Герман Гессе. Эрвин

Куприянов Вячеслав
1

      Этот старинный монастырь встал мрачной пограничной башней между играми моего детства и дикими садами моей юности.
      Я вижу, как упорно стоят его колонны и стены, отбрасывая длинные тени на мою молодую жизнь, и вынужденно, не в силах сдержать биение моего сердца, улыбаюсь, когда своим внутренним взором взираю на мощные стены «Парадиза»» и повороты готических крестных ходов. Часто меня влечет снова к обители моих первых тревог и желаний, к местам, где родились моя тоска по дому и мои первые песни.
Монастырь расположен среди холмов в долине, тяжелый, окруженный романтическими тенями. Я часто стоял у решетки парлатория, где монахам позволялось под наблюдением вести скудные разговоры с навещающими их родственниками, сердце мое наполнялось дружелюбием и тоской по дому, но не было никого, кому бы я мог это поведать. Я часто с подавленным чувством бродил мимо каменных дортуаров, я был один, и слышал только собственные шаги и рядом их эхо, а из капеллы с колодцем звонкое пение падающей воды.
      Я проводил половину ночи в одной из больших спален, в поту и бессоннице, в грезах о будущем, в поэтических фантазиях, вот все заботы моей беспомощной юности. Все романтическое, что могло наполнять и отягощать детское сердце, оживало во мне, я был увлечен всеми идеалами первой молодости, противоречащими друг другу. Герои Гомера и герои Клопштока, чудеса Афин и древней Германии сражались за мое почитание. Мои настроения были в плену осененного луной одиночества, которому я отдавался многими вечерами под высокими сводами оратория и дортуаров. Дни напролет навстречу обетованным храмам науки тянулось мое страстное сердце, готовое на все старания и на все отречения, и по ночам оно снова мучительно погружалось в сомнение и печаль. Тогда я мечтал о высотах и блестящих возможностях, я изнывал взаперти и рано познал тоску по свободе.
      Когда я в свободное полуденное время восходил на ближайший холм, я видел белые здания монастыря под шиферной крышей, плотно прилегающие друг к другу. Две церкви с длинными, крестообразными крышами и крепкими каменными притворами, двумя трапезными, часовня. аудитория и спальни, между ними готические крестные ходы. Там ждали меня Ливий, Ксенофон и божественный Гомер, там были мой стол и моя постель, свидетели моих серьезных и мечтательных мыслей и фантазий, там было место наших игр, потасовок и разочарований. Оглядевшись, я видел на другой стороне холма , как раскинулось глубокое озеро, а за ним поле, горы и ширь. Там было незнакомое. необъятное, даль, мир, свобода. Там лежал открытый путь, по которому можно было идти с другими вдаль, там брезжили заповедные цели, величие и падение, удел всех свободных. Там были друзья, которых мне не хватало, там были наставники и свидетели моих тайн, исцеление и свежий воздух для моих немых забот и печалей.
      Множество раз я с тяжелым сердцем и израненной душой спускался обратно вниз по этой короткой дороге. Когда я входил на монастырский двор, я находил моих товарищей за упражнениями и игрой в мяч, или они отдыхали на лавках в сени клена, спокойно улыбаясь. Я часто искал и не находил никогда взгляд, который бы меня понимал. Тогда и я сам хватался за мяч и несся впереди всех через двор, с криком и пылающими щеками, самый быстрый и самый дикий из всех. Вечерами, когда выход на улицу был уже запрещен, однообразие жизни и различие во многих учениках заставляло их прибегать к разным играм и формам времяпрепровождения. Часто случались потасовки, за которыми я наблюдал с отвращением, но еще чаще сам бросался  с криком и боем в гущу драки. Я вел толстую тетрадь, в которую я заносил карандашом и акварелью лубочные карикатуры на героев, с которыми мы знакомились днем по Титу Ливию на уроках истории. Тех самых героев, которых я почитал за образец и среди которых я находил себе друзей и утешителей. Я соорудил дельфийский оракул в союзе с тремя помощниками. Укрывшись за ним, один из нас, закутанный и неузнаваемый, на обращенные к нему вопросы, давал под видом прорицаний весьма хамские ответы. Никто долго не выдерживал таких шуток, но я набрасывался на любого со всей страстью моего неудовлетворенного детского рассудка. Самые приличные из моих соучеников, наиболее близкие мне по поведению и воспитанию, находили мои громкие, дикие выходки скверными и не любили меня; прочая посредственность. неотесанная с самого раннего детства, меня не привлекала и не понимала. Но с последними меня связывала изобретательная скука. В литературный кружок, созданный группой читателей и начинающих эстетов, меня не принимали, поскольку я разбирался в их книгах лучше, чем они. Все наклонности и запросы, которые стояли выше повседневных игр и обычного распорядка, развивал я в себе один и держал их в тайне, как недозволенную страсть. Ибо ничего я так не боялся, как чужой грубости и насмешек. Шиллер и Шекспир давно стали моими друзьями. Я не забуду ту бурю, какую вызвало во мне чтение о юных днях Шиллера. Я был во власти его «Разбойников», как бы мало удовольствия мне не доставляли в принципе крепкие словечки и дерзости. Стихи, которые я тогда сочинял, показывали все нюансы стиля и настроения, которые заключались между революционной тягой к свободе и безбрежной сентиментальностью Оссиана.
     Возвращаясь мысленно в эти времена, я вижу мою дикую, избалованную в отцовском доме душу, ищущую с нетерпением и досадой свободы и неизведанных радостей, вижу ее запертую в стеклянных стенах учебы и строго формальной жизни, как в сомнениях трепещет она крыльями мотылька и устало бьется в стекло. О богатая, никем не понятая юность! Друг, что постарше, кусочек свободы, уголок родины, этого тебе уже было бы довольно, и ты болезненно мечешься между более грубыми товарищами и более трезвыми учителями! В этих тисках я скоро потерял мою веселую ребячливость и испытал тягу к познанию и удовольствию, я  испытал в то же время мировую скорбь, свое инакое самосознание и опаснейший из душевных недугов, сострадание к самому себе.

