Знаки семи планет

Татьяна Шуран
Господа читатели! Перед вами – итог литературного эксперимента, книга, написанная методом досоздания черновиков. В 1909 году известный поэт Серебряного века Валерий Брюсов задумал роман «Семь земных соблазнов» (по числу смертных грехов), но сделал только первую часть («Богатство»). Поскольку замысел интересный, с размахом, мне захотелось домыслить остальные шесть. Как впечатления? И в какую «ячейку» современного книжного рынка можно поместить такое странное произведение? Делитесь мнениями)) Приятного чтения.

Т.Ш.


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ И ЕГО «СЕМЬ ЗЕМНЫХ СОБЛАЗНОВ»

Сверкали фонари, окутанные пряжей
Каштанов царственных; бросали свой призыв
Огни ночных реклам; летели экипажи,
И рос, и бурно рос глухой, людской прилив.

И эти тысячи и тысячи прохожих
Я сознавал волной, текущей в новый век.
И жадно я следил теченье вольных рек,
Сам – капелька на дне в их каменистых ложах.
В. Брюсов, «Париж» (1903)

Так случилось, что Валерия Брюсова я открыла для себя как прозаика прежде, чем как поэта. Поэзией я не увлекаюсь, а вот сборник новелл Валерия Брюсова полюбился мне с самого детства, и я регулярно перечитывала то одну, то другую изысканно-лаконичную, холодновато-фантастичную зарисовку.
Особенно интриговал неоконченный роман «Семь земных соблазнов» – ведь он давал такой простор воображению! Написана только первая часть из предполагаемых семи, но замысел чарует своей стройностью и размахом: «обнять все стороны человеческой жизни и пересмотреть все основные страсти человеческой души» .
Название в черновиках Брюсова менялось многократно: «Семь смертных грехов», «Знаки семи планет», «Семь цветов радуги», – семь историй, череда испытаний, которые последовательно проходит главный герой, все краски земного бытия, сливающиеся в единый поток света. Намечена и развязка: «Кончается всё грандиозным восстанием. Революция» .
Отчего же замысел остался неосуществлённым?
Брюсов приступил к работе над романом в 1908 году, первая часть («Богатство») была издана в 1911 – и больше автор к своей грандиозной задумке не возвращался. Он ценил «Богатство» как отдельное самостоятельное произведение и десять лет спустя отправил его в издательство в числе материалов для предполагаемого собрания сочинений. Однако целостный облик романа лишь угадывается в немногочисленных схематичных набросках общей композиции: «2 Скупость и расточительность (Город<ская>  жизнь)», «3 Леность (Ж<изнь> богатых и бедных)», «5 Пьянство (чревоугодие) (Вино, эфир, опиум, гашиш etc)»,  «6 Гнев (социализм, слова пророка etc)», «luxuria – сладострастие – Венера», «Сладострастие – алый», «Война (месть) Марс», «Гнев – оранжев.» …
Рискну предположить: проблема была в том, что развитие социума рисовалось Брюсову скорее как цикл, замкнутый круг вечного возвращения, в котором утончённая культура «имперского» упадка и жизнерадостное варварство «грядущих гуннов» сменяют друг друга, никогда не поднимаясь до подлинной социальной гармонии. Недаром, отказавшись от дальнейшей работы над «романом из будущей жизни», Брюсов повторно (после «Огненного Ангела») обратился к историческому жанру и в романе «Алтарь Победы» запечатлел закат Римской империи. В начале XX века темы экономической и классовой борьбы вышли на первый план в сравнении с вопросами духовного преображения общества. Предчувствие «нового религиозного сознания» было совсем смутным, отвлечённым: скорее указание в некоем направлении, чем живой, насыщенный образ, откровение будущего.
Сейчас мы вновь на рубеже истории, в начале нового, XXI века. О чём мы мечтаем? Чего боимся? Каким окажется наш «роман из будущей жизни»? Если бы Брюсов жил в наше время – он бы нашёл недостающую часть спектра общемировых грехов?
Так или иначе, мне хотелось ещё немного пожить в мире «Семи земных соблазнов» – этой весьма «соблазнительной» антиутопии, понаблюдать за злоключениями героя, по-брюсовски элегантно и отстранённо дегустирующего плоды опасных искушений…
Кому-то идея «продолжить» работу знаменитого писателя и «закончить» чужой роман покажется чересчур дерзкой. В своё оправдание могу заметить, что Брюсов и сам пользовался методом досоздания чужих черновиков. В 1916 году он представил на суд публики свою версию финала к прославленным «Египетским ночам» Пушкина, причём был в этом деле не первым и не последним: в русской литературе сложилась своеобразная традиция «продолжений» к неоконченной повести. Брюсов был горячим поклонником и блестящим знатоком творчества Пушкина. В предисловии к изданию он обозначил свой замысел: «чуждаясь всякой стилизации», он в то же время «старался не выходить за пределы пушкинского словаря, его ритмики, его рифмы», «желая только помочь читателям по намёкам, оставленным самим Пушкиным, полнее представить себе одно из его глубочайших созданий». «Воссоздать по этим данным, что представляло бы целое, и было задачей моей работы, которую можно назвать „дерзновенной”, но ни в коем случае, думаю я, не „кощунственной”, ибо исполнена она с полной любовью к великому поэту» .
Примерно с теми же чувствами приступаю к своей работе и я. Моя цель – окунуться в красочный мир брюсовского замысла, пожить в нём – полюбоваться вблизи – потеряться и найтись. 
В то же время я рассматриваю свой текст не как стилизацию или подражание, а как погружение в чужой замысел на материале новой, современной эпохи, с позиций политико-философских и мистических учений конца XX – начала XXI века.
Порядок частей сохранён в соответствии с черновиками Брюсова: «Как известно, теологи и схоласты не согласны между собою в перечне этих „семи грехов”. Комбинируя различные списки „смертных грехов”, мы приняли следующую таблицу „семи соблазнов”: Богатство, Сладострастие, Опьянение, Жестокость, Праздность, Слава, Месть» .


Валерий Брюсов

СЕМЬ ЗЕМНЫХ СОБЛАЗНОВ
Роман из будущей жизни

От редакции

Роман из будущей жизни, «Семь земных соблазнов», над которым В. Я. Брюсов работает уже давно и сведения о котором не раз появлялись в печати, в полном своем виде может быть издан лишь через несколько лет. Разделенный на семь частей, по числу традиционных «семи грехов», – Богатство, Сладострастие, Опьянение, Жестокость, Праздность, Слава, Месть, – он должен обнять все стороны человеческой жизни и пересмотреть все основные страсти человеческой души. Каждая часть представляет собою более или менее самостоятельное целое, которые все связаны между собою только образом главного действующего лица. Редакция Альманаха полагает, что читателям небезынтересно будет познакомиться с этим произведением по тем отрывкам из первой части романа, которые предложены в ее распоряжение автором. Она считает, однако, своим долгом предупредить, что печатаемые ею страницы составляют первоначальные наброски, которые еще подлежат обработке, как стилистической, так и по отношению ко всей композиции романа.
«Скорпион».

От автора

Весьма трудно определить эпоху, в которую происходят описываемые мною события. Многие стороны жизни представляют, по-видимому, культуру, стоящую на более высокой ступени, нежели современная. Другие явления, напротив, указывают на низший уровень развития человечества. Кроме того, общая картина жизни той эпохи ни в каком случае не соответствует тем формам, в какие она должна отлиться, если будет продолжаться последовательное развитие тех начал, на которых зиждется наша «европейская» цивилизация. Приходится предположить, что между эпохой, изображенной в романе, и современной произошла какая-то страшная катастрофа, аналогичная той, которая уничтожила античную цивилизацию. Затем следовал период нового, многовекового развития, в результате которого человечество достигло вновь приблизительно того же уровня внешней культуры, на котором оно стоит в наши дни. Вновь, частью как следствие новых изобретений и открытий, частью под влиянием сохранившихся сведений о славном прошлом, были найдены и возобновлены все те приспособления и ухищрения, которые составляют характерную особенность быта цивилизованных народов XX века. Вновь возникли многомиллионные города с домами-небоскребами, электрический свет вновь залил их улицы и их жилища, вновь пересекли всю землю рельсы железных дорог, вновь зашумели по всем путям автомобили, а в воздухе показались вновь дирижабли и аэропланы, страны соединились вновь телеграфами и телефонами, быстроходные стимеры возобновили свои рейсы через океаны, и скоропечатные машины по-прежнему стали выбрасывать в миллионах экземпляров газетные листы. Согласно с этим опять заработали биржи и парламенты, напряженная умственная жизнь возродилась в университетах и в различных научных институтах, опять встали перед людьми все тягостные вопросы современности, в том числе вопрос об организации труда; и строение общества, сходное с тем, какое мы наблюдаем в наше время, привело к тем же решениям этого вопроса, какие предлагаются и современными нам теоретиками… Впрочем, аналогию эту не должно проводить слишком далеко, так как мы видим, что во многих отношениях эпоха, изображенная в романе, резко отличается от нашей современности, что многое в ней организовано на иных началах и что к разрешению многих задач она подходит по иным путям, нежели мы. Во всяком случае мы встречаем в романе мир, стоящий на высокой ступени внешней культуры, но таящий в своем организме губительные язвы, грозящие самому его существованию.

В. Б.

Из первой части

БОГАТСТВО

Из главы первой

…В Столицу приехал я поздно вечером. После мрака и однообразия бесконечного тоннеля, по которому подземная железная дорога пробегает восьмую часть земной параллели, огни и движение главной станции, ее сутолока, гул и блеск меня ошеломили. Пятнадцать часов я просидел неподвижно, ни с кем не обменявшись ни единым словом, и, встав с дивана, первую минуту не мог ни действовать, ни мыслить: словно все пружины моего существа заржавели и окостенели.
Машинально, двигаясь за людьми, я поднялся, неся в одной руке свой скромный чемодан, на поверхность земли, вышел на подъезд Большого вокзала и сразу оказался в центре мировой сумятицы. Со ступеней широкой лестницы, ведущей к вокзалу, я видел перед собой громадную площадь, обставленную сорокаэтажными небоскребами; как реки в море, в нее вливались ярко освещенные улицы; за громадами домов высились зубчатые и темные громады других стен; в высоте, словно оторванные от земли, сияли станции воздушных дорог. От светов бесчисленных фонарей, радиоактивных, электрических, газовых и иных, что смешивались и скрещивались, получалось странное, слепительное и переменчивое освещение. Движение толпы, экипажей, вагонов, разбег автомобилей и ровное стремление трамваев образовывали непрерывное мелькание, беспорядочную смену видений. Визг электрических дорог, хрипение и грохот моторов, стук лошадиных копыт, щелканье бичей, выкрики газетчиков и продавцов сливались с тысячеустым говором народа в один грозный, не лишенный гармонии, гул. И время от времени в темной вышине то вырастали огни плавно плывущего дирижабля, пыхтящего, как сказочный змей, своей могучей машиной, то загорались огненные точки кружащегося аэроплана и слышалось победное жужжание его пропеллера. И картина этой исступленной, этой ожесточенной жизни, это смешение звуков, образов и светов, столь обычные для жителя Столицы, меня, бедного провинциала, привыкшего к затишью маленького городка, потрясли, опьянили, почти лишили разума, так что долго стоял я на площадке лестницы в каком-то полумистическом страхе.
Десятки комиссионеров, видя мое смущение, наперебой предлагали мне свои услуги, тянули меня за рукава, совали мне в руки объявления, но, вдруг решившись, я оттолкнул их от себя, сбежал с лестницы и уверенно зашагал вперед, как человек, который хорошо знает, куда он идет. Так я пересек Площадь Мира, прошел до конца всю Большую улицу, заглядывая с любопытством провинциала на пышные выставки магазинов, которые за зеркальными окнами расставляют целые музеи всего, что изобретает современная роскошь, потом свернул на какую-то боковую улицу, сделал наугад еще несколько поворотов и, наконец, оказался на набережной. Здесь я остановился, почувствовав усталость и голод, и несколько минут стоял, опершись на парапет, смотря на темную зыбь реки, на фонари бороздящих ее моторов, на силуэт другого берега, сумрачный, строгий, с торжественным профилем Собора. Водная прохлада освежила мой смятенный ум, сравнительная тишина того места успокоила взволнованные чувства, и перспектива заречной части Столицы подсказала мне, что надо делать. Я понял, что нас – двое: город и я, один – громадный, страшный, всемогущий и беспощадный, другой – малый, бесприютный, слабый, но решившийся на борьбу. «Будьте мудры, как змии», – вспомнилось мне древнее изречение, и я подумал, что прежде всего должно мне смешаться с этим городом, раствориться в нем, стать «как все».
Я огляделся. Кругом было почти пустынно. Освещение было скудное; углы крылись во мраке. Изредка появлялись прохожие; они пробегали торопливо. Гул города доносился издалека, как шум дальнего моря. Простор над рекой давал видеть небо, но сквозь туман, стоявший над столицей, звезды были тусклы и малы. У меня было такое ощущение, словно в своем быстром и бесцельном беге я дошел до края мира, где расположились последние становья жизни. «Здесь мне и должно поселиться», – тогда сказал я себе.
На одном из ближних домов, под слабо колеблемым керосиновым фонарем, я прочел вывеску: «Синяя Сирена. Комнаты для приезжих». Вид этой гостиницы был достаточно скромен, чтобы не смутить даже меня, при всей скудости моего кошелька. Я подошел к двери, позвонил. На этот звонок появился служитель с всклокоченной бородой, более пригодный для усмирения пьяных драк, чем для услуг постояльцам. Он сначала внимательно оглядел меня, мало слушая, что я его спрашиваю, потом по-видимому счел меня подходящим для своего учреждения, распахнул шире дверь и знаком указал мне, что я могу войти.
Скоро я оказался временным обладателем узенькой комнаты с засаленными обоями, с старомодным комодом, на котором под стеклянным колпаком красовались бронзовые, давно стоящие на одной цифре часы, и с широкой кроватью, рассчитанной на случайную чету, а не на усталого путешественника. Наскоро умывшись, я прошел в столовую, так как ничего не ел с раннего утра, и спросил себе ужинать. В грязной комнате, изображавшей ресторан «Синей Сирены», среди посетителей, в которых, по их голосам и ухваткам, легко было признать мелких служащих и рабочих, я почувствовал себя свободно, как человек, попавший в общество ниже себя. Здесь впервые за весь день я освободился от той робости, какую внушала мне Столица, не боялся сделать неуместный жест или сказать неподходящее слово. И я был рад отдохнуть от того напряжения, в каком провел почти сутки, и в вагоне подземной дороги, среди незнакомых мне важных господ, и на улицах города, в пышной и самоуверенной столичной толпе. То было в первый раз в жизни, что я должен был распоряжаться в ресторане самостоятельно, но я постарался вести себя так, чтобы во мне нельзя было угадать подростка, привыкшего всюду появляться вместе с матерью.
Я уже кончал свой ужин, причем все время избегал чем бы то ни было вмешиваться в общее оживление, гудевшее кругом, когда вдруг к моему столу приблизился, немного пошатываясь, старик в потертом сюртуке, с большим фальшивым бриллиантом в галстуке. Нахмурившись, я опустил глаза в чашку, чтобы выразить свое нежелание знакомиться, но старик, не смущаясь, заговорил со мной. Голос у него был сиплый и неприятный.
– Я вижу, – сказал он, – что вы, молодой человек, приезжий. Позвольте предложить вам распить со мной бутылку пива.
– Благодарю вас, я не пью пива, – ответил я.
– Вы предпочитаете вино? Что ж, я угощу вас поллитром доброго вина! – возразил старик самоуверенно и спокойно сел за мой стол.
Я был еще столь неопытен во всем житейском, что совершенно не сумел защититься от такого посягательства на мою волю. Через минуту перед нами появилась бутылка с громким этикетом, стаканы были налиты, а старик, как бы не замечая, что я молчу недружелюбно, продолжал говорить беспрерывно:
– Я заработал сейчас сто франков. Да-с! иногда и я могу получать изрядные куши! Я – богат и вправе доставить себе удовольствие – угостить хорошего человека. Итак, позвольте представиться; старый Тобби, – так зовут меня все приятели, а впрочем, и неприятели. Другого имени у меня нет, не осталось – было, но не осталось. Я сразу догадался, что вы в первый раз в столице, и мой долг, как старика, предостеречь вас против тех опасностей, какие ждут здесь новичка. У меня есть сын, в ваших годах, я не видал его лет десять, жена моя не считает меня того достойным, но я, позвольте сказать вам это, люблю своего сына, именно как отец, и мне приятно оказать услугу юноше его возраста. Я буду говорить с вами как с сыном, и я откровенно скажу вам, какие встретятся вам подводные камни, как сказал бы своему Гарри, потому что моего сына зовут Гарри, как, может быть, и вас, милый юноша…
Мне, наконец, удалось вставить несколько слов, и я сказал, насколько мог суше, что благодарю за доброе желание, но в советах не нуждаюсь.
– О молодость! – воскликнул старик. – Узнаю тебя! Закрыв глаза, ты веришь в свои силы, хватаешься за всякий рычаг и думаешь, что именно им перевернешь мир! Я сам думал так же, когда мне было двадцать лет, и так же презирал брюзжанье стариков, так как уверен был, что знаю все лучше их! Я дорого заплатил за свою отвагу, как вы видите, потому что мог бы быть царем биржи и бросать министрам, как подачку, миллионы, а вместо этого я – маленький, темный делец, который хвастает, когда выработает сто франков! Ах, юноша, моя жизнь – это эпопея, возвышенная эпопея скорби и ужаса, и вы содрогнулись бы, если бы я приподнял пред вами краешек того покрывала, которым покрыто мое прошлое… Да, вы содрогнулись бы, а кое-кто, может быть, затрепетал бы по-другому, если бы я вздумал во всеуслышание рассказать все, что видел и что знаю. Потому что жизнь моя, как это ни покажется вам странным, связана крепкими нитями со многими из тех, кого называют сейчас сильными мира. Но вы не подумайте, что с вами говорит пустой хвастун или, еще хуже того, сумасшедший: нет! я только человек, которому Рок судил изведать все превратности судьбы и с вершины почестей пасть в грязь и позор – не нравственный позор, юноша, ибо честь моя не запятнана ни единой брызгой, но в унижение бедности и безвестности. Да, я не совсем то, чем кажусь с первого взгляда! Я ныне – старый Тобби, и ничего больше, но когда-то меня знали под другим именем, и звучало оно по-другому, и произносили люди его иначе.
Старик говорил долго, сопровождая восклицания жестами, пил и заставлял пить меня. Сначала я только неохотно подавал реплики, но понемногу заинтересовался странным обликом своего собеседника, стал подробнее отвечать на его вопросы и даже сам спрашивать. В конце концов, может быть не без влияния выпитого вина, я уже не мог не рассказать, кто я и зачем приехал в столицу. Когда я назвал имя своего дяди, старик с немного преувеличенным изумлением привскочил на стуле.
– Вы шутите, дитя мое, – пролепетал он.
Мне доставило наивное удовольствие это его удивление, и я сказал не без самодовольства:
– Нисколько не шучу. Моя покойная мать была родной сестрой Питера Варстрема. С братом она была в ссоре, и они не видались больше двадцати лет. Но, умирая, она потребовала, чтобы я поехал в Столицу к дяде и попросил его меня устроить. Она написала к брату письмо, и это письмо я везу с собой.
– Но, дитя мое! – с какой-то нежностью воскликнул старик. – Вы знаете, что такое Питер Варстрем?
– Знаю: человек очень богатый, владелец одного из величайших в мире банков.
– Очень богатый! Он говорит: очень богатый! Питер Варстрем миллиардер и даже архимиллиардер! Он может купить всю Европу, и у него останется достаточно денег, чтобы построить себе дворец на вершине Монблана и содержать двор в тысячу человек! Он может тратить по полмиллиона ежедневно и будет проживать только свои доходы! Питер Варстрем – король мира, потому что правительства всех стран – его должники и готовы повиноваться его малейшему жесту. Если он скажет сегодня: хочу, чтобы Азия пошла войной на Европу, – завтра все железные дороги с Востока на Запад будут заполнены желтокожими, и через месяц во всех столицах Европы будут править манджурские губернаторы! И этого человека вы называете своим дядей! Да нет! Вы надо мной смеетесь или заблуждаетесь сами. Не может племянник Питера Варстрема сидеть в трактире «Синей Сирены» и пить вино, которым его угощает старый Тобби!
– Повторяю вам, – возразил я уже строго, – что здесь нет ни насмешки, ни ошибки. Я точно племянник того человека, которого вы величаете королем мира. Но действительно, в то время, как он властвовал над правительствами всех стран и замышлял дворцы на вершине Монблана, его сестра, а моя мать, бедствовала в маленьком городке на Дунае, зарабатывала гроши стенографией и умерла если не с голоду, то все же от разных лишений, расстроивших ее здоровье. Ведь сказали же вы о себе: я не совсем то, чем кажусь с первого взгляда. Так и я: я тоже не совсем то, чем сначала вам показался.
Тогда старый Тобби торжественно встал, поднял стакан с остатками вина и произнес очень серьезно:
– Если так, молодой человек, не окажитесь неблагодарным. Вспомните, когда будете в славе и в силе, что старый, пьяный и грязный старик однажды, не зная, кто вы такой, первый подошел к вам, угостил вас вином и от души предложил вам свою помощь. Пью за ваш успех, господин Варстрем, за ваше примирение с дядей, за ваше будущее превращение, пью за то, чтобы вы скорее приняли тот образ, какой вам подобает! Будьте здоровы, помните мое имя: старый Тобби, а я сумею найти вас.
Старик протянул мне руку. У меня не было никаких причин отказать ему в своей. Мы расстались, как хорошие друзья. И через десять минут я уже был в своей комнате, тщательно запер дверь, наскоро сбросил платье и кинулся в постель с несвежим бельем, измученный, как человек, который пережил за один день больше, чем за всю предшествующую жизнь.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Из главы второй

