Саранча

Сергей Ефимович Шубин
И что такое это слово для Ершова, который кроме Сибири и шестилетнего пребывания в Петербурге ничего в своей жизни и не видел? Тем более что из-за нелюбви к холоду ни в Петербурге, ни в Сибири, саранча никогда не водилась, и знать о ней Петр Павлович мог лишь понаслышке.
И что такое это слово для Пушкина?! Да любой мало-мальски грамотный пушкинист сразу же скажет, что лично Пушкин в мае 1824 года ездил из Одессы в близлежащие уезды на борьбу с саранчою. А отсюда и проверка всего лишь по одному этому слову из «Конька» - и времени появления «злого вора» Ольдекопа, и места обнаружения потерпевшим его воровства, и времени и места ночной встречи кобылицы с её жеребцом, и времени начала её беременности!
Когда же Пушкин уехал из Одессы в Михайловское, то Вяземский написал жене (1) о реакции на это дяди Пушкина: «Василий Львович залился слезами и потом от этой горестной вести и сказал: «la sauterelle l’a fait sauter! <«саранча заставила его скакать!» (т.е. "выгнала его" – непереводимый каламбур). А о содержании писем Вяземского к жене Пушкин прекрасно знал, т.к. та давала их ему читать (2). А говорю я это потому, что в первой редакции «Конька» был такой примечательный стих о кобылице как: «То заскачет, то забьётся».
Тут же зададимся и вопросом: а откуда могла возникнуть мысль о поимке кобылицы, если в отношении реальной саранчи Пушкин должен был лишь собирать сведения о ней, в т.ч. и путём собственных наблюдений (откуда, вероятно, и правка в «Коньке»: «Как бы вора соглядать»)? А идея о поимке кобылицы частично могла возникнуть из писем друзей и знакомых Пушкина, текст которых, повторю, от него обычно не скрывали. Вот как, например, определял его командировку «на саранчу» М.Ф.Орлов: «Он воевал с нею» (3). А княгиня Вяземская писала: «его послали ловить саранчу» (4). Как уж тут не вспомнить сравнение Татьяны с пойманным мотыльком и с трепещущим зайчиком (сразу же вспоминаем зайку, пойманного Балдою и отпущенного на волю «в лесок до дому», но об этом отдельно).
Однако время ночных свиданий Пушкина с Воронцовой, приходящееся на конец июля 1824 года, этот пик их любовных отношений, завершился, как известно, разлукой из-за того, что царь наказал его ссылкой в Михайловское. И всё это, конечно же, отразилось в построении сцены покорения кобылицы в «Коньке»: сначала ночное общение жеребца и кобылицы, от которого та забеременела, а затем - её покорение Иваном. И в последнем случае, несмотря на множество намёков на скрытую эротику, которые частично должны налагаться на только что прошедшее свидание кобылицы, а частично на Татьяну и других пушкинских героинь с прототипом Воронцовой, Иван фактически получает наказание от дикой скачки на кобылице, схватившись за её хвост и в позе «задом наперёд».
И что интересно: это было предусмотрено Пушкиным ещё в 1825 году, поскольку, будучи в Михайловском, он не только создаст там свой «удивительный автопортрет», но и одновременно в «Борисе Годунове» заложит намёк на недавнее наказание героя, заставив Варлаама говорить о Григории следующее: «Сам же к нам навязался в товарищи, неведомо кто, неведомо откуда - да еще и спесивится; может быть кобылу нюхал..» (БГ VIII 30).
Понятно, что составители Словаря языка Пушкина, расшифровывая жаргонное слово «кобыла» как «род скамьи, к которой привязывали подвергаемых телесному наказанию», не допускали его дословного толкования. Однако в «Коньке» Пушкин себе это позволил путём создания ситуации, когда его герою действительно пришлось нюхать кобылу, да ещё и в весьма неприятном положении «задом наперёд», да ещё и ближе к её заду, которым она брыкалась!
Т.е. в «Коньке» чуть не в одно и то же время один герой (скрытый конь) только что имел любовное свидание, а другой герой, Иван, почти сразу же и получил наказание с помощью всё той же кобылицы. И ясно, что между ней и Иваном никакой эротики, которую как-то выдумал в своём спектакле один столичный режиссёр, не было и в помине, а наоборот – было наказание Ивану.
Появление же рядом со словом «кобыла» уже знакомого нам слова «скамья», конечно же, настораживает и заставляет предполагать о возможности превращения Пушкиным в его произведениях скамьи в кобылу и обратно.
Однако подумаем, а можно ли в сцене покорения белой кобылицы окончательно признать и 1824-й год, и Одессу в виде села, где жил Иван с братьями и отцом, и Воронцову, и т.д. Можно, но очень осторожно! А осторожно потому, что в стихе №250 автором создана такая неопределённость во времени, как «Год ли, два ли пролетело»! Ну, написал бы автор «два года» и всё бы абсолютно сошлось, поскольку именно через два года после 1824-го Пушкин, как и Иван, прибыл из села в столицу, где впервые встретился с царём.
Нет, тут что-то не так. Ведь возможен и 1825-й год. Да и рисунок-то с семьёй конька Пушкин сделал именно в 1825 году, когда был в Михайловском. Однако стоп! На рисунке-то кобылица уже с жеребятами, а до слов «Год ли, два ли пролетело» никаких жеребят ещё и нет, т.к. они ещё не родились. Т.е. надо признать, что до отъезда Ивана в столицу всё-таки прошло два года. Так зачем же автор морочит нам голову? Уж не намёк ли это на возможность в других его произведениях смещения времени на один год в ту или другую сторону именно при обстоятельствах, связанных с любовными отношениями героев, под масками которых спрятаны Пушкин и Воронцова в период их романа и разлуки в 1824 году? Подумаем над этим.
И над тем, что при смещении времени на один год мы ведь обязательно должны учесть и местонахождение самого Пушкина в 1825-м году. А это уже не Одесса, а Михайловское. Так, может Пушкин допустил то, что Ю.М.Лотман называл «обычной для творческого воображения контаминацией разновременных событий и пространств» (5)? Ответ таков: контаминации, т.е. объединения, времени в данном случае нет, однако присутствует контаминация пространства, когда первоначальное «село» (в подтексте – Одесса) с момента рождения жеребят, «совмещено» с селом (в подтексте – Михайловским). И этот момент как раз и зафиксирован стихом «Год ли, два ли пролетело».
И тогда нам становится понятно, почему же слова: «Брожу над морем, жду погоды» (6), к которым Пушкин сделал примечание «Писано в Одессе», он довольно смело употребляет и в письмах из Михайловского. Так, в письме к Гнедичу от 23.02.1825г. он пишет: «Сижу у моря, жду перемены погоды», а в письме Жуковскому от 6.10.1825г.: «Милый мой, посидим у моря, подождем погоды». Понятно, что никакого моря в Михайловском нет, а просто Пушкин, употребляя поговорки, делает свои «странные сближенья», чтобы намекнуть на возможное в его творчестве сближение между Одессой и Михайловским. Хотя и понятно, что в реальности Одесса не Михайловское, да и не село Павловское, где Пушкин также встретил знакомую кобылу!
Ну, а об известных стихах Пушкина: «саранча летела, летела и села; сидела, сидела, всё съела, и вновь улетела», я уж и говорить не буду (хотя, внимание, - в них есть слово «съела», которое может относиться, как я уже говорил к кобылице, но отнюдь не к «злому вору», который «косил пшеницу»).
