Чуть помедленнее, кони... Каша из топора

Виктор Еделькин
        …Сил едва хватило, чтобы отпереть дверь, – так ему, во всяком случае, показалось. Минуты две постоял в прихожей, прислонясь к косяку, чувствуя неодолимое желание сесть здесь же, у двери, потом шагнул в ванную, крутанул "горячий" кран; в ответ раздалось шипение. "Худо, – помрачнел он. – Отоспаться бы…"

        Всю дорогу знобило – скорее всего, продуло во время изнуряющего ожидания в аэропорту. После полудрёмы в самолёте и потом, в театровском "рафике", развозившем артистов по домам, не в сон клонило – хотелось перестать ощущать своё тяжёлое, гулкое тело, измочаленное переездами и непрерывными впечатлениями, однообразно-пёстрыми и раздражающими безвкусицей цветовых сочетаний…

        В забытьё он провалился обвально, мгновенно, едва прилёг…

        …Медленные радужные шары плыли по странным траекториям в бесконечность и исчезали при попытке проследить их путь, сливались и двоились, троились, бесшумно распадались, и распад их был сродни немому кино: грохот воспринимался сознанием, не слухом… А потом тоненько, звеняще завертелся в зелёной темноте волчок, и – падение, томительно-долгое, неторопливое, с жутким ожиданием неотвратимого удара о твердь…

        Он открыл глаза, и видения исчезли. Отёр испарину, подумал: "Эк меня прихватило… Чаю с малиной или водки с перцем? Водки-то нет…". Встал, пошёл на кухню, поставил чайник на огонь. В голове звенело и лёгкость была, но без боли, только во рту сухо.

        Годами нажитое напряжение, отпустившее, казалось, издёрганный мозг, вернулось с первой же нечёткой мыслью прояснявшегося сознания, тревожа смутной, маетной немотой. И, лишь когда он взял карандаш и подвинул к себе блокнот, постоянно лежавшие на холодильнике, вспомнил, что мучительно маячило в забытьи, стал резко, торопливо набрасывать:

                От самого рождения Христа
                за скверну почиталась чистота,
                незащищённость – за грехопаденье.
                И святотатством искренность была:
                железом, раскалённым добела,
                жгли ересь
                от Христова дня рожденья.
                Но Иисус наивен был и чист.
                И вот за то, что был идеалист,
                что словно зеркалам, он верил лицам –
                восславили  святую простоту,
                приколотив к тяжёлому кресту,
                чтоб было на кого потом молиться.

        Перечитал, закрыл блокнот; поднялся за заваркой – чайник уже изошёл паром, - снял было с полки и маленький фаянсовый чайничек, но раздумал, заварил кипяток в эмалированной кружке, накрыл блюдцем. Замер.

        …Давно ушедшее, или, может, просто за ненадобностью отсеянное памятью накатило вдруг, сверкнуло даже – не обрывки фраз, не мучительные поиски рифм, не расплывающийся сюжет и пробуксовывающий ритм – ясные, абрисные эскизы недосказанности высветились заветной несказанностью.

        И снова, снова, будто пламенем полыхнуло: дальняя задумка, от которой глохнул и слепнул, силясь преодолеть неумение, торопясь не упустить, не потерять мысль и ярясь над несовершенством формы – задумка брошенная уже, аукнулась таким озарением, что аж душа охолодела от предчувствия удачи.

        Теперь не надо торопиться записывать. Откровение, явившееся ему, впечаталось в память жгучим тавром, как некий знак бессонных ночей и лихорадочных дней, сплавленных в годы.

        Он отошёл к окну и сдвинул лёгкую полупрозрачную штору. Дождило. Ночная Москва спала. Легко прозвонили куранты три часа: то ли у соседей приёмник работает, то ли влажный воздух прозрачно несёт перезвон далеко по округе – так бывало только в самую тихую, безветренную ночь или в крещенские морозы. "Видимо, всё-таки не у соседей," – решил он, сверил часы, чиркнул спичкой, закурил. "Странное дело, - поразился, присев на подоконник, - точнее всего пишется во время болезни. Да и не пишется… Думается, чувствуется, что ли… Слова – это потом, это форма, в которую нужно загнать переполняющее тебя… Пожалуй, можно объяснить: здоров – распыляешься в быту, впечатлений уйма, эмоции размазаны, а коли болен – свербит так, что всё вокруг отключается, и выход лишь в стихах…"

        Вспомнился неожиданно давешний попутчик в поезде, и глухое раздражение перехватило горло.

