Забытый поэт

Марина Улыбышева
...Почему-то время от времени он вспоминается и вспоминается мне.
Хотя все его, конечно, забыли. Несмотря на то, что он считал себя поэтом: выпустил несколько книг, участвовал в публичных выступлениях... Но так уж бывает с этими поэтами: про одних на второй день после похорон строчат мемуары, собирают свидетельства всех, кто его знал, знал его знающих, знал знающих его знакомых, а другие умрут – как в воду канут.
Нет такого поэта в литературе. Есть там Пушкин, Заболоцкий, Рубцов...  А этого нет! А ведь он считал, что всю свою жизнь отдал литературе. Представляете, такой дар – всю жизнь! Всю до капли. А она его не заметила, литература эта. Хоть бы строчечкой, хоть бы запятой, хоть бы вздохом каким остался бы он в ней. Нет, ничем. А ведь всё-таки он был поэт. То есть, не умел
он больше ничего в этой жизни, мучился от всего. И только стихи писал, наслаждаясь. Хотя и от них мучился.
Я помню его измученное, перемученное, жёлтое, морщинистое, раздражённое лицо: заводился с пол-оборота и юмора как-то не понимал. Совсем не понимал. Обиженно, как ребёнок, тянул:
– Ну, знаете ли...
И поди ты ему докажи, что обида его есть плод одной только его подозрительности и чудовищного самолюбия. Эгоист он был страшный. Я так думаю. Потому что, кто из поэтов не был чудовищным эгоистом, ничего не видевшим вокруг кроме своего творчества, которое, конечно же, тут же решительно должно было, по их мнению, осчастливить всё человечество.
Зато, когда ему удавались стихи, эти странные такие закорючки в столбик, которые то пишутся, то, чёрт их дери, не пишутся, он расцветал. Угловатые движения его тут же становились плавными и даже какими-то замедленными. Он улыбался, похлопывал всех по плечу, смачно закуривал сигарету, и на миг производил впечатление везунчика, довольного жизнью. Но только на миг. Ибо в жизни ему как раз не везло. Слишком он к ней серьёзно относился. Слишком много хотел от неё. Хватал её за грудки, как Марфушенька-душенька Морозку, и кричал: «А ну, подавай всего! И побольше!»
Не прощал ничего. Не уступал. Мелочный был какой-то, даже вредный. Любил считаться. Ну вот, чуть не написала, что он был такой, как все мы, обычные людишки. Для поэта это – убийственно – быть как все.
В юности он был очень хорош собой. Под пластиковым стеклом письменного стола хранились фото: вот он с женой, вот с друзьями, вот с книжкой, вот без книжки. С дочкой почему-то не помню. Никогда он о ней не упоминал. Зато про соседку тётю Олю-алкоголичку писал такие пронзительные стихи, что эта незнакомая мне тётя Оля до сих пор так и стоит передо мной с выцветшим лицом и каким-то немым вопросом в глазах. А чего стоит? Шут её знает.
Очень его испортило знакомство с поэтом N, возглавлявшим один столичный журнал. Ну вы, конечно, его знаете – известный поэт. И в литературе остался. Вообще-то в литературе хорошие поэты не все остаются. Но любопытен факт: некоторые нехорошие – остаются! Возьмёшь стихи такого поэта, рассмотришь и так и сяк – всё нехорошо, а в литературе торчит прочно. Как гвоздь. Или гвоздик. А у другого всё хорошо, а пусто – нет такого поэта. Но у нашего-то, конечно, сложнее. До знакомства с этим известным поэтом писал он стихи мягкие, нежные, как пушок на макушке годовалого ребёнка (глупое сравнение – но мне, кажется, точное). А тут как «вскочил на коня» и ну размахивать шашкой: замочу, дескать, всех, никто не спасётся! Масоны, в общем, всё испортили, всех одолели, сволочи! Русь гибнет, бабы на нерусских заглядываются, а своего национального мужичка и приласкать некому. Такая вот беда.
И вот что мне подумалось. Стихи-то они, наверное, всё-таки не из воздуха делаются. Не из ничего. А из того, что из себя человек представляет, или из лучшей его части. И вот лучшее в этом поэте было детское. А когда у него всё детское кончилось, то тот известный поэт в него протоколы сионских мудрецов засунул. Не по злобе, конечно, так случайно вышло. И вот он какое-то время из них писал. Короче, испортился как поэт, ведь все эти зубодробительные тексты были ему не свойственны.
