Не на месте. 8. Йар

Милена Острова
   за неделю до описываемых событий

   Йар Проклятый

   «…Жил и жил, а смерть все не шла, как ни звал. Сорок сороков не видал он солнышка и дожил под конец до таких годов, что выбросили его вон, как пустую породу в отвал. И побрел горемыка куда глаза глядят. Людей сторонился: одно горе нес он людям. Вся родня и все ближние его сгинули, а кто знали его – отреклись от него, отступилися. Так скитался он без приюта и дошел до страны веруанской. И пошел он к мудрецам, что на святом Камне, и сказали мудрецы: велико-де бремя твое, и не будет тебе избавления, покуда не встретишь человека с Проклятьем тяжелей твоего».
   Это я. Нашел меня Дед. Долго по свету мотался, нарочно нигде не задерживался. А раз зашел к нам, в Серебряные Ключи, ему и рассказали: есть, мол, на хуторе мальчонка бесом порченый. Тогда Дед впервые – остался. После говорил, почуял сразу: вот оно, здесь. Поселился в старом зимнике на болоте и стал ждать.
   Я и пришел. Кабыть нарочно вывело. Чудно: вроде, и леса окрестные хорошо знал, ан тут вдруг – заплутал. Дело к ночи, а чащоба кругом все черней да глуше… Ух, и напугал он меня тогда, Дед-то! Я и без того уж перетрусил, а тут невесть откуда – старик. Страшенный, косматый, с лица темный. Как закричит: ужо, мол, я тебя! Аль в пенек обращу, аль на ужин пущу. Потому-де я колдун сам-лютый, и никому тута ходить не позволяю… Мне бы бечь скорей, а я двинуться не могу, трясусь, да твержу только: я, мол, дедушка, и без того худой-порченый… Тут он враз и переменился: заговорил по-доброму, повел в избушку к себе, накормил, расспросил, после вывел на знакомое место, на тропку. Вовсе и недалеко оказалось: аккурат за Ржавой Падью, места просто нехожалые.
   Так и стал я к Деду ходить. Он говорил: тебе – можно, потому-де у тебя своя беда, моя уж не пристанет. Начал он меня помаленьку ремеслу своему учить – плетенью чешуйному. Заморское ремесло, мудреное. В наших-то краях из чешуи не мастерят, разве гребешок выточить аль пряжку, а тут – и пояса, и браслеты, и наручи. Даже кольчуга. Чешуя, понятно, железа не прочней, зато не в пример дешевле. Свиней-то многие держат, ан и лошадиных пластин достать несложно.
   Иной раз я до ночи у него просиживал. Дед мне руку правил да сказки сказывал. Про края чужедальние. Про Путь – судьбу человечью. Будто судьба та наперед не решена, а сам человек должон цель свою уяснить и ей следовать. Потому живем мы не один раз, а множество, и каждая жизнь – шаг на Пути или шаг мимо. А коли зла натворишь, коли предашь Путь свой, быть тебе за то в следующей жизни проклятым-горемыкой…
   Вот и вышло, что не я ему, а он мне нужней оказался. Проклятье-то дедово не снялось, да и моя беда никуда не делась. А все полегче. Сдох бы иначе, удавился б с тоски. Как такому человеку жить? Бесы в уши шепчут, мерзость грезится, а то одурь черная найдет, что и себя не помнишь… А почнешь молиться, один звон в башке стоит – верно, тошно с того бесу-то, вот и гомонит... Мне во храм входить запретили, меня люди чураются, и отец давно бы вон прогнал, не будь я в работе двужильный…
   Про Деда-то отец долго не знал. Слыхал от селян про колдуна-чужанина, да не знал, что хожу я к нему. Думал, на болоте где хоронюсь. Прежде и хоронился: как отец разойдется, так я дёру и до ночи носу домой не кажу.
   А прошлый год – прознал. Выследил. Пришли с братьями к Деду ругаться: ужо, мол, мы тебя, погань! Ведовству, поди, парня учишь? Без того нам беды мало да славы худой!
   В округе-то всякое болтали. Дед и сам нарочно баловал, народ пугал. Да только это за ради них же, чтоб лихо с него на людей не перекинулось…
   Пришли они. Братья сразу сробели, а отцу вгорячах и сам Нечистый не страшен, знай орет да палкой грозится. Я зажмурился, трясусь: ну как он драться полезет, а на меня опять чернота нахолонет, не дай Бог!
   Тут Дед и говорит ему: эка, мол, удача, что ты сам пожаловал, почтенный! Мне-то до вашего хутора не дойти, ноги плохи, а так и обговорим сразу.
