Хроника одной петроградской семьи

Кирилл Булах
               Предисловие от редактора-составителя          

   В сборник вошли две биографические, ранее не издававшиеся повести. Основой для  написания первой послужили дневниковые записи двух главных героев. Дневники велись ими не примитивные, а подробные, с размышлением о происходящем вокруг. С мыслями, часто крамольными. Простым, понятным языком. Дневники Глеба более зрелые - он старше сестры на 4 года. Тем более, что многие выводы он дописал уже позже (в своих "Записках инженера"). - (*). Но постепенно, с взрослением Татьяны её записи из наивных делаются все более обдуманными (Татьяна и Глеб - дети военного врача Д.Г. Булаха). Эпоха, в которую жили герои, вместила в себя очень много событий. Татьяна Дмитриевна, к слову, вела дневник и во время Блокады, которую она прожила всю в Ленинграде и в поселке Лисий Нос. Это подробно описано в книге А.Г. Булаха "Мир искусства в доме на Потемкинской", Издательство Центрполиграф, 2011. О дальнейшей судьбе другого главного персонажа можно узнать из книги: "Молодость, ты прекрасна! Записки инженера."(в 4-х частях), Глеб Булах. Санкт-Петербург, 2008. - (*).
   Дневники очень правдивы и честны - они ведь велись авторами для себя. Так тогда было принято. Поражает откровенность, зрелость суждений, с которыми порой авторы дневников оценивают те или иные, современные им события. Для этого нужно было иметь и огромное мужество. Ведь многим читателям известно, что одно только причисление себя к "проклятым", отжившим классам, неосторожно оброненное слово, а тем более, мысль, высказанная в письменном виде, грозили непоправимыми последствиями. И, конечно, достойны восхищения многообразные занятия и способности, которыми отличались главные герои. Постоянное желание узнавать новое, развивать свои знания и способности, упорный и постоянный труд - эти качества на протяжении всей жизни характеризуют главных героев.               
   Дневниковые записки Народного артиста СССР В.Р. Гардина стали основой для написания второй повести - "Повести о старом актере и его молодой жене", но повести незавершенной. Эти документы, а также дневники жены Гардина, артистки Т.Д. Булах-Гардиной послужили еще и основой для коротких повестей, новелл, вошедших во второй сборник. Они ценны еще и описанием тогдашней жизни, быта, характеристиками многих окружавших современников, известных людей, повстречавшихся главным персонажам. Некоторые из этих произведений уже были опубликованы в периодических изданиях в начале 90-х годов XX века. Все вышеперечисленные труды автора готовятся к публикации.
  Апрель 2016 г., Н.К.Булах.




                * * *

             
               
                Вместо предисловия.      
               

   В мае 1973 года "скорая помощь" увезла в больницу имени Ленина на Васильевском острове мою тетю Татьяну Дмитриевну Булах-Гардину. К вечеру меня допустили на несколько минут в реанима­ционное отделение. У входа в палату на каталке лежали скомканные мужские брюки, на полу валялся галстук, было видно, что совсем недавно привезли еще какого-то серьезного инфарктника.
   Тетя моя лежала в просторной отделанной кафелем палате на сложной по конструкции специальной кровати, спокойно со мною по­здоровалась и сказала, что совсем недавно привезли сюда ее хоро­шего кинематографического знакомого - режиссера Козинцева, который, вероятнее всего, сейчас умирает или уже умер, поэтому за палатой надзор сейчас ослаблен, и я смогу побыть с нею подольше. Она рас­сказала мне, как начался ее инфаркт и как она сумела, почти те­ряя сознание, перезапереть наружную дверь с внутреннего засова на наружный замок и дозвониться до знакомой, у которой был ключ от этого замка. Скорой помощи, вызванной этой знакомой, она уже не помнила. Она не верила, что выйдет из больницы, и спокойно говорила о том, что я должен сделать сейчас, сегодня же, и что - после ее смерти.
   Заботы ее были об остатках коллекции, собранной многие годы назад ее мужем, народным артистом СССР Владимиром Ростиславовичем Гардиным и почти полностью проданной ею за долгие годы бо­лезни мужа, лежавшего в параличе и умершего восемь лет назад. Часть этих остатков она просила сохранить в семье, а часть - продать и раздать полученные деньги нескольким близким ей людям. Автомобиль "ЗИМ" с гаражом она просила передать шоферу, возившему Гардина и ее последние пятнадцать лет. Но больше всего она беспокоилась о своих и гардинских бумагах, лежавших в ящиках письменного стола, в шкафах, внутри дивана. Все годное для экспози­ций в музеях было приведено в порядок давным-давно еще Гардиным до начала его болезни, а в последние годы - сдано ею в Публич­ную библиотеку. Наброски же, дневники, письма - все глубоко лич­ное - оставалось дома. И она не хотела, чтобы это личное могли прочесть люди, близко знавшие Гардина и ее - их современники.
   Меня она своим современником не считала. И доверила мне все эти бумаги просмотреть, рассортировать и сдать в Публичную библиотеку для хранения в закрытом фонде не менее пятнадцати лет. После этого срока она считала возможным для меня -  с бумагами знакомиться. Псевдооптимистические мои предложения помочь ей сделать все это после ее выхода из больницы она отвергла и попросила немедленно поехать к ней домой, по возможности все рассортировать, упако­вать и спрятать в какое-нибудь дальнее место на антресолях за ненужными санками, старыми ведрами и чемоданами.                - После смерти одинокого человека его вещи переписывают, а жилье опечатывают. И при этом все перетряхивают, выискивают интересные подробности, - сказала она.  - А я не хочу, чтобы в моем сокровенном рылся хоть кто-нибудь, и тебе разрешаю это лишь, если доживешь до шестидесяти.
   Я этим же вечером сделал все, как она просила, и на следующий день все ей рассказал.
  - Теперь мне ждать больше нечего, - удовлетворенно ответи­ла мне она.
   Следующий раз я увидел ее в гробу...

   Прошел указанный срок. Я перевалил на седьмой десяток. И с чистой совестью начал разбирать архив, который ни в какую библиотеку на хранение я не сдавал, слишком разрознено было все в 1973 году, перемешано, нужны были знающие и любящие руки, что­бы разобраться в письмах без дат и подписей, обрывках начатых и прерванных на полуслове дневников и воспоминаний, набросках сти­хотворений, в знакомых только близкому человеку именах и почерках.
   Ведь почти шестнадцать лет назад, в последние три дня жизни моей с детства не тети, а старшей подруги-сестры Тани, я решил раскрыть когда-нибудь людям души нескольких ближайших мне людей, запечатанные пока в этих архивах. Мне повезло: я дожил до дней, которых так им не хватало, и на приход которых они даже не на­деялись. Но даже без веры в это они всегда оставались самими со­бой - русскими интеллигентами.
   Я не писатель и не литературовед, из доставшегося мне богатства я смог только выбрать наиболее яркое и расположить его в логичной, по-моему, последовательности. Я не рискнул как-то при­гладить и лучше приспособить к нынешним вкусам этот материал или снабдить его критическими замечаниями. Только в конце каждой подборки я хочу привести короткие примечания для разъяснения упоминаемых в тексте людей или событий.

           Инженер-механик корабельной службы Кирилл Булах.

   Постскриптум к вступлению. Автор надеется написать серию повес­тей о столетней истории обыкновенной средней семьи потомствен­ных русских интеллигентов. По его плану это должны быть повести:

   Повесть о семье военного врача,
   Повесть о старом актере и его молодой жене,
   Повесть об одном счастливом детстве,
   Повесть о налетевшем урагане,
   Повесть о продолжающейся жизни.

   Автор верит, что он мог бы написать больше. Но "человеку - человеково". Слишком поздно начата эта работа, слишком много сил отдано делу всей жизни - морю и флоту. И слишком мало ос­талось времени.
   Если же автору времени не хватит, он призывает потомков своих героев дописать эту хронику.



                * * *


             ПОВЕСТЬ О СЕМЬЕ ВОЕННОГО ВРАЧА

                Кирилл Булах


              Биографическая повесть.


                Посвящается Димитрию Георгиевичу Булаху.





                Немного из дневника артистки Т.Д.Булах.


