Домой

Марина Еремеева
*Предупреждение: рассказ тяжелый.


Режут живот и суют свое семя, а он должен дать ей земного ребенка. Она просила ребенка, а он не дал, и она ушла. Ушла и родила девчонку, белобрысую как отец.  Если он даст ей пацана, она вернется, пытается он объяснить главному ящеру –  но оказывается, ему отрезали язык, а взамен вставили холодную железяку. Ах, паскуды, ну я вам, мысленно вопит он и пытается встать. Бу-бу-бу, мистер Коган, бу-бу-бу, лопочут они на своем зеленом языке, на котором и она теперь говорит, не та, что с девчонкой, а та, что сюда заманила.

Поня-ятно теперь, зачем она его в камеру засадила – чтоб не сбежал! Внутри холодрыга, снаружи  пекло, он каждые пять минут простужается. В соседях испанцы-засранцы, вонь от них и прусаки. Свои еще хуже. Целыми днями на лавочке: кто идет, куда идет? Каркают как вороны. Только на пятом Фира была, интеллигентнейшая женщина, врач, он с ней газетами делился. Забрали недавно, теперь-то он понимает, куда.

Он всё-ё теперь понимает, и зачем сосны вырубили, и почему охранник, и какая-то дура по утрам звонит, проверяет, дома ли он. Дома, где ж ему быть? Автобус-то отменили. О каждой мелочи приходится дочку ее просить – ух, как он ненавидит от кого-то зависеть! Хотя та ничего, котлеты как мама делает, но это для отвода глаз – он всех их, падлюк, раскусил. Но он еще поборется, живым не дастся.
 
Он пытается отодрать холодные, скользкие лапы от своего живота. Они опять лопочут, бу-бу-бу, мистер Коган, и обматывает чем-то его руки. Ну вот, пальцы срослись как у них. В бессильной ярости он трясет кулаками, огромными, как боксерские перчатки.



*** 

Ада наблюдала через окошко в двери, как медсестра надевает мужу на руки толстые ватные рукавицы. Какая страна, в миллионный раз восхищалась она, не кричат, не привязывают, рукавицы только надели, чтоб не царапался, и все. Ласково так уговаривают: it's allright, mister Kogan, it's allright. Тянут чужого, дряхлого, будто он им родной отец, работают слаженно, как швейцарские часы. Врач шевельнет губами, и три пары рук тут же протягивают ему то блестящие инструменты, то причудливо изогнутые трубки, и ни разу не столкнулись.

Хирург приходил после операции, укорял: четыре месяца потеряли, теперь, может, и поздно. Как будто она не уговаривала – но Марк не доверял этому хирургу, а кому он доверял? Вот если б русского, твердил он, если б Шайку. Нету Шайки, наконец рявкнула она. Искать другого хирурга значило начинать все обследование сначала, а кто будет на него возить? Опять дочь, будто она обязана.

И как ему теперь сказать? Он до смерти боится лекарств. Если надо принять таблетку от головной боли, он старательно переводит со словарем инструкцию, двадцать раз звонит с вопросами и в результате не принимает. Разве ж он даст влить в себя литры яда, разве сумеет бороться, он, кто никогда в жизни ни за что не боролся, кто всю жизнь просидел в одном и том же Гипромаше, на одной и той же должности, кто приехал на все готовое –  и ни на минуту не перестал ее грызть, что притащила его сюда, в этот, как он выражается, гадюшник. Да он бы давно коньки отбросил в своем Харькове, никого ведь не осталось! К тому же, она писала: трудно! Ни слова не понимает, работу не найти. Зять перегрызся со всеми и уехал в Израиль, дочь ревет и рвется за ним – теперь-то, слава богу, в сто раз лучше нашла. Внук каждый день удирает из школы – боится черных, и испанцев, и учительницы, и своей немоты. Короче, слепые кутята.

