Записки рядового Кондратьева. Всему своя цена

Владислав Олегович Кондратьев
                ВЛАДИСЛАВ КОНДРАТЬЕВ

                ЗАПИСКИ СТРЕЛКА РЯДОВОГО КОНДРАТЬЕВА

                ГЛАВЫ ИЗ “АРМЕЙСКОГО РОМАНА”
                (В ВИДЕ ОТРЫВКОВ ИЗ ОБРЫВКОВ)

                ВСЕМУ СВОЯ ЦЕНА

      – Рота, строиться в казарме на поверку! – дурным голосом заорал дневальный – дух Прошка.

      – Что б тебя черти…

      Младшой Горелый не договорил, сам себя оборвал, потому что сообразил: хоть команда строиться и прервала его рассказ о самом себе, любимом, но слушателями его были лишь рядовые, да и те – духи из его же отделения. А он – командир отделения и, прежде всего, его задача – командовать.

      – Второе отделение, строиться в казарме на поверку! – заорал и Горелый, хоть все его подчинённые были рядом с ним и орать не имело никакого смысла. Но он – командир, а у командира должен быть командирский голос, а иначе – какое же у него будет уважение от подчинённых, которым он аккурат сейчас хвастал о себе. Однако, голос Горелого, хоть он и напряг изо всех сил связки, потонул в общем рёве командиров-сержантов, а также и некоторых рядовых, даже и нового призыва – тех, кто от родственников, служивших в Армии, знал, что если ты будешь выслуживаться, то, глядишь, тебя и заметят. А там, чего доброго, может и в звании повысят и назначат командиром. Сначала – отделения, а там – как пойдёт: великое начинается с малого, большой путь – с первого шага…

      От нескольких десятков голосов в казарме стоит многоголосое эхо и разобрать, кто и что орёт, почти невозможно, но – это Армия, сынки, а потому:

      – Первое отделение!..

      – Второе!..

      – Строиться!..

      – Четвертое…

      – …в казарме…

      – Третье!..

      – Рота!

      – Рота-а-а!

      – А!..

      – …э…

      – …Ы-ы-ы…

      Если ты молодой боец, то тебе положено нестись со всех ног и изо всех сил, чтобы успеть встать в строй не только раньше командиров, но и дедов (пусть деды и не настоящие деды, а всего-то, по сроку службы, кандидаты), а то обязательно схлопочешь… Нет, не внеочередной наряд, внеочередным нарядом бойца роты охраны не напугать, так как стрелки роты и так – каждый день в карауле (сегодня заступил, сутки тащишь службу в карауле – завтра сменился, ночь в подразделении переспал и – снова в караул; это – если уже все: молодые и послужившие, – имеют допуск к несению караульной службы, никто не заболел и в отпуск никого не отправили; в противном случае, стрелки могут заступать в караул на двое-трое, а то и более, суток; когда весной начинаются увольнения в запас, а новобранцы ещё не поступили в роту, поступили, но ещё не прошли необходимое обучение, обучение прошли, но не сдали допуск к караульной службе, тогда стрелки заступают в бессрочные караулы и на неделю, и на две, и… иногда и на более продолжительный срок, бывало и такое), назначением в караул нельзя напугать даже и духа, а уж послужившим, начиная с чижей (черпаков, слонов, помазков…), тем и сам чёрт не брат; потому дух, ставший в строй позже деда, обязательно схлопочет: леща, тумака, подзатыльник… Много чего может схлопотать и обязательно схлопочет дух регулярной Красной Армии. Если опоздает встать в строй. Схлопотать можно и без этого, просто так, за здорово живёшь. А уж за дело…

      Вот духи, толкая друг друга, и мчатся встать в строй. Горелый, видя, как и его духи рванули строиться, в душе рад, так как приписывает такое рвение своему таланту командира, но и расстраивается: он им о себе, любимом, рассказывал, и сага эта нескончаема, могли бы выразить неудовольствие тем, что Горелого прервали на самом интересном, для него, месте рассказа о его, Горелого, похождениях в славном городе Киеве, который, как всем должно быть известно, Мать городов Русских и родина самого младшего сержанта Горелого.

      Горелый готов, в принципе, согласиться с тем, что он ещё не составляет славу и мировую гордость Киева. Но ведь это – пока. Ефрейтор Водолазов, правда – иронично, любит, к месту и не к месту, процитировать фразу: “Ему нет ещё и тридцати, а он – уже ефрейтор”. Горелый воспринимает её без иронии. К тому же ему ещё нет и двадцати, а он уже даже не ефрейтор, а сержант, хоть и младший. И если так пойдёт и дальше, то… Да, сейчас Горелый гордится Киевом, а там, глядишь, и Киев возгордится младшим.

      Построились. Старший сержант Пемза придирчиво оглядывает строй, старательно делает вид, что ему известна цель построения, но так как вид при этом он напустил на себя запредельно загадочный, то даже самому ненаблюдательному солдату ясно: ни черта Пемза не знает, но ему чертовски интересно, чем вызван приказ командира роты – капитана Балыка – строится.

      Кроме Пемзы, это больше никому не интересно. Вряд ли началась война. Скорее всего – точно не началась. А если и началась, то от построения мало что изменится. Толку от этого построения в ядерной войне. Вон и Пемза заинтересован лишь потому, что причина ему неизвестна, а ведь он – замещает старшину роты – старшего сержанта Кучу. Нет, старшина роты, понятно, не Куча, а страшный (хотя и нестрашный вовсе, просто старший) прапорщик Поповин. Но Поповин в роте не может находиться постоянно, а Куча – обязан. В отсутствие, как сейчас, Поповина, его обязанности исполняет старший сержант Куча.

      Но и Кучи часто в подразделении не бывает: как по уважительной причине, так и без уважительной причины.И второе случается гораздо чаще. Если бы в Советском Союзе о принцессе Диане талдычили бы столько, сколько в постсоветской России, то все бы знали причину частого отсутствия старшого Кучи в расположении подразделения.

      Как могут быть связаны леди Ди и старший сержант Советской Армии? Казалось бы, что никак. Но нет, общее есть и это общее – булимия (она же волчий голод, она же кинорексия). Куча, сразу же после завтрака, спешит либо в солдатский буфет, либо в офицерский, где восполняет нехватку еды. Перед обедом Куча также отлучается в буфет.Куда стремится сразу же после обеда. И после ужина. При этом Куча во время официальных приёмов пищи столовается за так называемым дежурным столом, где больше пяти человек никогда не бывает. Иногда за дежурным столом сидит и вовсе два бойца: сам Куча и Пемза. Но на столе ничего не остаётся – Куча сжирает всё.

      Так как о леди Ди в то время было мало информации, то о булимии стрелки роты охраны ничего не знают, а волчий голод Кучи объясняют просто: у Кучи в брюхе живёт солитёр. И, скорее всего, не один. Не один десяток. Их-то и кормит Куча безостановочно.

      Вот и сейчас, так как пришло время обеда, то к гадалкам не ходи, а знай, что Куча сейчас спешит подкрепиться в солдатском буфете. Причём Куча не подкрепляется, а именно спешит подкрепиться. А спешит он потому, что боится опоздать в столовую на обед. Вот почему в роте командует Пемза. И это значит, что он должен знать всё обо всех в роте и обо всём, что в ней происходит. Сейчас, например, происходит построение, а цель его – Пемзе неизвестна. Вот почему у Пемзы столь загадочный вид.

      Кажется, что Пемзу так и разорвёт от собственной значимости, которую он напустил, вместе с загадочностью, на себя. Пан Кулявый, которого Паном Кулявым называет всего один человек на площадке – сам Кулявый, решается подыграть Пемзе и спрашивает:

      – На кой фиг нас построили?

      На что Пемза с благодарностью сразу же отзывается:

      – Тебе до времени знать не положено. Это знают те, кому положено. Стой, жди и узнаешь.

      Пемза оглядывает строй, чтобы убедиться, что все его поняли правильно: кто-кто, а уж Пемза – точно один из тех, кому знать о цели построения положено, а потому он и знает. Потом Пемза морщит обветренный, шелушащийся лоб, и решается добавить нечто философическое:

      – Всему своё время. В Армии, как известно, всё делается правильно и по-порядку – всё посчитано и всё рассчитано.

      Такой ответ, как и любой другой, полностью удовлетворяет Кулявого, как и всех построившихся. Впрочем, мало кто вообще слушает, стоически полагая, что сколько бы рота ни стояла перед дверями канцелярии и каптёрки, а всему положен свой срок и распахнётся-таки дверь, и канцелярия выпустит из своих недр капитана Балыка, и тот развеет все неясности относительно цели построения. Если, конечно, цель построения, хоть какая-нибудь, да имеется. Первый раз, что ли, звучит команда “Строиться!”, рота строится, а потом – команда “Разойдись!”, если она звучит после приказа “Рота, строиться!..”, или – “Вольно, разойдись!”, если, после “Рота, строиться!..”, была ещё и команда “Равняйсь! Сми-и-рна-а-а!!!”

      Рота стоит, ждёт. Ждёт…

      Но вот появляется капитан Балык. Раздаётся команда:

      – Рота! Равняйсь! Сми-и-рна-а-а!!!

      – Вольно, – вальяжно командует Балык так, как если бы он был большой русский барин, и он объявлял бы вольную своим крепостным крестьянам – солдатам роты охраны.