   Мой прадед со стороны матери - крестьянин Калужской губернии Иван Акимов по прозвищу "перец" водил караваны из Москвы в Петербург. В одну из поездок привез он в город своего сына Яшу и отдал мальчиком в гастрономический магазин.
   К тридцати годам Яков Иванович Акимов-Перетц (по тогдашней орфографии) стал владельцем нескольких лавок и женился на строгой и красивой девушке Татьяне Ивановне Серебряной. Уважал ее муж безгранично, а дружил больше с ее матерью - умной, ласковой и простой Марией Ивановной. С ней советовался он о своих разрас­тавшихся торговых делах, она заботилась о построенных им бога­дельнях, о всем большом ее доме.
   А Татьяна Ивановна жила замкнуто и одиноко, даже своих детей не приближая к себе, всегда аккуратно причесанная, строго одетая, спокойная и молчаливая - она даже в тяжкие минуты жиз­ни не теряла власти над собой, даже в день неожиданной смерти своего любимого сына Вани, талантливого инженера, красавца с ши­рокой русской душой она, как всегда сдержанная и строгая, вышла к столу. За чаем никто не решался говорить о несчастье, всем страшно было взглянуть на спокойное, казалось, лицо Татьяны Ивановны, и только когда, выходя из-за стола, она упала, надол­го потеряв сознание, поднялись плач, суета и причитания, неиз­бежные в доме, где появился покойник.
   Моя мать была в семье одной из младших. Озорная веселая забияка, она не пользовалась любовью матери, зато отец и бабушка любили ее и баловали.
   Яков Иванович дал своим детям хорошее образование, все трое сыновей окончили высшие учебные заведения, а четыре дочери после гимназии учились музыке и живописи. Занимались и модным в то время выжиганием на дереве и тиснением кожи. А старшая - Мария - даже ездила в Париж и слушала в Сорбоне лекции по педагогике.
   Моя мама училась петь у Медеи Фигнер, причем не только могла себе аккомпанировать при исполнении романсов, но и с большим чувством и неплохой техникой играла Шопена, Чайковского и Мендель­сона. Она хорошо рисовала по фарфору и стеклу, любила коньки и танцам в зале предпочитала веселые хороводы на льду. Хорошенькая и шаловливая, она всегда была окружена молодежью. Но ее веселье могло происходить только вне дома. Татьяна Ивановна не терпела шума. А после смерти сына, сама отказавшись выходить куда-либо кроме церкви, она ждала и от своих детей такой же, как у нее, верности их общему трауру, и возмущалась тем, что они по-преж­нему живут своей молодой жизнью, все дальше уходя от пережитого горя.
   Прадед мой с отцовской стороны военный лекарь Егор Булах приехал в Петербург откуда-то с Волги. О нем я ничего не знаю, а спросить уже некого.
   Дед к концу жизни был артиллерийским генералом, начальником петербургского арсенала. Человек необычайной доброты, он оставил по себе самую нежную память. Умер он очень рано - сорока шести лет. Судьба послала ему неожиданную и легкую смерть от разрыва сердца.
   В то время отец мой Дмитрий Георгиевич перешел с третьего курса физико-математического факультета в Военно-медицинскую академию, учился на пятом курсе и только что повенчался с моей матерью, которую дед успел очень полюбить. Оба деда сочувственно отнеслись к браку моих родителей, зато и теща и свекровь были против него. Татьяна Ивановна возмущалась тем, что дочь ее могла думать о любви, когда еще года не прошло со дня смерти старшего брата Вани. К тому же бабушка Таня знала, что мама, ув­леченная красотой моего отца, не замечала за нею ни его бедности, ни полного отсутствия в нем каких-либо способностей будуще­го семьянина.
   А Варвара Ивановна Булах, аристократка, надеявшаяся видеть своего сына-офицера женатым на какой-нибудь богатой княжне, не хотела мириться с мезальянсом (так она называла брак моих родителей). Думаю, что свадьба состоялась только благодаря Якову Ивановичу, полюбившему моего доброго и простого сердцем отца. Ни одна, ни другая бабушка на венчании не присутствовала. Папи­на мать даже не знала о нем, а узнав, обращалась в Синод с прось­бой развести ее сына с нежеланной невесткой.
   Но в Книге Судеб был записан брак моих родителей и рождение от него сына Глеба и дочери Татьяны...


                Документы начала XX века
 
   ВЫПИСЬ ИЗ МЕТРИЧЕСКОЙ КНИГИ, ЧАСТЬ ПЕРВАЯ, О РОДИВШИХСЯ, ЗА 1900 год
----------------------------------------------------------  
месяц и день рождения - 6 октября, крещения - 6 декабря 1900 года
Имена родившихся - ГЛЕБ
Звание, имя, отчество и фамилия родителей, и какого вероисповедания - младший врач 98 пех.Юрьевского полка лекарь Димитрий Ге­оргиевич Булах и его законная жена Ольга Яковлевна, оба православ­ного вероисповедания
Звание, имя, отчество и фамилия восприемников - С.Петербургский купец Яков Иванович Акимов-Перетц и дочь С.Петербургского купца Антонина Яковлевна Акимова-Перетц
Кто совершал таинство крещения - полковой священник Димитрий Митерев.
   Что сия выпись верна, о том удостоверяется подписью с приложением гербовой печати

   Священник церкви 99 пех.Ивангородского полка
Димитрий Митерев

   ВЫПИСЬ ИЗ МЕТРИЧЕСКОЙ КНИГИ, ЧАСТЬ ПЕРВАЯ, О РОДИВШИХСЯ, ЗА 1904 год
месяц и день рождения - 26 августа, крещения - сентября i904 года
Имена родившихся - ТАТЬЯНА
Звание, имя, отчество и фамилия родителей, и какого вероисповедания - 98-го Юрьевского полка младший врач, титулярный советник Димитрий Георгиевич Булах и жена его Ольга Яковлевна, оба православного веро­исповедания
Звание, имя, отчество и фамилия восприемников - С.Петербургского Технологического института студент V-го курса Димитрий Яковлевич Акимов-Перетц и сестра его девица Антонина Яковлевна Акимова-Перетц
Кто совершал таинство крещения - протоирей Иоанн Невдачин с диаконом Александром Щеголевым
   Что сия выпись верна, о том удостоверяется подписью и приложе­нием соборной печати

   Преображенского всей Гвардии собора священник
                Михаил Тихомиров


Из письма инженера Г.Д.Булаха, написанного им в 7О-х годах

                Дорогой Андрюша! (*)
 
   В одном из твоих последних писем я прочел, что ты хотел бы уз­нать о наших предках и родственниках по отцовской линии. Постараюсь написать тебе и Кире то, что запомнил с детства.
   У моего папы, когда он перебирал старые документы, я увидел и прочел так называемую дворянскую грамоту - выписку из "Первой книги дворян Смоленской губернии", в которой было написано, что Булах (имя, отчество не помню) - отставной статский советник, дворянин Смоленской губернии проживает в г.Смоленске".
   Со слов папы я знал, что предки его были татары, которые еще во времена царя Алексея Михайловича в середине XVII века целым улусом добровольно приняли русское подданство и поселились в отве­денном для них уезде Смоленской губернии.
   ... У моего деда с отцовской стороны было четверо сыновей (Георгий, Николай, Дмитрий, Иван) и дочь Наталья.
   Мой отец Димитрий Егорович (Георгиевич) родился 13 июля (старого стиля) 1872 г. ... В 1898 году он окончил Военно-медицинскую академию. В 1899 году он женился на Ольге Яковлевне Акимовой-Перетц - дочери купца первой гильдии, выпускнице Смольного института благородных девиц. Они сразу же уехали в г.Двинск (ны­не - Даугавпилс), где стоял 98 пехотный полк, младшим врачом ко­торого был назначен папа.
   В 1904 году папа вышел в отставку и семья из трех человек (Таня еще не родилась) вернулась в Петербург... В том же году родилась Таня... В 1910 году я стал кадетом I класса Николаевского кадетского корпуса.
   Папа работал над докторской диссертацией и успешно защитил ее в 1910 году. Он в это время работал школьным врачом и занимался частной практикой. После начала германской войны в первые же дни он был призван и уехал в действующую армию дивизионным врачом 2З-й пехотной дивизии.
   Умер папа 25 марта 1922 года от сыпного тифа, заразившись им от одного из больных. Он в это время был главным врачом военного госпиталя на Суворовском проспекте.
   Мой дядя Георгий окончил Университет, работал в Симбирске и С.Петербурге. У него были два сына и дочь. Старший из них в 1916 году стал артиллерийским офицером, ушел на фронт, а в 1918 году ехал на поезде в Киев и был среди многих бывших офицеров расстрелян красноармейцами. Дядя Георгий с женой в марте 1918 года умерли от голода в своей квартире в Петрограде. Дочь их в начале двадцатых годов вышла замуж за какого-то бывшего офи­цера и уехала с ним, забрав младшего брата в Иран в составе Полпредства. На родину они не вернулись.
   Дядя Иван окончил Горный институт, женился и уехал в Баку строить городской водопровод. После отделения Закавказья от Рос­сии он уехал в Иран, занял пост профессора Университета в Теге­ране и навсегда распрощался с Родиной. Его жена с сыном Леонидом осталась в России. На памятнике-мемориале погибшим советским воинам в Будапеште значится имя моего двоюродного брата: "Старший инженер-лейтенант Леонид Иванович Булах".
   Дядя Николай тоже окончил Горный институт, работал на Путиловском заводе. С ним жила бабушка Варя и возвратившаяся из Баку жена дяди Ивана с сыном Леней. Вскоре после революции и начала голода они втроем (бабушка Варя умерла раньше) уехали в сытные места на Волгу - в село Ровное , где дядя работал грузчиком и тем самым спас семью от голодной смерти. По окончании гражданской войны, после присоединения Азербайджана они втроем уехали в Ба­ку, где дядя Коля получил профессуру в Бакинском Политехническом институте. В 1930 году я побывал у них и познакомился с новым двоюродным братом - двенадцатилетним Георгием, отчество у кото­рого было не по отцу (Николаю), а по дяде - Иванович - первому мужу его матери, так и не разведшимся с нею из-за границы. Сейчас Георгий известный горный инженер - специалист по буровым установкам, живет в Москве.
   Тетя Ната после окончания Смольного института вышла замуж, уехала с мужем к месту его работы в Сибирь. После окончания граж­данской войны они с сыном и дочерью эмигрировали в США.Об их дальнейшей судьбе я ничего не знаю, кроме каких-то неопределен­ных сведений, что мой двоюродный брат Коля, едучи на мотоцикле где-то в горном ущелье в западной Америке, разбился.
   В Ленинграде по отцовской линии остались сейчас только дальние родственницы - дочери Петра Федоровича Папковича - троюрод­ного брата моего отца - Зоя и Нина Петровна.