Но к его приезду уже все наладилось. Дочь взяли преподавать балет, а ее, Аду – чудом! – в центр помощи иммигрантам. Она мгновенно наладила связи с работадателями, изучила социальные программы, целыми днями куда-то звонила, чего-то добивалась на своем куцем английском – это было куда интереснее, чем стоять за комбайном. Одно плохо: дочка с внуком поселились отдельно. Она ждала Марка с нетерпением, думала, отогреет, откормит. Думала, поездят, они раньше много ездили. Здесь тоже и Дисней в паре часов езды, и музеи всякие. Они всегда его с собой звали, но он ни разу не поехал, дикарь. Сел на диван и просидел двадцать лет, еще обижался, что она рядом не сидит. Говорила: ходи на пляж. Нет, прямой автобус отменили –  как будто она не ездит на работу двумя автобусами. В парк? Сосны вырубили, не похоже теперь на Друскеники. Другие ходят на курсы английского. Я не другие. Ну хоть водить научись! Поздно мне учиться. Ни минуты не порадовался, с первого дня: мясо подошва, вот на Благбазе мясо. Фрукты трава, вот на Благбазе фрукты. Культуры нет, архитектуры нет, американцы кретины. Конечно, кретины, взвивалась она. Дали полную пенсию, хотя ты здесь ни дня не работал –  конечно, кретины.

Русское телевидение завел. Приползет она после работы, после занятий с внуком математикой - те еще занятия, он убегает, она ловит, держит за руки, он вырывается. Втолковала –  программист теперь. Приползет мертвая, а дома Малахов галдит. Потом новости, потом обсуждение новостей. До полуночи ходит, рукой воздух рубит, как на митинге: горрржусь стррраной! Какой страной? Украина теперь отдельная страна. Он тут же – за остатки волос: уроды-ы! Развалили-и! И – с примерами, с выкладками, а ей вставать в шесть.

А тогда, в Новый Год? Все пришли расстроенные, и брат с невесткой, и дочка с новым мужем. Буш подло украл у Гора президентство, и все как чувствовали, что ковбой этот натворит то, что натворил. Но пытались, что-то ели, что-то пили, шутили через силу, то по-русски, то по-английски. Марк мрачно смотрел в тарелку – и вдруг завел:  Путин, федеративная реформа, Путин, налоговая реформа, Путин, Путин, Путин! Она попыталась разговор перевести – куда там! Брат ему, мягко так: кончай со своим Путиным, не время и не место. И тут, совершенно неожиданно, Марк вскочил, подскочил к брату –  ее единственному брату с больным сердцем – и завопил, брызжа слюной ему в лицо, козёёёл! Шкура колбасная! Я всёёё знаю! Она испугалась, что сейчас он вывернет при невестке, что именно он знает, но он побагровел и, потрясая кулаками, заревел, как раненый вепрь: Иуууудыы! После чего, грохнув дверью, удалился в спальню. Все сидели остолбеневшие, а бедный Юджин так просто испугался, она чуть сквозь землю не провалилась. В полпервого уже разошлись .

Она даже не стала ругаться, молча перебралась на диван. А потом использовала все свои связи и за полгода выбила ему субсидированную квартиру, двухкомнатную, светлую, лучше, чем в Харькове у него была, платить копейки, медсестра каждое утро звонит. Пусть слушает своего Малахова, пока не лопнет. Все равно ноет, но по телефону можно терпеть.

Ада дрожащей рукой пригладила волосы и снова заглянула в окошко. Дело, видно, идет на лад, потому что сестры собирают окровавленные салфетки. Зря спасли, думает она, и тут же пугается: нет уж, она не хочет быть еще и виновницей его смерти, хотя до сих пор не понимает, в чем виновата – в том, что не дождалась, пока он досмотрит мать, уехала за братом? Она всегда за братом, как нитка за иголкой. Брат ее единственная связь с родителями.

Вышел врач, на ходу снимая зеленую шапочку и приглаживая байроновские кудри. Сказал, что кровотечение остановили и сейчас повезут на томографию, о дальнейшем у хирурга. Она поблагодарила.

Вскоре вывезли Марка. Вид у него был пугающий: весь опутан проводами, рот распялен, в горле трубка, седая щетина вылезла, в лице ни кровинки. Одеяло сбилось, торчат тощие ноги в больничных носках с зайчиками и сморщенный пенис, из которого за каталку уходит резиновый шланг. Она протягивает руку, но симпатичный медбрат уже поправил и быстро катит каталку по бесконечному коридору, часто поворачивая, проходя множество разъезжающихся и снова съезжающихся за их спиной дверей, и она спешит за ним, боясь потеряться.