      Но Балык – не барин, да и вольную он никому давать не намерен. Он просто подаёт, хоть и с важным видом, команду:

      – Вольно.

      – Рота! – подхватывает Пемза. – Вольно!

      – Вольно! Во-ольно-о! Во-о-а-льна-а-а!!! – на все лады повторяют командиры и выслуживающиеся холуи.

      На этот рёв, когда волна его спадает на нет, как всегда, Кулявый ли, Дина ли, Полудян ли, или кто-то ещё, обязательно негромко, но чтобы услышали все и, главное, Балык, отвечает:

      – Да мы и не напрягались.

      Это – обязательная часть ритуала, и если его не выполнить, то командир лишится важной части своих прав и привилегий – отреагировать так:

      – Отставить! Разговорчики в строю.

      Но капитан в этот раз так не реагирует, давая понять, что сегодня он приказал строиться не просто так, не для того, чтобы нагнать страху Божьего на рядовых и сержантов, а по серьёзной причине. Даже старшего сержанта Пемзу он предварительно не уведомил о цели построения.

      У Балыка, обычно, немного подёргивается лицо. И говорит он, слегка заикаясь. Трудно, иной раз понять, когда Балык действительно заикается и у него непроизвольно подёргивается лицо, а когда капитан агравирует. Это и понятно: капитан носит погоны голубого цвета, пропеллеры в петлицах и среди чернопогонников Зенитно-ракетных войск Противовоздушной обороны страны резко выделяется несколько необычным видом. Спрашивается: как офицер Военно-воздушных сил оказался среди военнослужащих ЗРВ ПВО?

      Спрашиваться-то спрашивается, а ответа нет. Не даёт ответ капитан Балык. Капитан он всего несколько дней. Но и будучи старлеем не давал ответ. И летёхой. И, ставши капитаном, молчит. Молчит загадочно. И создаётся впечатление, что за этим загадочным молчанием скрывается какая-то военная тайна. Недаром же капитан подёргивает лицом и нет-нет, а и начнёт заикаться. Таинственно это всё и очень весомо – так думает капитан Балык.

      Может, капитан, а тогда ещё лейтенант Балык был лётчиком-испытателем и ценой здоровья спас от катастрофы сверхновый и сверхсекретный же самолёт. Или – вступил в бой с превосходящими силами противника, задумавшего проверить прочность наших воздушных границ. Или – увёл самолёт в сторону леса, не дав машине рухнуть на город, который подумал… или – совершил что-нибудь ещё столь же опасное и героическое.

      Но капитан молчит и можно думать, что угодно, хоть всё сразу. Балык считает, что все именно так и думают. Но все, кто хоть что-то думает, полагают, что или Балык запил, и его с позором выгнали из ВВС, или у него оказалось слабенькое здоровье (а потому он не смог жить по мудрости: “Пей, но дело разумей!”), а потому его выгнали, или он оказался профессионально непригодным, и его с позором… Непременно – выгнали. Непременно – с позором…

      А то, что лицо у него дёргается, да он ещё и заикается, так это… Ну, мало ли от чего? К тому же Балык заикается не очень сильно. И не всегда.

      Вот и сейчас: Балык дёрнул лицом, но заикаться не стал. Достал из кармана листок бумаги и объявил, что получена важная телефонограмма. Сделал эффектную театральную паузу, и, если бы контингент роты охраны не состоял, в основном, из призывников из сельской местности, по большей части –украинской глубинки, то состав роты охраны стал бы теряться в догадках не только от того, что человек со знаками различия офицера ВВС служит в ЗРВ ПВО, а и от того, где это и когда капитан освоил систему незабвенного Станиславского. Но стрелки роты охраны в догадках теряться не стали. Молчишь, держишь паузу – дело твоё. Мало ли, почему человек молчит: не знает, что сказать; знает, что сказать, да не знает, как; знает – как, но не знает – кому (или – зачем). Вот и молчит. Поди знай, просто ли он молчит, или – держит паузу.

      Незадолго до этого по телеэфиру СССР был показан фильм по книге С. Моэма “Театр”, а потому вся страна знала, что артист не должен делать паузу, а уж если сделал, то тогда должен держать паузу, как можно дольше, так как, чем больше артист, тем больше у него пауза.

      Если бы Балык не был бы командиром роты, а был бы артистом, то его единогласно, ещё бы при жизни, признали самым гениальным из всех самых гениальных артистов – такую долгую паузу он выдержал.

      Но паузу выдержали и стрелки роты. Не менее гениальную, чем пауза капитана. И на потенциальную гениальность Балыка никто не обратил внимание. Никто и не догадался, что это была артистическая пауза. Все решили, что у Балыка очередной заскок. Вон как он лицом задёргал. Правда, не заикается. Да и как он может заикаться, если молчит. Конечно, это только, когда солдат спит, то служба идёт (без участия солдата). В строю же спать не положено, но… Кое у кого из стрелков, даже и у духов, остекленели глаза, подёрнулись дымкой. Это не совсем сон, но служба, тем не менее, всё равно идёт. А командир роты стоит. Как будто чего-то ждёт. Неужели оваций?

      Не дождавшись театральных оваций, а Балык на них и не рассчитывал, командир роты решил развеять все сомнения относительно цели построения.

      Оказалось, что солдаты такой-то части, расквартированной на такой-то площадке…

      – …Нерадивые солдаты, – пояснил Балык, – такие, как некоторые из вас: сапоги нечищеные, подворотнички – грязные, брюки – неглаженные, а у некоторых – и вовсе нестиранные…

      …так вот, эти солдаты покинули самовольно, то есть без разрешения командиров и начальников, расположение части и, под предательским покровом безлунной ночи (Балык любил, иногда, подпустить трагизма в свои речи – когда не особенно сильно заикался, а сейчас он и вовсе не заикался), проникли на Пэ Ха (чаще всего Балык, разумеется, изъяснялся на армейском жаргоне, а потому подсобное хозяйство назвал аббревиатурой ПХ), где похитили, забили и разделали, нет, отставить, забили, похитили и разделали… Забили, разделали и похитили…

      Заинтриговав неимоверно солдат роты тем, что же сделали нерадивые солдаты-самовольщики в грязных, мятых брюках, нечищеных сапогах и небрежно подшитые (непременно “уголком”) несвежими подворотничками, капитан, наконец-то, довёл до сведения бойцов, что похитившие из подсобного хозяйства, забившие и разделавшие несчастную свинью, так и не успели насладиться плодами своего преступного деяния: похищенной свиньи хватились, бросили все силы на её обнаружение, нашли, вычислили преступных похитителей и…

      – Их предали суду военного трибунала, – с довольным лицом сообщил капитан Балык, – судили и (вместо того, чтобы закончить на юридическом жаргоне, Балык закончил просто жаргонным) дали два года тюрьмы.

      Рота безучастно встретила известие о закономерном и законном конце преступной деятельности нерадивых солдат такой-то части, расквартированной на такой-то площадке.

      Командир подождал было, потом сообразил, что никакой реакции и не может быть, так как “разговорчики в строю” и прочее такое же должно было отбить и отбило охоту реагировать на слова командира. Поэтому Балык кривенько ухмыльнулся и прибавил:
 
      – Вот так! И в тюрьму сели, и шашлычков не поели. Теперь-то нескоро, хи-хи, антрекотами с корейками побаловаться смогут. Напрасно только свинью украли и забили. Шашлычков-то не успели отведать…

      – Ничего, – вполголоса отзывается Пан Кулявый, – Зато ихний командир со штабными офицерами… под водочку… оприходовали свинку… аж за ушами, наверное, трещало…

      Но Балык то ли не слышит, то ли не считает нужным реагировать и продолжает гнуть свою линию:

      – А всё началось с того, что солдаты срочной службы не следили за чистотой обмундирования, нарушали воинскую дисциплину… Вот и донарушались. Впредь – наука. Вас я предупредил, до чего может довести нерадение к службе.

      Чтобы никто не понял его превратно, Балык добавляет:

      – Нерадение к службе приводит солдата срочной службы к преступлению по службе. А нерадение к службе солдат срочной службы, приведя их к преступлению по службе, влечёт наказание.

      Три раза слово “служба” прозвучало в одном предложении командира роты, а потом было повторено ещё трижды – в другом. Если бы в телеэфире, вместо фильма “Театр”, показали бы фильм автора “Театрального романа” под названием “Собачье сердце”, то на такую речь Балыка кто-нибудь обязательно бы отреагировал, перефразировав, так:

      – Кто на ком стоял? Товарищ капитан, потрудитесь выражать свои мысли яснее. Но фильм “Собачье сердце” не только не показали, его тогда ещё и не сняли. Потому никто Филиппа Филипповича вспоминать не стал. И капитан Балык продолжал:

      – А за преступление, повторяю, полагается наказание. Совершил преступление – получи наказание. Преступление – наказание. Преступление – наказание. За все поступки, проступки и преступления следует платить. По полной. Всему есть цена. Цена есть всему. Всему своя цена.

      Никого рассуждения на вольную тему не волнуют, да и сам Балык уже потерял ко всему интерес. Те, к кому он обращался, никакого интереса к сообщению командира и вовсе не проявили – с самого начала. Оторвал людей от их дел, а толку – ноль.

