Евдокия

Олег Черницын
               
Хранить верность – это достоинство,
познать верность – это честь.
Мария фон Энбер-Эшенбах

Верю в тебя, в дорогую подругу мою,
Эта вера от пули меня темной ночью хранила...
Радостно мне, я спокоен в смертельном бою,
Знаю, встретишь с любовью меня,
чтоб со мной ни случилось.
Из песни «Тёмная ночь»

I
– И сколько же это будет продолжаться? Когда войне конец? Сил моих больше нет!  Устала! Руки, ноги, всё устало! Выспаться хочу! Вот вернётся мой Феденька с фронта, намою его, налюблю, и будем спать с ним до тошнотоньки… Дай-то Бог, чтобы поскорее вернулся! Все вернулись!
Заправив под косынку волнистые, не по возрасту отмеченные сединой волосы, Евдокия перекрестилась – не таясь, широко, наотмашь, вкладывая в крестное знамение всю свою веру и душу. 
– Сейчас, видимо, скоро… Мой пишет, что в Пруссии они уже. Гонят фашистского зверя прямо в его логово, а там и добьют окаянного! А уж мой-то Вася-Василек вернётся, вот уж я полюблю его! За все четыре годика отлюблю! И детишек нарожаем. А то война-подлюка всю жизнь перевернула! Двух девочек хочу и двух мальчиков…
– Ой, Клавка, тут бы с двоими управиться! Перешивать да штопать на них не успеваю. Валенки, вон, латаны-перелатаны. А накормить их… Картошку по штукам считаю. Слава Богу, до весны дожили, а там и до лета рукой подать… А ты, Клав, вот чего, давно хотела сказать тебе… Ты бы утихомирилась уже. Вот придёт Василий да как прознает про всё?
– Ты, что ли, донесёшь?
– Дура ты набитая! Спасибо! Сколько за эти годы мы с тобой вместе дерьма перелопатили, ночей недоспали? Другие доброхоты найдутся…
– А я себя не корю! У меня любви на всех хватит! – Клавдия сладко потянулась, словно кошка после дрёмы, нарочито, не обращая внимания на окружающих, заложив руки за голову и обозначив крепкую высокую грудь под белым халатом, стеснённую новым, самошитым сатиновым лифом, выменянным за тушёнку на рынке. – Кто их, горемык, ещё приголубит, да и когда ещё? Не могут мужики без женского уходу. Это мы, бабы, зажали – и «Ура!», а мужик – дело тонкое… Вот и выходит, что это и солдатикам на пользу и мне для здоровья. А доведется, может, и моего Василька какая добрая душа пригреет да приголубит… Ну, всё, перекурили и вперёд. Главврач объявил – на станцию эшелон прибыл, сейчас машины пойдут под разгрузку. Да и похолодало опять сегодня: одно название, что весна. Пойдем в здание, не то застынем – сами сляжем.

Бледное солнце не без труда пробивалось сквозь слюдяные облака. Порывистый ветер вьюжил колючей позёмкой, щипал лицо и руки, не давал расслабиться.
Клавдия по-мужски затушила папиросу о голенище «кирзача» и, не найдя куда пристроить окурок, спрятала его в спичечный коробок. Запахнув шинель, приобняла Евдокию:
– Пойдём, Дуся! Сейчас точно не до любви будет... 
Подруги работали санитарками в N-ском военном госпитале с первых дней его основания. Сюда, на Урал, в глубокий тыл с фронта доставляли прострелянных, разорванных, обожжённых людей. Тех, кому в отличие от навсегда оставшихся в окопах, на вчерашней пашне, среди руин своих и чужих городов был дан шанс на жизнь… Далее же надо было уповать на волю Всевышнего. И на золотые руки волшебников– хирургов: чтобы смогли собрать, сшить, залатать. И никто не знал, кому повезло больше: тому, кто с лаконичным решением медкомиссии: «Годен к строевой» – будет вновь отправлен на фронт, в адову мясорубку, или калеке без рук, ног или глаз, направленному к месту своего постоянного проживания?
   
