Осень в Репино. Ольга Ланская

Ольга Юрьевна Ланская
Мы допили кофе, невероятно вкусный здесь, на берегу залива, на террасе маленького кафе. И Марго повторила свой вопрос:
– Ну, как? Заедем в Комарово?
Как головой в омут, отвечаю:
– Едем!

Позади чудный день, запущенная за лето отсутствия дача, газон вокруг которой зарос невероятной травой и грибами такого разнообразия, что похожи были они скорее на цветы, заброшенные сюда со странной, незнакомой планеты…
А, может быть, и впрямь здесь побывали инопланетяне, в которых мы, конечно, как люди разумные, не верим. Но вот остался след от их внеземных плантаций – эти голубые, черные, белые, с оборочками, бантиками и прочими узорчатыми излишествами непонятные нам грибочки.
И их видимо-невидимо…

Песок у залива по-сентябрьски прохладен, изрыт следами. И небо над нами огромно и бездонно. И кажется, что на всей земле только это и есть – тишина, легкий бриз, покой…

И потому предложение Марго звучит для меня внезапно – вспышка, взрыв, за которым неизвестно, что.

Я не люблю лесов вокруг Города. "Не люблю" – не точное слово.
Боюсь? Наверное. Они видятся мне сухостоем, буреломом, где вьются-кружатся невидимые, не отпетые.

Не отпетые…
Душно, смертно белой кипенью цветет черемуха. Мимо, мимо…
Вспыхивают вдоль шоссе неземной красой осенние клены. Мимо, мимо…

Лето на излете.
 
Хожу по кромке моря. Плотный, влажный, холодный песок. За спиной – дюны с синей острой травой и сосны. Не-лес.

– Махнем в Комарово? – врывается в мою тишину голос Марго.

Вздрагиваю.
 Между нами и Комарово – лес.
 Тот самый.
Зеленые глаза Марго темнеют, мохнатые – полукружьем – ресницы приглушили смех. Она всегда готова шутить, тормошить, смеяться.
– Только к Анне Андреевне!
Убийственный аргумент.

Смотрю вопросительно на Сержа. Он, как обычно, невозмутим. Помесь Геракла с Зевсом.
…Однажды в Александро-Невской лавре во время службы к нам подошел высокий строгий монах, овевавший всех, там бывших, чудным ладаном, остановился и вдруг произнес, обращаясь к Сержу:
– Благодать на Вас. Благодать…
…Серж лесов не боится. Хотя присутствие неотпетых  и он чувствует.
Может быть, они не зовут его? Не молят? Не хватают?
Я не могу идти сквозь них. Это выше моих сил.
Серж может. И Марго.

– На машине – это две минуты, – говорит Марго.
– Так не пешком?
– Нет, – смеется Марго. – А оттуда сразу домой, в Петербург.
Решение принято. Мы едем. К Анне Андреевне Ахматовой.

…Прямая аллея высоких дерев. Остановка, тормозим перед – молчаливые придорожные знаки приказывают:
– Дальше только пешком.

Решетка – черная, похожая на ту, что поставили, как говорят, вместо украденной у Летнего Сада.
Прямая дорожка – рыжий песок, рыжие хвоинки – между заросшими травой канавками, через которые перекинуты дуги мостков с перилами.

Гляжу – не верится: Фонтанка в миниатюре. Нет ни воды, ни чаек, ни Фонтанного Дома в позолоте и чуждости, отрешенности – насильной – от нее.
 
Отчужденности. Золотом. Чужими именами. Чужими голосами.

А здесь, вдали от Петербурга, в лесной чащобе – прорыв, намек, как чайка в небе – штрихом белым по серым петроградско-ленинградским туманам, – та Фонтанка, вдоль которой ходила она, невидимо и узнаваемо – внезапно…

Анна Андреевна…

Смотрю – не верю. Тихо говорю:
– Она так любила Фонтанку….

Марго пристально смотрит на меня зелеными, все читающими, глазами. Произносит:
– А вот, она сама. Здесь, прямо!
– Прямо? – не верю я, что так просто вот, вдоль осеннего миража Фонтанки, несколько шагов и – ее последний дом, последнее на этой земле ее пристанище.
Гляжу – не вижу.
Иду, как могу. Смотрю вниз на хвоинки, сброшенные соснами.
С опущенной головой, боясь потерять найденное. Боясь обмануться.
Опять подсунут подделку.
 Как много подделок стало вокруг. Подлинность исчезла.
Умерла. Растворилась. Опала с часов времени вместе с моим веком.
Я здесь гостья.
Я вообще случайно здесь.
Поскольку Милениум позади.
Но это уже не мое дело. Не мне понимать, почему?
 «Господь все управит»…

Да. Значит, так надо.

***
Песчаная дорожка переходит в плиты – слава Богу! – не жестко квадратные, а крупные и ломаные, как льдинки в осенней первосентябрьской предшкольной луже – прозрачные чистые, хрустальные.