      Особенно расстроился Горелый, так как до обеда остались считанные минуты, не успеет прозвучать команда “Вольно, разойдись!”, как уже снова нужно будет строиться на обед, а это значит, что до караула младшой уже не успеет поразвлекаться историями про то, как он бродил по киевским площадям, улицам и… Словом, там, где ступали ноги Олега, Ольги, Игоря (Горелого, между прочим, тоже Игорем зовут), Святослава, Владимира…

      К тому же капитан Балык с сегодняшнего дня находится в отпуске, он зашёл в роту за какими-то документами, а тут, вдруг, телефонограмма. Обязанности командира роты, в его отсутствие, исполняет замполит старлей Колосков. Ему бы и довести до сведения бойцов роты смысл телефонограммы. Но, коль скоро в расположении роты есть старший по званию и по должности немец – капитан Балык, то он и доводит текст телефонограммы до наличного состава роты, а наличный состав – до зевоты. А пусть знают, кто в доме хозяин.

      – Равняйсь. – командует Балык. – Смирно! Вольно. Разойдись.

      Только стрелки стали расходиться, как командир скомандовал:

      – Отставить. Стать в строй. Равняйсь. Смирно! Вольно. Военнослужащие срочной службы, услышав команду “Разойдись”, обязаны быстро разбежаться в разные стороны, а не разбредаться, как сонные или дохлые мухи.Разговорчики в строю. Кто сказал, что дохлые мухи не могут разбредаться? Вы же можете разбредаться. А должны – разбегаться. В разные стороны. Равняйсь. Смирно! Вольно. Разойдись.

      Не успел ещё командир отдать команду, как Кулявый сообщил:

      – Кто хочет, тот пусть туда и разбегается. Я разбегусь в сторону Балыка. Ой, как я разбегусь!

      На эту эскападу капитан уже не реагирует. Стрелки, ещё медленнее, чем в первый раз, разбредаются по казарме. Разбегаться нет резона: только разбежишься, а тут снова стройся.

      – Дохлые мухи, дохлые мухи. – передразнивая Балыка, бормочет пучеглазый Чобик. – Мэртви бджолы нэ гудуть.

      Чобику, хоть он и дух, сержанты позволяют много больше, чем другим – у Чобика, после его призыва в Армию, умер отец. Не успел солдат начать службу, а тут – такая потеря: и отец умер, и на похоронах не был. Телеграмма о смерти отца нашла Чобика, когда умершего уже похоронили. Вот и считается, что солдат может сорваться, поэтому его особенно не гоняют, не притесняют и следят, чтобы не трогали деды. А они и не думали трогать… больше, чем положено для порядка.

      Как и предполагал Горелый, ему не суждено было продолжить хвастать своей причастностью к истории Древней Руси, так как прозвучало:

      – Рота! Строиться на обед!

      И до самого караула младшой Горелый угрюмо молчал. С одной стороны – его рассказ-самолюбование перебил командир, да ещё капитан. С другой – всего-то капитан Балык, в то время, как Горелый, хоть и мысленно, но находился в кругу Великих князей Киевских: Олега, Ольги, Игоря и иже с ними. Сравните: капитан и Великий князь. Никакого сравнения. Там – великая история, к которой Горелый причастен фактом своей киевской прописки, здесь – капитан с его нудными нравоучениями, пыльные, сожжённые до тла безжалостным солнцем пустые, бесплодные степи. Бесконечные караулы… Скучная рутина.

      Но младший сержант Горелый нашёл способ уходить от серости армейских буден. И именно в карауле. Лучше всего, если его назначали начальником караула на Пятьдесят Четвёртую площадку, где, как известно, караул состоял всего из одного поста и куда назначались караульными всего трое стрелков роты охраны. Правда, один караульный постоянно в караулке отсутствовал, стоя на посту, но двое-то других – оставались при Горелом.

      Сначала, пользуясь тем, что в караульном помещении караульным невозможно нигде скрыться от рассказов Горелого о его житье-бытье в Киеве и высоких переживаниях, с этим житьём-бытьём связанных, он заставлял выслушивать его россказни караульного бодрствующей смены, а если дело шло о вечере, наступавшем после заступления в караул, то недобровольных слушателей было двое, так как от века повелось, в нарушение устава, не давать караульному отдыхающей смены первую такую смену отдыхать: дескать, только заступили в караул, а караульный отдыхающей смены, а если это дух, то особенно, уже претендует на два часа законного отдыха(в действительности – значительно меньше, так как время отдыха очередного караульного отдыхающей смены “съедалось” сменой часового; во время смены такому караульному приходилось ждать, пока начальник сменит часового и тот заступит в смену бодрствующую, да и вставать приходилось раньше, чтобы взять оружие, зарядить его; зимой же нужно, дополнительно, надеть верхнюю одежду, а в особо холодное время – ещё и напялить на себя долгополый тулуп).

      Удовольствия от бесконечных рассказов о величии не то Древней Руси и её столицы, не то самого Горелого, живущего чуть не в самом сердце этой древней столицы, немного омрачались тем, что слушатели младшого были не просто духи, которым от бесконечного понукания, недосыпания и недоедания хотелось только одного – поесть, чем придётся, да и завалиться поспать. Но это ещё было бы полбеды. Рота охраны, в основном, комплектовалась призывниками преимущественно из центральных и восточных районов Украины и были эти призывники почти поголовно рабоче-крестьянского происхождения. И, даже, скорее крестьянского, чем рабочего, происхождения. До истории Древней Руси вообще и матери городов Русских – в частности – им было очень мало дела.

      Поначалу Горелый обрадовался, было, когда выяснил, что рядовой Кондратьев проявляет интерес к истории и недюжинные, по сравнению с другими, познания в ней. Он направил свой взгляд в сторону исторически более-менее подкованного солдата. И рассказывал о Киеве как месте жительства древних князей, не забывая отметить, что и он – тоже живёт в Киеве. Киевом великокняжеским, а также и самим собой, Горелый очень гордился.

      А вот о Киеве Булгаковском Горелый, как оказалось, ничего не знал. Правда, не знал тогда о Булгакове, как о киевлянине, и рядовой Кондратьев. Стыдно было об этом не знать?

      Что ж, тот, кто знал о Булгакове всё уже в начале 80-х годов, первый брось свой камень… Да, града камней что-то не видно.

      И для Горелого Киев был лишь столицей Древней Руси. Высокомерно глядя на нового стрелка роты охраны и поджимая тоненькие губки, Горелый цедил слова о Великих князьях Киевских: Олеге, Ольге, Игоре, Святославе, Владимире… Он вещал:

      – Представляешь, я живу там, где жили Они. Я ежедневно, ежечасно, ежеминутно…

      – Ежесекундно, – спешил добавить рядовой Кондратьев, чтобы Горелый не стал дробить время на ещё более мелкие составляющие.

      – … ощущаю как бы присутствие их там, где ступает моя нога. Они как бы по-прежнему там.Они – и я. Я – и Они. Я ступаю там, где ступали Они: Олег Вещий, Святая Ольга, Игорь…

      В этом месте Горелый делал многозначительную паузу, потом с апломбом добавлял:

      – Особенно – Игорь. Представляешь, он – Игорь, и я – Игорь. Я – как Он!

      И Горелый замирал в минутном экстазе, чтобы дать почувствовать стрелку Кондратьеву: рядовому и провинциалу, – всю значимость того, что он, младший сержант Горелый, киевлянин и Игорь, как и Великий князь, который тоже был киевлянином и Игорем.

      – Я – Игорь.

      – Он плохо кончил, – спустил из эмпиреев на землю младшого Горелого рядовой Кондратьев.

      – ???

      Рядовой Кондратьев пояснил:

      – Игорь зазнался, возомнил себя великим командиром, нарушил устав тогдашней жизни и рядовые древляне убили Игоря.

      Роль древлянского князя Мала в расправе над князем Игорем рядовой Кондратьев не стал акцентировать, полагая, что в деле могут иметься неизвестные историкам обстоятельства, имеющие значение для правильного: объективного и всестороннего рассмотрения дела.

      Младшой Горелый вытащился на рядового Кондратьева, открыл было рот, но не нашёлся, что сказать, а потому решил отомстить иначе: проявил свой неизвестный дотоле талант – исхитрился украсть у рядового Кондратьева патрон от карабина из подсумка.

      “Это – залёт в войсках ПВО”, – подумал рядовой Кондратьев и приготовился к санкциям после возвращения из караула. Но ничего не случилось. Горелый сам испугался своего поступка и по возвращению на Тридцать Первую площадку, втихаря, вернул патрон рядовому под условием, что никто об этом не узнает. Никто и не узнал. Промолчали оба. Рядовой потому, что проворонил момент кражи, младший сержант – так как побоялся, что если раскроется его воровской талант, то ему в роте может здорово не поздоровиться.

      Инцидент остался без последствий, но полностью без потерь – для младшого – выйти из него не удалось. Горелый не смог простить рядовому Кондратьеву убийство Великого князя Киевского Игоря древлянами. И вместе с этим потерял слушателя, который, хотя бы, понимал, о чём разглагольствовал Горелый.