И потихоньку нам становятся более понятны намёки, содержащиеся в рисунке Пушкина с его «удивительным автопортретом», где – кобылица, под маской которой спрятана Воронцова, уже родила потомство от коня-папочки, под маской которого спрятался Пушкин, а сам-то этот папочка в это время, т.е. в 1825 году, уже оказался не в «селе-Одессе», а в удалении, т.е., - в ссылке в селе Михайловском! Это-то удаление и отразилось в той перспективной отдалённости, которую можно видеть на рисунке.
В сюжете же «Конька» пушкинское «сказка-ложь» обозначено не только контаминацией Одессы и Михайловского, но и тем, что лошадиное потомство показано в мужском роде. И во всём этом сказочном блефе главное, что мы должны понять, так это намёк на то, что независимо от пола и количества потомства, оно рождено от спрятавшегося под маской коня Пушкина! И поэтому версия Т.Г.Цявловской о том, что дочь графини Воронцовой по имени Софья рождена ею не от своего законного мужа, а от Пушкина, находит у нас своё первое (но отнюдь не последнее!) подтверждение.
В то же время пока (и я думаю, надолго!) у нас остаётся открытым вопрос о селе Павловском, где Пушкин якобы нашёл белую кобылицу. Утешимся хотя бы тем, что мы догадались о месте действия в «Онегине», где соседями Евгения оказались Ларины. И поэтому мы смело можем ответить Набокову, писавшему о похоронах дяди Онегина следующее: «Здесь меня с детства мучает один вопрос. Как могло получиться, что Ларины, деревенские соседи Онегина, не были ни на похоронах, ни на поминках, которые потом столь явно откликнутся в сне Татьяны (гл.5, XVI, 3-4), когда ей будут сниться шум и звон посуды, «как на больших похоронах»? (с7). Ответ же таков: при написании первой главы Пушкин ещё не был знаком с Воронцовой, ставшей впоследствии главной героиней романа, и именно поэтому он «даль свободного романа … Ещё не ясно различал». А не смог Набоков ответить на этот мучивший его вопрос опять же из-за того, что пренебрежительно относился к историческим прототипам Пушкина, о чём и писал: «Я категорически против поисков прототипов, поскольку они затемняют истинные, атипические приёмы гения» (8).
Но вернёмся к «саранче» и подумаем, а стоит ли нам верить Набокову и другим пушкинистам, относящим время беготни Татьяны по саду именно к июлю, если «на саранчу» Пушкин ездил в мае, а после этого по возвращению в Одессу с 28 мая по 14 июня общался там с Воронцовой?
Вот что об этом общении пишет Т.Г.Цявловская: «Между тем отношения Пушкина с Елизаветой Ксаверьевной развивались. Она увлеклась вспыхнувшим в поэте страстным чувством. Пушкин говорил о своих ночных с нею свиданиях Вере Федоровне Вяземской… Свидания в доме были затруднительны. Влюблённые ищут уединения в другом месте» (9). Да, это время ночных свиданий Пушкина с Воронцовой вроде бы и может относиться к июню 1824 года, тем более, что и само «майское» слово «саранча» как бы приближает нас к этому времени. Однако мы ни в коем случае не должны забывать, что были ещё и «прощальные» свидания Пушкина с Воронцовой в конце июля (с 25-го по 31-е), и о том, что в «Коньке» только на третью ночь удалось поймать белую кобылицу, а две предыдущие попытки были безрезультатны. Последнее даёт основания предположить, что любовные встречи Пушкина с Воронцовой хоть и с перерывами, могли иметь место и в мае, и в июне, о чём пишет Цявловская, и в июле 1824 года, т.е. все эти три месяца, но подлинная интимная близость между ними, вероятно, возникла не сразу, а только в самый последний, третий месяц встреч, т.е. - в июле. Об этом говорят нам и слова из письма княгини Вяземской своему мужу от 1 августа 1824 года о том, что Пушкин «покидает Одессу, в особенности из-за некоего чувства, которое разрослось в нём за последние дни…» (10). Запомним эти весьма важные слова – «за последние дни». А так ли это – покажет наше дальнейшее расследование.
Непонимание намёков на некую сексуальную близость в сцене беготни Татьяны по саду в свою очередь неизбежно влечёт за собой и последующее неправильное толкование некоторых строф в главе четвёртой. Так, в начале строфы XXIII Пушкин спрашивает: «Что было следствием свиданья?», и лукаво добавляет: «Увы, нетрудно угадать!» С последними словами можно и не согласиться, поскольку они справедливы лишь к тем, кто, как мы, более или менее разобрался с «падением» Татьяны на скамью и чётко понимает под ним намёк на «падение» Татьяны как женщины, т.е. её соблазнение. Всем другим пушкинистам, в т.ч. и Ю.М.Лотману, это непонятно, из-за чего последний и вынужден писать следующие комментарии к двум последним строкам всё той же XXIII строфы: «Реминисценция из поэмы Баратынского «Эда»:
Что ж изменить её могло?
Что ж это утро облекло
И так внезапно в сумрак ночи?...
Текстуальная близость стихов 13-14 к «Эде» по существу полемична: у Баратынского они характеризуют состояние «падшей» героини, соблазненной «злодеем» («Ему, злодею, в эту ночь Досталась полная победа…» - Баратынский, II, с.141). Такой ситуации, повторенной в бесчисленном ряду литературных текстов, но составляющей в реальном быту пушкинской эпохи аномальное, эксцесс, П противопоставляет каждодневное бытовое течение вещей («не-событие», по литературным нормам), являющееся одновременно совершенно уникальным в литературе той поры. Эда «увядает» в результате победы «лукавого соблазнителя» (Баратынский, II, 161), Татьяна «увядает», хотя ни её романтическое письмо, ни «роковое» свидание ни в чем не изменило её судьбы, а Онегин решительно отказался от роли литературного соблазнителя» (11).
Ух, как лихо накручено! Но, к сожалению, неверно. Столкнувшись с «уникальным бытовым течением вещей», Лотман не подумал о причинах этого и о том, что перед ним просто очередная «ошибка» Пушкина, когда тот использует довольно неуместную для внешнего сюжета «Онегина» реминисценцию. Уважение к Пушкину у Лотмана так велико, что он вместо простого и, главное, правильного слова «ошибка», начал выдумывать всякие «уникальные течения вещей»! А ведь зафиксировав «ошибку», можно было бы перейти к следующему этапу изучения, т.е. к вопросу – намеренная она или нет?
А ошибка-то, конечно, намеренная, заставляющая искать глубинные её причины в предыдущей главе романа, поскольку вопрос «Что было следствием свиданья?» всё-таки никуда не исчез. Понятно, что он прямо перекликается со словами в конце предыдущей главы:
Но следствия нежданной встречи
Сегодня, милые друзья,
Пересказать не в силах я;
Мне должно после долгой речи
И погулять и отдохнуть:
Докончу после как-нибудь.
Но где же искать подлинное окончание рассказа о «следствиях нежданной встречи» Татьяны и Онегина? Когда же будет это «после как-нибудь»?