     В воскресенье нам были предоставленные многие часы для какого угодно досуга в наших комнатах, для чтения, игры в шахматы, рисования, писания писем. Об этом времени «тихих занятий» я мечтал всю неделю. Тогда я сидел над Шекспиром, над Шиллером, Клопштоком, Оссианом и Шубартом и насыщался из книг фантазией, томлением и тоской по дому. Эти часы были как тайное убежище в цепи безрадостных дней, осиянные поэтическими звездами и безнадзорными мечтами моего сердца, богатые впечатлениями и утехами.
     К этому причислялась старая подруга мечтателей и бездомных, музыка, которая доводила меня до экстаза. Со скрипкой у подбородка, один в холодном музыкальном зале, я чувствовал  порой, как из моей жизни уходит все жестокое и уродливое, и мою душу волнуют и наполняют новые прекрасные мысли. Все, что было во мне благим и смиренным, оживало и набирало силу, вознося меня над мелким и недостойным. Моя любовь и мои надежды на дружбу, на взгляд в приветливые глаза росли во мне в эти отрадные часы; я судорожно цеплялся обеими руками за музыку и поэзию, находя в них спасение от холода моих жалких дней.

      Наш монастырь окружало множество небольших озер. Среди них самое малое, бурый, поросший камышом лесной пруд, мой любимец. В окружении буков, елей и зарослей ольхи лежал он неподвижно в вечном безветрии, темный, опоясанный камышом, отражая нависшие сучья и круглый пятачок неба. Заброшенная тропа была целые полгода покрыта бурой дубовой листвой.
      Там я лежал в одно из воскресений один под послеполуденным солнцем. Уже начинался листопад. Сухой камыш позвякивал, дрожа, над отдаленным уголком леса зависал ястреб. Временами срывался одинокий увядший лист, вращаясь в беззвучном падении на узкое зеркало воды. Топкий берег выдыхал под солнцем легкий запах ила и тления. Высокая, высохшая трава стояла на берегу в глубокой колее заброшенного рельсового пути.
      Я лежал, устало вытянувшись, упершись подбородком в ладони, в глазах и в сердце тишина этой дикой осени. Мне хотелось в стороне от всего незаметно лежать, растворившись в меланхолической истоме леса и камыша. Рядом валялся раскрытый Гомер, но я не заглядывал в книгу, в этой мертвой тиши мне было не до Гомера.
     Я не услышал, как неслышно приблизился кто-то из моих однокашников. Он вдруг вырос передо мной с зеленой шапкой в руке. Он был строен, прекрасно сложен, его бледное худое лицо быстро менялось. Его звали Эрвин.
«Что ты здесь делаешь?»
«Ты же видишь. Читаю Гомера.»
Он захлопнул книгу носком ноги.
«Я тебе не верю.»
«Мне все равно. Зачем ты тогда спрашиваешь?»
«По привычке, верблюдик. Ты же лежишь на сыром.»
«Вовсе нет. И потом это мое дело.»
«Разумеется, грубиян.»
«Оставь меня в покое, а то я тебе напомню свод правил поведения.»
«Как мило! Ты имеешь в виду свод правил, что от мозгов избавил? Спасибо!»
Я покраснел от стыда и досады.
«Ты что, нарочно сюда взобрался, чтобы меня позлить?»
«Ты что, нарочно сюда взобрался, чтобы Гомера почитать?»
     Я молча застыл и остался лежать. Эрвин уселся рядом со мной. Мы долго смотрели на пруд и присушивались к тихому лесному шуму. Листья продолжали медленно опадать, и больше не было ни движенья в тесном ландшафте, окрашенном всеми нюансами коричневого.   Мы оба забыли свои пререкания. После долгого молчания я услышал изменившийся, приглушенный голос Эрвина.
«Здесь так тоскливо-!»