ххх
Евдокия добралась домой заполночь. Повезло –  подвернулась попутка. Так бы идти несколько километров по темноте безлюдных улиц. Дежурство выдалось, как говорили в этих случаях, боевое: прибыл эшелон с ранеными. Вновь война пахнула своим жаром за далёкий Уральский хребет. Говорят, медики привыкают к чужой боли, крови. Наверное, иначе нельзя – зачастую только через боль и можно помочь несчастному. Но Евдокия так и не смогла привыкнуть к чужим мучениям, смерти...
И если бы лишь это. Её душевное страдание усугублялось хронической телесной усталостью. Одна только разгрузка вновь прибывших свалила бы с ног и дюжего мужика. А ещё бесконечные перевязки, смена белья, уборка. Уход за лежачими, прикованными к кровати, беспомощными, как малые дети, в ком едва теплился маленький уголёк жизни, готовый угаснуть в любую секунду.

Дома ждала старшая дочь Ленста. В свои одиннадцать лет она уже была настоящей помощницей и надёжной опорой Евдокии. Русыми непослушными кудрями в отца, открытыми карими глазами в мать. Уж точно, что своё – задорный курносый носик с россыпью весёлых веснушек, не сошедших с прошлой весны.  В те годы родители часто называли своих детей патриотическими именами: Ленста – Ленин, Сталин; Вил – Владимир Ильич Ленин; Марлен – Маркс, Ленин. Искра; Октябрина. Вот и Ленсте повезло с громким именем...

– Устала? – девочка помогла матери снять холодный с улицы цвета мокрого песка армейский бушлат, обняла её. – Госпиталем пахнешь...
– Сил нет. Эшелон принимали. Дай присяду, а то упаду сейчас…
Поцеловав дочь, Евдокия тяжело опустилась на табуретку, с наслаждением до хруста вытянула уставшие ноги. С силой протёрла руками слипающиеся глаза, утомленноё лицо. Ленста проворно помогла матери снять сапоги:
– Сейчас картошку с молоком подогрею.

Девочка по-хозяйски разожгла примус и поставила на огонь сковороду.
Запасённая с осени картошка уже заканчивалась, и Ленста с подружками ходила на картофельное поле – искали оставшиеся с уборки картофелины, благо снег в апреле уже подтаял. Картофель был подморожен и при готовке сластил, но есть его можно было вполне. Молоко приносила соседка по бараку тётя Зина. В свои неполные пятьдесят лет она выглядела на много старше – сильно потрепала её жизнь, чуть не сломала вообще. Муж Зинаиды погиб ещё в мирное время от несчастного случая на железнодорожной станции, где работал путейцем. В первый же месяц войны они вместе с Евдокией пережили сообщение о гибели её старшего сына, а ещё через полгода – весть о смерти младшего… Евдокия, как могла: где словом, где делом – помогала соседке. Главное – не дала запить с горя. А когда Зинаида оклемалась, обзавелась козой, чьё молоко щедро раздавала детям солдаток.
Несравнимый ни с чем, дразнящий дух шумно шкворчавшего жареного картофеля перебивал тягучий запах горящего керосина.

– А ты почему не спишь? И свет большой горит! - Евдокия скользнула взглядом по  оранжевому абажуру. - Завтра не воскресенье, вроде? Да и суетишься что-то? Случилось что? Со Стасиком? Или в школе набедокурили?
Евдокия с прищуром посмотрела на дочь.
– Да нет, в школе все в порядке. К Первому мая начали готовиться. Мне стих дали учить – самый большой в классе! А со Стасиком что станется? Вон он – спит себе без задних ног.
Восьмилетний Стасик, набегавшись на ночь с соседскими детьми по длинному коридору барака, безмятежным сном спал на верхних полатях.

– Ты поешь сначала, а потом тебе будет сюрприз! – заговорщически объявила Ленста, снимая сковороду с огня.
– Подожди-ка с едой. Это что ещё за секретики ночные? – почему-то сообщение дочери насторожило Евдокию. Каким-то особым чутьём она почувствовала беду: напряглась, подобрала под себя ноги, будто приготовилась принять удар. – Ну-ка, выкладывай быстро!
Ленста сникла, поняв, что проговорилась не ко времени, и сюрприз не состоится. Нарочито по-детски надув губы, вернула еду на затушенный примус.
– Остынет ведь. Я же хотела, как лучше, а ты…
– Ну, говори уже, что там у тебя, а то я с ног валюсь.
– Вот и сюрприз! – девочка вмиг достала из-под подушки почтовый конверт, высоко, насколько смогла, подняла его над собой. Даже встала на цыпочки. Лицо её сияло от радости. – Письмо от папы!

