Не на месте. 17. Анно

Милена Острова
 
  тетушка Анно

   - Я ничего не могу сделать! Как об стенку! Как глухой! Господи… А ведь ему, как никому, надо остерегаться, блюсти себя… Вот приедет дядя Уну, что мы скажем? Опять будем врать, что он у нас паинькой, под присмотром?..
   Эруле рыдала, в сердцах стучала кулаком. Я не знала, как и утешить.
   - Да будет, милая, не надо! Пройдет это у него. Такой уж возраст. Посупротивничает, побесится, да и образумится…
   - Возраст? – рычала Эруле. – У него третий год этот «возраст»! Ты слыхала, что он сейчас нес?.. Ведь все как нарочно, как писано: сперва маловерие, следом – сомнения, а потом… Скоро он начнет на святые лики плевать и ржать: ну что, мол, поразила меня молния?..
   Я налила ей попить. Выглянула на двор: там озоровали меньшие девчонки, Иитуле уже выходное платье изгваздала, поганка. Прислуга маялась, ожидаючи… Уж давно идти пора, а тут…
   - Ну, чего вы там? – громыхнул сам из коридора. – Примерзли, итить?
   Эруле сердито стукнула кружкой.
   - А отцу – начхать! Недосуг, вишь! А ведь мы в ответе за ближних, перед Ним в ответе!.. И как можно спокойно смотреть, как твой родной человек губит собственную душу?
   …Наконец собрались, вышли. Все: сам с хозяюшкой, брат егойный с дочками, работники, прислуга вся, окромя чужан. Один Тауле, стервец, не пошел…
   Мы с Эруле позади держались. Она – зареванная, сердитая. Статочное ли дело в таком настрое во храм-то? Ох, горюшко…
   И мальчика того спугнули. Поди решит еще, что из-за него это… Хороший мальчик, работящий, набожный. Сторожкий только. Будто зверь-подранок. А ест, кабыть привык, что кажным куском попрекают. Про семью неловко как-то говорил… Может, врал, а сам у чужих людей рос? Подкидыш, может? Чудноватый с виду-то: рослый, волос курчавый, и глаза… И то: знать, бывают черноглазые-то люди, не один наш Тауле такой.
   Ох паршивец он, наш-то… Ну чего вот стоило сестру послушать да пойтить? Уж не убыло бы от него.
   А еще в голове все вертелось: как бы он там, без меня, на Ёттаре не натолкнулся. Парень-то он добрый, но мало ли, найдет блажь…
   ***
   В Собор Дюжь-Пяти Апостолов я обычно не хожу, по большим праздникам только. Больно уж людно, суетно. Кое-как протолкались. Знакомых тут много, соседи наши всем семейством. У изваянья святого Аянвере Утешителя приметили товарища хозяйского, Лаао. Он всегда наперед Утешителю свечку ставить идет – по упокойникам своим. И Эруле тож – по своим.
   Эруле раскланялась с ним холодно. Отказала давеча опять… Как, бишь, сказала-то?.. «Вы ничем мне не обязаны», вот как. (Уж я слыхала ненароком, она громко говорила-то.)
   …А тогда, помнится, тоже кричала: не могу, мол, глядеть, как человек себя губит.
   И ведь девчонка еще была совсем. Все на нее на одну свалилося: хозяюшки уж не было, старшие в плаваньи, тетка-покойница – на сносях, едва ходила. Сама она, Эруле, дядьку-то хоронила, все устраивала. А на дюжь-пятый день пошли мы с ней к Лаао, на панихиду-то его звать. Ан тот пьянешенек лежит. Опухший, грязный, рана нагноилась, а ему и дела нет. И в дому тож грязь, бардак – слуг-то выгнал. Один, как бирюк, заперся и, как приехал, так и пил без продыху. Будто легче с того… Будто виноват он, что живым воротился, а друга – не сберег; что жена с дитем без него померли. А и был бы тут – чем помог бы?..
   Эруле взялась его тормошить, совестить. Тот в ответ – матерно, да чуть не с кулаками, орет-ревет… Я ей: пошли, мол, чего с хмельного-то взять? А Эруле: нет. И ну трясти его опять, водой поливать. А потом как взвилась, как давай его по роже лупить: девчонка – мужика-то здоровенного, да спьяна озверелого! Ах ты, мол, тварь подлая, бесстыдная! Так-то ты родных любил, что и панихиды по ним не заказал, не отмолил, на могилки не сходил? Так-то ты слуг отблагодарил за то, что схоронили их без тебя честь по чести, что дом вели, ни единой ложки не украли – а ты их взашей и не рассчитался даже? Так-то побратиму благодарен, что в бою, может, тебя собой прикрыл, смерть принял – а ты и проститься с ним путем не хотишь, и свою-то жизню в дрянь втаптываешь… Срам, кричит, и глядеть на тебя! Плюнула в ноги и вон пошла…
   И что же? Проняло его, Лаао-то. Дня через два извиняться пришел – уж в приличном виде. Мало, что за ум взялся, вовсе с тех пор не пьет, и Богу молится, как допрежь не молился, и поведенья стал безупречного.