      К тому же Горелый, при всём своём самомнении обладал и таким качеством – наблюдательностью. И он заметил в глазах рядового Кондратьева, хоть затемнённые дымчатые линзы его очков и скрывали, частично, блеск его зеленовато-карих глаз, едва уловимое презрение, которое солдат испытывал к Горелому и не мог в себе подавить его полностью. Это презрение легко объяснялось: сержанты роты охраны не упускали случая подчеркнуть, что они, сержанты, некие существа высшей породы, – белая косточка. К рядовым они относились свысока, особенно – тем, кто прослужил меньше их. К рядовому же Кондратьеву с самого первого дня его в роте вообще отнеслись с иронией – это был второй, за всю историю роты, очкарик в ней. Первый – рядовой Порош… – был на призыв старше Кондратьева. За пару дней до того, как рядовой Кондратьев появился в роте, первый очкарик, который слыл тормозом и так им и остался до самого дембеля, вообще “начал службу заново (с нуля)”, так как деды (на самом деле – ещё только кандидаты), “затянули” его. Уже одно то, что этого очкарика прозвали как бы отфамильным прозвищем Параша, говорит о многом. Так его звали все однопризывники, командиры из сержантов, иногда – и куски, и немцы. Псевдодух Параша спокойно откликался на обидное прозвище, и Парашей его скоро стали звать даже духи…

      Дух – духом, но Параша, стоит и это отметить, оказался ещё способным сочувствовать. Первое, что он сказал, увидев очкарика Кондратьева, было:

      – Береги очки. Мне уже пять, нет, шесть раз били. И это – только в роте. А ещё и в карантине били. Вдребезги. Эти вот, что на мне, как видишь, с битыми линзами, но это не считается, пользоваться можно, вот только плохо, что дужки отлетели и на верёвочках ни черта не держатся. А заказывать на Десятке, да ещё через немцев – это настоящий геморрой. Так что, береги очки. Как увидишь, что собираются бить морду, сразу очки снимай, заранее снимай, а то не все ждут, пока снимешь. И если, даже, ещё и неизвестно, будут ли бить, то всё равно снимай. На всякий случай. Морда – ничего, морда – заживёт. А без очков, да ещё в карауле, особенно на посту, совсем плохо. Да, береги очки.

      Рядового Кондратьева, так сразу, бить не стали – надо же присмотреться. Пока присматривались, младшой Дяченко, тот, что был у Кондратьева командиром в карантине, взял да и брякнул, шутки ради, чтобы Кондратьева даже и не пытались бить. Как почему? Потому, что он эМ-эС (МС – мастер спорта) по самбо. Самбо до Армии занимался Радик, правда, он не был не то, что мастером спорта, но и кандидатом, что не помешало Радику, ещё до того, как он опустился, уронить пару-тройку раз здоровяка-крепыша Дяченко на ротную “взлётную полосу” подсечками и один раз – полноценным броском.

      Баснословя о рядовом Кондратьеве, Дяченко даже раскраснелся, так как решил, что его сразу же и уличат в явной лжи (рядовой Кондратьев не то, что самбо, вообще спортом не занимался, даже в шахматы играть не умел; знание же о том, что “конь ходит буквой Г, тура называется ладьёй, офицер – слоном, а королева – ферзём”, к умению играть в шахматы отношение не имеет), с плутовским видом подмигивал, но ему… ну, не то, чтобы поверили, но проверять правдивость-ложность утверждения желающих особо не нашлось.

      Оно и понятно. Одно дело – бить заведомо более слабого, чем ты, того, кто явно не даст достойный отпор. Другое – проверять истинность слов о том, что маленький очкарик – МС по самбо. Ну, пусть не МС, Дьяченко мог же и приврать, пусть всего-то кандидат. Но ведь – по самбо. Радик, вон, даже не кандидат, а здоровяка Дяченко валял по полу, как куль с… С содержимым. С этими самбистами нужно проявлять осторожность.

      Когда Горелый, украв у Кондратьева патрон, решил отдать его подобру-поздорову, младшой руководствовался осторожностью. Кто его знает, как отнесётся рядовой Кондратьев к выходке младшого? Возьмёт, да и подкараулит в тихом месте. И что из того, что Горелый сержант (пока только младший), а Кондратьев – рядовой? Остановит ли это рядового Кондратьева? Древлян же не остановило то, что Игорь – князь, да ещё и Великий. Одному Игорю не поздоровилось, очень не поздоровилось, так что же спасёт от мстительности Кондратьева другого Игоря? Один Игорь был неосторожен. Другой решил не повторять ошибок первого. Не стал связываться с рядовым Кондратьевым.

      А потом, вдобавок, выяснилось, что, хоть Кондратьев и очкарик, но по результатам стрельб он выдал лучший результат. Это восприняли как вызов роте. Особенно сержанты. И так как рядовому Кондратьеву достался карабин самого авторитетного из уволившихся этой весной дембелей, то удачливость рядового духа отнесли на счёт карабина, как если бы душа уволившегося дембеля на веки вечные поселилась в карабине и обеспечила рядовому Кондратьеву необычайную меткость.

      С карабинами призыв рядового Кондратьева прослужил недолго, так как роту, вскоре после прихода в неё пополнения май-84, перевооружили автоматами. Автоматы пришли в роту в заводской смазке. Никто в них вселиться не успел, да и не мог. В принципе. Но и из автомата рядовой Кондратьев показал отличный результат. Лучший в роте. Особенно разительный на фоне того, что результаты стрельбы из автоматов, в целом по роте, оказались хуже, чем при стрельбе из карабина. Это и понятно, стрелять из автомата прицельно, даже одиночными выстрелами, труднее, чем из карабина. Автомат несколько короче карабина, а это – весьма важное обстоятельство.

      Хуже всех в роте стрелял младшой Горелый. Он и из карабина умудрялся попасть, главным образом, в “молоко”. А уж из автомата… В “молоко”, правда, Горелый уже не попадал. Он вообще в мишень не попадал. Стрелял в белый свет, как в копеечку.

      Горелый переживал свои фиаско очень болезненно: сержант (пусть и младший), командир и чиж (по сроку службы), а стреляет несопоставимо хуже рядового, молодого бойца и очкарика. Такое трудно пережить. Особенно надменному младшому. И младшой рядового Кондратьева возненавидел. Как к нам относятся люди, мы всегда чувствуем, иногда не осознавая того.

      Рядовой Кондратьев видел отношение к себе Горелого и стал воспринимать того с трудно скрываемой иронией, к которой примешивалось лёгкое презрение. Высокомерный Горелый понимал, что заслужил такое к себе отношение, но всё равно ему было неприятно.

      А потом этот случай с убийством князя Игоря древлянами. Аукнулось-таки легкомыслие Великого князя Киевского младшему сержанту Горелому. Умничать в разговоре с Кондратьевым Горелому стало не с руки.

      Но у Горелого был и другой способ и самоутвердиться, и поразвлечься.

      С первых же караулов младшой пристрастился ощутить свою значимость и сильно пощекотать себе нервы таким образом: когда заступал начальником караула на Пятьдесят Четвёртую, то три раза за караул он оставался в караульном помещении совершенно один и было это перед ужином, завтраком и обедом, так как на посту стоял часовой, а двое других караульных выходили за пределы площадки, к воротам которой подъезжал так называемый пищевоз (пищегруз) – грузовой автомобиль, в котором привозился караульным пищевой рацион; один из караульных запрыгивал в кузов и набирал в бачки еду для состава караула, подавал бачки другому, который получал в это время от водителя (как правило – сержанта) хлеб, сахар, кружочки масла (если речь шла о завтраке; а если речь шла о завтраке воскресенья или праздничного дня, то и варёные куриные яйца – по два на брата; в это время Горелый брал карабин (после перевооружения – автомат), заряжал его, вставал на стул в комнате начальника караула, с него – на стол, потом перебирался на высокий подоконник закрашенного тёмно-зелёной краской окна, вставал на цыпочки и высовывал ствол оружия из форточки.

      Комната начальника караула выходила на южную сторону, поэтому стекло окна комнаты и было закрашено, с южной же стороны, но от комнаты начальника – к западу, находились и ворота в заборе, ограждающем площадку, где и останавливался пищегруз. Вечером заходящее солнце слепило глаза и Горелому было не очень хорошо видно всё происходящее у пищегруза. Лучше всего наблюдать было утром, когда восходящее солнце светило на ворота, а Горелому – почти в затылок.

      Но утром Горелый любил поспать и караульные запасались провизией без участия Горелого.

      В обед же, так как дело было летом, стоящее высоко солнце хорошо освещало сцену перед караулкой, почти не мешало Горелому, высовывающему ствол оружия из форточки, целиться в караульных.

      О, это было непередаваемое по силе переживаний чувство. Горелый держал под прицелом то одного, то другого караульного, чувствуя себя, пусть не Богом, не князем Игорем даже, но всё равно – кем-то почти всемогущим. Сначала Горелому хватало просто целиться в караульных. В какой-то момент наслаждение захватывало так, что Горелый, дрожащий, с сильно бьющимся сердцем, едва не падал с подоконника. Взмокший от пота, он на ватных ногах брёл в оружейную комнату, чтобы поставить на место оружие и чувствовал, что жизнь в Армии имеет и свои сильные и приятные стороны.

      Но время шло и чувства стали притупляться. В какой-то момент Горелый понял, что утратил полноту ощущений. Дозу следовало увеличить, ставки в игре – поднять. И он стал снимать оружие с предохранителя.

      Это помогло вернуть наслаждению былую прелесть. Но очень ненадолго. Дозу пришлось снова увеличить: Горелый стал досылать патрон в патронник. И ставить оружие на предохранитель. Но это не оказало существенное влияние на остроту переживаемых чувств.

