогда всё единство описывается предложением «имя есть лицо».
- Да.
- Это созерцание и смотр земного вида, лика земли мы еще называем любованием.
- Любование – это любящий взор на любимую вещь.
- И именно такой взор одухотворяет земной вид в его Что. Значит, предложение по способу мыслительного и душевного одухотворения – это восхождения от земного Что к небесному Кто, которым всё полно и одухотворено.
- В отличие от заключения, которое есть нисхождение от небесного Кто к земному Что, в котором нет уже ничего живого и одушевленного.
- И вся Земля превращается в адскую свалку мертвых вещей.
- Тот же взгляд, полностью противоположный любованию Неба Землей, мы называем ненавистью.
- Ненависть – это нежелание взирать, смотреть на что-то. То есть, собственно, несмотрение.
- Очевидно, что с диалектикой взгляда соотносится закон границы между своим и чужим.
- Поскольку человек склонен любоваться своим как тем, что принадлежит ему, и ненавидеть чужое как то, что ему не принадлежит.
- Увы, это закон.
- И по нему человек, любя своё, возвышает его в полноту достоинства, и, ненавидя чужое, унижает его в пустоту недостатка.
- А в итоге страдает целое как Небо, что раскалывается на «небесную» смертоносность достоинства мужского рода и «земную» смертность недостатка женского вида. – С сожалением заключил Аристокл. – А значит, восстановление целостности Неба происходит в паре, где одна её часть спасается из своей, уже совершенно измучившей его смертоносности, а другая её часть ищет спасения из смертности.
- То есть, если смертоносная часть относится к душе, а смертная – к телу, то получается то, что собирается, это – единство небесной души и земного тела в пределах  диалогической пары. И обе её части, будучи подчинены целостности Блага, собираются и  собирают его в благое единство.
- Да, по сути, они вдвоем прыгают от тезиса второй гипотезы, что озвучивая бытие единого, на самом деле выражает закономерный полюс Я-бытия, к тезису первой гипотезы, выражающего благодатную и любовную меру Мы-бытия.
- Да, они совместно совершают скачок каждый со своей стороны – один со стороны единого, другой – со стороны бытия…
- Да. И единое представлено небесным именем, а другой – земным лицом…
- А значит, то, что видимо, тот земной и смертный вид обращается в лик, в котором показывает, выражает себя бессмертное содержание небесного имени, которое имеется как бы изнутри. Но когда мужское имя достигает полноты выраженности в женском лике, оно перестает быть изнутри, а внешний лик перестает быть снаружи. Поскольку здесь мужское бессмертное имя и женский смертный лик – одно. Но еще сбывается то, что мужское имя, отражаясь в красоте женского лика, само становится бессмертным единым Богом.         
- А если самое главное – это единый Бог, то, значит, в его прекрасном лике я встречаюсь с самим Богом, и могу сказать, ему, который в своём прекрасном лике являет всё сущее, всё живое и всю жизнь без остатка, сказать «Ты есть сущий». А еще лучше «Мы есть сущий»!   
- И здесь, вообще, исчезает внутреннее как первое и главное, и наружное как второе и неглавное. – Поддержал Платон               
- И теперь в любовной паре, например, нашей,  никому не нужно доказывать, что он, там, как то существует в большей степени, чем другой.
- То есть, как бы главнее. Здесь, вообще, нет борьбы за главенство и первенство.
- Потому, что оба переживают своё благое не подчинение, но смирение перед той благой и вечной силой, благодаря которой связались их узы.
-  В этом смирении они переживают то, что между ними, как само Благо.
- Они становятся земным выражением его небесного содержания.
- Да. Если земное выражение в его законченности – это глагол Закона, а небесное содержание  в его бесконечности – это имя Благодати, то глагол земного Закона как Мы-есть полностью исполняется именем Благодати. Преодолевая ветхую распрю двух разных закономерных глаголов Я-есть, благой глагол Мы-есть собирает их в единство. И новый закон любовного глагола Мы-есть, смиряясь перед благодатным именем, по-настоящему исполняется, наполняясь Благодатью.
