М. М. Кириллов Московский двор Сороковые годы пове

Михаил Кириллов
М.М.КИРИЛЛОВ
МОСКОВСКИЙ  ДВОР
(СОРОКОВЫЕ ГОДЫ)
Очерк
       Старею. Уже очень далекими становятся даже годы детства. Я вспомнил в связи с этим о ребятах – моих друзьях  с нашего московского двора. Это было в сороковые годы уже прошлого столетия. Двор составляли одно - и двухэтажные бараки, расположенные возле дома № 14 по ул. Красноказарменной в Лефортове. Рядом громоздились гигантские заводы, пролегали железнодорожные пути. Через забор от нас стояли корпуса завода артиллерийского приборостроения, в котором работали наши отцы и матери. Это был рабочий район. Один из многих в тогдашней военной и послевоенной Москве.
      Времена с тех пор очень изменились. Не стало не только нашего двора, но даже от моего поколения остались немногие старики. А новые люди, появившиеся здесь, вроде и те же, и не те. Рабочий класс, доминировавший в народе в те годы и здесь и во всей стране, во многом стал другим, каким-то уродливым и бесправным порождением частного предпринимательства. Из гегемона, хозяина страны, её единственного собственника превратился в чью-то собственность. Собственность работодателей. Частно-государственную собственность. Даже рабочие такого гиганта как «Серп и Молот» на шоссе Энтузиастов, - ещё в 40-80-е годы бывшего пролетарской кузницей- изменили своё социальное положение. Так что, не уверен, поймёт ли меня сегодняшний рабочий человек, ставший никем? Но пусть хотя бы познакомится с моими воспоминаниями и размышлениями. Частичное сходство нашего советского прошлого и нынешнего, буржуазного, настоящего сохраняется. Но в главном это невозможно, так как не осталось прежнего классового единства общества, общенародной собственности и советской власти.
        У американского писателя Вашингтона Ирвинга есть рассказ о том, как житель какого-то городка будто бы поднялся на соседнюю гору и заснул там. Проснулся спустя много лет. Спустился в городок. Видит: дома в основном как стояли, так и стоят.  Аптека, ратуша, церковь, а люди  - другие, и его не узнают. Да и он ни родителей, ни  друзей своих не находит. Страшно ему стало. Так и с нами происходит. Всего-то три десятка лет прошли, а всё, что было, умерло. Осталась лишь скорлупа прошлого, прикрываемая мифическим тысячелетним державным единством. Хотелось бы думать, что это преувеличение.
     Ходишь теперь по Красноказарменной улице и видишь, вроде и здания знаменитых военных академий стоят, как стояли, и школа на месте, и хлебозавод, в котором в войну хлеб по карточкам получали, а всё – словно чужое. Прежних, советских, людей как скосило. Остались, и их полно, очень мелкие, мелкие и средние лавочники из племени «купи-продай». «Ельциноиды», «Единороссы». Ну, куда человеку из прошлого  податься? Неужели на ирвингскую гору залезть? Иногда становится так тошно, что и не знаешь, что делать.
    Решил, вспомню–ка я ребят из нашего двора того, моего, времени. Дети – они же во все времена были  детьми, прежде всего.
     О военном и послевоенном времени моего поколения и всей страны я уже писал. Об этом можно прочесть в таких моих книгах как «Мальчики войны» и «Лефортово». Этим книгам уже много лет,  но их и сейчас активно читают, и это обнадёживает. Я во многом в этой повести повторюсь, пусть меня простит читатель, но я не могу иначе – я элементарно хочу, возвращаясь к этой теме, спрятаться в чистой правде прошлого, пережитого хотя бы в детстве, от окружающего меня вороватого и лживого настоящего.
   Что в моей жизни было до войны? Детский сад и первый класс школы.  Именно в детском саду я впервые увидел книжку о Ленине и от нянечки узнал, что он был за рабочих. Садик был заводской, и у многих ребятишек нашего двора родители были рабочими и служащими завода, который располагался рядом. Я любил бывать на заводе, здесь работал и мой отец.   Годам к пяти я уже знал, что родился в Ленинграде, что почти все Кирилловы - из Ленинграда.  Я гордился этим.
     Двор не сразу стал нашим общим двором. Знакомство ребят происходило постепенно.   Помню, как-то я обидел соседского мальчика. Это был Димка. Он был года на три старше меня, и у него одна рука была недоразвита. Я обозвал его «сухоручкой» (наверное, услышал это слово от кого-то). Помню, его мама отозвала меня в сторонку, усадила рядом с собой и объяснила, что обижать человека за то, что он болен или у него несчастье, нехорошо, несправедливо: он же не может исправить свой физический недостаток. Она видела, что я его обидел не нарочно, тем более, что мы с ним часто играли вместе. Она попросила меня извиниться. Я извинился. Первый раз в жизни. И мы с Димкой ещё больше подружились.
      1-го сентября 1940 года я пошел в школу. Она была здесь же на ул. Красноказарменной, недалеко от нашего двора. Улица простиралась от реки Яузы до Дангауэровского рынка на ул. Авиамоторной. На ней были расположены Красные казармы – Артиллерийская и Бронетанковая академии, которые занимали целые кварталы. В академиях обучались командиры РККА (Красной армии).
        Первый класс.  Я помню тревожное ожидание, прежде чем нас пригласят войти в школу. Но вот вышел дедушка с колокольчиком в руке и прозвучал веселый звонок. Мы вошли в школу, разошлись по своим классам, расселись по партам. Все было необычно, тревожно и, вместе с тем, радостно. Вошла учительница, молодая и не строгая. Началась новая жизнь. Я и сейчас помню свою парту и свою учительницу. Учился я хорошо, но читать книжки не любил, и когда моя бабушка Груша (Аграфена Семеновна) заставляла меня читать заданные стихи, я возмущался и говорил, что «я не буду читателем, я буду писателем!»
     Что еще было в довоенном детстве? Наверное, то же, что и у всех. Песочницы, коллекционирование фантиков, беготня. Во дворе было 6 бараков, один из них двухэтажный. Посредине небольшой стадион, окруженный скамейками. Это были трибуны и обычное место наших игр. 
    Главным в нашей детской  жизни были, конечно, родители. Они были всегда рядом, и мы их не ощущали, как не ощущаешь воздух. Отец наш, Кириллов Михаил Иванович, был из рабочих, военный инженер, в петлицах его гимнастерки было по две «шпалы». А мама, Мария Аркадьевна, была учительницей, но тогда тоже работала на заводе. У нас уже был братик Саша. А в начале июня 1941 г. она родила нам третьего братишку, которого назвали Вовочкой.
      Помню, как мы, мальчишки, тогда гордились летчиком Валерием Чкаловым. Мы играли во дворе в Чапаева, в Буденного, в Ворошилова, а о репрессиях тех лет ничего не знали. Я не помню разговоров о Гитлере и фашистах. Наше детство было плотно закрыто от больших неприятностей и тревог. А рядом с нашим двором грохотали краны, разгружались товарные вагоны, дымили трубы гигантских заводов, таких как «Серп и Молот», завод им. Войтовича и других - вдоль всего шоссе Энтузиастов - до самой «Заставы Ильича». Каждое утро начиналось с заводских гудков, и этот ритм задевал и нас, но как? Родители спешили к проходной.  Жизнь была, наверное, трудной и тревожной, но мы, дети, были счастливы. 
           Июнь 1941-го года был теплым. Окна в домах были открыты даже ночью. Мы жили на первом этаже и пеленки сушили в палисаднике. Братик, которого мы привезли из родильного дома, был крохотный, охотно сосал грудь и почти все время спал.  Мама была счастлива и говорила, что мы - три танкиста: я - умненький, Санька добренький, а Вовка – красивенький.   
        Утром 22 июня мы -  дети, как всегда, играли во дворе, на стадионе. Это было воскресенье. Было тихо и тепло. Вдруг подбежала соседка и что-то сообщила взрослым, которые были с нами. Что-то тревожное. Прозвучало слово: «война». Женщины побежали по домам. Мы, дети, ничего не поняли, но почувствовали, что случилась какая-то беда, побросали игрушки и потянулись каждый к себе домой. Отец и мама уже были на месте, сидели у репродуктора и ждали. Передавали, повторяя, какое-то краткое сообщение. Отец сидел напряженный, как струна. Наконец начал говорить Молотов. Фамилия его была известна мне, он был наркомом иностранных дел. Он говорил о вероломном нападении на нашу страну фашистской Германии, о том, что уже с ночи бомбят крупные города (называл Киев, Минск, Одессу). Говорил он негромко, но уверенно. Призвал к спокойствию и к борьбе с врагом. «Наше дело правое, мы победим!», закончил он свое выступление. Отец собрался, надел гимнастерку и пошел на завод. Мама объяснила мне, что означает непонятное слово «вероломно»: «Подло, без объявления войны». Объяснить слово «фашизм» было сложнее.
     Война для нас и всех московских ребятишек начиналась как медленно разгорающийся костер. Все оставалось прежним, нигде не стреляли, небо оставалось голубым, на веревках, как и прежде, сушилось белье, на улице  грохотал трамвай. Все было обычным, но люди изменились сразу. В наших бараках жило много военных, все они, как и наш папка, несмотря на выходной день, ушли на завод. Он  подчинялся Главному артиллерийскому управлению РККА. Через месяц завод стал выпускать противотанковые снаряды. Со слов отца я знал, что из числа командиров и красноармейцев формируются кадры для партизанских отрядов, в том числе и на нашем заводе. Заработали военкоматы. Слово «военкомат» я тогда услышал впервые. Люди уходили на фронт по повестке и добровольно.  Двор наш опустел. Изменились наши игры: мы теперь играли в партизаны, дежурили по двору. Мы чаще были вместе. Кое-кто из соседей срочно выехал из Москвы, хотя ее еще не бомбили. Этих людей осуждали, говорили, что они «драпают». Детсад закрыли: становилось ясно, приближается эвакуация жителей. В июле стекла в окнах в домах и в заводских цехах в ожидании бомбежек стали заклеивать бумажными полосками.
     Рассказывали, что некоторые наши ребята-старшеклассники убегали на фронт. Их ловили на станциях и в теплушках и возвращали домой. Мы считали их героями. Некоторые из них исчезали, может быть, все-таки добирались до войск.
       В те дни наши соседи по дому скупали все, что было в магазинах и лавках. Карточная система еще не была введена. А мама увязла в пеленках и стирке. Наконец, и мы  пошли с ней в магазин. Полки были почти пусты. Продавщица посоветовала маме купить хотя бы печенья и конфет. Другого ничего и не было. Купили целую наволочку печенья – дешевого, шоколадного, и конфет «Коровка». Купленные там продукты потом пригодилось.
      Немцы наступали быстро. По радио выступил Иосиф Виссарионович Сталин («Братья и сестры!»). Прекратилась связь с Ленинградом, где жили дедушка и бабушка, и вся наша большая семья Кирилловых – рабочих и специалистов заводов на Ржевке и Пороховых. Прозвучали  слова «ленинградская блокада».