***
…Так забавно разбивать их. Казалось, они бездонны: в них синее-синее небо.
Они стеклянные?
 Каблучком по центру!
 И исчезло, скукожилось в частых мелких морщинках синее юное первосентябрьское утро, сгинуло, пропало, исчезло на твоих глазах.
 И только холодное солнце с небесной невообразимой высоты смеется:
– Хочешь еще попробовать?

– Нет, – беззвучно отвечаю я. – Никогда больше не буду разбивать лужи.

***

Тайга. Мне почти семнадцать – совсем взрослая девушка, первокурсница! Привычно целюсь в белку, наивную доверчивую, любопытную. Не в белку даже, а как учили, – в беличий блестящий глаз.
 
Мушка в прорези по центру, "ушки" выровнены в линию – три точки, крестовина прицела,  в центре – живой беличий глаз, спуск, неслышимый выстрел. Неслышимый, убитый радостью: попала!

Бросаюсь сквозь мягкие лапы пихт, сквозь кустарник, влажный от прошедшего накануне дождя, к кедру, с которого рухнуло вниз беличье тельце.
Она еще жива.
 Зачем, зачем? Не сезон. Даже шкурка ни к чему – не сезон, еще рано.
 Зачем?
– Погоди, говорю ей, погоди! Только не умирай. Я отнесу тебя в палатку, ты будешь жить.

Какая маленькая и легкая…
И не говорит.
 Почему она молчит?
Почему не шевелится?
– Слышишь, не умирай!
Я укладываю ее в изголовье спальника. Лежит. Ждет?

Она молчит. Смотрит.
 Кровь на шкурке.
Рука совсем как человеческая.
Только черненькая.
 Узкая ладонь, тонкие длинные пальцы.
 Пианистка!

Я глажу ее пальцы.

– Только не умирай, слышишь, Пианистка! Не умирай. Я сейчас дам тебе воды.  Ты, ведь, хочешь пить, правда? Ну, хоть чуть-чуть, глотни. Тебе станет легче. Только живи.

Она  не смогла.

Я больше никогда не стреляла в белок. Не давила первосентябрьских луж.

***

Здесь, по эту сторону Урала у самого синего моря, родины всех моих предков, в это время сентября не бывает промороженных до дна луж.
 Говорят, раньше бывали. Но потом сменили календари…
 Это было давно.
До моего рождения.
И даже до рождения мамы.
Да и сегодня не 1-е. Сегодня 19-е. И не 1900 – какого-то, а 2 тысячи очередного…
И я у могилы Анны Андреевны Ахматовой.

У могилы…

Стена – почему стена?
 Из странного серого камня, белый барельеф.

Упрямый, не сдающийся профиль, тонкий, четкий, самозаключенный в самом себе, напряженно впитывающий все звуки, все страдания, все счастье и горе мироздания…
Внимающий неслышимому и невидимому другим, но разлитому вокруг,  идущему из космических непостижимых глубин и – встречно! – от земли, к ней и всему тому, что в ней самой.

Космическая вертикаль, пересеченная чертой земного надгоризонта – крест, в сердечнике которого суть Распятия.

Крест – это всегда сопряжение небесного и земного.

И тут уж никак без вздрогнувшей, содрогнувшейся земли, солнечного затмения, внезапного урагана, рванувшего, разорвавшего пополам с треском сухого разряда молнии завесу лже-храма и похоронившего его навеки.

Лишь в назидание – понятое ли? – обломки стены.

В эту стену-символ записочку не воткнешь. Нет для этого в ней места. Зато на скамейке, прогретой осенним солнцем – русские иконы. И хочется опуститься на колени.

Но я отворачиваюсь, оказавшись лицом к кресту – большому, как Путный, черному с заклепками; похожими на шляпки гигантских гвоздей.

Крест, прошитый заклепками, раскинул руки над ее последним пристанищем.
А на нижнюю перекладину, к такой прибивали гвоздями босые ноги Спасителя – на правой его, смотрящей вверх, части – четки.

Одну из своих книг она так и назвала: «Четки».


Марго, постояв рядом, тихо отходит в сторону – не спеша, вдоль и вокруг могил, – словно кружева вяжет.
 У каждого поминального креста приостанавливается, голова опущена вниз, глаза, словно ничего не видящие, скользят по памятникам, травам, надгробьям, надписям, – читает?
Молится?
Поминает?
Словно меж душ бродит… Она умеет не мешать.

***
… Мне 20, и я замужем. Мы снимаем комнату на Гороховой в тихой большой коммуналке, где нет детей. Совсем нет детей.
 
Временами в коридоре я встречаю тонких, бесшумно проплывающих дам – синеглазых, легких, словно невесомых, с узкими – правильнее – утонченными лицами.
Возникают. Бесшумно скользят. Скрываются за негремящими дверями.
Старый, всегда натертый паркет.
 Окна во двор.