   А через год-другой, как горе-то его унялось, да Эруле как раз в возраст вошла, – стал поглядывать. Свататься-то не решался (калека все ж, да и не молодчик), ан ухаживал, уваженье выказывал. А как ясно стало, что Эруле в вековухи наметилась, и посватал. Да так вот и сватает, все без толку… Уж и у Эруле женихи перевелись, да и Лаао за то время поднялся, человек стал видный, зажиточный. Ан нет, «не обязан», вишь-ка ей.
   Ну, во-первых, кругом обязан. А во-вторых, ведь не из одной благодарности ему Эруле люба, аль не ясно? Тем и мила, от чего другие-то чураются: норовом волевым, твердым. Ан не ладится, уперлась гордячка наша.
   …Отстояли мы службу, а после Ялла-сряпуха поволокла меня глядеть, как монахов будут в сан представлять. Тут-то на меня опять и нахолонуло…
   Господи, прости дуру грешную…
   Стоит средь прочих священник молодой, новопредставленный. Других на голову выше да волосом посветлей – а мне так и мстится, будто это Гъёлле мой, старшенький… И глупо, и грешно, ан не совладать, так и бьется: а вдруг он?.. И чудится уж, что и похож, и бог весть что еще…
   Из собора Ялла меня под руку вывела.
   - Ты чего, теть, с лица-то побледнела? Душно?
   Я молчала. Господи, Вседержитель, вразуми и наставь! Ведь то мечта моя сокровенная, столько лет лишь ею и утешалася! Что вырастут-де детки мои при монастыре, а после, глядишь, и послушниками станут, и божьими людьми… А тут – священник…
   Младшие девчонки ускакали вперед, следом хозяева и прочие. А мы задержалися.
   Ялла все болтала:
   - Даже жалко, такие симпатяжки! Особенно тот, долговязенький. Чего в миру-то Богу не служить? А то дал обет – и все, и никаких тебе радостей…
   Эруле подошла, прикрикнула:
   - Помолчи, дура! Видишь, плохо человеку? Да иди уже! – и повела меня в тень: – Присядь, тетушка.
   Ничего боле не говорила.
   Эруле знает. Старшенького-то моего не упомнит, они ж ровесники почти, а вот с меньшими она игралась в детстве, нянькала… Обижалась тогда на меня, когда я их отдала-то. А как подросла, раз сказала мне: понимаю, мол, почему ты так поступила. И не осуждала меня за то…
   Отдышалася я, и мы стали раздавать милостыню. На светлый праздник много божьих людей собралось. Вы, сердешные, ко Господу ближе, помолитесь уж за меня, рабу непутевую…
   Тут Эруле вдруг куда-то рванулась, крича:
   - Побойся Бога! Чье имя поминаешь у дверей храма Его?!
   Я поглядела рассеянно. Там, близ паперти, собрался кучкой народ, и несколько юродивых выли и плакали, а один кричал:
   - Чую, чую воня адские! Здесь Наэ и там Наэ! Двулик-двуедин! Раздвоился Душегуб, скоро множен станет, в целу рать обратится!
   Народ только головами качал. Тут Эруле наша протолкалась и грянула ему:
   - Не сметь в святом месте нечистое имя поминать!
   И юродивый помчался, кривляясь, по улице. Да все выкрикивал:
- Наэ в городе! Двулик-двуедин! Кайтесь, кайтесь, люди, скоро миру коне-ец!..
 
 ***
      Воротились. Молодая хозяйка умаялась, раскапризничалась. Взялась бранить Леесу, горнишную свою. Так я ту спровадила и сама помогла ей раздеться, принесла таз воды холодной ноги остудить, поясницу растерла, уложила на три подушки, повыше. Принесла ей наверх покушать да вышиванье поближе подсунула – как раз отвлечется.
   Тут ведь понятье нужно, а где молодой девке сообразить, чем помочь? Да та, горнишная-то, еще и у самого нынче в милости и, главное, ведь не таится, паскуда, чуть ли не кичится нарочно… Ох…
   Приглядела я, чтоб обед подали путем, туда-сюда. После к Ёттаре своей пошла. Стучу. Да через дверь прошу по-нашему: пусти, мол. Это к себе-то, в собственную же камору!
   Сидит. С лица зеленая, и уж разит от нее голодным-то духом – вот до чего довела! Да дерганная вся, и глаза вон припухли. Не иначе, успела-таки с Тауле поцапаться…
   Я забеспокоилась:
   - Чего, дочка, как вы тут?