      Пришлось повысить ставку до максимального значения: карабин, а потом и автомат, заряженный, с патроном в патроннике, снят с предохранителя, нацелен на живую мишень, палец легонько трогает спусковой крючок. Если бы Горелый читал Булгакова, он с лёгкостью оспорил бы чудаковатого философа Иешуа Га-Ноцри. Да, не он, младшой Горелый, подвесил жизни рядовых на ниточке, но в его силах эту нить перерезать. Если точнее, то – перебить, нажав на спусковой крючок.

      Вот он – палец на спусковом крючке. От волнения палец становится горячим, острые иголочки впиваются в него, а затем приятное покалывание пронизывает всю кисть, руку, захватывает тело… Горячие волны накатывают на Горелого. Палец подрагивает на крючке. А несчастный караульный даже не подозревает, что его никчёмная жизнь зависит всего-то от одного пальца младшего сержанта Горелого. От одного лёгкого движения. Удара сердца, чуть более сильного, чем обычно, одного сильного вздоха достаточно, чтобы оружие отозвалось…

      Вот и в этом карауле Горелый стал развлекаться. В этот раз ему достались духи: трогательно-глуповатый Болтик, по кличке Болт, с вечно бегающими тёмно-карими глазками; высокий смуглый Артемчук, то есть Артёша, часто закатывающий глуповатые глаза, задирающий голову и выставляющий вперёд гигантский кадык – признак мужественности, которую Артёша так и не обрёл до самого дембеля; и тихий, спокойный, беззащитно-улыбчивый Троценко (Троц).

      Артёша и Болт – известные всей площадке тормоза. Троценко не тормоз, но и не борзый. Ясно, что он не станет отвечать на насилие силой, хоть он и не буддист. Просто смотрит на мир беззащитным взглядом кротких глаз. Все трое – идеальные слушатели для Горелого, а Троценко – ещё и образован, о древней славе столицы Древней Руси наслышан. Да и немудрено, ведь Троценко – тоже киевлянин. Но, в отличие от Горелого, не высокомерен, а прост и некичлив, из факта своей прописки до призыва в Армию не делает необоснованных а далекоидущих выводов.

      Болт, хоть и тормоз, но хитроват, любит пуститься в воспоминания о том, что, как и когда готовила ему на завтрак, обед и ужин любимая матушка. Вспоминать и описывать эти кушанья – любимое развлечение Болта. С ещё большим удовольствием он вспоминает только картины забоя скота на скотобойне, где Болт работал до призыва в Армию. Этим воспоминаниям Болт может предаваться бесконечно.

      Если бы Болт был хоть чуточку симпатичнее, а печатание произведений Вудхауса (Вудхауза) возобновили бы уже тогда, то рядовой Кондратьев сравнил бы Болта с пажом Альбертом из романа “Дева в беде”. Но Вудхауса рядовой Кондратьев ещё не читал, да и у Болта – отнюдь не ангельская внешность, а потому сравнение оказалось невостребованным.

      На вопрос дедов, когда Болт появился в роте:

      – Ты – кто?

      – Скотник, – просто, но не без сдержанного достоинства, ответил Болт.

      Артёша прост и глуповат. А ещё Артёша меланхолик и во всём видит трагическую сторону. О чём бы ни говорил Артёша, всё это вещается им со вселенской скорбью: в голосе, в глазах... Что бы ни начал делать, все приготовления похожи на то, как узник готовится к казни: и пожить ещё хочется, и поделать ничего нельзя, – во фразе “казнить нельзя помиловать” Артёше всегда запятая видится после первого слова. Артёша – бескомпромиссный фаталист, твёрдо уверенный, что если суждено случиться чему-нибудь плохому, так оно непременно случится и непременно с ним. Иначе и быть не может. Жизнь – штука тяжёлая и злая. И мерзкая притом.

      И вот с таким контингентом наследнику славных веков – Горелому – приходится нести нелёгкую службу в карауле.

      Выставив часового, он завёл беседу с двумя оставшимися караульными.

      Во-первых, нужно, в который уже раз, напомнить, что они – рядовые, духи и подчинённые, то тесть существа низшей природы, а вот он, Горелый, командир (отделения, если кто забыл), начальник (караула) и сержант (пока что только младший), то есть существо высшей породы.

      Во-вторых, Горелый, строя из себя большого босса, решил развить тему, поднятую Балыком.

      – Вот вы, рядовые, думаете, что всё оно так просто и гори оно всё синим пламенем. А оно – не так. Вот, например, эти оболтусы-рядовые, что решили похитить и забить свинью…

      – Эх! – с мечтательной сладострастной полуулыбочкой перебивает Горелого, проявляя люмпен-пролетарскую бестактность, Болт. – А хорошо бы! Хорошо бы забить свинку, або гуску, або уточку, курочку… зарезать. Ещё хорошо забить телушку… Но свинку, конечно, лучше всего. Забить, спустить кровушку, да наделать кровяной колбасочки, да колбасочки с ливером, да с фаршем, сальца засолить… Зимой это всё хорошо идёт под горилочку. Да и летом неплохо идёт. Под горилочку. И без горилочки хорошо идёт.

      Болт говорит тихо, улыбка маньяка блуждает по его губам, а глаза затягивает мечтательная поволока… Горелому становится не по себе и начинает слегка подташнивать. А Болт уже начинает описывать, в красках и со всеми технологическими подробностями, забой скота, свидетелем чего он был многократно.

      – Заткнись! – грубо и не по уставу командует Горелый и Болт из скотобойни, куда завела его мечтательность, неохотно возвращается в караульное помещение. А Горелый продолжает:

      – Я начал это разговор, чтобы вы, скоты, уяснили себе то, что говорил капитан Балык, что всему есть своя цена и за любую провинность следует расплата. И если вы, уроды, вздумаете отлынивать от службы, позволите себе залёт в войсках ПВО, то я вам устрою такую жизнь, что не обрадуетесь. А будете тормозить, так тормозами и уйдёте на дембель.

      Подумав ещё немного, Горелый, для профилактики и для порядка, назначает очередной шмон[1] в караулке.

      Духи, тяжко вздыхая, принимаются драить караульное помещение, понимая, что этих шмонов только за этот караул будет ещё немало. Наведение порядка заканчивается только прибытием пищевоза: подоспело время ужина. Караульные отправляются за едой.

      А Горелый уже не может совладать с собой. Не успевает захлопнуться дверь караулки, как дрожащий, побледневший от предвкушаемого наслаждения, Горелый бросается в оружейную комнату. Извлекает автомат. Дрожь и волнение нарастают. Обычно смуглое, симпатичное, но с лёгким крысиным выражением, лицо Горелого совсем сереет. Вспотевшими руками он вставляет магазин в окно ствольной коробки. Раздаётся характерный щелчок.

      Мелкой крысиной побежкой Горелый влетает в комнату начальника караула. Запрыгивает: на стул, на стол, на подоконник.

      Горелый полностью отдаётся своей страсти. Снимает автомат с предохранителя. Автомат выставлен на автоматическую стрельбу. Резко передёргивает затвор… Приподнимается на носки и выставляет автомат в форточку. Солнце ещё высоко, а потому не сильно слепит.

      Горелый прицеливается. Начинает ловить в прорезь прицельной планки то одного, то другого караульного. Иногда нацеливается на кабину. Все они: караульные и сержант-водила, – в его, Горелого, власти. Жизнь любого зависит от того, захочет ли он нажать на спусковой крючок, или разрешит покоптить небо ещё. Захочет, или нет? Да?.. Нет?..

      Когда экстаз достигает апогея, Горелый решает, что сегодня он добрый. Пусть живут. Он дарует им их никчёмные, никому не нужные, жалкие жизни. Сегодня для них именно он – младший сержант Горелый – сам Господь Бог. Он сегодня получил наслаждение. Он может быть добреньким.

      Он позволил им жить. Он, Горелый…

      Да, не Горелый, сотворил сей мир, не он породил этих глупых тормозов, но он, именно он, сегодня, как и все другие предшествующие разы на этой площадке, позволил им жить дальше. Они дышат этим воздухом, смотрят на окружающий мир своими глупенькими глазками, они могут это делать, а всё потому, что сегодня младший сержант Горелый своей волей – волей сверхчеловека – позволил жить этим жалким тварям дрожащим. А они даже и не знают, кому они обязаны жизнью, кому должны быть благодарны за то, что и дальше смогут оскорблять красоту и гармонию Вселенной своим жалким, никчёмным присутствием.

      Жалкие твари дрожащие… Да, именно про таких, как они, написал Фёдор Михайлович, спасибо советской школьной программе, что все в стране знают, о чём (именно о чём, а не о ком) идёт речь, когда говорят о тварях дрожащих. Горелому и в этот вечер пришлось убедиться в том, что он имеет дело с исключительно низменными тварями, когда, сытый пережитым восторгом от держания на прицеле людей, лениво болтал ложкой в хавчике, то есть в еде, если говорить людским языком, а не специальным солдатским жаргоном, – так вот, новоявленный сверхчеловек, право имеющий, Горелый лениво болтал ложкой в тарелке с едой, наблюдая, как жадно едят, нет, не едят, а жрут, рубают нехитрый армейский ужин духи – караульные бодрствующей и отдыхающей смены, запихиваются жратвой, набивая ненасытные утробы.

      Да, это жалкое, противное зрелище. И сверхчеловек Горелый вынужден это терпеть, сидеть с этими жалкими подобиями человека за одним столом, есть одну и ту же пищу… а они даже не знают, что жадно, неаккуратно поглощать дрянной ужин они могут только потому, что Горелый не стал нажимать на спусковой крючок автомата.