(*) - младший сын Булаха Г.Д. (примечание редактора-составителя)


            Первые воспоминания Тани Булах.

   Я часто писала дневники в детстве, юности и теперь, ког­да мною уже прожита лучшая половина жизни. Я не совсем искрен­на, называя ее лучшей. Я верю, что вторую половину я проживу полнее и радостнее, чем первую. Я научилась ценить мгновенья, раньше казавшиеся мне ничтожными в своей бесчисленности.
   Сейчас мне хочется собрать воедино все мои записи и, пополнив пробелы, написать книгу, в которую уляжется вся моя жизнь. Если даже ее единственным читателем буду только я сама, все же мой труд не пропадет даром. Интересно проследить, как "бегут, меняясь, наши годы - меняя все, меняя нас". Жаль только, что со свойственною мне скрытностью я редко обнажала глу­бину своих переживаний, записывая только поверхностные события жизни... Лишь иногда.
   Ну, да лучше начать работу. Издалека. Я хочу вспомнить свои первые шаги по земле. Конечно, знаю о них из рассказов ближних, Память же сохранила мне только клочки моих младенческих лет.
   Лужайка в лесу. И в глубине - на кочке - тонкий силуэт оленя... Мне было три года, когда я встретила его под Лугой. Но, может быть, потому он так ясно стоит у меня перед глазами, что точно такая же картина висела в моей детской все годы до самой юности? Не знаю...
   Вокруг дома громадный фруктовый сад. Мы с братом "откры­ли лавки" и "торгуем" земляникой, уложенной на листья лопуха, гроздьями черной смородины и крыжовника. Но самой вкусной кажется нам жесткая, чуть желтеющая рябина. И мы платимся за свой изощренный вкус лежанием в постели после приема ненавистной касторки. Скучно в комнате, затененной ветвями деревьев. Брат на четыре года старше меня. Он уже может смотреть картинки, а мне - два года. Я полна отчаянной жажды движения. На шее у ме­ня - ожерелье из рябины, намазанной горчицей. И горечь ее про­никает в сердце.
   Териоки. Мы с братом шлепаем по всем заливчикам, разыскивая миног. Их любит моя нянька Адель. Если нет живых, подбира­ем сдохших и тащим домой. Я помню только одну аллейку сада, веранду, около нее - таз, наполненный миногами, и трупик найденного мной крота... Мы несколько лет проводили в Териоках, и я не помню, от которых из них остались у меня в памяти финские пестрые лавки игрушек и детских платьев, гамаков и плетеной мебели. Раз, помню, на берег выкинуло тюленя и я в первый раз увидела, что море - не большая ванна, а пространство, полное неизвестной еще жизни и идущее далеко-далеко за пределы моего взора.
   Всегда у нас были веселые дачи с большими садами. В Лес­ном мне запомнились больше всего колонны в зале и громадный красный с белыми точками мухомор. В одной из первых Парголовских дач - майские жуки, крутившиеся над небольшим деревцем. Мы с братом и папой ходили вечером слушать их жужжание, а иног­да набирали их в шапки и разглядывали бронзовые блестящие спин­ки. По канаве у нас всюду росли белые грибы и осенью я подни­малась всегда первой, чтобы собрать их. А на одном из балконов Глеб поставил большую лохань и напустил в нее перистых окуней.
   На Сиверской я помню речку, где с кузиной Ксюшкой мы пересиживали друг друга под водой на корточках. Не закрывая глаз, мы следили за пузырьками, поднимавшимися из наших расплывшихся носов. В один из холодных утренников мы решили согреть еще спавших взрослых и развели под дачей костер. Глеб разводил птиц, целая комнатка была занята ими. Для улетавших он ставил силки, но в них попадались куры, две из них отомстили: влетели в сто­ловую, расклевали наши котлеты и ущипнули мне веко...

               В Николаевском корпусе

   В мае 1910 года я держал вступительные экзамены в первый класс Николаевского кадетского корпуса. В первый день был дик­тант и письменный экзамен по арифметике. На второй день были устные экзамены.
   Когда меня вызвали к столу, покрытому зеленой скатертью, первым меня стал спрашивать батюшка. Он поинтересовался моими знаниями Ветхого Завета и спросил, что было на первый и второй день сотворения мира. Когда он убедился, что я это знаю, он заставил меня прочесть молитву "Отче наш".
   После батюшки я перешел к преподавателю русского языка и прочел ему несколько стихотворений. Наконец, в меня впился математик, заставивший в уме производить несложные арифметические действия.
   На третий день объявили список принятых в корпус. Мои родители все три дня были в корпусе, поджидая меня в приемной. Узнав о благополучном конце, мы втроем вышли из корпуса и, первым долгом, в Гостином дворе купили мне форменную кадетскую фуражку, после этого мы заехали к нескольким родственникам и знакомым, чтобы поделиться радостью, и только к вечеру попали домой.
   Чтоб доставить родителям побольше удовольствия, я, ложась спать, немножко схитрил и рядом с собой в кровать поставил картонку с фуражкой и так заснул. Это произвело нужный эффект, и на следующий день я слышал, как мама по телефону рассказывала знакомым о том, что "... Глеб так счастлив, что даже во сне не хотел расстаться с фуражкой..." Но я не только хитрил, а и в самом деле был очень доволен тем, что поступил в корпус. В желании стать кадетом было, конечно, много мальчишеского прекло­нения перед формой, много еще игры "в солдатики". Но была и более серьезная цель - сделаться военным инженером и строить в будущем крепости и все то, чем были знамениты русские военные инженеры, о которых я много читал и много слышал от отца и его родных.
   Папа был из военной семьи и, хотя после Академии только пять лет был военным врачом, хранил в семье военные традиции.
   А один из моих двоюродных братьев Жура уже два года был кадетом Симбирского корпуса. Правда, никто из петербургских двою­родных братьев к военной карьере не готовился, но тем приятнее было думать о том, что среди них - гимназистов и реалистов - я один буду в кадетской форме!

                * * *

   К поступлению в корпус я готовился очень усердно с восьмилетнего возраста. Ко мне приходили на дом учительница русского языка, арифметики и Закона Божьего и учительница французского и немецкого языков - обрусевшая шведка Евгения Густавовна. Что­бы создать лучшие условия для учения, меня перевели из детской, где я до этого жил с сестрой Таней и няней, в отдельную комнату. Тут я занимался с учительницами, а после их ухода готовил уроки. Здесь же я зачитывался дозволенной и недозволенной ли­тературой,
   К дозволенной литературе относились детские повести из истории России, о Ермаке, Суворове, "Севастопольский мальчик" Станюковича, романы Жюля Верна и Фенимора Купера. А недозволенные книги я таскал тайком из папиной библиотеки. Это были, глав­ным образом, еженедельные выпуски приключений знаменитых сыщи­ков Ната Пинкертона, Ника Катрера и Шерлока Холмса. Кровь ле­денела в жилах и дух захватывало от одних только раскрашенных обложек, а уж о содержании каждого выпуска и говорить не прихо­дилось...
   Самое же большое впечатление у меня оставалось от чтения и перечитывания "Петербургских трущоб" Крестовского. Родителей вечерами часто не было дома: они то бывали в гостях, то в театре; няня Адель, уложив Таню, рано заваливалась спать; а кухар­ка по вечерам сидела в своей кухне или комнате рядом с нею. В квартире было тихо, а я, лежа в постели, читал о Макарке-душегубе, забравшемся в квартиру своей очередной жертвы.
   Было очень интересно и очень страшно. Чтобы защититься от Макарки, я стал класть под подушку оружие - большой молоток и даже старую папину офицерскую шашку. Утомленный чтением, я так и засыпал, забыв выключить электричество...