Фёдор писал не часто, зато регулярно: радовал своими письмами раз в десять дней, самое большее – в две недели. Последняя весточка от него пришла месяц тому назад, и Евдокия уже не знала, что и подумать…
Осторожно взяв конверт, как берут хрупкую ломкую вещь, с тревогой осмотрела его:
– А почерк-то не папкин…
В глазах почернело.
«Похоронка? Нет. Почтальон вручает их в руки. Старается при соседях. Пропал без вести? Опять ранен?.. »
Мысли, одна страшнее другой, обожгли мозг Евдокии. Вскрыть конверт не было сил.
– Ну, открывай же! Открывай! – Ленста подпрыгивала от нетерпения рядом с матерью всё ещё в восторге от приготовленного ею сюрприза.
Евдокия онемевшими пальцами надорвала конверт, достала сложенный вчетверо тетрадный лист, разгладила его, всматриваясь в прыгающие буквы чужого почерка. Тянула время, не решаясь читать. Густые смоляные брови-дуги сошлись на переносице. Правильные, забывшие вкус помады губы, плотно сжались в тонкую бледную линию.
– Мама! Мама! Читай!
Вслух читать письмо не стала, читала молча…

«Доброго Вам здоровья, незнакомая мне, но глубоко почтенная Евдокия Фёдоровна! Пишет Вам сослуживец и верный товарищ Вашего супруга и героического бойца Фёдора Артемьевича. Приключилось так, что пройдя с победами половину Европы и взяв на штык город Вену, мы с Фёдором были ранены в одном бою и сейчас находимся на излечении. По причине невозможности писать ему самому далее пишу Вам с его слов.
Здравствуй, моя дорогая жена Дусенька!
Совсем немного не хватило мне дойти до Берлина, гнезда фашистского змея, и вырвать его ядовитое жало. Но верю, что очень скоро мои боевые товарищи сделают это!
Четыре года смерть обходила меня. Имел я всего два легких ранения, о чём ты знаешь. И опять она пощадила меня. Только сейчас взамен жизни забрала правую руку и обе моих ноженьки.
Дорогая Дусенька! После долгих раздумий решился сообщить тебе следующее. По излечению и выписке мне, горемычному, полагается полная демобилизация. Отвоевался твой Фёдор, отлетал соколик. Домой не вернусь, и очень прошу тебя понять меня и не корить за это. Кому я нужен такой поломанный? Ни гвоздь забить, ни за водой сходить. Да и тебя, моя горлица, не смогу обнять как прежде. Опять же, двух ребятишек тебе поднимать нужно, а тут ещё я – калека-иждивенец.
Так что, пойми меня и прости своим большим добрым сердцем! Детишкам прошу кланяться и поцеловать их за меня крепко-накрепко. Объясни им всё, как есть. Вырастут – поймут и простят своего папку.
Если захочешь ответить, пиши мне, как писала ранее, только на имя Прохоренко Петра Андреевича, моего боевого товарища. Я тоже буду писать ему.
На том заканчиваю. Ещё раз прошу простить меня и не поминать лихом! Россия большая, людей добрых много, приживусь где-нибудь.
Крепко целую, любящий тебя Фёдор».

...Евдокия сидела молча, словно окаменев. Пустыми глазами смотрела на расплывчатый бумажный четырёхугольник, лежащий на столе в жёлтом свете настольной лампы. «Что это? Про кого это?»  До неё не доходил смысл прочитанного, мысли путались: «Живой Федя, живой! Но что там написано – без рук, без ног. Как это – без рук, без ног?!.» Для неё, работающей в госпитале, видеть покалеченных и изуродованных войной людей было делом ежедневным. Но представить своего Федю – красавца, с копной русых кудрявых волос, которым завидовали даже женщины, балагура и танцора – инвалидом она не могла… 
– И что он там удумал?! – невольно вырвалось у неё в полумраке маленькой комнатки. Ленста растерянно смотрела на мать.

Собравшись духом, Евдокия взяла письмо, поборов страх перед ним, словно решилась на что-то опасное, но очень важное для себя. Прочитав его ещё раз - не спеша, чуть не по слогам, -  долго изучала конверт.
– И что это ты там удумал?..

Яркие всполохи окрасили розовым вышитые крестиком оконные занавески – на металлургическом комбинате разливали металл.