        – …Ну хорошо, хорошо, не будем трогать военную тематику, здесь вы, что называется, на коне. А как с блатными песнями? Это что, тоже "через себя", тоже сопереживание в роли? И, главное, для кого эти песни? Простите, но это – приобретение дешёвой популярности на апологии, воспевании уголовщины, и, поверьте, ваша неразборчивость сослужит вам плохую службу.

        Попутчик был, видно, из "рафинированных интеллигентов", говорил доброжелательно-веско, с неуловимым превосходством, так, что хотелось оправдываться.

        – Вон куда вы повернули… Для вас, конечно, и Шукшин с его "Калиной" – апологет преступности, играющий на низменных инстинктах толпы, и трагедия тех "блатных" и "бичей" – ничто. Но они люди не менее, чем вы, а по пережитому – и поболее вас.
        – Отчего же это? – дёрнулся негодующе попутчик.
        – Оттого, что личность, характер формируют трудности, а не проповеди благих поступков и суесловие… –(Он досадливо тряхнул головой, вновь ощутив, как "рафинированный" навязал ему свою манеру спора.) – …В ваших словах есть, конечно, определённый резон, но вот ведь какая штука получается: вы в своих доводах идёте от самой заскорузлой догмы, давно, кстати, развенчанной: поэзия суть призыв, радость, преодоление тягот, наконец. Разве нет? Но при этом пытаетесь…

        И тут "оппонент" ударил, хорошо ударил, с оттяжкой:
        – Простите, я что-то не понимаю. Вы что, считаете свои шлягеры стихами?! Рифмовка с примитивным сюжетом, форсированный надрывом голос да пара аккордов, - слов нет, впечатляет, по нервам бьёт. Пока текста не уловишь, правда…

        Что он тогда ответил? Говорил, кажется, что-то по поводу специфики песенных текстов, – ("Текстов," – скрипнул он зубами), – о нарочитой примитивизации в угоду доходчивости. Хотя, по совести, парировать было нечем: попытки напечататься успеха не имели, репутация сработала, прав был попутчик. "Или я тешу себя? – ожгло его внезапно. – Графоманство чистой воды, а туда же – поэт… Но что же душу-то мне выворачивает наизнанку, что?! Который уж год… Как после исповеди будто, право слово: и сон, и облегчение, а не выходит, бьётся безглазо – изведёшься весь, не помяни тут господа бога, попробуй…"

        Он на себя обозлился вдруг, встал с подоконника, подошёл к столу. Потрогал кружку: чай был чуть тёплый. Поставил кружку на огонь, дождался, пока закипит, перелил в чашку. Прихватив блокнот, вернулся в комнату.

        Включив на ощупь настольную лампу, сел за стол, отхлебнул терпкого кипятку и подумал тяжело о том ещё, что даже близкие его друзья наивно полагали, будто, исполняя свои песни, он полностью выкладывается, сгорает в них.

        "Надолго меня хватило бы, если так?.. И не из-за равнодушия или там неискренности – и нервного напряжения хватает, и изнеможение после концерта – под стать углерубу. Всё проще: песни – это работа, такая же, как и над ролью в театре – нагрузки тяжелы, но привычны, исполнение – с наработанными приёмами и временными образами. Как физически ни измотаешься, остаётся что-то за душой, поскольку в мозолях она…"

        "Душа в мозолях". – усмехнулся он. – "Камень в сердце." "Цветок в пыли". Между прочим, точно, хоть и коробит. Нематериальное в защитной оболочке. А куда денешься? Самовыворачивание небеспредельно, в роль вживаешься тоже до определённого порога и вчувствование идёт в минимальные сроки, осмысливать же приходится целые судьбы, жизненные пласты, как же без мозолей… Начинать-то всегда проще – всё внове, первые ожоги сладостны. Потом, позже, эта мгновенность вживания нарабатывается и сходство ситуаций безболезненно. Потрясение перебито искушённостью и повторное чудо, нет, повторённое чудо –не чудо уже: суррогат, эрзац…