                * * *

   Лето мы провели на даче под Петербургом, а 16-го августа по старому стилю, на следующий день после двунадесятого празд­ника Успения Божьей матери я впервые в полной кадетской форме, но еще без погон вошел в здание корпуса, где мне предстояло проучиться семь лет.
   Погоны всем первоклассникам было разрешено надеть только через месяц, когда мы постигли правила поведения на улице, научились различать чины и звания, смогли лихо отдавать честь офи­церам и становиться во-фронт генералам. Правда, на первых порах после этого со мной произошел конфуз. На Невском проспекте я увидел идущего навстречу старика с седой бородой, в расшитой галунами шинели. Еще издали я начал печатать щаг, за пять шагов до генерала ловко встал во-фронт и был счастлив, что генерал заметил меня, улыбнулся и приложил руку к козырьку. Пропустив его, я сделал по уставу поворот направо и с левой ноги пошел своим путем. Вдруг ко мне подошел какой-то "штатский" реалист, года на три-четыре старше меня по возрасту и ехидно спросил:
   - Послушайте, кадет! С каких это пор полагается вставать во фронт перед швейцарами из ресторанов?
   Таких конфузов со мной больше не повторялось, хотя иногда по ошибке случалось козырять военным писарям и студентам Воен­но-медицинской академии, носившим похожую на офицерскую форму. Или, что еще хуже, не успев быстро сориентироваться, я козырял околоточным надзирателям или приставу, ходившим в серых офицерских шинелях с серебристыми офицерскими погонами. Полицейских все презирали и среди кадет считалось позорным поступком отдать честь полицейскому офицеру.

                * * *

   Итак, 16 августa 1910 года я вошел в свой первый класс. Наш офицер-воспитатель подполковник Игнатий Александрович Завадский прежде всего предложил нам занять места за партами по своему желанию. Я выбрал место на "Камчатке" - на самой задней скамье, где по кадетским преданиям всегда сидят самые озорные "сорви­головы". А мне хотелось быть в числе их.
   Моим соседом стал рыжий мальчик Ващалов, а передо мной сел Владимир Нерода. Ващалов со второго класса от нас ушел, переведясь в Одесский корпус, а с Неродой мы проучились все семь лет.
   Когда мы разместились, начались уроки. После третьего уро­ка нас построили и повели в зал на обед. Закончив обед, мы мог­ли целый час играть на плацу во дворе корпуса либо в рекреаци­онном зале. Потом были еще три урока.
   Я был в числе "приходящих", то есть имевших право после занятий уходить домой и появляться в корпусе только на следующий день. Начало занятий было в 8.15 утра. Большая же часть ка­дет, родители которых жили вне Петербурга, относились к катего­рии "живущих", находившихся в корпусе на полном пансионе. Им разрешалось уходить в отпуск к родным или знакомым только на субботу и воскресенье и на каникулы.
   Каждое утро, выходя из дома, я садился в поджидавшую меня пролетку а зимой - в сани, извозчика, с которым договаривались на целый сезон. Подъехав к подъезду корпуса, я уплачивал извозчику полученный от родителей полтинник и входил внутрь. Там ко мне подходил один из двух швейцаров и говорил : "Позвольте ши­нель", а я снимал ее с его помощью и со словами : "Спасибо, Гри­горий".
   И это было в то время принято, никого не удивляя. Швейцар, почтенный по возрасту человек, называл меня - мальчишку "господи­ном кадетом" и обращался на "вы", а я его называл по имени и даже "тыкал". Так же обращались мы и со служителями из старых солдат, да и со всеми, кто по социальному положению считался ниже. Были это пережитки прежних времен, когда существовало рез­кое деление на благородных и простых людей.
   В то же время поголовное большинство русского дворянства, русской интеллигенции, как убежден я теперь, через полвека после тех лет, было полно самых передовых, самых демократических идей. И только немцы, жившие в России - в Петербурге и Прибал­тике — были далеки от либерализма, оставались надежным оплотом самодержавия и консерватизма. Недаром же нельзя найти ни одной немецкой дворянской фамилии среди революционеров, зато среди жандармов и врагов передового один за другим идут Бенкендорфы, Фредериксы, Плеве и прочие...

                * * *

   В начале второй четверти, в ноябре 1910 года, по классам разнеслась весть: "В корпус едет Великий Князь". И в самом деле, по традиции, для знакомства с вновь принятыми кадетами в наш корпус приехал попечитель всех военно-учебных заведений - дядя царя Константин Константинович Романов.
   Великий князь был не только важным генералом, но и известным в ту пору поэтом, подписывавшим свои произведения инициалами "К.Р." На его стихи было написано много романсов, из кото­рых больше всех запомнился мне исполнявшийся моей мамой:

      Растворил я окно, стало грустно не в мочь...
      Я упал перед ним на колени.
      А в лицо мне пахнула весенняя ночь
      Благовонным дыханьем сирени...

   Узнав о приезде Великого Князя, все мы, в том числе и проводивший урок преподаватель арифметики, взволновались, начали одергивать одежду и прихорашиваться. Вошел офицер-воспитатель и сказал мне, что я, как первый ученик, должен рапортовать Ве­ликому Князю. (В конце первой четверти были подсчитаны отметки по всем предметам, выведен средний балл и объявлены за четверть первый и последний ученики).
   Через несколько минут в дверях класса появился очень высокого роста генерал. Срывающимся от волнения голосом я скомандо­вал: "Встать, смирно!" и побежал навстречу генералу. В трех ша­гах от него я остановился, вытянул руки по швам и отрапортовал:          
   - Ваше Императорское Высочество. В первом классе по списку столько-то, налицо столько-то и т.д.
   Великий Князь выслушал рапорт, разрешил всем сесть, а ме­ня взял под мышки, поставил перед собой на первую парту так, что мое лицо было лишь немного ниже его лица, и начал расспра­шивать меня об учении, о родителях. Видимо ему, очень пожилому человеку, хотелось поболтать с мальчуганом и он говорил со мной с самым серьезным видом, выясняя, какая у меня самая любимая кни­га, во что я больше всего люблю играть, ссорюсь ли я с сестрой...
   Выслушав мои смущенные и путанные ответы, генерал спустил меня на пол и немного поговорил со всем классом о пользе ученья, видах на будущее, а затем попрощался. Со всем классом я гаркнул:
   - Счастливо оставаться, Ваше Императорское Высочество!
   Вторично с Великим Князем я встретился на Пасху, когда от всех военно-учебных заведений в петербургскую резиденцию их попечителя - Мраморный дворец - были посланы представители - пер­вые ученики, чтобы поздравить Великого Князя со светлым празд­ником. Нас выстроили каре в парадном зале и к нам вышло все княжеское семейство. Генерал христосовался с каждым из нас, да­же с самыми маленькими кадетиками, для чего ему приходилось ли­бо садиться на корточки, либо перегибаться вдвое. Сзади него шла его супруга, протягивая каждому из нас для поцелуя руку. В тот момент, когда мы ее руку брали в свою и наклонялись для поцелуя, она опускала нам в ладонь пасхальное яичко в виде малень­кого серебряного золоченого брелочка.

                * * *

   В год моего поступления в корпус в нашей семье появился еще один член - мой одноклассник Шура Ерышев. Мама, находивша­яся в корпусе все дни, когда я сдавал вступительные экзамены, заметила очень низкорослого худенького мальчишку в форме Михайловского сиротского военного училища, тоже поступавшего в наш корпус. Она расспросила офицеров об этом мальчике и узнала, что он круглый сирота - сын умершего от пьянства и чахотки офицера и его кухарки, тоже погибшей от туберкулеза.
   Мама решила хоть отчасти заменить сироте мать и с того времени Шура каждую субботу и воскресенье и большую часть каникул стал проводить у нас. Моих родителей он стал называть "папа" и "мама" и наш дом стал считать своим домом. И то и другое было мне не очень по душе, но вплоть до голодного восемнадцатого го­да он постоянно бывал у нас. Затем он надолго пропал и только однажды показался в середине двадцатых годов, чтобы потом исчез­нуть уже навсегда.
   Шура Ерышев был не единственный мамин приемыш. Мама состояла в "Обществе защиты детей от жестокого обращения" и потому два или три года подряд вместе с другими дамами-патронессами разыскивала детей-подмастерьев, которых били хозяева-мастера, а также детей, которых избивали пьянствующие родители. С помо­щью полиции общество отбирало истязаемых детей от их мучителей. Найденные мамой дети попадали к нам домой, всегда замученные, часто - обовшивевшие и грязные. Их сперва отправляли в ванную, где мама с няней Аделью отмывади их дочиста, стригли, избавля­ли от вшей, а потом переодевали в мою или Танину старую одеж­ду и выпускали в общие комнаты. Иногда по несколько недель они жили у нас, пока для них не находили место в приюте или у доб­рого мастера.
   Если говорить правду, то в течение двух-трех лет общественным делам и возне с несчастными детьми мама уделяла гораздо бо­лее внимания и времени, чем родным детям. Мамино увлечение за­щитой детей от жестокого обращения закончилось с появлением у нас Шуры Врышева.
   Что касается папы, то и он был, помимо службы, постоянно занят делами общественными. Он состоял в"Обществе помощи пострадавшим на войне солдатам и их семьям" и очень много времени уделял лечению инвалидов - бывших солдат. Часто он посещал их на дому, если они не могли сами приходить на прием. Поэтому по вечерам в нашей квартире часто бывали папины подопечные, для меня гораздо более приемлемые, чем мамины. С бывшими солдата­ми можно было поговорить о войне, услышать от них рассказы о Манчжурии, о сражениях, об их проводах на войну из деревни и вообще узнать много интересного. До самой Германской войны и ухода папы в действующую армию приходили к нему на прием инвалиды Русско-Японской войны. С некоторыми из них мне приходи­лось случайно встречаться и вспоминать о моем отце через много лет после Революции и его смерти.

