Художник

Рустем Сабиров
Фрагмент ровести «ГРАВЁР»

Прожить свой век, познать нужду, и только
Пред смертью научиться рисовать,
И видеть мир, и все понять… Как горько
С сознаньем этим было умирать.

Эти странные строки Гравёр высек на надгробном камне безвестного художника из города Сарагоса Бенигно Дельгадо.

***

Жизнь после бегства из города поначалу не складывалась. Деньги сгинули, потому как он решительно не умел с ними обращаться.

Работу гравёра найти не удавалось, ничем же иным заниматься он не желал. Наконец он нанялся к коренастому крабообразному старичку с розовым вощеным носом и звонким голосом скопца. Старику понравился умелый (куда более, чем он сам) работник. Он даже вознамерился было обженить его на своей переспелой дочери. А однажды Гравёр застал его в своей каморке бесцеремонно роющимся в его котомке. Завидев Гравёра, старичок ничуть не смутился.

«Откуда у тебя вот это? — властно спросил он вместо ответа на вопрос, что ему угодно, и указал пальцем на кинжал, лежащий поодаль.

«Это моё», — коротко и мрачно ответил Гравёр и нагнулся, дабы поднять кинжал, но старичок с ящеричьим проворством схватил его маленькой и худой, как сухая ветка, рукой и спрятал за спину.

«Твоё? Это ты скажешь констеблю, дружочек! Он у нас малый справный. У него что голова, что кулачищи — одного размера, и содержимого одного. Он сумеет вызнать, откуда у безродного нещеблуда, у коего даже имени-то нету, вещь, которая стоит больше, чем весь этот дом со всеми обитателями. Имей в виду, я уже послал за ним мальчишку посыльного, так что не таращь на меня буркалы! Пока он идёт, мы успеем договориться. Тогда я извинюсь перед стариной Дуайтом, выпью с ним по кружке верескового пива. И дело с концом. Ну а если не договоримся…

— Не знаю, о чем нам договариваться. Этот кинжал мой, и будет моим. Вам его не отдам. И никому ни отдам — ни констеблю, ни даже Её величеству. Скорее сдохну. И если понадобиться вас убить, видит бог, я это сделаю.

Сказав это, он толчком усадил старичка на пол, взял у него из рук кинжал, неторопливо собрал котомку и ушёл, оставив его сидящего на полу, обмочившегося и потерявшего дар речи.

Так же неторопливо сбежал по лестнице, у входа учтиво раскланялся с констеблем и лишь дойдя до угла пустился бежать.

В порту он в тот же день нанялся матросом на голландское торговое судно, шедшее в Южную Африку.

***

За полторы недели в штормовом Бискайском заливе Гравёр чуть не отдал богу душу от морской болезни. Кроме того, на корабле его едва не ограбили. Защищался он простой вымбовкой, кинжал же вытащить не рискнул, ибо боялся за него. Грабители, их было трое, напрямую напасть не решились, но твёрдо пообещали зарезать в самую ближайшую ночь.

В порту Бильбао он спрыгнул в воду и вплавь добрался до причала. Заночевал у пожилой цыганки, которая одинаково скверно говорила на всех возможных языках и наречиях. За последний грош она накормила его фасолевой похлебкой с вяленым тунцом, чашкой хереса. Сказала, что жизнь у него будет странной: денег будет порой много, но он всегда будет нищ, будет слава, но его никто не помянет его после смерти, женщины не принесут ему ни счастья, ни утехи, ни забытья, окружающие будут считать его несчастным, и только он сам назовет себя счастливцем. А ещё сказала, что работу он себе в Бильбао верней всего не сыщет, зато может сыскать ее в городе Сарагоса, что примерно в трех днях ходьбы.

Так и случилось. Владелец трактира, что у городских ворот, сказал, что, вроде, надобны резчики по дереву для ремонта базилики в Соборе Пресвятой Девы дель Пилар, да только его навряд ли возьмут, потому как он чужеземец, и кто ж пустит чужеземца, да ещё и не католика, в Святая святых!

