Красная купель

Александр Итыгилов
Если кто-то и знает всё про всех, так это не Господь Бог, а тётя Галя из второго подъезда, которую за глаза все называли «старухой Шапокляк» из-за её зловредного характера: никогда не пройдёт мимо без того, чтобы не сделать какое-нибудь едкое замечание встречному, сказать нечто мерзопакостное и обидное. Вторая кличка её была «Информбюро», потому что её непечатному средству каждодневной информации можно было доверять на сто процентов: сведения она собирала тщательно, иногда годами отслеживая жизнь того или иного семейства или отдельно взятого человека. При этом, чем менее ординарен индивид, тем больший интерес он вызывал у старухи Шапокляк…

Все в округе побаивались попасть на убойный язык малосимпатичной старухи, в том числе и я, конечно. Но однажды понадобилась и ей помощь – сломался телевизор, а без него она не мыслила долгих зимних вечеров, да и дней тоже. И вот что интересно – будучи сама, с всеобщей точки зрения, человеком не очень положительным, в общении с телевизором она давала персонажам оценки, коих добивались, очевидно, безымянные режиссёры: что такое хорошо и что такое плохо определяла безошибочно. Обожала сериалы, могла смотреть часами мелодрамы и обсуждать героев как живых людей, предъявляя претензии плохим персонажам и сочувствуя положительным героям.

По-соседски она пригласила меня починить телевизор, и, ступив на порог её квартиры, я немного оробел, не зная как себя вести с ведьмой, давно уже всем опостылевшей. В доме её был идеальный порядок: все вещи на своём месте, опрятно убрано и достаточно уютно. Сама хозяйка светилась гостеприимством, предложила чашку чая и всячески выказывала своё расположение. Чаю я выпил из вежливости, а от разносолов отказался – вообще-то, пришёл я по поводу забастовавшего телевизора. А поговорить мы можем и за работой, на том и порешили.
 
Я принялся чинить аппарат, а старуха Шапокляк устроилась в кресле со своим вязанием и стала говорить, к моему удивлению, не о сплетнях или жалобах на власти и неурядицы, а о многих интересных и доселе мне не известных событиях и фактах.  Вскоре я узнал, что родилась она ещё при Николае, а теперь вот дожила до Бориса Окаянного (разговор происходил в середине девяностых). Очень уж реальным и живописным (если к этой истории приложимо такое понятие) показался мне рассказ о событиях времён Гражданской войны. Ничего подобного ни читать, ни слышать мне раньше не приходилось. Если что-то покажется дотошным историкам не соответствующим действительности или просто выдумкой – прошу меня простить, источник информации: Галина Ивановна Сутемьева, ул. Набережная, 13. Итак…


***

Было это в марте 1920 года, мне тогда только что исполнилось 11 лет, по тем временам, человек уже почти взрослый. Жили все Сутемьевы тогда в деревне Кордон недалеко от Селенги. Улица наша шла вдоль крутого склона горы. Из наших окон была видна как на ладони и часть Селенги с островами, и село Караулово с железнодорожной станцией, и сама ветка железной дороги с водонапорной башней и казармами, в коих обитал персонал дороги и телеграфной станции.
 
В этом месте когда-то, в стародавние времена, стоял сторожевой отряд русских казаков, потом здесь возникла деревня, которую и стали называть Караулово. В 1920 году здесь были американские и японские войска, белогвардейцы. А по нашему правобережью Селенги в те полтора-два года как раз управлял атаман Семёнов. Ничего плохого о нём сказать не могу, потому что он был простой казак, с людьми был обходителен, а меня и мою подружку так даже угостил конфетами. Глаза у него, помню, были такие черные, пронзительные. Лицо братсковатое, круглое и скуластое, он же, говорят, наполовину бурят был, мать у него бурятка была. Так что он наш, местный. Пока он правил, у нас в Прибайкалье тихо было, спокойно. После Гражданской войны он в Маньчжурии остался. У него было две дочери, они там в русском женском монастыре воспитывались. Это мне позже рассказывала бабка Бородина, она в те годы жила в Маньчжурии. После, в 1945-м, Семёнова схватили и потом повесили в Москве…

А в марте двадцатого года мы с подругой Груней Шадриной видели вот что.
 
Накануне вечером со станции Караулово вооружённые люди на лошадях, с красными лентами на папахах и шашками наголо прогнали колонну из пленных, видимо, белогвардейцев. Арестанты были без шинелей и погон, некоторые в одном исподнем, другие в военных штанах  и рубахах, но тоже без погон. Их подгоняли, били прикладами и крыли матом, чтобы двигались быстрее. Сами-то на конях, а эти раненые, больные, некоторые даже босиком по скользкому весеннему насту шли, раздирая ноги в кровь… Мы это из окна видели с Груней, хотя мать на нас орала, чтобы не приближались близко к окну – «Увидят, утащат с собой. Ишь, рожи-то у них бандитские. Да и сами-то военные-невоенные – не поймёшь, кто во что горазд одеты!..».

Но мы всё равно потихоньку подглядывали из-за занавески.

Наутро арестантов погнали назад. Они, видно, ночь-то провели в мангазее – склад у нас в деревне такой большой был, там до революции общественное зерно хранилось. Весной у кого не было семян, тому давали из этой мангазеи в долг до следующего урожая.

Утром соседка Груня по задам пробралась к нам в избу, и мы с ней опять заняли свою наблюдательную позицию у окна. Мать строго-настрого запретила нам выходить на улицу, да и сама-то выходила на недолго, покормить-попоить скотину.

– А отец? – спросил я.