        А театр-то перестал удовлетворять, – понял он, впервые, пожалуй, так отчётливо. – Даже Гамлет. Может, естественно? Вечные терзания и страсти, направленные к зрителю, абстрактны. Даже при том, что касаются каждой, отдельной личности; они слишком общи, обезличенны, что ли… Великое, конечно, дело – заставить сопереживать тысячелетним страстям, ну, а дальше что? Вне всякой связи с жизнью, с бытом, короче, с повседневностью – воздействие-то нулевое. Нет, нельзя так, - поправил он себя. – Связь есть, не связь даже – составная жизни, только разрыв какой-то существует, в котором – пустота.. Обыденное – пустота – святое… А театр усугубляет этот разрыв, культивируя святые истины, и он тем больше, чем ближе – формально – постановка к жизни. И нет тут парадокса: надо быть гением, чтобы сочленить счастливо традиционно-возвышенное с реалиями быта, общими для каждого зрителя. Вообще-то зритель к этому не готов – любая узнаваемая деталь начисто перебивает восприятие условности театра. Ну, вот я и вернулся к Гамлету… Как ни крути, без абстракта духа не обойтись. И ведь тянется человек к этой отвлеченности, как в омут тянется, хотя в десятикратном повторе даже слово теряет смысл, вечные истины – тем более: разменной монетой становятся, ширмой, цитатой, догмой… А потом догма заменяет мысль своей очевидностью – ни к чему копать самому до сути, есть же формула.. И возразить нечего: время экономит, опять же, шаблон восприятия – зачем знать законы движения, когда можно просто идти? Душу такая условность раскрепощает, конечно… Это как негласный уговор в скептицизме на словах – и молчаливом единении духа, А единение оттого лишь, что при активном неприятии замусоленных слов – неосознанное, неясное какое-то томление, тяга… тяга к насыщению души. Вот и нате вам – театр, литература, музыка, продукт искусства… А пресытился – откинулся? Что-то здесь не так…"

        Резкой болью заломило в висках.. Он потёр виски и лоб. Боль медленно растекалась по темени и затылку.

        "Корень зла" в том, очевидно, - упрямо, словно назло недомоганию, и неторопливо, благодаря той же немочи, будь она неладна, , размышлял он, – что соединяются несовместимые понятия: механистические каноны с нравственными нормами, причём не в теории, – в сознании. И Христа люди придумали себе не от страха перед необъяснимым – надо было просто свалить на кого-то груз морали, чувств… Текучка, небось, заела.. Отсюда и утилитарный подход к жизни – выгадывание выгоды сиюминутной в ущерб душе, а душа – на случай кризиса. Потому только и прозрения в неправедности, и покаяния, и пепел на голову: душа сильна неизменно, даже когда про неё забывают, и не мстит она, лишь напоминает о себе… Но даже не это скверно – в конце концов, периодическое обращение к чистому в себе, эти коротенькие интроспекции –во благо индивиду, если подсознательная вера в святое, в чистоту наличествует. Но вера-то тает. Рационализм отметает само понятие поисков нематериального.. Колебание, сомнение, раскаяние – побоку… А, сметая – не уничтожает, поскольку невозможно, - опошляет до такой степени, что вступись открыто – мало высмеют – себе противен будешь, ибо тот же червь тебя разъедает, запах тлена витает. И – понеслись символика с условностью, броня непрошибаемая, всё вполне поддаётся объяснению, на крайний случай – самоирония. Всё! Как в подлодке, и люк запаян – ни ты, ни к тебе… Кстати, изнутри запаян или снаружи?"

        Боль не давила уже, – пульсировала в глазных орбитах, на короткие мгновения бросая в полутьму: сумрак – свет – снова сумрак… Он прикрыл глаза пальцами, стараясь не думать о немочи.

        "Круто развернулся! – подивился прежнему своему выводу. – Рацио - как самодовлеющая сила, над человеком… Абсурд. Всё – только от человека и через… А чересполосица эта, "бытовщина – душа", перехлёсты и разночтения истины в основе своей более элементарны, - просто разуму не под силу охватить всё многообразие, что ли, жизни, вот и ограничивает он себя узкими рамками, дабы не метаться по многоликости, не мешать своим же бренным чаяниям. А как иначе? Эмпиреи – не лучшее пребывание мыслей в пору далеко не всеобщего, да и собственного, благоденствия. Любая мысль требует действия и этим удовольствуется, коли действие реальное, а иначе навязчивая идея доведёт до паранойи… Всё верно, – вздохнул он. – Солнце ладошкой закрыть можно, и мир не изменится от этого. Всё верно. Пресно до тошноты. Предел. Стена, потолок. Руками пощупать можно. Реальное – объяснимо, а если не поддаётся истолкованию, значит, мистика. Мистика… Что-то колобродит, что-то мучит, в дебри непонятные уводит. И мечутся люди… Постой…

                Что-то мучит, что-то колобродит,
                В дебри заповедные уводит,
                Выворачивает, отпускает…

        Светает,.. Ласкает…Листает, тает… Тает.