***

Он потерялся как носок. Они сунули его в стиралку, а его нельзя в машине, у него на ярлычке тазик нарисован. Тошнит и страшно хочется пить. Еще и барабан грохочет, надо равномернее разложить белье. Чертов дантист, вставил распорку и ушел. Нет, посадили. Нет, то Ходорковского посадили — или отравили. И Мацуева. А не круши рояли. Приходил в «Пусть говорят», жаловался, а тот ему: курагу с орехами и медом. Он и девчонке ее говорит, курагу с орехами и медом, а она –  мороженое люблю, а сама толстая. Но жалко ее, пусть купит – не забыть в список записать, а где список? Вот черт, ни хрена не видно, где очки? А зубы?

Тетка какая-то плачет –  чего она плачет? Внук опять пролил суп на ковер –  или с братцем ее драгоценным что случилось, вот хорошо бы. Что там этот зеленый вещает? Это ж о нем, да переведите же, гадюки, вот наказание! 

Что это гудит, самолет? Сейчас начнут бомбить, где же мама? Эй, ящерка, скажи машинисту, нельзя ехать, мама отстала! Не понимает – ну хорошо, он сам скажет, он быстро-быстро побежит и сразу вернется, честное слово! Не пускают, твари холоднокровные!  Он вырывается, отбивается кулаками-кувалдами, но они почему-то мягкие, как подушка, или это ящеры мягкие? Они с легкостью отводят его руки, гудят гулко, бу-бу-бу, мистер Коган. Он отбивается кулаками-кувалдами, но они почему-то мягкие, как подушка, или это ящеры мягкие? Его жалит в руку оса, какие осы зимой?


***

От работы до мамы десять минут спокойным шагом. Он бодро шагает по утоптанной аллее, подсвистывая скрипучему снежку, кивает припорошенным бюстам –  почтение, Александр Сергеич, почтение, Николай Васильич. Вдо-оль по Питерской, по Сумской-Ямской, ха-ха, по Сумской-Ямской. На лавочке, около фонтана с ящеркой, уже ждет Ада с сумками. Слушай, говорит он озабоченно, я в Ереван уезжаю, площадку выбирать.  Дарья Михална будет спускаться за едой. Она кивает. Он успокаивается, улыбается: получу премию – соплякам твоим отдадим. Для пацаненка.

В "Снежинке" он покупает ледяной астраханский арбуз. Они срезают верхушку и едят мякоть ложками, как снег. Во рту хрустит и тает, наконец-то он напился. Пинчук опять зверствует, говорит она, вытирая рукой подбородок, уйду я оттуда. Не уходи, советует он, везде одно и то же. Она машет рукой: посмотрим. Он оттирает платком капли сока с ее пальто, потом берет сумки, виновато говорит: ну, ты же знаешь. Знаю, знаю, говорит она, иди уже. Он  целует ее в щеку, устало поднимается по лестнице: все, кончилось приятное. Не любит мама Аду, и Галку не любила.

Он кормит мать и садится у окна, смотрит на уток. Нет, это голуби, а утки здесь, недавно Володьку с триста первой оштрафовали за такую. Покушал уточки с яблоками за пятьсот долларов, хе-хе. Так ему и надо, жлобу.

Значит, утки там, а здесь девушки в платьицах, все хорошенькие, как Веточка Чернова, и снег идет, как же девушки могут быть в платьицах, если снег идет? А потому что это не снег, а тополиный пух. Дымком тянет - эх, курнуть бы! - а снизу, из булочной, свежим хлебом.  После демонстрации всем классом двинули на источник,  катались на портфелях с горки, девчонки визжали. Ели горячий хлеб, запивали ледяной водой, он маме в бидоне принес и вербы наломал. До сих пор стоит, секрет — сбрызнуть лаком для волос, его Фира научила. Под филармонией, прямо на тротуаре Крайнев играет что-то красивое, жаль, под окнами ржут, мешают — а который час, надо же собираться на "стометровку"! Он поспешно натягивает выглаженные мамой дудочки и от волнения выливает на себя чуть ли не полфлакона Олд Спайс: Шайкина Вика обещала познакомить с подружкой. Галка-Галчонок, что ж ты бросила нас с Васькой? Нету Гали, Васенька, хоть мяучь хоть не мяучь. Эх ты, дружок мой, рыжий мой бандит.

