Роман с поэтом

Наталья Казимирова
  1

Предрассветный час сочно прокрашивал небо, точно Боженькой поцелованный художник работал на холсте. Тонкие, еще не набравшие тепло дневные лучи стучали в оконную раму и, разбиваясь о горшки с геранью, падали на пол тысячами блестящих искорок. Во всем доме, тесном, прибранном облачным светом, было безмолвно. Только в осиновых сенях в черно-белых пятнах теленок вдоволь жевал сладкое сено.
К его размеренному хрусту да еще к капельному танцу народившихся листьев с ветерком внимательно прислушивался Сережа. Он уже давно не спал – мир, огромный, волшебный, такой интересный, настойчиво зазывал в свои объятия. Перламутр сетчатого свода, золоченые разливы алой зорьки, лазурно-розовые, по краям как будто порванные следы погасших звезд. И запах, необыкновенный запах зачинавшегося времени, вишнево-терпкий, разнотравный, с привкусом молодой  крапивы и зревших яблок, кислых, вязких, еще с горошину. Это чарование, волной обрушившись на затаившегося под одеялом пятилетнего мальчишку, кипятило воображение. Но как мало и скупо оно, если прячется за занавеску! Спрыгнув с кровати, Сережа завернулся в дедовскую телогрейку и на голых пятках скатился на улицу – в широко раскрытых васильковых глазах, блестящих, жаждущих, сказалась вселенная.
Константиновский берег, весь ископанный глубокими цветочными оврагами, дымился сиреневым поясом. В него, как в фиолетом забрызганное море, впадали узко вытоптанные оранжевые стежки и тонули в опасной глубине. Там же, в бисерном поясе реки, медленно истекал серебром решетчатый месяц. С красной линии горизонта, словно пастухом подгоняемое стадо, торопилось горячее солнце. Прожигая земную твердь, оно щедро затягивало ее паутиной майского жара. 
Сережа, кажется не дыша, туго натянутой ивовой жердью по-охотничьи напряженно всматривался, внюхивался в подрумянившийся пейзаж. Красотой  вспаханная жизнь, девственная, естественная, подслащенная березовым соком, билась в теле, разрывала кожу. Вдруг спонтанное, интуитивное осознание причастности к наблюдаемому чудотворству переполнило, затопило до последней капли крови. Смеясь, он запрокинул голову – взлетели свалявшиеся во сне одуванчиковые кудри, высадив лилейно-чайные веснушки, лицо окропили воздушные брызги, совсем рядом, в прошитом птичьим криком пространстве, ножом полоснуло ласточкино крыло и закружило, понесло за собой. Сережа сорвался с места, проскочил в укрытый черемуховой пылью палисадник и, купая пальцы в радуничной росе, прижался лбом к худосочному стволу, что есть силы дернул за налитую тяжелым цветом ветвь. Душистым, как медвяной клевер, снегом запорхали, зашелестели бирюзовые перышки и, как в венчальный обряд, жемчугом рассыпались, накрыли плечи, волосы, пледом застелили ноги.
– Опять спозаранок поднялся? – низкий с горьчинкой голос Евтихиевны пробурил тишину.
Высокая, дородная, она, скрестив на прикрытом передником животе мокрые, в каплях утреннего удоя руки, из-под углом сдвинутых над темными, почти черными глазами бровей следила за внуком. В краешках тесно сжатых, оттого и неприметных губ, в искусно прочерченных треугольничках марлевых морщин крылась улыбка.
– Баба!
Сережа ткнулся в сырой подол – нагретый коровий дух. 
– Хорошо-то как! – выстрелил радостью. 
В богатом верой взгляде Евтихиевны, прямом и чистом, как лесной родник, проявилось неиссякаемое, неискушаемое понимание вечного.
– Вот она, касатик, милость Божья.
Из темного закута вылез скуластый щенок. Слизнув свою рыжесть, потерялся в быстрых поцелуях в нос-пуговку. Визг раскрылетевшегося на плетени петуха известил о тронувшейся в путь колеснице Аполлона. Дружок, бессовестно равнодушный к ней, по-медвежьи неуклюже загребая толстыми лапами, подбежал к крышке бидона и, будто с кем-то наперегонки, торопясь, захлебываясь, слизал парную пенку. Молочные бусинки, не попавшие на шершавый язык, скатились вниз по усам, побелили трявяные былинки.

                ***

Перед обедом пропаренное со всех сторон село облепило грибной изморосью. Жадная до влаги земля не могла насытиться случайной свежестью. На гардине, бочкой вспухшей под сквозняком, билась пленница-лимонница. Косясь на нее, Сережа доедал щи, когда, громыхая стулом, как Посейдон трезубцем, напротив уселся кряжистый, похожий на тургеневского Герасима дядька Саша. Его близорукие глаза цвета пепла с замесом дурости и простоты хитро подмигнули:
– Айда на Оку!
И уже натягивая сандали, волнуясь, как бы дядька не обманул, не ушел один, вспомнил важное, исчез в дверях. 
– Ждать ведь не буду! – донеслось в спину.
Но Сережа, прижимая к груди ладошки-лодочки, через миг вернулся – в зрачках зажглись темно-голубые песчинки.
– Что там у тебя?
Бабочка, трепетная, зефирная, шевельнулась на разжатых пальцах и, припорошив их бледной, как выцветшая льнянка, пыльцой, провалилась в летнее марево.
– Жалко стало? Ну правильно, – по-мужицки скупо одобрил Сашка и зашагал прочь. А Сережа, вдруг весь подобравшись, с испугом внимал музыке,  столь неожиданно заигравшей в нем самом, где-то в позвоночнике. Она настойчиво простукивала сердце, давила, сминала, говорила о чем-то еще так непонятном, неприятно щекотала нутро. До дрожи захотелось вырвать, разодрать, растоптать это новое и непосильное сейчас чувство, прогрызающее, высасывающее. Вздернул плечами – точно груз свалился, и, расслышав удаляющееся «Догоняй!», во всю прыть припустил вниз, к реке.
Выглаженной лентой, изящной, что девичий стан, вплеталась Ока в вышитую пестротой Мещеру, разбавляла буйство луговых красок ярко-синими потоками. В воде, наряженной тонкошеими в плюш обернутыми камышами, дремали мраморные облака, то и дело дробившиеся остроносой лодкой на зеркальные ломти. Множившись, они, как жуки-светлячки, моргали со дна тайного царства. Перевалившись за борт, Сережа вычерпывал собственное отражение, расползшееся, как блин на сковороде. А на ромашковых холмах, горбатых, зеленых, проплывали мимо очевидцы убегавшего века – многоглазые дома константиновцев.   
Сложив весла, Сашка прищурился на племяша:
– Прыгать будешь?
– Так не умею я.
– Негоже это. Днюешь и ночуешь здесь, а нырять не могешь. Хошь подсоблю?
Сережа не успел кивнуть, как захлебнулся в проглотившей его толще, и страх секундно связал разум смертной паникой – сейчас восьминогое чудище из бабушкиных сказок затащит в ил, и он никогда уже не увидит Тимку, Кузю, Дружка не увидит! Истошно заработали локти, ноги, взбалтывая крупные, тут же лопавшиеся пузыри. Мамку не увидит, а она ведь обещалась на Спас! Надрываясь, лягаясь, он во всю мощь колотил по воображаемой морде, с остервенением и злостью уничтожал слабость. Вот темь сжала в последний раз, и что-то сильное, пружинистое выбросило наверх. В момент расслабленное сознание обновилось цветом, запахом, звуком.
– Давай, Сергун! Плыви! Не останавливайся! – орал Сашка, и он плыл, через боль, тяжело, некрасиво, но сам. Полдень, распрысканный над Окой шафрановым нимбом, взывал к преодолению, обновлению и продолжению. Почти ослепшему Сереже казалось, что время, изнеженное и размякшее, тоже устало, приостановилось, и ему уже не добраться до подпрыгивающего, то и дело теряющегося из вида берега. С него долетали щепотки пенной пряности и гулкий, память целующий колокольный перезвон...
Рука Сашки, длинная, крепкая, схватила, подтянула, запрокинула в лодку.