      И только одна мысль, не мысль даже, а так – мыслишка, немного портит Горелому эйфорию от своего великодушного всемогущества: даже нажми он на спусковой крючок, то всё равно не попал бы ни в кого. Даже на стрельбище, стреляя в удобном положении лёжа, он не мог попасть не то, что в “десятку”, или, хотя бы, хоть куда-нибудь, он даже “молоко” не мог поразить, промахиваясь мимо мишени, а здесь, в неудобном положении на подоконнике, когда нужно высовываться из окна, при этом живые мишени оказываются справа от целящегося, а потому такое положении настолько неудобно, что и опытный снайпер не легко смог бы поразить цель (что уж говорить о Горелом) он и вовсе не мог бы ни в кого попасть.

      Это что же такое получается, это выходит, что не Горелому обязаны эти тормоза-духи своими жалкими жизнями, коль скоро, начни он стрелять, всё равно не попал бы? Да не может такое быть!

      И Горелый гонит прочь эту язвящую его мыслишку. Не от него зависит?.. От него! Это он – повелитель жизни. Он распоряжается жизнями этих, пусть и жалкеньких, человечиков, этих тварей дрожащих, жрущих дрянную баланду и оскорбляющих своим присутствием право имеющего сверхчеловека Горелого.

      Далее служба идёт своим чередом. Горелый снисходит до того, что лично сменяет часовых. Не спит в комнате начальника, как мог бы – в нарушение устава. Но кто же может запретить всемогущему сверхчеловеку нарушать какой-то там Устав? Не эти ли духи – твари дрожащие? Да смешно подумать.

      Правду сказать, Горелый не спит, а выполняет свои обязанности потому, что после вечерней эмоциональной разрядки он не может успокоиться, а потому ищет выход эмоциям, исполняя обязанности начальника. К тому же обязанности – начальника. Не подчинённого, как это делает любой из караульных, а начальника. Маленького, но… Всемогущего.

      Ну, наконец, если доверить смену самим караульным, то эти тормознутые духи могут, чего доброго, возомнить, что Горелый считает их опытными, послужившими стрелками, которым можно доверить самостоятельно, без участия начальника караула, меняться… Деды же делают так. Горелый ходил с ними в караул. Попытался, было, поумничать, покомандовать дедами, но сразу же зарёкся делать это в дальнейшем, так как Пан Кулявый, посмотрев Горелому в глазки, сказал такое (по сравнению с которым пресловутые “твою мать/мать твою”, произносимые здесь как “ттфффаю мать”, и прочее такое же выглядели как милый лепет грудничка), что Горелому на миг стало страшно так, что он вынужден был присесть на табурет и украдкой вытереть пот со лба, а потом ещё долго промокать взмокшую шею.

      Было это в карауле на Шестьдесят Второй площадке. Горелый потом взял реванш, когда заступил с дедами на Пятьдесят Четвёртую. Держался он в карауле тише воды, ниже травы, но компенсировал публичное унижение, держа этих борзых дедов на прицеле. Это тоже доставляло удовольствие, по своему даже более острое, так как к наслаждению примешивались неуверенность в себе и страх: Горелый чувствовал, что не стреляет в живых мишеней-дедов не потому, что сам так решил, а потому, что знает, что они с ним сделают, вздумай он стрельнуть; тем более, что часовой-то на посту – с оружием.

      Да Горелого же на молекулы разберут, на атомы, на электроны с протонами, нейтронами и таинственными нейтрино разнимут. На тяжело (и не очень) заряженные векторные бозоны, кварки, шкварки всякие…. И на другие элементарные, элементарнейшие частицы, сколько бы их ни понаоткрывали ещё эти дотошные физики.

      Другое дело – караулы с духами. Как сейчас.

      Реакция наступила под утро. Горелый ощутил непреодолимое желание спать. Пищегруз, доставивший завтрак, только вызвал досадумладшого. Коль уж его разбудили, Горелый подержал на прицеле караульных ещё раз, но понял, что на этот раз всю порцию эмоций он выбрал накануне и сегодня больше уже не станет целиться в людей.

      Завтракать Горелый не стал. И хоть и знал, что духи не осмелятся съесть его долю завтрака, заваливаясь спать, предупредил:

      – И не дай вам Бог, уроды, вздумать сожрать моё масло: вы у меня до дембеля будете гнить на Очках[2]. Вы у меня все Очки на всей площадке не сапожной щёткой, а щёткой зубной с мылом шарить будете. Поняли, скоты? Не слышу. Вы поняли меня, скоты?

      – Так точно, товарищ младший сержант, поняли. Мы и так не собирались рубать[3] ваше масло, товарищ младший сержант.

      Больше всего на эти слова Горелого обиделся Болт, тихо сказавший:

      – Можно подумать, что кто-то рубанул бы его масло. Я и не думал такое думать.

      Но по блеску маленьких карих глазок было видно, что именно об этом он и думал: как бы умудриться сожрать масло сержантского пайка и свалить это на кого-нибудь другого. И что ему за это будет? Заставят вымыть, языком вылизать караульное помещение? Так ведь и так заставят. Заставят мыть туалет (шарить Очки)? Можно подумать, что Болт мало Очек перешарил за эти несколько месяцев армейской (дУховской) жизни. А чужое масло между тем не ел (не попадался ни разу – тормоз-то он тормоз, но хитроватенький, осторожненький).

      Что бы ни заставили делать, как бы ни наказали, а всё же это легче, когда не на пустой желудок. И ведь всегда есть надежда, что напортачишь ты, а накажут за это других. А если и тебя, то вместе с другими. Гораздо хуже, когда вместе с другими наказывают тебя, или – только тебя одного, а портачил не ты, а кто-то другой…

      Главное, думал Болт, это – суметь не попасться. Как те олухи со свиньёй. Можно же было поступить хитрее. А то забить свинью ума хватило, а концы в воду спрятать – нет. Получили за свинью по два года, а её и не пожрали. Вот обидно, так уж обидно. Голодными, видать были, раз пошли на кражу свиньи. А хорошо бы свининки… а то есть уж больно хочется. Когда же обед?

      Но время в карауле летит стремглав. Вот уж и время обеда приходит. Вот уж и пищегруз у ворот. Артёша стоит часовым на вышке. Болт и Троценко идут с бачками за обеденной порцией.

      Горелый лениво полуразвалился на топчане в комнате начальника. Ни есть, ни развлекаться ему не хочется. И хоть Булгакова он не читал, но уже по собственному опыту знает, что и в наслаждениях нужно быть умеренным, осторожным нужно быть. Тем не менее, он решает, что можно ещё чуть-чуть добавить к вчерашнему кайфу несколько новых ощущений. Так, легонько-легонечко (слегонца, как стало модным говорить). Горелый, совсем недавно съевший свой завтрак, медленно бредёт в оружейную комнату. Вчера он перемещался быстрой крысиной побежкой, был похож на предприимчивую голодную крысу, сегодня он уподобился крысе сытой, ленивой, довольной собой. Движения его ленивы.

      Берёт автомат. Неторопливо переставляя ноги, движется к командирской, по пути вставляя магазин в окно ствольной коробки. Передёргивает затвор. Медленно забирается на стул, переходит на стол, потом на подоконник. Высовывает автомат. Прицеливается.

      Сердце ровно стучит. В пальцах нет привычного приятного покалывания. Горелый ничего не испытывает. Да, вчера он пресытился и до обеда не нагулял аппетит. Можно не продолжать, отложить игры со смертью-жизнью для других людей до следующего раза. Чтобы убедиться в том, что на этот раз он испил чашу наслаждений до дна, Горелый прицеливается в караульных. Интересно, а о чём это дух Болт толкует с водилой?

      – Что сегодня? – деловито осведомляется рядовой Болтик у сержанта – водителя пищевоза.

      – Как обычно, – равнодушно отвечает водила. Ему не с руки вступать в долгие задушевные разговоры на равной ноге с духом, ведь он уже настоящий дед – осенью идти на дембель. К тому же он – сержант. У них в подразделении – вольница. Относительная, понятное дело, но – вольница, а не вешалка, как в роте охраны. И, наконец, Пятьдесят Четвёртая – последняя площадка, куда он должен завезти еду. Водиле надоело носиться по степи.

      – Давай-ка без разговоров и побыстрее, – подгоняет он караульных духов.


      – И правда, давай побыстрее, – соглашается Троценко, обращаясь к Болту.

      Болт хоть и дух, как и Троценко, хоть и слывёт тормозом, да тормозом и является, но тормоз-то он – хитромудровыделанный.

      – Шо значит “давай побыстрее”? Лезай у кузов.

      – Почему я? – отзывается Троценко. – Давай ты.

      – Я вже лазив. Сегодня. И в другой раз. Троц, теперь – ты, твоя очередь. Не тормози, Троц.

      – Вы у меня пошлёпайте ещё, – не выдерживает водитель, – Я вам обоим рыла начищу. Загоню в кузов и уеду. Будете на ходу прыгать – все лапы переломаете. А ну – бегом! Живо!

      Караульный Троценко, понимая, что Армия – не дискуссионный клуб, покорно лезет в кузов.

      – Давай быстрее. – подгоняет Болтик Троценко. – А то уедет, а мы без рубона[4] останемся. И Горелый станет лютовать, не дай Бог. Что он там сейчас делает?