                Выворачивает, отпускает,
                Появляется и снова тает,
                Словно ничего не происходит.

                Чьих-то слов какие-то обрывки,
                Снов невероятное смешенье…


        Нет, не так.


                Чьи-то мысли, чьи-то ощущенья,
                Слов невероятное смешенье,
                Плач со льдом взахлёб
                и снег со смехом –
                Бьют по нервам отражённым эхом…

        Наваждение растаяло так же неожиданно, как и появилось. Он отстранённо оценил: "Как черновик – сойдёт." – Восстановил в памяти строчки. "Ну, "ничего не происходит" – лишнее, да и по смыслу – не очень-то…"

        Но, быстро записывая, рассудил по-иному. "Оставить пока. Сохранить идею, дух – важнее текста, конечно. Но и такой брак, вчерне – толчок-напоминание мысли... Слова-то нанизать всегда можно. Мысль, пусть коряво, бьётся лишь в заготовке. Застывает, дойдя до совершенства – условно – точнее, до завершённости своей в конкретный момент. Законченные строки каменеют. Кошмарно, наверно – видеть свои недвижные слова, набранные петитом (при чём здесь петит?), и понимать, что ничего уже нельзя изменить. Ничего! ! Так что ещё благо – не знать этого. А мне… Или нет. Знаю… Пушкин, гений, и тот страдал, видя совершенство слога и точность мысли и рифм – так прекрасно, что уже непоправимо!.. Звучащее слово мобильнее, живее, поправки вноси хоть по ходу дела. Даже эмоционально, интонационно – непрерывное развитие, движение, застоя нет… Звук можно зафиксировать и повторить – чем не "звуковой петит"? А воспринимается иначе, чем шрифт, стереотип ещё не наработан, если сравнить с книгой за века, значит, разум бессилен и здесь, в логическом осмыслении песни, как чуть ли не нового качества стихов. Истина не абсолютная – есть вековые народные песни, но ведь слушали их чувством, не разумом, и логике они не подчинены: текстовка наивная, примитив, как и мелодия, - в разрыве оценивать бесполезно. Воздействие же потрясает на уровне инстинкта: младенец гулит – масса эмоций, но и ответная реакция родителей, да просто человека – тот же эмоциональный отклик, вне разума, необъяснимо. И в песне то же, будто есть общая струна в характере, доразумная, наднациональное явление. Программировать, кстати, этот отзвук бесполезно. Моделирование предполагает законченную систему приёмов, а они не вечны, эти приёмы, изменчивы со временем. Так и уходят кумиры… Вот где модернисты горели! Поиски внесловесной передачи эмоции –через слово, пусть бессмысленное, но слово же! Опять – шрифтовая привязка, а результат известен. Маяковский точно это угадал, "лесенка" его – не модерн и не выделение ударных узлов стиха, - поразительный расчёт дыхания, "вдох – выдох", эмоциональный взлёт – спад. Физически чувствуется его наитие – это не выбор сочетаний и сопряжений, определённый идеей – подчинение рокоту голоса нерокочущих слов! И – насильственное, лозунговое отрицание аллитераций. Как привычные мерки бьют!.. Но он не мелодист, потому резкая ритмичность его стиха перебивает любую мелодию, а за ней – рубленные эмоции – косяком…"

        Он с силой провёл пальцами по закрытым векам, от висков к переносице. Перелистав блокнот, нашёл первый свой сегодняшний набросок. Вписал сбоку, против последних строк:

                "…Зачем толпе ходячий Манифест?
                Его прибили на дубовый крест…"

        Поставил рядом большой вопросительный знак. Подумав, заменил "дубовый" на "тяжёлый" ("кто знает, из чего этот крест"). Отложил было блокнот. "Завязка неплоха. Решить тему на парадоксах. Как завязку – стоило бы дополнить. Ну так:

                И в двадцати – без малого – веках –
                Ржавеют гвозди вбитые в руках.

        Вот!
                По шляпку гвозди вбитые в руках (!)