                ***

Вечер сажей затек в осененное лампадой окно и, всполыхнув багрянцем, повис на месяце-коромысле. Сиротки-ели, точеные, колючие, копьями вонзились в подлунную чернь. Непроглядная, дурманная полевая глухомань вылепилась звездной сетью, и колдовством распустилась ночь на Рязанщине: зашлись панихидным кашлем вороны, змеиными столбами залегли тени на дорогах, и захрапели, забились в пустоте кони-призраки, засочилась солончаковой тоской русалочья песнь.   
Засыпая на забитой лоскутным тряпьем печи, Сережа наблюдал за прыгающим по оснеженной бородке деда морковным свечным зайчиком. Давно уже отгремела Евтихиевна за проказы на Оке, слышно было только, как где-то скребется мышь да вьется с повети золотая паутина. Воздух заплело тонкое, как усики цикады, спокойствие и ждало, когда, откашлявшись, его прорежет хрип.  Наконец шевельнулись страницы, и повело мудрое, питающее, точное слово. 
Дед читал затяжно, будто смакуя крупную зернь ягод. И даже не читал, а пропекал книгу, что куличи перед Пасхой, ревниво, добротно. Сережа слушал – стихи тысячелетий трогали, вовлекали в миражи неисповедимые, затаенные, дражайшие. Жених Небесный, возлюбленная Мати… Сон ворожил лики, оживлял картины и забавлялся дремавшей фантазией: на рыжем осленке, в кольце иголок, кроткая радость… Все так незримо, волнующе, приятно.
Свеча истлела, потушив на дворе вишневый занавес. Федор Андреевич прикрыл вложенные под крутой лоб глаза – устали. Так смиренно было на сердце, что мнилось, будто и на стенах почивают тишина и мощи: «Господи, Иисусе Христе, Сыне и Слове Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матери и Всех Святых, помилуй мя, грешного». Взгляд остановился на внуке, и жалость  резко кольнула – сирота при живых родителях. Грешны дела и помыслы взрослых, но слеза ребенка, что вода святая, праведна. Желанен ему этот малец, резвый, ладный, с бархатцем в душе. Какая жизнь пригрезится ему? Главное, чтоб по совести и труду.


                ***

Смазанная солнечным маслом просека хлебосольно тянулась под голубым ситцем неба, местами запятнанным облачной ватой. Колоритно проросший июль медоносил клевером, вынырнувшим в полях винными островками. По ним стелился пронзительный ковер васильков, клонилась к земле припудренная ржавчиной ковыль. Жара оглушила день: в высоте заблудились птичьи пересвисты, наперебой гремели кузнечики-невидимки, над резедой завис зуд  шмелей и шепот искрошившегося цветочной стружкой травяного настила.
Сережа различал все, только сил не хватало вонзиться в изобильную пору, прорвать ее нити, расцеловаться с гречневыми просторами. Долог путь с заутреней – позади врытый в глину монастырь, былой, претерпевший, крестами подсобивший свод. Его благовест мнился до сих пор, но, прозванивая в эфире, рассыпался. Спотыкаясь о камни, они возвращались домой.
– Иди, иди, ягодка, Бог счастье даст, – то и дело подбадривала Евтихиевна. Тяжело опираясь на палку, она беспокоилась за внука, чтоб не усомнился, не обозлился. Но Сережа ступал твердо, молча, сосредоточенно всматриваясь вперед. Шагах в двадцати, черным подолом подгребая пыль, шли богомолки, высохшие, согнувшиеся, похожие на тень от кривой ветлы. Такие однажды ночевали у них, страшные, всегда осуждающие. Ему они не понравились, но бабушка суетилась, поддакивала, крестилась беспрестанно. И сейчас, наверное, надо, но вдруг вспышка на сердце – вспомнил, о чем просил Боженьку в храме.
– Мамка приедет на Спас?
– Куда ж денется? Не кукушка ведь, – треснуло что-то в Евтихиевне, огрубело. Она заторопилась, забеспокоилась, но так же быстро присмирела.
– Бог даст, приедет. Иди, ягодка, вон село уж видно.
Шарообразная тень накрыла их. Ватага кудлатых шебутных воробьев пробуксовала в воздухе и разлетелась. Сережа улыбнулся – Спас-то скоро совсем.