                * * *

   Второй и третий годы моей корпусной жизни совпали с всенародными празднованиями. Сначала торжественно отмечалось пятиде­сятилетие освобождения крестьян и я помню охватившее меня вол­нение, когда нас привели строем в корпусную церковь и после мо­лебна был прочтен манифест 1861 года, начинавшийся словами :
   " Осени себя крестным знамением, православный русский народ..."
   Потом вся Россия праздновала столетие Отечественной войны.
   В корпусе устраивались торжественные вечера с чтением отрывков из "Войны и мира". Слезы выступали на глазах, когда читали незабываемую сцену получения Кутузовым известия об оставлении На­полеоном Москвы, когда слышались простые и благодарные слова полководца: "Господи, создатель мой! Внял ты молитве нашей. Спа­сена Россия!" И так хотелось быть таким же, как князь Андрей, хотелось в случае новой отечественной войны броситься, как он, увлекая полки, и быть готовым погибнуть во имя Родины...
   В 1913 году наступили юбилейные торжества по случаю трехсотлетия царствования Дома Романовых. Кто мог думать тогда, в праздничные дни, что этому Дому осталось царствовать всего че­тыре года, что через пять лет вся царская семья будет расстре­ляна?
   В дни торжеств меня с лучшими учениками из других классов отправили в оперный театр Народного дома на оперу Глинки "Жизнь за царя". Зал был заполнен молодежью  - реалистами, гимназистами, студентами, юнкерами, кадетами, институтками и гимназистка­ми. Пели известные тогда артисты Мариинского театра. Особенно хорош был Иван Сусанин.
   Как только в зале дали полный свет после конца второго действия, все увидели входящего в зал из передней боковой двери царя Николая второго. Вместе с ним шла одна из царевен и царевич Алексей со своим дядькой-матросом. Позади них шел царский адъютант. Все семейство под крики зрителей "Ура" прошло в царс­кую ложу, находившуюся посреди партера. Это, видимо, должно бы­ло подчеркивать тесную связь царя со своим народом. Судить об этой связи по моему тогда отроческому возрасту трудно, но точ­но запомнилось, что все прошло крайне просто, без помпы и без охраны. И все присутствовавшие в зале, вероятно, не видели в этом ничего необыкновенного, считали, что так все и должно быть.
   Прослушав третье действие, царь с семьей вышел из зала на антракт и назад не возвратился. Видимо, ему надлежало посетить еще какой-нибудь спектакль.

                * * *

   Первые два года моей кадетской жизни были мирными, а на третий год разразилась Балканская война славян против Турции. Разумеется, все, кого я знал, были на стороне славян и искрен­не радовались каждому известию о новой победе над турками. Мно­гие знакомые ушли добровольцами на эту войну. В их числе были близкий друг нашей семьи доктор С.И.Игнатьев и мой летний гувернер - студент Военно-медицинской академии черногорец Михаил Милютинович Бабович.
   До чего же было обидно, когда после поражения Турции немедленно началась вторая Балканская война между Болгарией - с одной стороны и Сербией с Грецией - с другой, когда в тыл Болгарии с севера ударили румыны, а с юга - турки. Побежденная Болгария, самая близкая нам по духу и по крови славянская страна, вынуждена была вернуть Турции Адрианополь, а Румынии отдать Добруджу.
   Балканские войны были последними войнами, в которых армии воевали с армиями, не применяя ни против солдат, ни, тем более, против мирного населения, страшных видов оружия, появившихся после 1914 года.
   С первого класса корпуса наши офицеры-воспитатели на уроках и в беседах в свободные часы внушали нам - кадетам - гуман­ные идеи в военном деле.
   Мирное население чужой страны неприкосновенно. Не только убийство и грабеж, но даже грубое отношение к мирному населению недопустимо. Война - это вынужденное применение силы, когда дипломатия оказывается бессильной. Задача армии - не уничтожение солдат и офицеров противника, а временное выведение их из строя с тем, чтобы по окончании военных действий выведенные из строя раненые снова вернулись бы к труду.
   Исходя из этой доктрины, было запрещено применение разрывных пуль, калечащих людей, а калибр пуль был значительно умень­шен против того, который применялся в XIX веке. Обстрел или бомбардировка военных госпиталей, перевязочных пунктов, обозов с ранеными считался гнусным преступлением, позорящим честь солдата. Военнопленные должны быть неприкосновенны, их нельзя за­ставлять работать, их надо лечить так же, как своих воинов, ес­ли они ранены или больны.
   Эти гуманные взгляды проводились в жизнь и в Русско-Японскую войну. Пленные японцы в России, как и русские пленные в Япо­нии, не принуждались к работам, пользовались достаточным пита­нием и врачебной помощью.
   Во второй половине двадцатых годов я работал вместе с бывшим командиром миноносца, потопленного в Цусимском бою, Константином Петровичем Славинским. Он рассказывал, что в бою он был ранен осколком снаряда в голову и без сознания втащен матроса­ми в шлюпку, которую потом подобрали японцы. Славинскому была сделана японцами очень сложная черепная операция. Разбитые кости черепа были вынуты и заменены пластинками из слоновой кости, после чего была сделана пластическая замена изорванной кожи головы кожей с бедра. Операция была сделана настолько искусно, что вернувшийся из плена Славинский всю жизнь прожил со слоновой костью из Японии на черепе.
   Невозможно представить себе, что в первую мировую войну, не говоря уже о второй, пленному русскому офицеру немцы могли бы сделать такую операцию и заботиться о раненом, как о своем.
В первые же месяцы после начала войны в 1914 году немцы безжалостно перечеркнули существовавшие до этого стремления свести до минимума жестокость войны и страдания людей во время ее.

                * * *

   Наступило лето 1914 года. Я уже перешел в пятый класс корпуса. Мы на лето переехали на дачу в Парголово в 16 верстах от Петербурга. Дача была большая, с хорошим садом. Рядом были тен­нисные корты. А в небольшом озере невдалеке можно было ловить мелкую рыбешку на удочку и купаться в купальнях с деревянным до­щатым дном. Можно было гулять в старинном Шуваловском парке или ходить на близлежащие горушки и валяться там в густой траве.
   Каждый вечер мы с Таней и ее няней ходили на станцию встречать родителей, а после встречи на извозчике возвращались на дачу. А в предпраздничные и праздничные дни, когда вся семья бывала в сборе, мы предпринимали дальние походы в лес за грибами или на большое Шуваловское озеро, где катались на лодке. По­года все лето была прекрасная, солнечная и мы проводили время, как нельзя лучше...
   А в Боснии, в Сараево уже прозвучал выстрел сербского гимназиста Гаврилы Принципа, послуживший поводом для начала страш­ной войны. Вслед за убийством Франца-Фердинанда последовало вторжение могущественной Австро-Венгрии в маленькую Сербию. Началась срочная мобилизация военных сил Германии, Франции, Рос­сии, Италии, Англии. Всеобщая война становилась неизбежной.
   I августа 1914 года германский посол Пурталес вручил министру иностранных дел Сазонову ноту с объявлением войны.
   В первые же недели после этого папа был призван и уехал в действующую армию дивизионным врачом 23-й пехотной дивизии. Наше последнее счастливое мирное лето кончилось...