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Кажется, все было сделано, чтобы здание Международного банка производило впечатление наиболее сильное.
Дом был поставлен на широкой площади, где перекрещивались линии разных трамваев. Десятиэтажный, он, как гигантская декорация, служил фоном для беспрерывных сцен, которые разыгрывала на площади жизнь Столицы. Приливали и отливали волны народа, как громадные ящеры стремительно сползали и убегали прочь вагоны, грузовые автомобили порой наводняли все свободное место, но пестрая, из разноцветного камня, достаточно безвкусная стена продолжала закрывать даль. Эти десять рядов окон,
Эти нестройные фальшивые колонны, этот неуместно прихотливый изгиб крыши с мозаичной картиной под ним стояли здесь, как судьба. Здание подавляло собой все кругом, а только гигантские трубы городской электрической станции, торжествуя над его вышиной, выдвигались сзади, уходя в сырой туман неба.
По мере того, как я приближался по улицам к банку, мое волнение все усиливалось. Сердце начало биться так, что я едва мог дышать. Мне показалось, что, войдя в дверь, я не в силах буду произнести ни слова. Я стыдился этого волнения, но не мог его преодолеть. Я начал медленно ходить взад и вперед по тротуару, чтобы дать себе успокоиться.
Наконец, я решился переступить порог. Из вестибюля вело три громадных стеклянных двери. Я выбрал ту из них, на которой было написано «Канцелярия». В несообразно большой комнате, которая по размерам могла бы служить тронной залой в ассирийском дворце, за десятками столов сидело несколько десятков служащих, не обративших на мое появление никакого внимания. После долгого колебания я заговорил с ближайшим:
– Извините, пожалуйста, как мне передать письмо Питеру Варстрему?
Теперь я понимаю всю несообразность такого вопроса, но тогда, по своей наивности, искренно воображал, что дядя может немедленно принять меня.
Тот, кому я задал свой вопрос, поднял на меня глаза, несколько мгновений смотрел на меня, вероятно, с насмешкой или с презрением, потом бросил коротко:
– В отделение прошений.
– Но я вовсе не с прошением…
– Извините, мне некогда.
С этого начались мои томительные попытки вручить моему дяде письмо моей матери. То, что у нас в городе казалось просто и естественно, оказалось в Столице делом сложным и затруднительным. Я переходил из одной канцелярии в другую, из одного этажа в другой, ждал подолгу в приемных, выслушивал отказы и оскорбительные ответы, и в конце концов мне везде говорили одно и то же: я должен передать свое письмо в отделение прошений, где его прочтет особый секретарь, который и решит, должно ли его представить дяде.
– Но это письмо частное, личное…
– У г. Варстрема нет личной переписки.
– Это письмо его сестры, его родной сестры!
– Секретарь это рассмотрит.
– Мне надо лично видеть г. Варстрема.
– Г. директор не принимает никого.
Я испытывал негодование при одной мысли, что письмо моей матери, в котором она, ради своего сына, ради меня, может быть, унижается перед братом, что это дорогое, священное для меня письмо будут читать равнодушные и наглые глаза какого-то секретаря. Я попросил себе бумаги и написал дяде другое письмо, уже от себя лично, в котором объяснил, кто я и почему добиваюсь его видеть. Это письмо я и передал в «отделение прошений».
– За ответом зайдите дня через четыре…
Из Международного банка я вышел с таким ощущением, словно меня только что подвергли унизительному наказанию. Как часто, в следующие месяцы, пришлось мне вновь сознавать в душе то же чувство, выходя из гигантских стеклянных дверей этого учреждения! И до сих пор это торжественное здание, долгие годы попиравшее надменно центр Столицы, вспоминается мне, как пышный застенок, где на тысячи разнообразных ладов нравственно пытали и всячески оскорбляли тех несчастливцев, что попадали в лапы миллионнорукого спрута, голову которого именовали Питер Варстрем.
Когда мое «прошение» поступило, наконец, по назначению и я получил на него официальную квитанцию, было уже далеко за полдень. Но мне не хотелось возвращаться в «Синюю Сирену», уже по одному тому, что мне было бы неприятно давать какие-нибудь объяснения старому Тобби. Я пошел бесцельно бродить по улицам, присматриваясь к движению Столицы, где для меня, провинциала, на каждом повороте открывались новые неожиданности и новые приманки. Я чувствовал себя как бы в необъятном музее, с той только разницей, что то был музей – живой, не восковые слепки с чуждой, неизвестной жизни, но самая эта жизнь, увлекательная по своей непосредственности и непринужденности.
Так смотрел я на дам, пролетавших мимо меня в колясках и автомобилях, и эти дамы, одетые в исхищренные костюмы, с лицами, выхоленными в разных «Институтах красоты», казались мне недоступными существами иного мира, и я внутренно смеялся над собой, воображая то смущение, какое испытал бы, если бы мне пришлось заговорить с одной из них. Я останавливался перед зеркальными окнами магазинов, изучая эталажи ювелиров, парфюмеров, модных мастерских, гастрономической и винной торговли, кондитерских, табачных; всюду виднелись сотни вещей, самые назначения которых-мне были неизвестны, которые соблазняли мое любопытство и дразнили мое воображение. Я входил в пассажи и универсальные магазины, чтобы насладиться скорбным и жгучим чувством своего страшного одиночества в бессчетной толпе, нарядной, суетливой, вечно сменявшейся и с поразительным бесстрастием не обращавшей на меня никакого внимания. Я упивался зрелищем самого каменного остова этого великого города, уничтожившего землю и небо и создавшего вместо них свой мир из кирпича, гранита, мрамора, стекла, стали, железа, который казался мне несокрушимым, назначенным жить сотни тысячелетий, стать сверстником человечества, как становятся сверстниками два старика, хотя бы их разделяло двадцать или тридцать лет жизни.
Уже вечерело, когда я вошел в один из музеев, около которого случайно оказался. То был мало посещаемый, почитаемый «скучным», «Социологический музей». На стенах висели диаграммы, наглядно показывающие накопление богатства в руках немногих, сравнительные бюджеты рабочих разных стран, распределение населения по роду труда и т. под. В витринах были выставлены образцы домиков для рабочих, выстроенных разными фабрикантами-благотворителями, модели машин и орудий производства, изображения обычной обстановки жизни разных классов общества, впрочем исключительно неимущих. Было там еще несколько портретов, которые должны были увековечить черты знаменитых «друзей человечества», боровшихся с вековой «социальной неправдой»: лица умные, благородные, но как-то странно чужие, не сроднившиеся с нашим воображением так, как лица иных поэтов, путешественников или полководцев.
Я был в таком настроении, что на меня этот музей произвел впечатление громадное. После того как я только что рассматривал городские дворцы столичных богачей, любовался на одетых в шелк и золото красавиц, гадал о назначении тысячи предметов утонченной роскоши – это воспроизведение подробностей рабочей жизни было контрастом разительным. Я вдруг представил себе миллионы людей, которые, поколение за поколением, роются в шахтах, льют расплавленный чугун, присматривают за ткацкими и прядильными машинами, шлифуют алмазы, набирают книги, работают в сотнях других производств, все это лишь затем, чтобы сколько-то тысяч счастливцев, по прихоти рока родившихся в иных условиях, могли всячески услаждать свое тело и свой дух. И как ни банальны были эти соображения, как ни обычны были все эти противоположения, даже для меня, юноши и провинциала, но вдруг я понял всю их силу, весь их смысл, всю их неопровержимую правду. Великая утонченность столичной жизни, радость бытия для взысканных судьбой – и великое рабство всего остального населения земли, страдания и унижения для пасынков судьбы: почему?
Мне вспомнились все споры, которые велись на эти темы у нас, в старших классах коллежа. Но в ту минуту все доводы защитников современного строя мне показались бессильными и ничтожными. Пусть там, на вершинах, куются культурные ценности, пусть досуг, дарованный «избранным», позволяет им двигать вперед науку и искусство, пусть эти «избранные» являются истинными представителями планеты земли во вселенском состязании миров – но разве же это оправдывает телесную и духовную гибель миллионов других? Разве, по древнему изречению, «цель оправдывает средства»? И не должно ли узнать у этих погибающих, хотят ли они служить тем черноземом, на котором вырастают красивые цветы земной культуры? И если спросили бы меня тогда, что же делать, как все это поправить, неужели лучше рисковать гибелью этой самой культуры, я бы ответил: что делают, когда видят несправедливость? когда на ваших глазах взрослый, пользуясь своей силой, истязает ребенка? – не спрашивают, но, подчиняясь голосу чувства, спешат помочь слабому. Пусть будет, что будет, но этот голос чувства кричит нам, что совершается несправедливость. Пусть же рушится великая Столица, пусть обращаются в прах каменно-стальные дворцы, пусть гибнут библиотеки и музеи, исчезают памятники искусства, горят кострами книги ученых и поэтов, пусть даже совершается тысяча новых несправедливостей, только бы освободиться от этой, которая, как чудовищный кошмар, давит мир тысячелетие за тысячелетием!
…Звон, означающий, что музей запирается, заставил меня вновь выйти на улицу. Уже загорались фонари, начиналось новое, характерно вечернее движение, везде мелькали крикливо одетые, намеренно ярко подкрашенные женщины, в свете электричества город казался преображенным, потерял свою суровость и приобрел что-то вкрадчиво-соблазнительное. Каждая улица казалась маленьким миром, и не было впечатления одного громадного, безмерного чудовища, уместившего в своей утробе миллионы живых существ.
У двери одного из домов, в каком-то переулке, меня окликнула женщина, стоявшая там без шляпки, в маскарадном костюме.
– Молодой человек, зайдите к нам выпить вина!
Я догадался, что здесь публичный дом. Любопытство, желание увидеть все облики города, заставило меня войти. Женщина весело побежала по лестнице, показывая мне дорогу; я, не без колебания, следовал за ней…

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Из главы четвертой

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Пока подъемная машина подымалась наверх, я употреблял все усилия, чтобы преодолеть смущение, и рукой сжимал сердце, которое продолжало колотиться в груди. Я чувствовал, что бледен, как смертельно раненный. Нарочно, чтобы только приучить свой голос произносить слова, я спросил что-то служителя, управлявшего машиной.
В самом верхнем этаже мы остановились. Здесь мы были отрезаны от мира. Сюда не было никаких лестниц. Проникнуть в этот этаж можно было только по подъемнику. Если бы кто-нибудь покусился на жизнь «короля мира», преступник оказался бы в западне: ему невозможно было бы бежать с десятого этажа.
Небольшой коридор привел нас в приемную. Здесь меня опять попросили подождать. На стенах висели совершенно не подходившие к этому месту наивные литографии, изображавшие какие-то мирные сельские виды. Я стал рассматривать изображение какого-то лесочка, когда растворилась дверь приемной и из нее вышел мой предшественник по аудиенции. Это был пожилой господин, – по-видимому, делец; лицо его было багровым – он даже не скрывал своего крайнего волнения. Мне показалось, что он шатается. В ту же минуту кто-то, – я не успел рассмотреть кто – сказал мне:
– Пожалуйте, господин директор ждет вас.
И я вошел в заветную комнату.
Небольшой, удлиненный кабинет, просто обставленный. Несколько телефонов на стене. Шкафы с книгами и бумагами. Мраморный бюст Наполеона. В глубине, за длинным столом, трое секретарей; около одного из них телеграфный аппарат. На первом месте, посереди комнаты, другой массивный письменный стол, почти пустой, на котором отчетливо выделяется мраморная доска с целой системой кнопок от электрических звонков; за этим столом – не старый еще человек, с окладистой бородкой, с лицом ничем не замечательным: мой дядя, главный директор и владелец Международного банка, Питер Варстрем.
Я стою неподвижно, приблизившись к столу. Я не знаю, что должен сделать: броситься в объятия дяди? ждать, что он мне протянет руку? поклониться почтительно? или даже, как древнему рабу пред ликом царя, пасть ниц?
– У вас есть ко мне письмо?
Он не добавил: «от моей сестры». Голос у дяди спокойный, уверенный. Так говорят люди, которые знают, что каждое их слово будет повторено, станет историческим.
– Да, моя мать, умирая, потребовала от меня, чтобы я передал вам вот это письмо.
Я с легким поклоном, заботясь об том, чтобы не быть подобострастным, подаю конверт. Дядя берет его из моих рук, вскрывает, читает. Лицо его как маска: на нем нет ни малейшего выражения, ни горя, ни любопытства, ни даже снисходительной любезности.
Письмо прочтено. Дядя положил его на стол и смотрит прямо на меня. Я не опускаю глаз. Длится жестокое молчание. Нервно застучал телеграф.
Наконец, дядя начинает говорить:
– Сестра меня просит принять участие в вашей судьбе и поручает мне вас. Она хочет, чтобы я был вашим опекуном. Когда я расставался с сестрой, двадцать пять лет назад, мы оба были богаты одинаково, вернее, одинаково бедны. Я избрал одни принципы жизни, она – другие. Я знаю, что она меня осуждала. Теперь, посылая вас ко мне, она тем самым сознается, что была не права. Но понимала ли она и понимаете ли вы, что вы можете искать у меня? Вы, может быть, представляли себе мою жизнь как вечный праздник. Думали, что я провожу дни в постоянных удовольствиях. И вы ждали, может быть, что я уделю вам как родственнику хоть малую долю этих радостей. Все, кто меня знают, вам скажут, что моя жизнь не такова. Мое глубокое убеждение, что в мире есть лишь одна сила – работа. Достичь чего-либо можно только работой. Удача, случай, счастие – ничто: все дает нам лишь труд. Этим принципам должны следовать все, кто рассчитывает на мою поддержку, и я первый всегда им верен. В течение двадцати пяти лет каждое утро, в шесть часов, я уже за этим столом. Я завтракаю здесь же и выхожу отсюда, чтобы пообедать, на один час. Очень часто я остаюсь в этой комнате до поздней ночи. Я признаю своей честью подавать пример служащим, и им известно, что я работаю не меньше, чем они, но больше. Им я оставляю свободными праздники, меня же некому освободить, и редко мне не приходится здесь же сидеть и в праздничные дни. Так я работал, когда создавал свое дело. Теперь, когда оно создано, я считаю, что обязан работать вдвое. Мое дело уже переросло меня самого, теперь не я им владею, но оно властвует мною. Мой священный долг – дать ему вполне развить все скрытые в нем возможности. В наши дни не правительства отдельных государств делают историю, но банкиры. На мне лежит ответственность за ход мировых событий, и это обязывает. Моему делу я отдаю все свое время, все свои силы и охотно отдам жизнь. Вы пришли просить у меня помощи: я могу дать вам возможность участвовать в моей работе. Подумайте серьезно, этого ли вы искали.
– Вот здесь, – продолжал дядя, – ваши бумаги: я вижу из них, что вы знаете. Здесь также отзыв директора вашего лицея: я попросил доставить мне этот отзыв по телеграфу. Директор сообщает, что у вас характер мечтательный. Это не порок в двадцать лет, но с годами человек рассудительный должен от этого избавиться. Я тоже был мечтателем. Но вы, если хотите моей поддержки, должны усвоить себе те начала, о которых сейчас я вам говорил. Вы должны при этом помнить, что нет труда неблагородного и что человек имеет право лишь на то, что заработал сам. Итак, если вы готовы трудиться, я отдам приказание, чтобы вас приняли в наш дом. Вы своевременно получите извещение, когда начинать службу. И какова бы ни была ваша должность, я надеюсь, вы будете исполнять ее добросовестно. В живом деле все, и великое и малое, служит единой цели. Машина может работать правильно лишь в том случае, если в ней исправны даже самые маленькие колесики. Работая честно, вы можете быть уверены, что, в память сестры, я слежу за вашей судьбой. У меня не будет времени лично видеться с вами, но вы не должны будете думать, что я вас забыл. Мне надо испытать ваш характер, вашу волю и ваши способности, и я позову вас, может быть, в тот час, когда вы этого всего менее будете ожидать. Разумеется, я не имею права удерживать вас у себя насильно. Вы свободны оставить мой дом, когда вам будет угодно. Но знайте, что, если вы покинете мою службу, я буду считать, что все наши отношения кончены. После этого я попрошу вас не обращаться ко мне ни с какими просьбами: они останутся без ответа. Вот все, что я должен был вам сказать. Прощайте. Надеюсь, что мне придется быть довольным своим сегодняшним поступком. И мое последнее слово к вам: трудитесь!
Дядя, говоря заключительную фразу, чуть-чуть наклонил голову, давая знак, что аудиенция окончена. Я искал слов хотя бы простой вежливой благодарности, но не мог найти ни одного выражения: с такой холодной отчужденностью была произнесена вся речь. Было такое ощущение, что я и дядя – не два живых человека, правда, разделенных бесконечным числом ступеней социальной лестницы, но два мертвых олицетворения: владыки мира и случайной единицы из миллионов живущих. С большим трудом я заставил себя пробормотать:
– Поверьте, сэр, что я употреблю все усилия, чтобы оправдать ваше доверие и быть достойным вашего внимания…
Мне сейчас же стало стыдно этих бессодержательных слов, но дядя, кажется, и не расслышал их. Один из секретарей уже был около меня, чтобы показать мне дорогу к подъемнику. И, выходя, я расслышал, как дядя, обращаясь к другому секретарю, сказал ему:
– Этот разговор вы можете опубликовать…

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

На другой день, в одной из самых больших утренних газет, я прочел такую заметку:
«Мы счастливы, что имеем возможность привести небольшую речь, произнесенную по одному частному поводу нашим известным финансовым деятелем, м-ром Питером Варстремом. Принимая на службу в свой банк одного дальнего родственника, он обратился к нему с такими, глубоко замечательными словами, характеризующими в то же время изумительную, неутомимую деятельность и возвышенные, стойкие принципы знаменитого и высокочтимого учредителя и владельца Международного банка».
Далее следовала, почти целиком, та речь, которую дядя произнес передо мной. Очевидно, он приготовил ее заранее. Впрочем, некоторые интимные подробности, все, что относилось лично ко мне, было пропущено.
После воспроизведения речи в газете стояло: «Пользуемся случаем привести несколько цифр, знакомящих с деятельностью Международного банка». Из длинного перечня, следовавшего далее, можно было узнать, что бюджет банка равнялся бюджету первостепенного государства, что банк имеет несколько сот отделений в различных городах всех частей света, что в одном центральном отделении, находящемся в Столице, в банке занято несколько тысяч человек, и т. д. Прибавлено было и несколько анекдотических цифр, вроде того, что стоимость чернил, истребляемых в банке ежегодно, превышает стоимость броненосца, что бумагой, которую изводит банк каждый год, можно было бы обернуть земной шар, что только для обрезания купонов у процентных бумаг банк имеет особый штат из сотни служащих, работающих безостановочно, с утра до вечера, и т. под.
Я должен признаться, что эта рекламная статейка заставила меня задуматься. Для меня начало яснее вырисовываться значение того учреждения, к которому я уже принадлежал. И образ моего дяди, к которому я привык, по рассказам матери: относиться свысока, стал принимать в моем воображении размеры титанические. Мне уже не показалось странным, что в его кабинете стоял мраморный бюст великого корсиканца.

Из главы пятой

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Когда первый порыв негодования несколько улегся, я, вновь получил способность рассуждать. Я по-прежнему чувствовал себя оскорбленным, униженным до последней степени, но уже мог найти некоторые успокоительные доводы.
Не было никакого сомнения, что та должность, какую мне поручили, была ниже меня. Мое образование нельзя было назвать блистательным, но все же я окончил курс коллежа и слушал лекции в университете. И дяде это было известно. Я ничем не проявил своих способностей и дарований, но ведь естественно было допустить, что я способен на большее, чем быть механическим счетчиком, заменять робою машину, так как порученную мне работу бесспорно щг, бы выполнять искусно приспособленный аппарат. Наконец, в самых условиях моей работы было крайнее унижение, нечто такое, с чем не могла мириться примитивная человеческая гордость, что оскорбляло самое элементарное чувство собственного достоинства. В этих условиях было основное недоверие к моей честности, ими я прямо определялся как мошенник, как человек, способный на воровство, которого надо всеми средствами лишить возможности проявить свою злую волю. Одним словом – условия моей работы были позорными.
С другой стороны, я говорил себе, что это назначение могло быть простым испытанием. Я напоминал себе заключительные фразы из речи дяди. Он ими как будто уже намекал на ожидавшее меня. «Вы должны помнить, что нет труда неблагородного», – говорил он. «Я должен испытать ваш характер», – добавлял он. Зная немного Питера Варстрема, легко было предположить, что он нарочно приказал мне дать сначала самую унизительную должность, чтобы убедиться, что я готов повиноваться ему слепо. «Вы можете быть уверены, что я слежу за вашей судьбой», – сказал он. «Я позову вас, может быть, в тот час, когда вы этого всего менее будете ожидать». В этих словах заключалась надежда. Неужели же у меня не достанет силы воли, чтобы заставить себя перенести посланное мне унижение ради тех преимуществ, которые могут меня ждать в будущем?
И все же, после всех этих доводов, я не мог преодолеть чувства беспредельного, мучительного стыда при одном воспоминании о первом дне моей службы. При мысли, что то же самое должно возобновиться завтра, и послезавтра, и будет повторяться каждый день, неизвестно сколько времени, я испытывал желание все бросить, отказаться от всякой поддержки могущественного родственника, терпеть нужду, самые крайние лишения, даже погибнуть, только бы не идти еще раз на поругание. Внутренний голос говорил мне, что я не имею права, не смею унижать себя ни ради каких благ. Есть средства, которые не оправдываются никакой целью.
Эту первую ночь после поступления на службу в Международный банк я провел, как преступник, приговоренный к смертной казни. Я не мог спать, я мучился до утра размышлениями, как мне должно поступить. Много раз я давал себе клятву, что на другой же день пошлю дяде свой решительный отказ. Но потом доводы благоразумия брали верх, и я отрекался вновь от своей клятвы.
Моим последним соображением было то, что к дяде меня послала мать. Она взяла с меня слово, что я буду просить его устроить мою жизнь. Я это обещал матери, и было бы нечестно не исполнить своего обещания, по крайней мере не попытаться его исполнить. В конце концов я порешил на том, что буду подчиняться воле дяди в течение шести недель. Если должность, которую он мне назначил, только испытание, – он будет иметь время за полтора месяца убедиться и в моих способностях и в моей готовности ему повиноваться. В продолжение шести недель я постараюсь исполнять свои обязанности, сколько могу добросовестно. Если же по прошествии этого срока ничего в моей судьбе не изменится, мне останется лишь одно: покинуть дом Питера Варстрема и пролагать себе путь в жизни собственными силами.
С таким решением я отправился на следующий день в банк, чтобы вновь приняться за свое дело счетчика. В тот же день я должен был переехать жить в особый отель, построенный Питером Варстремом специально для служащих его банка.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Начались дни моей службы.
Каждое утро, к 7 часам я, среди своих сотоварищей, уже был в «сборной» – маленькой комнатке, где мы перед работой уныло шутили и курили утренние папиросы.
По звонку мы раздевались, вешая свое платье в особые нумерованные шкапы с запором. Как я говорил, работать мы должны были совершенно обнаженными. В прежних государствах так работали преступники на монетных дворах.
Наша рабочая комната была огромным залом с широкими окнами, завешанными палевыми гардинами. У каждого из нас был свой мраморный стол, за которым он и проводил весь день. Мой стол был за № 26, и сам я был уже Не человеком, не лицом, но таким же № 26.
Подъемные машины беспрерывно поднимали из нижнего этажа запечатанные ящики с монетами. Распорядитель высыпал их на стол. Наше дело было просматривать эти монеты, откладывать негодные или неполновесные, сортировать и считать хорошие и закатывать их в бумагу столбиками, на определенную сумму. На грифельной доске мы отмечали сумму сосчитанных монет, и редкий день итог каждого из нас не превышал миллиона франков…
От постоянного блеска золота утомлялись глаза; от однообразных движений изнемогали руки; ум тупел от машинального складывания цифр. Ненавистная работа казалась еще ненавистней из-за того, что орудием ее были деньги, громадные суммы денег, безмерные богатства, проливавшиеся сквозь наши пальцы, чтобы дать нам право в конце месяца на ничтожные гроши вознаграждения. Мы были умирающие от жажды, которые должны были ежедневно пропускать через шлюзы моря, океаны прекрасной, свежей воды, пить которую будут другие!
Работа длилась девять часов. Между полднем и двумя часами дня у нас был отдых для обеда, который подавался нам в особой столовой. Мои товарищи умели веселиться за эти часы, смеялись, рассказывали анекдоты, но мне было стыдно смотреть в глаза тем, кто только что были свидетелями моего унижения. Я обычно молчал, уклоняясь от всех разговоров, и не намекал, конечно, и полусловом на свое родство с нашим «директором». Среди товарищей я, с самых первых дней, прослыл нелюдимом, мизантропом. Кажется, меня не любили…
В шесть часов вновь звонил колокол: трудовой день был кончен. Но мы не освобождались из-под смертельных чар Спрута-банка. «Король» Варстрем не хотел отказаться от власти над своими подданными и после того, как они выполнили принятые на себя обязанности. Он желал купить не только нашу работу, но и нашу жизнь.
Под предлогом дать своим служащим дешевые и удобные квартиры Варстрем построил особый отель, в котором должны были жить все служащие в его банке. За цену, действительно очень недорогую, они получали там помещение и постель[9]. Женатым и занимающим более значительные должности предоставлялись целые квартиры, одиноким и мелким служащим – отдельные комнаты. Отель был обставлен со всеми удобствами, даже не без роскоши; в нем были ванны и курительные комнаты, своя прачечная, своя парикмахерская, своя аптека; при отеле состояли особый врач и юрист для консультации; были в отеле библиотека и читальня, зал для разных видов спорта, гимнастики и фехтования, сцена для любительских спектаклей, гостиные для больших приемов. Но жизнь в отеле была обставлена длинным рядом стеснительных правил, предусматривавших чуть ли не каждый наш шаг. Мы должны были возвращаться домой к определенному часу или брать особые отпуски, мы не имели права пить вино в своей комнате, нам было запрещено принимать у себя гостей позже полночи, в случае болезни мы были обязаны обращаться к нашему врачу и т. д. Все это обращало отель в комфортабельную тюрьму, и, конечно, многие, если не все, предпочли бы пышной клетке самую жалкую обстановку, только бы чувствовать себя «у себя», на воле, в своем доме, где можешь распоряжаться по-своему.
И направляясь, после девятичасовой работы, в «отель Варстрема», мы ощущали все, что от одной формы рабства переходим к другой, и не было у нас беззаботной веселости обычного труженика, отработавшего урочные часы и идущего отдыхать «домой», в круг семьи, где он сам себе господин и где уже нет над ним «директора».