     К концу июля Москва уже перешла на осадное положение. Появились противотанковые заграждения, в том числе перед рекой Яузой, у ЦАГИ. По ул. Красноказарменной возили аэростаты, и бойцы разрешали нам, ребятишкам, помогать тащить их за веревки. Это было так здорово! По радио часто звучала песня «Вставай страна огромная, вставай на встречный бой с фашистской силой черною, с проклятою ордой!» Слушать её было страшно, на душе становилось тревожно. Страна сплотилась. И даже у нас, у детей, появилось как бы новое измерение - Советская Родина. В основе подлинного единства, имевшего, прежде всего, классовый характер, стояла новая уже рождённая общность – советский народ. Об этом тогда часто говорили по радио. Сейчас этого нет.
       Когда сдали Смоленск, вышел приказ Сталина об эвакуации части заводов и всех семей военнослужащих за Урал.      28 июля нас, семьи, жившие в бараках, на полуторках отвезли на заводские пути у завода «Серп и Молот». Там мы еще полдня грузились в товарные вагоны. Их называли «теплушки». Помню, отец то появлялся, то убегал по своим делам. Когда мы погрузились и устроились на нарах, уже вечерело. Из путевой будки доносились по радио песни «На позицию девушка провожала бойца…», «Выходила на берег Катюша…».   Наступило время прощанья. Стали прощаться с отцом и мы. Вот тут-то я впервые почувствовал, что война это прощанье, это разлука.   Война напрямую коснулась нас.
     Мы выехали за Урал, сначала в Челябинскую область, в деревню, затем в город Петропавловск-Казахстанский. Там же были и ребята из нашего московского двора.
      Эвакуация наша продолжалась до конца 1942-го года, а для других семей  и до осени 1943-го года. Это было страшное время. Я сообщу здесь только некоторые подробности нашей жизни в эвакуации. Остальное об этом – в книге «Мальчики войны».
      Немцев от Москвы тогда отогнали большой ценой. Было много раненых. Даже в далёкий Петропавловск приходили санитарные поезда. Сам видел, как их разгружали. На вокзале постоянно ютились беженцы, в том числе, дети. На ночь туда приходили и цыгане.
       Дома была радиоточка, и мы регулярно слушали сообщения Информбюро. Рассматривали места боев на карте.  Хотя я учился только во втором классе, я знал, что вся Европа уже занята фашистами. Из Ленинграда письма не приходили, и мы часто вспоминали о дедушке и бабушке – как они там, живы ли?  По радио было сообщение о гибели Тани, нашей разведчицы, девушки из Москвы, в деревне Петрищево. Фашисты ее повесили. Это была Зоя Космодемьянская.
      Приходили новости из Москвы, от отца. Он сообщал о выпуске снарядов для фронта, о  заводчанах- фронтовиках. Некоторых из них я помнил, это были командиры - Чибисов и Линьков. Их дети были с нами, в эвакуации. Уже позже я узнал, что эти командиры возглавляли партизанские соединения. Один из них звал отца туда же комиссаром, но командование, учитывая, что у отца нас было трое, распорядилось иначе.
       К нам, в Петропавловске, иногда заходили соседи по московскому двору, помогали: кто примус починит, кто дров притащит, кто часы-ходики наладит. Тогда между людьми так было принято, да и понимали они, что матери с тремя детьми тяжко.
   Иногда заходил и Димка Ершов, мальчик из нашего московского двора. Мы играли с ним на улице перед домом в асики, в кости, что-то вроде игры в «денежку».
    У мамы уже давно кончилось молоко в груди, а младший – Вовка, которому должно было исполниться полтора года, часто болел и еще не ходил. И вот я, по поручению мамы, отправлялся через две улицы к тете Лии Темновой, веселой и толстой женщине, которую я помнил еще по нашему довоенному московскому дому и у которой, как и у нас, было трое мальчишек. Младшему было немного меньше, чем нашему Вовке. Я приходил к ним с чистым граненым стаканом, закрытым марлей, и тетя Лия сцеживала при мне молоко поочередно из обеих грудей. Молока у нее было много. Из розовых сосков оно брызгало в стены стакана, сверкая на солнышке. Она в это время обо всем меня расспрашивала и смеялась. Она любила смеяться, и молоко у нее, наверное, было веселое. Мне даже завидно было, что все это Вовке. Я осторожно, чтобы не разлить, нес это богатство к нам домой, и Вовка пил его из бутылочки с соской и, напившись, засыпал прямо с соской во рту, молоко было веселое, а он почему-то засыпал. Так было каждый день, наверное, целый месяц. Мучительно долго шла война, и мы ждали, когда наша армия и товарищ Сталин победят, и мы вернемся домой. Иногда мне становилось страшно от одной только мысли, что я мог родиться и жить не в СССР.
      Жизнь нас взрослила, но мы упорно оставались детьми. У нас были металлические колесики, и мы, соревнуясь, катали их по покатому земляному  полу, кто дальше. Причем именовали каждое катание ударами по врагу: сталинским, ворошиловским, чкаловским, буденновским и т.п. Собирали всякие тряпки или вещички и обменивали на свистульки («уди-уди»), когда приезжал старьевщик с повозкой на лошади. Рядом с лошадью бегал жеребенок. Мы его кормили травой и ласкали.
     Подходил к концу октябрь 1942-го года.    В ноябре выпал снег, начались ветра. В доме стало холодно, хотя хозяева топили. Пол - то был земляной. Как-то сразу все, кроме меня, заболели. У Саньки голова покрылась корками золотистого цвета, говорили, что это золотуха, что-то связанное с туберкулезом. Он перестал ходить в школу. Вовка заболел дизентерией. Что бы не съел, все, даже кипяченое молоко, вызывало у него понос. Стал лихорадить.   Слегла и мама. С ней было что-то непонятное: очень высокая температура, с размахами, ознобы и поты. Она сильно кашляла, хотя и без мокроты. Приходила участковый врач, молоденькая женщина, внимательная, но, наверное, малоопытная. Положить маму в больницу или хотя бы сделать рентген было немыслимо: детей-то куда деть? Она не знала, что с мамой -  пневмония или грипп? Какое тогда было лечение?! Я приносил из аптеки аспирин, стрептоцид. Она пила горячий чай с малиной (давали соседи), кипяченое молоко, но лучше ей не становилось. Вовочка плакал, лез к ней и часто оправлялся прямо ей на простыни и одеяло. Никакой стирки не было, просто мокрой тряпкой все это вытиралось, в том числе и мной, ведь мама почти не вставала. Я был ее единственным помощником. А ведь я еще учился, и уроки делал при свете керосинки.
     Я научился зажигать керогаз, ставить на него молоко и картошку и, погасив, снимать кастрюльки. Вовка, горячий и обкаканый, требовал, чтобы его носили на руках. Я носил его, качал, пел ему песенки. А он извивался в руках и кричал. Говорили, что у него «антонов огонь». Приехал детский врач и велел отправить его в инфекционную больницу. Его закутали в одеяло и увезли. Тревога нарастала. У мамы появилось кровохарканье. Она первая поняла, что у нее туберкулез. 
     Хозяйственные вопросы пришлось решать мне. Знакомые перестали приходить. Может быть, боялись заразиться и заразить своих детей, или мама уже перестала быть им полезной.
    Проблемой было получение хлеба по карточкам (три детские и одна иждивенческая). Поскольку я это делал раз в неделю, то хлеба набиралось немало. Сложность состояла в том, что мы были прикреплены к булочной за вокзалом, где я еще весной учился в школе. Там работала знакомая нам продавщица. Получив хлеб (или муку), я должен был идти домой через полгорода. А ведь было уже темно. Я шел осторожно, как будто совершал партизанский рейд в тылу врага. Главное было в том, чтобы не нарваться на местных ребят, могли ведь и отнять. Если была опасность, я обходил целый квартал. Без хлеба – нам было бы не прожить. Ходил за хлебом несколько раз. Мама ждала меня и говорила, что я - её «палочка-выручалочка».
      О братике Вове мы некоторое время ничего не знали. Мы даже не знали, где расположена та больница, в которую его увезли. Некому было узнавать. Но в начале декабря Вовку неожиданно привезли домой, сказав, что врачи решили, что он не жилец и что лучше, если он умрет дома. Он был истощен и слаб, но понос у него прекратился. Что с ним делать, чем кормить? Мы в то время варили картошку и с молоком делали пюре. Жиденькое такое пюре. К нашей радости, он охотно ел это пюре. Мы даже ограничивали его, но он просил добавки. Я его кормил с ложечки. Животик у него стал большой. Но температуры не было и поноса тоже, только газики отходили. Это был успех, появилась надежда, что он не умрёт.
    Темными вечерами мы подолгу разговаривали с мамой. Она первая объяснила мне, кто такой коммунист, сказав, что это не просто хороший, честный человек, но такой человек, которому мало жить только для себя, и он борется за освобождение других людей. Поскольку я это не очень понял, добавила, что коммунист – это наш отец, и что коммунистом можно стать, ещё будучи пионером. Она пояснила мне, что фашизм – это жестокая вседозволенность, самое подлое явление на земле и что его можно встретить не только на фронте.
     В Москву мы вернулись 28 декабря 1942 года. Нас вывез отец.  Новый год мы встречали все вместе, в своем доме. Нам расстелили большое стеганое одеяло на полу, у теплой батареи, и мы играли там в свои довоенные игрушки. И Вовочка с нами. Это и было счастье.
       Сразу после нашего приезда, в первых числах января, Москву очередной раз бомбили. Ночью по радио объявили воздушную тревогу, мы собрались, взяли питание, воду, документы и побежали к нашему стадиону во дворе. Бежали и другие жители. Оказывается, там было выкопано бомбоубежище. Пока бежали, видели в небе над головой белый от лучей прожекторов летящий немецкий самолет. Забежали в бомбоубежище, спустились по ступенькам вглубь и сели на свободные скамейки. Помещение освещала одна лампочка. К счастью, тревога была отменена быстро. Вернулись домой досыпать прерванный сон.
       Спустя недели две, после визита врача, маму увезли в туберкулезную больницу на ул. Бауманской. Это было в часе ходьбы от нашего дома. Больничные палаты были темными и тесными. Больные были одеты в одинаковые стиранные халаты. Я приходил к маме, рассказывал о нашей ребячьей жизни. Это ее живо интересовало. С Вовой тогда сидела приходящая бабушка.
     Мама обследовалась, и на рентгене подозрения на туберкулез подтвердились: в легком уже была свежая каверна. Чем лечить? Тогда даже стрептомицина не было. Главным считалось питание, витамины, тем более, что она была истощена. Отец старался, как мог. Была зима, юг страны был отрезан войной, поэтому ни о каких фруктах не могло быть и речи. Я узнал тогда, что улица Бауманская, где была больница, названа в память о большевике Баумане, который был убит здесь черносотенцем отрезком водопроводной трубы.