– А отец как в четырнадцатом году ушёл в конце лета на войну, так мы больше о нём ничего и не слышали. Да и не помню я почти своего отца-то, он когда уходил, мне годков пять только было, – отвечала баба Галя и продолжила свой рассказ:

Тут Шура-телеграфистка неподалёку от нас жила, телеграфисткой в деревне её называли по профессии мужа – сама-то она только год проучительствовала у нас, да и бросила из-за войны и бесконечной смены власти. И вот, значит, этой Шуре приспичило в такую непогодь тащиться в Караулово, к мужу, значит. Он там сутками дежурил на телеграфной станции.

Она только за ворота, а там уже красные колонну ведут, погоняют – самим даже холодно, хотя в куртках кожаных, в шинелях и телогрейках разных. Шура было поспешила, но вскоре за околицей её нагнал конвой, двое отделились от колонны и спешились. Задержали Шуру, а колонна двинулась дальше. Арестантов было, наверно, человек шестьдесят-восемьдесят, все больные и немощные,  а конвоиров не больше двадцати, но свирепые – ужас.

Смотрим: эти двое у Шурочки её муфточку отобрали и бросили в снег, хохочут. Потом жакетку с неё плюшевую тоже скинули на снег и саму её повалили на жакетку. Она кричит, кулачками машет, но где ж ей отбиться от таких здоровенных бугаёв?!.. Глядь, один уже отряхивается и штаны натягивает, другой на его место пристраивается, а Шура уже и не сопротивляется. Может, даже сознание потеряла, кто знает. Только по окончании второй ткнул ей штыком прямо в грудь, вскочил в седло и последовал за товарищем.

А колонна уже подошла к Селенге, перешла на остров Спасский, за которым было самое глубокое место и зияла огромная полынья. Издалека вода смотрелась чёрным пятном среди ещё заснеженного острова и чахлых деревьев и кустарника на нём. Мы-то думали, что арестантов ведут в Караулово, на станцию, чтобы увезти в тюрьму или ещё куда. Но нет – колонна остановилась, часть конвоиров спешилась, и стали отбивать от колонны по три-четыре человека, как овец от стада. Выстрелов не было, а только штыками кололи их и сталкивали в воду. Длилось это очень долго, так что мы не в силах были даже смотреть на это изуверство.

Когда всё закончилось, конвоиры все спешились, взяли коней под уздцы и перешли реку в другом месте, чуть выше по течению, где ещё был крепкий лёд. Больше мы их не видели.

Говорили, что в эти дни японцы и семёновцы оставили Верхнеудинск, а город заняла Красная армия, потом сделали буферное государство, но мы как жили в России, так и остались, а вот половина нашего района стали «маньчжурами» в буферном-то государстве. Чудно было как-то – живём рядом, все те же русские и буряты, а государства разные. Но это недолго было, через год или полтора  везде установилась советская власть. Потом и жизнь стала налаживаться…

А в тот день мы только к вечеру осмелели, видя, что душегубы не возвращаются. Решили посмотреть, что с Шурой и куда делись арестанты. Добро бы японцы или американцы убивали, а то наши же, свои. Вот какую вражду между людьми посеяли!..

Мать не пустила нас с Груней одних, пошла с нами. Шура-телеграфистка лежала навзничь у дороги, раскинув руки и глядя в небо широко раскрытыми глазами, будто спрашивая у Бога: «За что?». Юбка у неё была срамно задрана, мы опустили её до колен и пошли дальше.  До полыньи было рукой подать. Что там творилось, и сейчас рассказать страшно: трупы ещё не все унесло течением, потому что убитых было слишком много, а снег у кромки полыньи был весь красный от крови. Я, помню, нашла чей-то крестик с оторвавшейся тесёмкой и хотела взять себе, но мать строго приказала: «Не бери! Это убитому принадлежит – брось в воду!». Я так и сделала. Мы там недолго были, сразу же вернулись домой. Всем было не по себе, нас с Груней трясло как в лихорадке.

Шуру муж нашёл и долго плакал над её телом, потом взял на руки и понёс домой. Так до самого дома на руках и нёс. Шатался, как пьяный, но плакал и нёс. Мы потом всей деревней помогали похоронить и помянули бедную женщину.

Пока баба Галя вела свой рассказ, я уже и телевизор отремонтировал, включил его, и наша старуха Шапокляк засияла от удовольствия: «Так сколько я тебе буду должна, Санёк?». Я отказался от вознаграждения: «Хватит с меня и вашей интересной истории!..». Тут лицо у бабы Гали засияло ещё сильней, и она поспешно спрятала свой толстый бумажник куда-то в складки широкого цветастого халата: «Ты заходи, если чо надо будет!». Она раз сто сказала спасибо, пока провожала меня до двери, а в последующие дни при встрече со мной обходилась без едких замечаний.

Она ценила тех, у кого руки растут откуда надо, кто может что-то делать сам, уважала знающих и мастеровитых. Между прочим, рассказала мне и про то, что её старший брат был первым председателем колхоза в деревне, а позже – бригадиром. Она сама молодость свою провела в колхозе на разных работах – и овощеводом была, и дояркой, и снопы вязала на уборке. Колхозные годы и весь советский период вспоминала с благодарностью и ненавидела тех, кто развалил и колхозы, и Союз. В общем, была коммунисткой по убеждениям, хотя за всю жизнь никогда не состояла ни в партии, ни в комсомоле.

И при этом рассказала мне такое о «красных душегубах», что и не снилось её ненавистным «дерьмократам». Видимо, есть что-то такое в русской душе, что можно назвать, наверное, стремлением к справедливости. Ощущение несправедливости содеянного с беззащитными людьми и не давало ей покоя всю долгую жизнь. Конечно, в годы её благословенной колхозной молодости страшно было бы даже подумать о том, чтобы кому-то рассказать эту душераздирающую историю из времён братоубийственной Гражданской войны.