2

День волком въелся в точно карандашом прорисованный речной бордюр, когда громко хохочущая ребятня взорвала его и опрокинулась в воду как есть, не раздеваясь. Впереди атаманствовал Есенин – быстро резал лист Оки от берега к берегу. С высоты хорошо взбитой сдобной тучки он казался сигнальным маяком. Уже на той стороне, призывно свистнув в оба мизинца, заплясал, заголосил чисто, бубенцово:
Вниз по матушке по Во… по Волге,
По широкому раздолью…
Подоспевший следом Клавка, длинный, с излишне растянутыми губами, подхватил:
По широкому раздо… раздолью
Поднималась непогода!
Так двинулись к заливным лугам Старицы. Ее неоглядное приволье, по-волшебному чадное, мглистое, теплое, было вышито седыми озерами. Их степная дерзкая красота соблазняла, увлекала. Здесь дышало все: верблюжьим горбом торчавшая соломка, нежная незабудка, кляксами замазавшая землю,  привечавшие шоколадных бабочек кирпично-угловые маки. Пробираясь топью, Сережа, неизменный зачинщик всех походов, всегда отставал от товарищей, чтобы насмотреться, наглотаться, насладиться этим радужным космосом.
Сегодня решили идти к дальней косе ловить желторотых утят. Пока Тимка, Кузя, Коля и Клавка припадали к мечевидной осоке, осторожничали, помалу подбираясь к густо обросшему празднично-махровым ивняком затону, Сережа, обогнув тростниковый порог, кошкой упал в сплетенные заросли и  выудил троих птенцов. Осторожно сжимая вспухшие жизнью канареечные комочки, выбрался на сушу и, пританцовывая, подошел к изумленным друзьям.
– Ну ты, Монах, и ловкач! Здорово управился! – восхитился Тимка.
– Поймай мне, а? – напрашивался Кузька, – я мамке снесу. 
– Ладно, – махнул рукой Сережа, – только на вот, крепко держи, – и отдал утят, но не успел отвернуться, как один из них выпорхнул из ослабшей хватки в агатовый камыш. Есенин остервенел, криком сбрил омутную дрему:
– Ничего доверить нельзя! Рук что ли нет? Сказал же держи крепко! Дай сюда, а то и этих упустишь! – Но птенцы, почуяв возможность свободы, разом запротестовали и, тряся растопыренными лимонными крылышками, запищали, задергались. Их бесплодные попытки даже позабавили – вроде  лебежатушки малые трепыхаются в когтях орлиных, – но через минуту, другую Сережа обмер, узнав ту музыку, что однажды уже расплавила его сердце, настойчивые аккорды, не просящие, а приказывающие. Что? Опустившись на колени, он прижал горячих птах к груди:
– Испугались, шелкопузики? Ну-ну, я вас в обиду не дам, – и выронил одного за другим.
Мальчишки пожали плечами – им не привыкать к есенинским «штучкам». 
Накинется, отругает, а потом сам же все наоборот и сделает. Вот чуть не всыпал Кузьке, а теперь сидит, смотрит на истолченную изумрудными колечками гладь, туда, где стаились утята-лебежатушки, и промаргивает слезу.
– Монах, ты это че… ты это… из-за утенышей? – удивился Тимка.
Вместо ответа Сережа поднял пшеничную голову, но в его так много выражавших глазах Тимка ничего не разобрал.
– Нагонишь! – бросил он и, как-то присмирев, заспешил через брод.
Все уже перебрались, когда Есенин начал ход.
Ночевать надумали с коневодами. Долго сторожили лоскуты костра, высвечивающие ночь. Слизывая ее прохладу, табун ронял с грив смоль, и мнилось, что кучерявый месяц вот-вот выпьет прободавшее рогом озеро. Развалившись кто где, они считали точки звезд, шутили о русалках с золотыми космами, качали на ладонях луну, льющую в хворост белые веки, вторили ветряному посвисту, загадывали о будущем и не замечали, как каждому отведенный срок пеплом облеплял конские хвосты.
Рано угадал он в себе чувство Родины, когда отрадно всколыхнуть крахмальное море ромашек, пробежаться так, чтобы еще не распечатанные жгутики сытно-салатовой резеды обласкали растопыренные пальцы, а лучше завалиться под метелку лобастого борщевика, прижаться щекой к пирогом вздувшейся борозде и опьянеть русским духом, медово-квасным, хмельно-хлебным, вербовым, что в тысячи лет колоколом раскалывался на вече. Ему же прозванивать в вечности.
Но больше ему нравилось время страды, богатством прям сказочным одарявшее милый край: прошнурованные златой нитью скирды сена,  лязгающая серебрецом спелая рожь и рассветный гомон косарей, работавших как богатыри под задорные частушки подобравших юбки баб, споро разгребавших пахучий, соком исходивший корм. Любо влезть на выросший грибом стог и смотреть оттуда на отплясывающих под тальянку девок, складных, бойких, а то и самому выйти в круг, разойтись, раздурачиться, накуражиться всласть. А потом забыться сном, подманенным народной песней, простой, грустной, страдающей. 
 

                ***

Калитка скрипнула и отскочила зайцем. Евтихиевна, перебиравшая на погребце уродившуюся картошку, разогнулась и ахнула:
– Господи Иисусе!
У изгороди с точащейся из глаза кровяной струйкой, весь измятый, с дыркой в дыню на штанине стоял Сережа, сумрачный, желчно навострившийся  исподлобья.
– Места живого скоро не останется! Убиваешься каждый день! – припустилась Евтихиевна, наседкой взвившись вокруг молчком застылого внука. – Прям бешеный. Матери все расскажу, дай только из города вернется. Сил уж никаких – чуть со двора, сразу в драчки.
С задов, подсекая проволокой толстый сизый лопух, подошел Федор Андреевич. Коренастый, еще молодцеватый, с головой-луковицей и белой чуть разжиженной бородкой, он напоминал странствующего старичка-волхва, без котомки и стягловицы, но милостивого и богомольного. Весело подмигнул:
– Опять с кулачек?
– Ивовым бы прутом ему, а не кулачки, – не унималась Евтихиевна.
– Ты у меня, дура, его не тронь. Он так будет крепче.
Федор Андреевич сел на порог, вгнездившийся в рубиновый пуховик дикой гвоздики, внимательно оглядел сердитого внука, подозвал к себе. Тот вытянулся солдатиком.
– Не боись, не заругаю. Ты, соколик, запомни: наперед не лезь, не по-христиански это. Но и обижать никому не позволяй. А если и обидит кто, не попускай, ответь. Юнец ты еще, а глаза огнем горят. С таким огнем-то дорога большая впереди. Иди по ней прямо, честно.
Горечь точно корова слизала. Всегда так с дедом – удобно, разумно. Вечер, запряженный рыжей осенью, стряхивал с рогаток яблонь расцвеченные в апельсин листья, вихрил их легкими стайками и опрокидывал, как иву ветками, в мерзлость порозовевших вод. Сережа знал, что там, за поворотом к кашинскому дому, развинтились шары парадных густо-синих октябринок, что кокетничают с ними ежиком склеенные из морковных, пунцовых и фиалковых коготков георгины. Втянуть бы носом их роскошный аромат, прочихаться от пыльцы и пробирающей стыни, но приметилось другое.
Рябиновый куст напротив. Ярко-красный, как будто выжали на него треснувший помидор. Огромный – не обнять. Пучком кривых веток он сквозил голубизной оголившихся садов, ребром скоблил вымытое дождями небо. И представились вдруг на месте его кровившие язвы, болью распинавшие нетерпимой, шипы, нещадно прокрученные вовнутрь, казнившие, жертвенные.  Пламя погасило зрение – немыслимо, но он видел… пряди нежней кудели, в золотом сечении знакомый лик. Возгораясь, он завладевал рассудком, потоплял его в радости, заверял в святости, в тайне… Нельзя даже думать, а то уйдет, как сошел, нетленный образ, безутратный.
  – Дед, а Христос какой?
– Совершенный.
– Это как?
– Сам голодный и холодный, а последнюю пышку нищему отдаст.