Стена напротив изрешечена снарядами все еще недавней войны. Великой. Отечественной.
Мы и дамы коммуналки – из разных миров. Наш – светлый, солнечный, весь – в будущем.
Мы носим в себе это будущее, его еще нет.
Они – бесшумные и строгие живут в своем осуществленном. Они знают то, чего не знаем мы: революцию, войну, блокаду.
Две эпохи.
Пересеклись ненадолго.

Мы студенты. Каждый вечер возвращаемся из институтов сюда, на Гороховую.
Тормозим на углу у киоска «Союзпечати». Возвращаемся иногда порознь. И тогда продавщица ласково говорит мне:
– Ваш муж уже купил газеты.
Я удивленно благодарю и бегу дальше.
Я еще не умею ходить медленно – только бегом.
 
Иногда мы возвращаемся домой вместе и часто видим странную женщину в окне троллейбуса.
 
Она двигается вдоль улицы. Иногда останавливается. Идет дальше.
Весь троллейбус молча посматривает на нее.
 Мы все знаем, что эта женщина – из прошлых времен.
 И что она – из «бывших», потому что на ней смутный, темный странный обширный плащ, нет, скорее солоп – таких никто не носит. Но дело не в этом. Не в одежде.

…Однажды она вошла в наш троллейбус. Остановилась у выхода, передо мной.
Странные – не то серые, не то бледно-коричневые, «глухие» одежды. Так одеваются только «бывшие» – дворянки, жены офицеров… Я в мини, пропитана солнцем и морем – я физически ощущаю их в себе – море и солнце. И скорость.
Через много лет спросит меня издалека по телефону давно не виденный мною человек:
– Ты все так же бегом по лестницам бегаешь?
И я удивлюсь, потому что до сих пор казалось мне, что про солнце и скорость никто не знает. Это – мое свойство. И ничье больше. А потому никому об этом знать не положено!

***
Женщина из «бывших», а значит, из дворян, стоит передо мной.
 Я вижу, как она «роется» в своих объемных, укутывающих, скрывающих от всех, одеждах – ищет пятачок, чтобы оплатить проезд.
Что-то до боли родное, идущее от этой «бывшей» по принадлежности ее к истребленному революционной стихией аристократическому "классу" пронизывает меня.
Мне хочется кинуться к ней, помочь, поддержать. И я, отвергая молчаливый протест мужа, говорю невозможное:
– Я заплачу за Вас, хорошо?
Женщина царственно поворачивает ко мне голову и произносит ровным неспешным четким голосом:
– Спасибо, не надо. Я еще в состоянии оплатить свой проезд.
– Извините, – смущаюсь я. – Извините.

Мы выходим. И муж мой тихо изумленно произносит:
– Ты не узнала ее? Не узнала?!

***

… Я опускаюсь на колени, нет, не ради того, чтобы опереться на них, а для того, чтобы дотянуться и прикоснуться рукой к низкому изголовью ее последнего пристанища.
Тяну руку через бетонный? – не знаю, быть может, каменный край, чтобы коснуться земли, – последней пяди земли, принадлежащей, нет – подаренной, преподнесенной ей людьми.
 
По этой земле она никогда не ходила.
 
Но через эту, последнюю Ахматовскую землю идут и звездный свет, и солнечный ветер…

***

…В феврале в Комарово бело от снега.
Как быстро растут деревья! Как быстро! Воткнулись пиками в небо, укрыли.
Белая тишина. Черный крест. Иконы и четки.
Люди приносят свои дары. Оставляют…
– Простите, – тихо говорю я. – Я снова к Вам с пустыми руками… Я помню, Вы не принимаете "пятачков"…

(Ох, этот мой глупый детский троллейбусный "пятачок" на Садовой!.. Всю жизнь его помню. Но об этом – не сейчас… Как-нибудь позже…)

И – только через много лет понятое, потому что пережитое уже в недоброй, жесткой яви мною, а ею, Анной Андреевной, написанное задолго до нас и нашего Малыша, которого убьт.

Постучись кулачком – я открою,
Я тебе открывала всегда.
Я теперь за высокой горою,
За пустыней, за ветром и зноем,
Но тебя не предам никогда…

Твоего я не слышала стона,
Хлеба ты у меня не просил.
Принеси же мне ветку клена,
Или просто травинок зеленых,
Как ты прошлой весной приносил.
Принеси же мне горсточку чистой
Нашей невской студеной воды,
И с головки твоей золотистой
Я кровавые смою следы.

И не дай, Бог, кому-то пережить это!
Или вот, написанное ею в страшном 1921, когда убили ее мужа, ее Гумилева:

«Не бывать тебе в живых,
Со снегу не встать.
Двадцать восемь штыковых,
Огнестрельных пять…»

…Пора. Неловко протягиваю руку, что-то роняю на пол. Из блокнота выпадает листок. На нем чьей-то рукой:
"Русские – мифический народ, возникающий из ничего, когда России плохо…"
А дальше, цифры, даты.

Надо спросить у домашних, что это? Но не сегодня. Завтра.

Завтра будет новый день. И новое число.

Санкт-Петербург,
Фонтанка