Ответ таков: при завершении третьей главы «Онегина» Пушкин действительно ещё не мог точно сказать о «следствиях нежданной встречи» Татьяны, в связи с чем это «после как-нибудь» плавно перешло в его «Арапа», которого он и начал-то в знаменательную для себя годовщину, т.е. ровно через три года после расставания с Воронцовой в Одессе. Вот где и появилось слово-сигнал «следствие»: «Обнаружилось следствие неосторожной любви… Чувствительные дамы ахали от ужаса; мужчины бились об заклад, кого родит графиня: белого или чёрного ребёнка» (12). И надо же! Весной того же 1827 года всего за несколько месяцев до начала написания «Арапа», Пушкин уже использовал слова «чувствительные дамы» в «Онегине» - в 4-ой строфе седьмой главы. И что интересно, - ведь эти «чувствительные дамы» возникли в «Онегине» спустя именно столько времени после беготни Татьяны по саду (т.е. - весной следующего года), сколько обычно длится женская беременность!
Однако кроме ранних цветов и самой весны вначале седьмой главы «Онегина» ничего нового вроде бы и не появилось. Но не скрывают ли весна и цветы некие прототипы? Надо подумать.
Не забывая при этом и вопрос: а с кем же всё-таки у Татьяны была интимная связь в саду? Понятно, что этот «невидимка» имеет общий прототип с Онегиным. Так же, как и скамейка, и стрелок в кустах, и школьник. (Прямо-таки со всех сторон обложил Пушкин Татьяну своими мужскими прототипами: снизу – скамейка, сбоку - Онегин, о котором Татьяна говорит: «он тут», а вот кто сверху – вопрос!)
А пока вернёмся к вышеуказанному комментарию Ю.М.Лотмана. Понимая намёки, связанные с беготней Татьяны по саду, мы обязательно придём к твёрдому выводу, что «падение» Эды, о котором пишет Лотман, – это ещё один намёк, подтверждающий по своей сути зашифрованное женское «падение» Татьяны, хотя, как это не смешно, но последняя по внешнему, т.е. всем видному, сюжету упала всего лишь на скамью. Но «имеющий уши да слышит»! И смысл «ошибки» Пушкина, заключающейся якобы в неуместной реминисценции из «Эды», нам становится ясным.
А теперь потянем ниточку дальше и обратим внимание на то, что в обоих уже приведённых мной отрывках, как из «Конька», так и из «Онегина», присутствуют слова с корнем «зим»: «озимь» и «зимний». Случайно ли это? Я думаю, что нет, поскольку случайного у Пушкина очень мало, а может быть, и вовсе нет. И поэтому имеет смысл лишний раз присмотреться внимательнее к слову «зима» в пушкинском романе.
И первое, что мы видим, так это определение к этому слову в виде слова «волшебница»: «Идёт волшебница-зима» (13). Насторожились! Где-то такое слово Пушкиным уже использовалось… А кроме того, Пушкин пишет:
Татьяна (русская душою
Сама не зная почему)
Любила русскую зиму…
Сразу же появляется два «детских» вопроса: а, правда, почему Татьяна не знала - почему она «русская душой», и почему она любила русскую зиму? Предположительно на первый вопрос можно ответить, что такое удивление могло бы возникнуть у основного прототипа Татьяны – графини Воронцовой, которая по отцу была полячкой и поэтому «русской душой» как таковой полностью могла и не обладать. Хотя с другой стороны не исключено и наложение на образ Татьяны такого прототипа прикрытия, который полностью отвечал бы понятию «русская душа» и который пока что нам не знаком.
Следует обратить внимание и на то, что первого вопроса, если воспринимать стихи Пушкина на слух, т.е. - не видя скобок, вообще может и не быть, поскольку обычная пауза между стихами при устном произношении, как правило, относит слова «русская душой» к имени героини, а «почему» - к «русской зиме». Тут уж Пушкин что-то намудрил (хотя и можно предположить элементарную маскировку вопроса о «русской душе» Татьяны, который можно выявить лишь при внимательном анализе расположения скобок).
Ответ же на второй вопрос, как кажется на первый взгляд, получить невозможно – ведь если Татьяна сама не знала, то как уж тут узнать нам? Подумаем-подумаем. Однако, стоп! Вернёмся к слову «волшебница» - ведь оно же из стихотворения Пушкина «Талисман», в котором он писал, что «волшебница, ласкаясь, мне вручила талисман». Это стихотворение, как известно, напрямую связано с графиней Е.К.Воронцовой, т.к. именно она и подарила Пушкину при расставании в качестве талисмана перстень-печатку.
И тут, я думаю, пора нам вновь обратиться к статье Т.Г.Цявловской «Храни меня, мой талисман», напечатанной в 1974 году в десятом томе альманаха «Прометей». Выше я уже приводил мнение Лотмана об этом номере альманаха, в котором он увидел «отзвуки излишнего «биографизма» в понимании творческих процессов». Но это лишь общие слова, а конкретной же критики статьи Цявловской от Лотмана так и не последовало. Однако критика критикой, а главное всё-таки то, что в данной статье Цявловская в целом оказалась действительно на высоте – смогла ярко и доходчиво представить свою версию о том, что графиня Воронцова родила дочку Софью от Пушкина.
Так вот мы и проверим сейчас эту версию с помощью «волшебницы-зимы» из «Онегина», поскольку, назвав её так, Пушкин тут же в следующей строфе назвал её ещё и «матушкой-зимой». А «матушка», понятно, - это мать, а мать – это женщина, родившая и воспитавшая детей. Татьяна, правда, за два года замужества вроде бы никого и не родила, хотя тут мы вполне можем подозревать, что Пушкин просто «позабыл» рассказать нам об её детях. А ведь ещё в своём письме Онегину как хорошо она писала о себе:
Была бы верная супруга
И добродетельная мать
Но ведь и кобылица из «Конька» родила трёх жеребят, в связи с чем о ней смело можно сказать, что она, хоть и животное, но тоже мать. И даже - многодетная.
Ну, а зима-то здесь, вы спросите, причём? А притом, что хоть Татьяна Ларина так вроде бы никого и не родила, но за неё это сделала в «Онегине» её заместительница по основному прототипу – «матушка-зима», о чём Пушкин и сообщил нам весьма любезно в восьмой главе романа следующими словами: «в воздухе нагретом Уж разрешалася зима». «А «разрешалася» - это значит, рожала! И самое главное, что происходило это одновременно с графиней Воронцовой! А чтобы убедиться в этом, достаточно сверить внутреннюю хронологию «Онегина» с уже знакомой нам датой рождения у Воронцовой её дочери Софьи, которая, как убедительно показала Цявловская в вышеуказанной статье, была очень похожа на Пушкина, внешне отличаясь от других её детей.
Итак, Лотман сообщает нам, что конец романа приходится на март 1825 года и что «XXXIX строфа восьмой главы рисует мартовский пейзаж Петербурга» (14). Более же дотошный Набоков, живший к тому же в Петербурге ещё и до 1917 года, т.е. ближе к пушкинскому времени, даёт нам соответственно и более точную дату, говоря: «Я склонен датировать пробуждение Онегина от зимней спячки 7 апр. 1825г., первой годовщиной (по старому стилю) смерти Байрона в Миссолонги» (15), и при этом уточняет, что «Лёд на Неве начинает ломаться и река вскрывается между серединой марта и серединой апреля (конец марта и конец апреля по новому стилю)» (16). А теперь, внимание! Ещё раз напомню, что дочь Софью графиня Воронцова родила 3 апреля 1825 года по старому стилю!
Таким образом, видим, что под образом «волшебницы-зимы» и «матушки-зимы» Пушкин спрятал в своем «Онегине» всю ту же графиню Воронцову, про которую, кстати, всё тот же Набоков написал: «Роман между Пушкиным и графиней Воронцовой… зашёл, по-видимому, не слишком далеко и продолжался недолго» (17). Мой ответ: да, недолго, но зато – плодотворно!