Проклятые ящеры снова суют его в стиралку, а потом вырезают железный язык, к которому он было привык, и пихают через нос камеру, и зачем-то обмазывают лицо гипсом – в общем, делают все возможное, чтобы он забыл, что он еще человек.


***

Уже двое суток Ада не спала по-человечески, только кемарила по полчаса в раскладном кресле у окна. Звонила дочь, предлагала сменить, но Ада чувствовала, что нужна. С Марком все время что-то делали: удаляли дыхательную трубку, ставили питательную, брали кровь, меряли давление. Он мычал, отбивался, она держала его за руку, говорила по-русски – от ее голоса он вроде успокаивался. Наконец, ему что-то укололи, и он уснул.

Она смотрела вниз, на гладкий, как каток, нарядно-голубой залив и думала: так он ничего здесь и не увидел.

Ей вдруг пришло в голову, что свекровь своими выкрутасами развязала ей руки. Ведь она, Ада, ухаживала за ней, как положено невестке. Они даже заперли квартиру на Тобольской и переехали в ее огромную гулкую комнату в Саламандре, ютились на утлом диване. Ада готовила в общей кухне, отвыкла давно, а что делать? Паштетики, форшмачки, каждый день свежий компотик. Купала ее, ногти стригла. А та устроится в постели, чистая, в свежей рубашке – и в истерику: чтобы ее (Адиной, то есть) ноги в доме не было. Ада сама же Марка и успокаивала: это болезнь, ты же знаешь, раньше она не была такой. Потом надоело в кухне, под любопытными взглядами соседей, дожидаться, пока свекровь уснет. Она переехала обратно на Тобольскую, стала заносить ему обеды после работы. Но свекровь звонила и на Тобольскую, вопила, чтоб она убиралась – ну, она и убралась. Зачем в чужой квартире соломенной вдовой сидеть, когда у нее своя есть, где внук любимый. А потом брат собрался уезжать.

Рано утром пришел врач, молча развел руками. Сказал, что пора переводить в хоспис, тут же, на шестом этаже. Смотрел с сочувствием, не ворчал больше, что опоздали, да и что ему.

Врач ушел, а она долго плакала, глядя на застывшее с полуоткрытым ртом мужнино лицо.  Вспоминала, как он звонил ей по утрам, сообщал прогноз погоды, напоминал взять свитер или зонт. Она вечно опаздывала на автобус, злилась. Никто никогда больше не позаботится, чтобы она взяла зонт.

Ада заторможенно собрала мужнины вещи, еще поплакала, над очками, над недавно сделанным зубным протезом. Пришел уже знакомый медбрат. Ехали в лифте, потом опять по длинным коридорам с разъезжающимися-съезжающимися дверьми, она опять боялась потеряться. В хосписе было тихо. Палата оказалась отдельной,  полутемной и прохладной, с широким кожаным диваном, и креслом, и столом. На экране телевизора под тихую музыку медленно сменялись идиллические картинки. Ее на время выслали в коридор, где она тупо пялилась на японскую гравюру. В соседней палате смеялись, она еще подумала, надо же. Когда она вернулась, Марк спал на боку, лицом к окну, чистый, свежевыбритый –  и ей вдруг стало спокойно. Она съела принесенный медсестрой бутерброд и неожиданно крепко уснула на удобном диване.
               
 ***

Он просыпается от жара: заснул на солнце и сгорел! Как же он так неосторожно, теперь неделя отпуска псу под хвост. Знобит, и кожа шуршит как чешуя. Он пытается встать с раскаленного песка, но почему-то не может пошевелиться. Откуда-то возникает мамина рука и осторожно протирает его чем-то прохладным. Становится легче, но в груди по-прежнему сидит волынщик, раздувает его легкие как меха. Получается пронзительный свист, он глохнет от этого свиста. В скорую позвони, просит он маму, скажи, срочно. Тобольская пятьдесят, напротив завода кока-колы. Со скорой неожиданно приезжает Шайка, приставляет к спине стетоскоп, произносит что-то по латыни и вдруг колет чем-то в районе лопатки. Больно – зато волынщик ушел, вместе со свистом.

Но каково – Шайка-то, оказывается, здесь! Странная Вика, ей-богу – про поездку в Китай не забыла рассказать, а про то, что Шайка здесь, не удосужилась. Ага, вспоминает он, это потому, что он по-зеленому не говорит. Зубрил-зубрил – до одного места. Тупой.