      Горелый прицелился в Болтика. Но тот стоит на земле и на фоне машины его плохо видно. Сержант, выдавший хлеб (по четыре черняги и белой полупорцухи на человека – таков обеденный расклад) и сахар на руки Болтику, теперь лениво развалился в кабине, он почти полностью не виден Горелому. Лишь голова виднеется в окне полуоткрытой двери. Нет, в голову водиле Горелому не попасть, голову даже на прицел, как следует, взять не удаётся.

      Троценко, хоть и поспешает, но делает это медленно и сейчас его тело совсем слилось с автомобилем. А когда он появляется в кузове, то его взять на прицел оказывается ещё труднее: хоть фигура в тёмной хэбэшке и видна отчётливо на фоне совершенно безоблачного, бездонно-синего неба, но Троценко постоянно движется, то нагнётся зачерпнуть борща, то распрямится, но в этот же момент резко двинется к краю борта и перегнётся к Болту подать бачок.

      Горелый снова “берёт на мушку” Болта. Но эмоции спят. Переводит автомат на Троценко. Нет никакой реакции.

      Всё, хватит. На сегодня… Нужно ещё раз прицелиться в Болта, чтобы окончательно убедиться, что на сегодня, действительно, хватит острых ощущений. Да, никаких эмоций. Хоть в Болта целься, хоть в Троценко. Да, всё. Хватит.

      От неожиданности Горелый едва не роняет автомат и чуть не падает с подоконника и на мгновение теряет из виду Болтика, Троценко и сержанта-водителя. А там Троценко уже наполнил второй бачок. Белой, разварившейся до состояния пюре, картошки.

      – Что там? – снова спрашивает, но на этот раз Троца Болт.

      – Картофан, – отзывается Троценко.

      – О, цэ гарно. Гарно дило, – комментирует Болт.

      Троценко выпрямляется и в этот миг тишину жаркого полдня разрывает сухой треск короткой автоматной очереди. Автоматной? Очереди? Откуда ей быть? Некому здесь стрелять. И что это могло быть так похожим на автоматную стрельбу очередью?

      Выпрямившийся Троценко стал отчётливо виден на фоне неба и в тот момент, когда всем было показалось, что где-то кто-то стреляет короткими автоматными очередями, в Троценко на полном ходу врезался неимоверно злой шмель и ужалил под правую ключицу.

      Откуда бы здесь взялся шмель? И почему он ужалил так сильно и больно?

      Троценко так и не понял, откуда взялся этот шмель и почему от его удара под ключицу раздался такой необычный, такой неприятный хруст разрываемых, наматывающихся на пулю, сосудов, сухожилий и мышц; откуда взялся этот треск, когда горячая, жалящая, как шмель, пуля ударила в позвоночный столб и, перебив два шейных позвонка, вырвалась на волюпод затылком и ушла в степь.

      Не издав ни звука, Троценко упал навзничь, опрокинув на себя бачок с переваренной, полужидкой, всё ещё очень горячей картошкой, которая причудливо залила живот и грудь солдата, попав и на лицо. Но жара картошки Троценко уже не почувствовал. Широко раскрытыми кроткими глазами он удивлённо воззрился в бездонно-синее небо, оказавшееся таким к нему равнодушным. Белизна разлившейся картошки стала быстро окрашиваться в поначалу розовый, а потом густо-красный цвет. Губы беззвучно пошевелились, как если бы он спросил, беззлобно и удивлённо:

     – За что?

      Но не было никого в этот смертный его миг рядом с Троценко. Не было кому услышать последние слова, сказанные им. Некому было ответить ему на последний в жизни вопрос, да и незачем. Что же ответить убитому на его “За что?”

      За что погиб мальчишка, за что его матери выпало остаться одной на белом свете, по гроб жизни своей оплакивая единственного сыночка? За что?

      А может и не спрашивал он ничего, может немеющими губами прошептал в последний раз слово, которое человек учится говорить первым:

      – Мама.

      Но не было родимой рядом с сыночком в его смертный миг. Некому было броситься к роднулечке. Кольнуло ли у неё в сердце в тот миг, когда её сыночек, кровиночка, умирал под бездонным и равнодушным небом, раскинувшемся над бескрайней, сожженной солнцем степью? Почувствовала ли что?

      А может он прошептал:

      – Мама, прости…

      Прости, что оставил тебя одну. Что не смог уберечься. Что не к кому будет тебе преклонить седую голову в твоей одинокой, горькой старости.

      Что же прошептал умирающий солдат?

      Кто ответит?

      Наступила тишина. Болт, тот самый, что и слыл, и был тормозом, ничего не поняв в случившемся, тем не менее проявил недюжинные способности выживать. В мгновение ока он отбросил бачок с дрянным борщом в сторону и нырнул под машину, закрыв голову руками. И глаза закрыв – для надёжности. Водитель пищегруза, так же ничего не понявший, не нашёл ничего лучшего, как последовать вслед за духом.

      Полежали пару минут.

      – Что это? – спросил сержант.

      – Откуда я знаю? – ответ Болта выглядел естественным.

      – Ты же стрелок.

      – Я только этой весной призвался.

      – Дух грёбаный. Душара.

      На этом, как нетрудно догадаться, диалог оказался исчерпанным. Помолчали.

      – Слышь, – снова начал сержант, – Может это нападение со стороны степи?

      – Не знаю. Может и со степи. Не знаю.

      Сержант хотел ответить, что Болт – тормоз. Но передумал. А вдруг и вправду – это нападение на караул со стороны степи. Они без оружия. А если и вправду это нападение со стороны степи, то плохо, когда рядом с тобой дух, явно трусливый, да ещё и обиженный тобой.

      И сержант пожалел, что назвал духа духом, да ещё грёбаным. Ещё и душарой. Хорошо ещё, что душманом не назвал. А положение непонятное. Двое солдат под машиной. Третий в кузове, но не подаёт признаков жизни. На площадке вооружённый часовой. На подмогу не прибыл. Неужели это он и стрелял? Да нет, не может быть. Да и не придёт на подмогу часовой. Не может же он бросить пост. Его за это под суд, под трибунал отдадут. А вдруг и часового убили? Что тогда? Что делать? Делать-то что?

      Есть ещё начальник караула. Но что делает он?

      Горелый, тихонько подвывая, метался по караульному помещению, не зная, что делать. Он не видел, куда попал, но чутьём понял, что попал в человека. Молнией сверкнула радость: попал. Никогда никуда не мог попасть, а здесь дал короткую, как потом выяснилось – из двух патронов, очередь и… попал. Не промахнулся. Попал.

      – Вот это я попал, – ужаснулся Горелый, – Попал так попал, влип в историю. Что же делать?

      Мысли путались в голове: попытаться украсть патроны у караульных, а потом свалить ответственность на них? Разыграть нападение из степи, а себя выдать за героя, который мужественно принял бой и, отстреливаясь из караульного помещения, отбил в одиночку нападение? А может, это был несчастный случай? Ну, случилось несчастье, всякое же бывает?

      Пока Горелый метался по караулке, думая, как ему замести следы, Троценко истекал кровью.

      Наконец, Горелый осмелился появиться за воротами площадки. Сообщил, что опасности нет никакой, что всё хорошо. Что никто на караул не нападал.

      Сержант-водитель успокоился, выбрался из-под машины на свет Божий. Болта пришлось уговаривать вылезти наружу. Он дрожащим голоском уверял, что и в него могут попасть, а он боится. Сержант, которому нужно было везти бойца в госпиталь, а Болт, лежащий под машиной, мешал это сделать, выгнал его тычками.

      Болт, дрожа всем телом, наотрез отказался лезть в кузов, чтобы посмотреть, что там с Троценко. Было видно, что Болтик не в себе из-за пережитого страха. Пара-тройка оплеух вернула, отчасти, Болта в реальность. Пугливо озираясь, опасаясь ещё раз услышать звук стреляющего автомата, втянув голову в неширокие плечи, он залез в кузов.

      Троценко лежал на спине, широко раскинув руки. На животе его лежал бачок, из которого на солдата вывалилась разварившаяся белая, а теперь от крови розовая, картошка.

      Болтик задрожал сильнее, когда вспомнил, что это он настоял, чтобы в кузов лез Троценко. Не окажись Троценко таким покладистым, сейчас бы в кузове грузовика, окровавленный и перемазанный картофелем, лежал бы он – Болтик. Всё было не сложнее, чем подкинуть монетку. Болтику выпала жизнь, Троценко досталась смерть.

      Болт посмотрел в лицо Троценко. Он смотрел стекленеющими глазами в бесконечное небо, но уже ничего не спрашивал, ничего не говорил, не просил, не звал никого. Теперь ему уже стало всё равно. И только на кротком лице ещё смутно мелькнула застывающая навечно растерянно-удивлённая полуулыбка.

      Здесь, в степи, раненому некому было оказать первую помощь. До госпиталя на Тридцатке, даже если бы сержант, не раздумывая ни мгновения, рванул спасать раненого, было ходу полчаса.

      Санинструктор Кольчак, которого, примерно через полгода после случившегося, перевели в роту охраны, хотя он, как и раньше, продолжал неотступно находиться в помещении санитарной части, потом рассказывал, что Троценко почти нельзя было спасти. Разорванные на шее сосуды изливали слишком много крови и смерть от острого обескровливания тканей наступила быстро. К тому же пуля повредила и два шейных позвонка. С того мгновения, как всемогущий сверхчеловек – существо высшего порядка – младший сержант Горелый чуть сильнее нажал на спусковой крючок автомата, у Троценко не осталось шансов остаться в живых.