И тогда совсем по-другому на этом фоне воспринимается вопрос Пушкина к Вяземскому: «Есть ли у тебя какие-нибудь известия об Одессе? Перешли мне что-нибудь о том», в его письме, написанном (внимание!) в апреле всё того же 1825 года. Понятно, что срок беременности Воронцовой уже подходил к концу, и поэтому Пушкина весьма интересовало – а родила ли она и кого именно? Собственно говоря, уже сам факт пристального наблюдения Пушкина за рождением у Воронцовой дочери, и скрытое отображение этого рождения в «Онегине», свидетельствуют, что версия Цявловской о том, что именно он и является, как сейчас говорят, «биологическим», отцом Софьи Воронцовой, очень близка к истине. Во всяком случае для проведения генетической экспертизы по установлению отцовства Пушкина в отношении Софьи Воронцовой все основания, я думаю, имеются, и когда-нибудь, когда стоимость подобных экспертиз не будет столь велика, как сегодня, будущие пушкинисты, я надеюсь, её обязательно проведут.
Кстати, по поводу слова «разрешение» в значении «родить»: в том же «Арапе» Пушкин использует его в отношении всё той же графини Леоноры: «Ждали графа. Он возвратился поздно, узнал о разрешении супруги и был очень доволен» (18).
Ответ же на вопрос, почему Татьяна любила русскую зиму, я думаю, вам, дорогие читатели, уже ясен: потому, что она близка с зимой через один и тот же прототип в лице Е.К.Воронцовой. И хотя герои, имеющие один и тот же основной прототип, могут у Пушкина и драться, и даже совершать убийства, но почти всегда они любят друг друга. Пусть даже и в глубине души. А исследователи должны уметь это видеть. Тем более что и Пушкин своим авторским отношением к созданным им героям подсказывает порой «кто есть кто». И даже после того, как Онегин только что убил Ленского, Пушкин пишет о нём: «я сердечно Люблю героя моего» (19). А когда всего лишь через строфу Пушкин уже прощается со своей юностью, то вполне можно догадаться, что так он прощается и с Ленским, под маской которого он спрятал себя молодого, горячего и романтичного.
А теперь зададимся вопросом: а не изменилось ли творчество Пушкина в связи с рождением у графини Воронцовой их совместной дочери, т.е. после 3 апреля 1825 года, а если да, то как?
Ответ таков: да, изменилось, поскольку и к самой Воронцовой Пушкин стал относиться уже не только как к бывшей любовнице, но и как к матери своего первенца. И прежде всего это отразилось на степени конспирации этого нового отношения, когда произведения, в которых ранее более или менее легко можно было отнести к Воронцовой (откуда, кстати, и факт, что мало кто относит Воронцову к т.н. «утаённой любви»), сами по себе стали у Пушкина редки.
Так, Т.Г.Цявловская совершенно права, говоря, что «все любовные стихотворения, написанные в Михайловском в 1824 году и в первые месяцы 1825 года, обращены к Воронцовой» (20).
Более же конкретно о датировке перепада в изображении Воронцовой в творчестве Пушкина, касаясь, правда, чувства любви, говорит С.М.Громбах: «нельзя не отметить, что в середине 1825 года следы этого чувства понемногу исчезают (последнее известное нам упоминание Воронцовой в стихах и письмах Пушкина относится к апрелю 1825г.)» (21). Опять - «апрель 1825 года»! Констатируя факт, С.М.Громбах, никак не подозревая о возможности того, что Пушкин с апреля 1825 года может быть отцом дочери Воронцовой (и это несмотря на статью Т.Г.Цявловской в альманахе «Прометей», изданном ещё в 1974 году и переизданном тиражом в 50000 экземпляров в 1975 году!), конечно же, связывает его с исчезновением «следов чувства любви» Пушкина к Воронцовой.
Но это не так! Упоминание Воронцовой в стихах и письмах после апреля 1825 года пропадает отнюдь не из-за «исчезновения следов чувства любви», а всего лишь из желания Пушкина замести эти следы с целью отвлечения внимания, как от самой Воронцовой, так и от её ребенка, своего первенца. Если же судить по вышеприведенному мной заблуждению С.М.Громбах, то можно сказать, что своей цели Пушкин достиг.
А с другой стороны, раз уж Громбах говорит, что «последнее известное нам упоминание Воронцовой в стихах и письмах Пушкина относится к апрелю 1825г.», то и давайте уточним характер этого упоминания в письме Пушкина князю Вяземскому от 20-24 апреля 1825 года. Вот слова, по которым авторы «Летописи жизни и творчества Пушкина (22) совершенно правильно догадались, что речь в них идёт о Воронцовой: «Есть ли у тебя какие-нибудь известия об Одессе? Перешли мне что-нибудь о том». А потому и приписали к ним в скобках – «о Воронцовой». Молодцы!
А ведь если бы они ещё и не сомневались в датировке уже известного нам «удивительного автопортрета» Пушкина, поставив к нему «февраль (?)... март (?)» (с.7), а знали бы новую, т.е. уточнённую и без всяких вопросительных знаков, - «май-июнь 1825г.» (23), то, может быть, и задумались о возможной связи между ними.
Какой связи? Да, прямой! Ведь ответ-то Вяземского с учётом скорости тогдашней почты Пушкин мог получить только в мае, и то не в начале, в связи с чем и известие о рождении Воронцовой его ребёнка, могло дойти до него чуть ли не ко дню его рождения. Так сказать, сюрприз молодому папочке! А реакцией на этот «сюрприз», как вы, дорогие читатели, наверное, уже догадались, и был его рисунок с «удивительным автопортретом» и с кобылицей, родившей потомство коню-папочке, которого Лацис, правда, как-то нечаянно и «не заметил».
Говоря о внутренней хронологии «Онегина», Ю.М.Лотман совершенно верно отмечает что Пушкин «подаёт читателю о ней не назойливые, но весьма определенные сигналы» (24), однако это опять всего лишь общие слова, так сказать, теория без практики, поскольку как ориентироваться, как использовать и, главное, как правильно понимать эти сигналы, Лотман не знает. Более того, он пишет: «В примечании к ЕО автор писал: «Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено по календарю» (VI,193). Не придавая этому высказыванию слишком буквального значения… и т.д.» (25). Однако пример с довольно точной датировкой «разрешения матушки-зимы», совпадающей с разрешением от бремени Воронцовой, наглядно показывает, что придавать буквальное значение пушкинскому высказыванию хоть иногда, но всё-таки нужно.
И, я думаю, сейчас уместно вспомнить слова о Воронцовой и о Татьяне из вышеуказанной статьи Т.Г.Цявловской: «В образах одесской любви Пушкина и любимой его героини общего нет ничего» (26). А это как посмотреть! Ну, а что, например, общего между кобылицей и её прототипом - графиней Воронцовой, кроме, конечно, того, что у одной была завитая грива, а у другой - завитые локоны? Просто всё у Пушкина или хорошо зашифровано, или хорошо замаскировано прототипами прикрытия. А в отношении Татьяны – одним прототипом, самым мощным и красивым. Речь тут, конечно, о «той, с которой образован Татьяны милый идеал», и о которой надо не иронизировать, как Набоков, и не уходить от ответа, как Лотман, а точно устанавливать её личность. Вот тогда-то всё и станет на свои места. Однако мы ещё до этого не дошли. Всему своё время.