И ещё был у него пунктик, от которого он, в общем-то, и погиб, как мне кажется. Он ведь не своей смертью помер. Чужой. Нет, не масоны его отравили. Эти масоны, как и литература, тоже не заметили его существования. Хоть он с ними и боролся. И шашкой махал. А ещё к евреям у него счёты были. Чего-то они ему не нравились. Может, опять же потому, что бабы на них заглядывались русские. Я точно не знаю. Но за баб он обидеться мог. И за ущемление национальных интересов. Но всё-таки расскажу по-порядку.
Всё началось с кризиса, творческого, разумеется. Как бы вам это объяснить, у поэтов всегда кризис! И охарактеризовать его можно одной фразой – «Мне не пишется!» Постановка такая была: сидит на сцене поэт, грызёт перья (гусиные, впрочем, шариковые тоже можно грызть), время от времени воздевает руки к небу и кричит: «Мне не пи-и-и-и-шет-ся!» Очень смешно.
Разумеется, всем, кто не поэт. Ну, а поэту не до смеха. У него душа болит. Вот, вот, вот! Вы и знать не знаете, что такое душа! А у поэта это главное слово! Ну не знаю с чем сравнить: вот дядя Коля – водопроводчик из соседнего подъезда, встречает вас поутру и чуть ли не с ножом к горлу: «Дай опохмелиться! А то у меня трубы горят!». Так и у поэта. Надо ему хоть что-нибудь написать.
А нету! Точнее что-нибудь просто так написать ему нельзя, ему надо отмеченное вдохновением, вроде как горячительное. Ведь и дядю Колю просто стакан воды не спасёт, надо покрепче.
Конечно, мне это сравнение тоже не нравится. Но, видимо, так и крутится у меня мысль намекнуть, что наш-то поэт тоже был не лишён общенационального порока. Напивался временами до чёртиков. И это тоже сыграло какую-то роль в его гибели. Но не главную. Потому что погиб-то он всё-таки через поэзию и литературу. А если я скажу «через пьянку», то погрешу против истины.
Так, значит, ему не писалось. Хоть тресни! Я понимаю, как это нелегко.
Стол есть, небольшой такой, но на нём у него всегда идеальный порядок.
Бумага есть, ручка есть, слов в русском языке видимо-невидимо. А ему не пишется.

Соус, гумус, лакмус, примус,
бронхи, сполохи, мехи...
Столько слов! А вот поди ж ты –
не слагаются стихи!
Чукчи, помочи, ладоши,
суррогат, мандат, калач...
А стихи – хоть ты разбейся –
не слагаются – хоть плачь!

Это я как-то сочинила. В шутку, конечно. Но он шуток не понимал. Сразу начинал кипятиться. Всё ему опротивело, и работа, и жизнь, и люди. Кроме баб. Но баб он за людей не считал. Он и работу бросил. И снова устроился. И пить начал, потом закодировался. Всё равно не писалось.
Стал он ещё злее, ещё морщинистей, ещё раздражительней. Я уже говорила, что с юмором у него было туговато, а тут вообще на каждое слово стал кидаться, как пёс цепной. Ничего ему не скажи: раскипятится, руками замашет, а потом насупится, как фашист под Москвой. Просто невозможно.
Потом уже, когда поминки справляли, местные литераторы, значительные и важные по случаю похорон, заламывали руки, стучали кулаками по столу, расплёскивая поминальную водку и каялись:
– Не уберегли! Проглядели! Погиб поэт, можно сказать, прямо у нас на глазах, лишилась русская литература большого таланта, который мог сделать в ней многое, но не сделал. Погиб! И ни одна сволочь не помогла, не удержала от гибели, не поинтересовалась, как живёшь, поэт? Хорошо ли тебе жить на этой паршивой земле, которая ни в грош не ставит своих поэтов?!
И текли из их глаз пьяные слёзы. И непонятно было, о покойном ли они говорят или уже о себе, непонятых и непризнанных.
– А мы книжку ему издадим посмертно! А мы его на премию выдвинем! – упражнялись они в благородстве и закусывали солёным огурчиком очередной тост в честь усопшего.
Так ведь не издали! И, я думаю, правильно сделали! Ему эта книжка уже не нужна, а у читателя и потребности такой нет забытых поэтов откапывать.
Он и строчки из его творений не вспомнит. И не потому, что плохие стихи.
Нет. Хорошие. Да только не нужны они никому. Ничего они уже не прибавят и не убавят в русской литературе. Ведь она, зараза, как бесконечность, отними у неё единичку или прибавь сто миллионов, ничего не изменится. Так и будут все крутиться вокруг одних и тех же имён.