Из главы седьмой

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

С Анни я встречался каждый день, так как она служила в том же Международном банке, в бухгалтерском отделении. С первых же дней службы я заметил ее нежное лицо с большими ресницами и бледным, скорбно изогнутым ртом. В толпе женщин, выходивших вместе с нами после шести часов из стеклянных дверей банка, она отличалась особой стройностью движений и какой-то не то скромной, не то гордой отчужденностью от всех… Или, может быть, так это мне казалось, так как юношам моих лет всегда свойственно видеть нечто особое в женщинах, занимающих их воображение.
Нам было не трудно познакомиться, так как этому представлялось слишком много случаев: на пути в отель, за обедом, в читальне, на вечерах «отеля». Мы оба были молоды, неопытны, одиноки, и оба с одинаковой застенчивостью проходили обычные ступени влюбленности, ведущие к близости. Замедленные рукопожатья, робкие намеки, волнующие самую глубину души, бессознательное влечение быть вдвоем, наконец, условленные, но вполне целомудренные свидания – все это вновь открылось нам, как что-то новое и неожиданное, как открывалось и будет открываться тысячам и тысячам других юных сердец. Древнюю сказку любви мы еще раз в мире разыграли в лицах, и роковая сила заставляла нас произносить те самые признания, совершать те самые поступки, волноваться теми же радостями и печалями, как это вписано в золотой книге Любви, на разных языках, но без перемены единого слова, читаемой во всех странах, во всех веках, в Египте фараонов, как в эпоху Возрождения, юношами Эллады, как полудикими девушками еще не поделенной Африки, везде и всегда. И по странному затмению, которое тоже неизменно овладевает умами всех в эту пору, мы, играя свои роли, уже не помнили об том, чем должна окончиться эта поистине «божественная» комедия, не помнили ее предуставленной развязки, хотя столько раз читали ее в книгах любимых поэтов.
Наша любовь развивалась медленно, и вместе с тем медленно весь мир менялся для меня. По мере того, как я начинал сознавать, как близка мне Анни, по мере того, как узнавал, что и я близок и дорог ей, все ненавистное в жизни становилось постепенно милее и желаннее, чтобы стать в конце концов прекрасным. Как для тех влюбленных, которым судьба судила сжать губы в первом поцелуе в росистом поле или в старом парке, кажутся особенно яркими звезды и особенно прозрачной луна, – нам, осужденным на теснины улицы и склепы комнат, представлялись пленительными то дальние городские перспективы в озарении электрического света, то ночная тишь, таинственно сменяющая дневной гул, то причудливость той же сельской луны, вдруг встающей мутно-красным диском над плоскостями крыш, в прорезе между двумя слепыми стенами двух домов-гигантов. Мы находили неожиданную прелесть в лицах встречающихся с нами людей, радовались на их приветные слова, в которых слышалось нам сердечное доброжелательство нашему восходящему счастию, восхищались самыми обычными предметами повседневной обстановки, были готовы любоваться забытым на столе стаканом, преломлявшим в своих гранях луч уличного фонаря, или рыночным узором скатерти, внезапно становившимся многозначительным символом нашей судьбы, нашего сближения.
Дни проходили, но для нас были только свидания. Мы жили памятью вчерашней встречи и ожиданием встречи сегодняшней. Мы жили, когда были вместе, и сладко обмирали в те часы, когда были разлучены. Но свидания возобновлялись каждый день, и все дни, вся жизнь скоро стала одной беспрерывной радостью.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Обычно я встречался с Анни после нашего обеда. Она была столь же одинока в жизни, как я, никому не должна была давать отчет, и я приходил к ней, в ее маленькую комнатку, на женской половине «отеля». Иногда мы читали вместе, так как обоим нам нравились одни и те же поэты, оба интересовались одними и теми же книгами. Иногда целый вечер вели тихим голосом те разговоры, которые кажутся влюбленным бесконечно значительными, но оказались бы, вероятно, странным повторением одного и того же, будь они записаны фонографически. Но чаще всего, пользуясь теплой, солнечной осенью, мы уходили бродить по городу или уезжали в ближайшие окрестности. Мы были бедны, театры и концерты были нам недоступны, но Столица была достаточно щедра, чтобы по крайней мере «зрелища» обеспечить всем своим детям и рабам.
Чаще всего мы уходили в Зоологический сад, так как в него не надо было ехать по железной дороге. Теперь, когда, после страшной катастрофы недавних лет, Столицы более нет, когда, по слову апостола, на месте прежних дворцов свищут змеи, селятся волки и стадятся лани, – я думаю, не я один, а многие с грустью вспоминают это удивительное учреждение. Как известно, столичный Зоологический сад занимал площадь в несколько тысяч кв. метров. Его хотелось скорее назвать не парком, но особой страной, населенной зверями всего земного шара. И каждый из них мог жить в тех же условиях, как у себя на родине: иные, может быть, даже не замечали своего рабства.
Мы с Анни особенно любили наблюдать за пантерами, помещенными в гигантской клетке, построенной прихотливыми изгибами, так что посетители могли входить как бы в самую ее глубину. Эта клетка вмещала в себя и скалы с пещерами, где звери спали ночью, и целые заросли диких кустарников, где они укрывались летом от зноя, и широкие луговины, где они могли вволю бегать, прыгать и кататься, играя друг с другом. Мы находили бесконечное очарование в вольной гибкости их движений, в напряженности мускулов, готовящихся к скачку, в хищном оскале пасти зверя, ожидающего привычного корма. Там была одна черная пантера, которую я готов был назвать воплощением животной красоты. Скелет ее был совершеннейшей из машин, изобретенных умом человеческим или нечеловеческим, в нем все было рассчитано на то, чтобы с наименьшей затратой сил достигать результата наибольшего, и это придавало ей стройность необыкновенную. Черная шкура ее отливала попеременно всеми красками, как самая прихотливая шерстяная материя, но никакая фабрика в мире не могла бы достичь той же глубины цвета, и когда животное двигалось, казалось, что идет олицетворенная мечта. Это было такое совершенство форм, все в этой черной пантере так отвечало отвлеченной идее о «звере», каждая черта ее была так необходима, что можно было часами любоваться на ее свободные прогулки по полянам клетки, на ее ленивый сон на краю утеса или на ее стремительные прыжки, словно подчиненные мощной пружине.
От пантер мы проходили к белым медведям, у которых был и свой ледяной грот, где во все времена года было холодно, как зимой, и свое искусственное ледяное поле, и громадный водоем, где они могли плавать и ловить рыбу. По особой лестнице, винтом уходившей в толщу скалы, можно было спуститься к самой глубине их берлоги и наблюдать, незаметно для них, их тайную семейную жизнь в те минуты, когда они почитали себя укрывшимися от людских докучных взглядов. Тут подглядывали мы сцены дикой нежности двух громадных белошерстых туш, похожих более на грубые, неумелые изваяния, чем на живых существ, подглядывали их громоздкие ласки, подслушивали их любовные стоны, напоминавшие рев паровоза, видели исступление их страсти, заставлявшее думать о сладострастных забавах допотопных плиозавров.
Мы наблюдали потом вольный разбег верблюдов; мудрое раздумье слонов; отвратительное человекоподобие обезьян; пресыщенность силою львов; угрюмое безразличие носорога и чудовищное безобразие левиафана-бегемота; наблюдали гнусно-наглых гиен, бесшерстых, дрожащих ланей, козлов с привешенной головой диавола, широкозадых зебр, хитрых, завернутых в шубу россомах, рысей, которых немецкая сказка метко почитала переодетыми лесными царями, тигров с бородой, на которой должна бы запекаться кровь, тупых буйволов и лукавых барсуков – наблюдали весь этот мир земных тварей, из которых каждая выражала ту или иную сущность человеческой души, которые все кажутся примерами, начертанными Великим Учителем на поучение человеку в старой «книге природы». А после ждали нас еще громадные клетки птиц, слепивших стоцветными оперениями, то легких, как летающие пушинки, то тяжких, как окрыленные глыбы гранита, поющих нежно, кричащих страшно, свистящих злобно и насмешливо, длинноносых, широколапых, извивающихся, как переменчивая выпь, или угрюмо-гордых, как серые грифы, или давно ставших неживыми символами, как белые чайки. И, еще после, можно было сойти в подземелье, где за громадными стеклами открывалось население рек и моря, где плавали, свивались, скользили, ныряли, парили недвижно, мелькали стада и единицы столь же разноцветных рыб, с переливчатой чешуей, с глазами всегда изумленными, с всегда испуганно дышащими жабрами. Там можно было содрогаться, глядя на червеобразных мурен, упиваться несообразностью рыб-телескопов, отворачиваться от мерзостных скатов и часами высматривать метаморфозы наводящего ужас, омерзение, но тайно соблазняющего осминога, который то лежал, как бесформенный кусок слизи, то вытягивался, как фантастическое вещество не нашего мира, то вдруг превращался в ловкого и хищного зверя, стремительно и самоуверенно бросающегося на добычу.
В зрелище этих живых существ, которые и в неволе сохранили какую-то долю дикой свободы, в их отважной повадке, в их надменных движениях, чуждых унижения, в красоте их форм, в самом блеске их твердых зрачков было для нас двоих, проводящих день в покорном рабстве, нечто неодолимо пленительное, нечто наполнявшее нас невыразимой и утешительной тоской. Видя, как барс грызет прутья клетки, или как орел еще раз, с клекотом, пытается взлететь выше своего гигантского куполообразного храма, или как лиса вольно шныряет по тропинкам отведенного ей сада, – мы обретали в наших душах почти онемевшую жажду воли и буйного произвола: инстинкты далеких тысячелетий пробуждались в нас. И подсматривая любовные схватки предоставленных своим страстям зверей, мы переставали стыдиться своего темного чувства, влекшего нас друг к другу, – и мне не стыдно признаться, что именно после того, как на наших глазах рыжая львица, глухо стеня, предавалась торжествующему, машущему гривой льву, мы впервые решились сблизить губы в поцелуе…

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Из главы восьмой

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Проходили и дни и недели. Давно миновал полуторамесячный срок, который я себе назначил. Ничего не изменилось в моем положении, и, несмотря на предупреждение дяди, я не мог не думать, что он обо мне позабыл. День за днем являлся я в ненавистное здание Международного банка, чтобы продолжать свое ненавистное и унизительное дело.
Гордость говорила мне, что мне давно пора освободиться от позорного положения. Я сознавал, что выполняемая мною работа убивает во мне все умственные силы, подавляет мои способности, разрушает мое нравственное существо. Окруженный людьми ничтожными, исполняя труд механический, каждый день подвергаясь постыдному обряду обнажения, я спускался на какую-то низшую ступень существования. Иногда с ужасом я спрашивал себя, не потерял ли я свою душу уже невозвратимо, незаметно для самого себя? Тот самый факт, что я продолжал свою службу, не был ли он признаком моего последнего падения, утраты внутренней силы?
Но расстаться с домом Варстрема значило отойти, отдалиться от Анни, и эта мысль приковывала меня к моему месту самыми крепкими цепями. Работая в банке, живя с ней в одном доме, я мог встречаться с ней каждый день. А разве это не было блаженством, ради которого можно было согласиться на все, даже на унижения?

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

В отеле Варстрема женская половина была отделена от мужской. После одиннадцати часов вечера переход из одной в другую не дозволяется. Хотя все мы были люди взрослые и самостоятельные, приходилось подчиняться этим правилам лицемерного благоприличия, как всем другим измышлениям нашей, во все желавшей вмешиваться, дирекции.
Конечно, мы находили способ обойти постановления отеля. Те из обитателей «мужской» половины, кто хотел остаться с любимой женщиной дольше установленного срока, просто не возвращался к себе в ту ночь: он оставался в запертой части отеля до утра.
Так как нам с Анни всегда мало было назначенных по правилам часов, то очень скоро я привык проводить с ней время до зари. Наши свидания растянулись на всю ночь.
Большею частью, вернувшись после прогулки, мы спрашивали себе кофе и располагались у окна, которое в комнате Анни выходило на широкое авеню, так что внизу, под нами, в глубоком десятиэтажном колодце всегда волновалась жизнь столицы. Анни садилась в кресло, а я у ее ног на пол, Я брал в руки ее тонкие пальцы, видел над собой ее тихие глаза, и мы говорили бесконечно, о нашем прошлом, о прочитанном в книгах, о вечных вопросах жизни и любви. Очень редко говорили мы о нашем настоящем и никогда о будущем.
Анни была из строго-религиозной семьи, хотя не принадлежала ни к какой из существующих церквей. Ее отец был проповедник, основатель маленькой христианской секты, впрочем распавшейся по его смерти. Мать, тоже умершая уже несколько лет назад, не покидала правоверного католичества, но как-то умела ценить и чтить идеи мужа. От них у Анни осталась вера в промысл божий, желание и способность молиться и наивная боязнь греха. Как маленькая девочка, она готова была на коленах замаливать свое преступление, когда впервые мы обменялись поцелуем…
Анни не была образованна, но у нее был острый ум, открывавший ей во всех вещах и событиях самое существенное. Ее характеристики были чудом меткости и обобщения. Она часто говорила афоризмами, сама того не замечая, не добиваясь этого. Кроме того, у нее была чудесная память, сохранявшая все, что ей случалось читать, слышать, видеть. Она все понимала с намека, и говорить с ней было наслаждение. И я думаю, что эти мои слова – объективная правда, а не преувеличения влюбленного.
Само собой понятно, что наши ночные беседы очень быстро привели нас к той черте, за которой дружеские встречи обращаются в любовные свидания. Ночная полумгла, тишина спящего дома, долгая близость двух, воздух, напитанный запахом тела, – все это против нашей воли толкало нас в объятия друг к другу. Сам того не желая, я касался ее колен, и меня влекло ощутить прикосновение ее кожи. И я замечал, что она бессознательно, безвольно, теснее прижималась ко мне, давала мне прильнуть к ней ближе.
Когда после долгого разговора о Данте, о бессмертных радостях Паоло и Франчески в аду я, подчиняясь неодолимому порыву, обнял крепко и, сжимая ее стан, сказал ей:
– Вот так разве страшно было бы в аду?
Она мне ответила задыхаясь:
– Да, страшно, уже только потому, что в душе жило бы томление о недоступном рае…
Потом, освободившись из моих рук, она добавила:
– Люди, которые весь смысл жизни видят в любви, мне кажутся похожими на скульптора, который заботится только о выборе хорошего мрамора. Любовь сама по себе, должно быть, прекрасное чувство, но оно становятся истинно прекрасным только тогда, когда входит в душу, подготовленную к ней. Из любви, как из куска мрамора, можно сделать все: бога и демона, совершенную статую и безобразный обрубок.
Меня огорчило, что Анни могла рассуждать о любви так хладнокровно.
– Ты говоришь «должно быть», – сказал я, – значит, ты меня не любишь!
(Мы уже давно обменялись клятвами любви.)
Анни опустила голову и прошептала тихо:
– Иногда…

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Разумеется, то, что должно было совершиться с неизбежностью, совершилось. Мы отдались друг другу, потому что были молоды, одиноки, несчастны, потому что обоим нам хотелось ласки и нежности, хотелось чувствовать себя близким кому-то…
Случилось это как-то невольно, незаметно, как могли бы упасть в пропасть дети, игравшие неосторожно на ее краю.
Как ни влекло нас оставаться вдвоем, но мы не могли преодолевать усталость после трудового дня. Первое время мы проводили часто всю ночь без сна, прижавшись один к другому, перед ночным окном, следя переходы ночи в зеленоватый рассвет и янтарную зарю. Утром, истомленные долгим бодрствованием, бледные, бессильные, с истомой в костях, мы в последний раз сжимали друг друга в скромных объятиях, сдавливали губы в прощальном поцелуе и шли на новую работу… Потом мы все чаще и чаще стали засыпать около этого окна, засыпать на полуслове, на ласковом восклицании, и, вдруг просыпаясь утром, виновато и изумленно, мы говорили друг другу не то «здравствуй», не то «прощай». Еще позже, видя, как истомлена Анни, я уговаривал ее лечь в постель, а сам садился у ее ног и дремал, прислонившись спиной к стене… Это была опасная игра детей на краю пропасти…
Было все, что бывает в таких случаях, и страдальное «не надо!» женщины, которая ищет последних сил, чтобы отказаться от того, к чему властно влечется все ее существо, и унизительное насилие мужчины, который стыдится показаться слишком робким и уступчивым, и все безобразие неловких, неумелых движений, о которых после нельзя вспоминать без мучительного чувства стыда. Была беспощадность страсти и безудержность отчаянья, были горестные слезы, жалостная дрожь, томительное «оставь меня», и были бесполезные, условные утешения, слова, которые говорятся всеми и не нужны никому. Так, однажды утром, мы расстались, как любовники. Наши товарищи, которые не могли не знать о наших ночных свиданиях, были убеждены, что все это случилось гораздо раньше, и мы были избавлены по крайней мере от нескромных взглядов других…
С того дня моя жизнь изменилась. В нее вошло благостное присутствие страсти. Все события и все чувства озарились изнутри пламенным огнем чувственности. Новое опьянение задернуло передо мной действительность прозрачно-пламенным туманом, сквозь который все казалось прекраснее и торжественнее. Жизнь перестала быть пресной, но получила вкус смертельного и сладостного яда.
Теперь Анни, прощаясь со мной по утрам, говорила мне своим тихим, осторожным голосом:
– Прощай, Артюр! Помни весь день, что у меня более нет ничего, нет кроме тебя. Как евангельская вдовица, я отдала тебе свои две лепты: это немного, но большего у меня не было.
И сознание, что во всем мире у Анни один защитник – я, наполняло меня гордостью и уверенностью в своих силах.