        И далее: "Распятья почитаются и ныне"… "И ценности становятся иными" А в серёдку, промеж них: "Но сеются иные семена , иные наступили времена", и потом – про "ценности".
        Так. Ещё что? "И – лихо же! – не ведать, что творить…" Вот где запас-то золотой! Когда я это?.. Лет пять, пожалуй, назад…
               
                И – лихо же! – не ведать, что творить,
                Наивные тирады говорить
                И доводить догматиков до стресса.

        И начало угадывалось… Ну, пусть – "В наивности – не более греха…" Что-то не так было. "…Чем богохульства – в крике петуха." Стресса? Беса, леса, веса… "Месса" – хорошо ляжет, правда, не русское. Ну… "Перед началом упокойной мессы". Так. Давай прикидку.

                И в двадцати – без малого – веках –
                По шляпку гвозди вбитые в руках, -
                Распятья почитаются и ныне.
                Но сеются иные семена,
                Иные наступили времена,
                И ценности становятся иными.

                В наивности – не более греха,
                Чем богохульства – в крике петуха
                Перед началом упокойной мессы..
                И – лихо же! – не ведать, что творить ,
                Наивные тирады говорить
                И доводить догматиков до стресса…"

       Он не успел остановиться; зародыш, эмбрион смутной идеи, беспомощный и свинцово-тяжёлый, обретя невесомость в бесплотной, казалось, мысли, – вырввался , упорхнул, взлетел, увлекая за собой, и теперь оставалось лишь обращать эту нечаянную стремительность – в случайные слова и единственно необходимые словосочетания.

                …В смешеньи искренности с чистотой
                И вкупе со священной простотой –
                Сплетенье душ, молчания, созвучий,
                Что чувствуют не в суматохе дел
                И называют: ангел пролетел.
                А если ангел – быть не может лучше.

        Он открыл ящик стола, выдавил на ладонь две таблетки из упаковки амидопирина, взял пальцами одну из валидольного тюбика. Втянув губами таблетки, запил из чашки, положил валидол под язык.

        "Температуры вроде нет. Или есть. Губы горели бы… Что там? Да…" Снова перелистал блокнот. "Вот это…"

        "…Поразительно, как непонятен был раньше Пушкин, - только изящество слога, занятная сюжетность, и восхваления казались традиционными, как ритуал. Должно быть, навязывание традиции возбуждает неосознанный протест. И мешает самостоятельному узнаванию. А у Пушкина ведь – открытие чужих душ через потрясение собственной. Чем точнее говорит о себе – тем стремительнее отзывается в других. И – ошеломление схожестью судеб чужих и явлений – со своими метаниями, и, итогом – сопереживание, а оно, в свою очередь, освящает и хранит от равнодушия, и приближает к сокровенности людской.. Отсюда – и очищение души. Но впоследствии, при обнажённости постоянной, при ежесекундном касании открытой душой чужих болевых точек появлялись ожоги страшные, незалечимые, оттого, что всегда поиски сути жизни, истины человеческих взаимоотношений, да просто осмысление житейских противоречий – это осмысление крайностей: взлёт – падение, вершина – пропасть, своё – чужое, жизнь – смерть…"

          "Стоп, – усмехнувшись, остановил он себя. – Это уже не о нём. Всё не о нём, и довольно примитивно. – Перечеркнул крест-накрест написанное. – Чужое в этой последовательности движения души становится своим наверняка. Но общность интересов и переживаний – примета нашего времени, даже при современной изолированности. А при нём – сам-друг с душой, друзей – единицы, а дальше – вакуум. Не отсюда ли максимализм, непоследовательный, и, тем не мене, жесточайший? Как это у меня было? – вспомнил он своё раннее, юношеское ещё, стихотворение, –

                Да здравствует нравственный максимализм!
                Не зрелость и трезвость в оценке событий,
                А тот, инфантильный, наивный, забытый,
                Подобием увеличительных линз
                В дрожащей росинке являющий мир,
                Где нет полутонов и нет полутеней,
                Где нет колебаний, метаний, сомнений…