                * * *

   Начало войны ознаменовалось нашими победами в Восточной Пруссии и Галиции. Нарасхват были газеты, в которых каждый день все мы с восторгом читали о радостных событиях. Донской казак Кузьма Крючков в одиночку перебил десяток немцев и столько же привел в плен. Наши войска в Пруссии уже форсировали Мазурские озера и немцы бегут на запад. Австрияки в Галиции разбиты, австрийские солдаты-славяне массами сдаюдся в плен. Яростно дерут­ся с нами мадьяры, но и их теснят наши войска. Взят Львов - столица Галиции, старинной русской земли, попавшей под австрий­ское иго...
   Но вскоре победные реляции начали редеть и сменяться скорбными известиями. И вот уже наши войска в Пруссии терпят пора­жение и отступают. Армия Самсонова окружена, немцы входят в Польшу, бои идут уже под Варшавой. И только в Галиции продолжается наше наступление, наши войска подходят к Карпатам.
   После первых недель подъема меня все больше стала одолевать тоска по папе. Пока он не уехал, я даже не представлял, как был к нему привязан. В корпусе я ходил мрачный, перестал заниматься, думал лишь о том, что папы нет дома и он может погибнуть. Даже офицер-воспитатель заметил мое состояние и по телефону го­ворил маме, что нужно как-то меня подбодрить. Но мама тоже бы­ла, что называется, сама не своя...
   Папе я часто писал и, видимо, в письмах сказывалось мое грустное состояние. В ответ папа присылал бодрые письма, открытки с видами тех австрийских городов, которые он проходил со своей дивизией. У меня сохранилась одна такая открытка.
"Его высокоблагородию Глебу Дмитриевичу Булах.Петроград, Греческий пр., II.
   Глебочка мой дорогой, дурачок ты этакий, что ты так убиваешься? Помни, что я в безопасности и не изволь распускать своих нервов. Крепись, учись и будь здоров. Целую тебя крепко.
Твой папа"
   Наступила первая тяжелая военная зима. На стенах домов появились плакаты с изображением мерзнущих солдат и надписью: "Холодно в окопах". На добровольных началах возник сбор теплых вещей для фронтовиков.
   Зимой у папы возникло острое заболевание печени и его отправили в тыловой госпиталь. Ему удалось получить направление в военное отделение одной из больниц Петрограда. Подлечившись за полтора месяца, папа был признан негодным к службе в действующей армии и его назначили председателем Военно-эвакуационной комиссии при Николаевском военном госпитале в Петрограде.
   В свою дивизию он уехал ненадолго, только для сдачи дел.
Я воспрянул духом, снова принялся за учение и снова стал интересоваться всеми деталями кадетской жизни.

                * * *

   Жизнь в корпусе стала гораздо оживленнее, чем до войны. Кадеты взволнованно обсуждали военные события, подвиги и неудачи своих родных, находившихся в действующей армии. Появилось несколько кадет, в первые же месяцы уехавших на фронт и успев­ших уже явиться назад с Георгиевской медалью. Хотя мы и догадывались, как были получены эти медали, но черно-оранжевая ленточка на шинели многих заставляла завидовать ее хозяину. Доба­вились и нововведения, вскружившие голову многим кадетам,
   В дополнение к юнкерским училищам, в которые поступали юноши с аттестатом зрелости, в связи с войной были организова­ны школы прапорщиков. В них стали принимать молодых людей с не­полным средним образованием. И вот из нашего корпуса уже после пятого класса начали уходить кадеты в школы прапорщиков. Уходи­ли те, кто скверно учился, неоднократно оставался на второй год и достиг поэтому семнадцатилетнего возраста за год-два до окончания корпуса. Курс обучения в этих школах был недолгий, обуча­ли, главным образом, уставам, строю, обращению с оружием.
   И вот тот, кто совсем недавно был таким же, как мы, кадетом, появляется в корпусе перед отъездом в свою часть в офицер­ской форме с погонами прапорщика. Было завидно этим недоучкам, но хорошо учившиеся кадеты терпели и не соблазнялись такой дешевкой, рассчитывая еще перегнать этих "прапоров”.
   События же на фронте и в столице мы понимали так, как и следовало понимать нам - детям военных, инженеров, врачей - под­растающим наследникам идеологии мелкого дворянства и трудовой интеллигенции. Княжеских и графских детей, сыновей промышленни­ков и банкиров в нашем корпусе найти было трудно. Мы не готови­лись в гвардию или к дипломатической карьере. И среди наших пе­дагогов и воспитателей не было офицеров из процветающих высоко­поставленных семейств. Так что наши души были целиком под влия­нием, как сказали бы теперь, мелкобуржуазных газет и мелкобур­жуазных великоросских шовинистических слухов.

                * * *

   Зимой I9I4-I9I5 годов фронт на всем протяжении от Балтики до Румынии замер и только слабое движение войск вперед было в Галиции. Ранней весной там была одержана последняя в этой войне тактическая победа - после долгой осады войскам генерала Ива­нова сдалась австрийская крепость Перемышль.
   А летом 1915 года началось отступление наших войск по всему фронту. Были сданы Варшава, Ковно, Вильно, немцы подошли к Западной Двине, В Галицию на помощь австрийским войскам были брошены немецкие дивизии и наши войска поспешно, зачастую - в беспорядке, отступали на восток. Не хватало снарядов, патронов. Пополнения прибывали на фронт без винтовок, а в отступающих фронтовых частях их лишних тоже не было. Почти безоружные наши солдаты должны были сдерживать натиск прекрасно вооруженных нем­цев.
   Ко всему этому прибавились измены. В газетах было опубликовано сообщение о казни полковника Мясоедова - коменданта Ковенской крепости, сдавшего ее немцам без попытки обороняться. Этот изменник, оказывается, был ставленником военного министра Сухомлинова, которого тоже стали подозревать в измене. Он был заменен на посту министра генералом Поливановым и заключен в Петропавловскую крепость.
   Вслед за этим - ряд совершенно непонятных действий правительства, сбивающих с толку и наводящих на размышления...
   В конце лета 1915 года, когда наши войска оставляли польские губернии, вдруг появляется воззвание к полякам Верховного главнокомандующего Великого Князя Николая Николаевича. В воззва­нии полякам сулится после победного окончания войны автономия, чуть ли не полная независимость. Отделение такой же для нас не­отъемлемой части России, как Малороссия, Крым, Кавказ или Си­бирь!
   И почти одновременно публикуется указ царя о "мобилизации" промышленности. Это сбивает с толку, опрокидывает все привычные представления о войне и наводит на мысль о выявившейся полной неподготовленности нашей армии и всего государства к войне.
   Кто же в этом виноват? И у всех появляется убеждение, что все несчастья идут от бездарного царя и от его окружения.
   Царица-немка, министры-немцы, придворные-немцы - вот где таится измена, причина всех наших неудач. И вдобавок ко всему - всемогущий Распутин, подкупленный немцами, подталкивает царя на губительные для России поступки. Об этом все громче и гром­че говорят в Государственной Думе, об этом постоянно намекают газеты, несмотря на военную цензуру. По рукам ходят отпечатанные на гектографе речи членов Государственной Думы Керенского, Шульгина, даже ярого раньше монархиста Пуришкевича, обвиняющие министров и царское окружение в бездарности и действиях, идущих во вред России и на пользу Германии.
   Громко, во весь голос люди рассказывают друг другу о безобразных оргиях у Распутина, перед которым благоговейно скло­няются царь и царица, верящие в то, что "старец" охраняет пре­стол и излечивает болезненного наследника. Наглость Распутина доходит до того, что он шлет в Могилев Верховному Главнокоман­дующему телеграмму о том, что хочет приехать в Ставку и благо­словить войска. В ответ Николай Николаевич посылает телеграмму в два слова: "Приезжай, повешу!". Несмотря на военные неудачи пятнадцатого года, все русские люди считали Николая Николаеви­ча врагом немецкой партии при дворе, способным отразить немцев и привести Россию к победе. И вот осенью 1915 года его смещают и отправляют на второстепенный Кавказский фронт, а Верховное Главнокомандование возлагает на себя бездарный царь Николай П.
   С этого момента усиливается оппозиция Государственной Ду­мы царскому правительству, начинается частая смена министров - "министерская чехарда". Во всех слоях общества крепнет мысль о неизбежности и необходимости свержения изжившего себя монархического строя, о революции. Все, кого я только знал, с кем приходилось делиться мыслями, ждали Революции. Даже в корпусе не­которые офицеры-воспитатели, беседуя с кадетами в свободное от занятий время, не раз делились мечтами о том, как расцветет Россия после победоносной войны, как широко откроются двери сред­ней и высшей школы для всех, кто живет в России, какие замеча­тельные преобразования будут во всех слоях общества. Хотя они не говорили этого прямо, но было понятно, что возрождение Рос­сии они связывают с изменением существующего строя, с революцией.
   И вместе с тем все были убеждены, что прежде необходимо победить немцев. И так же твердо все были убеждены в том, что в случае победы немцев наше возрождение отдалится на много десяти­летий. У всех росло и укреплялось убеждение в том, что немецкая власть абсолютно не совместима с гуманностью и социальным про­грессом. Уже стали известны факты зверского обращения, истяза­ний наших военнопленных в немецких лагерях. И на Западном и на Русском фронтах немцы применяли уже газовые атаки. Как назвать то, что они проделывали на море, торпедируя мирные пассажирские суда со своих подводных лодок? Одна только гибель "Лу­зитании” унесла тысячи жизней мирных людей - детей, женщин, граж­данских мужчин. А развитая немцами сеть шпионов и диверсантов? Взрыв пороховых заводов под Петроградом, стоивший жизни тысячам рабочих с семьями. И предательства немцев - приближенных царя, изменами и необеспеченностью погубивших на фронте сотни тысяч русских людей.
   Прежние представления о немцах, как о честных врагах, коренным образом менялись. Слово "немец" становилось синонимом мерзавца, мнящего себя "сверхчеловеком", которому дозволена любая жестокость, любая гнусность в отношении всех остальных лю­дей. Через полтора десятка лет это представление о немцах цели­ком оправдалось после прихода к власти Гитлера. И потому необходимым условием для грядущей светлой революции все, кого я знал, считали победу над Германией.