   Да велит мне вынести показать, чего делаем. Отец с братьями глаза вылупили, а Дед уж и денюжку вынает: окажи, мол, милость, позволь мальцу в подмастерьях мне помогать, а я уж не поскуплюсь. Уговорились. Отец все едино строжил: якобы я от работы лытаю. Хоть к Деду я иной раз под вечер только налаживался, как всю работу справлю, и ворочался затемно, к Утренней хвале. Мать волновалась: впотьмах-то через болото. Да я привычный, тайком-то допрежь не один год бегал!
   Сперва ладилось. Отец прибытку радовался, даже колотить меня перестал. Осенью, как свиней забивали, сам со шкур чешую посшибал, нагреб мне мешок цельный: работай. Я чешую Деду снес и реву сижу: жалко. Люблю я свинок-то, и они меня признают, слухаются. На хуторе, если скотину резали или курицу даже, я сбегал всегда. Невмочь. После мясо жрешь, ажно давишься, да жрать-то охота.
   Я реву, а Дед меня по голове гладит, приговаривает ласково. Аж внутре цепенеет... Глядь, он чешую на пол высыпал. Да с другого мешка, что из села принесли. Все смешал, и не разобрать, где со своих, где с чужих…
   Зимой я подолгу у Деда гостил. Алтарик поставил – мать велела, даже фигурки освещенные дала, чтоб хвалы Господу возносил, как положено. Да совала тайком то сала, то хлебца – для меня же больше. Эт’ я проглот, а Дед и не ест почти: так, кашку-повариху аль грибовницу сварит, да меня же наперед и потчует.
   После, как сев начался, забегал урывками, больше по хозяйству помочь. Я и прежде еще огородик на поляне устроил: капуста, брятка. Все Деду подспорье. Ну, и табак его заморский, вонючий, эх… Еще, понятно, человек ходил от перекупщиков: в условленном месте готовую работу забирал да оставлял в уплату денег маленько, крупы; чешую приносил, кожу на шнуры. Дед его в дом-то не пускал, издаля кричал, чего надо. И то: платили-то за работу сущий пустяк. А Дед и тому был рад…
   Сам-счастливый тот год выдался. Все довольны, и врать, таиться не надо. Даже нечисть почти не снилась…
   А потом отца заело: мало ему. Прослышал, видно, что в городе за чешуйные поделки дорого дают. Ан прибыток тот не про нас, перекупщикам отходит да старосте Ключевскому – без того и не стал бы тут чужанина терпеть. И отцу про то известно. Ан не верит. Думает, хитрит старик, зажимает.
   И не по жадности он это, отец-то. Живем ведь небедно: свинки, куры, кобыла своя; и земли вдосталь, братьям на двоих хватит – я-то не в счет, а им как раз… Не по жадности. От обиды. Гонористый ведь он, с амбицией, ан жизнь его всякий раз обламывала. Вот и мстится: все-то кругом его окручивают, обойти хотят. Сам себя только растравляет.
   Да еще на то досадовал, что пригрелся я у Деда. Они-то ведь через меня страдают, всей семье напортил, а сам, ишь, довольный! И не дай Бог при отце про Деда добром помянуть: так и взвивался. Уж и супротив родных-то Дед меня настраивает, и от веры Истинной отваживает, и невесть что еще. А теперь вот: платит, ишь, мало.
   Вечор отец выпил крепко, да взялся опять: орет, грозится. Хочет, чтоб я больше с Деда стребовал. Я стыдом горю: без того Дед за меня сверх половины прибытку отдает да еще отдельно сует, велит для себя припрятывать. Да и все бы отдал. Не от мира сего он. Сколько натерпелся, а так и не принял ни злобы людской, ни алчности…
   А отец свое: или пусть вчетверо против прежнего платит, или уходи от него. Сами-де с перекупщиками стакнемся, а старика побоку.
   ***
   Вот сижу я у Деда. Отмалчиваюсь, думку кручу, а как быть, не знаю.
   А Дед вздыхает, за трубку опять берется. И так уж в избе не продохнуть, хоть и дверь настежь. Говорит, ему с курева легче. То-то ты с него кашляешь-заходишься, аж внутре булькает...
   Старый он. До того старый, что и не живут столько. А Дед живет. Сорок сороков в самой страшной каторге, в шахте угольной помирал – не помер. Все мёрли, и молодые с надсады чахли – а он, старик, жил. После по свету мыкался, всякого навидался: где мор, где голод, где война. А Деда ничего не брало. Нет ему смерти, проклят он.
   - Чего пригорюнился? – говорит. – Дома как, поздорову все?
   - Угу, – буркаю.
   - За кольчужку-то восемь ри обещали. Э?
   Посмеивается, перхает, пробует пальцами узелки на изнанке: ровно ли. Ослаб он глазами-то, зеницы уж мутятся…
   Я молчу, зубы сцепил. А руки работу делают: язвецом наметить, наколоть, буравом крутнуть, и еще одну – по две дырки на чешуину. Тороплюсь побольше наделать. Соберет-то дед и сам, а вот дырки провертывать сил не хватает. Один он уж путем работать не сможет…
   Закончил. Встаю.