                ***

В вьюжный рукав оделся февраль и порядком разогнался в этот год. Без конца рыдали ветры, настырные, сгибавшие, выворачивавшие. Снежило часто, и земля вязалась кружевной скатертью, а потом скулила, ревела холодом по промерзлым алебастровым буграм. Льдом взбухали серые горизонты, ажурно иневыми венками сплетались деревья, костенели по ночам, а с рассветом мокли, истекали сиропом. Зима правила по-гусарски лихо, разбойно, с надрывом, так, как ей и полагалось.
Впрочем, была особенной. Рядом с грызущей бересту голландкой качала люльку Татьяна – платье подпоясано, рукава закатаны, волосы скручены в баранку – и пела. И если в жизни только предстоящей он возвращался в воспоминаниях в детство, дабы оправиться, пополниться, воспарить рифмой, то это одно из таких. Голос, как букет с лавандовых полей, истомный, плотный, стягивающий, раскрывался сразу: соловушкой цедилась колыбельная, свирелью прыскали ноты, штопором раскручивался характер строк. Сережа любовался. Статная, ровная, с черешневым соком в глазах, она ворожила поступью, мыслью, даже молчанием. Не ангел, прежде сысканный лишь в снах и оплаканный с обидой, а мать, драгоценность сердечная, единственная, излечивающая просто бытием своим. И ни к чему ему знать, почему пропадала столько. Мир их вылупился новым ядром, воскреснул Катюшей, девчушкой верткой, прям бурлящей, кукольной и хрупкой, как прутик иссушенный. Сережа крепко любил ее, и она сполна воздавала братской заботе. Теперь, когда мать и отец жили вместе, счастьем полнился дом, питался зернами мечты.
– Мамочка, какая ты у меня красивая!
Татьяна Федоровна тихо смеялась:
– Однажды отец Иван сказал мне: «Татьяна, твой сын отмечен Богом. Он будет хорошим, добрым человеком».


                ***

У школы, по самые окна занесенной без окороту лепившимся снегом, поджидал однокашников Есенин и, чтобы не скучать, изучал ссаживающиеся на  валенки-кадушки хрусталики. Когда у вытоптанного в круг забора появились ребята, угрем метнулся навстречу, предложил:         
          – Давайте на каток!             
Упрашивать не пришлось. Понеслись к холмам-ледянкам, айсбергом пробурившим почву, и застегнулось время на замочки, схоронилось в портфелях. Уж щеки горели свеклой и в чурбан замерзли варежки, а все безмерно вверх-вниз, пульс на обрыве, праздник про запас. Возвратились точь-в-точь к концу урока. В класс вошли гуськом, сняли шапки – повинившиеся, но довольные озорством котята. Иван Матвеевич – пиджак с иголочки, махровая выкройка усов, пожалуй, причесанная, круглые стеклышки на греческом профиле – неспешно вышагал комнату, пальцами, как четками, выстукивая на груди.
– И где это вы, голубчики, были?
– На горке, – признался нестройный хор.
– Вот молодцы! – прокашлянул учитель, расправился. – Кто затеял?
Перезревшими подсолнухами склонились головы – никто не хотел выдавать товарища.
– Кто зачинщик? – строже повторил он.
– Я! – громко отрапортовал Есенин.
– Все будут наказы! Сядьте за парты! – Иван Матвеевич вывел на доске несколько предложений. – Кто перепишет так же хорошо, того и отпущу.
Кузька Цыбин оторопел, пихнул в бок соседа:
– Пропали мы, Монах. Правописание не мой конек, – но Сережа только отмахнулся, склонился над тетрадью и первым сдал работу.
– Аккуратно, – похвалил Иван Матвеевич, и в щелке над оправой мелькнуло довольство. – Но ты виновник, так что жди остальных.
– Иван Матвеевич, я тут… я стихи принес! – хлопнул обухом Есенин.
– Чьи стихи?
– Мои!
– Показывай, коли так.
Сережа враз осекся, скомкался, но вытащил из обложки по диагоналям  сложенный лист, усердно отутюжил сгибы, протянул учителю. И пока изучался  его бисерный почерк, увяз в разъедающих нетерпением минутах, липких, как кисель. Иван Матвеевич снял очки, долго затирал лунки на переносице, наконец сказал:
– Про лошадей и луну красиво… самобытно. Давно увлекаешься?
– Так, – вильнул от пустяшного Сережа и пришпорил, – вам понравилось?
– Конечно не Пушкин, но свежо, просто и… сам ты весь здесь.
Ново оглянул паренька – щуплый, прям жидкий какой-то, но ходовой,  солнечный атом, энергия кипящая, творящая. Не растратил бы зазря.
– Ты учись лучше. А сочинять всякое… Рано тебе еще.


 3

Спас-Клепики, завернутые бархатным сентябрем в брусничный листопад, как-никак успокоились, однако было не уснуть. Запеленавшись в простынь-кокон, Сережа дробил зубами нервный ком, плакал беззвучно, оттого горче – трудная минута подростковой жизни, укол сомнения и тоски по родным людям.
Кирпичом пробуксовав каменистый берег реки Пры, церковная школа не обрадовалась встречи с ним, а непрестанно нащупывала, выискивала скрытые  способности, тем самым кровянила натуру, обнажала чувства. И они разъелись, заострились в чужой среде, вылезли корнем одиночества, и не выкорчевать его ни красотой соседской Мещеры, ни галереей новых эпизодично интересных знакомств. Неустроенный, он страдал, что не увидеть деда с бабой, не услышать скорлупную брань птичьих семейств, конного ржанья, колобом колесившего по заокским полям. Только стены да границы.
Спустя неделю бежал – так крот, ошпаренный огрызком света, буравит землю, спасается. Татьяна Федоровна, увидев всего истасканного, кульком святочным нечаянно явившегося сына, наперед онемела, а с первыми петухами отвезла обратно. Встречать их высыпали грибной рассадой – невидаль-то какая! Нахлобучив картуз аж до подбородка, Сережа неуютно трясся в телеге – горемыка, кролик загнанный. В беседе с Алексеем Васильевичем, строгим, назидательным священником-заведующим, намагнитился еще больше и еле выжал оправдательное:
– Скучно здесь.
Утром желчно поприветствовал румянцем разродившуюся денницу, не представляя, что сегодня его молодой судьбе уготовано угадать мечту о слове, расплескивающем душу. Постучав, в дверь воткнулся парнишка, весь какой-то стройный, правильный, особенно лицо, от рубленого подбородка до высаженных под грядой мешковатых век глаз, подчерненных, с флером раздумчивости, но ясных. Они смотрели зияюще, приветно, не без толики любопытства, тем не менее тактично, даже кстати. «Не опасно», – скакнула мысль в надежде сродности, союза.
– Григорий Панфилов, – рукопожатие смелое, голос в ломке, натужный.
– Сергей Есенин.
– Знаю. Вся школа гудит. Зачем бежал?
– Тошно стало. Не привык я один. Защемило по дому, мамке, – и, будто обжегшись, вскинулся, озлился. Зачем наизнанку постороннему? Не поймет ведь, осмеет. Выправляй потом, означай место. Но ответ Гриши переснял его собственные думки:
– Что сравниться с любовью к Родине? Она сильнейшая в своей сути. Разрывен зов отцовской крови, свят его кров, намолен. Но не диковинной должна быть эта любовь, а будничной, неотъемлемой от рутинной круговерти.
Клеился Гриша опилками к мокрым пальцам. Понятный вроде, а самому  еще не высказать так. И сцепились, завязались ниточки бесплотные, как сталось, навсегда.
– Выше нос, Сергей. День, другой – привыкнешь. Учителя здесь замечательные. Вольнодумцев, правда, не жалуют, да не беда. Пойдем-ка вместе. Сегодня Хитров читает. Вот где сила.
В просторном классе с рассевшейся на подоконниках рдяной геранью, с лопоухим в углу, точь-в-точь расцветший колокольчик, граммофоном, с портретами на стенах, рассказывающими о России, было чисто, организовано, но внимание сосредоточилось на человеке за кафедрой. Впоследствии, в жизни совсем другой, не раз его образ извлекался из памяти как эталонный в отношении к труду, как пример человеческого. Хитров Евгений Михайлович, учитель русской словесности. Наружно – лесковский тип, крупный, дворянский: коротко стриженная, густая от уха до уха борода, нос широкой лопаткой, прямой лоб с вложенным под надбровным гребнем взглядом, всегда тебя проверяющим; мерило ученического таланта, его же критик и взраститель, проводник справедливости и нравственности, кумир Спас-Клепиков. 
Второй час читал он Пушкина – второй час Сережа тетивой натянутой готовился к старту в пропасть, разверзавшуюся в его голове, в мозгу, узкую, глубокую, точно иглой выковырянную. К огонечку на ее донышке, что не достать, не обогреться, но храбро стремится к нему тело, потопленное в восставших фантомах. К знакомой мелодии, их зажегшей, к строящимся прямо  под роговицей стихам, еще бесконтрольным и легковесным, как лодка пустая на песке. Дорога ей одна – упасть в волну, вспениться солью и сгинуть во век, а может всплыть и доплыть вопреки. И с лодки той нашептывают, перебирают сцены и нужные прилаживают:
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился, –
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился.
Это он изнывает в барханных взгорьях, а рядом ангел пламенный, но не страшно, а больно от того, что должно встать, да высосан до костей, должно сказать, да огрублен язык. И не иллюзия уже, реальность – до ногтей покрыт потом, выцежена, истерзана грудь. Крайне устав, Сережа закрыл глаза – закатилось пустынное солнце, уши, как и обещал лирик, наполнились шумом. Не Хитров,  неузнанный кто-то пророчествует:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли…