Из главы двенадцатой

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Мы только что принялись вновь, после обеденного отдыха, за работу, как наш «старший», переговорив по телефону, объявил нам, что сейчас посетит нас г-жа Варстрем, супруга главного директора, осматривающая все учреждения банка.
Без исключения все мы смутились. Раздались с разных сторон вопросы, должно ли нам одеться.
– Нет. Г-жа Варстрем желает видеть самый ход работ, как он совершается обыкновенно.
Женщина – в нашем мужском монастыре! Это было так необычно, что мы чувствовали себя потрясенными. Думаю, что многим, как и мне, хотелось убежать куда-то. Это посещение казалось пределом оскорбления: нас словно не считали людьми. Так древние римлянки не стыдились смотреть на обнаженных рабов, так мы не стыдимся смотреть на не одетых животных…
Может быть, наш глухой протест принял бы более определенные формы, но у нас не было времени. Тотчас за заявлением «старшего» послышался скрип подъемной машины. Еще через минуту отворилась дверь, которая открывалась только для работающих в счетном отделении, и в нее вошла женщина.
Г-жа Варстрем была моложе мужа лет на десять. Но заботы о теле и искусство массажистов и институтов красоты придавали ей вид двадцатипятилетней девушки. Цвет ее лица был безукоризненный; шея – как бы из белого, чуть-чуть розоватого атласа; ее тело, стройно обтянутое модной юбкой, напомнило мне грацией движений мою любимую черную пантеру.
Она вошла одна, потому что вход в счетное отделение посторонним был строго воспрещен. Среди мраморных столов, заваленных грудами желтого золота, среди обнаженных тел работающих мужчин, в палевом свете дня, слабо проникавшем сквозь плотные занавески, она была в своем простом, но пышном платье, в своей причудливой прическе выходцем иного мира. Словно живой человек, новый Дант во образе женщины, сошел в один из кругов ада.
Проходя между столами, г-жа Варстрем обращалась к нам с расспросами, которые сама, конечно, считала милостивыми. Одного она спрашивала, утомляется ли он, другого, не слишком ли жарко в комнате, третьего, есть ли у него родные и т. д. Сознаюсь, что большинство отвечало ей совсем неприветливо. Чувствовалось подавленное раздражение в душах всех. Казалось, что нарастает мятеж, готовый каждую минуту разразиться, как удар грозы.
Г-жа Варстрем делала вид, что не замечает этого настроения залы. Она осматривала обнаженные тела с любопытством, которое доходило до непристойности. Я не сомневался, что ее привело к нам темное желание подразнить свое утомленное сладострастие. То, что я слышал о нравах этой женщины, которую называли Мессалиной, утверждало меня в моем предположении. Мне казалось, что я подмечал, как ее ноздри раздувались и как румянец волнения проступал сквозь искусственную краску ее щек.
Приблизившись ко мне, г-жа Варстрем спросила мое имя. Я ответил.
– Так вы – мой племянник, – сказала она, – очень рада узнать вас.
Она протянула мне руку. Но я сделал вид, что не замечаю этого движения, и сказал резко:
– Не знаю, мистрисс. Ваш муж действительно состоял в каком-то родстве с моей матерью. Но я полагаю, что в моем положении я не имею права считаться с этим родством.
Мои товарищи изумленно посмотрели на меня, так как я никогда не говорил им о своем родстве с директором. А г-жа Варстрем, тоже сделав вид, что не заметила моей грубости, продолжала:
– Напротив, мы должны это родство восстановить и познакомиться ближе. Пожалуйста, приходите ко мне завтра вечером, в 8 часов. Я с удовольствием узнаю вас получше. Помнится, муж мне даже говорил о вас и очень хвалил вас.
Я холодно поклонился, тут же дав себе слово, что не воспользуюсь приглашением.
Г-жа Варстрем, не рискнув вторично протянуть мне руку, пошла дальше. Но после одного ответа, особенно резкого, она поняла, что оставаться ей дольше среди нас не безопасно. Любезно поклонившись нам, она попросила «старшего» освободить нас сегодня на час раньше.
– Ваше приказание, миледи, закон! – отвечал тот. Шурша шелковыми юбками, г-жа Варстрем удалилась.
Дверь закрылась за ней, и мы вновь остались одни, угрюмые, подавленные, не смея выразить свое мнение в присутствии «старшего». Работа продолжалась, но как-то вяло, тяжело…
Когда мы одевались в нашей «раздевальной», товарищи обратились ко мне с язвительными намеками:
– Однако у вас видные родственники, г. Грайсвольд! Что же вы скрывали от нас до сих пор, что метите в начальники к нам?
– Господа, – возразил я, – вы знаете, как я работаю изо дня в день. Вы видите, что из этого пресловутого родства я не извлекаю никаких выгод. И не думаю, чтобы когда-нибудь мне пришлось им воспользоваться. Во всяком случае вы не можете упрекнуть меня, чтобы в чем-либо я поступил не по-товарищески. Что же касается приглашения директриссы, то я не собираюсь идти к ней на поклон, – и этого, кажется, довольно.
Я видел, однако, что вовсе не все были удовлетворены моими объяснениями. Какое-то отчуждение уже возникло между мною и товарищами по работе.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Обдумав, как мне лучше поступить с приглашением г-жи Варстрем, я решил, что самое лучшее – написать ей извинительное письмо и послать его просто по почте: дойдет оно до нее или нет, это уж не мое дело. Так я и поступил, составив письмо в самых почтительных выражениях.
Однако за полчаса до срока, назначенного г-жой Варстрем, когда я собирался идти к Анни, я был вызван по телефону в контору отеля. Оказалось, что за мной прислана карета от «супруги главного директора», как подобострастно сообщил мне заведующий конторой.
– Я уже извинился перед г-жой Варстрем, – сказал я. – Я сегодня не могу поехать к ней.
Заведующий посмотрел на меня, как на человека, лишившегося ума.
– Вас желает видеть г-жа Варстрем, – повторил он раздельно.
– К сожалению, у меня нет сегодня свободного времени.
Заведующий сначала растерялся, потом стал мне грозить, потом уговаривать меня. Он говорил с таким убеждением, словно дело касалось лично его.
– Вы будете всю жизнь жалеть о своем решении, – говорил он мне.
Потому ли, что я был молод и неопытен, потому ли, что и тайне души я был согласен с доводами заведующего, но незаметно я дал себя уговорить. Я опомнился только тогда, когда уже сидел в карете. Меня охватило негодование на самого себя, на свою слабость. Я готов был выпрыгнуть на мостовую. Но карета продолжала катиться, и я побоялся показаться смешным.
Мы остановились около частного отеля Варстрема, на уединенной улице предместья. Это был небольшой, сравнительно, домик в античном вкусе. Лакей отворил дверцы. Проклиная себя, стыдясь своего скромного костюма, я вошел в вестибюль.
– Миледи приказала проводить вас…
Лакей провел меня через ряд неосвещенных зал, украшенных стенной живописью; потом следовали две или три гостиные с мягкой мебелью; здесь лакей поручил меня горничной.
– Идите прямо, – сказала она мне, – и поверните направо, где драпри.
Я повиновался. Отодвинув драпри, я оказался в небольшой комнате, едва освещенной розоватым светом. Комната была заставлена прихотливыми диванами, креслами, пуфами, маленькими столиками, этажерками с безделушками. На стенах смутно вырисовывались картины с нескромным содержанием. В одном углу белела мраморная группа сатира, бесстыдно целующего изнемогающую нимфу.
И посредине комнаты, на широком, покрытом тигровой шкурой, диване, выступая на желто-черном фоне белым телом, на которое свет бросал розовые блики, лежала неподвижно, с надменной улыбкой на губах, – совершенно обнаженная г-жа Варстрем.
Я остановился на пороге, думая в первую минуту, что ошибся дверью. Голое женское тело было единственное, что я видел в этом пышном салоне. Голое женское тело плыло в моих глазах, как в каком-то хаосе вещей.
Г-жа Варстрем тихо рассмеялась и сказала мне полунасмешливо:
– Подойдите же, племянник. Или вы совсем не хотите со мной познакомиться ближе?
Я с трудом сделал два шага. Г-жа Варстрем продолжала:
– Я получила ваше письмо. Как нехорошо отказываться от такого любезного приглашения, как мое. Мне искренно хочется узнать вас и быть вам полезной. Не бойтесь меня: я не такая страшная, как обо мне говорят.
Я приблизился еще на несколько шагов.
Г-жа Варстрем встала, выпрямляя свои античные члены, нежно сверкая своим телом в искусственном полусвете. Она была похожа на ожившую раскрашенную статую.
– Что же вы молчите? – спросила она. – Вы всегда такой нелюдимый?
Я что-то пробормотал. Она весело рассмеялась.
– Я научу вас быть развязнее. Вы просто не привыкли к обществу. Но знаете, милый мальчик, вчера вы были красивее. Вам не идет эта темная куртка. Снимите ее. Без одежды вы – словно маленький Дионис, а в одежде вы – как все. Долой ее.
Я невольно сделал движение, чтобы защититься. Но она уже расстегивала пуговицы моей рабочей куртки, в которой я приехал к ней, так как у меня не было времени переодеться.
– Не возражайте, – говорила мне она, – ведь не стесняюсь же я быть перед вами раздетой. Чего же стесняться вам!
Она сама раздевала меня, и у меня не было сил сопротивляться. Я был поражен неожиданностью и быстротой всего происшедшего. Я был в ее руках, словно безвольная кукла, которой она забавлялась.
Через несколько минут я стоял перед ней, в залитой розовым светом гостиной, на мягком пушистом ковре из шкуры лабрадорского быка, столь же обнаженный, как она сама… Мраморный фавн насмешливо смотрел на нас, крепкой рукой обнимая чресла обессиленной нимфы, которая падала от страха и стыда…

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .
.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Татьяна Шуран

ЗНАКИ СЕМИ ПЛАНЕТ
Роман из будущей жизни

И, разгадывая   
                вечнодвижущиеся
                знаки
На скрижалях
                метаистории
                и судьбы,
Различаю и в мимолётном, как в Зодиаке,
Те же ходы миропронизывающей борьбы.
Д. Андреев, «Железная мистерия» (1950–1956)

Из второй части

СЛАДОСТРАСТИЕ

Перехожу от казни к казни
Широкой полосой огня.
Ты только невозможным дразнишь,
Немыслимым томишь меня…
А. Блок, «Заклятие огнём и мраком» (1907)

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

…Мог ли я, наутро после бесстыдно-бессонной ночи, помыслить о том, чтобы вернуться на службу? Мог ли представить себе, что придётся вновь встретиться с Анни, говорить с ней?
С восточного края Столицы занимался грязно-розовый рассвет, отравленный дымом. Из упругих извивов потаённых комнат, из тупика будуара, где встретила меня вчера г-жа Варстрем, открывался ход на небольшую каменную террасу. Я прошёл через стеклянную дверь. Полукольцо веранды покоилось на пологом склоне, в объятиях сонных садов.
Эта часть города была мне незнакома. Я догадывался, конечно, что оказался в одном из наиболее комфортных фешенебельных уголков, куда, быть может, даже не пропускала «постороннюю» праздношатающуюся публику бдительная охрана. Однако вблизи здесь всё дышало уютом и каким-то по-детски доверчивым покоем. Не верилось, что где-то недалеко, за невидимой чертой, властно отделяющей благоденствие от бездолья, растревожен рассветом нового рабочего дня рой тружеников, что уже сейчас молчаливо вливается в каменные артерии бледных улиц хмурый, усталый люд… Недавно и я был там…
На этой мысли я, словно обжёгшись, отвернулся.
Делать было нечего. Я прошёлся по каменному пятачку туда-сюда. Сумеречный ветер, вспорхнув откуда-то из-под стены, залез равнодушными пальцами мне за воротник и бросил в лицо пепельный запах асфальта с пустынной подъездной дороги.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Район, где располагалась вилла г-жи Варстрем, находился на территории бывшего заповедника и назывался, вслед за предшественником, Каменные Сады. Правда, в годы, предшествовавшие Революции, в обиход местных жителей и населения Столицы всё чаще встревало другое название: Шоссе Миллионеров, а сама длинная, извилистая улица, шелковистыми кольцами стянувшая растрёпанные головы пыльных пригородных холмов, соответственно, именовалась «Миллионка». Гнездовья нуворишей, облепившие заповедник в последние два-три десятилетия, когда Столица, по выражению газетчиков, «утвердила над миром культ денежного бога», издалека смотрелись вполне живописно – затенённые пышными ветвями вековых кедров и сосен, как северный паша – услужливыми опахалами рабов. Вилла моей тёти была одной из многих – хорошо укреплённый оплот капризов пресыщенной души.
Великий Город, летописцем таинственной гибели которого мне судила стать судьба, вышел в центр мировой сцены не сразу. Тэзе, небольшая община христианских активистов на юге Франции, избранная административной колыбелью едва народившегося мирового правительства в тот исторический день, когда ведущие державы континентов подписали «Соглашение о Космополитическом Союзе», поначалу играла свою грандиозную роль сугубо формально, властвуя на бумаге. Вокруг неприметного благоустроенного городка теснились тёмные волны мировых политических катаклизмов, схлёстывались и разбегались настырные ветры финансовых спекуляций, набегали облачные громады глобальных экономических, экологических, военных стратегий, не единожды проносилось мимо предгрозовое дыхание всеобщей самоубийственной войны, и обильно разливалась пена газетных публикаций, шумя штампами, настолько приевшимися, что вместо тревоги вызывали какое-то отупение: кризис, конфликт, теракт, перепроизводство, перенаселение…
Однако дерзкие бури столетий миновали; стихия истории вновь вошла в свою колею; очаги отдельных возмущений задохнулись в чаду и подёрнулись пеплом. Постепенно швед, поляк, русский, испанец, японец и австралиец, житель Нью-Йорка и Гуанчжоу, Марселя и Дамаска, перуанских гор и монгольской степи привык считаться гражданином Космополитического Союза.
На деле выяснилось, что никаких особых перемен рядовому работяге новый значок на политическом глобусе не сулил. Разве что выпуски новостей крутились теперь круглые сутки, да страны, известные прежде только по глянцевым альбомам достопримечательностей, стали как-то ближе, когда границы абсолютной мировой державы очертила сталью и камнем сеть скоростных подземных дорог. Новоявленные космополиты, подивившись на испещрённые множеством непонятных символов, будто стены египетских гробниц, универсальные паспорта, поездив по миру и подучив «антик» – искусственный язык, смесь французского и древнегреческого, официально принятый в качестве второго государственного правительством всех передовых держав, – незаметно вернулись в крошечный личный мирок и погрузились в хлопоты текущего домашнего дня.
 А между тем Тэзе явила миру новое лицо. Молодая Столица уже не смотрела скромной воспитанницей в чужой семье, она, казалось, успела вступить в права весьма обширного наследства и даже приобрела кое-какие замашки хозяйки, барыни – ещё не совсем самовластной, но обнаружившей уже кое-где склонность к маленьким, не вполне безобидным капризам, а там и вкус к роскоши, и вздорное любопытство, и упрямство. В Тэзе стекались хозяева мира, и их родня, и друзья.
Столица разрасталась, потом стала разбухать. Вслед за влиятельными политиками и банкирами потянулись промышленные магнаты, дельцы помельче, спекулянты, мошенники. Основную массу населения в безликих теснинах предместий вскоре составила сметливая обслуга, обеспечивавшая состоятельным клиентам увеселения и комфорт. Вымуштрованные караульные отряды из специального ведомства, подчинявшегося непосредственно муниципалитету, тщательно следили за тем, чтобы в сфере частных сношений соблюдалась известная субординация и респектабельность: вход в игорные дома – только для членов клуба, в массажных салонах – шёлковые простыни и начищенный до блеска паркет, в кофейнях и аптеках – только отборный афганский опиум и чистейший иракский гашиш. Незадолго до образования Космополитического Союза эксперты Всемирной Ассоциации Здравоохранения выступили с докладом, что некоторые вещества, ошибочно считавшиеся наркотическими, в действительности являются лекарственными, и следовательно, могут быть легализованы в качестве средства от мигрени, эпилепсии, депрессии и ещё пятидесяти четырёх весьма распространённых и трудноизлечимых заболеваний, что и легло в основу модернизированного законодательства, ознаменовав между прочим ренессанс фармацевтической промышленности в большинстве цивилизованных стран.
Благосостояние человечества к тому моменту достигло того уровня, когда все первоочерёдные потребности населения удовлетворены; прогресс науки и техники позволил, наконец, всем обитателям земного шара, независимо от происхождения и места проживания, получить минимум материальных и правовых благ: жильё, продукты питания, абонемент на медицинское обслуживание, неумолкающую плазменную планшетку, работавшую бесплатно, в общем электрическом поле (выключить её было невозможно, а совсем не приобретать – значило остаться без средств связи, если не считать голубиной почты). Человечество вступило в долгожданную эпоху минимально травмирующего социального расслоения: общество разделилось на тех, кто оказывает услуги, и тех, кто их потребляет. Социологи и публицисты справедливо отмечали, что новый «клиентский» принцип социальной иерархии отличался от былых варварских форм народоустройства гибкостью и лояльностью к достоинству личности: в отдельных обстоятельствах своей жизни ты мог быть прислугой, а в других – сам превращался в господина и, таким образом, сохранялся оптимальный баланс нужных ролей.
Разумеется, находились в  числе клиентов и ценители утончённых удовольствий, так называемой высокой культуры. Со временем в Тэзе открылся блистательный театр имени Шарля Бодлэра, завоевавший всемирную популярность своими эксцентричными постановками, а также обильными банкетами после шоу; нестареющий восторг публики возбуждал исполинский концертный зал Колизэ Нуво, где сменяли друг друга прославленные звёзды мировой музыкальной сцены. В непременную программу светского «турнэ» (так называлась система полезных для карьеры визитов, салонов, раутов, обедов и балов) входило посещение оперных премьер и модных вернисажей. Для менее взыскательной и менее статусной публики ежевечерне распахивала неоновую утробу стая синематографов, оснащённых по последнему слову техники, с эффектом объёмного изображения и дрожанием пола в сценах огненных катастроф. Неизменной популярностью у туристов пользовались театры красок (то есть заведения, представлявшие светомузыкальное шоу на обнажённых женских телах). В общем, о первоначальном статусе Тэзе – неприметном поселении христианских волонтёров, основанном после Второй мировой войны для помощи раненым и бездомным, напоминала только мрачная громада старинного Собора Монтэ-Крист, в развалинах которого и располагался когда-то партизанский перевязочный пункт. Новые обитатели города отреставрировали Собор: он стал символом стремления государств – членов Союза к духовному единению народов, но прихожан было мало – в основном скучающие злоязычные старушки, да изредка молодые начинающие бизнесмены – если не считать транслировавшиеся на планшетки всего мира официальные церковные празднества с участием Лез-О (от «les haut plac;s», высокопоставленные – так для краткости называли чиновников Космополитического Союза).
Случалось, расцветающая мировая столица роняла лепестки. Я смутно помнил из общеобразовательного курса почти неправдоподобный эпизод бунта, случившегося в Тэзе чуть более века назад. Тогда будто бы власть над величайшим городом планеты захватили последователи какой-то чуть ли не языческой секты, провозгласившие своим общественным идеалом некое «Командорство Красоты» и проводившие на улицах массовые оргии-мистерии на манер античных шествий в честь Диониса. Как такому нелепому сборищу анархистов и мечтателей удалось удерживать власть над Столицей в течение целых четырнадцати месяцев, учебник истории не объяснял, но я не заострял внимание на такого рода нестыковках: мало ли в политике курьёзов? Как и большинство рядовых граждан, я в начале жизненного пути не слишком задумывался, какие силы движут этот мир, и довольствовался сведениями из общедоступных источников, принимая их за объективные факты. Мои убеждения, внушённые одинокой, измождённой матерью, были нехитры и, как мне казалось, вполне достаточны для честной, спокойной жизни: политика – зло, богатство – грязь, скромность и жертвенность – высшая добродетель. Мне ещё предстояло узнать, марионеткой и бессловесной жертвой каких сил в действительности были подобные убеждённые труженики, и какие силы в свою очередь верховодили теми, кто мнил себя превыше толпы. Мне предстояло взглянуть в скрытые лики последнего из великих городов мира, и это стоило мне потрясений, которые я и вообразить не мог.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Наконец в апартаментах произошло движение: выпорхнула не обращавшая на меня никакого внимания прислуга, и в считаные минуты угрюмая каменная площадка превратилась в благоухающий летний сад благодаря свежесрезанным цветам, расставленным повсюду в круглых, как земной шар, прозрачных вазах. На миниатюрном, похожем на зеркало пудреницы столике появились вазочки с каким-то неизвестным мне лакомством и, чопорно шелестя жёстким кружевом салфеток, почтительно обступили ведёрко со льдом, где возлежала царственная бутыль замороженного шампанского. Я наблюдал за этой рукотворной метаморфозой хмурых сумерек в тёплое и полное красок утро со всевозрастающим изумлением. Прислуга неслышно растворилась, будто тень с восходом всепобеждающего светила, и вошла хозяйка.
Вопреки ожиданиям, г-жа Варстрем без искусственного румянца на лице и с собранными в простой узел волосами казалась даже моложе, чем вчера. Её гибкое алебастровое тело облегал прозрачный пеньюар с причудливым узором из волнистых водорослей и усатых пучеглазых рыб – очевидно, в восточном стиле – поражавший одновременно изяществом рисунка и уродством изображённых на нём водяных монстров: специфичный каприз избалованного вкуса. С точно выверенными нотками небрежности в светски-любезных фразах мне было предложено присесть.
Ледяное угощение с застывшими в нём лепестками белой вишни я глотал, в основном, чтобы поменьше говорить. Г-жа Варстрем невозмутимо расспрашивала меня о моём прошлом, выказывая «естественную» заинтересованность в моей судьбе; я вежливо благодарил, думая только о том, чтобы вернуться в отель и как можно скорее объясниться с Анни. Мысли о моей покинутой возлюбленной, столь же беззащитной в этом самовластном городе, как и я, тревожили меня; до неё могли дойти уже слухи о моём отсутствии на работе: впервые за время службы я пропустил день, – как и о моём анекдотичном «родстве». С ужасом думал я о том, что бедной Анни, вероятно, придётся вынести град насмешек и унизительных сплетен. Я знал, что Анни, несмотря на своё уязвимое положение одинокой молодой женщины – а может, именно вследствие того – была, при внешней скромности, целомудренно-горда, и вдвойне мучился стыдом от мысли, что причиной её страданий и, может быть, позора стал я, так самонадеянно взявший на себя роль защитника… И тем безнадёжнее томило меня раскаяние, что я почти не сомневался: Анни останется мне верна, она до последнего будет твёрдо верить в моё возвращение, в мою неподкупную честь, в нелепую случайность, по которой гнусная молва числит меня в любовниках г-жи Варстрем…
А между тем, сидя подле моей хозяйки, я не мог не признать её превосходства над той, другой. Моя милая Анни, замученная безденежьем и однообразным трудом, показалась бы против своей соперницы бледной тенью, подобно бестелесным призракам из сентиментальных новелл Эдгара По. Всё в Элене – я вздрогнул оттого, что впервые нечаянно назвал её по имени, пусть даже в мыслях… Всё в бархатном отсвете её кожи, в запахе свежих губ, округлых, как спелый плод греха, в чеканности неспешных шагов, изысканных жестах рук, привыкших, чтобы ими любовались, и как бы позволявших любоваться собой, – всё пело, как струна, песнь самоуверенности и силы – гимн хищника в упоении смертоносного броска… И, хотя прошедшая ночь не оставила в моей душе ничего, кроме омерзения к самому себе за ребяческое, преступное слабоволие, помешавшее мне отвергнуть непрошеную благосклонность г-жи Варстрем раз и навсегда, – сейчас, годы спустя, я признаю, что та ночь пробудила во мне что-то, чего я прежде не знал и без чего дальнейшее моё падение было бы невозможно.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Помню, в первые дни после моего приезда в Столицу, когда я скитался по улицам, похожим на глубокие колодцы сбоку от стеснивших небо высотных домов, ослеплённый величием города, в котором чудился отблеск чего-то древнего, – словно Тэзе вобрала в себя могущество столиц всех прошлых веков, хоть и начала собственную историю сравнительно недавно, – баснословное изобилие за пылающими стёклами магазинов показалось мне даже каким-то сверхъестественным. Горы товаров, дремлющие в альковах витрин, источали неуловимое очарование, как послушные одалиски на своих пышных ложах: убранные с тщательностью и блеском истинного искусства, они будто ожидали встречи с властелином мира. Позже, когда я немного попривык, этот настойчивый аромат роскоши и кричащие огни реклам, изобретавших каждый день новую ненужную прихоть, дабы замороченные потребители исправно отдавали моде щедрую дань, стали меня изрядно раздражать. Но, так или иначе, соблазны богатой и беспечной жизни оставались для меня по ту сторону бронированного стекла: я привык наблюдать их без особого интереса, как фильм на незнакомом языке.
Когда мне пришлось сопровождать г-жу Варстрем в поездке по магазинам, я словно оказался внутри зачарованной горы сокровищ. По рассказам матери, презиравшей деньги, мир дорогих вещей представлялся мне душным и скучным, пересыпанным, как опилками, злоязычной завистью и хвастовством. По своей наивности я не сомневался, что г-жа Варстрем рассчитывает соблазнить меня роскошными подарками и таким образом привязать к себе. Разумеется, я намеревался твёрдо отказаться от каких-либо дальнейших милостей с её стороны, категорически объявить, что мой визит был ошибкой, и отношения окончены. Я готов был, если придётся, даже устроить публичный скандал. Не решаясь отчего-то ни взглядом, ни жестом прекословить безличной улыбке, с которой г-жа Варстрем как бы невзначай роняла свои распоряжения, внутренне я кипел от гнева и приготовлял целые речи, дожидаясь только повода, чтобы высказать, до какой степени оскорбительны её нелепые притязания на мои чувства. Собственно, я и согласился поехать с ней только потому, что искал случая покончить со своим негласным рабством – более унизительным, чем в денежных подвалах моего дяди, – но, как я надеялся, мимолётным.
Однако никто и не думал ничего мне предлагать. По мнению г-жи Варстрем, сама возможность состоять подле неё уже была честью для любого мужчины, и я вовсе не нуждался в дополнительном поощрении. Она взяла меня с собой всего лишь в качестве носильщика, чья единственная забота – всё возраставшее семейство нарядных пакетов с покупками. Беседовать она предпочитала со специально подготовленными людьми. Разговор шёл об остроактуальных модных тенденциях сезона, косметических процедурах с непостижимыми названиями, букете коллекционных вин, возрасте антикварных вещиц, концепции авторских ювелирных изделий, заказе фарфора, хрусталя, серебра, шёлковых расписных ковров и натуральных (что запрещал закон) звериных шкур откуда-то с другого конца света, подпольной торговле музейными редкостями – я не нашёл бы слов, даже если бы захотел. Однако, ни разу даже не взглянув на меня, г-жа Варстрем добилась того, что, полагаю, и было её тайной целью.
Одна древняя легенда рассказывает об удачливом, но недальновидном царе Мидасе, который получил от богов дар обращать всё, к чему ни прикасался, в золото. Со мной происходило нечто прямо противоположное: раз, и поневоле, прикоснувшись к миру золота, я стал меняться; меня заразил его властный дух. За время небольшого путешествия в недра городских сокровищниц я с изумлением обнаружил: золото – одушевлённо, а современный магазин – то же, чем когда-то был для человека храм.
В самом деле: разве может что-либо сравниться с верой в могущество денег? Разве бывает более надёжное чувство причастности к высшему миру, чем при покупке дорогих вещей? Разве какой-то другой бог дарит блаженство прямо сейчас? Духовные богатства – эфемерны, бездоказательны. Кто поручится, что они существуют где-либо, кроме нашего воображения?..
Стоя в одиночестве с фирменными пакетами в руках, вникая в их хруст и аромат, я вдруг отчётливо осознал, что все официально признанные мировые религии остались, в сущности, далеки от рядового человека. О них вспоминают от случая к случаю, да и то больше на словах. А золоту служат денно и нощно – даже те, кто этого не замечает.
– Эта прохладная нота – то, что нужно! По-моему, другие сорта годятся только для варваров… – обрушился на меня водопад восклицаний г-жи Варстрем одновременно с бесстрастным стуком её каблучков, когда она вышла из подсобного помещения за стойкой небольшой лавки восточных благовоний – хозяин, лопочущий на чудовищной смеси антика с английским, сразу после нашего появления повесил на дверь табличку «Закрыто». – О, Артюр, я совсем про вас забыла! Но вы, кажется, уже достаточно загружены. Отнесите всё в машину и ждите меня там. Я жду посылку ближе к вечеру, – обратилась она к хозяину, и тот замельтешил толстым носом, похожим на тёмного мохнатого шмеля.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