   - Пора мне, Дед.
   - Иди, сынок. Спасибо, – подымается тяжко, о столешницу опершись. – Денежку через два дня обещали. Там и заглянешь.
   Денежку. Даже всего вместе, да с заначкой моей, выйдет половина от того, что отец запросил…
   Выхожу. Припозднился. Бегу. Вдруг навстречу – человек, чуть не налетел впотьмах. Мать? Что ей здесь?..
   - Ну, – спрашивает, – говорил с ним?
   - Нет. Прости.
   - Отец ведь так и так не отступится.
   - Знаю.
   Мать взялась было причитать, жалобить:
   - Йарушка, сыночка, да как же?.. – и вдруг переменилась, хватает за рукав, дышит жарко, со слезой: – Нет! Не слушай! Ты не слушай меня, родненький, и о нас, о суетном не думай. Тебе – другое, ты не нам чета…
   И улыбается, как безумная. Такая и есть. Мать одна не верит, что я порченый. Думает, наоборот: что Белым крылом отмечен, что судьба мне уготована великая. Уж и священник ей говорил, а мать все на своем. Хуже того: уши всем прожужжала. Помалкивала бы – глядишь, и свыкся б народ. Мало ли, в Бочажках вон горбун есть, а тут – бесноватый, ну и ляд бы с ним, детей да скотину не глазит и ладно. Так нет, надо всюду кричать, что сын у ней – избранный…
   Не суди ее, Господи, и меня прости…
   А мать словно чует чего. Она, хоть скаженная, иной раз так чует, как ведьма настоящая.
   - Ты чего удумал-то? – шепчет.
   - Ничего. Пойдем домой.
   - Ох… лучше б тебе пока на глаза отцу не казаться. Не в духе он…
   Чего не хватало! Я сныкаюсь, а он на тебе злобу сорвет.
   - Сильно не в духе, – мать повторяет. – Прибьет.
   - Ниче.
   - Неужто снова эти штуки свои творить станешь? – со злорадством даже спрашивает.
   Чуть ли не гордится силой моей бесовской. А я так и глаз, и руку бы отдал, лишь бы от нее, клятой, избавиться…
   - Не стану, – говорю.
   Претерплю, не впервой. Аль навру, скажу: столковался. А там уж и ярмарка, с ярмарки отец довольный вернется. А я пока авось придумаю чего…
   Ан не вышло. Ни соврать, ни стерпеть молчком. Отходил он меня, да братья еще добавили. Разругались. А главное, наболтал я лишнего…
   Мать расстроилась, кричит им:
   - Идолы! На избранника божия руку подымаете!
   А сама потащила меня к алтарику дюжу раз «Искупи мене» читать и три раза «Да воцарится согласие». Потому отцу перечить грех, а мне и подавно не престало – с меня спрос особый. Кабыть с монаха… Будь ее воля, она бы и отца с братьями заставила, но с теми эдак не выйдет.
   Наши спать легли, а я стою на коленках, твержу привычно, в башке звон. Ой, думаю, дурак, чего натворил! Ведь все отцу-то вывалил: и только тронь, мол, Деда, и что скорее вовсе из дому уйду, чем его брошу…  Вот уж чего не след было говорить! Отец-то ажно с лица побелел, сказал только: «Пожалеешь».
   Молюсь, корюсь, а спина-то знай горит-зудит. И жрать охота, спасу нет. Тож беда моя: прожорство. Особливо после побоев находит. Встаю. Светец погас, да я и носом «вижу»: на столе каши горшок, яички, хлебушек. Но нет уж, перебьешься, то на утро приготовлено. Пошел с горя к свинкам да так в свинарне и уснул. Сквозь сон все в ушах гудело: видно, матери не спалось, отмаливала за меня. А бес-то, если рядом кто молится, тоже слышит, гоношится.
   До света пошли вчетвером косить, мать дома осталась. Промеж собой не разговаривали. Оно и к лучшему. Отошел я подальше, машу косой, дух смачный впиваю, аж млею. Хорошо-то, Господи! Эка пахнет из-под росы землей, и сеном, и травами луговыми, медвяными! Ведь только в работе и забудешься…
   Тут брат старший, Ена, окликает: хорэ, мол. Глядь, уж солнце высоко. А отца-то и нет. Братья смеются: а ты и не заметил, дурной? Он давно уж уехал, сказал, по делу.
   Да в кабак, чего уж…
   К вечеру воротился – пьяный, смурной. Назавтра снова на покос пошли, молчком тож. И других дел хватало. Так трое дён прошмыгнуло, и тут только я спохватился, что к Деду-то зайти обещал. Шепнул матери: сбегаю, мол. А она вдруг вцепилась в меня и глядит, глядит, ровно впервые видит. И молчит. Ну да с ней бывает…
   Иду. Засветло еще.