                * * *

   В том кругу, в котором я жил, никто отчетливо не представлял, как произойдет желанная Революция. Грезилось что она будет недолгой борьбой, может быть - даже на баррикадах (как это ро­мантично описано у Виктора Гюго), всего нашего народа против жалкой кучки царского окружения и жандармов. А после этого - расцвет России, преодоление вековой отсталости, выход в первые ряды прогрессивных государств. Все это было, конечно, очень на­ивно, но мысли о грядущей победоносной революции владели пого­ловно всеми русскими людьми, кроме незначительного числа консер­ваторов, основную массу которых представляли прижившиеся в Рос­сии немцы.
   И в нашей семье, как в большинстве русских интеллигентных семей, даже задолго до войны бродили мысли о революции, кое-кто из родных активно выступал против царской власти. Мамин младший брат в 1905 году был арестован и на год исключен из Технологи­ческого института за участие в студенческих демонстрациях. Муж старшей маминой сестры в 1905 году возглавил Совет рабочих депутатов, организовавшийся в Сочи - маленьком еще в то время по­селке. Совет вскоре был разогнан, а его председатель отделался несколькими неделями тюрьмы. Двоюродный брат отца - активный участник революции 1905 года, разыскиваемый полицией, нелегально перешел границу и эмигрировал в Англию.
   Мне шел шестой год, когда зимой в детскую мама привела какую-то незнакомую барышню с длинной золотистой косой. Целый ве­чер и весь следующий день эта барышня провела в нашей детской, играла со мной и моей годовалой сестрой, а потом ушла навсегда. Это была Зинаида Коноплянникова, приехавшая из Москвы с партийным поручением - отомстить командиру Семеновского полка Мину за жестокое подавление рабочего восстания в Москве на Пресне. Опасаясь сыщиков, З.Коноплянникова через свою сестру, знакомую моей мамы, попросила убежища у нас перед тем, как идти на под­виг. Конечно, мама о ее поручении не знала.
   Переночевав у нас две ночи, революционерка поехала в Царское Село, где царь устраивал смотр Семеновскому полку. Подойдя к группе принимающего смотр генералитета, героиня выстрелами из револьвера убила полковника Мина. Ее схватили, судили и по решению военно-полевого суда повесили.
   Она знала, на что идет и все же смело выполнила свой долг, пожертвовала юной жизнью, которая могла бы быть такой прекрасной! Светлый образ этой святой девушки всегда вставал передо мною, когда я думал об истинных героях революции, а не о тех, которые... Впрочем, не стоит вспоминать о них после Твардовс­кого, сказавшего в поэме "За далью - даль" :
 
   "...Не те ли вы, что в чинном зале,
   И рта ему открыть не дав,
   Уже, вставая, восклицали:
   - Ура! Он снова будет прав!"

                * * *

   Летом 1916 года мы снова жили на даче в Парголово и вели почти такой же, как в год начала войны, мирный образ жизни. Недалеко были уже дни, когда я со своими одноклассниками буду старшим кадетом - выпускником, вот-вот готовым уже перейти в юнкерское училище. В шестом классе нас было 25 человек, а в выпускном седьмом должно было учиться только 13. Остальные либо остались на второй год, либо поступили в школы прапорщиков.
   Из оставшихся же всего четверо вместе со мною вошли в наш пер­вый класс. Это были Максим Архипов, Георгий Дубов, Владимир Нерода и Георгий Ходунов. Занятия, как и прежде, начались 16 августа. Как первый ученик, я должен был получить должность "вахмистра" - старшего среди всех кадет корпуса. Но вахмистром на­значили второго по успехам в учении, но более взрослого и луч­шего, чем я,строевика - кадета Олега Рутковского. И это было совершенно правильно, так как по сравнению с Олегом я был еще молокососом и не пользовался тем авторитетом, который был у Рутковского. Меня назначили знаменщиком корпуса и одним из шести вице-унтер-офицеров. Знаменщик должен был на парадах нести корпусное знамя впереди всего кадетского строя. А в обязаннос­ти вице-унтер-офицера входили дежурства по корпусу в помощь де­журным офицерам.
С первых же дней учебного года я один раз в неделю целые сутки дежурил по корпусу. В мои обязанности входило наблюдение за порядком во всей старшей роте, построение роты к завтраку, обеду и ужину. По моей команде кадеты укладывались спать, а утром вставали по сигналу барабанщика или горниста, одевались и умывались. После этого я давал команду к построению, вел роту к завтраку и после этого сдавал дежурство своему сменщику.
   Знамя мне пришлось носить только дважды. Первый раз надо было брать знамя из Зимнего дворца, куда ежегодно на лето сдавали свои знамена все военно-учебные заведения. Все кадеты кор­пуса строем по четыре в ряд с оркестром впереди от здания кор­пуса у Крюкова канала прошли по улице Глинки, потом - по Морской к Дворцовой площади. За оркестром, перед колонной кадет шел офицер-ассистент при знамени, а рядом с ним я. На Дворцовой уже стояли колонны юнкерских училищ и остальных кадетских корпусов. Когда собрались все военно-учебные заведения, знаменщи­ки с офицерами-ассистентами вышли из своих колонн и прошли в парадный подъезд Зимнего дворца. Поднявшись затем на второй этаж, знаменщики получили свои знамена.
   После этого знаменщики со знаменами поочередно выходили с офицерами из подъезда и шли к своим колоннам, а оркестры в это время играли встречный марш. Когда все знамена были вынесены, каждое военно-учебное заведение под музыку отправилось в обратный путь.
   Я нес знамя, полный сознания своей ответственности, а шедший рядом со мной ассистент подполковник Спиридович, еще более меня взволнованный, шепотом предупреждал меня об осторожности, чтобы я не поскользнулся, не споткнулся и не уронил бы, не дай Бог, знамя... Но все обошлось благополучно, только потом офице­ры упрекали меня за то, что я горбился, неся знамя. Попробова­ли бы они сами нести такое тяжелое знамя и так далеко, не горбясь!
   А второй раз со знаменем я ходил в нашем актовом зале, где был парад по случаю корпусного праздника 23 ноября в день Георгия-Победоносца.
   У каждого знаменщика, как минимум, был третий раз - когда знамя перед летними каникулами относилось на хранение в Зимний дворец. У меня этого третьего раза не случилось - произошла революция, отменившая большинство традиционных воинских торжеств.А вскоре после выпуска нашего класса в мае 1917 года корпус во­обще был расформирован.
   Учился я очень хорошо и мне, как первому ученику, предстояла большая честь - после выпуска моя фамилия должна была красоваться на мраморной доске среди полусотни таких же выбитых золотом фамилий за время существования корпуса. Была там фамилия моего уже покойного дяди Вани - старшего брата мамы. А среди недавних фамилий было имя принца Каджара - наследника Персидского престола, окончившего наш корпус, когда я учился в первом классе. Одной из последних, в 1914 году, была выбита фамилия Евгения Деммени - известного в последующем в Ленингра­де создателя и режиссера кукольного театра на углу Невского проспекта и Садовой улицы.
   В общем, перспективы у меня были неплохие: я и не сомневался, что вне конкурса буду принят весной 1917 года в Военно-инже­нерное юнкерское училище. В этом училище уже учился один из мо­их двоюродных братьев, совсем еще недавно и не помышлявший о военной карьере. Это был Володя Акимов-Перетц, уже студент Ш-го курса Института гражданских инженеров, будущий архитектор-ху­дожник. По возрасту он подлежал мобилизации и был принят в юн­керское училище сразу на старший курс. Второй двоюродный брат, тоже со студенческой скамьи попал в Михайловское, а еще один - в Константиновское артиллерийские училища.
   Вот судьба - в детстве все они учились в гимназии или реальном училище, были "штафирками". Они не могли даже подумать о том, что будут военными, да еще - офицерами. А я, с детства готовившийся к военной службе, окончивший кадетский корпус, военным не стал. И уцелел в годы революций и гражданской войны.А они, не провоевав против Советской власти ни секунды, были расстреляны, как бывшие офицеры.
   Но я возвращусь к началу последнего учебного года в корпусе и к последним месяцам царствования Романовых.