    Я продолжил обучение в третьем классе. Школа была уже другой – на шоссе Энтузиастов, за Горбатым мостом. Появлялись новые друзья, но основное общение происходило у нас во дворе.
    Конечно, главная тревога для всех была связана с идущей в то время Сталинградской битвой. Звучали фамилии командующих Жукова, Чуйкова. Рассказывали о доме Павлова. Теперь у нас было своё радио, и мы следили за ходом боев. В передачах «От советского информбюро» Левитан зачитывал четкие и строгие приказы Верховного главнокомандующего И.В.Сталина.
    В госпиталях было много раненых. Ближайшим к нам был госпиталь им. Н.Н.Бурденко. Мы ходили туда, через парк МВО, Госпитальную площадь, Синичкину (Солдатскую) церковь. Еще дальше были Немецкое кладбище, Лефортова слобода, места размещения в прошлом, еще при Петре 1,  Семеновского и Преображенского полков.
     Отец продолжал работать на своем заводе, попросту пропадал на работе. Предприятие было оборонным, и по-прежнему выпускало на фронт снаряды. Рабочих не хватало, и на заводе трудились даже подростки. На проходных военных заводов, в том числе и на нашем – в Лефортове, - обыскивали рабочих. 14-тилетняя девчонка, ученица в одном из цехов, у которой не было родни, попыталась вынести на себе кусок меди. Когда вахтер распахнул телогрейку, оказалось, что под ней у нее ничего не было, лишь свисали худые грудки.  Девочке дали 5 лет колонии. Такое время было – шла война.
       Отец приводил меня в цеха завода, где работали станки и громоздились горы синеватой металлической стружки. Здесь были литейный, механический, сборочный, транспортный цеха и склады. В цехах пахло теплым машинным маслом. Отца и меня приветливо встречали рабочие, я гордился своим отцом.  На заводской свалке валялось много металлических деталей. Мы торчали там и наиболее интересные вещицы тащили домой.
     У соседей по бараку жил психически не вполне здоровый родственник - дядя Вадим, одинокий и неразговорчивый. У него не было детей. В армию его не брали, а на заводе он кем-то работал. Но у него был талант: он сам сконструировал диапроектор, редкий в то время аппарат, и показывал цветные картинки, кинофильмы для детей: в общем, сказки. Удивительно, но он любил, когда к нему приходили дети из  квартир нашего барачного коридора, чтобы посмотреть эти цветные картинки (тогда ведь еще не было мультфильмов и не было телевидения). В его комнатку набивалось до десятка ребятишек. Он с удовольствием показывал эти слайды, но, поскольку у него были головные боли, и он не любил шума, все сидели смирно.  Такая у нас была редкая радость. В коммунальной квартире взрослые вообще старались уделять внимание детям, подчас заменяя им родителей, бывших на фронте или пропадавших на работе. Жизнь барака, всех семей, достаточно разных, определялась единством судеб.
     В длинный коридор нашего барака выходило до десятка дверей. Он был заставлен сундуками, корзинами, лыжами и другим скарбом, не помещавшимся в комнатах. Была общая кухня с примусами на столиках, железный умывальник, над которым довольно высоко был размещен вечно сломанный выключатель, а рядом, в отдельной комнатке, находился туалет. 
      Вовочку отец устроил в ясли с недельным пребыванием. Они были недалеко. Ему нравилось там, он с детьми лучше развивался, восполняя упущенное во время болезни. Но и нам он радовался. Единственное: он совсем не мог видеть маму. Его к ней не возили, из-за туберкулёза это было опасно. Саша учился, но отставал от других из-за своей неусидчивости.  Жили люди очень бедно, но я не помню, чтобы в домах когда-либо отключали электричество или отопление. Отец заставлял нас чистить обувь, приговаривая, что «лучше смазывать сапоги, чем карман сапожнику». Приучал нас к порядку. Дома у нас было много книг - несколько шкафов с полками. Я уже пытался разбираться с этим, по совету мамы прочел «Каштанку» Чехова,  «Му-му» Тургенева и стихи Корнея Чуковского. Я преодолел свою прежнюю нелюбовь к чтению. В библиотеке родителей была Энциклопедия, книги, написанные Лениным и Сталиным, полные собрания сочинений русских писателей. Отец собирал вырезки из газет о  писателях.  Как-то мы с отцом посетили Треьяковскую галерею. Видели огромную картину художника Иванова «Явление Христа народу». О своих впечатлениях я рассказывал маме. Мы с ней часто беседовали, когда я бывал у неё в больнице. Если у меня возникали трудности в общении с людьми, она советовала мне, чтобы я «всегда говорил правду и при этом никого и ничего не боялся, в том числе родственников, учителей и начальников».
    Весной 1943-го года к нам во двор стали возвращаться семьи из Челябинской области и г. Петропавловска. А Димка Ершов, мальчик с больной рукой, вернулся. Мама у него умерла в г. Свердловске, и из эвакуации его забрал его отец, известный еще до войны шахматист. Этот мальчик был лидером в нашем дворе. У него были целые полчища оловянных солдатиков, и он хорошо играл в шахматы. Шахматистом я не стал, но первые игры я сыграл по его инициативе.
   Вернулись братья Темновы, Юрка Рызванович, Борька Ховратович, Березовский, которого почему-то звали Барон, Валька Шмелёв, Сахаров, девочки-близнецы Георгиевы, Зина Гуляева и другие. Наше дворовое братство окрепло. После школы мы пропадали во дворе, забегая ненадолго домой только, чтобы чего-нибудь поесть.
    Было голодно, и наш предводитель Димка придумал воровать запасы продуктов из погребов, расположенных в подполье квартир нашего дома. Он превращал все это в игру, словно мы партизаны и крадемся по подземным ходам к пещерам, где хранятся нужные нам припасы. Нас было четверо или пятеро, не старше третьего класса Действительно, существовал узкий и извилистый лаз, уходящий из подъезда в подполье. Влезть в него и ползти по нему могли только худенькие и юркие ребятишки. На «шухере» во дворе оставляли толстяка, который не мог влезть в узкое отверстие. Он следил за тем, чтобы жители дома ничего не заподозрили. А сами мы,  вооруженные фонариком, во главе с Димкой, уткнувшись друг в друга, тихонько ползли вперед, пока не открывался вид в первый и очередные подвалы. Мы поочередно вылезали в подвал, в некое пространство под полом, осматривались и радовались находкам: банкам с американской тушенкой, с помидорами и огурцами, мешкам с картошкой, освещенными лучом фонарика. Все это было таинственно и казалось настоящим приключением. Иногда малыши в квартирах, ползавшие по полу над нашими головами, начинали звать своих мам, так как они слышали, что под ними «скребутся мышки». В это время мы замирали и гасили фонарик. А затем продолжали партизанский рейд. Димка собирал в мешок добычу, особенно мясную продукцию, и, развернувшись в обратном направлении, отряд возвращался к месту входа в лаз. Интересно, что, хотя у нашего предводителя была одна рабочая рука, он умудрялся и мешок тащить, и фонариком подсвечивать.
     Наблюдатель наверху давал нам знать, что в подъезде все спокойно, и мы, по одному вылезали в коридор и покидали подъезд дома. На улице мы отряхивались от песка, которым запачкались, и разбредались по домам. Двум-трем «партизанам» вечером разрешалось тайно придти к Димке и отведать жирной свиной тушенки с хлебом. Остальные об этом не знали и на самом деле думали, что это замечательное и опасное приключение носило тренировочный характер. Через неделю пропажи обнаруживались, но никому и в голову не  приходило, что это результат чьей-то умело проведенной операции. Постепенно разговоры прекращались, хотя некоторых все-таки «мучили тайные сомнения», связанные, прежде всего, с Димкой. Но не пойман – не вор. Удивительно, что мне (Сашка не в счет, он был маленький) не приходила в голову мысль, что мы крадем продукты у бедных, у семей фронтовиков. Прелесть игры заслоняла мораль. Димка, который был на 2-3 года старше меня, не мог этого не понимать. Но ведь и он продумывал, готовил и предпринимал операцию не только из-за возможной банки тушенки. В конце концов, он мог бы сделать это и один. Он был великий комбинатор.
     Ранней весной завершилась разгромом немцев Сталинградская битва. В плен сдался фельдмаршал Паулюс. Но немцы были еще очень сильны. Летом 1943 г. стал активизироваться фронт в районе Курска. Главное состояло в том (говорили взрослые), что впервые стратегическая инициатива перешла к нам. По радио сообщали о тяжелых танковых боях на Курской дуге, под Белгородом и Орлом. В госпиталях прибавилось раненых. С этого времени появилось выражение: «Гитлер капут!» Так говорили сами пленные.
    Летом с Сашей мы часто бегали в парк МВО, расположенный у реки Яузы. Тогда там был стадион, на котором играли серьезные московские команды. Там я впервые увидел Боброва, Федотова, Хомича и других футбольных знаменитостей.
    Недалеко от нашего двора, на шоссе Энтузиастов жил мой одноклассник Юрка Шацких. Как-то, когда я был у него в гостях из-за уроков,  его отец, рабочий одного из заводов, угостил нас жареной картошкой, такой вкусной, что я раньше и не едал. На подсолнечном масле. Угощение так угощение!
      Отец перешел на работу старшим военпредом на заводах в системе ГАУ по выпуску артиллерийской оптики. Без мамы ему тяжело было с нами. Хотя мы были теперь вместе, но болезнь мамы и ее постоянное пребывание в больницах, делало нас беспомощными, так как отец должен был постоянно находиться на работе. Для него это была большая проблема. Вот он и пошел в военпреды, там хотя и были частые поездки по заводам, выпускавшим артиллерийскую оптику (Люберцы, Раменское, Горький, Красногорск), но было и больше свободного времени. Он разрывался между домом и работой, да ведь еще и о маме приходилось хлопотать. Чем мы могли его радовать? Только умением быть такими же терпеливыми и верными, как он сам. Мы старались, в том числе и Саша.   Иногда военпреды приходили к нам в Лефортово, в гости к отцу. Выпивали, закусывали, разговаривали.
     В блокадном Ленинграде, на Ржевке, оставались наши дедушка и бабушка.    С ними  жили младший брат отца, Александр Иванович, и его семья (жена и дочь). Голодали, конечно. Позже стал известен такой факт: дедушка, сидя в кресле, позвал внучку и попросил молочка. Девочка растерялась, так как они давно уже не видели молока, и обратилась к бабушке, что ответить дедушке. Та сказала: «А ты налей стакан воды и дай ему». Когда внучка подошла к деду с водой, тот был уже мертв. Умер, сидя в кресле. Из-за блокады и уничтожения Бабаевских складов с продовольствием в сентябре 1941 г. в городе быстро наступил жесточайший голод.