   Жара, сухо. Болота наши в такую пору – чисто кущи райские. Мох коврами стелется, пружинистый, хрусткий. Смолодревки на закатном солнце ровно свечки красные, аж светятся. И дух стоит смоляной, парной, пряный. По угорам пройтись – там ягод, грибов! А комаров нету, только мошка кой-где роится, да птички малые вспархивают.
   Ближе к дедовому-то логову места поплоше, потопче, овражистые. Зато грибницы там нетронутые – почитай, личные мои угодья…
   Вдруг чую: вроде гарью несет. Выхожу, а избушки-то дедовой и нету. Одни головешки. Печка обгорелая, труба обломилась. Да красностволку старую, что рядом росла, опалило. Тянет, крючит ветки черные… И тихо так. А гарь-то уж повыветрилась, давно прогорело, дня два тому…
   Стою. Гляжу. Внутри пусто, кабыть все потроха вынули да золы насыпали.
   Долго стоял, уж стемнело, туман с оврага потянуло. Потом сходил, отрыл обначку свою: ножик, огниво, горшок, ложка, иголка, моток дратвы да деньги в тряпице – двадцать шесть ри. Уготовил на всякий случай. Ан такого-то не ждал.
   Домой не пошел. Не хочу ничего знать. Кончено, и все. Без толку тут виниться и сердце держать не на кого. Проклятый сам в себе лихо свое носит. С собой и унесет. Авось, и заживется им вольней... Ты прости меня, мать, что неласков был, что бросаю. Да ведь ты наперед почуяла, ты всегда чуешь…
   Света дожидаться не стал. Ночь месячная, и так видать. Выбрел тропкой знакомой к развилке да свернул не к хутору, а в сторону. И потопал.
   ***
   На дорогу не совался – чтоб и не видали, чтоб как в воду канул. Шел лесом, рвал ягоду, ел на ходу, да только пуще брюхо растравлял. Так и день пролетел. К вечеру нашел местечко посуше, устроился, костерок сложил. Грибы, что по дороге набрал, приварил. Перекусил, помолился, поспал маленько и дальше двинул. Идется и ладно, главное, не думать ни о чем.
   Лес тут уж ненашенский, да дрянной, недобрый. Тропки обрываются, бурелом, сплошь выворотни торчат, и тягучкой несет, болотом гиблым… Надо выходить. Принюхался: дым вроде. Откуда? Ага, вон прогал. Прошел кругом деревни по стежке, через вырубку, через поля и вышел на большак незнакомый.
   По ту сторону – жаровника заросли, а вдалеке, на горушке – виноградники. Эх, слазить бы, щипнуть… Отец-то всегда о винограднике своем мечтал…
   Так. Ну, куда?
   Вправо глянул, влево. Солнце над самой дорогой висит, пыль золотит. Чего ж еще? Пойду за солнцем. Чуть прошел – шум сзади. Телега. Лошадь взрыкивает, норовистая. Сховался в кусты от греха. Проехали. Только вылез – еще телега. Веселые едут, нарядные. Поди, в город, на ярмарку...
   А хоть бы и в город. Пусть так.
   Дорога все вверх да вверх забирает, а мне лёгко, ноги сами несут. Знать, правильно. Путь зовет, да Господь ведет.
   Затемно уж перевалил через верхушку холма, и открылся вид на город. Красиво. По леву руку – горы дугой, и в них, как в чашке, низина, вся огнями обсыпанная. Песни, смех. Ветер дым доносит и запахи такие – только слюни глотай.
   И другим еще пахнет: соленым, свежим, не с чем и сравнить… Вот, значит, оно какое – море. Так-то не видать, одна дымка по окоему, да вона и маяк, а огоньки те малые – это на кораблях. Завтра беспременно погляжу. Дед сказывал, корабли громадные бывают, на одних веслах до сотни человек сидит…
   Так. На ночевку устраиваться надо, пока хоть что-то видать. С большака в сторону, по тропке каменистой. Вон ложбинка за куском скалы. Туда.
   Улегся. Поесть бы, ан нечего. Побегов только гнутолистовых надрал, да они только весной хороши, а сейчас уж жесткие… Жуй, ничо. На огни вот гляди. Хвалу вечернюю опять пропустил, нехорошо. Ну, да ладно... Гляди. Красота ведь. Город. Море. Мир большой. И иди по нем куда хошь, никто не держит…
   Тут как потянуло вдруг за душу – бежать, туда, вниз. Путь зовет. Сталбыть, есть он, хоть и Проклятьем порченный, хоть какой. Есть. Зовет…


   продолжение: http://www.proza.ru/2016/06/30/1920