Однако старший в артели резчиков сеньор Аройо, хотя и был истовым католиком, в работники его взял сразу, лишь глянул на его работу, и даже выдал самолично пять пиастров, потому как Гравёр уже едва стоял на ногах от истощения: три дня скорого пешего хода без гроша в кармане. «Мне нужны работники, а не хор мальчиков-кастратов», — сумрачно сказал он недоумевающему десятнику.

Товарищи по работе приняли его настороженно, но умение, сноровка и невозмутимый, уживчивый нрав взяли свое. Благо он очень скоро научился бегло говорить по-испански.

Поселился он в доме недавно овдовевшего каменотёса Бенигно Дельгадо. Это был пожилой, неопрятный человек, очень близорукий, изрядно пьющий, вдобавок, мучительно заикающийся и потому малоразговорчивый.

Как-то, вернувшись с работы, Гравёр обнаружил на своем столе свернутый в рулон холст и как-то машинально развернул. То была писанная маслом картина, похоже, незавершенная. Поначалу впечатления не произвела: обесцвеченная, выскобленная зноем и пылью дорога, жухлый кустарник по обочинам, женщина, неимоверно уставшая, с сухим, морщинистым, как опавший лист, лицом стоит, прислонившись спиною к каменному дорожному столбу. А перед ней — мужчина с дорожной сумкой, в плаще, и грубых башмаках. Они смотрят друг на друга, но, хотя и стоят едва ли не лицом к лицу, словно бы видят друг друга с трудом, даже и не видят, а словно бы угадывают существование друг друга. Мужчина даже приподнял ладонь над глазами, дабы разглядеть получше. Они рядом, и вместе с тем, как бы в недосягаемо разных сферах, которые каким-то невероятным образом чуть соприкоснулись. И вот эта призрачная, словно колышущаяся кисейная грань была передана какими-то особыми чуть радужными, предельно разреженными мазками.

Гравёр сложил холст, затем, подумав, снова развернул его. Долго, не отрываясь, смотрел, словно силясь проникнуть взглядом куда-то вглубь, сквозь застывшие желтовато-серые наплывы краски. Никак не мог понять, что ж именно так неотвязно притянуло его к этой в общем, невзрачной картине.

От внезапного скрипа половицы он вздрогнул. Позади стоял хозяин дома. Гравёр торопливо свернул холст и вернул на стол.

— Простите, сеньор, — забормотал он, смущённо разводя руками. — Это… это было… лежало здесь. Я только глянул.

Каменотёс кивнул. Гравёр впервые увидел, как он улыбается. Тогда он снова развернул хост.

И на какое-то время он словно забыл о его существовании. И вновь смотрел, не отрываясь, на женщину на холсте. Он не сразу понял, что именно такой рисовалась ему в сумрачных сумбурах воображения его давно покинувшая мир мать. И, наверное, именно так смотрела бы она на него, если бы вдруг явилась горячим, зыбким видением на пустынной дороге. Если бы вдруг…

— Это — мать? — спросил он, указав пальцем на женщину. — La Madre. Si?

Дельгадо моча кивнул, подошел на цыпочках и встал сзади, глядя на холст через его плечо.

— Агнесса… — вдруг произнес еле слышно Гравёр.

— Нет, — услышал он тихий голос за спиной. — Не Агнесса. М-м-мария.

— Мария — так же беззвучно повторил Гравёр. — Мария… Погодите, это…Не Видение  ли?

Дельгадо радостно и вместе с тем как-то опасливо закивал. И тотчас прижал палец к сухому, выпаренному рту. Гравёр кивнул и улыбнулся радостной улыбкой посвященного.



***

Через день господин Аройо отправил его в Сан Себастьян принять и доставить большую партию дорогого китайского ясеня для облицовки хор в соборе. Поездка затянулась на три недели. Груз пришел с опозданием, к тому же часть партии была изрядно подмочена и потому непригодна.

На обратной дороге в Бильбао заглянул к той цыганке, что когда-то его приютила. Та охотно приняла подарок, дешевую брошь посеребренной латуни, и хоть сделала поначалу вид, что его не узнала, сказала, прощаясь: «Поторапливайся, форастеро , в доме беда может случиться». — «О каком доме ты говоришь? У меня нету дома. И едва ль будет», — «У бездомных домов не счесть. Поторапливайся, я сказала, авось поспеешь…»

В доме он застал плачущую слабоумную племянницу сеньора Дельгадо Каталину, которая, таращась и всхлипывая, сообщила, что дяденьку Бенигно разбил паралич, что он будто бы упал вечером с крыльца, будучи немало выпимши, да и ударился спиною о каменные ступеньки.