   Дядя Саша сумел отправить свою семью зимой по «дороге жизни» в Вологду и дальше на Алтай, а сам остался в городе, так как работал на военном заводе. Мертвого дедушку он отвез на санках на Пороховское кладбище, где его похоронили в братской могиле.  Позже наступил черед бабушки. Она умерла от истощения и была захоронена в той же братской могиле. Дядя Саша остался один. У него был митральный порок сердца, и он был не годен к воинской службе. Стал отекать. Упросил военкома, чтобы его взяли в медсанбат санитаром. Там он хоть что-то ел. Было известно, что пропал без вести (позже сообщили, что погиб) на Карельском фронте двоюродный брат отца по линии Кирилловых, Павел Григорьевич Новоженин, оставив в Ленинграде жену Анну Гавриловну и дочку Лизаньку. Более подробных сведений в 1943 г. отцу получить не удалось.
     Стали приходить письма с Урала, из г. Молотова, от маминой подруги Марии Сергеевны Алексеевой, из Казани от родных. Люди, разбросанные войной, находили друг друга. 
        Мама, девочка в скромном платье, которую я как-то увидел на старой фотографии, всегда казалась мне каким-то исключением из всех людей, хотя она сама исключительным в своей судьбе считала только то, что стала матерью трех мальчиков. Мне она казалась святой. Все матери святые.
     Летом мы, ребята нашего двора, смотрели первый за все время войны салют, который по приказу Сталина, был проведен в Москве и других городах в честь победы под Курском и Белгородом. Мы залезли на чердак двухэтажного барака, с которого отлично были видны шпили Курского вокзала и, может быть, даже Кремль. Москва тогда была малоэтажной. В темнеющем небе были видны строчки трассирующих пуль из пулеметов и разрывы снарядов. Вот здорово-то было!  Позже пленных немцев провели по улице Горького под охраной вооружённых красноармейцев.
     Одно время мама лежала в туберкулезной больнице возле метро Сокольники, на проспекте Русакова. Я навещал ее. Она выходила ко мне во двор, где мы сидели на толстых спиленных деревьях и подолгу беседовали обо всем. Она говорила, что любит все простое и предпочитает цветы полевые, незатейливые – ромашку, клевер, кашку. Если приглядеться, заметишь, как они прекрасны. Так и простые, обычные люди, говорила она, нужно только в них вглядеться.
     В июле нас с Сашей отец отправил в заводской пионерский лагерь под Москвой, в Барыбино, на две смены. В памяти всплывает разбитая снарядами, ободранная церковь, расположенная в деревне. Даже такая, она была высокой и красивой посреди темных деревенских изб. У нее было женское естество. Ей, молчаливой, было как бы неловко за свою наготу и заброшенность. И она, сторонясь людей, смотрела на них с укором.  Воздух в деревне был чистым, нас регулярно кормили, и мы быстро окрепли.    Были там и два события, напомнившие нам о войне. Однажды из леса возле школы, где был размещён наш лагерь, вышел заросший щетиной, в солдатской шинели и в обмотках на ногах, мужичок. Он еле плелся. Скорее всего, это был голодный бродяга. Но мы почему-то решили, что он дезертир. Ведь прошло только чуть больше года, как немцев выгнали из этих мест. Мы всей гурьбой отвели его в сельсовет. Там его, голодного, накормили и сдали в милицию.
    Другой случай. Спустя неделю недалеко от школы на картофельное поле неожиданно приземлился наш самолет (У-2 или ПО-2) с двумя летчиками. У них кончилось горючее. Летчики были в кожаных куртках и шлемах. Военных летчиков мы видели впервые. Они говорили, что летят на фронт, в г. Жиздру. Колхоз выделил им керосина. Они заправились и улетели, чуть не задев провода.
     Возвращались из лагеря в Москву ночью, на трехтонке, доверху нагруженной картошкой. Лежали сверху на тенте, вцепившись в веревки, чтобы не свалиться. С нами была и пионервожатая.
     Я перешел в 4 класс, а Саше пришлось вновь пойти в первый. Маму отправили в туберкулезный санаторий в пос. Болдино Горьковской области. Там ей стало лучше, но в письмах она писала, что при малейших движениях начинает кашлять и задыхаться. Главное состояло в обеспечении ее питания. Как-то отец, посещая ее, взял и меня с собой. Сойдя с поезда, где-то возле г. Владимира, мы с отцом долго шли пешком по дороге на Болдино. Пересекли большую дорогу, которая именовалась Владимирский тракт. Отец рассказал мне, что при царе по этой дороге гнали заключенных в кандалах, чтобы те не разбежались, в том числе политических, большевиков. Мы много говорили с ним о Революции, о том, что она дала трудящимся.
        В мои семейные обязанности входило, как и в эвакуации,  получение хлеба по карточкам.  Опасности никакой не было, не то, что в Петропавловске год назад. Булочная была при хлебозаводе, хлеб всегда был свежим, а запах его был волшебным. На трубе хлебозавода была выложена дата: «1933 год». Я считал этот хлебозавод своим ровесником. Ровесник стоит и сейчас.
      У нас дома периодически работали и жили домработницы. Они стирали белье, варили картошку или каши, следили за тем, как мы одевались. Некоторых мы любили. Иначе мы были бы одни: отец уходил рано и возвращался поздно. Нашу подготовку к урокам проверял он.
      Несмотря на безотцовщину, в стране не было беспризорности. Во дворе нашего дома всегда было чисто, устраивались игры, сохранялись грибки для маленьких, взрослые следили за нашей занятостью. Отправляли в пионерлагеря, особенно тех, чьи отцы были на фронте. Детство оберегалось,  несмотря на жестокость войны.
         В ноябрьские праздники с дворовыми мальчишками на трамваях и метро добирались в центр Москвы. От метро «Площадь революции» шли до Исторического музея, к колоннам демонстрантов. Там мы встраивались в шеренги трудящихся, стараясь пробиться к той колонне, которая шла поближе к Кремлю.
     Гремела музыка, звучали песни. «Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля, просыпается с рассветом вся советская страна», «Москва моя, ты самая любимая» и другие. Люди несли плакаты и флаги, пели, смеялись, стремились побольше увидеть. И никто их сюда не загонял, как некоторые лгут сейчас. На трибуне Мавзолея стояли и приветствовали проходящие колонны трудящихся-москвичей товарищи Сталин, Молотов, Ворошилов, Буденный, Калинин, Берия и другие руководители партии большевиков и советского правительства, а также маршалы и генералы, которых мы хорошо знали и до этого.  И мы, мальчишки, тянули головы, стараясь увидеть любимых вождей.  А пройдя Красную площадь и спустившись вместе  с колоннами к Москва-реке, уставшие, но счастливые, уходили по набережной в сторону Таганки, к Заставе Ильича и к шоссе Энтузиастов, домой. 
     Перед Новым годом и в зимние каникулы в Колонном зале Дома Союзов для детей организовывался праздник новогодней елки. Отец достал для меня приглашение. В гардеробе он меня раздел и отпустил в зал, где стояла большая красивая наряженная елка. Детей было много. Мы кружились в хороводе, знакомились друг с другом, смотрели представления. Дети шалили и несколько стеклянных игрушек с елки упали и разбились. Нам подарили пакеты с новогодними подарками. Сказка кончилась, и отец забрал меня домой. Конфеты разделили с Санькой. Маме все это было очень интересно.
      В январе 1944 г. наши войска сняли блокаду Ленинграда окончательно. Это произошло в день моего рождения. 11 лет – это было уже не мало. В день смерти В.И.Ленина (тогда так было принято, как бы в продолжение ленинского призыва) меня приняли в пионеры. В школе был сбор, на котором вручали красные галстуки, а когда я шел из школы домой, то, несмотря на январский мороз, расстегнул пальто, чтобы встречные видели, что я пионер.
   В нашем классе распределяли, кому отдать ботинки, подаренные шефами. Ботинки были со шнурками. Учительница объяснила нам, что у семей разный достаток и разное количество детей. И назвала трех самых бедных из нас. (Богатых-то не было вовсе, это же был заводской район). А дальше решало голосование, это было справедливо. Ботинки были вручены одному из них, у него, кстати, из старой обуви уже пальцы торчали. Но довольны были все.
      Горбатый мост – он и впрямь тогда был горбатый, с крутым подъемом. Машины – полуторки, трехтонки – с трудом  въезжали на него, так, что содержимое кузова становилось видно. Частенько и примерно в одно и то же  время на них возили жмых из подсолнечника. Мы, мальчишки, цеплялись за низкий борт, палками сшибали куски жмыха, пока шофер не видел, да если бы и увидел – на подъеме машину не остановишь. Собрав куски, разбегались. Жмых был твердым, но сладким. Чем не еда, если ничего другого не было.
    Вспоминается острый запах йода и пыльная аптечная посуда в ящиках с опилками на складе санитарного имущества на шоссе Энтузиастов, сразу у Горбатого моста, напротив нашей школы. Нас, учеников 4-го класса, посылали вместо уроков на склад, сортировать аптечную посуду. Шел 1944 год, фронт был уже далеко от Москвы, но мы, мальчишки, хорошо понимали, как на фронте нужна наша помощь, и мы старались.
     Мама болела. Иногда возникали светлые промежутки в ее состоянии. Тогда ее отпускали домой. Обычно это было летом, когда было тепло. На улицу она не выходила и по дому мало что делала, больше лежала, но было такое счастье быть вместе. Я при ней стал больше читать. По ее совету я прочел книжку «Берко-кантонист» писателя Шолом-Алейхема про трудную судьбу еврейского мальчика в царской России. Читал я даже «Войну и мир» Л.Толстого (сокращенный вариант). На кухне женщины удивлялись моей начитанности и провокационно спрашивали: «Почему Наполеон не выиграл сражения под Бородино, и если бы Кутузов не вывел войска, еще неизвестно было, чем бы закончилась битва?» Я отвечал: «Всему виной был насморк у Наполеона. Так считал Толстой».
      Хулиганья было много, особенно в районе 3-го Проломного проезда, что был за нашим забором. Через эти дома приходилось ходить в школу. Приставали. Однажды ни с того ни с сего меня звезданули кастетом по скуле. Больно особенно не было, но голова закружилась. Дело было не во мне, просто обидчику нужно было испробовать свое приобретение на ком-нибудь, кто был слабее. Ударил и, ухмыляясь, удалился. Беспричинная жестокость. Но это тоже была учеба. 
     В городе стало много фронтовиков-инвалидов, на костылях. Особенно у вокзалов, в переходах метро. Просили милостыню. Как-то один из инвалидов, которого из-за давки не пустили в трамвай, возмущенно ударил костылем в окно вагона.