                ***

Прав был Гриша, посуливший перемены. Неиссякаемым колодцем сталась жизнь в Спас-Клепиках: черпать по ведерку и не вычерпать, испить и не напиться. Режим, незыблемый здесь как Древо Мира, спрессовывал по-прежнему, однако нашелся способ высвобождения. В книгах, исповедальных, проникновенных, вонзающихся так, что струны на сердце лопаются. Сережа не читал, наслаждался ими, вкушал, вроде пирожные к чаю: одни сытные, начиненные, аж паточные; другие точно с сыринкой – не съесть; а то и вовсе пустячные, не полезные. Ищейкой рыскал в литературном море, то спускаясь, отяжеленный авторским стилем, в самые его расщелины, дабы из мозаики идей, людей выудить перлы угодного, любопытного, то, лишь тронув его кромку, довольствовался и без опаски, мотыльком призрачным начинал новое странствие.
Вечера коротались с Пушкиным, Лермонтовым, Некрасовым, но особливо с Гоголем, таким неподдельным, прозорливым и аппетитным: «Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и всё летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога нивесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканьи, где не успевает означиться пропадающий предмет, только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны». Что за складность, природность в течении строк, декорированных образами неприглядными, но трогательными в этой своей безыскусности, прозаичности, сродности с каждым, кто не черств! Какое  журчание речи, малиновое, целительное, словно ключики мартовские гремят, умывают изболевшую под снегами землю! И так неймется на то крыло, пусть мифическое, только в высоту и дальше, за предел, к вымоченной в молоке подруге-луне, к звездам не гаснувшим, переползавшим из тьмы в темень и потому знавшим много. А оттуда бы да в крик о мытарстве своем колючем, царапающем пальцы до зуда, пока не возьмешь карандаш и не срифмуешь.
С недавних пор он часто слеп и глох – сигнал к сокрытию, чтоб ни с кем днем или ночью строить-перестраивать свои фантазии, а то разбить их и из пиитической пыли, по примеру Феникса, создать новые, лучше, правдивее. Никто, кроме Гриши, не допускался до самого интимного и мнительного – шнурования четверостишных гирлянд, нанизывания на них звуковых узлов, цветовых бантов. Он рядом, читает истерзанные грифелем листы, советует, жалеет. Тогда исчеркивается, вписывается и, наконец, возводится здание слова.
Началу их дружбы положил тот разговор после побега. Не по возрасту статичный, рассудительный библиоман Панфилов, интересующийся вопросами  предназначения человека и его свободы, а также идеями служения народу, и с претензией на особинку деревенский куролесник Есенин – прям «волна и камень, стихи и проза, лед и пламень». Как два бутона на одном стебле – и кормятся единой плотью, и тянутся к одному небу, да разноперые, несходные что ли. Все ж сошлись, точно целину осваивая друг друга, сперва с оглядкой и робея, потом, вскрыв до края, с жадностью, взахлеб.
Необходимыми для них стали литературные вечера, где наступали на  тени гениев, тянулись к нерушимому и истинному, познавали, делились, спорили, накапливали ценное и непреложное. Собирались, как правило, у Гриши, жившего недалеко от школы, – Пыриков Митя, Аня Шилина, Черняев, Тиранов. Завсегдатаем был и Сережа. 