По возвращении на виллу г-жа Варстрем милостиво разрешила мне подготовиться к вечернему приёму гостей. Я уже понимал, что разыгрывать подлинно мужскую твёрдость и вступать в категорические объяснения в моём положении довольно нелепо, однако набрался решимости для того, чтобы опробовать то же коварное оружие, которое моя хозяйка сама использовала против меня. Чувствуя себя актёром, который плохо знает роль и вот-вот забудет слова, глухим от смущения голосом, но всё же довольно внятно я проговорил:
– Я хотел бы вернуться в отель. У меня там остались кое-какие нужные вещи. К тому же я не уверен, что мне стоит появляться с вами в высшем обществе. Я имею в виду, что не приучен себя держать… Может быть, нам лучше встретиться как-нибудь в другой день? – разумеется, у меня и в мыслях не было мчаться к ней по первому звонку. Единственное, что я собирался сделать по прибытии в отель, – это собрать вещи, взять расчёт и навсегда покинуть Столицу, чтобы наверняка порвать все нити, связывающие меня с ненавистным уже семейством моего дядюшки. Попытавшись восстановить родство, я выполнил предсмертную волю матери; теперь довольно. Если бы удалось уговорить Анни, мы вырвались бы из постыдной неволи вместе; пусть даже она отвергнет нашу несчастную любовь, которую я по малодушию предал, – всё же я мог бы заботиться о ней как друг, как брат…
Но г-жа Варстрем, как оказалось, предвосхитила такой ход событий: она мелодично засмеялась, откинув голову так, чтобы показать аристократическую белизну шеи, и сделала заученно-эффектный непререкаемый жест рукой.
– Разве я не говорила? Артюр, вам давно пора занять подобающее положение в свете! Вы больше не вернётесь на службу. От своей должности вы освобождены. И возвращаться в эту безликую ночлежку вам тоже нет причины. Все ваши вещи я распорядилась перевезти в отдельную квартиру – я взяла на себя смелость оплатить её на год вперёд… Это в центре города, в хорошем районе – надеюсь, я угадала с выбором, и вам понравится… Ключи заберёте у меня позже. А пока, я вас умоляю, мне надо заняться моей внешностью… Прислуга подберёт для вас что-нибудь подходящее в гардеробной… Не забывайте: начало приёма – в семь, – роняя фразы на ходу, моя собеседница исчезла за дверью.
От неожиданности я не нашёл, что предпринять.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Случайно или нет – думаю, скорее второе, – великолепный костюм-тройка, явно сшитый дорогим портным на заказ точно по чьей-то фигуре, был мне великоват. В остальном приём был обставлен безупречно. Дядюшка, по счастью, не появился; как я узнал много позже, фактически он вообще никогда не жил с женщиной, носившей его фамилию: их союз был чисто светской уловкой, выгодной обоим.
Г-жа Варстрем умело вела партию любезной хозяйки. Среди гостей я заметил несколько лиц, которые узнал по фотографиям в газетах и выпускам новостей; остальные, очевидно, также принадлежали к избранному кругу: подлинная элита общества, дельцы, державшие в своих руках мировую промышленность, политику, науку, производившие в недрах своих корпораций всё, чем жил простой человек: от булочки к завтраку до космополитических идеалов, от процента налоговых отчислений до правил выкупа кладбищенской земли. Я взглянул на себя словно со стороны и впервые заметил во всех убийственных подробностях свою провинциальную неотёсанность и наивность. Между тем г-жа Варстрем принимала влиятельных лиц запросто, по-дружески, и шутливо представляла меня им как весьма даровитого молодого человека, которого, несомненно, ждёт большое будущее. Гости, очевидно, видевшие подле г-жи Варстрем далеко не первое юное дарование, держались, однако, с такой естественной обходительностью, что совершенно невозможно было угадать их истинные мысли и отношения. Привыкший говорить и действовать напрямик – ведь до приезда в Столицу мне не доводилось попадать в двусмысленное положение, – я наблюдал этот утончённый маскарад без масок с тайным недоумением: что, какие силы могут внушить человеку это обворожительное, будто бы врождённое лицемерие? Неужели только богатство?..
Сидя за длинным, как жизнь, прихотливо сервированным столом, где даже салфеточки, стянутые в сложный узел из лент и кружев, служили скорее для красоты, нежели для пользы, гости с удовольствием пробовали жареного лебедя, плывущего сквозь море перламутровых орхидей, а я сотню и ещё сотню раз проклинал себя за то, что вообще послушался мою несчастную и, кажется, ничего в жизни не смыслившую мать и отправился в Столицу, за то, что изменил Анни, и за то, что моему воображению уже рисовалась близящаяся ночь с элегантной хозяйкой этого надменного, чужого дома. Теперь мне хотелось ей отомстить. Её обнажённое тело плескалось в моём алом бокале, и это, хоть и не прибавило мне изящных манер, всё же заставляло, стиснув зубы, соблюдать приличия. Впрочем, на меня не обращали внимания.
Каково же было моё удивление, когда г-жа Варстрем непринуждённо предложила мне проводить одну из приглашённых дам – высокую беловолосую старуху, которую называла баронессой. Пока я придумывал достаточно учтивое возражение, передо мной уже распахнули дверь длинного лимузина, подползшего по серебряному от луны асфальту с вкрадчивым шелестом, как белая змея.
Внутренность машины оказалась неожиданно розовой, а стёкла – затемнёнными. В пассажирском отсеке размещался целый винный бар. Те быстрые минуты ночи, что я провёл здесь, действительно сделали меня рабом, – в том смысле, что рабство моё стало добровольным и даже каким-то ревностным. Баронесса Джильда Крюденер показала мне, как мало я знал ещё об истинной власти женщины, о тиранстве, в котором не было ничего общего со стыдливой нежностью Анни или самодовольной дерзостью Элены, не было вообще никаких чувств, которое всё было – кошмар, пытка, наваждение, жестокое, как железный прут: удар за ударом, заставляющие почувствовать, сколь мягко человеческое тело. Если бы в прежние годы кто-то сказал мне, что я стану страдать от вожделения к шестидесятилетней старухе, я даже не счёл бы себя оскорблённым, – до того нелепой показалась бы мне эта фантазия. Однако в дом г-жи Варстрем я не вернулся и целый год оставался как бы затворником в поместье баронессы, – а когда вышел оттуда, узнать меня было нельзя.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Баронесса Крюденер принадлежала к старинному роду немецкой знати. Нувориши, быстро разжиревшие на биржевых спекуляциях, и крикливые политические временщики властвовали над Тэзе лишь на страницах популярных газет. Подлинными хозяевами Столицы были потомки старинных аристократических домов, чьё равенство в правах с простолюдинами гарантировала Конституция, но всерьёз нарушали наследные земли, замки, нужные знакомства и высокие посты в международных корпорациях, а главное – знания. Из поколения в поколение передавалась традиция воспитания не послушных исполнителей, но лидеров, благодаря которой влиятельные семьи сохраняли своё могущество. Я, как все невежды, полагал знатное имя пережитком варварского прошлого, предрассудком, предметом пустой гордыни, а собственную бесприютность – свободой. Мне не приходило в голову, что главная причина моей зависимости от власть имущих – это те нормы и ценности, которых я придерживаюсь, которым меня научили, подвергнуть сомнению которые – для меня святотатство; что моя доморощенная демократичность – не врождённое свойство моей души, а очередной проект на отлаженном производстве идей; что подлинные хозяева жизни – не те, кто служит укреплению традиций, а те, кто сам их создаёт. Безродные дельцы, даже такие влиятельные, как мой дядя, были в Столице всего лишь гостями: порой почётными, порой случайными, порой просто самозваными; но в сердце города, вдали от любопытных глаз и пересудов толпы, обитали те, кто знал Тэзе без прикрас – как опытный импресарио знает свою подопечную, прославленную звезду экрана: она была их творением.
Район Бель Эйр – средоточие фамильных особняков – располагался в самом центре города, но, в отличие от Собора Монтэ-Крист или здания Международного Банка, оставался как бы невидимым для стрекочущего роя телекамер. Дома, возведённые здесь, были старше самой Столицы: их заботливо перевозили, разобрав по камешку, из крупнейших городов Европы, Америки, России, Австралии и Африки, сажали в новую почву, как зёрнышко редкой породы, и вновь восстанавливали в мельчайших подробностях интерьера: подёрнутые дымкой давних шагов мраморные ступени, натёртые временем бронзовые ручки в виде звериных голов, пришёптывающие портьеры, внимательные зеркала, остроглазые портреты предков. Люди, прихватившие с собой в будущее свой маленький мирок, как чемодан, привыкли занимать много места; они жили в собственной системе координат.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Осью жизни во владениях баронессы была страсть, а мерилом нравственности – желание. Вообще Джильда была энциклопедически образованна и беседы на своих безумных ночных балах для избранной публики вела, будто профессор на лекции в университете, чётким, суховатым голосом, похожим на хруст листов старинного манускрипта. Помню, когда я впервые спустился на подземный этаж, в Овальный Зал, где проходили сеансы «домашнего синематографа», организованного баронессой для развлечения богатых дам её круга (и возраста), меня поразило огромное мозаичное панно во всю стену: история злоключений Персея, застывшая в золотом и чёрном стекле. Чудовища, преследующие древнего героя, обступали зал со всех сторон, тянулись вдоль стен в бесконечном круговороте, так что нельзя было разобрать, где начало, а где конец.
Вот зыбкие, как волнистые тени на добела раскалённом песке, предстают перед зрителем уродливые грайи – три сестры, седые от рождения, олицетворение старости и смерти; тонкими, как паутинка, костяными руками они бережно передают друг другу единственный на троих глаз, сияющий во тьме, подобно живой, изумлённой жемчужине.
Вот остров горгон, трёх морских дев, соблазнительных и страшных в извивах гибких тел, покрытых влажной железной чешуёй; злобные змеи, шипя, падают им на плечи вместо пышных локонов; жгуче-чёрные губы пламенеют, как ночь. Лишь одна из них смертна – та, чьё лицо обращено прямо к зрителю, и неистовый взгляд её недвижных очей завораживает, опьяняет.
Вот из холодной черноты поднимается бесформенное чудовище – богиня Кит, воплощение морской пучины, прародительница акул и медуз, спрутов и китов, мать горгон и грай.
Бушующее море, её стихия, охватывает своими волнами весь узор, омывает вольными линиями, быстрыми спиралями золотое небо под сводами зала.
И где-то на границе двух миров – угрюмый профиль скалы, обнажённая тень Андромеды, тающий силуэт Персея в шлеме невидимости и крылатых сандалиях, среди кипучих облаков.
О чём говорила эта картина, точнее, эта симфония света и тьмы, звучавшая на многие голоса сразу, со всех сторон?.. В её причудливых мотивах не было, кажется, никакой логики, и всё же она подчинялась некоему неуловимому ритму – вечному, как шум набегающих волн… Человечество народилось и вымрет, а таинственная стихия желания будет всё так же стремить бег по кругу, порождая диковинных тварей из своих безымянных глубин…
Хочу заметить ещё, что баронесса повсюду ходила с изящной хлёсткой тросточкой, которую, если кому-то из любовников случалось вызвать её недовольство, без колебаний пускала в ход. Странно, хотя впоследствии мне пришлось пережить в Столице несколько террористических акций, вооружённое восстание и стихийное бедствие, шрамы у меня остались только от ударов этой тростью. Там ещё был приметный набалдашник в виде шишковатой головы какого-то морского гада.
– Увлекаетесь античной историей, молодой человек? – шутливо бросала баронесса, диктуя мне очередной список поручений, связанных с предстоящей закрытой вечеринкой. – Вы мне напоминаете кого-то с этой картины, – с улыбкой она оглядывалась на панно, имея в виду, наверное, Андромеду.
– И вы мне, – кивал я и тоже не уточнял.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Первое время мои обязанности сводились к тому, чтобы прислуживать баронессе обнажённым. При этом она невозмутимо созерцала меня и делала разные замечания, касающиеся этикета. Она требовала, чтобы я держал осанку, ступал изящно и неслышно, красиво готовил и подавал кофе, вовремя предлагал зажигалку, отличал бокал для шампанского от бокала для коньяка, и тысячу других мелочей, на которые я раньше просто не обратил бы внимания. Своим негромким музыкальным голосом она поясняла, что «умение ухаживать за дамой – признак породы» в мужчине, и теперь я понимаю, что она была по-своему права: тот, кто освоил светские манеры без одежды, сумеет непринуждённо держать себя всегда и везде, – но тогда всё происходящее казалось мне каким-то изощрённым издевательством, фантазией нездорового человека. И терзания мои были вовсе не душевного порядка, – просто аморальность её игр доводила меня до исступления – до такой жестокой, самозабвенной страсти, что хотелось броситься к её ногам и вымаливать ласк, рыдая, как подаяние.
Она не позволяла и прикоснуться к себе. До сих пор не понимаю, что так сковывало мою волю в присутствии этой женщины. Должно быть, в глубине души мне нравилось повиноваться ей, и она знала об этом лучше, чем я сам. А может, всё дело в том, как отчётливо отделяла она стихию чувственности от остальных областей жизни: она знала о теле мужчины всё, вплоть до самых омерзительных уловок разврата, и управляла страстью, как опытный инженер – тонко отлаженным механизмом. Чаще всего она прикасалась ко мне узким мыском туфли, или острым каблуком, и не могу вспомнить, чтобы чьи-либо объятия были мне так желанны, как эта боль.
В то же время на людях мне отводилась роль вышколенного пажа, почтительно сопровождающего знатную особу. Мы исправно потребляли утончённые развлечения, модные в высшем кругу: театры, музеи, вернисажи, и больше всего меня поражало, какое ничтожное, подсобное место в углу своей души отводят духовной культуре люди, имеющие, благодаря богатству и положению в обществе, доступ к бесценным откровениям творческого дара. Они не видели разницы между покупкой старинной иконы и собольей шубы, между премьерой тетралогии Вагнера «Кольцо Нибелунгов» и открытием ресторана гаитянской кухни. При всём том Джильда была способна оценить антикварный пистолет или коллекционную скрипку точнее, чем профессиональный музейщик, но собственно смысл, душа и назначение предмета отступали на второй план перед соображениями престижа: достаточно ли сильное впечатление произведёт новость о покупке среди знатоков? Это напоминало мне популярные у богемы гала-ужины, где под предлогом сбора средств на благотворительность проходил смотр умопомрачительно дорогих туалетов присутствующих дам. Для Джильды регулярные упражнения на интеллект и художественный вкус были частью программы по воспитанию чувств. Человек, не погружавшийся в Моцарта и Стравинского, не заворожённый мистериями Босха и Матисса, не постигший Толстого и Ницше, не сможет исследовать все оттенки чувственности, потому что (пользуясь её выражением) «подлинный сад сладострастия заключает в себе не природа, а воображение».
Чопорность, с которой она держалась в свете, составляла поразительный контраст с её бесстыдством, едва мы оставались наедине. Постепенно она приучила меня принимать как должное самые непристойные ласки, которые расточала мне мимоходом, как официанту бросают мелочь. Она обладала необычайным свойством сосредоточивать все помыслы мужчины на себе одной; мир для меня в те несколько мучительных и незабвенных месяцев, что длилась наша связь, свёлся к матовому блеску атласных покрывал в её затенённом алькове, специально оборудованном для разного рода любовных игр, и фантазиям о том, когда наконец наша близость станет полной. В том, что это однажды произойдёт, я не сомневался; не затем же она муштровала меня, чтобы я чистил для неё среди ночи апельсины.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Перемена в наших отношениях и впрямь произошла.
Как-то утром, одной рукой аккуратно держа сухарик с джемом, от которого с задорным хрустом откусывала кусочки, а другой щекоча меня, баронесса объявила, что, по её мнению, я готов перейти на следующий этап обучения, и, обернувшись к двери, негромко кликнула:
– Sophie!
На этот зов без промедления, опустив глаза, как послушница в монастыре, явилась молодая девушка в одном белье, проскользнула и застыла.
– А теперь покажи нам, что ты умеешь, дитя моё, – хладнокровно предложила баронесса, и я опомниться не успел, как оказался в душистых объятиях по-лебединому округлых крепких рук.
Я сожалею, что принуждён опуститься в своём рассказе до откровений, которые, быть может, шокируют благонамеренную публику; но гораздо горше мне признать, что я не только предавался разврату, но и привык к нему, так что определённого рода эксперименты вовсе не казались мне из ряда вон выходящими. Я бредил предвкушением близости с баронессой и не нашёл ничего предосудительного в том, чтобы овладеть её хорошенькой подопечной тут же, у неё на глазах, в её постели, впивая знакомый горьковатый аромат изысканных духов и теплоту её тела, и называя незнакомую девушку Джильдой, даже, кажется, вслух. Не знаю, быть может, не будь я так строго воспитан, всё это издевательство над общепризнанными идеалами любви не доставляло бы мне столько наслаждения.
– Для первого раза неплохо, – прокомментировала баронесса, допивая шоколад. – Но в целом однообразно, конечно. Молодой человек, поймите, всё это, в принципе, может и простак с каких-нибудь рабочих окраин.
– А я и есть с рабочих окраин, – напомнил я в подушку.
– Печально, что вас это устраивает, – посочувствовала она, звеня изысканным фарфором. – Но ведь вы ещё молоды, ещё есть время научиться чему-то стоящему. Поймите, молодой человек, миром правят не деньги и не труд, миром правит наслаждение. И тот, кто владеет наслаждением – владеет всем.
Чуть позже выяснилось, что, помимо «синематографа» для скучающих аристократок, баронесса курировала нечто вроде школы элитных наложниц, профессионально обученных содержанок. Она присматривала миловидных смышлёных девиц – меня особенно удивило, что многие были из вполне благополучных чиновных семейств – поначалу приглашала к себе на должность «компаньонки», потом красноречиво расписывала свою жизненную философию, и заканчивалось всё, если называть вещи своими именами, зачислением в частное агентство, промышлявшее проституцией и шпионажем. Отборные дамы полусвета скрашивали досуг влиятельных чиновников, магнатов международного уровня, иностранных послов, после чего доносили своей благодетельнице обо всём, увиденном и услышанном в непринуждённой обстановке. Стоит ли объяснять, какова была подлинная – несменяемая, практически бесконтрольная – власть над тайными пружинами политики Тэзе в руках баронессы Крюденер, для непосвящённых – скромной пожилой леди, безобидной хранительницы традиций старинного аристократического дома.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Мне, впрочем, отводилась в общей интриге наименее ответственная роль. Я должен был служить как бы живой моделью, на которой прилежные ученицы баронессы отрабатывали искусство наслаждения. Занятия наши записывались на плёнку, которая, собственно, и демонстрировалась позже в «домашнем синематографе» высокородным гостьям. Отчаявшись добиться благосклонности той, кого я желал, я довольствовался тем, что представлял Джильду на месте её прелестниц, хотя это было довольно трудно: в них отсутствовала та самая благородная холодность и дерзкая воля, в которой и был для меня величайший соблазн. По сей день я убеждён, что чувство любви происходит, в сущности, от господства более сильной воли над более слабой; ничем иным я не могу объяснить, что единственной женщиной, которую я по-настоящему любил и не мог забыть, была Джильда. Я пишу это на склоне лет, но воспоминание о ней по-прежнему звучит в моей душе дьявольской, невыразимой струной, которую не прервать никогда.
Странно сказать, я не помню её лица. Она была высокой, выше всех женщин, которых я знал, и выше многих мужчин: природа как будто сама обозначала её превосходство. Чаще всего я видел её в ландышево-белом: этот цвет подчёркивал ослепительную черноту её глаз. Волосы у неё были совершенно седые, но густые и длинные, она укладывала их в высокую причёску и закалывала огненными, как слёзы, бриллиантами. Про трость я уже говорил.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Расставание наше было неизбежно. Баронесса по-своему позаботилась о том, чтобы я начал самостоятельную жизнь, то есть обзавёлся постоянной клиентурой. Когда меня стали приглашать не только на съёмки, но и на демонстрацию фильмов, главная особенность которых состояла как раз в присутствии актёров в зале, так что можно было сразу и познакомиться, я начал зарабатывать по встрёпанной пачке тысячных банкнот только за то, что позволял зрительнице, допустим, развязать пояс моего шёлкового халата. Во время сеансов в кинозале царил волнующий фиолетовый полумрак, чёрно-белые кадры плыли по стене, потолку, исчезали в глубине причудливых ваз из тёмного стекла, изгибаясь, как блестящие чёрные рыбы. Публика сидела за изящными, как бутон на длинной ножке, столиками или отдыхала на удобных кушетках, отгороженных полупрозрачными ширмами. Дамы курили из надменных мундштуков, смеялись и вполголоса переговаривались, а молодые мужчины из свиты баронессы всячески им прислуживали. Ближе к финалу заказы становились откровеннее, а гонорары – выше. Не возбранялось назначать новые свидания и за пределами «кинозала». Так я познакомился с некоторыми из моих дальнейших попечительниц.
Прежде я слышал, конечно, что иные люди способны за один вечер выбросить на ужин с цыганами столько денег, сколько рядовой работяга получает за год честной, изнурительной службы, но теперь сам стал таким, и даже не заметил перемены – может быть оттого, что деньги были чужие. Со своими спутницами я порой кутил в шести-семи ночных ресторанах подряд, и прослыл чудаком: мне нравилось в разгар шумного застолья всё бросить и поехать куда-нибудь ещё. Меня считали красивым, но крайне избалованным мальчиком.
Однажды, спускаясь по ступеням крупнейшего в Тэзе концертного зала (так было принято называть казино) – роскошная лестница словно сама пенным водопадом устремлялась по камням набережной, чтобы коснуться упругих волн реки Авроры, – я нечаянно поднял взгляд от усыпанных мелкими бриллиантами часов и выхватил во влажных красках ночи светлое пятно – так далеко, через всю улицу, черты лица было не разобрать – и всё же овал показался мне знакомым, и я вспомнил её – Анни. Я отчего-то уверен, что и она тогда увидела меня и узнала. Я машинально сел в пролётку, и коляска тронулась. Я оглянулся. В последний раз мелькнул мне смятенный взгляд изумлённых глаз, и мы свернули за угол.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Баронесса отдала мне ключи от апартаментов, куда перевезли мои вещи ещё по приказу г-жи Варстрем. Это оказалась сравнительно небольшая квартира на тридцать восьмом этаже одного из небоскрёбов, в деловом центре. Я вошёл туда со смешанным чувством утраты и воспоминания о чём-то родном. Долго, не зажигая ламп, я смотрел сквозь прозрачную стену в бездну города, на вознесённые профили зданий, на игру золотистых ящериц – улиц, ползавших кругом. Посреди гостиной на ковре из пуха и лунного света стоял мой потёртый чемоданчик. При моих нынешних привычках весь этот линялый скарб можно было только вынести на помойку. Всё же я принудил себя зажечь свет и потратить около часа, разбирая вещи. Я сохранил слегка мутную от обилия света фотографию с Анни – мы сделали её однажды, гуляя по Зоологическому саду. Здесь снова не было видно её лица: только строгий силуэт алого плаща, да раздувающиеся на ветру солнечные волосы.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