Присматриваясь же к «двум коням золотогривым», мы видим, что от матери-кобылицы к ним прежде всего перешли горящие очи («Очи яхонтом горели», ст.282, плюс вспомним черновик Пушкина с «Не косись горящим оком») и золотые гривы, которые хоть «в мелки кольца» и не «завитые», но все же «вьются». Эти очи кобылицы, конечно же, заставляют вспомнить слова Вигеля, одесского знакомого Пушкина, о глазах графини Воронцовой: «… быстрый, нежный взгляд её миленьких небольших глаз пронзал насквозь» (27). От отца же кони получили свою чёрную, т.е. вороную масть.
Конечно, говоря «вороные», так и подмывает с учетом созвучности, свести это слово к фамилии Воронцовой. Но главное всё же здесь, я думаю, наверное, не в этом, а в подчеркивании автором того, что отец этих коней был чёрного цвета. Как говорится, «какое семя – такое племя». К этой же мысли нас подводит и чёрная гривка конька, хотя в целом автор нам его цвета так и не показал. В свете этого, нам придётся ещё раз задуматься и над тем, почему Иван, причитая об украденных у него конях, говорит о них «буры-сивы», а не называет «вороными»? Уж не из-за той ли сивой кобылки, на которой довольно браво «версту проскакал» пушкинский Балда и которую так и не смог поднять бесенок (опять в наличии, как и в «Коньке», первоначальная неудачная попытка!)? А ведь если мы предположим, что под маской бесёнка прячется Пушкин, то уже по иному можем посмотреть на слова «бедненький бес», припомнив тут «бедняжку-горбунка» в первой редакции сказки. Одновременно нам не стоит забывать и скамью, на которую упала Татьяна, т.к. эта скамья оказалась под ней, что уже напоминает нам всё того же «бедненького беса», который «под кобылу подлез».
Кстати, скамейка, на которую «упала» Татьяна, долго не давала покоя (причем с шести лет!) известной поэтессе Марине Цветаевой, описавшей свои впечатления в книге под названием «Мой Пушкин». Об этом безобразном названии я ещё скажу, а пока лишь хочу привести то, что написала Цветаева о всё той же скамейке.
«Скамейка. На скамейке – Татьяна. Потом приходит Онегин, но не садится, а она встает. Оба стоят. …
- Что же, Мусенька, больше всего понравилось? – мать, по окончанию.
- Татьяна и Онегин. ...
Но как же это может быть? Ты же там ничего не поняла? Ну, что ты там могла понять? Молчу. Мать, торжествующе:
- Ага, ни слова не поняла, как я и думала. … Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов! …
Скамейка, на которой они не сидели, оказалась предопределяющей.
…он не любил (это я поняла), потому и не сел, любила она, потому и встала, они ни минуты не были вместе, ничего вместе не делали, делали совершено обратное: он говорил, она молчала, он не любил, она любила, он ушел, она осталась… не одна стоит, а может быть, опять сидит. … и так будет сидеть вечно. Татьяна на той скамейке сидит вечно».
Отмечу, что эти детские впечатления написаны 45-летней Цветаевой, которая даже и в этом зрелом возрасте так и не поняла, насколько права была её мама в своей критике. А ведь Великий Мистификатор «подловил» в данном случае Цветаеву всего лишь на одном – на слове «сидит», поскольку нет этого слова в сцене встречи Татьяны и Онегина в саду! Ни до момента этой встречи в нём, ни после! И поэтому слова Цветаевой «опять сидит» (и тем более «сидит вечно»!) показывают только ее невнимательность, как к данной сцене, так и ко сну Татьяну, когда Онегин «слагает её на шаткую скамью». «Слагает», именно «слагает», а отнюдь не сажает! А сон-то Татьяны, надо не забывать, пророческий.
Однако вернёмся к лошадкам и отметим, что о бурых конях разговор особый, поскольку в значительной степени такой их цвет, как мы увидим, относится к их фольклорному прототипу. А с другой стороны, имеем ли мы право отрицать варианты наследственности от матери-кобылицы? Ведь игрок-Пушкин может давать разные масти и своим «буры-сивы», наверняка, намекает на возможность кобылицы быть не только белой, но и бурой, и сивой. О сивой кобылке мы уже немного поговорили, и поэтому нам остаётся вспомнить «кобылку бурую» из «Зимнего утра», поскольку от неё ниточка тянется к бурой медведихе (вот она – пара к медведю, преследовавшему Татьяну в её сне!) из «Сказки о медведихе».
Но самое смешное, так это то общее, что есть у бурой медведихи и Татьяны для их совместной идентификации. Никогда не угадаете! И потому не буду вас, дорогие читатели, долго мучить, а сразу скажу, - это пупок! Помните стихи Пушкина о Татьяне, которые так возмутили В.В.Вересаева и которые называются «На картинки к «Евгению Онегину» в «Невском альманахе»: «Пупок чернеет сквозь рубашку»? Стихи эти Пушкин написал в 1829 году после того, как получил письмо от П.А.Вяземского, датируемое февралём-мартом этого же года, в котором были следующие слова: «Какова твоя Татьяна пьяная в «Невском альманахе» с титькою навыкате и с пупком, который сквозит из-под рубашки… В Москве твоя Татьяна всех пугала» (28). Целью этого стихотворения было несколько принизить «Татьяны милый идеал», поскольку до настоящего идеала той, которая была её основным прототипом, конечно, было далековато. И поэтому Вересаеву надо было не возмущаться принижением образа Татьяны, а искать истинные причины этого.
Однако нам не менее важно и то, какие слова использовал Пушкин в этом стихотворении. А это – и «живот болит», и «пупок», и «При бледных месяца лучах». Все это – слова-сигналы, связанные с другими перевоплощениями Татьяны. И если насчет «месяца» мы разберёмся чуть позже, то вот «живот» и «пупок» уже сейчас могут вывести нас непосредственно к бурой медведихе, которая утром (утром, как и месяц в указанном стихотворении про Татьяну!) «выходила из лесу из дремучего» «погулять, посмотреть, себя показать». Слово «погулять» сразу же обращает нас к белой кобылице, желавшей «погулять по чисту полю» и родившей, как я уже говорил, тоже трёх детёнышей. С учётом же бурого медведя, мужа медведихи, мы можем наблюдать тот же состав семьи из пяти её членов, что и у семьи белой кобылицы. Несмотря, что медведиха в сказке о ней бурая, но брюхо у неё почему-то белое, что тоже вызывает в памяти всю ту же белую кобылицу, а заодно и заставляет задуматься – а может ли быть белое брюхо у бурой медведицы? Сколько ходил в зоопарк, а такое брюхо почему-то и не видел. Конечно, это похоже на очередную намеренную ошибку Пушкина, ловко прикрытую фольклорностью выражений и предназначенную только для посвященных исследователей. И хотя слова «живот» в сказке нет, но зато его место обозначено довольно чётко: «Что повыше пупка, пониже печени». Выражение это взято Пушкиным из фольклора, а точнее из сборника «Древних российских стихотворений» Кирши Данилова.
Оттуда же взято и выражение «И сама мужику …. выем». Что именно на четыре буквы грозилась выесть мужику медведиха, я думаю, вы, дорогие читатели, догадались. Так же, как догадались и почему поставлены вместо слова четыре точки. Русский народ грубоватых выражений никогда не стеснялся, в связи с чем даже и составителям сборника Кирши Данилова пришлось в своё время немало поломать голову при отсеве песен и былин с совсем уж нецензурными, а потому и непечатными выражениями. Со своей стороны я всё же думаю, что пусть с пропусками в виде многоточий, но печатать любой фольклор нужно. Так же, как и знать его и даже использовать (а то и зачем знать?) с заменой слов неприличных на слова-синонимы, более приемлемые для нашей деликатной и достаточно культурной публики.