И снова после небольшой паузы он спросил:
«Ты стихи сочинял?»
«Нет.»
«Честно?»
«Честно. С чего ты взял?»
«Ах, я просто так подумал. Ты знаешь, я знаю, что ты стихи пишешь.»
«Откуда ты знаешь?»
«Не задавай лишних вопросов. Знаю и все. Или я не прав?»
«Нет.- - Нет.»
     Эрвин тоже вытянулся на земле. Он лежал на спине и глядел на небо, я глядел перед собой, опершись на руки. С травинкой в зубах он начал снова: «Что будет, если бы мы сейчас были камнями или раковинами и лежали бы там под водой на дне?»
«Что тогда?»
«Тогда? Тогда были бы мы вялыми и тихими, и многого бы нам не было нужно, никаких там прогулок, перепалок, охоты за звездами и так далее.2
«Ну да. А что нам с того, если бы мы на дне лежали?»
«Да тоже ничего. Ты мыслитель. А вот представь себе – такое светлое облако, оно все время плывет и плывет, и солнце у него на спине, а под ним города и губернии и страны и части света.»
«Это, пожалуй, лучше. Пусть будет облако.»
«Или, ты - корабль! Или лодка. Мне корабли больше всего нравятся. Знаешь, такой праздничный корабль, на палубе музыка в воскресенье. Вечером вешают цветные фонари на тросах, и девочки в белых выходных платьях. И фонари еще раз отражаются в воде.»
«Ты такое хоть раз видел?»
«Много раз. Это самое прекрасное, что можно увидеть, особенно если ты дома и на каникулах.»
     Я закрыл глаза. Он замолчал. Через наши ребячьи души плыл освещенный огнями корабль будущего, украшенный венками, с с музыкой и девочками в белых выходных платьях.
      Потом мы вместе шагали назад по солнечному лесу, и как только стали видны длинные крыши монастыря, нам обоим показалось тягостным возвращение к шумным комнатам и площадкам для игр. Эрвин спросил еще:
«Скажи, это тебе как-то помогает?»
«Что именно?»
«Стихотворство. – мне интересно – это приятно?»
«Когда как.»
«Зачем ты этим занимаешься?»
«Я сам не знаю. Это так – это получается так, как насвистывать, когда идешь один.»
«Со мной такого не бывает. А насвистываю часто. Это мне нравится. Я при этом думаю всегда о чем-то более прекрасном- - »
«Чем что?»
«Чем все. Чем все там у нас.»
Он указал на ворота, к которым мы уже подошли. Смех и громкие голоса доносились до нас оттуда.

      В следующее воскресенье вечером Эрвин пришел в класс, где стоял мой пульт рядом с другими восемью пультами. Он прошел между их рядами, там и тут приветствуя и останавливаясь возле болтающих или играющих в шахматы. За моим пультом он тоже остановился и заглянул мне через плечо.
«Я не помешал?»
«А, это ты. Нет. Что ты делаешь сегодня вечером?»
«Еще не знаю. Где ты был во время большой перемены?»
«Меня пригласили на кофе. Почему ты спрашиваешь?»
«Я был у пруда. Я думал, что ты, может быть, опять там.»
Он позвал меня в свою комнату. Там на стуле стоял наполовину распакованный ящик с бельем.
«Помоги мне немного разобраться!»
Я охотно помог. Наши ящики стояли под присмотром, нас наказывали, если в них был беспорядок.
«Тут я получил геттингенских колбасок слишком много для одного.»
Эрвин достал пару деликатесных маленьких колбасок и предложил мне.
«Мы можем как раз сейчас поужинать», решил он, когда мы освободили ящик и уложили содержимое по полкам шкафа.
«У тебя есть что-нибудь запить? Колбаски очень соленые.»
«Вода, если ты хочешь.»
      Я вспомнил о полбутылки пива, которая у меня оставалась с обеда. Я сбегал за ней, и мы весело угощали друг друга, пока не зазвенел звонок.