А вот человек пропал, погиб, и как-то получается, что попусту. Без смысла, что ли?! Как-то один писатель высокопарно сказал, что такие литераторы, как этот забытый поэт, сослужили высокую службу, то есть, унавозили почву, на которой произрастёт новый русский гений... Не думаю, чтобы этот поэт, будь он жив, обрадовался бы, что стал навозом для почвы, на которой что-то произрастёт. Я думаю, он сам хотел произрасти на унавоженной почве в виде цветка или кустарника какого-нибудь, хоть колючки. Да вот не сбылось, не случилось. Хотел стать цветком, а стал навозом. Обман тут какой-то. Только вот не пойму в чём обман-то? Кто кого обманывает?
Но надо всё-таки рассказать, как он погиб. Ведь через литературу жизни лишился, а она его – в навоз. В общем, не писалось ему. А потом вдруг началось: одно стихотворение, другое, третье... Да все яркие, сильные! У него прям глаза заблестели, плечи расправились, стал ходить орёл орлом. Войдёт, стихи прочитает и взглядом ведёт, дескать, как, хороши!?
Хороши-то хороши, а смутительно. Я глаза прячу, и не знаю, как бы ему это сказать. Вокруг да около, мол, стихи хорошие, да не в традиции русской литературы, да какие-то очень уж откровенные... А он: «Пушкин тоже про эти дела писал, и Тютчев...» Так ведь, говорю, писать-то они писали, да так возвышенно и чисто, что ребёнку в детскую книжку эти стихи включай (и включают, кстати) и ребёнок не догадается, что там такое.
– Ну, то, – говорит он, – девятнадцатый век был, а теперь уже двадцатый кончается. Совсем другие времена. Следовательно, и стихи другие.
Как Пушкин, и как Тютчев теперь нельзя! Литература ждёт нового слова!
Откуда он только знал, чего она ждёт, непонятно.
Короче, не писалось, не писалось, а тут, как прорвало человека. Что ни день, то стихотворение, а иногда и не одно, а два или три, про ноготки там всякие, пальчики и прочие части. И добро бы хоть про одну писал, а то пошли заголовки – «К Наталье», «К Земфире», «К неизвестной». Видела я как-то эту Земфиру, толстая баба и ничего больше. Ну и проболтался, конечно, что он теперь нарочно ищет их, всяких, и экспериментирует, чтобы Музу подогреть. Уже целую книжку составил.
– Ох, и доиграешься! – говорю. С ним ведь, когда он орлом стал ходить, можно было уже посмелее разговаривать, он так не кипятился на каждое слово, вроде позакалённей стал.
– Не боись, – говорит, – я батюшке православному покажу, есть у меня знакомый один, тоже член Союза писателей.
Ну и показал. А батюшка возьми и скажи ему: «В прелести ты, чадо!» Вот ведь дела какие! Схватиться бы, бросить всё. А он стал рассуждать опять про литературу, да про Музу, да про талант, который грешно в землю зарывать, да про искусство, которое требует жертв, и про ту конкретную священную жертву, которую требует от поэта Аполлон, ну и Бердяева, конечно, приплёл «Смысл творчества. Попытка оправдания человека». В общем, не он первый на эти темы рассуждал, и много уже до него всяких аргументов приготовили.
И все они сводились к тому, что бросить нельзя. А если всё-таки и бросить, то не сейчас, а когда-нибудь потом, после.
Ну, после, так после. Ведь и стихи-то рекой лились, одно лучше другого. И вдруг, как гром среди ясного неба. Вчера ещё с ним разговаривали, а сегодня звонят, говорят – помер! Как помер, что?! Да, плохо, говорят, помер, напился до чёртиков и заснул пьяный на кровати с сигаретой зажжённой. Так и сгорел заживо.
Мы все, конечно, собрались, ведь не чужие люди ему были. Похоронить, помочь. В последний путь проводить. И местные писатели пришли. Он, говорят, такие стихи писал! Надо издать! Кинулись искать, а рукописи-то и нет: всё сгорело. Туда-сюда, стали припоминать слова отдельные, строчки, а вспомнить не могут. Так и пропали эти стихи, и человек пропал. Вскоре забыли его все. А мне почему-то вспоминается. Вот сейчас рассказала вам о нём, как будто долг выполнила. Не перед литературой, конечно. А перед ним, этим забытым поэтом. Может, и вы теперь его вспомните, помянете. Пусть не по имени, пусть безымянно.
Почему-то мне кажется, что именно так, он теперь хочет, чтобы его помянули. Ведь он теперь видит, должен видеть, что дело-то всё совсем не в поэзии и не в литературе. Ведь, сказать по совести, ей, этой литературе, хоть бы хны.  У ней теперь одни Сорокины да Пелевины на уме. И то непонятно – надолго ли?