                ***

Чужой для всех, ничем не связан,
Я думал: вольность и покой      
Замена счастью. Боже мой!
Как я ошибся, как наказан!
Хитров вымерил своих учеников и увяз на Есенине. Всегда так: застопорит на себе, заманит проблеском горячей синевы, выйдет весь счастьем или страданьем, что поверишь – вот он и есть раскрытый роман – читай, сверяй. Не вычислить как, а факт: в сюжет вползает вроде в пещеру, ощупью, внимательно, с передышками, проворачивается там, заволакивается вплоть до преображения на лице в каждой мышце, пульсации, в каждом вздохе-выдохе. Нет слушателя благодарнее, критичнее, честнее.   
Но так и быть: я сам себе
Противиться не в силах боле;
Все решено: я в вашей воле
И предаюсь моей судьбе.
Захлопнул том – класс быстро опустел. Минуты, когда в одиночестве можно посмаковать запах страниц, точно завзятый дегустатор винные букеты, нравились ему больше всего. Что такое книга? Космос, безмерный, уемистый, каждый раз непроторенный, оттого и заманчивый; сгусток эмоций, бурлящих, несметных, высеянных в пустоте и выклевавшихся цветом от рассыпающегося в нежности топаза до обагрившегося янтаря; качели, в упоении фабулой взвивающие до онемения, или низвергающие фарисейством, грубостью слога; буквально Грааль, святая святых человеческого духа, неумолимая сокровенность, откровенность.
Не в раз подметил дожидавшегося его Сергея.
– Что хотел, Есенин?
– Евгений Михайлович, я стихотворение написал. Про звезды. 
– Одни про звезды, другие про розы, и все ко мне. Тяжело с вами, словесниками. Скажи лучше, что вы все за поэзию взялись? Ваяете ее, будто цветы с куста срываете. А дело-то не шуточное. Ты вот, Есенин, зачем взялся?
Ответ нашелся не вдруг, но прозвучал смело, дерзостно:
– Тянет.
– Ну, если тянет, – с усмешкой обронил Хитров, – читай. 
Только ссохлось в приоткрытых рамах сомлевшее, размоченное оснеженной зимой поветрие, как забился юношеский голос, от волнения бряцавший точь-в-точь копытцем серебряным, разнесся азартом, надеждой, грезами тайными и, окрепши, исполнился властью, вызовом, выспел живописью, лиричностью:
Звездочки ясные, звезды высокие!
Что вы храните в себе, что скрываете?
Звезды, таящие мысли глубокие,
Силой какою вы душу пленяете?
                Частые звездочки, звездочки тесные!
Что в вас прекрасного, что в вас могучего?
Чем увлекаете, звезды небесные,
Силу великую знания жгучего?
И почему так, когда вы сияете,
Маните в небо, в объятья широкие?
Смотрите нежно так, сердце ласкаете,
        Звезды небесные, звезды далекие!
         Кончился пиитический куплет. Вместе с ним кажется, вмерзнув в окно точечным кристаллом, приумолкла и пурга. Ничего не изменилось во времени и пространстве – так же в углах лампадная лучистость, так же два человека рядом – и изменилось, опрокинулось, будто вспять потекло. Как мог пропустить, пренебречь, не узнать в этом белесом мальчике возможность, как не выудил их сам опытным сердцем? Бьется оно теперь как рыба на крючке, трепыхается в радости по-державински. Есенин и прежде пробовался пером, да прозрачно все, непригодно, а выстрелил-таки прицельно в совесть учительскую.
          Впервые рассмотрел его. Не мальчик уже – юноша, невысокий, но крепкий, воплощение силы, убежденности, с лицом просто замечательным, в своем роде незабываемом: на широком лбу песочные кольца волос; брови вразлет над немного плутовскими и донельзя умными глазами, будто небом выкрашенными или ловко вырезанными из синего велюра дельфиниума; линия едва припухлых, кажется всегда смеющихся губ с рисунком ямочек по краям, и волевой квадрат вот-вот протыканного щетиной подбородка – пример народившейся мужской красоты, приправленной поэтической жилкой. Страстным обещается такое будущее.
– Евгений Михайлович, –  решился Сергей на вопрос, – вам понравилось?
Хитров встал, взял протянутую тетрадь, перечитал.
– Помогал кто?
– Гриша Панфилов подсказал в двух местах, а так я сам.
– Хорошие у тебя советчики.
– Так что скажете, Евгений Михайлович?
– Скажу, что хорошие стихи. Лермонтовские, но самодостаточные и не бессмысленные. У вас талант, Есенин, причем ярко выраженный! Надо пробовать печататься!
– Значит понравилось? – не поймался в нечаянном восторге комплимент.
– Конечно! Крупно, искренне, изящно! Разумеется, не совершенно, но слово требует работы неустанной, абсолютной. Оно как птица счастья: поймал – держи крепко и обхаживай, развивай, пока не выпестуешь идеал и то не безусловный, а моментный. Литература – дело кровавое, но и Богом данное. Если взялся, так по жизни, до конца.
           Возможно ли, чтобы звезды, тесные, частые, разжигались так ярко в тебе самом, до нетерпения, прям исступления проминаясь завтрашним, еще даже не найденным днем? Снежная роса, мало-помалу ссаживаясь на широко шагавшего по улице Сергея, остудила распаленную похвалами голову, но не стерла улыбку, довольно посылаемую тем, что безмерно высоки.


                ***

         В сенцах хорошо истопленного дома его приветила Марфа Никитична, помогла раздеться.
– Все уж заждались.
– В школе был, – с мороза красный, пружинистый, Есенин прыскал весельем. Сорвал шапку – взмокревшие кудри упали на лоб. Марфа Никитична поправила их.
– Солнышком  светишься. Случилось что?   
Из горницы подоспел Гриша:
– Наконец-то, а то Анька вся извелась. Хочет, чтоб ты «Мцыри» почитал. Митька взялся, так она как турнет: «Уйди, Пыриков, все равно лучше Сережи не сможешь!»
Есенин хохотнул и намертво вцепился в друга:
– Показал «Звезды» Хитрову. Он сказал, что надо публиковать. А еще, что у меня ярко выраженный талант. Понимаешь? Я талант!
– Я же говорил! – с энтузиазмом откликнулся Гриша.
        Когда Марфа Никитична с подносом пузатых, с одного бока обязательно прижженных коричневой пирожков вернулась к ребятам, они прямо-таки   сторожили стоявшего посреди комнаты товарища. У того руки в карманах, плечи низко опущены. Наконец, каждого пробрав своей васильковой нежностью, он тихо начал рассказ:
Немного лет тому назад,
Там, где, сливаясь, шумят,
Обнявшись, будто две сестры,
Струи Арагви и Куры,
Был монастырь.
        История рисовалась кисточкой лермонтовской палитры, сумрачной, тоскливой, выводящей умытый небесными слезами сад райский и сбрасывающей в бездну грозящую, воющую. Умело, чуть раскачиваясь, чтец орудовал ей, проясняя авторский план, восхищая прелестью поэзии. Вдруг искосилось лицо его как от удара плетью, шрамом вздулись желваки, тень затопила взор. Все тотчас напряглись.
Старик! Я слышал много раз,
Что ты меня от смерти спас –
Зачем?..
Меня могила не страшит:
Там, говорят, страданье спит
В холодной вечной тишине;
Но с жизнью жаль расстаться мне.
Я молод, молод…
         Треснула кожа – хрипом обронилось слово-упрек, слово-вызов, и замедлился сердца стук:
…Ты жил старик!
Тебе есть в мире что забыть,
Ты жил, – я также мог бы жить!
         Уверенно шел Сергей тропами отравлявших и вместе с тем врачевавших воспоминаний, кидался в облака за пригоршнями вымученного счастья, связывал покаянием отходившей в страданиях души. Или это сам Мцыри, сиротством и терпением воплотившийся в явь, колет болью, плачет о пережитом и недожитом, ищет прикрытые венцами братских дерев холмы, следы виноградных лоз, подобных серьгам дорогим, томится по мраку очей скользящей в мираже грузинки, по тайне уст ее, по собственному пылу.
Тогда на землю я упал;
И в исступлении рыдал,
И грыз сырую грудь земли
И слезы, слезы потекли
В нее горючею росой…
         Нет, не показалось Ане – высверкнула из пожаром дышащих глаз молния, пробила всякого на пути, разодрала ненавистью и понесла на горящем хвосте бок о бок со зверем на битву не на жизнь. Камнем каленым острее чем сук рогатый ранили взбешенные инстинктом слова. Ими закидывали отчаянно и беззвучно, глотая визг на подступе: 
…Он завыл,
Рванулся из последних сил,
И мы, сплетясь, как пара змей,
Обнявшись крепче двух друзей,
Упали разом, и во мгле
Бой продолжался на земле.
         Еще рывок, и недвижен стал враг. Недвижен был и Сергей. Он видел себя во сне – темный лес с лунным мечом поперек, запах пролитой крови своей и чужой, но не отвратно, не постыдно. Познав блаженство вольности среди сладких роз, не страшно умирать сожженному зазря темничному цветку, и холодит тлевшие рубцы иссохшая болезнь, просит об отпущении судьбы мятежной.
И с этой мыслью я засну,
И никого не прокляну!..
         Высвобождением, очищением закончилась исповедь одинокого Мцыри. Ее очевидцы, чувством одновременно обогащенные и разоренные, вытирали слезы.