      С этого дня мы подружились и стали неразлучны. Он советовался со мной во всем, особенно о книгах. Я любил в нем его тонкое и часто полное юмора отношение к жизни. Он был очень одарен, но меньше, чем я, увлекался чтением книг и философствованием. Он вынес из богатой семьи многие светские манеры, он был хорошо и даже строго воспитан. Я вспоминаю, что он любил делать маленькие подарки. Кроме того, я заметил, что он никогда не занимал и не давал взаймы денег, что среди нас, среди прочих, было в порядке вещей.
      В то время как мое недовольство росло и мое настроение склонялось к меланхолии, я отдавался моей первой дружбе с бурной страстью, которой, впрочем, хватало прежде только на мечты и на поэтические идеалы. О эти молчаливые лесные прогулки! Эти полудни, проводимые нами на высоких сучьях горных дубов! Эти лунные вечера под арками окон оратория! Нас обоих гнала одинаковая неудовлетворенность от работы в лес, и оттуда к нашим поэтам, от них к музыке и к собственным сочинениям. И вот однажды Эрвин принес мне исписанный листок. Он попытал свои силы в гекзаметре. Меня удивили его уверенные и тщательно отделанные стихи, и скоро, обмениваясь подобными опытами в форме, я должен был примирится с ролью  скорее берущего, нежели дающего. Уже через годы я обнаружил у моего друга стихотворение, написанное гекзаметром, которое напомнило мне наши лесные прогулки и стихи, написанные тогда. Там было описание нашего пруда –
 
Чутко приходит олень и склоняет главу к водопою,
Слышал я в чаще его, и сам я часто склонялся
Над спокойной водой, отраженье свое созерцая
С бледной мечтой на челе, так сладкое пил я забвенье.

     Тогда в один из дней Эрвин нашел мой альбом с карикатурами.
Он полистал его.
«Что, это, должно быть, Цезарь?»
«Конечно. Разве не похож?»
«Как знать! – Но послушай, все это скверно нарисовано. Можно, я сожгу эту тетрадь?»
«Зачем? Разве она нас порой не развлекала?»
«Мне она не нравится. Это просто фривольная мазня. Дай мне ее.»
Я отдал ему тетрадь, и он действительно сжег ее. В нем в то время проснулась первая любовь к изобразительному искусству, он начал интересоваться орнаментом в монастырской церкви и гравюрами в библиотеке. И для него было святым и неприкасаемым все, что он любил и изучал. Он первый преподал мне культ красоты и религиозное преклонение перед искусством.
Мы вместе читали «Мифологию» Преллера и некоторые исторические труды, это чтение я бы не преодолел без его спокойного участия. Я читал в тиши, как и прежде, Оссиана,  Шубарта, Шиллера, с пылающим лицом и в страстной жажде открытий.

Долгой суровой зимой с каждым днем становилась все более тягостной для меня монастырская жизнь. Особенно после короткого пребывания на родине на Рождество, мне все более не хватало любых приятных форм жизни, всяческих свобод и маленьких радостей. Мне казалось все более невыносимым быть запертым со всеми вместе во время сна и работы.
Эрвин, со свойственным ему доброжелательным смирением, оставался спокоен в своих постоянных трудах, в то время как я пропускал занятия по чтению и сносил с противоречивым удовлетворением упреки или невнимание учителей. Игры и общий тон нашего общения становились со временем спокойнее и серьезнее, все ребячливое высмеивалось – мы начинали воспитываться. Появились признанные светочи и добродетельные герои, установились длительные дружеские привязанности и также неприязни, всеобщая откровенная расхлябанность и грубость исчезли. Были даже основаны математический и гебраистский кружки. Между отдельными личностями и целыми комнатами и группами росла напряженность, которой выражаться было позволено только в остроумной форме. И тут пришел некий изобретатель к новой, зажигательной идее.
Однажды утром мы обнаружили на дверях нашей прачечной прикрепленный лист бумаги, на котором умышленно искаженным почерком были написаны многочисленные эпиграммы. Одна из них гласила:
 
Герман и Эрвин подходят друг другу
словно уксус и мед;
Лишь бы уксус был едок!
Лишь бы был сладок мед!

Полсотни голов столпились перед листом; все читали, все соображали, ехидничали и смеялись, все здесь задетые были хорошо знакомыми незнакомцами. На следующее утро дверь была сверху донизу оклеена эпиграммами, не было никого, кого бы пощадили или оставили без внимания. Я был уверен, мой уксус был тогда едок.
Шутка продолжалась несколько дней и оставила во мне прилив горечи, какой я до сих пор не испытывал. Я был многими заметно уязвлен, особенно глубоко самыми уточенными. Хотя война эпиграмм не могла длиться долго, немая обида крепко засела во мне и отравляла мне работу, стол и сон. Эрвин плакал от огорчения и злости, но скоро упокоился, так как он пользовался уважением большинства. Мне же он хранил трогательную верность.  Он выносил мою замкнутость также, как и вспышки моего гнева; он даже пытался утихомирить и держать от меня на расстоянии моих противников и насмешников.
Для меня началось неприятное время. Мое скверное настроение полностью вылилось в мировую скорбь и чувство страха, и это перекрывало все мои старания и надежды на успех. Ночи напролет меня мучили лихорадочные мысли, или я лежал без сна с головной болью. Эрвин утешал меня, давал мне лекарства, он даже предлагал попросить за меня наставника об освобождении от занятий и отпуске. Порой, когда мы с ним сидели на ветвях старого дуба, меня переполняла любовь и сердечная печаль. Тогда он дружелюбно молчал, склонял свою голову к моей и крепко меня обнимал. В этом потаенном месте, после очередных облегчающих признаний он протянул мне свою узкую ладонь и торжественно поклялся в дружбе на все времена.
В один из солнечных дней я стоял с ним в освещенной капелле у колодца. В крестном ходу на деревьях сада пробивались первые весенние почки. Эрвин был весело настроен, и этим затруднял мне сделать доверительное сообщение. Оно осталось при мне. Я поцеловал удивленному руку и ушел, ушел из монастыря и деревни в далекий лес, чтобы больше уже не возвращаться. Полный весны и печали, мечтательный и боязливый ребенок, я шел в незнакомый мир, и с тех пор я больше не видел покинутую долину с мрачным монастырем, кроме как в грезах теплых весенних ночей.