О Джильде я старался не думать. Как раз в то время я встретил Сильвию – молодую богатую сироту, получившую в наследство от отца независимое состояние, с которым не знала, что делать, и комфортабельное палаццо где-то в Венеции – с убранством, сохранившимся со Средних веков, частной коллекцией монет, скульптур и антиквариата и знойным садом, душным от запаха мохнатых хризантем. Созерцая несметные достоинства моей новой возлюбленной – пока только на фотографиях в планшетке – я всерьёз задумывался о том, чтобы связать себя узами брака и тем самым навсегда обеспечить своё будущее – то есть в каком-то смысле помочь Сильвии с адресной благотворительностью. В пользу моего плана говорило и то, что оба мы были молоды, бесшабашны, циничны и привыкли к пошлому мотовству.
Сильвия была чистокровная венецианка с космополитическим воспитанием, то есть отсутствием оного, и космополитическим же легкомыслием, то есть любопытством ко всему сразу и ни к чему в особенности. Привилегии и салонные почести, доставшиеся даром, просто по праву рождения, её только раздражали; в красивейших и древнейших городах мира она бывала затем только, чтобы обновить гардероб; сменив несколько элитных университетов, училась то на художника, то на химика, то на иглотерапевта и в конце концов бросила всё. Основным занятием Сильвии было посещение светских вечеринок с последующим разглядыванием собственных снимков в глянцевых журналах и охами над приговором модных критиков. Ей хотелось прослыть «иконой стиля». Увы, попытки хоть чем-то выделиться из толпы при полном отсутствии индивидуальности превращали большинство её выходов в свет – если только она не слушалась какого-нибудь знакомого кутюрье – в маскарад с изрядной примесью нелепицы: без какого-нибудь кричащего акцента, вроде полностью прозрачной юбки, облепленной чёрным кружевом, будто горами чёрной икры, или дешёвых пластмассовых солнечных очков в пол-лица, инкрустированных под заказ крупными фамильными бриллиантами, Сильвия казалась себе скучной. Впрочем, свежее правильное лицо и сумасшедше гладкая оливковая кожа, отполированная загаром и морем на всех зимних и летних курортах мира, всё равно оставляли впечатление чего-то миловидного.
Дела мои продвигались неплохо: Сильвия вскоре выделила меня из жадной стайки претендентов на приданое и даже пригласила погостить в её венецианском «шалаше» (так она сама говорила). Эти два месяца зимней Венеции были самым странным периодом в моей жизни. Я словно попал в безвременье: бессмертные осколки античной красоты под быстрым дождём однообразных будней.
Едва мы приехали, началась acqua alta – «высокая вода», типично венецианское морское наводнение, вызванное приливами. Сирены выли с кампанилл, как во время бомбёжки. Когда на глянцевито-чёрной гондоле мы подплыли к палаццо, мраморные ступени парадного входа были полностью под водой. На мозаичном полу вестибюля светились лужицы адриатической воды и умирали волнистые водоросли.
Мы с Сильвией промокали пол её домашними полотенцами – они оставались на удивление белоснежными – и выжимали их в узкие готические окна. Вдоль пропитанных терпким солёным запахом стен лениво фланировали рыбы.
Город походил на вымокшего сизого голубя. На площадях валялись затонувшие зонтики, сломанные ветром. Перед Собором Святого Марка на резиновой лодочке катались дети.
Мы с Сильвией почти всё время оставались дома. Мы отделились от города-архипелага, укачиваемого непогодой, в своём собственном маленьком мирке, как в наглухо закрытой лодке, и посвятили себя нашей эгоистичной, самодовольной любви. Мы были страстны и полны сил, искушены в науке чувственности, да и попросту сказать – весьма сыты разнообразными деликатесными яствами, которыми потчевал нас её личный повар, так что мне в какой-то момент показалось, что я создан для тихого семейного счастья где-нибудь в уютном дворцовом углу. Сильвия была хохотушка и далеко не дура, охотно предоставила в моё распоряжение свои финансы, поскольку терпеть не могла заниматься нудным счетоводством, но предупредила, что её нотариус уже составил весьма подробный брачный контракт на случай какого-либо недоразумения в личной жизни. Меня такое положение дел устраивало; я привык довольствоваться чаевыми.
Потом, как-то неожиданно, как утренний луч, просиял невесомый снег, и мы заметили, что шквальный ветер стих. Прославленные венецианские достопримечательности зябко застыли; внезапные тупики и парадоксальные повороты улиц стали ещё темнее, а вода – почти чёрной.
Я вышел на улицу впервые за несколько недель – без Сильвии, она спала – и направился наугад в лабиринт внутренних двориков, колодцев, стрельчатых арок и гулких галерей. Зимняя Венеция почти пустынна. Я выбрался на какой-то промёрзший пляж и долго смотрел на ту перламутровую черту, где море соединялось с небом. Мне хотелось утонуть.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Вернувшись в Тэзе, мы объявили о помолвке. Сильвия всецело погрузилась в беготню по свадебным агентствам, перебирая различные сценарии предстоящего торжества, и никак не могла остановиться на чём-нибудь одном. Я уже готовился брачеваться в Версале в турецких костюмах, под музыку группы Pink Floyd. Рестораторы, декораторы, стилисты, дизайнеры, ювелиры занимали всё её время, так что со мной она встречалась, только чтобы попозировать перед журналистами. Я не обратил внимания на то, что она всё чаще стала куда-то пропадать, и когда она с таинственным видом заявила, что хочет меня кое с кем познакомить, я поначалу решил, что речь идёт об очередной салонной «сенсации» одного дня.
Однако Сильвия подошла к делу со всей серьёзностью. Когда, поздно вечером, мы подъезжали к нужному особняку, Сильвия, обернувшись ко мне и мягко завладев моими руками, ещё раз повторила, что «тот человек» особенный, и предстоящая встреча очень важна для наших отношений. Сиреневые полосы ночных фонарей, дрожа, пробегали по её лицу и растворялись в горящих глазах; я не понял, шутит она или искренно волнуется.
Хозяйкой дома была одна из её светских знакомых – принцесса Леонила Мирбаль-Урусова, находившаяся в дальнем родстве с последней русской императорской фамилией. Я отлично знал эту полную, некрасивую и немолодую девушку, добродушную и бестолковую, словно в насмешку над собственной родословной – совершеннейшую простушку, а потому немало удивился, увидев её безликую гостиную, преображённую в новом, каком-то жеманно-монастырском стиле.
Стены были затянуты чёрным шёлком, электрическое освещение выключено: на полу, столиках, этажерках теплились масляные лампадки, – в музыкальной зале кто-то меланхолично наигрывал первые такты «Лунной сонаты» Бетховена, потом бросал и начинал сначала; силуэты гостей стояли молча или приглушённо перешёптывались в полумраке, и я заметил, что собрались в основном дамы. Мы с Сильвией прошли в танцевальную залу, почти совсем пустую; только у дальней стены заметно было какое-то движение. Несколько шелестящих юбок расступилось, и произошла сцена, для меня совершенно неожиданная.
Сильвия вдруг бухнулась на колени перед каким-то стариком и выпалила:
– Благословите, святой отец! Вот тот, кого избрала я! – и указала на меня.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Ни тогда, ни теперь, много лет спустя, я не мог найти об этом «старце», Григории Нагловском, сколько-нибудь положительные сведения; и, думаю, причиной тому не только его несомненная хитрость, но и столь же несомненная стихийность, безграничность и, если хотите, зверскость его натуры. Я до сих пор считаю его личностью необыкновенной, каких не было и уже не будет; какие рождаются лишь раз в истории, перед последней, роковой грозой, – и да простит ему Господь, которого, я верю, он всё же по-своему чтил, его сумасшедшее, грешное бытие!
Перескажу лишь слухи, а потом события, которым сам стал свидетелем.
Родился Григорий Ефимович Нагловский в дремучем русском селе и образования никакого не получил. (Впрочем, порой он демонстрировал удивительно точные познания в отдельных вопросах разных наук, что дало повод его противникам утверждать, якобы «старец» лишь выдавал себя за простого мужика, а на самом деле закончил университет; и то правда, он любил притвориться недалёким). Отличался набожностью. (Некоторые, напротив, свидетельствуют, что в юности не отличался ничем, кроме пьяных дебошей и удивительной, даже какой-то неправдоподобной половой невоздержанности). В возрасте около тридцати лет ему было явлено видение (на этом все согласны). Затем факты окончательно разбредаются.
Ни с того ни с сего в безымянное захолустье потянулись делегации высокопоставленных чиновников. Напуганные селяне поговаривали то ли о шарлатане, то ли о чудотворце. Одновременно с этим разразилась череда скандальных историй вокруг то ли добровольно сбежавших из дома, то ли растленных, то ли похищенных и изнасилованных несовершеннолетних девушек. Но «старец» вскоре куда-то исчез, и чем всё закончилось – непонятно.
А потом Григорий Нагловский объявился в Петербурге в качестве главы Центра метапсихологических исследований при Администрации Президента. Затем снова тишина. Затем громкий коррупционный скандал, обвинения в мошенничестве, присвоении государственных средств, организации заказного убийства, череда странных отставок в правительстве, суд и приговор к сорока годам тюремного заключения – заочный, так как обвиняемый вновь куда-то скрылся.
И попросил политического убежища в международной Столице мира.
Надо заметить, что, несмотря на скандальные разбирательства, которые сопровождали «чудотворца» всю жизнь, люди влиятельные – чему я лично был свидетелем – питали к нему неизменную приязнь; он и сам подтверждал, что его дар как-то особенно благотворен именно для сильных мира сего. Итак, почитатели, а в особенности почитательницы, Григория Нагловского нашлись теперь уже в семействах высокопоставленных сановников Космополитического Союза.
С этого момента начинается интрига, в которой, отчасти, оказался замешан и я.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Готов согласиться: тем, кто читает мою исповедь сейчас, вдали от праха великой Столицы, на бесстрастной бумаге, может показаться нелепостью, непростительной наивностью со стороны взрослого, сколько-то пожившего мужчины: как я мог довериться неизвестно кому, человеку со столь сомнительной репутацией, фактически самозванцу? Неужели я и впрямь мог поверить в его «святость», в его исключительность, в сколько-нибудь чистые намерения с его стороны? – Да, мог. Скажу больше: именно он вдохнул в меня истинную веру. Подле Старца я воочию убедился, что существуют в мире силы, недоступные людскому уму и никакой земной власти.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .
.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Из третьей части

ОПЬЯНЕНИЕ

И был наполнен весь пустой простор
Тем взором. Можно было б годы
Стоять пред идолом и углублять
Свой взор в его, свой дух в его сознанье.
В. Брюсов, «Подземное жилище» (1910)

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .
 
Кстати, хотя поклонники называли его Старцем, стариком он не был: на вид ему было немногим за сорок, – однако весь его облик будто бы дышал мудростью веков, сумеречным простором неведомых русских дорог, иноческим восторгом. Он словно явился из детской мечты о всесильном, всеведущем отце, рядом с которым требуется одно: послушание. И смеем ли мы, дети, судить человека, дерзнувшего взять на себя столь трудную и неблагодарную, в сущности, роль? Разве не мы называли его: «отец Григорий», зная, что у него нет и никогда не было никакого духовного сана?
Впрочем, я ни разу не видел, чтобы сан или ещё какие «знаки духовного отличия» были выданы лично Богом. А тем, что от Бога – ну или, во всяком случае, не от людей – Старец обладал вполне. В тот первый раз, когда он приблизился – по мне словно прошла волна электрического света, каждый волосок на теле вздыбился и загудел – его глаза были как две луны, две шаровые молнии, два разбитых зеркала, вонзившихся в меня брызгами осколков, снопами искр – то ли голос, то ли движение широкой ладони в лёгких тенях –
Уйдите все, – и великосветских красавиц вымело из всех углов, как пыль –
Зачем ты пришёл сюда? – голос наполнял голову, как колокол, разгоняя мысли – на меня надвигалось нечто огромное – могучая повелительная рука поднялась и ударила прямо в середину лба –


не старый еще человек, с окладистой бородкой, с лицом ничем не замечательным: мой дядя, главный директор и владелец Международного банка, Питер Варстрем
У вас есть ко мне письмо?
Было такое ощущение, что я и дядя – не два живых человека, правда, разделенных бесконечным числом ступеней социальной лестницы, но два мёртвых олицетворения: владыки мира и случайной единицы из миллионов живущих


– Ты увидишься с ним ещё раз.


Глаза.
Колокольный звон голубых, чёрных, синих, серых глаз.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Не нужно объяснять, что вместе с моей женой Сильвией я примкнул к числу самых горячих его почитателей и сторонников. Да, он позволил нам пожениться, хотя и не в традициях нашей официальной веры – мы провели особый ритуал, нам первым выпала честь соединиться внутри священной Медной Коровы – но обо всём по порядку.
Суть его учения состояла в необычной, как многие считали – еретической, даже кощунственной трактовке христианства, основанной на сугубо личном духовном опыте. Отец Григорий учил, что христианство в том виде, как преподносит его церковь, – лишь часть политической демагогии, обман, моральная тюрьма, в которую государство заключает самый дух народа, чтобы отделить людей от Бога, встать на место Бога и вершить свою волю от Его имени. В действительности же нет ничего более близкого, чем Бог. С Ним можно соединиться здесь и сейчас, и не в каком-то там абстрактном смысле, а вполне физически. Нужно только знать, что истинная божественная сила вечно жива в теле человека, и можно её пробудить посредством специальных упражнений. Это и есть единственный божественный закон, сокрытию которого служат неприступные стены храмов и талмуды лукавой богословской болтовни.
В ошеломительном видении, после которого Старец постиг цель своего земного пути – проповедовать чистое, ничем не замутнённое знание, ему явилась подлинная суть христианства, религии богочеловека.
Он увидел – ясно, как вот эту яблоню за окном, как ваши глаза здесь рядом со мной – что христианство зародилось ещё на заре времён, вместе с человечеством, в котором впервые сочетались браком девственная Природа и вечный Дух. Что на самом деле Богоматерь Мария – это Небесная Корова, беременная всеми звёздами – или, как пересказали бессмертную мистерию греки – Пасифая, то есть Всесияющая. А Бог-Творец есть Великий Белый Бык, поднявшийся из вод небытия. Человек же – Минос, то есть Царь, возжелавший божественной славы и мощи. Он не настоящий отец, а лишь названый, – как Иосиф. От сочетания Небесной Коровы с Белым Быком рождается новый человек – Минотавр, Человеко-Бык, имя которому – Астерий, то есть Звёздный. Это и есть Христос. А его подземный дворец Лабиринт – первый и единственный храм на земле.
Отец Григорий рассказывал о своём видении так объёмно, так вкусно, с неповторимым славянским акцентом, уснащая речь русскими словечками вроде «матушка», «душенька», что мы всей кожей ощущали, как возносимся на «остров Рай за облаками» и ступаем по земле, «белой и сладкой, будто сахарная». Его беседа, как многострунный инструмент, звучала то глубокой думой пророка, то смелой побасенкой народного сказителя, то поэтическим лепетом ребёнка. Порой в ней будто бы вовсе не было смысла; её тёмный, но манящий строй говорил не разуму, но сердцу – она лилась, как убаюкивающий напев, и наша воля засыпала, и мы грезили наяву.
Подле Старца все эти «чудеса несказанные» становились близкими, несомненными. Они жили, дышали, росли. Словно кусочек нашего грубого, неподатливого мира таял, как масло, ткань мертвенной повседневности истончалась, и сквозь неё просвечивала улыбка, непостижимая, вечная, как сама радость, огромная, как солнце, навстречу которой сердце раскрывалось, как цветок, в сияющих слезах умиления, в горячем аромате блаженства. А без лучистых глаз Старца мир становился пустым, будто голым, как труп на прозекторском столе, безжалостно освещённый голой лампой.
Конечно, беспристрастный наблюдатель справедливо укажет мне, что Григорий Нагловский в определённой мере владел гипнозом. Но что мне было за дело до этого? Всякому человеку, даже самому ничтожному – особенно самому ничтожному – хочется чувствовать себя частью чего-то великого, большего, чем ты сам. Мне была невыносима мысль, что я, когда-то твёрдо веривший в собственную если не исключительность, то уж, во всяком случае, порядочность, на проверку оказался обыкновенным альфонсом. Про отца Григория тоже много чего говорили. Но он открыл нам, что в Тэзе его привело вовсе не уголовное преследование со стороны русских властей – «несмышлёнышей», сострадательно пояснял он, крестясь, – а очередное видение, в котором «Белая Матушка» самолично повелела ему возродить истинную церковь в «самой серёдке» мира – то есть найти подземное святилище Человеко-Быка в Столице. Ход в Лабиринт находился – точнее, был умышленно сокрыт церковниками, слугами Царя земного и спецслужб – под фундаментом аббатства Святой Софии, отстроенного сразу после образования Космополитического Союза на окраине города. Отец Григорий сделал этот вывод на том основании, что, прогуливаясь однажды по площади Святой Софии, увидел белого быка с позолоченными рогами, который вырвался из рук цирковых артистов и взбежал по ступеням аббатства.
Стараниями одной из самых преданных наших сторонниц, тёщи мэра, было немедленно создано Бюро архитектурной реконструкции, которое возглавил племянник мэра, и вскоре аббатство закрылось на ремонт. Пол мы снимали самостоятельно, под руководством Старца, который не доверял наёмным рабочим. Там действительно был подземный зал.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Мне посчастливилось вступить в пещеру в числе первых избранных учеников. Узкий лаз царапал плечи. Липкий запах земли, такой густой. Там было нечем дышать, не на что смотреть. Но у меня как будто открылось другое зрение.
Я чувствовал, что мы спустились в большой прямоугольный зал, что их здесь несколько. Так потом и оказалось.
Под слоем грязи были остатки мозаики из цветного стекла – их тоже потом обнаружили.
И ещё статуи. Почти совсем разрушенные, но я слышал дыхание их мощи.

Литые мускулы молчаливых идолов с телом человека и головой быка.

Белый камень, окованный медью. Он будто касался моей кожи. И я угадывал медный стон минувших гимнов, как птица угадывает рассвет.

Мы были в храме истинной веры.