   А Ёттаре зыркнула по змеиному да как захохочет:
   - Вот ему! – и неприлично показала. – Выкусил.
   - Поссорились, сталбыть… Ладно, пойдем, чего тут-то маяться, в духоте.
   Увела ее в кухонь. Хоть к какой бы работе приставить. Глядишь, с едой повозится, и сама разохотится… А она на месте-то спокойно не сидит. Шасть да шасть. Все роняет, все у ней мимо валится…
   Рыйса с Яллой злятся:
   - Криворукая! Рыбоедка!
   Это они нас, поморов, так кличут. Смешно: ровно и забыли, что и я оттуль же…
   Ёттаре им в ответ совсем уж грубо сказала. Я сразу руку вскинула своим: не сметь! Она-то язычница, не понимает, но вы уж остерегитесь в Покаяние-то браниться!
   Говорю ей:
   - Ты гляди, тебе ведь тут жить. Надо как-нито подлаживаться.
   - Ага, подкладываться! Под герских выродков... У, дряни!
   Я сказала:
   - Глупая. Повезло ведь тебе. Разве он тебя прибил? Ссильничал? Нет ведь! Я его ростила, я его знаю. Уж сам-то с тобой бы цацкаться не стал…
   Она только скривилась. А все ж дрогнула: боится самого.
   - Да смолоду-то он другим был. Это уж после озлобился, как овдовел, – я вздохнула. – Веселый был, щедрый… Я ж его сразу приметила, на рабьих торгах еще. А чего ж? Они нас, как горшки в лавке, выбирают, а мы так и должны горшками безмозглыми стоять?.. Приметила. Мужчина, по всему видать, солидный, хозяйственный, и лицо хорошее: простое да с лукавинкой, незлобивое. Вот взяла я и вроде как подмигнула ему…
   Ёттаре аж взвилась:
   - Ха! Знаешь, как это называется?..
   - По уму – называется, – осадила я. – Судьба-то мне так и так известная. То еще повезло, что не стара была, да что лицо мне шибко не попортили. А не то впрягли б на каку черную работу и загибайся там… Вишь ведь, не прогадала: дом богатый, крепкий, хозяева добрые. Я и хозяйке, прежней-то, сразу пришлась: ей тогда как раз срок родить подходил – Эруле, старшенькую. А у нас же, в материной родне, повивальное дело семейное; вот и пригодилась я ей… Почитай, сдружилися: вместе и в храм, и за детишками, и по хозяйству. Хорошо…
   Пригорюнилась охальница моя:
   - Тоже мне счастье…
   Я сказала:
   - А это, мил моя, смотря с чем сравнить. Я вот, как замуж вышла, к мужу жить поехала – потому в матушкином дому нас битком было, бедно жили, тесно. Чаяла, на мужнином хуторе хозяйкой важной сделаюсь… А зажила хуже скотины. Потому как время-то шло, шло, а ребеночка все не получалось. Оно ведь как: коль ты мать – сталбыть, женщина достойная, и в семье голова. А нет – весь век мужику подчиняйся, убогая, слова поперек не скажи. Сам-дрянные бабы в общине и то мною гребовали…
   Да и свекровушка, царствие ей небесное, не жаловала... Да то с болезни больше – хворала она шибко... И сын хоть ее-то да слушался. А как померла, вовсе худо стало: Тодделе мой и прежде выпивал, а тут вконец распоясался. В три года пропил все: землю, скотину. В кабалу попали. Я молчала и в чужое поле за двоих выходила работать. А он только пил да попреками меня изводил. А следом и поколачивать стал, да все шибче и шибче. Зазорно ему было, что никчемный он человек. А кто виноват? Жена, паскуда порченая…
   Да за то еще корил, что я Веру Истинную приняла – у нас тогда многие в общине причастились. Только тем я и держалася; да меж своих, единоверцев, уж не слыла я отверженкой-то – как сестру принимали, как равную.
   Потом война случилась, набег большой. Пришли средь бела дня, запалили хутора, почли народ бить. И на то не глядели, что в половине дворов – единоверцы же ихние. Тодделе-то мой пьяненький в сенях лежал, и не понял ничего. А те видят, что спившийся, не работник, задорого не продашь – так возиться не стали, вытащили его на двор, да там и порубали... А я не выла по нем. Сама жар из печки на пол выгребла, еще и соломки подбросила: гори, изба постылая! Осенилася и вышла к врагам.
   Ан на нашу беду геры дурные попались, шалые: нет, чтоб просто в полон всех увесть, как водится. Так они больше побили без толку, мужиков особенно. Других повязали, уволокли. А баб с детями согнали в общинную избу и заперли. Покуда под замком сидели, староста нам наказала: ничего, мол, не бойтесь. Коли почнут вас бить да сильничать – не противьтесь, а только молитву про себя читайте. Пусть их над телом глумятся, а душа через страданье чище снега станет. И за деток не бойтесь: Господь их не оставит.