II

Мои мысли охотно возвращаются к той весне, которая последовала за моим коротким пребыванием в монастыре. Я вглядываюсь там в мерцающий свет молодой листвы и вслушиваюсь, как ветер из парка набегает на большие кусты жасмина и сирени. Здесь же облик бледной девушки в окне моего воздушного замка рядом с потаенным венком моих ранних песен.
В иные дни, когда я отдыхаю в саду, или когда нежные образы Новой Жизни пролетают в моей душе, как беглецы, этот венок всей своей роскошью нависает надо мной, со всеми своими бьющими через край цветами. Но мне от его полноты остается лишь дуновенье его аромата, поблекшая лента и скромный полевой букетик.

Годом позже, когда моя украшенная лодка оправилась от ран после первого кораблекрушения, пришло первое письмо от моего друга. За время нашего молчания случилось мало достойного упоминания.
«Нетерпеливый!» - стояло там, - «ты заставил меня многое перенести и я не просто стал годом старше. Завтра я покидаю монастырь, от которого я испытываю больше, чем отвращение. У меня нет твоих крыльев, но у меня есть дозволение моей матери и указание врача. Сегодня конец многим из моих отказов – и теперь я уже не хочу больше долго быть без тебя.»
Целый год длилась наша сердечная переписка. И потом мы встретились снова.
Был летний день в Шварцвальде. Близился красный закат, тонкий туман стелился на темных горах. Я лежал у окна и пил крепкий воздух вершин и еловых лесов. Маленький городок весело шумел подо мной своими оживленными переулками. Музыка из бассейна играла вблизи.
Когда я вернулся в темнеющую комнату, в открытых дверях спокойно стоял стройный человек, молча ожидая меня и давая себя рассмотреть. Он был выше меня, весьма строен и прям, с красивыми, спокойными, благородными чертами.
Со второго взгляда я узнал его и крепко прижал его к груди.
Эрвин стал очень красив. На его лице, чей «классический нос» в монастыре уже был поговоркой, была легкая, равномерная бледность и на лбу некий ясный свет. Губы были полными  более красными, чем прежде. Его глаза, в которые я был некогда так влюблен, обладали чистым, добрым взглядом, какой я замечал только у юношей, рано созревших  благодаря страданиям и серьезности мыслей. По этим большим, сияющим глазам я мог догадаться, что Эрвин был болен. В них был тот блеск, судя по которому некоторым детям сулят недолгую жизнь.
Он сидел в сумерках и позже уже в темноте возле меня; его узкая рука легко лежала в моей, и звук его голоса находил путь в мое сердце своими дорогими воспоминаниями.
Мы не говорили об этом, но мы оба думали об осенних часах у лесного пруда. Было поздно, когда он тихо ушел.
Потом я видел его в течение трех недель ежедневно. У нас не было тайн друг о друга, только о своей болезни он ничего не говорил, а я не спрашивал. В одно из утр сам разговор привел к тому, что ему пришлось об этом сказать
«Позволь мне сказать коротко»,- попросил он. «Это неизлечимо; но это предположительно будет развиваться медленно. Мне так кажется, у меня еще много лет впереди.»
На другой день приехала его мать. Я был целиком вовлечен в это маленькое общество. Она была еще красива и похожа на него, но крепка и здорова, у нее были подкупающе добрые материнские глаза.
Эрвин читал вслух нам обоим в лесу, сидя в гамаке, поэтическое сочинение, которое он назвал «Каменные боги.»
Это были легкие, ритмические строки и нежные, задевающие сердце слова; мы ощущали на себе белые взоры статуй и видели их обломанные руки и пальцы, и вглядывались в глубину загадки их мертвых глаз. Эрвин рассказывал о римской весне, которую он провел в этом году, о зеленых албанских горах и еще больше о вечном городе, о его увенчанных красотой садах и виллах, чьи знаменитые имена мы слышали с томлением и надеждой в мечтах нашего детства. Он рассказывал о южных празднествах и прогулках на гондолах, при этом он часто обращался к матери за подтверждением или просил напомнить забытые имена деревень, побережий и гор. А я не мог не вспомнить о мечтах его монастырских вечеров, где всегда возникали украшенные венками корабли и вечера, расцвеченные пестрыми огнями. Потом он с восторгом назвал имена собора Святого Петра, Сикстинской капеллы, флорентийских дворцов и говорил с благодарной любовью о Сандро Боттичелли, который всегда был его и моим любимцем.