Евдокия ходила по полутёмной комнате, раскачиваясь, как зверь в тесной клетке.  Воспаленными глазами бессмысленно блуждала по белёным стенам с неугомонными часами-ходиками, по их, с Фёдором, свадебному портрету, где они, торжественные, с надеждой на счастливое семейное будущее смотрят в объектив напольного фотографического аппарата, по этажерке с учебниками детей, любимым Федей Жюль   Верном и журналами «Огонёк» довоенных выпусков, по скрипучему состарившемуся фанерному шифоньеру, куда любят прятаться дети, играя в прятки, по молодецки подпирающему его в бок красавцу комоду - гордости их семьи, прочному, натурального дерева под блестящим лаком, со множеством выдвижных ящиков и вереницей фарфоровых слоников, беспечно пасущихся на его просторной столешнице.
Ленста, всхлипывая, выскользнула из комнаты. Вернулась с тётей Зиной. Та пришла, как была: с распущенными волосами, накинутой шалью на ночнушку.

– Дуся! Дорогая! Что случилось?
Евдокия чуть заметным кивком указала в сторону стола:
– Вот. Пришло. Почитай…
Зинаида обстоятельно, на два раза, прочитала письмо.
– Да, дела.., – сняв очки только и смогла произнести тётя Зина. 
– Так что же мне сейчас делать, тёть Зин? Ехать к нему – куда? Да и работа, дети… Надо писать. Да, надо срочно писать ему! Чего выдумал! Живой и слава Богу!
– Правильно говоришь. Я своих сынков и такими бы встретила. На коленях бы встретила! И носила на руках всю свою оставшуюся жизнь! Так что успокойся, выспись, а завтра и отпишешь.
– Да она ещё и не ела, – робко вставила растерянная Ленста.
– Тем более. А утро вечера мудренее…
– Не заснуть мне теперь, тёть Зин! Сегодня отпишу! А ты иди спать, самой вставать ни свет, ни заря.
– Так может остаться мне, Дусь? Как скажешь.
– Не надо. Спасибо тебе! Вот дочь уложу, поем и отпишу.
На том и порешили. Поцеловав девочку и обняв Евдокию, Зинаида ушла к себе.

Ленста молча смотрела на мать.
– Ранили папку нашего фашисты проклятые. Сильно ранили. В госпитале он, на излечении. – Более Евдокия решила не говорить ей ничего.
– Мама! А почему папу не привезут в твой госпиталь? Ты бы лечила, а я помогала. 
– Значит так нужно. Ложись же, горе моё луковое! Сюрпризик... А я напишу письмо папке, что мы его любим и чтобы он скорее поправлялся и возвращался домой…

Со стороны сортировочной станции Уральского танкового завода донёсся лязг вагонных сцепок - там формировали очередной эшелон со знаменитыми, ставшими уже легендарными «тридцатьчетвёрками». 

Уложив дочку и забыв о еде, Евдокия вырвала лист из тетради, достала ручку из пенала Ленсты, долила чернил в чернильницу. Трудно, да и невозможно было передать бумаге всё, что она хотела сказать мужу, громко прокричать ему. Ей было бы легче птицей вылететь из комнаты и через километры тьмы и распутицы, через неведомые ей страны долететь к своему Фёдору и забрать его с собой. Большая клякса вернула Евдокию к действительности. Перо ручки предательски скрипело и цеплялось за бумагу - решила писать карандашом.

«Здравствуй, дорогой любимый Феденька! Письмо твое получила и тут же спешу с ответом. Родной мой! Как ты мог додуматься до такого при живых жене и детях?! Ты жив, а это самое главное! Все эти годы я только и жила тобой, а ты… Ведь сам писал мне в сорок первом: «Жди меня, и я вернусь. Только очень жди…» И я ждала. Мы все ждали.
Вот война и по нашей семье ударила. Что тут поделаешь? У других-то ещё хуже - полбарака похоронки получили… А тебя мы выходим. И на ноги поставим. Вон какие сейчас протезы делают! Ты у меня сильный и герой – всё выдюжишь! И будем мы опять вместе. Так что гони прочь мысли свои дурные! Мы с тобой ещё и цыганочку, и вальс в клубе станцуем!
Феденька! Сообщи, где ты? Извернусь с работой и детьми и приеду к тебе, соколику моему ненаглядному. Ты у нас один-единственный и другого нам не нужно!
С нетерпеньем жду от тебя весточки!
 Много раз целуем тебя.
Твоя любящая жена Евдокия».