   К ночи геры, знамо, вернулись – хмельные, довольные. Стали баб да девок хватать. Мы, как и велено, ни гу-гу. Одну увели, другую, третью... Тут один, самый лютый, стал к внучке старосты лезть. А та девка-то с норовом, да здоровенная, дюжая. Не стерпела да как врежет ему…
   Беда… Взъярились геры, за оружие похваталися. Бабы обомлели, дети – в рев. Староста кричит: Крыла, мол, над вами нету! Ведь одной веры мы, не гневите Бога-то, не лютуйте, помилуйте…
   Какое там! Вот тот, побитый-то, подымается – да с усмешечкой так, рубать не спешит. Верно замыслил в отместку чего вовсе жуткое. Ан и прочим бабам теперь несдобровать… Тут шагнула я вперед, осенилась, да одежу и скинула. Надоумил господь… И верно: геры, как тело белое увидали, обалдели. Эка! Все бабы жмутся-трясутся, а эта – сама заголяется. Пошел тут про меж них хохот да веселье, об обиде уж позабыли. Кинулись на меня скопом, да в стан к себе и уволокли…
   - Во чокнутая! – Ёттаре расхохоталась было, да быстро осеклась.
   Я сказала:
   - А как хошь суди. Только ты вот не видала, как они спьяна да сдуру куражатся. А я видала. Всякого навидалась… Так что здесь уж я кругом довольна была. А главное, троих детушек принести успела.
   - Ф-фе, от гера?
   - Да хоть от мерина хромого, – я засмеялась. – Неродихе большего счастья и во век не нать. По вашей, старой вере, благословение Праматери в том. А по-нашему – Господь наградил, за терпение.
   Ёттаре взъелась:
   - Чего ж он тебя прежде-то не награждал – когда ты веру предков предала?
   Я нахмурилась. Не объяснить ведь так-то, с налету. Не поймет. Сказала:
   - Потому что не заслужила еще тогда...
   В окошко было видать, как Тауле во дворе играется с сестренками. Босой, в одних портках, как пацан деревенский. Девчушки на нем так и висли, и он крутился, подбрасывал их кверху. Радость мне на деток-то глядеть, сердце греет.
   А меньшая, Иитуле, на плечах у него умостилась и знай хохочет! Слышу, спрашивает Тауле:
   - Большой Лягух, а почему ты никогда не ходишь в храм? (Вона! Дитё, а в самый корень зрит.) А ты грешник?
   Тут Киту, хозяинов брат, что под окошком сидел, аж прыснул:
   - Он – грешник? Он птенец. Вот отец ваш – греховодник со стажем!
   - Ты не считаешься, ты старый, – смеются.
   И Киту с ними. Легкий человек, светлый. Хоть иной раз и легкомысленный. Зато уж дочек обожает! Тауле-то на него скорей схож, не на батьку…
   А девчонки знай балуются.
   - Большой Лягух, а ты на одной руке стоять можешь?
   - А оно надо?
   - А на голове?
   Тауле сестренку наземь спустил, прыг на руки и пошел. Потом как разбежится и кувырк, кувырк по траве. И колесом, и так, и сяк. А девчонкам уж радость!
   Я сказала Ёттаре:
- Ты гляди, какой парень сердечный! И со своими ведь так же будет…
   Уж нивжисть на родное-то дитя, кровное, ошейника рабьего не наденет…
   Ан Ёттаре-дурище не понять. Косоротится:
   - Тьфу! Шут гороховый!
   Я осерчала:
   - И что ж ты за девка вредная! Гавкаешь на всех, хозяину хамишь, не жрешь ни пса. Чего добиваешься-то?
   - А ты чего добиваешься? Чтоб я тут стлалась? Вот им! – и опять неприлично показала. – В другой раз без глаз останется!
   - Ой-ей… Эдак-то как раз худо выйдет. Ты вот чего: ты лучше поплачь, пожалобь его. Только не дерись с ним, Бога ради, нарочно-то не зли! В ихнем роду у всех норов вздорный, а в запальчивости-то как раз может и прибить.
   - Да чтоб они передохли, твари рыжие!
   Э! А сама-то – полукровка.
   Я сказала:
   - Кто у тебя гер-то был? Батька? Или дед?
   - Не было никакого деда! Кто его видал… Бабка сжальничала, отца моего оставила. А зазря. Беспутный он, бросил нас. А я уж слабины не дам. Вытравлю. А и родится – придушу ублюдка, своими руками придушу!
   Я осенилась и ее, неразумную, осенила: сама уж не соображает, чего несет! Нету в ней опоры-то духовной. Вот на одном гоноре и держится.
   Да, трудненько с ней придется…


  продолжение: http://www.proza.ru/2016/07/01/969