А ведь я не зря обратил внимание на пропущенное слово, поскольку, как мы увидим позднее, оно является важным словом-сигналом и имеет большое значение для установления личности, а точнее, прототипа образа мужика, который убил медведиху. Ведь это ж у него медведиха кое-что грозилась выесть. Понятно, что этот мужик - враг «медведя чернобурого», а уж кто скрывается под маской медведя вы, дорогие читатели, наверное, уже и догадались, поскольку знаете, что под медведихой подразумевается графиня Воронцова, довольно часто составляющая по прототипам постоянную пару с Пушкиным, скрывающимся под различными масками: коня, конька, льва, Онегина, скамейки и т.д.
В данной же сказке Пушкин спрятался от нас под образом чернобурого медведя. Запомним это, как запомним и пропущенное слово. Кстати, слово это никак не отмечено в Словаре языка Пушкина. Я не говорю, что там следовало бы печатать всю фразу, но поскольку Словарь предназначен всё же для исследователей, а не для школьников, то и обозначить это слово, пусть не напечатанное, но всё же Пушкиным использованное, я думаю, надо было. А использовал его Пушкин, как мы увидим позже, неспроста. Всё у него имеет свой смысл и ничего у него не пропадает: ни «дуля», ни «пупок», ни так тщательно скрываемые «яйца». Кстати, датируется «Сказка о медведихе» примерно 1830-м годом, т.е. совсем близко по времени к стихам Пушкина «Пупок чернеет сквозь рубашку…», что вполне даёт нам основания говорить о принципе синхронизации.
Несмотря на отсутствие, как я уже говорил, в сказке о медведихе слова «живот», в ней всё же имеется синоним этого слова – «брюхо». В свою очередь это «брюхо» может привести нас к царице-матери из «Мертвой царевны», о которой злая мачеха говорит: «Мать брюхатая сидела». Подумаем над этим. Как и над словом «титьки», которое многие издатели часто опускают, печатая стихотворение «Пупок чернеет сквозь рубашку». Понятно, что напрямую оно заимствовано Пушкиным из указанного выше письма Вяземского.
Когда же медведь называет медведиху своей «боярыней», то тут не грех нам и вспомнить упоминаемую «дворским слугой» в «Коньке» сказку о «боярыне восточной», причём именно о «боярыне», т.е. о замужней, а не о «боярышне», которую смело можно назвать и «барышней»! А также – Татьяну Афанасьевну из пушкинского «Арапа», которая хоть и не называется нигде «боярыней», но вполне ей может быть и по своему роду, и по званию покойного мужа. Хотя Пушкин, к сожалению, не указал, была ли она замужем и за кем.
Присматриваясь же к стихотворению «Зимнее утро», можно обнаружить очередную намеренную ошибку Пушкина. Так, сначала он пишет: «Но знаешь: не велеть ли в санки Кобылку бурую запречь?» (ст.23-24), а затем: «Скользя по утреннему снегу, Друг милый, предадимся бегу Нетерпеливого коня». Т.е. «кобылка бурая» довольно быстро, т.е. уже через две строчки, превратилась у Пушкина в «нетерпеливого коня»! Уж не первый ли это в нашем расследовании образ-гермафродит? В вариантах же этот конь назван «черкасским», т.е. украинским. Само это слово произошло от названия города Черкассы, который согласно Словарю языка Пушкина был когда-то «центром казачества на Украине». Однако сравнительно недалеко от него, примерно в 140км, расположен город Белая Церковь, в котором у Елизаветы Воронцовой проживала мать, имение которой Александрия было рядом с ним. Во время пребывания Пушкина в Одессе Воронцова не раз ездила в гости к своей матери, о чём тот был прекрасно осведомлён. Учитывая же близость Белой Церкви к Черкассам, я думаю, что в случае авторской смены пола с «кобылки бурой» на «нетерпеливого коня» эпитет «черкасский» к этому коню-гермафродиту вполне бы подошёл! Однако меня могут спросить: а к чему всё это?
А к тому, что в 1821 году, т.е. за два года до знакомства Пушкина с Воронцовой, скульптор Фуатье изготовил её мраморный бюст, который должен был быть знаком и Пушкину. И поэтому когда в «Медном всаднике» Евгений в позе Наполеона, т.е. покорителя Москвы (а кто скрывается за образом Москвы разговор отдельный), сидит (внимание!) «На звере мраморном верхом», т.е. «льве сторожевом», то мы вполне можем догадаться, что под образом мраморного льва может прятаться и светская львица Воронцова.
Поза же покорителя и время действия «Медного всадника» (а это 1824-й год) приближают нас к покорённой хоть и не львице, но к белой кобылице, покоритель которой тоже сидел на ней. А через линию: белая кобылица – бурая кобылка – конь, мы приходим к мраморному льву. А совпадающий 1824 год направляет нас к «покорённой» Пушкиным в Одессе графине Воронцовой. Кстати, свой гермафродит имеется и в «Коньке», написанном одновременно с «Медным всадником», и, как мы увидим позже, он полностью перекликается с мраморным львом-львицей по своему историческому прототипу. Кроме того, имя графини Леоноры, героини пушкинского «Арап» переводится как «дочь льва», что также заставляет задуматься о её «львином» происхождении.
А теперь обратим внимание, что «Зимнее утро» написано Пушкиным в 1829 году, т.е. тогда, когда им была задумана и восьмая глава «Онегина». И именно в этой главе и появляется со своею «мраморной красой» некая Нина Воронская, о которой В.Набоков написал, что она «является очевидной обобщённой стилизацией, чтобы служить оправданием изысканий, предпринятых с целью обнаружения её прототипа», и что «Некоторые любители прототипов ошибочно связали этот обобщённый образ красавицы с реальной женщиной – графиней Аграфеной Закревской». Но эти слова очередная ошибка Набокова, связанная с прототипами. А ведь как хорошо он начал: «В пятой главе ловкий кудесник мосье Трике заменяет в своём мадригале «Нину» «Татьяной». Как и большинство предсказаний этой главы (например, «мужья-военные», предсказанные обеим сёстрам Лариным), сбывается и это: теперь Татьяна затмевает «belle Nina» (29).
И вот мой ответ: конечно, имя Нина возникло от замены ранее его для Татьяны, образ которой в данном случае раздвоился. И конечно, Воронская со своею «мраморной красой» перекликается с мраморным бюстом Воронцовой, а также - и «зверем мраморным» из «Медного всадника». И конечно, Воронская – это самое смелое использование фамилии Воронцовой в несколько изменённом виде. И смелость эту Пушкину придало прикрытие основного прототипа Нины Воронской образом графини Аграфены Закревской, которой он весьма увлекался в 1828 году.
Однако Н.Л.Бродский видел прототипом Нины Воронской графиню Елену Завадовскую, а Ю.М.Лотман писал: «Вопрос о прототипе Нины Воронской вызвал разногласия у комментаторов. В.Вересаев высказал предположение, что Пушкин имел в виду Аграфену Фёдоровну Закревскую… Предположение это, принятое рядом комментаторов, было оспорено в 1934 г. П.Е.Щёголевым… Однако соображения Щёголева не были приняты единодушно. По мнению современного исследователя, «прототипом является, скорее всего, А.Ф.Закревская» (30).