- То есть, Благодать – это исполненный соединением Закон…
- в котором нет никакого Я…
- ибо там, где Я – там грех и смерть…
- а Благодать и бессмертие – там, где Мы.
Платон задумался и возбужденно заговорил:
- Тогда давай соберём всю схему.
Теперь он сам схватил кусок свободного от письмён пергамента, обмакнул перо в водный раствор сажи и стал рисовать прежнюю схему, на ходу объясняя свои действия:
- Итак. Круг Благодати. И в нём крест Закона. Ось высотного диаметра – это ось соития, измеряющего меру смертоносного рода качественного тождества, озвучиваемого земным глаголом «есть». Ось широтного диаметра – это ось разьятия, измеряющего меру смертного вида количественного различия, расщепляющего небесное Имя в меру Я. Полнота закономерного пересечения высоты смертоносного соития и широты смертного разьятия синтезируется высказыванием «Я есть».
- По качественной оси сжимающего и отрицательного соития сомкнулся глагол «есть», очертив земное место небесного присутствия, саму Землю местоимения всего лишь тела. По количественной оси расширяющего и положительного разъятия разомкнулось небесное Имя, само Небо.
- Но обратно этому по способу предложения то, что было сомкнуто, а именно земной глагол «есть», разнимается, а то, что было разломано, разъято и вытеснено, а именно небесное Имя, вновь соединяется. И теперь мы делим это земное место глагола «есть» на двоих. И в итоге в пустоту разъятости места земного Глагола «есть» впускается полнота небесного Имени, что отпускается из знака Я. Имя выпархивает из этого Я, как птичка из клетки.   
- Да. И чтобы Я было разъято, должно быть другому как Ты. Земная разъятость полноты Я-есть в пустоту Мы-есть – место смыкания небесного Имени. Я = Имя – Мы, но Мы = Имя – Я. Учитель, ты слышишь, как язык сам подсказывает смыслы, говоря, что возымение Имени смыкается в Мы-мысли.
- Меня от этой магии языка бросает в священную дрожь! – Возбуждено признал Платон. – Язык как тот оракул в Дельфах, что, по Гераклиту, «не говорит прямо, не утаивает, но подает знаки»!
- Да! Итак, разнимая на двоих единый земной глагол «есть», мы собираем небесное имя. И здесь поминая Парменида, понимаем его слова «быть и мыслить – одно и то же» так, что именно бытийствуя на пару, соприсутствуя как Мы, мы мыслим то, что между нами, но никому из нас порознь не принадлежит. И нашим соприсутствием впускаем в пустую совместность глагольного земного Бытия мыслимое нашим Мы имя Неба. И так наполняем Землю Небом! 
- И если земной Глагол – это закономерный Крест земного определения, а небесное имя – это благодатный Круг небесного описания, то Событие их единства совершается в полном вписывании Креста земного глагола в Круг небесного имени, поскольку земной крест не может включить в себя небесный круг, а небесный круг полностью включает в себя земной крест. А это означает, что первая гипотеза как гипотеза благодатного Круга содержит в себе еще и вторую гипотезу как гипотезу закономерного Креста, тогда как вторая гипотеза исключает из себя первую гипотезу.
- Согласен! – Страстно воскликнул наставник. – То есть, крест глагольного выражения вписывается в круг небесного содержания тогда, когда обе оси уравновешены и равны. Только в этом событии земной крест полностью вписан, поскольку его оси не проницают и не разрывают границу небесного круга!
- Но этим равновесием друг относительно друга они обязаны не центральному  полюсу различающего их пересечения как единице их сравнения, которая в поисках своего внутреннего и рукотворного земного предела уходит в дурную бесконечность, но тому нерукотворному пределу, который охватывает их обоих как бы извне. Поэтому парадоксальным образом должно быть различию между мужской высотой и женской широтой. В этом различии и происходит разотражение, в котором земное женское Ты-лицо как уже Мы-лицо становится подлинным образом мужского небесного Я-имени как уже нашего Мы-имени.               