4

       Летом 1911 года Есенин впервые посетил Москву, и город-храм с крестовыми маковками крепко вторгся в его жизнь. Кремлевская крепость, в кольце каменном хранившая сердце России; проминавшие сдобу то молочно-чистого, то серо-грозового неба купала; тенистые переулки с прудами, шуршащими аллеями и птицами, которые поют ничуть не тише, чем в деревне; наконец державность, праведность самого места привели в трепет неопытное сердце. С жадностью ощупывало оно каждый дом, мост, каждого прохожего, будто новоявленного или инопланетного, и отстукивало впечатления красивые, нетленные. 
       Царственная Москва, то и знай падавшая в по-лисьи вилявшую реку, угощала Сергея знаменитым книжным рынком. Часами пропадал он на Никольской, заглядывая, выискивая нужное на складах, в подворотнях, много листал и покупал, кружился в литературном карнавале. На сей раз задержался у развала древнерусской письменности. Коленом подперев полку, бережно, как ребенка гладя, просматривал пыльный томик и, остановившись на интересном, быстро-быстро зашептал:
Не льпо ли ны бяшетъ, братие,
начяти старыми словесы
трудныхъ повьстий о пълку Игоревь,
Игоря Святъславлича?
– Что там бормочешь? – утюжа усы, подошел к сыну Александр Никитич. Тот прижал книгу к груди:
– «Слово о полку Игореве», – и почтительно продолжил, – это история русичей, колыбель нашей словесности.
– Не влезет твоя колыбель, – кивнул отец на уже почти неподъемную сумку. – Куда девать-то будешь всю библиотеку?
Сергей сел на землю и осторожно, не дай Бог порвать, втиснул заветное «Слово…» в рядок с Некрасовым.   
– Доволен теперь? Пойдем, а то голодный небось. 
          Александр Никитич работал приказчиком в мясной лавке. В ней и жил Сергей в свой приезд. Любимым развлечением его было наблюдать из окна, а больше угадывать движение огромного корпуса напротив, безликого наружно, но чрезвычайно интересного, как представлялось, внутри – известной типографии Сытина. Она воображалась неуклонно вращавшимся колесом, рождавшим, одевавшим и, словно на крыльях голубиных, разносившим людскую речь в ближние и дальние концы, а он – его спицей, незаменимой частью, и именно это казалось удачей невероятной.
Треск грифеля вывел из раздумья. Сергей с досадой бросил его и уныло заглянул в тетрадь – сегодня не срасталось. Бывает и сочинять не надо: валятся буквы перлами на бумагу, толкаются, строят друг друга, вроде солнышко шьют, или вот часами сидишь приговоренный к рифме и не отвязаться. Деревенеет тело, мозг застывает. И как на охоте – надо только словить правильное слово, чтобы после по накатанной, но никак не ловилось.   
           Громко откашлявшись на пороге, в лавку вошел средних лет мужчина, враз перегородив ее то ли своей угловатостью, то ли ростом. Снял шляпу,   пригладил так и оставшиеся торчком волосы, басисто позвал:
– Хозяин?
Звездой рождественской просиял из-под стойки Александр Никитич:
– Владимир Евгеньевич! Как давно не заходили! Очень рад!
– Деньги наконец получил. Хочу мясца прикупить. Так куда ж идти, как не к тебе? – довольством, спокойствием дышал посетитель.
– Вот и кстати! Нынче привоз, не разбирал еще. Ты располагайся, а я принесу получше. 
С пристрастием наблюдал Сергей за присевшим на скамью гостем. Тот,  запрокинув нога на ногу, белыми стручковыми пальцами барабанил по коленям. Элегантный, опрятный, – такого в селе не встретишь. Скосившись на себя, Сергей не сдержался – поморщился и занервничал, услышав вопрос:
– Ты чей?
– Есенин я.
– Сын Никитича? А что не веселый? Брови хмуришь?
– Не пишется, – ляпнулось как с горы сорвалось, некстати и ненужно, но  Владимир Евгеньевич вдохновился, придвинулся.
– Писатель значит?
– Я поэт! – точно в бой бросился и тотчас застыдился, пожимая протянутую руку.
– Будем знакомы. Воскресенский, корректор типографии Сытина.
И провалилось стеснение – в глазах алчущих азарт и жар.
– Вы читаете рукописи? – зашелся восхищением Сергей. – Работаете с изначальным текстом, подлинником мысли?
– Трудное это дело. К вечеру так устаешь, что землю под ногами не видишь, – Воскресенский любовался юношеской прямотой: нет тайника – весь как поле распаханное.
– А мне страшно даже представить, что листаю тетрадь, например, Максима Горького. Черновик ведь не книга: в книге все переправлено, образцово, а черновик рисует карту поиска, оживляет любую историю.
 Не такое, может, и распаханное: мысли резонные, глаза озерные, что приманившая синяя глубь в лесу, – что в ней сокрыто? Владимир Евгеньевич кивнул на листы:
– А получившиеся есть?
– Те я еще в школе написал.
– Покажешь?
Раздвоилась душа: и похвалиться хочет, и порицания боится – критик-то искушенный! Все ж вытащил из портфеля блокнот, протянул в взмокревших пальцах Воскресенскому. Тот раскрыл наугад:
Усталый день склонился к ночи,
Затихла шумная волна,
Погасло солнце, и над миром
Плывет задумчиво луна.
Долина тихая внимает
Журчанью мирного ручья.
И темный лес, склоняясь, дремлет
Под звуки песен соловья.
Внимая песням, с берегами,
Ласкаясь, шепчется река.
И тихо слышится над нею
Веселый шелест тростника.
Игольчатый взгляд серпом пропорол нарочитое бесстрастие Сережи, и в животе, выворачиваясь шипами, закостенел бесконтрольный страх. Рецензент, сглотнув улыбку, ссутулился над столом. Стихи зазвучали громче:
Он бледен. Мыслит страшный путь.
В его душе живут виденья.
Ударом жизни вбита грудь,
А щеки выпили сомнения.
        Сидит он в тесном чердаке,
        Огарок свечки режет взоры,
        А карандаш в его руке
        Ведет с ним тайно разговоры.
        Последние строки услышал возвратившийся Александр Никитич и пристыдил сына:
– Не успел я за дверь, как одолел поди Владимира Евгеньевича своей макулатурой. Чтоб делом заняться, отцу помочь, так нет – сидит, сочиняет.
Сережа покраснел, наверное, до самых пят, а Вознесенский не преминул поинтересоваться:
– Ты сам-то читал?
– Куда ж деваться? Только баловство все это, пустое. Учиться надо делу достойному, чтоб семью было на что кормить.
– По-твоему и Пушкин пустое?
– Так то Пушкин, – Александр Никитич многозначительно поднял палец. – А этот чепухой бумагу марает.
Владимир Евгеньевич  поразмыслил с секунду и приступил к товарищу:
– Никитич, отпусти паренька со мной к Белоусову. Ты говоришь чепуха, а мне стихи понравились, такие сущие, обдуманные. 
– Вот диво! Да не держу я.
Последующие события вскрылись оглушающим счастьем, что и потом робел – не приснилось ли? Куда и как шли – ничего не видел,  примелькались лишь шпагами скрестившиеся на мостовой желтые струи фонарей да вспархивающая прямо в облака худая церковь со снежным дворцом в стороне.
В деревянном доме с мансардой их встретили ласково: с чаем и пряниками, музыкой и новостями. Все было несвычно: фарфоровые блюдца, шкаф-часы, элегические паузы-перекуры. Сережа сидел на самом краешке стула, не ел, не говорил и в конец измял картуз в руках. Напротив не фантасмагория, а известная фигура, специалист, руководитель литературного кружка! Так близко к своей цели он еще не подступал!
Есть лица характерные, крепко цепляющие память, есть бесплотные, забывающиеся враз, а это вычеканилось фрагментарно: густо-длинным пучком усов, так и настаивающим себя подкрутить или обстричь, и истомленным,  табачным дымом заволоченным взглядом. Владимир Евгеньевич суетился вокруг, шутил, все ближе подвигал сборничек «самородка из крестьян». Наконец Белоусов заглянул в него… и, будто только увидев, пробуравил Сергея:
– Много любви и чувств, поэтому стихи такие выразительные. Но форма слабая, без зрелости и тонкости. Замысел прозрачен, а это уже дело и время опыта. Чтобы хорошо писать, надо познать жизнь. Трудная эта школа, не каждому по силам. Так что, Сергей, береги себя. А стихи твои хорошие.