По вечерам он сидел, болтая с удовольствием, вне круга от света лампы, или внимая, если вслух читал я. Мы читали Новалиса и откликались на его глубокие, чудесные «Фрагменты»  своими размышлениями и фантазиями. Иногда по вечерам являлся известный певец, который был постоянным гостем в городском доме Эрвина. Он исполнял на рояле любимые пьесы больного, которому собственная игра по вечерам была запрещена. Некоторые сюиты и гавоты Баха, некоторые сонаты Бетховена, особенно двадцать третья, и ноктюрны Шопена были нам особенно дороги. Пение часто настраивало Эрвина на грустный лад, так как ему с больными легкими давно уже петь не разрешалось. Но он любил некоторые старинные баллады и песни Шумана. Как-то певец принес с собой известную английскую балладу. Это мрачным августовским вечером, ожидался дождь. Музыкант был серьезно настроен и забыл о больном.  В этой великолепной балладе, сочиненной с глубоким знанием волшебства мужского голоса, он позволил себе в полную силу свей груди показать свой прекрасный голос. Все чудо воспоминаний о молодости, о первых играх и лесных тропинках звучало мощно и захватывающе из стихов этой баллады. Мое сердце жарко забилось, срываясь от нахлынувших звуков, Эрвин же тихо вышел из комнаты. Я услышал его сдержанные рыдания. Он вернулся, когда певец уже ушел, и сел между мною и матерью.
«Прости, мама!»  сказал он заискивающе. «Это был просто испуг, внезапная беспомощность и страх. В этой песне пелось обо всем том, что мне особенно дорого в моих воспоминаниях и чего я особенно избегаю. Ты знаешь, дорогой, наши игры в мяч и плавательные бассейны, катанье на коньках и скачки без седла!»  Он замолчал, и мы не знали ответа. Потом постепенно обычная приветливая серьезность вернулась на его успокоившееся лицо.
«Видишь, как я ребячлив!» - сказал он мне, - «и все же я счастлив в моей жизни, полной солнца и посвященной только познанию красоты. И моя мать! Только посмотри на нее, она вся сама доброта и утешение. Она дарит мне один ясный день за другим, она путешествует и отдыхает со мной…» Он нежно прижал ее просящую защиты руку к своей пылающей щеке.
Через несколько дней мои каникулы пришли к концу, и я вернулся в далекий город к моей службе, будучи внутренне очищен и облагорожен благодаря встрече с моим другом и его матерью. Терпение страдающего стало мне с тех пор примером, более того его просветленный взгляд и преклонение перед красотой.  Клод Лоррен и английские граверы по меди стали мне известны благодаря ему, да и в музыке он был еще ранее моим учителем. По возвращении на родину он послал мне вместе со списком «Каменных богов» великолепный бюст Гермеса, двойника его собственного, сопроводив сердечным письмом. Я обменивался письмами постоянно с ним и его матерью, пока я снова не посетил его почти через два года после тех идиллических вечеров в Шварцвальде.
Он принял меня с ясными глазами, еще более спокойный и исхудавший, но на высоте своей грациозной, тихой любезности. Мне была подготовлена гостевая комната, и я несколько недель наслаждался изысканным гостеприимством этого дома. Некоторые из друзей Эрвина, в том числе один из вновь обретенных товарищей по монастырю, заходили в гости почти ежедневно. Я обнаружил в нежилом партере богатого дома большую комнату, которую отец Эрвина некогда любовно оборудовал в стиле позднего Ренессанса. Там проводили мы в веселых маскарадах наши вечера перед трепещущим пламенем высокого камина с рассказами, чтением и болтовней, покоясь во время багровых сумерек в резных креслах, с глазами, сияющими от света камина и от освещенных изящных работ Симсе и Фризе. Я нашел моего друга совершенным знатоком, обладателем богатых собраний гравюр, которые он долго рассматривал до полудня. Его душа казалась свободной и веселой в союзе с больным телом.