II
Джульбарс нежился на мягкой молодой траве в лучах майского солнца. Жмурясь от удовольствия, пёс потягивался, глубоко прогибая спину, подставляя теплу то один, то второй полинялый бок. Весна принесла ему надежду на скорое лето и сытное пропитание.   
Ещё щенком Федор подобрал его на улице и принёс домой. Жалкого, скулящего. Назвали Джульбарсом. В честь четвероногого героя одноимённого фильма про доблестных советских пограничников. Евдокия была не против нового домочадца – всё живность, да и дети сразу приняли его в свою шумную компанию. Неожиданно для всех из щенка-недотёпы вырос крупный красивый пёс. Фёдор изладил для него будку – прямо под окном своей комнаты. Соседи по бараку приняли и полюбили Джульбарса, который стал добросовестным и надёжным сторожем.

А потом что-то случилось. Был длинный стол во дворе, много людей, громкие причитания и плач, взволновавшие даже его собачью душу. Джульбарс хорошо помнил, как к нему подошёл Фёдор, сладко почесал его за ухом. «Ну, что, друг, и ты прощай! Свидимся ли ещё? Остаешься за старшего, так что приглядывай тут…» Затем Фёдор куда-то пропал, так же, как и большинство мужского населения их барака. Вот он и приглядывал – четыре года уже. Своих сторожил, грозно облаивал чужих. И скучал по своему любимому хозяину, преданно – по-собачьи.
Вдруг нос Джульбарса нервно вздрогнул. Пёс замер. Вытянув шею, глубоко вдохнул парной утренний воздух. Ошибиться не мог – этот запах, знакомый ему со щенков, он узнал бы из тысячи других...

ххх
Воскресенье! Главврач разрешил и даже приказал большинству персонала использовать выходной день по назначению: побыть в семье, заняться домом, но главное – отоспаться. А приказы надо выполнять. 
Веселые ходики и безработный на сегодня будильник дружно показывали восемь утра. Дети шустро перебрались со скрипучих полатей в койку к матери и все, обнявшись, единодушно решили поспать ещё часок-другой. Вдруг их сон прервал надрывный, переходивший в визг, лай Джульбарса. Цепь, на которую садили собаку на ночь, гремела и обещала порваться…

– Он что там, с ума сошёл?! На кого это так? Лен, встань, посмотри…
Ленста нехотя встала с теплой постели, приоткрыла оконную занавеску.
– Дядька какой-то. Джульбарса гладит... Па-па?.. Папа, папа! Мама, да это наш папка приехал! – и она пулей вылетела из комнаты. За ней с криком «Ура!» выбежал Стасик.
– Папа? Какой папа?.. – Евдокия присела в кровати, подтянув одеяло к лицу, будто прячась от кого-то. – Как приехал?..

На миг Евдокию парализовало. В глазах всё поплыло. Но дикий визг Джульбарса и крик детей за окном вернули её в чувства. Накинув на плечи платок, на скорую руку зачесала распущенные волосы, закрепив их гребнем – не до зеркала. Тело била дрожь. Ноги, как две гири, не осилили и трёх шагов до двери. Что за ней? Что увидит сейчас? Так долго ждать этой минуты, этой встречи, а сейчас испугаться, запаниковать...

...Торопливые шаги и щебетание детей эхом разносились по пустому коридору спящего барака. Вот они уже рядом с дверями, за дверью. Дверь  распахнулась...
На пороге стоял Фёдор – её дорогой Фёдор, о двух руках и двух ногах. С залихватски набекрень надетой пилоткой, при наградах и с детьми на руках…
– Ну, что, мать, принимай! Аль не нравимся?
Лицо солдата сияло от счастья. Выждав секунду, Фёдор сам бросился к жене. Стиснул в объятиях. Так и стояли, долго, вчетвером – самой счастливой семьёй на свете, крепко обнявшись. И никто и ничто не смогло бы разъединить их сейчас...
 