Каждая минута здесь, исполненная жизни до краёв, опрокидывалась прямо в вечность. Они проливались опять и опять, эти мгновения счастья –
земля пламенела и обнимала и хотелось её поцеловать –

а где-то там, на глубине в несколько этажей, дремала гигантская голова быка, увенчанного солнцем.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Это было счастливейшее время моей жизни. Мы работали над возрождением нашего храма, словно у нас была одна душа, вознесённая ввысь неведомой силой – умирающий осенний лист в порыве сияющего ветра. Мы сами выносили из пещеры каждый ком земли, искали каждую улыбку мозаики, будили каждую плиту. Мы укутывали седой мрамор подземелья в шелка и ковры, мы впустили сюда воздух, свет, и холодное благородство древности облилось красками сегодняшнего дня, примерило на себя так привычный для нас комфорт и обдуманную роскошь.
Это было так непривычно: мы, бездарные прожигатели чужих богатств, которые в жизни не достигли подлинного мастерства ни в чём, кроме потакания моде, трудились взахлёб, и наши руки будто независимо от нас творили нечто цельное, нечто на удивление точное, будто выверенное по некоему неизвестному нам чертежу. Сильвия говорила мне, что всегда заранее знала, как должна выглядеть та или иная комната. И если подходящий предмет интерьера – будь то экзотическая жаровня из сплетённых железных прутьев, плод фантазии художника-модерниста – или золотая рогатая маска – музейная редкость, неестественно высокая скамья, вытесанная из цельного ствола эбенового дерева, или пурпурные занавеси необычно интенсивного оттенка, который давно не используют красильщики, – встречался ей, неважно – в антикварной лавке, в личной коллекции друга-путешественника, на чердаке собственного дома среди забытых, ненужных вещей – она старалась переправить находку в наше святилище. И так поступала не она одна. Мы не сговаривались, но убранство храма поражало несомненным единством стиля, который, однако, невозможно было отнести ни к какой конкретной эпохе. В наших руках словно возрождался из пепла какой-то предвечный Париж.
Иногда мы сами зарисовывали какую-то вещь, настойчиво являвшуюся в воображении, и передавали работу надёжной команде художников-реставраторов, которую выбрал Старец – разумеется, мастеров не посвящали в конечную цель заказа, ссылаясь на «секретный арт-проект», а их услуги щедро оплачивались поклонниками Старца. Впоследствии он официально учредил ежемесячный праздник Благотворения, на котором каждый верующий должен был положить к ногам священной Медной Коровы какую-либо личную ценную вещь – и я не помню другого случая, когда расставаться с богатством казалось так дивно, так светло… Одна юная прихожанка – студентка Академии искусств, поступившая, правда, по протекции, и до сих пор не проявлявшая рвения в учёбе – вдруг в короткий срок в стихийном порыве изваяла несколько исполинских фигур Человеко-Быка: от этих статуй, похожих на вросшие в пол гранитные утёсы, веяло какой-то первобытной цельностью и грубым наслаждением жизни – они, как первочеловек, словно только что поднялись из душной глины творения… Все предметы культа в нашем подземном доме, вся утварь и украшения были собраны нашими руками или воссозданы по нашим наброскам.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Однако главным нашим шедевром, предметом общего преклонения и подлинным эпицентром всех мистерий экстаза, бушевавших в Лабиринте, был исполинский идол Всесияющей Матери – священной медной коровы в натуральную величину.
Идею этого сложного механического сооружения подал сам святой отец. Медная Мать служила не просто символом веры, святыней, но жертвенником, алтарём, на который мы несли плоды самого чистого и священного пыла, что доступен человеку, – любовной страсти, соединяясь через обычное совокупление мужчины и женщины с божественными прообразами самих себя: великим Белым Быком и царственной Пасифаей, возжелавшей неведомых наслаждений.
Как объяснил нам отец Григорий, подлинная история непорочного зачатия состояла в том, жена критского царя Пасифая воспылала страстью к могучему быку, предназначенному в жертву для морского бога. Искусный мастер Дедал сделал для неё механическую корову, полую внутри, чтобы венценосная обольстительница могла привлечь своего мистического любовника. Священный брак состоялся, и в нём родилось божественное дитя – новый человек, мессия, Минотавр. Мы, адепты, повторяя в Лабиринте – новообретённом храме Человеко-Быка – извечное таинство совокупления, рождаем из самих себя совершенное создание – дитя божье и человеческое, дух нового мира.
Технически устройство позволяло поместить женщину в литой медный футляр так, чтобы полностью скрыть её лицо и фигуру, оставив доступными лишь самые интимные отверстия. Таким образом обеспечивалась полная безличность, благородная анонимность соития: ни женщина, ни мужчина не могли видеть, с кем соединились. Это позволяло им во всей чистоте ощутить самую суть любви: слияние вечных Отца и Матери, нисходящих в этот священный момент в каждую жаждущую плоть и воспламенённую душу, независимо от прошлых грехов или заслуг. Святая страсть уравнивает всех, уравнивает человека с богом.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Единственной парой любовников, которые соединились внутри Медной Матери, взглянув перед этим друг другу в лицо, были мы с Сильвией. Ночь нашей свадьбы стала первым священнодействием, свершившимся в Лабиринте. Днём мы, как велел Старец, прошли формальное венчание в церкви – как раз в Аббатстве Святой Софии, где обычно и проходили пышные торжества для высокопоставленных господ – но истинный брак наш был заключён с благословения отца Григория, в тайном святилище, среди братьев и сестёр. Это было подлинное чудо, настоящая близость, какой я не знал прежде. Я понял, что отныне вручил свою судьбу навек – не своей жене только, но вечной Всесияющей Матери, что живёт в теле каждой женщины, точно так же как великая Пасифая сокрылась в недрах священной коровы.
Светильников было столько, что лабиринт подземных зал горел белым пожаром, как полдень. Свет и огонь будто раздевали, раздирали и тело и душу, и хотелось побыстрее освободиться от скрежещущих по коже одежд. В воздухе прохладно переливались упругие ароматы цветов: целые пригоршни алых, белых, розовых лепестков взрывались над нашими головами, обрушивая на нас пряную круговерть.
С песнями и смехом полунагие послушницы умастили крепко пахнущим маслом мирры и кедра Медную Мать.
– Благослови, матушка! – звонко восклицали они, головокружительно падая навзничь, разметав прозрачные белые рукава своих церемониальных накидок, золотую, медовую, черную паутину сияюще-распущенных волос… Послушники на коленях стояли поодаль, крепкие разгорячённые тела едва прикрыты набедренными повязками, на обнажённых плечах – свежие рубцы: перед таинством Всесияющей Матери Старец непременно избивал молодых мужчин плёткой-семихвосткой, дабы «смирили они гордость непотребную и обратили помыслы к небу пречистому», а не ко греху.
– Приидите, дети, – подзывает он.
Сам я в такой же невесомой повязке, почти не скрывающей моё восставшее естество, спину щекочут жгучие капли крови, талия схвачена поясом из перевитых золотых нитей, на ногах – золотые сандалии: золото и Солнце – знак Быка. Когда мы с невестой преклоняем колени, Старец венчает мою голову обручем с золотыми рогами – символ Отца Небесного, а ей смазывает соски молоком – знак плодородия Матери.
Братья и сёстры, не сговариваясь, подхватывают величальный гимн, повторяя вслед за Старцем никому не понятные слова русской песни, которые отец Григорий мастер был сочинять прямо на ходу, импровизируя вольные, как степной ветер, мелодии и таинственно-сладкозвучные рифмы. Мы с Сильвией полубессознательно лепечем клятвы, и вязко-терпкие слова тают на губах, как дикий мёд.
Она вся сияет напротив меня, навстречу мне, её губы как коралл, плечи как холодная морская пена, и в этот момент я люблю её, всех женщин в ней, потому что она – Великая Мать, её трепещущий стан овеян покрывалом лёгким, как облачко, грудь обнажена, царственная шея обвита драгоценным ожерельем – топазы, рубины, чёрные бриллианты бурно переливаются огнями, как ночное небо, полное жгучих, чёрных звёзд. Она улыбается мне и зовёт без слов.
В безотчётном порыве я подхватываю её на руки и несу кругом вдоль всей залы, все простирают руки и падают ниц. Старец всходит на возвышение, где ждёт Медная Мать.
Послушницы помогают Сильвии раздеться. Старец сам укладывает её на днище, обитое алым бархатом, закрепляет её руки и ноги внутри идола кожаными ремнями, а на лицо накладывает кляп: пока длится таинство, женщина должна принимать страсть мужчины, не имея возможности ни словом, ни движением помешать ему выполнить долг. Медные створки закрываются. Я сбрасываю повязку.
– Да восславятся Великий Отец и Всесияющая Мать! – провозглашает Старец.
Сила Белого Быка заполоняет зал. Семя самой Жизни в лопающемся от страсти лоне земли.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Надо сказать, что многие женщины – и как раз те, которые мечтали вылечиться от бесплодия – забеременели во время той церемонии. Пока мы с Сильвией совершали брачный обряд, некоторые послушницы успели принять у подножия Медной Матери двоих-троих мужчин. Отец Григорий сказал, что на первый раз дозволил «ребятушкам» эту «шалость», но впредь надо соблюдать анонимность и хотя бы надевать маски, так как храм всё-таки не дом свиданий.
Я как-то не обратил внимания на то, что происходило вокруг. Отец Григорий объявил, что я прекрасно выполнил свой долг. Сильвия была счастлива, как безумная. Дома она только и говорила взахлёб, что о Старце, о том, как нам повезло встретить его, какую незабываемую ночь он нам подарил, и я, в общем-то, склонен был с ней согласиться. Сильвия с нетерпением ждала, когда же наконец Старец назначит следующее таинство, и мне тоже было любопытно.
Однако отец Григорий не торопился благословлять нас на священнодействия. Собрав своих приверженцев в зале Аббатства, где мы иногда устраивали собрания, он объяснил, что усердное служение богу требует суровой моральной и физической подготовки. Необходимо закалять и дух, и тело, очищаясь от лености, праздности, гордыни – особенно от гордыни. Если человек превыше всего в жизни ставит личные прихоти, свою жажду наслаждений или страх боли, – духовный путь для него закрыт. Поэтому первый шаг к истинной вере – это преданность старшему, наставнику, главе храма, полное доверие к нему, готовность пожертвовать для него всем, претерпеть любые испытания. Дабы излечиться от дерзостной «якости», свою душу следует полностью препоручить пастырю. Он один смеет решать, что дозволено, а что нет, потому что даже под маской общепризнанных, очевидных, на первый взгляд, нравственных истин может прятаться самая обыкновенная трусость, тупость и гордыня.
Изгонять беса гордыни из женщин – своих многочисленных почитательниц, преимущественно богатых дам высшего общества, скучающих и взыскательных, которых не так-то легко удивить, – Старец предпочитал в роскошной подземной купальне, которую специально для этих целей отреставрировали на сумму, достаточную для возведения небольшого города. Высокие перламутровые своды цвета шампанского, хоровод тонких колонн в виде белоснежных берёз, шесть крылатых быков из чистого серебра, шипящие водопады, низвергающиеся из страшных оскаленных пастей в глубокий мраморный бассейн.
Здесь отец Григорий представал перед грешницей полностью обнажённым, и ей тоже приказывал раздеться. Великолепные туалеты «от кутюр» прямо на месте сжигал, а дорогие украшения изымал на нужды храма. Если вера послушницы оказывалась недостаточно тверда, если в числе грехов, помимо гордыни и ложной стыдливости, всплывала ещё и корысть, неразумную секли берёзовым прутиком (плётка считалась чересчур тяжёлой для изнеженной дамской кожи, так что её, равно как дыбу или клеймо, использовали только в самых запущенных случаях). Затем послушница должна была, стоя на коленях, вымыть святому отцу ноги и вытереть своими волосами.
Обычно после этого обряда на грешницу нисходило всепобеждающее просветление, и она сама, с яхонтами благодатных слёз на глазах, умоляла очистить её от греха окончательно. Если же её по-прежнему одолевали сомнения – тогда и подавно требовалось изгнать упрямого беса прямо из грешного нутра, поэтому отец Григорий хватал «стервь» за волосы, волок в купель и там, не жалея сил, наставлял её на путь истинный. Надо сказать, способ работал, поклонниц у Старца с каждым разом всё прибывало, так что вскоре ему пришлось очищать от греха по пять-семь женщин за раз, а порой и звать кого-нибудь из послушников на помощь. Хотя даже для меня, одного из ближайших его учеников, стало в своё время сюрпризом обнаружение в купальне скрытых камер, записи с которых, надо полагать, серьёзно помогли Старцу добиваться послушания в тех случаях, когда вера давала сбой.
Мужчин он приобщал к добродетели иначе. Мужик («moujick») должен быть, прежде всего, добытчиком, а потому послушники трудились не покладая рук на благо храма, выполняя в миру самые разнообразные, преимущественно противоправные – по меркам неповоротливого светского законодательства – поручения. К сожалению, не всегда удавалось без проволочек встретиться с нужными людьми, чтобы договориться об определённых взаимных услугах; поэтому посланнику истинной веры следовало призвать на помощь «дар» – то есть нечто такое, что проникало бы прямо в душу, минуя всяческие препоны и предрассудки. Такой неформальный стиль переговоров требовал, разумеется, специфической тренировки. У отца Григория была целая система обучения «дару», основанная на курении или приёме внутрь в качестве отвара всяческих лесных «корешков», рецепты приготовления которых якобы передавались из поколения в поколение в его роду, где все были «znakhary». Старец пояснил, что у них, в России (в «Sibiri») считается нормальным, когда верующие применяют небольшие «хитрости», чтобы прийти к богу как можно ближе и принять от него особый «дар», который потом и нести «немощным» людям.
Для поисков «дара» была отведена особая зала, в которую допускались лишь избранные, самые проверенные. И на многие часы, минуты, годы – удары крови в мозг – удары между ударами – прочерки между датой рождения и смерти – черта столетия – наша Галерея стала для меня оплотом неизъяснимых, небесных наслаждений, сравниться с которыми не могло даже таинство любви, даже счастье обладания всеми благами стороннего, внешнего мира – ибо с последней ступени опьянения открывалась дорога к себе самому – к богу в себе – вне времени и пространства – я получил этот дар –

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Обстановка самая простая, как бы монастырская. Широкие кушетки и прочные низкие столики, на которых удобно готовить курительную смесь. Больше никакой мебели, никаких украшений. Стены, пол и потолок сплошь покрыты фресками, до последнего цветового пятна созданными лично Старцем – шествие странных животных, каких нет в природе, против всякой соразмерности и законов перспективы, не говоря уже об эволюции видов, невообразимые чудовища, нагромождение светящихся тел, глаз, зубов, танцующих и бегущих ног, они раскрывали комнату в какой-то кристальный лес, раскрывали черепную коробку, ввысь, в стороны, кругом, размывали даль в аквариумной зыби, жили там – если не вглядываться, а если присмотреться – были крайне примитивны, что-то похожее на первые бездумные опыты ребёнка. Наверное, в них тоже был какой-то ритм, когда душа высвобождалась, она кружилась в этих стенах, в этих стенах.


1. Буквы

Буква А – красного цвета.
И – тоже, но темнее.
Имя Анна – как зёрнышко граната,
как цельный гранат,
лопнувший соком,
разломанный зрелостью
до сердцевины.
До сердца.
Анни.
Твой цвет – запёкшаяся кровь.
Имена.


2.

Как семена.
Зерно без имени – зерно без смысла, без судьбы.
Прорастёт ли оно?
Нет.
Земле невдомёк, что оно есть.
Зерно меня – есть или нет?
Зерно без меня.
Позовите меня отсюда.


3.

Сибилла судьбы.
Серебряный бор. Серебряный бой.
Ты всего лишь вдыхаешь яд,
прорицательница.
Я вижу тебя сквозь стены времени
И говорю: отвернись,
твоя перспектива
подходит к концу,
там где началась моя.
А где начало?
Или мы блуждаем оба
в отравленном смертью снегу?
Или тебя нет?
Или я умру
раньше, чем ты сбудешься?
Нужно расширить границы
видений, видов, провидений.
Невидимая жизнь – без конца.
Снежинки.


4. Ганимед

Я был рабом, а стал господином.
И это было лучше всего.
Лучше всего.
Я верил в Небесного Отца
и служил ему свято,
служил, как раб,
и почитал себя счастливым.
Это было лучше всего.
Лучше всего.
Но Он снизошёл ко мне
Во всём блеске славы необъятной,
Во храме явился орёл,
Первый по своей гордости и мощи,
И вознёс меня на небеса.
Вся земля простёрлась предо мною,
как рабыня.
И это было лучше всего.
Лучше всего.
И я почитал себя счастливым.
Но Он вознёс меня выше облаков
И выше самих небес.
В чертоге, пылающем,
Как солнце, как железное море,
Он совлёк с меня одежды,
Целовал мои ноги,
Говорил, что он мой раб,
Если позволю дотронуться до себя,
И смотрел с вожделением.
И я позволил.
И властвовал Царём и Отцом Небесным,
Как рабом последним.
И это было лучше всего.
Лучше всего.


Великий Бык действительно существовал. Я увидел его над всеми городами света. Он был как тень. Я бы, наверное, не понял, что это бык, если бы мне заранее не сказали. Хотя что-то похожее на рога правда виднелось.
Просто их нельзя было назвать земными именами. Он был там не один. Теней было несколько.
Высоко над землёй, но и не в небе. Огромнее, чем видит глаз, но всё же меньше мысли.
Подобные движущимся на горизонте горам, без лица, без цели, и всё же на каждой душе лежала печать их пристального взора. Они держали всю людскую массу в своём немеркнущем кольце, в тёмном раю соблазна.
Тени семи планет.


Слабый ветер кружит в танце,
не смотри.
Задыхаются румянцем
раз-два-три.

Кружево несмелой тени
Замерло,
Заживо цветенью белой
Замело.

Замело, замело,
Закружило.


Старца обвиняли, что у нас оргии. Скандал слухов, раз дочь одного насильно посадили в Медную Мать. Я сам был в той очереди. Это где-то на полдня. Конечно, так сразу не определишь. Но это просто дань.


Поцелуй в руке
Тело свободы
Тело смерти
Почему я думаю о тебе
Поцелуй на губах – догорающий ужас любви
Снежный удар


И я видел Анни. Только это была не она. Она напоминала мне, что и я тоже – не я.


Густо, гуашево, грозово синий – значит цвет тревоги.
В нём говорит электричество.
Оно значит, что он не тот, за кого себя выдаёт.
Ему бы следовало быть жёлтым, вернее, светлым, вернее, огненным.
Я вижу тебя в цельном электрическом
В платье из стыда с чужого плеча
Оно выжигает мне глаза

Если бы меня спросили, каков на вкус ток жизни,
я сказал бы – гранатовый, горький, свежий,
тёплый цвет цельного сердца,
Я дал бы ему имя – Алиора,
земное, как любовь.


5. Алиора

Ты любила цветы
И меня.
Но цветы больше.
Цветы семи стран,
семи веков.
И я был один из них.

Я был один.
Мы были вместе.
Лиловый цветок власти и скорби
К изумрудной холодности страстей
И жёлтое откровение солнца.
Алый гнев
И мудрость неподкупной синевы.
Оранжевый дым славы
И лазурная луна вечности.

Я соберу их для тебя
на поле битвы, в слезах смерти.
Они заснут на твоей груди,
Семь лучей,
Семь камней,
Семь вечностей.

Моя бездыханная властительница,
мёртвая земля.
Я люблю твои змеиные глаза,
моя вечная Ева.
Сейчас и навсегда
я объявляю себя твоим мужем.

Ночь творения.
Горечь земных наслаждений.
Алиора.

Любимице зла – цветы зла.


В какой-то момент я обнаружил, что могу выходить из комнаты, не двигаясь с места. То есть я думал, к примеру, о кабинете министра финансов – и этот кабинет появлялся поблизости. Я видел его, как живую картину, сквозь раму на стене. Слышал разговоры, которые там велись, видел ожидающие подписи документы. Поскольку отец Григорий велел нам вести дневники наших опытов и обо всём необычном сразу сообщать, чтобы он мог скорректировать наш духовный путь, я и тут послушно выполнил его волю, через некоторое неопределённое время, когда стал способен связно излагать. И тогда же перешёл в любимые ученики. Старец стал сам подолгу заниматься со мной наедине, стараясь добиться от меня максимальной ясности и управляемости видения.


Всё дело было в этих окнах. Не всегда за ними открывалось то, что нужно, иногда вообще что-то непонятное. А ещё порой нападал страх, что меня затянет туда. В такие минуты я был благодарен сильной, по-крестьянски грубой руке Старца, который держал и не отпускал меня от себя. Но иногда меня раздражало, что он повторял мне на ухо какие-то фразы, которые я не мог оттуда разобрать. Они впечатывались в мозг, как огненные знаки в типографскую бумагу. Я чувствовал, что тот, кто знает их, сможет прочесть меня, как вечернюю сводку новостей. Но я хотел идти дальше. Я знал, что когда-нибудь он отпустит меня, и я уйду.


Однажды кое-что случилось. Никогда не переживал ничего подобного прежде. Окно раскрылось во всю стену, и я увидел незнакомую комнату. Единственное, я знал, что на самом деле эта комната очень далеко. Никогда не бывал в ней. Это было в доме Старца, а никто толком не знал, где он живёт. Он стоял прямо посредине и смотрел прямо на меня. Он был рядом, но я понял, что он ждал меня там. Он манил меня к себе рукой, как будто между нами было огромное расстояние. И я понял, что надо переступить порог. Хотя раньше боялся. Я шагнул к стене и вошёл в неё. И оказался в той комнате, хотя чувствовал, что мне недолго там быть.
Старец тоже не медлил. Он быстро взял меня за руку, провёл к сейфу, скрытому за резной панелью, набрал код, извлёк небольшую шкатулку красного дерева, а оттуда – странную статуэтку, будто из расплавленного камня, и вложил её мне в руку. Камень был правда горячий, но не обжигал. Старец легонько подтолкнул меня, я оглянулся и увидел за спиной подземный храм, пустые тёмные залы, купальню, катакомбы, папиросную бумагу, пепел, собственное бледное лицо с плотно сомкнутыми веками – отшатнулся и упал без памяти.
Когда я очнулся в нашей Галерее, то не сразу понял, что изменилось. В руке я сжимал статуэтку, сверкавшую всеми пламенами огненного цвета.


После этого сеанса я был так слаб, что едва мог подняться и часа два пролежал почти без движения, пока Старец отпаивал меня каким-то жутко-горьким травяным чаем. Я всегда удивлялся, как такой чудесный аромат – каких-то ягод, леса, талого снега – может быть у такой гадости. Потом он чуть ли не пинками заставил меня перейти в купальню, ошпарил под ледяным душем и принялся разминать моё тело при помощи зверского массажа, который просто пробирал насквозь, – я подозревал, что Старец мог голыми руками, без всяких разрезов, вынуть из человека любой внутренний орган, поправить там, если что не так, и положить обратно. Ощущение неких пока ещё размытых границ медленно возвращалось ко мне. Я снова почувствовал вязкий запах трав, мазей, дыма, горького ветра, и понял, что так пахнет тайга, где я никогда не был. Там был он. Вокруг меня таяли кусочки тайги, я пытался ухватить их, но не мог.
– Вы жили в тайге, – хотел было сказать я, но получилось только невразумительное мычание.