     Как-то к маме зашла ее прежняя сотрудница по заводу. Они поговорили, вспомнили знакомых того времени, и женщина ушла. Перед уходом мама попросила ее что-то купить и дала 5 руб. А чтобы ей не возвращаться, послала с ней меня. По дороге на рынок, женщина вдруг изобразила, что  деньги она потеряла. Стала оглядываться, разводить руками. А я-то видел, что она до этого деньги спрятала под пятку в ботинке. Но я не стал разоблачать этот обман. Женщина была очень худая, и я подумал, что ей не на что жить и что поэтому она украла деньги. Мы расстались. Маме я ничего не рассказал, а она и не спросила. Мне показалось, что она все знала.
     К маме заходила и тетя Лия, та, которая в Петропавловске сцеживала свое «веселое» молоко для Вовочки. У нее уже было трое мальчиков и родился ещё и четвёртый. Их фамилия была Темновы. Отец их, Иван Васильевич, работал вместе с нашим отцом на заводе. Мы забегали к ним, дружили. Их старшему мальчику, Вите, купили аккордион. После войны он многие годы работал в ансамбле «Березка», с певицей Зыкиной, и стал известным композитором-песенником, народным артистом РСФСР.
     В коридоре барака жила семья командира Рызвановича. Их мама, в прошлом учительница, была очень больной женщиной. Она задыхалась при малейших движениях, лежала на высоких подушках, так ей было легче. Румянец на щеках делал ее очень красивой. У них был сын, чуть моложе меня, Юра. Она много рассказывала нам из книг. Это были тихие беседы. Иногда она нас угощала кисленькими «витаминками храбрости», так она называла таблетки витамина С.
      Как-то мы играли во дворе. Приехала машина скорой помощи и через 15 минут из дверей барака на носилках вынесли Юркину маму. Она задыхалась, стонала и изо рта ее вытекала пена. Взрослые сказали, что это отек легких. У нее был порок сердца. Мои медицинские наблюдения увеличивались.
      В одном из бараков жили Шмелевы. Отец их был шофером на заводе. Со старшим мальчиком, Валькой, мы дружили. Младшему братику было года три, во дворе его все любили за общительность и потому, что был толстым, звали Дуче (он напоминал Муссолини – итальянского фашиста). Случилась беда: он внезапно умер, отравившись арбузом. Все очень переживали, весь двор.
      Отец систематически консультировал нас, детей, в поликлинике наркомата обороны на Гоголевском бульваре у известного терапевта доктора Рябова. Тот знал, что наша мама больна открытой формой туберкулеза легких и поэтому мы, дети, были «тубинфицированными» и требовали контроля.
      В самом начале сквера на этом бульваре стоял памятник Н.В.Гоголю. К этому времени я уже прочитал его «Вечера на хуторе близ Диканьки». Гоголь был изображен с грустно опущенной головой. Отец рассказал, что был свидетелем случая, когда приезжий крестьянин, вглядевшись в грустное лицо писателя и медленно прочтя надпись «Г-о-г-о-л-ь», громко воскликнул: «Какой же ты Гоголь! Вот Пушкин – это Гоголь!»
     В сентябре с отцом ездили на картошку, в Кубинку, по киевской дороге. Ехали вместе с рабочими завода. Картошку выбирали из грядок, по которым прошелся плуг. Собирали в мешки, каждый себе. Возвращались в кузове, разместившись среди мешков. Помню, проезжали мимо Киевского вокзала, по Бородинскому мосту, через всю Москву.  Побывали мы с отцом и у мамы. В палате она и все ее соседи были рады, что уже скоро доживём до победы.
    Я слышал от взрослых, что в стране были и враги, что с ними ведется постоянная борьба. Но в своём окружении врагов я не видел. Во двор к нам заходил командир по фамилии Метлин с двумя шпалами в петлицах. Он раньше работал с отцом на заводе. Встречались они дружески. Отец рассказывал мне, что еще до войны этого человека осудили за то, что не донес на кого-то, но потом оправдали. И отца наказали за то, что в 1937 году на собрании не выступил против своего начальника, даже заступился за него. Отец получил строгий выговор, который позже был снят. Среди друзей отца в течение всей войны был сотрудник НКВД Дранишников. Они жили недалеко от нас, и мы дружили с его ребятишками. Я помню, он был простой и добрый человек. Никто в нашем дворе не преследовался органами.
     На проходной завода вахтером был цыган. Он ходил в шинели еще времен гражданской войны и у него были большие черные усы как у Буденного. Строгий к сотрудникам, к нам, детям, он был добр и пропускал в заводской клуб, где можно было увидеть кино и передачи только что изобретённого заводского телевидения.
     Как-то на улице к нам с отцом, а он был в военной форме, подошел инвалид-офицер и попросил денег. У отца денег с собой не было, и он отказал просителю. Тот оскорбился и стал орать, что «он на фронте пострадал, а мы тут в Москве жируем!». Это было несправедливо, но правдой было и то, что фронтовики, выписанные из госпиталей, бедствовали. …
      В этом и в прошлом году я не раз посещал Домик Дуровых, находившийся недалеко от Центрального Театра Красной Армии и от Областной туберкулезной больницы, где подолгу лежала мама. В Домике был маленький зверинец и, вместе с тем, музей, рассказывавший о цирковой династии Дуровых. Шла война, и московским ребятишкам не хватало мира и покоя. Посетив музей (он работал бесплатно), я шел к маме и рассказывал ей об увиденном там. С тех пор в душе у меня,  как память о Домике Дуровых и своем детстве, осталось теплое облачко.
    Как-то мы  вместе с отцом были в гостях у дальнего родственника Бориса Яковлевича. Он был профессором, создававшим новые виды конфет. Конечно, мы пили чай с этими конфетами. Профессор и его жена, добрейшие люди, были знакомы с нашими родителями еще до войны. Борис Яковлевич был тот ученый, который первый в СССР придумал делать конфеты – «подушечки». Они не требовали обертки и, поэтому, были дешевле. Отец объяснил нам, что особенно во время войны это было выгодно.
     В войну рождалось много песен: «Шаланды полные кефали…», «Соловьи», «Брянская улица по городу идет….», «Эх, дороги, пыль да туман…». Это пела душа народа.
     Летом в мои обязанности входило забирать Вовочку из садика. Я должен был перевести его через шоссе Энтузиастов и дальше с километр тащиться домой. Пешком идти он не хотел и через каждые 50 метров просился «на ручки». Ему было 3 годика, а мне 11, но он был уже тяжелым, и нести его на руках было утомительно. Идет за мной и просится. Я обернусь, и мне становится его очень жалко: ревет, слезы с горошину, потненький, одна лямка от штанишек висит, а главное – сопли, одна другой длиннее. Очень жалкий спутник. Растет без мамы. Ладно, думаю, надо помочь. Сопли и слезы вытру, штанишки подниму и тащу его на себе. А дома кашкой накормлю. Хороший мальчик был. Действительно, красивенький, как девочка, губастенький, кареглазый и с черными ресничками.
     В августе я отдыхал еще и в лесной школе в Петровско-Разумовском. Тогда это было предместье Москвы. Шумное было время, дружба, влюбленности, освоение танцев. Я там научился танцевать фокстрот, танго, вальс. Танцевали под патефон. Познакомился с девочкой, которая на память рассказывала мне книжки Майн Рида «Всадник без головы» и «Пятнадцалитний капитан» Жюля Верна. Мне показалось, что она могла бы быть моим другом. Позже мы даже переписывались. Все это было впервые. Звали ее Надя Вершинкина. Больше мы с ней никогда не виделись. Той осенью я научил танцам всех девочек нашего двора.
        Во дворе было мало мужчин, только те, что оставались по брони или больные. Это было нормой. Не помню, как возвращались с фронта, а как уходили – помню. Словно исчезали. Отец тоже рвался на фронт. Еще в 1941-м году ему предложили стать комиссаром в партизанском соединении, формировавшемся в Москве. И позже предлагали, но, учитывая, что он был начальником производства снарядного завода, а позже, зная, что наша мама тяжело больна и нас у него трое, ему отказали. Многие его товарищи ушли в партизаны. Он потом очень сожалел, что семейный груз помешал ему. Он был настоящим коммунистом.
    Раза два мы все, в том числе и Вовка, ездили на трамвае к маме в больницу на ул. Новая Божедомка. В тенистом сквере возле больницы стоял памятник писателю Достоевскому. Грустный памятник. Мама лежала в палате на втором этаже, в самой дальней комнате по коридору. Здание было старинным, палаты большие. В каждой лежало до десяти больных. Я запомнил: в коридорах и в палате стоял какой-то сладковатый запах, напоминавший запах меда. У больных на прикроватных тумбочках стояли аптечные пузырьки с завинчивающимися крышками. В них сплевывалась мокрота.
     Из палаты на веранду выходила широкая дверь. На каталках, укрытых одеялами, больных выкатывали на веранду и по пологому спуску дальше, в парк, на аллеи. Так, однажды и я вместе с отцом сопровождал маму на такой прогулке. Это была радость, так как все время находиться в палате ей было тяжело. Один свежий воздух чего стоил.    Когда я и братья приходили, радовалась вся палата. Мама оживлялась, присаживалась, принимала наши передачи и подарки и поглаживала нас своими похудевшими пальцами. Волосы у нее были уже седые, а ведь ей было только 37 лет. Ей хотелось бы обнять нас, но она не могла себе этого позволить и только гладила нас по спинкам. Она расспрашивала нас о школе, об учителях и воспитателях, а Вовку о садике. А когда мы уходили, целовала каждого в затылочек, стараясь не плакать, и махала нам рукой до самой двери. У нее был трудный период – болезнь перешла в стадию чахотки. Ее «поддували», чтобы сжать каверны в легких, и прижигали в горле, чтобы залечить язвы. Так нам объяснял отец. Нам и навещать ее разрешали, чтобы как-то поднимать ее душевное состояние. При всем ее мужестве и у нее возникала депрессия.
     Позже, уже после войны в томике сочинений А.Блока я нашел стихотворение, подчеркнутое мамой карандашом на полях. Вот оно: «Не приставайте к ней с вопросами, вам все равно, а ей довольно. Любовью, грязью иль колесами, она раздавлена: все больно…» Я и тогда понимал, как ей было больно жить.
    В нашей жизни происходили перемены. Отец перешел в Бронетанковое Управление, оно располагалось прямо у Храма Василия Блаженного, на Красной площади. Я иногда приезжал к отцу на трамвае, и мы ходили обедать в столовую в Замоскворечье, сразу за мостом. Обед был из трех блюд. Отец меня подкармливал. Посещали мы с ним и древние храмы и палаты на улице Степана Разина, возле Кремля. Иногда встречались на пл. Ногина, у памятни ка героям Плевны. Были и в храме Василия Блаженного. Внутри этого храма поднимались витые лестницы из каменных ступенек. Стены были толстые, а слышимость очень хорошая. Отец объяснил мне, что в стенах замурованы пустые горшки (амфоры). Это и объясняло высокую звукопроводимость. Будто бы можно было издалека подслушивать тайные разговоры, даже если они велись шепотом.