        Метаний, сомнений… Забыл дальше. Жаль. Вот где программа-максимум была! – улыбнулся он. – Ни колебаний, ни сомнений, ну, коль не бог, то просто гений… Но всё равно, - вернулся к прежней мысли, - всё равно, пусть не пушкинское, но суть-то в том, что если образы трагичные, при многократном вживании в них, и, чаще всего, при отсутствии выхода – только боль, - обострение чувства несовершенства мира ведёт к поискам нравственной чистоты, которые бесконечны… Даже у него были эти внезапные приступы тоски, когда белый свет не мил и из рук всё валится. "И с отвращением читая жизнь мою" – ведь не от неправедности жизни это, – от прозрения несказанности сущего. И не высказать нельзя: разорвёт душу… А ещё – преодоление расхожих представлений о поэтической искренности, как о позёрстве: эти те ещё путы… Опять – ложь повторённого слова, опять – муки перерождения…

        Вот оно! – осияло его. – Вот: нельзя выразить наболевшее без абсолютной веры в слово, даже когда оно кажется истёртым, замызганным. Не надо искать в нём десятого смысла, подбирать котурны. Потери будут выше, чем приобретённое. Не надо. Пусть первородство – за Пушкиным с его верой. И если за мыслью встык – пустота, это не значит, что сама мысль ирреальна. Будто четвёртое измерение открывается, движение вослед неугадываемо, но неизбежно, вычислить его невозможно. Но ведь поэзия – та же высшая математика, необузданность чувств в строжайшей системе рифм и ритма, и не противоречат эти "лёд и пламень" друг другу… Синтез невероятный, не поддающийся логике – только интуиция, наитие, прозрение… Что, раз аналогов нет, следовательно, спорно? Но и оценивать необъяснимое привычными мерками – поэтический расизм. Ранжиры эти, "поэт – не поэт"… Как циркулем деревянным промеряются черепа. Выбраковка страшная, как списание души в расход. А как здесь критерии подобрать? Любые – недоказуемы. Хотя… Если – "мыслю, следовательно, существую", то почему бы не – " чувствую, значит, живу"? Андрей неправ, именно – "живу". Вот и мера иная – прикурить от нерва, как от электрода. Или такая концентрация эмоции и мысли, чтобы кристаллы проступали на листе… Ладно, эмпиреи. Будь по-моему, и здесь появятся со временем свои стереотипы. Как и те, которыми нынче пользуются. И успешно ведь! Ух, как ряска затягивает… Чистейшая декларация чувства, не само чувство. Проблески самобытности глушатся готовой формулой. Где вы, поэты… На проторенном другими пути и уверенность постепенно обретается, что нет иной дороги, и позиция выстраивается по догмам.. Поза, не позиция. Души выхолощены, и в штыки встречаются даже собственные поползновения в поисках искренности, истины, сразу же уничижительное по своему адресу: недостаток мастерства. Бедняги… Невдомёк, что только самовыворачивание даёт искомый эффект – (искомый ли? может, избегаемый?), - ну, так это тяжело, кроваво, и – получится ли? И ущербность ещё… Прописи, прописи. Куда тебя несёт. Ладно, бог с ними. "Каждому своё". А у меня со "своим" выход один: хотя бы выразить это состояние изображением узнаваемого действия… Опять – "узнаваемость". Вот так. И не обойдёшь. Да и надо ли? Не мычать же, в конце концов. Ну вот, примирил рацио с духом. Нет больше общих точек _ только поэзия…"

        Чужая, незнакомая слабость охватила его, невесомой волной захлестнула, повлекла, ласково, нежно качнула – и потянулся он к этой нежности, впервые за много лет потянулся, безотчётно боясь наплыва одиночества, и точно – тут полоснуло наотмашь, резко – "ты этого боялся, но хотел, хотел, за всё надо платить", - платить надо, конечно, но зачем так вот, наотмашь, да не всё ли равно теперь, не всё ли… и согнулся он от этой боли, охнул – всё уже было, мне семьдесят, всё в прошлом, а воспоминания – уж лучше память потерять, но как же её терять, ведь было же, было! не дай бог, а что бог? – бог – душа, не в душе, но – душа, каждая за семью запорами, но слетают запоры, когда – стихи, всеобщая молитва, нет святее минут, но минут только, как мало, господи, как поздно, не поймать, не вернуть, лишь пожалеть, но никак нельзя молитву – помногу, это смерть и пустота, и помалу нельзя – задохнуться впору, ох ты, щемит как, да что же это, конец? нет, не может быть, ещё такая тяжесть, просто невозможно выдохнуть, а надо, надо, мне меньше полувека, сорок с лишним, не семьдесят, как я им завидую, молодые такие, но не остановить, не остеречь, возьмите же моё, я – даром, это поможет и спасёт, я знаю, я могу, а ещё – музыка, то же отрешение, и громко сначала, а потом оглушение тишиной, а музыка звучит всё равно, но в лад, тающее, пронзает и выворачивает, но потом – финал, конец, и жить не хочется, и хочется жить, но сколько же в людях невысказанного, затаённого, и ведь прячутся, замыкаются, стыдятся, но разрывает же, как меня, но почему мне не дано музыки, блаженства звуков без мысли, как обидно, один, один, Марина… люди, откройтесь же, наконец, нельзя так, стихи спасут, и музыка, а кто слышит, кто?!

