Тихоголосый бард

Андрей Карапетян
– Булат Шалвович, назовите трёх самых порядочных людей России!
– Гайдар, Чубайс и Ковалёв.
Радио «Свобода». 1996 год.




…и, ведь не задумался ни на секунду…

Я становлюсь брюзглив и недоверчив. Я старею.

Мне сказали, что Окуджава прозою своею предложил этический подход к истории. А я вспоминаю, как покойник насмешливо отвечал, что если бы он жил в девятнадцатом веке, он по мере сил способствовал бы образованию крестьян. Возможно, он так пошутил. Возможно, что именно это и был его этический подход к истории. Чёрт его знает, что он имел в виду на самом деле! Но я-то понял, что Булат Шалвович не употребил слово ЛЮДИ, а себя самым естественным образом отнёс к тем, кто учит, а не к тем, кто учится, почему-то. Я-то понял, что ПРОСТО РАБОТУ он полагал занятием неважнецким в те золотые времена. Скучно всё это, разумеется. Я лишился восторга в душе своей, и странные личины мерещатся мне за поредевшим туманом.

Ни почестей и ни богатства
для дальних дорог не прошу,
но маленький дворик арбатский
с собой уношу, уношу.

Булат Шалвович ныне – в кумирне интеллигенции, в позолоте, цветах и курильницах, чуть ли не рядом с САМИМ Бродским. Ему поклоняются, и говорить о нём позволяется только в превосходных степенях, и это мешает читать его стихи.
Страшно мешает мне и почему-то не мешает тем, кто истово поклоняется. Я даже начинаю думать, что его тексты давно уже и не читают вовсе, а только цитируют. Кумира, ведь, цитируют, правда? Кумиру кланяются – а причём здесь поэзия, спрошу я вас? Да, не ответят… Тонкие категории…

А, ведь читать есть что, ежели обойти с острожностию «Ваньку Морозова» и «Барабанщика»!

Всю ночь кричали петухи
и шеями мотали,
как будто новые стихи,
закрыв глаза, читали.

И было что-то в крике том
от горькой той кручины,
когда, согнувшись, входят в дом
постылые мужчины.

И был тот крик далёк-далёк
и падал так же мимо,
как гладят, глядя в потолок,
чужих и нелюбимых.

Когда ласкать уже невмочь,
и отказаться трудно...
И потому всю ночь, всю ночь
не наступало утро.

Что же тут цитировать? Это надо запускать в себя, когда тихо, когда нет рядом никого из правоверных, хотя и больно это при чтении, хотя и жутко.
Это – из того, немногого, что можно читать себе, а не в тусовке.

Он был наверняка безвредным человеком, но когда мне говорят, что он был душой славного поколения, я вспоминаю интеллигентский шепоток девяносто пятого: «...Булат Шалвович велел голосовать за Гайдара...» Чёрт его знает, что он там на самом деле велел! Скорее всего, он не знал, как отзываются его слова через минуту, не понимал он, пожалуй, жизни настоящих, а не рифмованных, слов. Скорее всего, он зря полез в мирские дела, в коих соображал только частности благородного существования зажиточного отшельника в районе Арбата, а затем – Кламара, что во Франции. Я никогда не любил его очень неглупых, но сладковатых, как лекарство от кашля, полуромансов-полупритч, теперь я думаю, что песни эти были лукавы, а автор их был снобом.

…Ах, Арбат, мой Арбат, ты – мое призвание.
Ты – и радость моя, и моя беда.

…Любовь такая штука ;
в ней так легко пропасть,
зарыться, закружиться, затеряться...
Нам всем знакома эта
губительная страсть,
поэтому не стоит повторяться.

…Давайте понимать друг друга с полуслова,
чтоб, ошибившись раз, не ошибиться снова.
Давайте жить, во всем друг другу потакая, –
тем более что жизнь короткая такая.

В прекрасных этих песнях ноющей струною свистит сентиментальное поучение. Песни эти обожают интеллигентные дамы и старенькие стихоплёты из семидесятых годов. Даже два года учительства, даже провинциального учительства, вредны поэтам – понимаю я себе.

«Ну, и что?» – спросите вы. – «Ну, не нравится тебе. Нам-то какое дело?»
Да никакого – отвечу. И мне было бы горизонтально всё. Я бы просто не слушал его. Кабы – повторюсь – не полез бы он в мирские дела, не стал бы поучать, да звать туда, где он ничего не понимал. Кабы промолчал он в общем оре.

«Подите прочь! Какое дело поэту мирному до вас!»

Но он стал кумиром, но он не выдержал искушения. А кумиров цитируют с восторгом, а не читают.

…Часовые любви на Смоленской стоят.
Часовые любви у Никитских не спят.
Часовые любви
по Петровке идут неизменно...
Часовым полагается смена.