                ***

Птица-ночь, распластав над Окой вычерненные сумраком крылья, лениво склевывала с речного дна солнца тень, и ссыхался выпаренный день, серел, плодясь новой чарой – закатом. С небес, как с огромной расплавленной радуги,   лился в мир животворный цвет, разукрашивая все вокруг смачно, фантазийно. По высохшим облакам текли гранатовые, персиковые, сливовые ручьи и, сшибаясь, тушили еще не поспевшие колосья звезд. Казалось, это лопаются жемчужные бутоны, забрызгивая завитый чистотой вечер искристым соком.
На ссутуленном холме, коньком выпрыгнувшем из земли, в карамельном  пухе горохового клевера лежал Сергей – руки и ноги широко расставлены, как будто сетью хочет словить слетавшие с божьей ладони лунные чешуйки или обнять, прижаться к груди ночи так, чтоб излилась она млечным нектаром, указала дальный рубеж.
Все лето, вот как сейчас, свивался он с духом природы и, ведомый музой,  изрешечивал бумагу ее напевами. Окончив учительскую школу, Сергей готовил к претворению свою выпестованную мечту – дерзостно, трепетно строил планы восхождения на литературный Олимп. Об их сбыточности гудели неумолчным хором голоса Панфилова, Хитрова, Воскресенского, Белоусова, благословившие его на этот путь.
Дышалось в сей час смятой желто-махровой пижмой и просеянным на  сдобной августовской луговине синим-синим, как океана слезы, цикорием. Красивая девчонка в белом платье с рюшем сорвала один и, чуть сдерживая так и высвечивающий ее смех, провела лепестковой нежностью по щеке Сергея. Тот, наигранно мучаясь от щекотки, состроил комичную рожицу, и Анька громче свиристели зашлась хохотом. Долго еще так резвились, покамест юноша, полоненный хмелем первой влюбленности, не прижал к себе враз стихшую барышню и, провоцируемый инстинктом, поцеловал. И споткнулся временной бег, подобно в путешествии по дантовскому раю, взорвался горячим конфетти, налепился на глаза и уши бессчетными дрожавшими мотыльками, что вознесли повязанных объятием к точке иной реальности. Когда оторвались друг от друга, одним на двоих были дыхание и биение груди с изнанки.
Месяц еще не нашел уроненные в голубую пыль поводья, а маячки, выпрыгнувшие из-под его вызолоченной упряжки, уже зажглись красными огоньками. Сквозь щелку сжатых пальцев Аня подсматривала их моргание и то и знай жалила расхрабрившейся улыбкой сидевшего рядом Сергея, в свой черед забрасывавшего ее угольками своих глаз. Плеск на воде, громкий, как удар набата, отряс прибрежную затишь и точно разбудил ребят. Крепко держась за руки, они сбежали с бугра и, на ходу договорившись, стрижами припустили к отцу Ивану. На пороге тесом обитого дома, в тени высоких вишен, попросили открывшую им монашку:
– Мы в будущем даем слово жениться. Разними нас, пусть, кто первый изменит и женится или выйдет замуж, того второй будет бить хворостом. 
Через неделю у обвитого крапивой плетня под разряженной серебряными перьями березой-свечкой долго расставались. Протершееся ситечко агатовой тучки, пузырившееся жидкими икринками, грозилось вот-вот вскрыться, скрутиться с пряным ветерком и промочить тропу деревень. Но голубел еще небесный песок, сыпался румянцем в озеро пенистое, стерег последнюю минуту.
– Грезишь ты о славе, Сережа. А легко-ли она достается? И нужна ли?
– Как не нужна? Вот сейчас кто тебя знает? А стану известным поэтом, посвящу тебе стихотворение, и вся Россия захлебнется восторгом! Будешь по улице идти и слышать: «Это Анна Сардановская, о которой пишет Есенин»! 
Дабы не подстрелить уже взмывшего над задремавшими туманами соколика, плачущая голубка притворно улыбнулась. Ее выколотое тоской сердечко страстно ответило на прощальную ласку и, как будто соскочив с крючка, упало незаметным и недолюбленным к ногам мальчика с желтым парусом на плечах. С душой, дышащей медом, он уходил дорогой нежных колокольчиков в пролившийся дождь, и слышалась окрест то ли гармоника звонкая, то ли песнь панихидная…