    Росписи в храмах поражали красотой и загадочностью ликов святых. Проблема религии в нашей семье не возникала, хотя иконы я уже видел в деревне под Челябинском. Отношение к обрядам и церковным праздникам было безразличным или даже отрицательным. Все наши знакомые были безбожниками. Чуть позже смотрели фильм «Секретарь райкома», в нем был показан деревенский поп, который мужественно сражался с фашистами. Попы были и в фильме «Иван Грозный». Отрицательные типы. Тут же вспоминались стихи Пушкина «О попе и его работнике Балде». Отец декламировал стихи то ли Александра Блока, то ли Демьяна Бедного: «Помнишь, как бывало: брюхом шел вперед, и крестом сияло брюхо на народ!»
    Жизнь шла. Практическим центром ее для нас был отец.      Выбрали время и посетили с ним Мавзолей Ленина. Все было строго и торжественно. Красноармейцы у входа и внутри. Свет выхватывал такое знакомое лицо. Вышли молча. Ленин был с нами.
     Несмотря на то, что шла война, и существовала карточная система, нам на перемене в класс ежедневно приносили большой ящик с баранками. Этого момента ждали: баранки были румяные и вкусные, а есть нам хотелось всегда. И вот по команде: «На шарап!» все бросались на ящик, стоящий у учительского стола. Клубок тел, вопли задавленных, счастливцы с баранками в зубах и посредине класса – пустой, ободранный ящик.
     Отец отоваривал карточки в московском Военторге. Там, в столе заказов, сотрудницы, зная о наших семейных трудностях, старались помочь ему в выборе и качестве продуктов. Как-то вместе с ним они даже привезли пакеты к нам домой, в Лефортово. Среди продуктов в корзиночке из бересты была ароматная творожная масса с изюмом. Невиданное волшебство!
      Как-то пошли всей семьей в Цирк на Цветном бульваре. Тогда там был очень популярен клоун Карандаш, похожий на Чарли Чаплина. В спектакле участвовали акробаты, наездники  всякие животные. В перерыве брату Вовке купили пачку печенья. Когда все окончилось, и мы вышли на улицу, вспоминая о смешных номерах, спросили и Вовочку, что ему понравилось больше всего. Он ответил: «Печенье!»   
     В январе в школе был сбор пионерской дружины. Устроили «костер». Подсвеченные красным легкие лоскутки ткани трепетали под ветерком вентилятора. Сбор был посвящен очередной годовщине смерти Ленина. Читали стихи. Потом слушали настоящего фронтового поэта Александра Жарова в форме морского офицера. Он был братом известного киноартиста Михаила Жарова. Вслед за ним выступала Анка-пулеметчица, не артистка, а подлинная пулеметчица. Уже не очень молодая женщина рассказывала нам о Чапаеве, о комиссаре Фурманове. Конечно, это было интересно, ведь фильм о Чапаеве мы уже видели.
     26 января мне исполнилось 12 лет. Сохранилось письмо от мамы, написанное мне по этому поводу. Одно из ее последних писем. Привожу его полностью. «Дорогой мой сынушка, моя радость и гордость! Скоро день твоего рождения. Двенадцать лет назад я впервые поцеловала тебя и на всю жизнь пожелала тебе здоровья и счастья. Десять лет я встречала этот самый радостный день моей жизни вместе с тобой. Вот прошли два года, такие тяжелые, но я крепко надеюсь, что ты тринадцатый год детства проживешь радостно и светло. Знаешь, по древнему закону мальчик в 13 лет становится взрослым, и уже не родители, а он сам отвечает перед Богом и людьми за свои поступки. И вот я твердо верю, что до этого счастливейшего дня для каждой матери с древнейших времен я доживу и проведу его вместе с тобой.
      Мишенька, попроси у папы тетрадь и начни вести дневник. Пиши не каждый день, а когда захочется. Пиши о том, что взволновало тебя, затронуло чем-либо твой ум или сердце, все равно, будет ли это впечатление о прочитанной книге в целом, или об отдельном ее герое. Записывай свои собственные мысли и переживания в связи с жизнью дома и в школе. Дневник станет твоим  самым лучшим другом и самоучителем. Ведь никому того не скажешь, что самому себе. Писать надо одну правду, ничем ее не прикрашивая. Самому себе нужно честно признаться во всех своих недостатках, нехороших поступках с тем, чтобы больше их не делать. Пройдет, предположим, месяц, полгода, прочитал дневник и сразу тебе станет видно: исправил ли ты свои ошибки, вырос ли ты, как человек или нет, стал ли хуже или лучше, прожил с пользой, научился чему-либо или просто прожил как слепой.
      Я знаю, что ты любишь Вовочку, но люби его разумно, не разрешай ему делать того, от чего его потом, в недалеком будущем, надо будет отучать. Вот Саша жалуется, что ты Вовочку учишь драться с ним, зачем это? Не надо его баловать, его нужно приучать к тому, что не все на свете существует только для него одного, пусть учится заботиться не только о себе, но и о других.
      Еще прошу тебя, очень прошу, будь добр к Саше. Я знаю, что с ним не легко жить, но ведь он очень хороший человечек и другого такого золотого сердечка не сыскать. Ну, по-честному, разве не так? У меня за него очень болит душа, ведь по существу он с 7 лет сиротинкой растет. Ведь вот ты прочитаешь мое письмо и почувствуешь меня возле себя, а он еще мал, ему надо живую маму, а Вовочке и того мало, ему надо такую маму, которая бы его приласкала, поиграла с ним.
      Ну, до свидания, мой родной любимый мальчик, поцелуй, только обязательно, папку, Сашеньку и Восеньку и пусть они за меня тебя поцелуют. Будьте все здоровы и счастливы. Крепко обнимаю и целую вас всех моих дорогушек. Ваша мама».
      Шла обычная жизнь. Школа, разогревание каши или картошки на плитке, игра с друзьями во дворе. У меня было уже довольно много марок, были и копии, мы ими менялись. Ездил на Арбат. Там, где теперь ресторан «Прага», в небольшом доме был магазин «Филателист». Пока я разглядывал в витрине новые марки, у меня утащили деньги. И покупать было уже не на что. Эту потерю я переживал сильно, так как копил деньги, экономя на всем. Но я не знал тогда, что потери тоже учат. Осторожности и собранности. И эта учеба становилась дороже самой потери, особенно денег. Деньги – наживное.
      Ребята во дворе, которые были постарше, курили. На папиросы у них денег не было. И я вызвался принести им пачку «Беломор-канала» из запасов отца. Ему, как и другим военным, полагались папиросы. Мы, с ребятами, залезли на чердак и закурили. Со мной был и Саша. Нужно было научиться затягиваться. Но, как только я затянулся, мне стало нехорошо, закружилась голова и стало тошнить. Сашку – тоже. Оставив папиросы, спустились с чердака и пошли домой болеть. Наверное, это случилось от голода, слабенькие мы оказались. Курить мы после того случая не стали, хотя отцовский «Беломор-канал» я иногда ребятам приносил. Девчонки нас не интересовали, хотя некоторые все же нравились, но было не ясно, что же с этим делать.
      В это время стали приходить письма от лучшей маминой подруги Марии Сергеевны Алексеевой уже из Ленинграда. А до этого она вывезла из Ленинграда 200 детей из школы, в которой была учительницей.
    Станция назначения тогда был – г. Молотов (Пермь). Размещение в школах, организация учебного процесса. Учителя были поселены в учительских, в подсобках. С одеждой плохо, так как взяли из Ленинграда только  необходимое. Жизнь – на карточки. Связи с Ленинградом нет. Новых эшелонов уже нет, это означает, что блокадное кольцо сомкнулось. Но люди сплотились, многое делается сообща, как в единой семье, никому не дают ослабеть, берегут детей, они – самое главное. Вся страна тогда, зимой с 1941 г. на 1942 г. жила, сжав зубы, физически ощущая бомбежки и голод Ленинграда. Вывезенные дети – различных национальностей, но никто не делал никаких различий. Это было бы дикостью. Джамбул, казахский поэт, писал тогда: «Ленинградцы – дети мои!» Об этой истории мама знала.
     Весной 1945 г. возвратились в Ленинград, вновь в теплушках, но уже на Московский вокзал. В течение нескольких дней раздавали детей – родителям или родственникам, оставшимся в живых. Возвращены целыми и невредимыми все 200 детей (ни одного не потеряли за эти годы). Только после этого вспомнили о себе, оказалось, что приехали в легкой обуви, а было еще холодно. Выяснилось, что их квартиру разбомбило еще в 1942 г. Остались жить в школе, стала учительствовать. Через полгода выделили им комнату в коммуналке. Дочка Мариичка пошла в 7 класс. Не роптали, терпели, были рады, что выжили. Я, конечно, об этой их одиссее узнал от мамы. Их поколение выдержало экзамен чрезвычайной трудности.
     Приближался конец войны. Пруссия, Берлинская операция. Еще гибли тысячи командиров и красноармейцев. Но все жили ожиданием Победы. И это произошло 8-9 мая 1945 г. Что творилось на улицах Москвы!
    Утром 9 мая я был на Красной площади, в вестибюле здания Бронетанкового Управления, где работал мой отец. Я уже знал о Победе. Но знали не все. По ступенькам лестницы в вестибюль, а затем на тротуар сбежал молодой капитан, весь в ремнях и орденах. Оглянулся, схватил в охапку случайно проходившую мимо девушку в крепдешиновом платьице, целует ее, несмотря на ее отчаянное сопротивление, и кричит «Победа! Победа!». Видимо, только узнал об этом.  А вечером мы с отцом поехали на салют, но пробиться смогли только до середины Москворецкого моста, спускавшегося к Кремлю. Народ стоял плотно. Я сидел у отца на закорках и хорошо видел, как лучи прожекторов скользят по людскому морю, по кремлевским башням, по мавзолею, как бухают пушки и в небе рассыпаются разноцветные огни, Люди пели, смеялись, плакали, искали друг друга. Это было сумасшествие радости. Не было, наверное, ни одного человека, который бы не был счастлив.  Побывали мы с отцом и у мамы. В палате она и все ее соседи были рады, что дожили до победы.
     Я тогда увлекся историей, прочел книжки о Борисе Годунове, о Лже-Дмитрии. И меня потянуло к писательству. Я живо видел, как из темных лесов Смоленщины к Москве пробирается Лже-Дмитрий. Я даже представлял себя на его месте. Сквозь ветви вековых деревьев он видел стоящего у колодца деревенского деда в лаптях. Лже-Дмитрию очень хотелось пить, стояла жара,  в лесу было особенно душно…И я записал первые строчки своей будущей повести. Она начиналась словами странника, обращенными к деду: «Дедуля! Дай воды напиться!» Дед разрешил, и мой Лже-Дмитрий долго пил колодезную воду. Продолжения я не нашел. Талант-то, наверное, был, но не хватило знания истории.