      – Вот так и убили Троца, а мы в тот раз остались без обеда. – рассказывал потом Болт. – Я был свидетелем этого ужаса.

      И было непонятно, что ужасало Болтика больше, то, что убили Троценко, или то, что Болт остался без обеда. Понятно, что смерть – смертью, но своя рубашка ближе к телу.

      – Я как увидел его, – продолжал Болт, – лежащего в крови, в картофане… Нет, не могу. Так ужас и продирает. А как сядем в столовой рубать картофан, я как увижу толчёнку, так сразу вспоминаю Троца. И картошка, – говорил далее Болт, запихивая в рот, быстро прожёвывая и глотая, очередной ком картофеля, – не лезет в горло. Так и не могу до сих пор есть.

      – И я, – трагическим фальцетом вмешивался в разговор Артёша, – Тоже не могу есть. Я там тоже был, я тоже ходил под смертью. Это я мог бы быть на месте Троценко. Не знаю, смогу ли я вообще когда-нибудь в этой жизни есть картошку. Вот ты, что думаешь?

      И с выражением всемирной скорби Артёша смотрел в глаза рядовому Кондратьеву, чтобы услышать слова жалости.

      – Я думаю, что Троценко – вот кто точно уже ничего не сможет. Троценко – вот, кого жалко. Мама Троценко – вот, кого стоит пожалеть.

      Участники этой истории пережили её очень по-разному. Капитан Балык, которому капитана присвоили всего за пару недель до этого, отделался лёгким испугом. Он испугался, что случай в карауле отразится на его карьере, но…

      Но в день, предшествующий убийству, он оформил документы на отпуск и, формально, оказался непричастен к происшествию.

      Замполит Колосков, который был старше по возрасту и сроку службы, чем Балык, которому и так задержали присвоение капитанского звания, понял, что старлеем ему ещё служить и служить.

      Троценко похоронили на родине.

      Сверхчеловека Горелого предали суду военного трибунала. При вынесении приговора учли, что разжалованный в рядовые младший сержант прослужил немного, опыта обращения с автоматом у него было мало, а мать убитого им солдата, такая же незлобливая, такая же кроткая, как и рядовой Троценко, простила убийцу своего сына и просила суд пожалеть убийцу и строго не наказывать. Перед этим Балык имел разговор с матерью солдата и объяснил ей, что её сына, как ни жаль, но не вернёшь, а никому лучше не станет, если горе, в виде сурового наказания по приговору для убийцы, придёт в дом другой матери, ведь и у убийцы есть мать, а её сын и не убийца вовсе, потому, как какой же он убийца, он просто несчастный человек, а смерть рядового Троценко – результат рокового стечения обстоятельств, на месте же рядового Троценко мог оказаться кто угодно, хоть бы и Горелый, а на его месте – сам Троценко, и разве хорошо было бы, если бы его, Троценко, из-за несчастного случая надолго бы посадили в тюрьму, вот другая бы мать, наверное, не стала бы вымещать злобу на её сыне, так и она не должна…

      Эти доводы Балык не раз озвучивал, в том числе и перед личным составом роты, гордясь своими дипломатическими способностями.

      Суд военного трибунала проходил на площадке, в здании клуба. Рядовой Кондратьев из-за обязанностей службы на суде не присутствовал, но и ему, и другим официально довели до сведения результаты: суд учёл все обстоятельства дела, особенно просьбу матери убитого Троценко пожалеть Горелого и строго не наказывать, так как она его уже простила, а потому назначил наказание в виде двух лет лишения свободы, а так как, в соответствие с частью второй стати 21-ой Уголовного кодекса РСФСР, к в военнослужащим срочной службы может также применяться наказание в виде направления в дисциплинарный батальон и в соответствие с частью первой статьи 34-ой Кодекса к военнослужащим срочной службы, совершившим преступления, может применяться направление в дисциплинарный батальон в случаях, предусмотренных законом, на срок от трех месяцев до двух лет, а Горелому суд назначил именно два года лишения свободы, то Горелого и направили отбывать наказание в дисциплинарный батальон.

      Всё это, только в более свободном изложении, стрелки роты охраны услышали от капитана Балыка после непременных “Рота, строится в казарме! Равняйсь, смирно! Вольно. Отставить! Равняйсь! Смирно! Вольно. Разговорчики в строю!”, повторённых многократно.

      Балык, как обычно, собирался долго умничать, то заикаясь, то нет, но его разглагольствованиям положил конец ропот личного состава и недовольные выкрики:

      – Это, что же, получается, украли солдаты свинью – получи два года, убили солдата…

      – Отставить выкрики из строя!

      – Убили солдата – те же два года?

      – Я сказал: прекратить выкрики из строя!

      – Нет, товарищ капитан, вот вы скажите, что, по-вашему, солдат стоит столько же, сколько и свинья – два года?

      – Отставить выкрики! Я приказываю: молчать! Молчать!

      – А хрюкать не прикажете?

      Очень неприятное впечатление произвело всё, что случилось после убийства Троценко. И даже не то, что убийство человека оценили точно так же, как и убийство свиньи – ровно в два года, а то, что Балык приговор поставил себе, в том числе и преимущественно себе, в заслугу. Это он разговаривал с мамой Троценко и объяснял ей, что рядового Троценко не вернуть, а месть – дело неблагородное. И уговорил маму Троценко. Приговор-то ведь, действительно, очень мягкий. Собирался этим хвастаться и умничать перед личным составом…

      Когда слышишь иной раз вопрос, чисто риторический, а почему Армия в 1991-ом году не вышла на защиту завоеваний социализма, если военнослужащие присягали делать именно это, то не один бывший рядовой той Армии отвечает, что это потому, что в ней оказались некоторые офицеры, которых прозвали немцами (хоть бы и французами) отнюдь не в этническом смысле, которые имели понятие о цене всего и ценили жизнь солдата не дороже свиньи. И даже не в том дело, что давали за жизнь солдата именно такую цену, а гордились этим. Не все, конечно. Одни вместе с солдатами хлебали из одного котелка в Афгане и выносили друг друга из боя, а другие не видели разницы в цене между жизнью солдата и кражей свиньи.

      P. S. Балыка, всё же, от командования ротой освободили (сняли), но только через год, после второго убийства, которое случилось аккурат за сутки до того, как Балык должен был убыть в очередной отпуск. Вместо отпуска Балык отправился служить в отдел, стал больше и чаще дёргать лицом и заикаться.
Горелый, вместо положенных двух, отслужил в дисциплинарном батальоне полтора года и вернулся, порастеряв весь свой гонор, дослуживать срочную службу в Пятнадцать Тысяч рядовым. Выслужился ли он снова до младшого, неизвестно, так как стрелок Кондратьев к тому времени отслужил свои два года и уволился (ушёл на дембель).

      Участники второго убийства, а дело перевернули несчастным случаем, вообще не понесли никакое наказание, если не считать того, что Балыка сняли с командирства; командира отделения старшего сержанта Адыка разжаловали в сержанты, но повысили в должности до заместителя командира взвода; другого сержанта (младшего) – соплеменника Адыка, не разжаловали, но и не повысили в должности; выслужившегося из рядовых младшего сержанта Гороха разжаловали снова в рядовые, как и младшого из школы сержантов.

      Тяжелее всех в этой истории, если не считать убитого рядового Водолазова, а также и двоих других потерпевших, которых удалось спасти, пришлось замполиту Колоскову. Мало того, что ему снова отложили присвоение звания капитана, так ещё, после того, как отстранили от должности Балыка, офицера Колоскова не назначили исполняющим обязанности командира роты, пока подбирали кандидатуру на эту должность.

      Но и это ещё не всё. Исполняющим обязанности назначили командира первого взвода. А командиром первого взвода был Цыма, впрочем, какая разница кто, важно, что не офицер, а старший прапорщик.
И всё время, что Цыма исполнял обязанности командира роты, стрелков роты охраны донимали вопросами:

      – У вас там, в Пятнадцати Тысячах, что, совсем ума лишились: куски ротами командуют, а полковники – взводами?

      Действительно, заместителем начальника штаба тыла, майора по званию, был полковник (на самом деле – подполковник) Першинг. В подчинении штаба тыла находился хозяйственный взвод. А его командиром, по должности, и был заместитель начальника штаба тыла. То есть Першинг.

      Вот и случилось, что подполковник командовал взводом, а ротой – старший прапорщик и у него в подчинении находился офицер – старший лейтенант Колосков. Который очень страдал от этого и считал, в истории со смертью Водолазова, себя самой пострадавшей стороной.

      Но оценивал ли свои страдания замполит старлей Колосков в рядовых солдатах (или свиньях), доподлинно неизвестно.

      Всему своя цена. Но не всем она известна.

[1] Шмон – уборка, наведение порядка. [2] Очки (с ударением на первом слоге) на армейском жаргоне – наименование отверстий для отправления естественных надобностей в сортирах. “Шарить очки”, то есть мыть их сапожной щёткой, густо намыленной, – наиболее популярное наказание солдат в Советской Армии и средство унижения человеческого достоинства с целью подавить солдата нравственно. [3] Рубать – есть (кушать). [4] Рубон – еда.

© 31.05.2016 Владислав Кондратьев