Представляете, никто, совсем никто, ни один из обожателей не вздрогнул, когда звучало это самое «часовым полагается смена»! Никто не заметил убийственной пошлости смены часовых любви… от любви, заметьте, смены… и отдыха в казарме после смены, видимо…
Кумиром быть просто опасно.

Но, конечно же, верно то, что он, Тихоголосый Бард, всю свою жизнь играл, и вот это делал как раз очень хорошо – спокойно и бесстрашно. Верно то, что он всё-таки выиграл, – дай Бог всякому проскользнуть между Сциллой и Харибдой и умереть в Париже! Дай Бог!
Кой чёрт, разница – Париж, Кламар… Всё одно – сумейте, попробуйте!

«…когда не требует поэта…»

«…среди детей ничтожных света, быть может, всех ничтожней он»

Наверняка неприятие моё песен этих подкреплено и изрядною долей зависти к устойчивой славе его в столичных бомондах – я ведь тоже провинциальный стихоплёт, господа, признать это надо, никуда не денешься... Но главное – не это. Это просто – мои грешки и страстишки. Главное то, что он полез в наставники, взялся ПАСТИ НАРОДЫ, что гордыня его простиралась уже до пророчеств и обронённых слов, – он, пожив на Арбате и немножко в ПАРИЖЕ, не стеснялся уже определять трёх самых порядочных людей России, публично вписав однажды в эту должность двух всефедеральнейших детей лейтенанта Шмидта и одного условного политкаторжанина, попытавшегося получить Нобелевку, но безнадёжно запутавшемуся в вопросе прав человека, вернее – в вопросе, чьи права можно отнести к таковым.
Главное то, что он, Булат Шалвович, подписался в девяносто третьем под призывом уничтожить единственный честно избранный парламент России. Среди сорока двух таких же, как он, интеллигентов. Умных, не сомневающихся, гордых.

Я старею и смотрю на небо через прореху. Мне скучна уже виноградная лоза.
«…среди детей ничтожных света, быть может, всех ничтожней он»

Полтора месяца его войны разрешили ему написать единственную его НЕ ДАМСКУЮ песню о войне:

Мы все войны шальные дети,
И генерал, и рядовой.
Опять весна на белом свете...
...
Бери шинель – пошли домой.

Но она есть – эта песня, есть.
Но других – нет. Другие – плаксивы, сентиментальны или торжественны.
Но это уже не замечается, поскольку он – кумир.
А я замечаю, поскольку он из поэтов ушёл в пастыри народные. И сам не заметил этого ухода.

Блок не взял ни одной подачки прогрессивной власти – и превратился из Сашуры в Александра. Всё, им написанное до этого, стало дорогой, а не итогом. А второй том он сжёг вместе с собой, ужаснувшись того, куда могут завести слова. Он прошёл грешный и легкомысленный путь, но честно расплатился по счёту в конце его.
Булат Шалвович охотно принял благополучие, вступил в какую нужно партию, назвал, кого нужно, фашистами, вписался в какой нужно литсоюз, аккуратно не смотрел туда, где рылись в помойках, – и остался кумиром, правда, с номенклатурным каким-то завитком на погоне.
Его похоронили неприлично богато и неприлично государственно. В России в это время было голодно.
Настоящие поэты должны умирать в тишине, думаю я.
Только эхом где-то в Европе отозвалась его смерть – Бродского перезахоронили в Венеции (событие тусклое и слегка анекдотическое – много наобещавший этот прах обрёл наконец-то свой Васильевский Остров).

Ему, умершему, нет никакого дела до меня, маленького провинциального ненавистника Смуты. Как знать, ведал ли он вообще о великом российском множестве провинциальных инженеров, ныне истреблённом почти. А вот ведь в чём парадокс, уважаемые господа, – мне-то тоже нет никакого дела до него, как такового. Я-то не любитель тусовок и капищ, что мне эти кумиры? Неужто вы думаете, что пишу я об умершем в БОГ ВЕСТЬ ГДЕ старике из московского бомонда?
Да что мне в новой номенклатуре – я и старую-то всерьёз не ненавидел! Мне дело до одного: те, кто любят слушать про синий троллейбус, почему-то не видят греха в воровстве, а те, кто избегает его притч, – как правило, работники. Мне дело до одного: поколение шестидесятников, поколение поверивших, осталось на недостроенных дорогах и в таёжных посёлках, в ядовитых карьерах и в больницах для ликвидаторов, и то, что честью их владеют до сей поры столичные пижоны, успевшие и к коммунизму и в Париж, противно, но и закономерно, наверное.

Вернее сказать, теперь я знаю, как возникают мифы.

«Как вожделенно жаждет век нащупать брешь у нас в цепочке...» – нет, он, конечно, был настоящим поэтом!