        Почему тихо так?..

        Он очнулся от мерного стука капель на кухне или от затихающей уже боли в сердце, но первое, что услышал – капли, срывающиеся с неприкрученного крана, и летящие в бесконечной темноте мерцающими планетами, и с болью расшибающиеся о бесстрастную эмаль раковины. "Опять. Ничего, пройдёт. Образуется…" Он вяло удивился, промокнул глаза рукавом.. Сердце отпустило, кажется. "Отпустило…" Снова закурил, отхлебнул из чашки. Долго сидел, ни о чём не думая, глотая горько-сладкий дым и сдерживая прорывающийся кашель. Муторное, тошнотное состояние не отступало, но сознание просветлялось. И тут остро, ясно кольнуло: "Как неотвратимо убыстряется время… С заповедных высот далеко видно, но избранность посвященных в Истину – гибельна… Уже потому гибельна, что отсекает все пути к блаженному неведению. И торопит, рвёт сердце и душу чётким осознанием предельности Вселенной, тленности Солнца… и невыразимостью вечной этой тревоги в слове, звуке, движении. Мазке. Камне. Оттого-то и неизбежны пустоты в душе и безразличие… безразличие после адовой работы, и тоска из-за несбыточности нереального, и усталость…"

        Непонятное что-то испытал он от этой мысли – пугающе-сладостное облегчении с обречённостью, как давний, желанный итог усилий, но за ним – обрыв…

        Откинувшись на спинку стула и закрыв глаза, он подумал, что приступы стали слишком частыми, слишком, чтобы не выбивать из колеи – не физически, но сбои настроения надолго заставляли цепенеть, а потом гнать аллюром в карьер – к узнаваемому состоянию, к колдовскому переплетению слов, за которыми светилась душа, не его душа, но оживающая в нём лишь, как жемчуг за щекой… И всё же, понимая, что сжигает себя, тратит нерасчётливо, разбрасывается – он не мог без этого самоистязания, ибо только тогда хоть как-то выплёскивал наболевшее. И, чем дальше, тем жаднее был до истинной своей отдушины, усилием воли глуша болезнь и неприятности. Только вот задыхаться стал…

        Он перечитал письмо, не оконченное перед гастролями, погасил окурок, стал писать:

"… а на проповедь твою относительно времени, которое всё лечит, одно скажу: не лечит время, с ног сшибает, а коли удержишься в этом каждодневном загоне, так за глотку хватает – не продыхнуть. И в круговерти этой такая беспросветность – жуть! Выход же единственный: при нынешней мгновенности жизни – и чувств, и восприятия, и самоотдачи, - остановить мысль – и иже с ней – могут только спрессованные, сосредоточенные эмоции, максимум "страха и сострадания" при минимуме отпущенного времени. Я не только о сцене. Мимолётное очищение – богохульство ли, благость ли? А под прессом ведь – отпущенное на годы вперёд, а ну как – предел маячит, что тогда? Зябко. (Что-то на "высокий штиль" потянуло. Припекло, а?) Мессии из меня не получилось – "грешен, батюшка", – потому уповаю лишь на время – хватило бы, и страшусь его, и никуда от него не деться…"

        Улыбнулся, записал пониже, неожиданно для себя:

                И если вдруг струна, покорная ножу,
                Стегнёт по горлу, рассечёт до крови –
                Я хрипом эту ноту удержу,
                И удержусь – на честном слове.   

        Как пришли эти строчки, что означали, во что могли вылиться – было неведомо ему. Набросков таких – пол-ящика стола: на билетах, программках, квитанциях, и всё это становилось стихами, песнями – жизнью.

        "Завещания не было", – иронично заметил он и посмотрел в окно. Светало.


1983