      Отец достал для меня путевку в детский военный санаторий в Крым, в г. Евпаторию. Так как я учился на хорошо и отлично, меня отпустили и без экзаменов перевели в шестой класс. Выезд был назначен на 15 мая. Нас было человек тридцать (и девочек, и мальчиков), и ехали мы в плацкартном вагоне. Конечно, нам было весело и интересно, ведь мы должны были проехать всю Россию и Украину, и еще потому, что каждому из нас было по 12 лет. Помню об этом путешествии мало. Но вот как мы увидели море, когда подъехали  к городку под названием Саки, помню очень хорошо. Мы все сгрудились на той стороне вагона, которая была обращена к морю, так, что вагон, наверное, мог перевернуться. Море было синее и веселое. Поезд шел медленно. На насыпи стояли какие-то люди. От радости (и глупости) мы стали бросать им из окон вагона то, что еще не съели. Я выбросил целую банку сгущенного молока. Этот приступ щедрости охватил всех. Нам казалось, что мы едем в такую волшебную страну, где нас, конечно, накормят. Показалась Евпатория. Было видно много разрушенных зданий. От вокзала до санатория нас провели строем, а потом долго не кормили. Вот тут-то мы и пожалели о своей глупой щедрости. Создав отряды и расселив по комнатам, нас, наконец, повели  в столовую. Улицы были заполнены солнцем, вдоль тротуаров росли кипарисы, с моря дул ветерок. Какое прекрасное место – Евпатория!
     Море было близко от санатория, но вода в нем была холодной (май), и купаться нам не разрешали, можно было только немного побегать по воде и собирать ракушки. На мысу у Евпаторийского залива в песке глубоко завяз остов торпедного катера, подбитого еще в годы войны. Нам разрешали полазить по нему. По улице к морю, мы шли строем  и громко пели  песни  «Варяг», «Артиллеристы, Сталин дал приказ» и другие. И все жители города, и отдыхающие смотрели на нас и гордились нами.
     Вернувшись в Москву, я съездил к маме и подробно рассказал ей о своем путешествии. Санька в это время, успешно закончив второй класс, слег в больницу у Белорусского вокзала с плевритом. Это, говорил папа, как-то связано было с туберкулезной инфекцией. Я навещал его там вместе с отцом. В июле, к счастью, он выписался здоровым.
    Отец познакомил меня с московским планетарием. Небо перестало быть для меня плоским, оказалось, что оно заполнено тысячами звезд и, возможно, другими формами жизни. В планетарии было много школьников. Каждый, кто побывал в планетарии, становился уже немного другим человеком. Отец целенаправленно работал над нашим образованием.
    В конце июня знакомая отца отвезла меня и свою дочку Люсю к их дедушке Феде в поселок под Люберцами. Я знал этого дедушку, он был портной и сшил мне из старой шинели отца год назад пальто, грубоватое, но теплое. Вот мы у него и поселились. Ходили на огород пропалывать морковку. Рядом протекала река Пахра, приток Оки.
     Однажды подчиненные отца по военной приемке забрали меня с собой на рыбалку и охоту. Речка была не широкая, но глубокая и быстрая. Плыли на лодке, на веслах. Ловили рыбу «парашютом», жарили с яичницей. Ночью долго слушали, как поют соловьи.  Когда вернулись к нашему поселку, увидели на берегу в кустах большую черную птицу. Темнело, и поэтому птицу разглядеть было трудно. Охота у моих взрослых спутников (на вальдшнепов) не удалась: птички были быстрее их оружия. И они предложили мне попробовать охотничьего счастья. Зарядили ружье, как оказалось, очень тяжелое, показали, как надо прицеливаться и нажимать курок, и я выстрелил. Приклад ударил мне в плечо, но птицу я подстрелил. С 10 метров. Она упала с куста, подергалась и затихла. Это был мой первый выстрел в жизни и первый трофей. До этого я  видел только, как в деревне курам отрубали головы, и они уже без головы пытались летать.
     Птицу осмотрели, сказали, что это грач. Я попрощался с моими знакомыми и отнес дичь дедушке Феде. Люся с удивлением и, как мне показалось, с уважением посмотрела на меня и на птицу. Я думаю, это событие произвело неизгладимое впечатление на девочку. Дед ощипал грача. Оказалось, что перьев было много, а мяса мало. А на следующий день он сварил нам супчик из этой птицы с картошкой и морковкой. Супчик оказался похожим на куриный, но был чуть горьковатый. Люся была маленькой спокойной сероглазой девочкой, ребят здесь не было, и нам нравилось быть вместе.
      Оказалось, что ее и ее сестру Любу в войну тоже эвакуировали из Москвы, только в  Кировскую область.
     В июле, возвращаясь с фронта, из Румынии, к нам заехал дядя Саша, брат отца. В 1942 году его спасло то, что он, уже отёкший от голода, поступил в блокадном Ленинграде санитаром в медсанбат. Потом он прошел разные фронты, вплоть до Румынии. Стал ефрейтором, был награжден двумя медалями. Он ничего не знал о своей семье, отправленной из Ленинграда на Алтай. К нам он приехал с рюкзаком, со скаткой из шинели и с полупустым чемоданом. На нем были гимнастерка, ремень и пилотка. На следующий день он уехал в Ленинград, в родной дом на Ржевке.
      К нам во двор возвращались и другие демобилизованные. Но не все. Приходило и горе. Вернулись и те, кто воевал в партизанских отрядах. Командир Линьков был сильно ранен, но выжил и вернулся домой. А Чибисов – отец Витьки Чибисова – погиб. Весь двор жалел Витьку, он был для всех примером.
   Осенью 1945 года отец стал хлопотать в Главном военно-морском штабе, чтобы меня приняли в Нахимовское училище. Ему было бы легче со всеми нами. Они так решили вместе с мамой. Да и мне приятно было представлять себя моряком, в тельняшке. Дело подвигалось. Меня даже показывали адмиралу Исакову. Адмирал дал «добро». В этом году Нахимовское училище открывалось в Риге. В школе знали, что я поступаю в училище.
     По дороге в Ригу, я видел разрушенные города Волоколамск, Ржев, Великие Луки и другие. Поезд шел медленно – с окончания войны прошло всего полгода и пути еще ремонтировались. Города эти были буквально разрушены и сожжены, здания вокзалов стояли в руинах, высились печные трубы сгоревших домов. На обочинах путей грудилась искореженная военная техника – наша и немецкая, остовы сгоревших вагонов и паровозов. На путях, под вооруженной охраной, работали военнопленные – худые, изможденные, в грязных шинелях и в кирзовых сапогах: возили тачки с песком, таскали мешки с цементом, сгружали с платформ кирпичи. Во время остановок нашего поезда они просили еду. Это все, что осталось от «победителей». Местных жителей было мало, и они выглядели не лучше. Сбылись слова отца, писавшего нам в деревню в 1941 году, что Гитлеру свернут шею. Нам, мальчишкам, было по 12 лет, но мы чувствовали, что едем через пепелище – прямое свидетельство только что закончившейся войны. В Москве все-таки не было таких разрушений. Мы были детьми войны, кое у кого погибли или болели родные люди, и мы способны были чувствовать чужое горе, в том числе горе пленных. Но ненависти к ним у нас не было, их вид был слишком жалок. Было лишь чувство справедливости постигшего их возмездия.
   Я не прошел по конкурсу, как мне сказали, из-за маленького роста. Возвращаться было обидно. До сих пор помню, как стыдно было мне войти в свой класс не в заветной тельняшке. Но в классе возвращения моего даже не заметили, а дома, увидев меня, отчего-то ужасно обрадовались. И мама – тоже. Военно-морской флот, конечно, проиграл, но, наверное, к счастью для меня.
     Маму больше не отпускали домой и не направляли на санаторное лечение. Она теперь постоянно находилась в Областной туберкулезной больнице на ул. Новая Божедомка.
      После возвращения из Риги, на ноябрьские праздники, мы с отцом побывали в Ленинграде. Тогда город еще стоял в руинах. Осенняя холодная Нева поражала своей мощью.
     Побывали мы и у довоенных друзей отца на Лесном проспекте.    Повидали  Марию Сергеевну Алексееву, дядю Сашу Кириллова на Ржевке, семью Новожениных.     Повидались с Татьяной Григорьевной Новожениной, старшей хирургической сестрой Куйбышевской больницы на Литейном проспекте, всю войну и блокаду проработавшей в этом качестве. Она была удостоена ордена Ленина за свой героический труд. У Новожениных я познакомился с Лизой, моей троюродной сестрой, тоже ученицей 6-го класса. Она любила географию, ее дед до войны был мичманом, плавал на кораблях. У нее был глобус.
      У переживших блокаду и голод была привычка запасаться продуктами питания впрок. Мы видели это у многих ленинградцев. Блокадная психология.
     Эта поездка оставила сильное впечатление, расширив мои представления о стране, ее истории и о наших родных.
        В зимние каникулы мы с Сашей несколько раз ездили к маме. Сразу после Нового года она рассказала нам, стараясь нас не напугать, что накануне ночью чуть не умерла. Она закашлялась, и ей стало плохо, а ведь в палате все спали. Крикнуть она не смогла и стала стучать рукой по тумбочке. Прибежала санитарка, позвала врача, в палате включили свет, сделали укол. Усилилось кровохарканье, но потихоньку прошло. Потом лежала без сил, тихо, как мышка. А утром на обходе какой-то врач негромко произнес: «Exitus letalis!» Он не знал, что мама владела латинским. Этот язык изучали в старых гимназиях. А ведь это означало: летальный исход.
      К этому времени одиночество мамы возросло. Ее уже редко кто навещал (открытая форма туберкулеза), не приезжали родственники, приходили редкие письма. Правда, в палате ее очень уважали за терпение и мудрость. Она как-то пояснила мне, что у человека должно быть умное сердце и сердечный ум. Она была образованным человеком и могла быть полезной многим. С внешним миром ее связывали только отец и мы.
       Свой тринадцатый день рождения я не очень помню. Но мама помнила, она ведь очень хотела дожить до этого дня. Наши встречи становились все более грустными. Я научился скрывать от нее то, что могло бы ее огорчить (про Сашин плеврит, например, про встречу Нового года с хорошими, но чужими людьми). Раньше у нас не было секретов друг от друга. Наверное, она понимала это. Дневник, который она мне советовала вести, я так и не завел. Но я все-все помнил. С Санькой мы в основном были дружны. У нас темперамент был разный: он был шустрик, а я мямлик. Из-за этого иногда ссорились. Бывало, что он не слушался меня. Он жил порывом и даже за себя иногда не мог ответить, а я отвечал за всех. Мама звала меня «старичок» за серьезность и ответственность не по годам. Жизнь заставляла. Вовочка вырос, скоро ему уже должно было исполниться 4 годика. Он сам одевался, сам ел, рисовал. Рисунки мы относили маме. Жалко только, что он жил в детском садике недельного пребывания, и даже мы видели его редко.