Вдруг зрелый муж содрогнулся. Глаза его расширились от ужаса. Все тело его затряслось. Платон закрыл лицо широкими ладонями. Когда он отнял руки от лица, Аристокл увидел, что оно мокро от слёз. И тут же зрелый мудрец страстно, горячо заговорил:
- Аристокл, милый! Я больше не могу сдерживаться! Я люблю тебя! Я полюбил тебя сразу, как только увидел. Конечно, меня сразу поразила твоя чистая, благородная, не слащавая красота. Хотя, признаюсь, мне показалось сначала, что ты переодетая в юношу дева, пожелавшая проникнуть в Академию. Но всё это подозрение рассеялось, как только ты заговорил. Клянусь Зевсом, прекрасней речей я не слышал. И именно твои речи в дополнение к твоему прекрасному лику влюбляли меня в тебя! Мне открывалось в тебе  каждый день новое достоинство. И я всё время удивлялся обилию достоинств в одном человеке. Поистине божественный случай – и ум, и благородство, и целомудренность, и настоящая, искренняя доброта, и красноречие, и общительность, и красота, и еще раз, такая богатая, удивительно развитая в столь юном возрасте мудрость и глубина. Когда ты успел так умудриться?! Такая мудрость приходит только с жизненным опытом. Но у тебя этого опыта ведь не было…
Всё время, пока Платон говорил, он слегка трогал кончики его пальцев, сжимал в своих жарких ладонях тонкие кисти юноши, приближаясь, прикасался к его гиматию, гладил его плечи, поводил руками по смущенно улыбающемуся лицу Аристокла. Платон продолжал говорить непрерывно и страстно:
- И не знаю, что мне делать?! Я люблю тебя полностью и безоглядно. И поэтому прошу – ответь на мою любовь! Подари мне себя! Позволь мне побыть с тобой!
На этих словах зрелый муж уже стал прижимать тело юноши, гладя его плечи, спину, стан и даже попытался прикоснуться губами уст Аристокла. К лицу юноши прилила краска. Его дыхание было сперто тяжелейшим стыдом. Наконец, он трудно  разомкнул уста:
- О, Учитель, я… я… я… не знаю, что делать. Я не могу… Мне тяжело… Мне кажется, что то, о чём ты просишь – это невозможно и не нужно. Всё было так славно. Но этим мы можем всё разрушить и испортить…
Но муж не унимался:
- Не бойся, милый. Я же люблю тебя, и мы любим друг друга. Ты же любишь меня?
Платон страстно взглядывал в глаза юноши, переводя взгляд с одного глаза на другой.
- Да. Я люблю тебя, Учитель! Но я люблю тебя совсем иначе. Как отца. Как старшего брата. Словом, как того, кто старше и мудрее. А это совсем другое…
И всё же Платон был настойчив. Похоже, он уже перешёл ту грань, до которой всё можно было остановить.
- Это всё одно и то же. Аристокл, я умоляю, прими меня! Мне нужен знак. Я верю в знак. Давай снимем это колоссальное напряжение между нами и станем единым!
На этих слова Платон решительно обнял возлюбленного и, целуя его лицо, стал снимать с него гиматий. Аристокл отстранил от себя любовника и решительно сказал:
- Хорошо, я приму тебя, Учитель. Меня разрывает на части смертный ужас и твоё желание. Похоже, они сильнее моей души. Но я не верю, что мы станем в этом едином. Любовь не знает знаков и в них не нуждается… Мы, конечно, разделим всю ответственность за последствия. Но вряд ли я разделю ответственность за их начальную причину. Она останется за тобой.