– Федя... Ты?! Живой! Здоровый! – шептала Евдокия, целуя лицо и руки солдата, запылившуюся, вкусно пахнувшую родным человеком, гимнастерку. Вдруг её прорвало: тяжёлые безмужние годы, госпиталь, болезни детей, недоедание и постоянный страх за дорогого ей человека вырвались из неё криком и потоком невыплаканных слёз. Плакала навзрыд, по-бабьи, тесно прижавшись к мужу:
– Феденька! Вернулся… Целый…
– Ну, будет-будет, от ваших слёз у меня гимнастерка уже промокла. Да и людей испугаете! – отшучивался Фёдор, целуя жену и детей.
– Феденька! Как же так? Ведь ты писал, что.., – вопрос Евдокии прозвучал как-то естественно, невольно, сам по себе. Она отступила на шаг, вытерла слезы. Настороженно осмотрела его – с головы до ног – до сих пор не веря своим глазам.
– Позже, Дусь, позже. Все тебе объясню, потом. А сейчас прими меня, прости и не гони, непутевого…

ххх
И опять во дворе был стол, длинный, как тогда – в сорок первом. Было много людей, водки и слёз: по вернувшимся и тем, кого уже и не ждали. Были гармошка и патефон. И нескончаемые разговоры о фронте и жизни в тылу.
Поздним вечером Зинаида забрала детей к себе. И у Евдокии и Фёдора была долгая бессонная ночь, самая счастливая в их жизни. Ночь любви, слёз, разговоров о пережитом и будущем. А через положенный срок у них родилась дочь Людмила…

О поступке же своем Фёдор поведал следующее. Ближе к концу войны среди солдат распространилось поветрие – проверяли жён на верность. Пишет боец письмо домой: мол, так и так, покалечили меня, да изуродовали. Что не мужик я более и не работник. И сидеть мне побирушкой остаток своей несчастной жизни на вокзале или в чайной с помятой кружкой у обрубков своих ноженек… И как бы не хотелось верить в это – случалось, жены просили «калек» проезжать мимо дома. Кто-то признавался, что уже живёт с другим. Кто-то ссылался на нужду – мол, сами с детишками впроголодь, еле-еле концы с концами сводим, а тут ещё ты, нахлебником. Вот такие выкрутасы война с людьми вытворяла…

И какой леший надоумил Фёдора написать то письмо? Ведь верил Евдокии, знал, что ждёт его и примет любого. Но то ли после очередного отказного письма кому-то из сослуживцев от «верной» жены, то ли в хмельном запале после наркомовских ста граммов, поддался настроению, написал. А придя в себя, был готов порвать своё глупое подлое письмо, но фронтовая почта уже сработала… И всю свою последующую, подаренную Всевышним жизнь, Фёдор проклинал себя за ту секундную слабость и стыдился своего поступка. И благодарил судьбу, что не убили его, дав возможность вернуться к Евдокии, покаяться перед ней и попросить у неё прощения…

Обидно было Евдокии. За себя, за всех жён, которые любили, верили и ждали. Обидно и больно за такую жестокую и злую проверку. И ещё много лет эта обида грузной слезой и комом в горле тайно от Фёдора возвращалась к ней. Но осознание, что всё позади, что «непутёвый» муж живой, целехонек и вновь рядом с ней, брало верх над горечью обиды.

А потом была жизнь. Длинная, дружная, счастливая. У Евдокии и Фёдора родилась ещё одна дочь - Аллочка. О злосчастном письме вслух более никто из них не вспоминал…
И только через много лет, лёжа на смертном одре, измученный тяжёлой болезнью (эхо далёкой войны), всматриваясь в родные глаза жены, Фёдор из последних сил прошептал ей: «Прости меня, дурака, за то…»

ххх
Вот такая история произошла в конце мая победного 1945 года. В далеком от фронта уральском Нижнем Тагиле – моём родном городе. История, о которой я, уже почти шестидесятилетний человек, узнал от своих родственников. Евдокия и Фёдор – мои бабушка и дед. Ленста – моя дорогая мама…

Задумав этот рассказ, я задался вопросом: «Имею ли право писать об этом? Я, не знающий перипетий военного лихолетья...» Решил: да, имею! Но не для осуждения тех, кто поддался смуте, и, на долгие годы оторванный войной от семьи, усомнился в любимом человеке. А ради благословенной веры в любовь и преданность. Во имя тех, кто дал святой обет верности и не изменил ему, кто считает за честь познать верность и преклонить колени перед её хранящими…