И я думаю, что Закревская, но только в качестве прототипа прикрытия! И при этом полностью соглашусь с Лотманом, что «Закревская не могла быть охарактеризована как мраморная красавица» (31), поскольку «мраморность» в данном случае – это, конечно же, не от неё, а от основного прототипа. А до этого основного прототипа, т.е. Воронцовой, ни Лотман, ни другие исследователи так и не докопались.
Правда, есть ещё одна «мелочь», которая лишний раз придаёт мне уверенность в Закревской. Это то, что Аграфена Закревская к июлю 1824 года, этому пику любви и разлуки Пушкина с замужней Воронцовой, тоже была замужем. И при этом время её замужества всего на год отличается от времени замужества графини Воронцовой в 1819 году. Завадовская же вышла замуж уже после разлуки Пушкина с Воронцовой, т.е. – 31 октября 1824 года. А Великий Мистификатор при подборе прототипов для своих образов учитывал весьма многие нюансы.
Определение же Нины Воронской «Клеопатрой Невы», как мы увидим позже, вполне относится и к образам с основным прототипом в лице графини Воронцовой. Но самое интересное в том, что у меня в отношении Закревской есть ещё и свой «козырь в рукаве», который я в этой книге не могу раскрыть из-за того, что не впишусь в предмет данного расследования. И поэтому я ограничусь лишь повторением того, что П.П.Ершов – это отнюдь не единственный подставной автор Пушкина.
А теперь зададим вопрос: а не использовал ли Пушкин иначе, т.е. кроме Нины Воронской, созвучность фамилии Воронцовой, и в частности, - со словом «вороные»? Ведь с учётом того, что он, как говорят пушкинисты, «бесконечно разнообразен», он не мог упустить шанс и не использовать этой созвучности в применении к самой кобылице. Ищем-ищем и вот по принципу синхронности находим в произведениях 1828 года стихотворение, перекликающееся с «Кобылицей молодой». Называется оно «Ворон к ворону летит» и содержит в себе то, что мы и искали, т.е. – «кобылку вороную» (опять «кобылка», а не просто «кобыла»!). Она, как сокол и хозяйка молодая, знает «кем убит и отчего» богатырь в чистом поле, но, если хозяйка верна своему «милому», которого она всё же ждет как «живого», то «На кобылку недруг сел». Недруг этот весьма похож на Александра Раевского в том негативном свете, в каком его описывает Т.Г.Цявловская в своей статье «Храни меня, мой талисман…», но не будем торопиться с выводами, а лучше задумаемся над тем, что как-то многовато мы натыкается на образы со скрытым прототипом Воронцовой именно в 1828 году. И к чему это?
Подумаем над этим, а пока обратим внимание, что вороная кобылка – это лошадь чёрной масти. А Даль по поводу цвета этой масти уточняет - «сплошной чёрный». Посмотрим, куда нас выведет этот цвет. А выведет он нас прежде всего к Доне Анне из пушкинского «Каменного гостя», которую «совсем не видно Под этим вдовьим чёрным покрывалом» (32). А затем к графине в чёрном платье из отрывка «От этих знатных господ». А затем к одетой в чёрное платье чернице, в которую преобразилась Чернавка из «Сказки о мёртвой царевне». И хотя Чернавка отравила царевну, отчего её можно посчитать и отрицательной героиней, однако встречая в вариантах этой сказки неоднократно повторенное автором уменьшительно-ласкательное имя «Чернавушка», мы, конечно же, не можем не вспомнить и об одновременно написанном «Коньке» с его словом «воришко» в отношении кобылицы. Ласкательные же слова Пушкин обычно произносит только в отношении тех героев и героинь, которых любит. Да и в отношении Чернавки к царевне Пушкин подаёт сигналы типа: «в душе её любя», «старушоночка» или «заплакавши сказала» (33).
Однако вернёмся к белой кобылице из «Конька» и отметим, что несоответствием с внешним видом Воронцовой у неё является её «грива в землю», поскольку длинных волос графиня не носила. Волосы у ней были средней длины и она их завивала в локоны, что в «Коньке» вполне соответствует словам «в мелки кольца завитая». В первой же редакции «Конька» никакой «гривы в землю» не было, однако, как мы уже видели, правки этой сказки обладают весьма важными уточнениями и подсказками. И поэтому задумаемся, почему в «Коньке» сделан такой упор на необыкновенную длину золотой гривы белой кобылицы? Ну, почему золотой, это, я думаю, понятно, ведь у неё были и свои родители, от которых этот цвет гривы и перешёл к ней. И в частности, отцом вполне мог быть и конь Руслана со своей «золотой гривой» (34). Эта же грива перешла от этого коня-дедушки и к его внукам – «двум коням золотогривым» из «Конька». А кстати, если возвратиться к Леоноре из «Арапа», этой «дочери льва», и задуматься о том, что ведь большая грива в природе бывает именно у льва, а не у львицы. А в «Медном Всаднике» Евгений сидит всё-таки на льве... Надо ещё подумать  над этим гермафродитом.
Т.Г.Цявловская в своей статье «Храни меня, мой талисман…» хоть и основательно протянула цепочку из пушкинских произведений, связанных с Е.К.Воронцовой, но, не зная, к сожалению, его метода, который мы назвали «Пушкин-Плюшкин», не обратила внимание на отрывок «Ну, как живете в подмосковной?», написанный Пушкиным в то же время (принцип синхронизации!), что и первая глава «Арапа». А в нём, как раз, и есть переклички и с «Онегиным», и с «Арапом». Так, в частности, жених Ольги Павловны спрашивает служанку: «А что её сестра? – Ей, кажется, не скучно!», после чего получает ответ: «Эльвиров с нею неразлучно. … Вчера был здесь, сегодня ждём его». Сестра Ольги и Эльвиров – пара, я думаю, имеющая аналогию по прототипам с парой Татьяна-Онегин. Фамилия Эльвиров не только произведена от женского имени, но, что самое главное, имеет в своем начале буквы, две из которых звучат как начальные буквы имени Элиза, а три – как начальные буквы имени Эльза. «Эльвиров» - это, как я предполагаю, ещё один выход на Татьяну-Воронцову.
Близко по времени (1828) к первой главе «Арапа» находится и уже не раз указанное выше стихотворение «Кобылица молодая», содержащее важное слово-сигнал «своенравно», которое полностью согласуется со «своенравностью» французской графини Леоноры («графиня была своенравна и легкомысленна») и даёт нам то общее, что есть между ней и знакомой нам уже кобылицей. А заодно и с Татьяной, которая, как известно, была одарена
Воображением мятежным,
Умом и волею живой,
И своенравной головой…
«Воображение мятежное» - это, конечно, - к стихотворению «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем», а вот «своенравная голова» Татьяны легко встраивается в единый ряд «своенравности» - «кобылицы молодой», которой Пушкин в одноименном стихотворении говорит: «своенравно не скачи», графини Леоноры, Земфиры и белой кобылицы из «Конька». А заглядывая в нашу «энциклопедию пушкинской тайнописи», т.е. в «Онегина», мы не можем не обратить внимания на то, что и муза Пушкина тоже своенравна. «С моею музой своенравной», - пишет он в пятой строфе седьмой главы. И тут про себя мы должны отметить, что «своенравность» может каким-то образом, (например, как некая наследственная черта) объединять образы с разными основными прототипами.