В один из вечеров Эрвин доставил мне довольно редкое удовольствие. Две смежные комнаты с широкими, высотой до потолка двустворчатыми дверьми были переоборудованы в небольшой театр. Были приглашены гости. Для друзей и уже подготовленных юных дам было представлено сочинение Эрвина, это был пастораль, милый и пестрый, как стихи Тассо и Ариосто, несколько сентиментальный, немного озорной, немного кокетливый, тонкая, одухотворенная элегантным вкусом шутка. Молодой поэт, который избегал любой публичности, не говоря уже о публикации, сидел, улыбаясь, среди зрителей, с шутливым и счастливым лицом, обнимая свою мать правой рукой за плечи.
Я был изумлен тонкостью формы и легкостью остроумия этой галантной пьесы и говорил об этом с Эрвином на следующий день. Он сказал мне с мягкой улыбкой: «Я скорее всего вовсе не поэт. Я не обладаю вашими пылкими страстями и не знаю так, как вы, жизнь, которая течет за пологом моего одиночества на улицах и в других домах. Но я люблю везде и во всем все тонкое и обработанное искусством, и я много занимался языком и тайными законами формотворчества. И мне удается легче, чем вам, находить именно чистое, потому что я живу лишь наполовину и уже за пределами той границы, на которой вы находите лишь обыденное и знаете язык только повседневности и ремесла. Я верю, что моя ослабленная, но спокойная и чистая жизнь дает мне такую технику. Понимаешь, я нахожусь вне суеты улиц и базара; я едва знаком с последними актами и сумятицей женской любви. Я питаюсь простой пищей, я не курю, я никогда не напивался пьяным. Мне хватает моей любви,  прежде всего к предметам искусства, к цветам; мое хозяйство это мой сад, в котором сам ухаживаю за некоторыми цветочными клумбами, мой театр это мой парк, мой концерт и моя пивная это скамейка на веранде, с которой я любуюсь красками и игрой света в кронах деревьев. И я часто бываю один. В том, что я, не смотря на это, не стал монахом или книжным червем, заслуга только моей матери. От нее исходит все, что я знаю о жизни; у нее я учусь ежедневно тому, что есть любовь и терпение, и она в моем представлении есть прекраснейший образ того, что есть здоровье и краснощекая энергия. »
Мне бросилось в глаза преувеличенное спокойствие Эрвина. Ничто внешнее не могло его тронуть, он, казалось, отрешился от всего телесного, которое стало для него только игрой и случайностью, или символом и зеркалом. Он держался меня и порой искал мою руку, чтобы пожать или погладить ее, но встреча и расставание происходили безо всякой трогательности, без порывистых движений или слов. И также, на мои сочувственные вопросы касательно его страданий и моего сострадания единственным ответом был  сияющий, молчаливый взгляд его высокомерных глаз.
Когда я один, в сопровождении слуги покидал его дом, Эрвин стоял у высокого углового окна своего рабочего кабинета и поводил приветственно и прощально своей белой рукой, пока я шел по саду. Когда я в последнем прощальном жесте живо размахивал шляпой, он слегка кивал мне своей красивой головой и улыбался. Я чувствовал, что в его отстраненном, тихом мире даже приходящий и уходящий друг производит мало перемен и не оставляет пробелов. Он видел нас поглощенными заботами, радостями и надеждами, которые ему казались чуждыми и ничтожными; мы в его глазах вызывали интерес мимолетных, гонимых инстинктами птиц. Тем не менее он хорошо понимал, что его жизнь для всех здоровых, не исключая его матери, должна казаться невозможной и бедной, так он мне однажды сказал: «Это мое счастье, что я не буду старым. Мне бы пришлось, если бы я жил долго, когда-то начать страдать и переживать от неудобств. Даже искусство само о себе, весь мой воздух и моя жизнь, не приносит удовлетворения, так как оно нечто иное, нежели мы, преходящие. Оно для нас, когда мы подобны деревьям или цветам, свет и небесное дуновение; в действительности же мы созданы так, что нам приходится больше питаться от земного царства. В том и есть моя болезнь, что я живу без корней.»
Я часто потом думал об этих словах, и когда я думал об Эрвине, я видел как он страдает от этого недостатка и засыхает. Но он в своих редких письмах больше не сетовал об этом. Он писал о своем состоянии, сообщал о новых произведениях искусства в его коллекции или о новой привлекательности, которую вдруг находил в старых, но больше всего он лелеял воспоминания о прежних днях нашей дружбы.