Сам хозяин дома лежал с мокрым полотенцем на голове, открывая по-рыбьи рот, что-то силясь сказать, и указывая пальцем на полуразвалившийся, нещадно чадящий камин…

***

Гравёр не знал, что через день после его уезда в дом приходил дон Кристобаль Перальто, живописец, волею градоправителя (кем-то, говорят, ему приходился) возведённый главою над всеми реставраторами собора. Несмотря на молодость, был вял, слабосилен, изжелта бледен лицом, говорил голосом простуженного ребёнка. «Не мужчина, а чулок, набитый песком, — сказала как-то о нем широкобёдрая стряпуха Хосефа, — скорей померла бы, чем легла с таким, valgame Dios!»

Говорили, однако, будто подавал надежды как живописец, ибо, несмотря на внешнюю субтильность и жеманность, был сметлив, наблюдателен, чуток на поветрия, умел в нужный момент появиться, и в нужный же момент исчезнуть с глаз долой. Картина его «Святая Анна во младости» была даже на некоторое время выставлена в Королевской Академии в Мадриде, потому как образ Святой чудным образом совпал с чертами лица и даже одеянием инфанты Марианны.

Бог весть, что за надоба привела Маэстро (а именно так надлежало звать дона Кристобаля подчинённому люду) в дом простого каменотёса, да ещё в поздний час. И пока племянница Каталина, визжа и жестикулируя, будила прикорнувшего после невоздержанного ужина дядюшку, Маэстро, морщась от всепроникающего духа нищеты, тщеты и греха, присел на скамью. Хотел было предаться мыслям о неистребимости порока и неотвратимости воздаяния за него, но обратил внимание на свернутый холст. Глянул, брезгливо морщась, повертел, да и бросил на пол.

Когда Каталина привела наконец нетвёрдо ступающего и бормочущего дядюшку, дон Кристобаль, запамятовав на какое-то время, зачем он, собственно, пожаловал (а пожаловал сластолюбивый Маэстро, верней всего, затем, что положил глаз на грудастую, рано поспевшую и беззаветно глупую Каталину), замялся, пнул лежащий на полу рулон и ткнул пальцем.

— Эй, как тебя там! Это — что?!

И тут каменотёс, отпихнув племянницу в сторону и едва не потеряв от того равновесия, схватил с пола рулон и спрятал за спину.

— Что такое, я спрашиваю? — дон Перальто говорил, грозно сдвинув комично жидкие нитяные бровки. — Чья это мазня?

— Моя, — тихо ответил Дельгадо, виновато опустив голову и отступив на шаг.

— Ах твоя! — дон Кристобаль расхохотался. Он очень хотел, чтоб хохот получился сообразно его нынешнему сану — этаким густым, раскатистым, басовитым. Но не получилось. Вышел какой-то жалкий, блеющий хохоток. Вышел да и растекся, как сырой яичный желток на блюде.

— Мда, — сказал он, отсмеявшись. — Значит, говоришь, это твоя мазня? Давай поглядим, что ты такое тут намазал?

Он требовательно протянул маленькую птичью пятерню, и каменотёс, поколебавшись, дал ему холст.

— Ну? — Маэстро брезгливо выпятил толстую, бескровную, как мокрица, губу. — И что тут. Нищенка какая-то. Старая, истаскавшаяся подстилка. Да? А это кто, перед ней? Это какой-нибудь…

— Это не пастилка! — Каталина надулась и глянула на дона Кристобаля сердито, исподлобья. — Это — Матушка наша, заступница и госпожа. Пресвятая Дева, вот кто!

— Кто?! Что ты несешь, убогая! Эй, Дельгадо, это что, правда.

— Истинная правда, сеньор, — опустив голову произнес каменотёс.