      Учились и я, и Санька неплохо. Приближалась весна. От отца я узнал, что погиб отец Люси, той девочки, с которой я жил у дедушки Феди под Люберцами. Попал под машину.
      9 мая отметили первую годовщину окончания Великой Отечественной войны. Был салют. А в нас самих война как бы застряла, мы состояли из пережитого, несмотря на продолжающееся детство.
      Отец уже в мае отправил часть наших вещей на квартиру его новых знакомых и переехал туда сам, взяв с собой Сашу. Значит, он все же принял необходимое решение. А я, в знак протеста, продолжал жить один в Лефортово, «держал оборону», защищал маму, и на новую квартиру не переезжал. Май был холодным, и я по ночам замерзал даже под одеялом.
      Жизнь продолжалась. Закончилась учеба: я перешел в 7 класс, Саша – в третий. В это время проходили выборы в Верховный Совет страны. Отец работал в составе окружной избирательной комиссии, штаб которой находился в доме-музее М.И.Калинина на ул. Моховой, напротив Библиотеки им. В.И.Ленина. Я ездил к нему туда.
      В июне отец сказал, что лето мы поживем в деревне, в Калужской области, у родителей его старого товарища. Там будет речка, лес, где много земляники. Это поможет нам со здоровьем. С нами будет Люба, и Люся, и их тетя Валюша. Всех их я уже знал. Отказываться от этого я не мог.
    Я посетил маму, рассказал ей об этих планах на лето. Мне показалось, что она уже знает обо всем и одобряет такое решение. Она знала и то, что в деревню едут все дети, в том числе дочери нашей знакомой. Вероятно, ее уведомил отец. Прощаясь, она по обыкновению поцеловала меня в затылочек, прижалась ко мне на минутку, и я пошел к двери. У двери оглянулся на нее: она улыбалась и, приподнявшись, махала мне рукой.
    Уходя от мамы и зная, что она теперь уже точно умрет, рыдая в больничном сквере, у памятника Достоевскому, я поклялся: сколько буду жить, столько буду уничтожать фашизм, убивший ее.
      Деревня, в которую мы приехали в кузове грузовой машины из Москвы, именовалась Троицкое. В доме мы обедали, в амбаре спали.
    В деревне нам, детям, было очень хорошо. Мы купались в речке, которая была рядом, в конце огорода, и ловили в ней раков. Мы катались на колхозной лошади верхом, учились ездить на чьем-то велосипеде, собирали землянику целыми корзинами.
    Скакать на лошади без седла легкой рысью, не давая ей, потной после работы, остановиться на переправе и пить холодную речную воду, было не просто. Но мне удалось и проскочить речку, и не свалиться. Но задницу я, конечно, отбил.
     Как-то я, Саша и Люба ходили в другой конец деревни смотреть, как режут овцу. Маленьких – Люсю и Вовку – мы не взяли с собой. Было это так. Мужик задрал овце голову и ножом одним махом перерезал горло. Кровь хлынула в таз. Животное подергалось и затихло. Потом овцу освежевали, а мясо и кости разрубили на куски. Все это шло на продажу. Картина была страшная. Ничего подобного ни раньше, ни позже мне видеть не приходилось. Но это была жизнь.
      Деревенские жили плохо. Хлеб пекли из лебеды. Варили щи из крапивы. Мясо было редкостью, молоко было. Зато лесных ягод и грибов было полно: только не ленись, собирай. Одеты жители были плохо. Мужиков было мало: погибли на фронте или еще не вернулись из армии. Девочки и даже женщины были одеты кое-как, многие не носили ни лифчиков, ни трусов. Мы это видели, когда они приходили к речке вечером и, потные, мылись после работы. Ребятишки в любую погоду бегали босиком. Но все были здоровенькие.
     Нам в то время была свойственна мальчуковая девственность. Все женщины вокруг нас в той или иной степени были для нас матерями или сестрами. Они варили, кормили, стирали, мыли нам головы, поругивали. Их женского начала мы или сторонились, как чего-то запретного, или – чаще - не замечали. Как-то на улице на высоком плетне как вороны уселись девчонки лет 12-ти, свесив ноги, в разных позах. Я ничего не замечал, но проходивший мимо мужичок, взглянув на одну из них, спросил  негромко: «Торгуешь?!» Она сразу-то не поняла, а потом так и свалилась с плетня. По своей деревенской наивности она выставила напоказ все свои нехитрые девственные подробности. А я тоже все это видел    и не видел. Несмотря на дворовое воспитание, мы были чистыми.
     Раза два к нам из Москвы приезжали отец и Люсина мама, привозили продукты. Отношения между ними были ровными и родительскими, хотя я понимал, что их совместный приезд и все происходящее не было случайным. Но ведь мама была жива, и для меня это оставалось главным.
     Деревенская жизнь захватывала. Был случай, всю ночь прятались в амбаре от грозы и слепящих молний. Взрослые и те прятались. Люся нашла меня и от страха прижалась, как дрожащий листик. Кто я ей был? Братишка. А она мне? Сестренка. Мне было приятно сознавать, что я защитил маленькую девочку.
    Шли дни. Наши душевные раны потихоньку затягивались. Я даже на какое-то время забыл о маме, чего не было никогда прежде. Но где-то в начале августа в деревню на мое имя от нее неожиданно пришла почтовая открытка. Значит, она знала наш адрес! Наверное, от отца? В нем она писала, что «и нам, мальчикам, и Любочке, и Люсеньке желает хорошо отдохнуть, так как нас всех ждет трудная осень и зима». Письмо было написано чернильным карандашом, четким, таким знакомым почерком. Как она узнала о Любе и Люсе? Ведь я ей о них не рассказывал? Значит, только от отца. К тому же она знала, что и мы, и девочки едем в деревню вместе. На открытке был и обратный адрес: ул. Новая Божедомка,, но я и не подумал, что маме можно и ответить, Сколько бы радости это ей доставило! Детям матери всегда кажутся вечными.
     Как оказалось, это было последнее письмо мамы. А в ночь на 21 августа мне приснился сон, в котором отец сообщил мне, что мама умерла, но просил меня быть мужественным, таким, как Витя Чибисов, у которого на фронте погиб отец.
     Я встал утром подавленным, не хотел есть. Рассказал про этот сон Любе и разрыдался. Конечно, я понимал, что это должно было случиться – ведь мама болела уже 4 года.      Я уже стал успокаиваться, как вдруг к нам в дом прибежал деревенский мальчик - Юрка Горохов и громко сказал: «Мишка! Твоя мамка умерла!» Оказывается, в деревню из Москвы вернулась его мать, которая видела в Москве нашего отца и от него все и узнала.
     Мы с Сашкой побежали к Гороховым и кинулись к этой женщине. Плакали у нее на коленях, а она нас успокаивала. Мама умерла в ночь на 21 августа. Мой сон был верным. Ей еще не было 39 лет.
    Потянулись тоскливые дни ожидания, когда за нами приедут. Было ясно, что детство, обкраденное войной, в котором нас удерживала мама, закончилось. Тревога забралась в мое сердце: мы осиротели. Что ждало нас? Детский дом?
    Стоял конец августа, вечера стали холоднее. Хозяева кормили нас, спали мы по - прежнему в амбаре, на сене.
     28 августа мы вернулись в Москву. Привезла нас Люсина мама. Ее звали Наталья Васильевна. Я уже понимал, что произошли перемены, и у меня было тяжело на душе. Но она просто обняла меня, ничего не говоря. Так мы с ней и ехали в кузове грузовика, обнявшись. И одиночество мое стало уменьшаться. Саша тоже старался быть вместе с нами. Всем нам в эти годы не хватало женской, материнской ласки. Она это поняла.
    Много лет спустя,  кто-то из родных рассказал мне, что Наталья Васильевна в начале того лета, оказывается, виделась с нашей мамой в больнице по ее приглашению. По словам Натальи Васильевны, она рассказала маме об их отношениях с отцом и поклялась помочь отцу вырастить нас. На самом деле мама все уже знала. И сама захотела познакомиться с той, которая должна была вскоре стать новой женой отца? Наверное, этому предшествовал разговор с отцом? Какое мужество! К ней, изможденной чахоткой, поседевшей, умирающей приходила молодая женщина, которую полюбил отец. Но мама оставалась мамой. Знание правды о нашем будущем, о будущем ее мальчиков, конечно, добавило ей боли и одиночества, может быть, даже добило ее, но, вместе с тем, и успокоило. Она успела передать нас в другие, как ей показалось, добрые женские руки.     Вернувшись в Москву, мы вскоре переехали из Лефортово на Смоленский бульвар, где должна была жить наша новая семья.  В переезде нам помогал Димка Ершов. Потом я проводил его до метро «Смоленская». Встретились мы с ним позже только через 25 лет.
     Сразу по приезде, в начале сентября я и Наталья Васильевна посетили могилу мамы на Ваганьковском кладбище. Земляной холмик, от которого не хотелось уходить. Я узнал, что хоронили маму отец, Наталья Васильевна, тетя Валюша и Люба. Там же мы посетили могилу Люсиного отца, Сергея Александровича Гришкова, расположенную ближе к церкви. Я узнал от Натальи Васильевны, что он очень любил Люсю.
     Зашли мы и в церковь, поставили свечки. В церкви я был впервые в жизни. Это было приобщением к таинству общей скорби, большей, чем скорбь отдельного человека. Это снимало остроту боли. Наталья Васильевна была рядом, и мне становилось не так горько. С ее лаской соединились печальная музыка храма, мерцание свечей, запах ладана, лики святых. Мне, когда я вырос, всегда было совестно, что многие годы ей, уже старенькой, приходилось молиться тайком от нас, молодых и сильных, перед иконками на кухонной полке. Иконки стоят и сейчас. Тогда ей только что исполнилось 37 лет. Эта простая женщина, ставшая со временем для нас троих оставшихся мальчишек новой матерью, так ласково и нежно приняла наше раннее хрупкое мальчишеское горе, что с этого момента и усыновила.
     Я тогда съездил несколько раз в наш двор в Лефортово. Ребята за лето подросли, все учились. Но позже жизнь нас раскидала. В разные годы позже виделись с Темновыми, с Валькой Шмелёвым, с Юрой Рызвановичем. К 70-м годам двор расселили. Все семьи получили квартиры. В 1973-м году я вновь посетил эти места. Улица осталась такой же, а двор наш пошёл под снос. В 1975-м году я навестил Димку Ершова – уже  Дмитрия Дмитриевича в его семье в одном из районов Москвы. На этом наша история  и закончилась.
     Окунулся я в эти свои воспоминания и как бы подышал немного воздухом детства, воздухом общения с родителями, воздухом Москвы, великих сражений и Победы в той страшной войне и воскресил в себе то, что не подлежит сносу и забвению, как бы кто-то этого ни хотел. А, может быть, я, как ирвннговский герой, забрался на гору и поспал там? 
Июль 2016-го года, Саратов.