Лотман же отмечал у главных героев «Онегина» противоречивость черт их характеров, но опять же - только в общем, не вскрывая глубины и сути этой противоречивости. И причина понятна, поскольку он всех главных героев «Онегина» считал типами. Мы же чётко видим, что без установления прототипов, как основных, так и дополнительных, никакую противоречивость черт характера главных и иных пушкинских героев не объяснить. Так же, как и многое другое.
Справедливо связывая стихотворения «Храни меня, мой талисман», «Сожженное письмо» и «Желание славы» с Воронцовой, Т.Г.Цявловская, к сожалению, не замечает слова-сигналы, связывающие их хотя бы всё с тем же «Нет, я не дорожу». А это и «виясь» и «моление» («легкий дым, виясь, теряется с молением моим»), и «заветные черты белеют» (белая кобылица), и «склонив» и «коленопреклоненный», «последние моленья в саду, во тьме ночной («склоняяся на долгие моленья», ночь – в «Коньке», а вечер и сад – в «Онегине»), и «я наслаждением весь полон был». Важными же представляются и последние слова «Желания славы»: «в минуту разлученья», которые лишний раз подтверждают моё предположение о том, что Воронцова и Пушкин были особенно близки с 24 по 31 июля 1824 года, после чего расстались, и Пушкин уехал в Михайловское.
Приведя стихи Пушкина:
Милый друг! От преступленья,
От сердечных новых ран,
От измены, от забвенья
Сохранит мой талисман!
Цявловская спрашивает: «Чем вызван такой ликующий дифирамб любовной силе талисмана в ноябре 1827 года?», и тут же отвечает: «Оказывается в это время в Петербурге (где тогда жил Пушкин!) появилась Воронцова» (35). Согласимся, что действительно повод вспомнить о Воронцовой у Пушкина был, но всё же нас пока интересует не это, а талисман. Что-то он напоминает…
Да ведь конька! Конёк, сын волшебной кобылицы, – это своего рода талисман Ивана, постоянно сохраняющий его от разных бед. Таких спасителей обычно называют «сказочными помощниками». Но почему слова кобылицы о коньке:
Он зимой тебя согреет,
Летом холодом обвеет,
В голод хлебом угостит,
В жажду мёлом напоит.
так созвучны ещё и словам звездочёта из «Сказки о золотом петушке», когда он говорит о другом сказочном помощнике, т.е. о своём петушке:
Петушок мой золотой
Будет верный сторож твой:
Коль кругом всё будет мирно
Так сидеть он будет смирно;
Но лишь чуть со стороны
Ожидать тебе войны,
Иль набега силы бранной,
Иль другой беды незваной,
Вмиг тогда мой петушок
Приподымет гребешок,
Закричит и встрепенётся
И в то место обернётся»?
Уж не потому ли, что и петушок также является талисманом? Подумаем на этим.
Некоторые читатели, знающие двухтомник А.Тырковой-Вильямс «Пушкин», переиздававшийся у нас не менее 4-х раз, могут сказать, что она давно утверждала, что Воронцова и есть прототип Татьяны. Вот, например, как она писала о Татьяне и письме А.Раевского от 21.08.1824г.: «Его указание на то, что Татьяна и есть Воронцова, имеет для исследователя почти решающее значение. Конечно, Татьяна не портрет. В ней отразился ряд женщин, бросивших свой отблеск в душу художника…Графиню Элизу сближает с Татьяной нежная душевная грация» (36).
Однако, как мы видели, это «почти» не было так уж близко воспринято ни Т.Г.Цявловской, ни другими исследователями, не видевшими между Воронцовой и Татьяной Лариной ничего общего. Да и действительно, что общего между образом верной жены Татьяны и графиней Воронцовой, на отцовство дочери которой могли одновременно претендовать аж трое: Пушкин, граф Воронцов, и Александр Раевский. Последний, как известно и устроил скандал графине, когда у него возникло серьезное сомнение в своем отцовстве и он, остановив в Одессе коляску Воронцовой, дерзко бросил ей: «Берегите наших детей или «нашу дочь» (37). (Кстати, и тут Пушкин неспроста довольно сильно заинтересовался этим скандалом).
Однако немного подытожим наши наблюдения за пушкинскими кобылками.
Итак, до встречи, а точнее, разлуки с графиней Воронцовой 31 июля 1824г., никаких кобылок в творчестве Пушкина не было, поскольку ему вполне хватало и коней. Приехав же из Одессы в Михайловское, у Пушкина в примечаниях к «Подражанию Корану» появились сначала «копыта кобылиц», а в 1825г., когда он нарисовал свой «удивительный автопортрет» со всей лошадиной семьёй, в «Борисе Годунове» появилось иносказательное выражение «кобылу нюхал», которое в прямом смысле было реализовано в «Коньке» в 1833г. Почти синхронно (1825-26г.г.) в пятой главе «Онегина» появилась «лошадка, плетущаяся рысью», т.е. образ, под которым Пушкин спрятал всю ту же Воронцову. Одновременно в той же строфе для пары лошадке появился и дворовый мальчик, который шалил, (внимание!) «Себя в коня преобразив». В черновике же той же пятой главы появилось и сравнение девиц на именинах Татьяны с кобылицами, что даёт направление к табунам «кобылиц неукротимых», указанных Пушкиным в «Путешествии в Арзрум» (1835).
В феврале 1828-го года Пушкин нарисовал жеребца с возбуждённым членом, а в октябре – успокоение этого члена в ходе спаривания коня с кобылицей (38). В этом же году он написал не только стихотворение «Кобылица молодая» (эти слова позже повторятся в «Коньке»), но и в стихотворении «Ворон к ворону летит» упомянул «вороную кобылку». В 1829 году в стихотворении «Зимнее утро» впервые появляется образ-гермафродит, поскольку упомянув «кобылку бурую», Пушкин сразу же и превратил её в некоего «нетерпеливого коня»!
В 1830г. у Пушкина в «Балде» появилась «кобылка сивая», а в «Барышне-крестьянке» - «кобылка куцая». В 1833г. «белая кобыла» из письма Пушкина (39) плавно перешла в «Конька». И наконец, в 1835г. в письме Пушкина появляется кобылка, «которая несёт, пока не устанет» (40), а в «Путешествии в Арзрум» - непонятная пока «сушёная кобылятина», а также целые табуны «кобылиц неукротимых», требующие особого разбирательства.
И хотя из-за того, что в «Коньке» Иван назвал кобылицу «саранчой», мы уже смогли установить важные для нас обстоятельства, но выжали из этого не всё, поскольку «саранча» по Далю – это «насекомое, похожее на кобылку, кузнечика, налетающее тучами и поедающее хлеба и травы». Да-да, - «кобылка»! Её так порой и сейчас называют в народе. Кузнечика же Даль определяет как: «насекомое, конёк, кобылка, коник, прузик», а также – «пташка, похожая на малиновку». Понятно, что к последнему слову мы не будем по одному лишь созвучию лепить тот «малиновый берет», который в восьмой главе «Онегина» одела на себя Татьяна, однако насчёт «пташки» отметим следующие слова няни, обращённые к Татьяне Лариной: «Пора, дитя мое, вставай: Да ты, красавица, готова! О пташка ранняя моя!" (41). А после этого  и спросим: а в какую же «пташку» мог обратить Пушкин графиню Воронцову в своих произведениях?

(Данная глава из книги "Пушкин глазами следователя", но в сокращении, с небольшими изменениями и пока без примечаний, которые автор  постарается представить позже).