Дон Перальто переменился в лице. Все это переходило всяческие границы. Да! Одно дело пачкотня уличного художника. И совсем иное дело — человек, допущенный, можно сказать, в Святая святых. Нет более священного места во всей Испании! И потом, что ж получается: человек, по сути не бравший в руки красок и кисти вдруг берет и пишет картину. Что, вот так вот взял да и научился? Э, нет, так не бывает! Ему ли этого не знать. Интересно, что ещё намалевал этот старый пачкун.

С другой стороны, ему стало немного жаль этого немощного человечка с дрожащим сизым подбородком, слезящимися глазами, реденькими седыми космами. Ну возомнил себя живописцем под старость-то лет. Есть, наверное, резон пожалеть его, он ведь уже сам себя наказал — тем, что на свет явился!

— Вот что, Дельгадо, — сказал он сдержанно и сурово, как провинившемуся ребенку, — будем считать, что я тут ничего не видел и не слышал. Хорошо?

Маэстро ободряюще улыбнулся. Однако каменотёс, вместо того, чтоб рассыпаться в благодарностях, угрюмо молчал, не сводя с него настороженного, и даже можно сказать, дерзкого взгляда.

— Эй, Дельгадо, ты слышал, что я сказал? — Маэстро возвысил голос. — Ты ничего не намалевал, и я ничего не видел. Каждому должно знать место и дело. Так вот, твое дело — зубило и молот. А то ведь мне подумать страшно, что с тобой станет, ежели прознают, что ты изобразил Пресвятую деву придорожной попрошайкой! Ну? — Сказав это, дон Перальто вновь презрительно и гадливо развернул холст. — И что всё это, скажи на милость?!

— Это — Видение Пресвятой девы, — чуть слышно, дрожа всем телом, сказал каменотёс. Хотел сказать ещё что-то, но приступ икоты загнал слова внутрь.

— Что?! — Маэстро вскочил на ноги. — Да ты не с ума ли сошел, старый дурень? Это – Видение? Это…

И тут — словно кусачий ременный жгут перехватил горло Маэстро. Он ведь сам уже несколько месяцев был занят над написанием монументального полотна «Чудесное Видение», которое должно было бы достойно украсить стену часовни при Соборе. Он упивался работой и остро предвкушал грядущую славу. А работа продвигалась споро, с подъемом. До окончания было, правда, далеко, но время ещё было, и, главное, дон Перальто абсолютно ясно представлял себе всё полотно, до последнего мазка, он даже подпись свою видел в углу картины! А тут — убогая мазня. Да и какой ей быть! У него ж даже красок стоящих нет, у пьяницы забулдыжного! Седая, худощавая женщина, простершая руки… И нету ни белоснежных, богато вышитых хитонов, ни свитков, ни даже нимбов (А они, нимбы, кстати, всегда особенно хорошо удавались Маэстро! У него даже была особая метода смешения красок для них, которую он, разумеется, держал в тайне!)

И всего-то надо было плюнуть да и уйти, но тут какой-то отдаленной, непрошенной вспышкой прозрения понял дон Кристобаль, что никогда, никаким усердием, никакими, самыми дорогими, выписанными из Фландрии красками, ни с помощью дюжины помощников и наставников, не сможет он изобразить с такой прозрачной, безжалостной простотою и ясностью ту бездну усталости, горечи, нежности и любви, что жили в глазах, в лице, в каждой складке одежды этой женщины у придорожного столба. И что весь вдохновенный и плодливый труд его есть тщета, напудренная, нарумяненная пустопорожность, ибо нет там ни красоты, ни мысли, ни смелости, ни любви. И с сучьей, воющей тоской понял Маэстро, что уж не сможет он теперь забыть этот заклятый образ, и будет он являться пред ним всякий раз, когда он возьмется за кисть и за краски…

***

— Ну хорошо, — лицо дона Кристобаля разгладилось. Он глянул на Дельгадо почти дружелюбно. — На том порешим. Понимаю, это будет нелегко сделать, но мазню твою придется сжечь. Это для твоей же пользы, Дельгадо. И для ее, — небрежно, как бы мимоходом кивнул он на притихшую сникшую, почуявшую неладное Каталину. — Хочешь, я сделаю сам?

Он решительно шагнул к камину. Но каменотёс вдруг, отпихнув в сторону племянницу, кинулся ему наперерез.