Последний раз  видел моего друга через год после этого посещения. Он лежал в своей спальной комнате в гробу, белый на белых простынях, и уже не мог слышать моих прощальных слов. Я стоял перед ним на коленях почти около часа рядом с его безмолвной матерью, когда я поднялся, она пожала мне руку и посмотрела твердым, торжественным взглядом. На следующий день я еще раз зашел в эту комнату.
Полуденный свет был приглушен полузакрытыми жалюзи. Шея покойника была открыта, и  увидел на ней продолговатые углубления, единственные зримые черты его болезни. Лицо его не изменилось; он было красиво и благородно, с высоким лбом и почти прозрачными веками. Волосы были зачесаны назад. Я провел по ним ладонью, они были мягкими и приятными на ощупь. Ему часто приходилось терпеть это мое поглаживание, когда он был усталым или погруженным в раздумья и не расположенным к разговору. Его руки лежали на груди, с прозрачными благородными суставами. Мне вспомнилось одно утро, когда я навестил его в его рабочем кабинете. Он стоял, прислонившись к краю стола, и разглядывал изображенный на меди английский пейзаж. Его светлые глаза, оторвавшись от картины, поприветствовали меня своим теплым сиянием, который они каждый раз заимствовали от лицезрения прекрасного. Я тогда с улыбкой указал ему на его руку, заметив на его пальце чернильное пятно. Он постарался его тотчас же стереть и произнес почти с досадой: «Какая грязь! Лучше, право,  вообще не писать. Это как раз то, что  называю нашим проклятием, проклятием поэтов. Нас посещают видения, мы владеем чудесами и богатствами, но в то же время в нас живет с трудом укрощаемое желание все это воплотить в более слабых образах, испытать их действительностью, когда мы пытаемся их ощутить и оформить. При этом мы обретаем идеалы и разочарования, но за счет прекрасных сущностей и ценой чистоты наших пальцев.»
Я вспоминал и другие слова моего друга, о его манере говорить и молчать, о немногочисленных поэтических сочинениях, и я страдал от чувства горькой утраты. При взгляде на его красивое лицо меня вдруг охватил ужас перед болезнью, которая лишила это стройное, молодое тело расцвета и зрелости. Сознавать, что его благородное сердце мертво, его тонкие мысли пресечены, как серебряные нити, его чистые, живые фантазии угасли, все это было горько и больно и вызывало множество вопросов и упреков к непонятой судьбе. В печали  вышел из комнаты.
В прихожей служанка передала мне тонкий конверт: «От милостивой госпожи.»
Я вышел на улицу и нашел недалеко пустынную аллею, теплую и безветренную. Я сел на скамью в тени зарослей кустарника и стал читать. В конверте было несколько листов, исписанных покойником в его последние дни. Мне показалось, что это было написано лежа, но от этого терпеливый почерк Эрвина мало изменился.
И я читал:

НА БОЛЬНИЧНОМ ЛОЖЕ

Кому теперь еще я должен сказать слова благодарности, когда я уже в эти часы обласкал всех моих друзей и простился с ними, с кем поделиться радостями, выпавшими мне на краю моей короткой жизни? Я думаю об утрах, которые одарили меня в саду пением птиц и причудливыми играми солнца и теней; я вспоминаю вечера, которыми меня осчастливили друзья, когда они гостили у меня, жертвуя моей немощи свои обычаи и привычки. Я простился с моими любимцами среди картин и поэтических творений. Но есть еще во мне привязанности и благодарность к неведомым богам; еще остаются на моем языке слова прощания – но с кем?
Я хотел бы их обратить к моей болезни. Она была моей наставницей. Не была ли  она еще более привязана ко мне, более верна мне, чем все мои радости и друзья?
Вы, полуночные часы, когда я тихо лежал в темноте без сна! Вы, боли, что мучили меня за работой, чтобы бороться со мной и мне самому напоминать обо мне! Я с радостью ухожу от вас, как ребенок с радостью оставляет строгую школу, но я без горечи вспоминаю об этой строгости. Вы научили меня славить доброе время, вы научили меня терпению и скромности, и вы, благодаря ночным бдениям и вынужденному дневному досугу, сделали  мои немногие песни более зрелыми и солнечными. Я никогда не пытался придать моим фантазиям более серьезную и глубокую форму, как именно во время бессонных ночей моей болезни. Мое искусство мне приходилось обретать в борьбе, в борьбе с болью и слабостью. Работа давалась мне нелегко, потому возможно я не написал ни единого праздного слова. Мне мало есть, чем порадовать, что подарить, но все это я делал жертвенно и с любовью, на которую способно мое не столь одаренное сердце.
Но больше всего я благодарен тебе, моя болезнь, за то, что ты сделала таким легким мой уход. Не с горьким сердцем я расстаюсь с тобой, в твоей школе я не научился проклятиям.
И еще я прощаюсь с тобой, моя приветливая тюрьма, устланная коврами обитель моей болезни! Мне было нелегко находить уют в твоей тесноте, я сопротивлялся твоему плену. Теперь с каждым днем ты мне все ближе, и я украсил тебя моим самым любимым обществом: мой глаз радует солнце Клода Лоррена, мой стройный Гермес здесь со мною рядом –
Гермес Психопомпос…

Это были последние записанные слова Эрвина. Эго уход был легок и спокоен.
Его умное болезненно лицо все еще часто взирает сияющими глазами на мои мечты и праздные вечера; образ его мирной жизни лежит в море моих воспоминаний,  как тихий таинственный остров, мало кому известный, солнечный и безбурный, увенчанный храмом каменных богов.

(1899)