Закончив речь, он щелкнул застёжкой  гиматия, снял хитон, стянул с тела исподнее. Перед воспаленным взором Платона предстал торс и стан достойный быть образцом ваятелю Аполлонова великолепия. Из глаз влюбленного хлынули слезы. Ноги его подкосились, и  он, рухнув, на колени, обнял любимое тело и стал покрывать его поцелуями…
Аристокл открыл глаза. Взглянул в окно. Пасмурное небо моросило дождём. Юноша осмотрелся, потом резко откинул покрывало и, стараясь не соприкасаться взглядом со своим голым телом, перелез через другое тело и стремглав ворохом прежде страстно брошенной на пол одежды покрыл себя. Аристокл вышел во двор и обреченно сел на скамью. Его бледное лицо пробороздили две мокрые полоски. На месте прежней душевной полноты разверзлась пустота каменного бесчувствия, в которой ни о чём хорошем не думалось и не мечталось. Время остановилось. Однажды юноша обнаружил сидящего рядом наставника. Оба долго молчали. И вот Платон заговорил:
- Я всё понял. Зря мы это сделали. Зря я это сделал. Я вижу, ты страдаешь! Это была ошибка. Более того, это был грех. И я это теперь знаю. Прости меня! Если сможешь. Я просто полагал, что ты нуждаешься в какой-то пристяжке…
- А в гвозде, которым душа пригвождается к телу, - скорбно улыбаясь, припомнил Аристокл "Федона».
- Ну, да. – Подтвердил Платон. – Глупый образ, конечно. Какой может быть гвоздь, если речь идёт о вечном.
- Да.
- Видимо, есть души, которые никогда и нигде никакими гвоздями к телу не пригвождаются. В своей неистребимой жажде бессмертия. И я увидел это душу в тебе. И еще я понял, что первая гипотеза как гипотеза небесной идеи, действительно, это предмет веры, но не знания, в отличие от второй гипотезы как гипотезы земного знака. Но знак ничему не способствует. Он только мешает. И там где был знак как Я, там должна стать идея как Душа. И мы не в состоянии уловить благо одним подлежащим. Ибо ловится она тремя ипостасями – земной Красотой, небесной Истиной и соразмерностью Блага, складывая их как бы воедино. Но сбор этот осуществляется претерпевающе. Здесь исключена всегда однобокая действенность, активность. Мы лишь милостиво попускаем благу сбыться чрез нас, сквозь нас. Благо сбывается внутри. Но не внутри меня, но внутри нас. Благо внутри нас. Внутри – это между. Благо между нами и никогда не в каждом из нас. И всё же мы всегда находимся только в преддверии первой гипотезы. Мы всегда бесконечно приближаемся к ней. Но никогда мы её до конца не достигаем. Быть может, лишь по ту сторону жизни, откуда никто никогда не возвращается. И поэтому в «Пармениде» я просто отклонил первую гипотезу, чтобы не оставить выбора в предпочтении второй гипотезы как предмета знания. Но это был еще и решение философа-ремесленника. И честно сказать, я хотел, чтобы это выбор не был оставлен для тебя. Но ты его прекрасно преодолел.
- Получается, Учитель, ты написал целое произведение, чтобы соблазнить меня?
- Да, - тяжело согласился Платон.
- Ах, да, «обычай оправдывает любые уловки влюбленного». Так, кажется?!
Платон виновато промолчал.   
- И что? Ты теперь уничтожишь его? Тем более, что оно не достигло своей цели?
- Нет. Пусть остается как опыт мысли и… жизни.               
Они снова замолчали. Потом Аристокл произнёс:
- Знаешь, Учитель, я ухожу из Академии. И я даже не буду это обсуждать. Но напоследок скажу следующее. Пройдет время. Ваши образы окаменеют, забронзовеют. Всюду в храмах наук и искусств будет мерцать бронза запечатлевших ваше величие бюстов. Ваши произведения приобретут скрижальную непоправимость. И каждая их буква будет стоять незыблемым столпом догмы. И за всем этим все забудут, что вы были живыми людьми со своими слабостями и грешками. И, так или иначе, от них окажутся  несвободны и твои бессмертные произведения. И мне видится, что, обрастя непроницаемым коконом, они станут камнями всевозможных мелких раздоров и кровопролитнейших войн и однажды дело дойдет до войны космического размаха, в которой сойдутся две разделенные половины всего человечества. А мерой этого разделения будет маленькая вторая гипотеза из твоего маленького произведения «Парменид». И на его алтаре будет принесена страшная человеческая гекатомба, поскольку твоя вторая гипотеза закрепила разделение в человеке человечества…