Шайка, говорит он, поехали в Коктебель! Как тогда, перед вступительными – ух, предки орали! В Коктебеле, в Коктебеле, у лазурной колыбели весь цвет литературы Эс Эс Эр. Ты читал «Альтист Данилов»? Как он их уел! Четыре года длилась переписка о молоке, и четыре года Данилов ничего не делал – великолепно! А читательская масса где-то рядом греет мясо, попивая водочку – Шайка, давай выпьем! У меня где-то в морозилке полбутылки было, сейчас, сейчас – Шайка, спаси меня!

Как Шайка может его спасти, если его самого давно нет. Значит, всё. А он даже не успел распорядиться насчет родительских могил. 


***

Ада лежала и думала: надо найти человека, чтоб ухаживал за могилами его родителей. Он платил кому-то пару сотен в год, но она не знает, кому. Хорошо, что она своих с собой забрала. Вот кричали все тогда: как это, евреев, кремировать – а она наплевала на всех, даже на брата. Зато теперь папа с мамой рядом, полчаса езды.

Марк дышал со свистом, в груди у него клокотало. Ада позвала сестру, кукольную филиппинку. Та бесшумно пришла, послушала легкие, привела толстого усатого врача. Врач тоже послушал легкие, сказал что-то на латыни, попросил ее подождать в коридоре, она опять пялилась на гравюру. Врач вышел, дружелюбно кивнув, и Ада вернулась в палату. Марк лежал тихо, не хрипел, сестра обтирала его влажной салфеткой. Америка великая страна, думала Ада, хотя бы потому, что в ней можно по-человечески умереть.

Приехала дочь, привезла чистую одежду и куриный бульон. Пока Ада мылась и переодевалась, дочь пыталась напоить отчима бульоном, но тот не реагировал. Оставь, сказала Ада, у него трубка. Дочь покрутилась, оставила бульон и ушла, наказав держать в курсе. Ада сидела на диване и смотрела на сменяющиеся картинки: озеро, речка, лес. Луг, мельница, елки, цветы. Другая речка, горы, птички, цветы, цветы, цветы.

Пришел молодой испанец, представился социальным работником, спросил, она ли доверенное лицо – да, она. Тогда надо подписать документы. Она читала и не понимала: снять капельницу? Удалить питательную трубку? А как же он будет?

Испанец смотрел на нее с сочувствием. Можно и оставить, мягко сказал он. Но тогда будет дольше. До нее доходило медленно, как до жирафа.

Она сказала, что подумает, спустилась на лифте в кафетерию. Хотелось быть среди людей – как будто кто-то из этих веселых людей мог подписать за нее смертный приговор.  Можно было бы позвонить Вике, но что ей может посоветовать Вика? Вот Шайка мог бы посоветовать – собственно, как всегда, взять на себя всю ответственность – но Шайки вот уже пятнадцать лет как нет. Абсурд: главврач двухмиллионного города умер в стране с самой развитой в мире медициной в возрасте шестидесяти семи лет. Накануне спокойно попрощался с ней по телефону. Ада внезапно разозлилась на Марка: опять он всё на нее повесил, все всегда всё на нее вешают, а она устала. Она не хочет думать о том, что, возможно, зря сорвала его с места – уж она-то знала, какой он педант, как закостенел в своих привычках – так что, надо было оставить его одного? Может быть, неожиданно ответила она себе, может быть и надо было. Может быть, пять лет там было бы лучше, чем двадцать здесь. Впервые за долгие годы Ада подумала о муже без раздражения. Он верил ей – а она его подвела. Она попыталась представить, каково двадцать лет прожить слепым кутенком. Но она не подведет его опять.

Ада решительно встала и пошла выполнять свой последний долг перед мужем.




***

Марк ничего не знает о ее терзаниях. Он глохнет от рева в ушах – но это не океан, это десять тысяч луженых харьковских глоток. День –  двадцать восьмое мая тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года, место – московский стадион Динамо, и Металлист только что стал чемпионом Союза. Якубовский высоко поднимает кубок над головой, толпа скандирует «А-джо-ев! Ба-ра-нов! Бу-ряк!», все обнимаются со всеми, и они с Шайкой тоже с кем-то обнимаются, а в кармане лежит заветный кусочек картона, по которому они скоро сядут в поезд и поедут домой.