— Не надо, сеньор Перальто! П-п-право слово, не надо. Я…

— Тебе ее жаль, картину? — Маэстро понимающе улыбнулся. — Жалко будет смотреть, как задымится, полыхнет холст, да? Ай-яй! Как затрещат краски, верно?

— Верно, верно, сеньор, — умоляюще прошептал каменотёс и протянул руку, — вы уж дайте его, пожалуйста, мне. Уж пожалуйста, сеньор…

— Тебе жаль ее, — грустно улыбнулся Маэстро. — А ее, — он быстро кивнул в сторону племянницы, — тебе не жаль. О, люди! O tempora, o mores! Им жаль кусок ткани, заляпанной красками, и не жаль юное доверчивое дитя.

— Дайте его мне, сеньор, — бубнил, угрюмо насупившись, каменотёс. — Я сам… ежели уж так вам надо. Но — сам.

— А почём мне знать, что ты не сохранишь эту нечисть где-нибудь в потаённом сундучке? Нет, милейший, лучше я своими руками…

— Дайте его мне, сеньор! — вдруг побагровев, зарычал каменотёс и схватил большие каминные щипцы. — Дайте, от греха подальше и ступайте себе вон!

Дону Кристобалю стоило немалых усилий, чтобы скрыть, скомкать, запрятать подалее подлый, потливый страх, чтобы с доброй улыбкой вернуть этот окаянный свиток, потрепать по плечу набычившегося, тяжко дышащего хозяина, дойти до двери, и уже там, почти в безопасности, изрыгнуть наконец слова, из коих «сдохнешь!» было самым доброжелательным…

***

Бенигно Дельгадо умер через три дня. Сперва был сильный жар, бред и лихорадка, потом на полдня ему стало лучше. Он даже поднялся, порывался одеться, отправиться к дону Кристобалю что-то там объяснить. Затем снова впал в забытьё. А к воскресенью отошел. Тихо, не просыпаясь.

Хоронил его Гравёр, на свои гроши, и на похоронах было всего-то человек пять, а на поминальную трапезу и вовсе пришел один сеньор Аройо. Сидел недолго, осушил кружку вина, долго молчал, хмуро катая по столу маслину.

— Вот что, Лобито, — сказал он, глядя в пол. — Ты… меня правильно пойми. Ты отличный работник. Десятерых стоишь. Но… В общем, придется тебе уйти. Объяснить почему?

Гравёр покачал головой. Аройо шумно вздохнул, некоторое время помолчал ещё затем сказал, глядя в сторону:

— Вот ещё что. Есть у меня приятель. Он родом отсюда, но дома бывает редко. Кукольник он, понимаешь? Театр у него. По стране ездят, даже до Франции доезжают. Хочешь, иди к нему, он возьмет. Куклы будешь делать. Хлеб какой ни есть.

Гравёр снова покачал головой:

— Я Гравёр, сеньор Аройо.

Аройо кивнул и поднялся. Однако когда он уже нахлобучивал шляпу у выхода, Гравёр произнес с внезапной, отсутствующей улыбкой:

— Как, говорите, найти этого вашего приятеля?…

***

Через три дня Гравёр покинул Сарагосу с театром El Cuentista. Вырезал кукол из клена и кизила, клеил, раскрашивал, сам шил им одежды, мастерил всяческую кукольную утварь. Освоил шарманку, шарманку, бандуррию и узкогорлую индейскую флейту. Даже ремесло кукловода. Вот только говорить за кукол не мог, голос был тихий и скрипучий. Театрик стал набирать известность, но через полтора года хозяин театра помер от холеры в Галисии, имущество продали за долги, театра не стало.

Памятник на могиле Бенигно Дельгадо не простоял и недели, был разбит на куски неведомо кем. А в дом его через день после похорон ворвались какие-то люди, перерыли все вверх дном, ушли так, видать, и не сыскав ничего. Каталину отправили в деревню к дальней родне.

Полотно маэстро Кристобаля «Чудесное Видение» так и не увидело свет. Бог знает, отчего. Работу он не завершил, да и вообще поостыл к живописи, занялся торговым делом, в чем и преуспел весьма.