После сеансов тело у меня было совершенно негнущееся, как будто душа правда куда-то уходила, а потом возвращалась в остывший труп. И речь тоже не сразу восстанавливалась, зато когда возобновлялась – болтовню было не остановить. Иной раз и слышишь, что говоришь лишнее, но просто невозможно смолчать. Краешком ума я догадывался, что Старцу того и надо, может он специально добавлял в рецепты какую-нибудь травку, чтобы развязать подопечным языки, он просто хотел держать нас под контролем, но я никогда не был ни с кем по-настоящему откровенен, и мне было приятно, что меня кто-то слушает. Что бы я ни нёс. Старцу можно было рассказать всё.
Я раскрыл глаза как будто впервые. Было такое чувство, что прошло много часов. Что там, в верхнем мире, постоянно глубокая ночь. От его рук будто шло электричество, век бы так лежал. Я вспомнил какое-то из своих видений и судорожно рассмеялся.
– Ой… м-мне снилось, что м-мы лю… бовники, – заплетающимся языком поведал я и фыркнул. На какой-то момент вся купальня заполнилась гулким женским смехом, голоса метались от стены к стене, блестело влажное женское тело в облипающей кожу мягкой простыне, и я подумал, что я для него как все эти женщины, а потом подумал, что может он и к женщинам тоже ничего не чувствовал. Может, поэтому их было так много. Я впервые подумал, что это правда могло быть нечто вроде посвящения. Я никогда по-настоящему не верил, что иначе было нельзя, считал, что Старец приводит их для собственного удовольствия.
– Ты фантазировал обо мне? – усмехнулся он.
– Вы н-н-не сердитесь? – глупо спросил я.
– Нет. На самом деле, это нормальное явление…
– Пра… вда? – изумился я.
– Ага. То, что все называют сексуальной энергией, – и есть самая обычная духовная энергия. Просто люди в массе чувствуют её, только когда влюблены. А на самом деле так называемое сексуальное возбуждение возникает при любых движениях духа, будь то вдохновение, любовь или молитва. Представляешь, какие проблемы с этим в монастырях. Повергается, эдак, монах в самое что ни на есть возвышенное созерцание божественного, – а у него вдруг встаёт, как лом.
На меня снова напал приступ дурацкого смеха.
– Пра… вда ш… ш… што-ль?
– Уж ты мне поверь.
Тут я пришёл в себя настолько, что почувствовал горячий камень, зажатый в кулаке. Я отчего-то стискивал его так крепко, что пальцы, казалось, не разогнуть. Я попытался поднести камень к глазам – рука была как чужая.
– А… это… ш-што?..
– Держи пока, пусть духом твоим напитается, – проворчал он и обмотал чётки, на которых висел камень, вокруг моего кулака. – Потом об этом расскажу.


Завернувшись в простыню, а поверх неё – в шубу (меня на «отходе» одолевал такой озноб, что подземные комнаты казались могилой, и как будто даже тянуло земляной сыростью, хотя я знал, что это лишь обман чувств), я проследовал в отдельный кабинет Старца, в котором, кроме него, мало кто бывал, и где ничто не напоминало ни о духовном призвании хозяина, ни о монастырском аскетизме: комната была целиком отделана янтарём, наверное, в память о знаменитой исчезнувшей реликвии российской императорской семьи. Рухнув на удобный широкий диван, в объятия изящных золотых виньеток и царственной парчи, я положил голову Старцу на плечо и прояснившимся взором скользил вдоль обильной лепнины на потолке, но сквозь белизну и золото ко мне почему-то упорно текли порождённые воображением Старца фантасмагорические животные из соседней комнаты.
– А… вас… кто… учил? – рассеянно промямлил я, хотя в нормальном состоянии никогда не задал бы подобный вопрос: обсуждать что-либо, касающееся отца Григория, будь то его распоряжения, или его прошлое, или какие-то поступки, у нас было запрещено под угрозой отлучения от храма; несмотря на кажущуюся свободу нравов, дисциплина поддерживалась казарменная.
– Много будешь знать – скоро состаришься, – пояснил он. – Будешь, как я, седой в сорок лет.
– Врёте вы всё, – в блаженной истоме брякнул я. – Вам девяносто три года, а приехали вы по фальшивому паспорту.
Он даже вздрогнул, да я и сам, признаться, удивился, откуда это у меня; я всю жизнь считал, что ему слегка за сорок.
– Тебе кто это сказал?
– Ни… кто… я сам сказал, – честно говоря, тут моё внимание уплыло вслед за семиглазой сиреневой рыбой, появившейся из стены прямо под светильником с мягко-сияющими подвесками. – А вы… что… мне всё… время говорите? Когда м-мы там.
– Ты слышишь? – он, казалось, ещё больше удивился.
– Да… только… не понимаю…
Он поднялся с дивана, плеснул в фарфоровую чашку с вензелем этот свой омерзительный чай и поднёс к моим губам.
– Н-не хочу… я в… норме… в памяти, – подавился я, стуча зубами о тонко-звенящий край.
– Я сам решу, когда ты в норме, – оборвал он. – Пей давай. Ты думаешь, это всё мои прихоти? После таких забав можно в дурку отъехать. Отпускать душу от тела опасно. Я слежу, чтоб ты не заблудился, чтоб тебя вернуть. Ты мне спасибо сказать должен.
– Сп… па… си-бо, – выговорил я со умильно-внезапными слезами на глазах; слово оказалось хрустящим и сладким, как разломанный во рту кусок сахара. Я как будто произнёс его впервые; оно рассыпалось на звучные бело-с-нежные хрусталики, теряя смысл.
Отец Григорий снова взял меня за руку. Мне было так хорошо с ним, как ни с кем. Я видел в нём всех, отца, которого никогда не знал, мать, которой было всегда не до меня, любовников и любовниц, учителя, друга, – всех, кого у меня не было по-настоящему, – и прежде всего, наверное, отца.
А кто такой отец?
Тот, кто значится в документах?
Кого хочется назвать отцом?
Я подумал тогда, что если в душе у человека на месте отца пустое место, он способен сделать с собой что угодно, потому что никто никогда его не берёг.
– Вот что. Мы на днях будем принимать одну новую прихожанку. Встречать её будешь ты.
– У Медной Матери?
– Нет, в купальне. Я хочу, чтобы ты заменил меня на посвящении, потому что ты с ней знаком. Ты узнаешь её, а она тебя – нет. – Это понятно: все обряды совершались в золотых масках, увенчанных изогнутыми рогами, – символ Матери и Великого Быка. – Я хочу, чтобы ты открыл ей силу истинной веры. Забудь о прошлом. Я больше не хочу видеть здесь Артюра Джокконе, тем паче Артюра Грайсвольда, – по совету Старца я при регистрации брака взял фамилию жены: так было выгоднее для карьеры. – Вообще никакого Артюра, – он сильными пальцами приподнял мой подбородок и внимательно взглянул мне в лицо. – Ты – Астерий, сын Солнца. Совершенный дух. Посмотри на идола, что я тебе дал, – это прозвучало так неожиданно, что я легко разжал ладонь, хотя раньше рука казалась просто окаменевшей. Статуэтка переливалась жёлтыми, белыми, оранжевыми пламенами. Она была почти бесформенной, только чуть угадывалась рогатая голова. Вспомнились исполинские тени, что я видел над землёй. – Алатырь, бел-горюч камень, – отец Григорий, как это с ним бывало, частично перешёл на русский. – Это значит: горит и не сгорает. Течёт и неподвижен. Греет, но не жжёт. В нём – совершенный дух. Я дал тебе его, потому что ты достоин. Он сам будет говорить с тобой, а ты делай, что велено. И никогда его не снимай, – с этими словами он взял длинную нитку чёток и повесил идола мне на шею. Я машинально снова накрыл его ладонью.
– Цвет Солнца, – как бы отдельно от меня произнесли мои губы. – Знак Быка. Знаки семи планет.
– Да. Он лишь один из них.
– Так это всё не имеет никакого отношения к христианству? – вдруг прозрел я.
– Это имеет отношение ко всему.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Старец оставил меня поразмышлять в одиночестве и ушёл первым – у меня были ключи от электронных замков и код, поднимавший верхнюю плиту. В голове у меня прояснилось, и по нежнейшему бело-золотому ковру уже почти не бегали паучки с проникновенно-глядящими голубыми глазами. И тут вдруг одна стена разделилась и разошлась, и в проём я увидел ночную сырую улицу где-то в пригороде, одинокую арку, и человека, свернувшего под неё, звали Питер Варстрем.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

И поэтому я не очень удивился, когда увидел г-жу Варстрем. Она была той новой прихожанкой, о которой предупреждал отец Григорий. Её привела к нам отнюдь не жажда веры; это я понял при первом же взгляде. Отчасти слухи, что здесь влиятельное тайное общество, отчасти доподлинные подробные свидетельства о соблазнительных мужских достоинствах Старца. Она смотрела кругом с любопытством. Я видел совсем другое, чем она. Вокруг нас холодели волны моря, и глубина его становилась аквамириново-бездонной. Я вспомнил Джильду. Эти воды были она. И я. Кит, воздымающийся из нутра стихии.
Я потребовал раздеться, и Элена с готовностью подчинилась. Велел мыть мне ноги, и тут не встретил никакого противодействия. Указал ей, что демон похоти сидит в ней очень глубоко, и к вящему восторгу новообращённой долго по-всякому его изгонял. Не помогло.
Тогда я велел отвести злостную нечестивицу в Железную Гостиную. Ей надели на голову мешок и привязали вниз головой к крестообразной кожаной скамье. Спешить нам было некуда, так что я пошёл под душ, а помощники тем временем стали разогревать в камине клеймо. Старец считал, что электрические клейма – это моветон, и тут я был с ним полностью согласен. Прокалённое добела на живом огне железо – самое то, когда надо изгнать беса. Выпив кофе и полистав газеты, я сделал пару деловых звонков партнёрам, о которых видел сквозь стену лишнее, потом вернулся в Гостиную и выжег на бестолковой бабе отличный знак веры в виде крылатого быка. Мы же не университетские курсы, в конце концов, чтобы приходить, уходить почём зря. Пришла – значит, наша. Клеймо произвело правильное впечатление – как эти дуры говорят, «вам удалось меня удивить». Спасибо, не за что.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Старец велел мне повременить пока с опытами в Галерее и побродить по городу, развеяться. Я привык день и ночь работать в храме и слегка терялся от вынужденного безделья. Город выглядел непривычно. Как будто, пока я был под землёй, миновали века, и наверху всё изменилось. Я смотрел и не узнавал даже те кварталы, где бывал не раз, судя по адресу. Квартиру, которую я когда-то снимал, уже занял кто-то другой, захватив заодно весь этаж, у дверей лифта дежурила охрана, а дальше плясала бурная вечеринка. Я пошёл к отелю Варстрема – здание спряталось в лесах, шёл ремонт. На площади, через которую я когда-то спешил к остановке омнибуса, был разбит бульвар, и циркачи в матово-мятных домино катали детей на осликах.
Я, с отчаянно царапающимся сердцем, заглянул в Бель-Эйр, долго смотрел на торжествующе-равнодушный особняк издалека, и тут проехала коляска, а там – она, и вдруг стало тихо, так тихо, что слышен шорох сосновых иголок на склоне, и как моё дыхание растворяется в холодном, утреннем запахе хвои, в лучах рассвета, – глазам стало больно от светлого неба, и от того, что я, кажется, до сих пор и не жил вовсе.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Вместо прежних занятий отец Григорий направил меня к одному дельному человеку, освоить основные приёмы славянской борьбы и обучиться стрельбе. Я не спрашивал, зачем это нужно, физические упражнения хорошо отвлекали от стен. Я ходил по городу и видел многое. Однажды я точно понял, что должен быть дома. Сильвия меня не ждала. Я появился немногим позже её очередного любовника. Свеженький такой краснощёкий молодчик. Они конечно пытались что-то лепетать, но я посмотрел ему в глаза и сказал, чтобы он забыл дорогу в этот дом. Что я очень ревнивый. И он ушёл. Я от души хлестнул Сильвию по кукольному личику. С первого взгляда было ясно, что господина виконта де Бризи, который на самом деле никакой не виконт, а перебивается мелкими биржевыми спекуляциями, подослали в её постель политические противники Старца, чтобы разузнать про капище под аббатством. Но ведь не объяснишь такие вещи глупой похотливой бабе. Я просто решил её хорошенько напугать. Разорвал платье в клочья, привязал к скамейке, избил кнутом и как следует отымел. Разъяснил, что если ей невтерпёж, пусть выбирает из нашего круга. Иначе о её гулянках станет известно отцу Григорию, ну а он уж сам решит, как ей покинуть храм: скромной гражданкой Космополитического Союза, с лишением памяти и всего имущества, или трупом в речке Авроре – у нас и такие случаи бывали. Она, кажется, поняла.
Всё время ходить с пистолетом было поначалу необычно, потом привык и перестал замечать. Я бродил без дела по ночным паркам, спальным кварталам, набережным, промышленным районам, помпезным экскурсионным объектам с липнущими к ним стаями туристов, которые стрекотали на всех языках мира. И всё это было одно. Я понял, что город – это как Галерея, и в нём не пойдёшь куда вздумается, а только куда открыто. И открыто может быть туда, откуда нет выхода. Он сам призвал меня к себе, а вовсе не письмо матери. И я никогда не уйду отсюда, если не выполню долг. Я должен искать, пока не найду. Я ждал подсказки, какого-то знака. Иногда заходил в казино и всегда выигрывал, на эти деньги жил, а ночевал в основном на улице.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Ты – чарователь неустанный,
Ты – неслабеющий магнит, –
вдруг ни с того ни с сего загудели в уме строки, которые я, наверное, где-то читал.
По некогда широкой, а ныне заваленной кипами нераспакованных книг лестнице я спустился в антикварную лавку в каком-то подвале. Запах пыли, мела и старых, слежавшихся страниц. Статуэтка полувыглянувшей из дерева дриады, со щеками, покрытыми кедровой корой, взглянула на меня и спряталась. Хозяин где-то пропадал. Я не стал звонить.
От нечего делать раскрыл книжку с картинками, похожими на новогодние открытки: «Легенды античности в лирике модерна». Мне попалась «Цирцея». На фоне раззолочённых колонн девушка с голой грудью разбрасывала тяжёлые, как сон, розы, а возле её ног отдыхали вповалку тигры и лани, лисы и львы. На соседней странице кудрявые буквы сплетались в стих:

Я – Цирцея, царица; мне заклятья знакомы;
Я владычица духов и воды и огня.
Их восторгом упиться я могу до истомы,
Я могу приказать им обессилить меня.

В полусне сладострастья ослабляю я чары:
Разрастаются дико силы вод и огней.
Словно шум водопадов, словно встали пожары, –
И туманят, и ранят, всё больней, всё страшней.

И так сладко в бессильи неземных содроганий,
Испивая до капли исступлённую страсть,
Сохранять свою волю на отмеченной грани
И над дерзостной силой сохранять свою власть.

Я потряс головой, пытаясь избавиться от грохота в ушах. Всё это странным образом… имело отношение к происходившему в моей жизни… но как? Я снова заглянул в книжку… «Сохранять свою волю на отмеченной грани»… н-да, это уж точно не про меня.
Вдруг я заметил на прилавке шкатулку со знакомым гербом. Покопавшись в памяти, я вспомнил: старая княгиня Урусова, умерла полгода назад здесь, в Тэзе – видимо, родственники решили распродать часть имущества… Я едва прикоснулся к тускло-яшмовой крышке, как уже знал, что там – двойное дно, и спрятаны письма, которые могут быть интересны Старцу. Не дожидаясь продавца, я взял шкатулку и вышел.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Меня больше всего беспокоило, что я иногда вижу людей, которых нет. Один раз я бросился догонять свою мать, совсем забыв, что она умерла. Мне показалось, что она проехала мимо в пролётке. Я побежал следом, перепрыгивая с тротуара на проезжую часть, – странно, что под машину не попал. От меня все шарахались. Я кричал: «Мама! Мама! Это же я!» – пока не очнулся на излюбленном туристами и правительственными кортежами парадном мосту Солэр, и ни одной пролётки ни с той, ни с другой стороны набережной не было, насколько хватало глаз.
Ещё был случай, когда в изысканном ресторане, под мучительно-безупречный дуэт арфы и скрипки, в лоскутах телесно-тёплых ароматов, ко мне с почтительнейшей ужимкой подошёл бурый, сморщенный, всклокоченный субъект, по всем признакам – умирающий. И я узнал его. Мы правда были знакомы. Старый Тобби – так он тогда представился – был первый, с кем я разговорился по приезде в Столицу…
– Да, я не совсем то, чем кажусь с первого взгляда! Я ныне – старый Тобби, и ничего больше, но когда-то меня знали под другим именем, и звучало оно по-другому, и произносили люди его иначе.
– Пью за ваш успех, господин Варстрем, за ваше примирение с дядей…
– Будьте здоровы, помните моё имя: старый Тобби, а я сумею найти вас.
Я встал навстречу ему, а он манил меня за собой, и всё удалялся, будто плыл над полом, я распахнул в чёрный вечер зеркально-блещущие створки дверей, а он уже был в конце улицы, мелькнули проулки, я незаметно спустился к реке, и как это мне не пришло в голову, что он не настоящий?! Там я потерял его из виду, но чувствовал, что он где-то здесь, где-то рядом, умирает в какой-то из печальных лачужек, прилепившихся с краю города, с краю жизни, света и успеха, я ждал, что вот-вот поднимется суета, появится карета «Скорой помощи», но ничего не происходило, никто ничего не замечал. И он умер там, один. Я знал точно. След смерти остался на моей душе, как будто она прикоснулась однажды к тлену, и заразилась им, и разложение уже не остановить. Липкий запах гнили. Он становился всё сильнее. Я ушёл оттуда, но не от него.
Ещё я видел университетских приятелей. Они выглядели, как полагается: повзрослевшими, возмужавшими за годы разлуки, да скорее всего, такими и были, где-то там, далеко. Я даже научился определять от случая к случаю, что передо мной призрак: не обращал внимания, они маячили невдалеке, а потом исчезали, – но чаще забывался, на меня начинали оборачиваться, в итоге выводили со скандалом – а бывало, я терял сознание.
Чаще всего являлся Старец – и безумно хотелось броситься к нему, зарыдать на его груди, он же знал, что со мной происходит, но он только смотрел на меня своими льдисто-синими, громадными, как у персонажей на витражах, немигающими глазами, и в такие минуты во мне взрывалось, как вулкан, бессмысленное желание кого-нибудь убить, как будто именно он внушал мне, как будто жгучий луч падал сквозь облака и ранил меня в грудь, а потом всё проходило, застилалось сумерками и слезами.
Однажды я, сам не знаю зачем, вылез в окно уборной за какими-то складами, оно выходило на стену, длинную стену, и я пошёл вдоль неё, угол стены смотрел во двор, стиснутый со всех сторон линялыми зданиями, по виду нежилыми, – кто бы мог подумать, что такое убожество гнездится где-то прямо под боком у современных высоток – прославленный небоскрёб Космополис нависал прямо над головой, закрывая полнеба, – я поднялся по железной лестнице вдоль другой стены и отстучал в дверь условный сигнал. Мне о нём никто не говорил, я просто знал, что так надо. И голос Старца ответил:
– Открыто.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Я уже был там. Тогда, во сне. Я узнал резные панели вдоль стен, строгую тёмную мебель, жёсткие складки портьер. И глаза Старца, как тогда, смотрели на меня. Две синие кометы льда и тьмы.
– Я звал тебя, – с улыбкой сказал он.
И как-то так снова получилось, что я лежал в его объятиях и, склонив голову ему на грудь, исповедовался во всём, что со мной было, а он гладил меня по волосам, и не было ничего прекраснее этого его всезнающего молчания. Потом его речь раскалённой печатью вклинилась в мой слух, лоб, мозг.
– Запомни, Артюр. Чтобы камень начал действовать, его надо взять в руку. Подними его выше уровня глаз и, глядя человеку в глаза, объяви свою волю. Такой приказ нельзя отменить. Это самое страшное оружие. Ты понял? – он, по обыкновению, приподнял пальцами моё лицо, чтобы взглянуть в глаза.
– Да, – не раздумывая, ответил я.
– Ты видел знаки семи планет. Будь со мной – и обретёшь их силу и славу. Я дам тебе всё. Верь мне. Я всю жизнь мечтал, чтобы у меня был сын. Такой, как ты. Я люблю тебя больше всех.
Мне казалось, огненные пламена вскрывают мою грудь, голову, затопляют всё, что моё сердце сейчас разорвётся от горечи и наслаждения, каких не бывает, что сами кости мои плавились –

огненное озеро.
И оно пело
пело, размахивая красными язычками пламени
истончаясь в небо.
Дым судьбы.

А потом как-то всё успокоилось. И я по-прежнему лежал, склонив голову ему на плечо, и даже, кажется, ни одной слезинки не пролил.
– Господи, – тихо сказал я. – Я бы умер сейчас. Нельзя быть счастливее.
Он рассмеялся и взъерошил мои волосы.
– Поживи ещё.

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

Я уже был там. Тогда, во сне. Гулкая арка в предрассветном тумане. Я узнал дядюшку.
– Питер Варстрем, – тихо позвал я гладкую спину, он мелко вздрогнул и обернулся. Я заранее знал, что так будет. Никто не знал об этом убежище, даже дотошная охрана, даже тайная охрана, следившая за официальной охраной. Должна же у человека быть личная жизнь. Кстати, настоящая жена у него была неказистая и старая, а дочь скоро умрёт от скоротечной формы лейкемии. И никто и ничто не успеет ей помочь. Чуть помладше меня девочка, с толстым доверчивым лицом, самая заметная часть которого – водянистые щёки. Да и не так уж часто он их навещал, всё некогда.
– Пришли проведать семью? – равнодушно поинтересовался я, доставая из-за пояса пистолет. – Что же вы селите родственников на таких задворках, где ночью и ходить-то страшно? Мало ли что может случиться с пожилым человеком? – тут я слегка преувеличил: район был сносный. Он меня вдруг узнал.
– Ар… Ар…
– Артюр, Артюр, – подтвердил я, ткнув его стволом в упитанную грудь. В общем-то, всё было ясно. Я посмотрел в прыгающее передо мной белёсое лицо и мысленно попрощался.


– Ты увидишься с ним ещё раз, – вдруг услышал я голос Старца.
– Питер Варстрем. Я хочу, чтобы ты убил его.
– Когда встретишь – убей. 


Вот что он говорил мне в Галерее. Он с самого начала внушал мне только это. Вот для чего я ему был нужен.
Я это понял в один момент и как-то поник. Дядя, видя, что я отвлёкся, трепыхнулся, но я не собирался его за милую душу отпускать. Онемевшей рукой я сорвал с груди камень, поднял его выше уровня глаз и произнёс:
– Бойся меня, Питер Варстрем. Бойся правды и силы. Знаки семи планет правят миром, и ты – лишь один из них. Однажды тебе придётся обо всём пожалеть. Тень Кабана придёт и убьёт тебя.
Завершив эту бредовую, по здравому размышлению, речь, я отступил на несколько шагов, вышел из-под арки и пошёл куда-то, мимо нагромождений ночных домов, которые всё плыли и плыли за мной, как вопрошающие лиловые облака.

  ----
  Конец ознакомительного фрагмента.