                * * *

   Возвращаясь к осени 1916 года, я должен вспомнить, насколь­ко тяжела она была в военном отношении. После временного летне­го успеха на Юго-западном фронте, когда Брусиловым был органи­зован блестящий прорыв, после вступления в войну Румынии на на­шей стороне начались неудачи. Луцкий прорыв был ликвидирован немецкими дивизиями, брошенными на помощь австрийцам. Армия Макензена, разгромив румын, вышла в тыл нашим армиям. И снова нача­лось отступление наших войск. Особенно тяжелые бои поздней осенью шли на реке Стоход и под Ригой - на Западном фронте, командующим которым был назначен Куропаткин. Тот самый Куропаткин, которого все презирали за позорный проигрыш Мукденского сраже­ния, за проигрыш всей Русско-Японской войны. Это назначение бы­ло плевком в лицо всем русским патриотам. И еще громче стали раздаваться голоса об измене и о революции,
   В это же самое время на Западе французы изнемогали в тяжелых боях под Верденом, англичане еле-еле сдерживали немецкий натиск с газовыми атаками на Сомме. Но там уже готовился разгром немцев: скоро должны были появиться танки, о которых немцы еще и не знали, впереди было еще вступление в войну США на стороне союзников.
   Наступил мрачный декабрь 1916 года. По городу разнесся слух об убийстве Григория Распутина - одной из самых одиозных фигур царского окружения. Слух подтвердился газетным сообщением, что на одной из Невок в проруби обнаружена корзина с трупом Распути­на. Скоро стало известно и кто и как убил Распутина. Его замани­ли обещанием общества красивых женщин в дом царского родственни­ка князя Феликса Юсупова-Сумарокова-Эльстон на Мойке, 94. Это убийство было задумано Юсуповым, Великим Князем Дмитрием Павло­вичем и депутатом-монархистом Государственной Думы В.М.Пуришкевичем. Целью убийства было устранить мерзавца, по мнению заго­ворщиков игравшего на руку немцам, позорившего царскую семью и способствовавшего тем самым нежелательному для убийц росту все­народного возмущения царским режимом.
   Вскоре после убийства князь Юсупов и Великий Князь подверглись царской опале и были высланы из Петрограда. А труп Распути­на по велению царя и царицы был перевезен в Царское Село и там с почестями похоронен под плач и стенания его дворцовых поклон­ниц и поклонников. Это стало известно широкой публике и вызвало еще большее отвращение и презрение к царю и его окружению.
   С переходом в последний класс все мы тринадцать кадетов как-то заметно повзрослели. В обеденный перерыв и после уроков мы уже не играли на плацу в футбол или лапту - и интерес к это­му пропал, и нельзя было ронять свое достоинство старшего в гла­зах младших кадет. Кроме того, у нас было много волнующих тем для разговоров: положение на фронтах, приближающаяся революция, противоправительственные речи в Думе, будущее России и, сверх всего, обычные для всех учащихся выпускных классов темы - что будет вынесено на выпускные экзамены, кто будет экзаменовать, куда после корпуса лучше подавать прошение о приеме...
   Многие из наших преподавателей начали говорить с нами уже не как с детьми, а почти как со взрослыми. И это льстило каждо­му из нас, делало нас еще более серьезными. Особенно это новое отношение к нам ощущалось со стороны самых любимых преподавателей физики и литературы. На уроках Николая Федоровича Петренко и Игнатия Павловича Житецкого можно было не только ответить за­данный урок, но и поспорить, высказать свое мнение по какому - нибудь вопросу данного предмета, а иногда и по вопросам войны и политики.
   В нашем немногочисленном выпускном классе, казалось бы, должна была возникнуть крепкая дружба между кадетами. Казалось, что мы должны были быть знакомы домами, ходить друг к другу в гости, вместе ходить в театр или кино. Но ничего подобного не было. За семь лет состав класса почти полностью изменился за счет отстающих от класса и переходящих в него второгодников, поступающих новичков из других городов и уезжающих в другие города. Петроградцев среди нас было немного и слишком разными бы­ли наши родители. Так что у меня дома, например, никто из моих одноклассников, кроме Шуры Ерышева не бывал, да и он после тре­тьего класса отстал от меня и перестал быть одноклассником. Ис­ключением был только Георгий Ходунов, у которого мы несколько раз собирались дома почти всем классом на елку, Пасху и его име­нины. Инициатором этого была мать Георгия - очень радушная и общительная дама. Даже после революции в голодный восемнадцатый год она созвала к себе всех еще остававшихся в Петрограде товарищей своих двух сыновей. На этом вечере многие из нас виде­лись последний раз в жизни. Жаль, что тогда, в юные годы, ни с кем из товарищей по корпусу не завязалось у меня настоящей дружбы.
   Как-то уже после окончания гражданской войны меня нашел для мелкой дружеской услуги Георгий Дубов и скрылся после этого навсегда. И только через двадцать лет, после тюремного заключения попав в Казахстан, я встретил там нашего бывшего вице-фельдфебеля Олега Рутковского, тоже сосланного туда "на всякий случай". Дружба наша с Олегом возникла не в юном, а уже сорокалетнем воз­расте, прошла испытания войны и продолжается поныне. О судьбе остальных наших одноклассников мы не знаем ничего. Не думаю, что многие из них дожили до наших дней. Не думаю, что хоть кто-нибудь из них избежал тюрьмы, лагерей или ссылки.
   Последнюю зиму моего пребывания в корпусе я чаще, чем прежде, бывал у своих двоюродных братьев Вади Сидоренко, Володи и Димы Акимовых-Перетц. Мой однолеток Дима еще учился в реальном училище, а Вадя и Володя были юнкерами третьего курса, по воен­ным законам призванными из гражданских институтов. Их часто по вечерам среди недели отпускали домой, как давно усвоивших курсы специальных наук. Мы весело проводили время в разговорах об учи­лищных порядках и в игре в преферанс, к которому очень пристрас­тились.
   Но не только болтовней и картежной игрой мы были заняты при встречах. Как и везде в кругу тех людей, с которыми я сталкивался, мы говорили о военных неудачах, о виновниках этих не­удач, о неизбежности революции. Только никто из нас не знал о революции толком ничего, не знал, как она произойдет, каковы будут ее конечные цели, каковы будут методы ее проведения. И тем более, никто из нас не знал, как она отразится на жизни и смерти каждого из нас.

                * * *

   Хотя мы давно уже ждали революцию, она пришла неожиданно. В конце февраля 1917 года начали ходить слухи о забастовках на Путиловском заводе и на Выборгской стороне. Был опубликован при­каз Петроградского коменданта генерала Хабалова, запретивший сходки, митинги, демонстрации. В ответ на это забастовали новые заводы, трамвайные рабочие и вагоновожатые. Забастовку трамвайщиков я заметил сразу, потому что уже с четвертого класса ездил в корпус на трамвае, а выдаваемые на извозчика деньги тратил на книги.
   25 февраля я добрался в корпус на каком-то случайном трамвае, а обратно после занятий пришлось идти пешком - трамваи не ходили. Выйдя по Садовой улице на Невский, я увидел нестройные ряды демонстрантов, идущих по мостовой в направлении Знаменской площади. Это было мне по пути и я пошел вместе с демонстрантами.
   Около Аничкова моста демонстрация приостановила движение, демонстранты вместе с уже стоявшими возле дворца людьми начали грозить кулаками кому-то во дворце и хором выкрикивать: "Долой самодержавие!" Аничков дворец был резиденцией вдовствующей императрицы Марии Федоровны, но навряд ли она была во дворце. Дви­жения какого-нибудь, во всяком случае, в окнах видно не было. Кстати сказать, Мария Федоровна по национальности была датчанка и к немецкой партии, окружавшей царя, не принадлежала; с ней она была во враждебных отношениях.
   Постояв немного у дворца, демонстранты двинулись дальше по Невскому и начали переходить Аничков мост, всячески комментируя действия клодтовских наездников и рвущихся на волю коней...
   Вдруг со стороны Литейного проспекта раздались ружейные  залпы. Оказывается, там стояли солдаты. Демонстранты начали  разбегаться, вместе с ними побежал и я  по набережной Фонтанки. Домой на Греческий проспект я пришел окружным путем. Залпы же были в воздух, поэтому в тот раз никто из демонстрантов не пострадал.
   Дома меня ожидала встревоженная мама. Она меня уговорила не ходить в корпус и вообще не выходить на улицу, пока не кон­чится пальба и не наступит успокоение. Успокоение же не насту­пало еще несколько дней.
   По улицам разъезжали автомобили, наполненные вооруженными рабочими, студентами и солдатами. На следующий день, 26 февра­ля унтер-офицер Волынского полка Кирпичников поднял восстание в казармах полка, совсем близко от нас. Офицеров перебили, полк вышел на улицу с красными знаменами. Вслед за ним к восстанию присоединились Преображенский, Литовский и другие гвардейские полки и солдаты I-го пулеметного полка. Но сражаться им было не с кем. На стороне правительства оставались только городовые и полицейские, засевшие на чердаках и стрелявшие оттуда из ру­жей и пулеметов по кому придется. Их вылавливали, обезоружива­ли и тут же расправлялись с ними: иногда топили в многочислен­ных петроградских каналах, иногда пристреливали на месте.
   Как всегда, находились люди, жаждавшие при таких волнениях крови, все равно - чьей, правого или виноватого... Недалеко от нашего дома примазавшиеся к революции люди убили отставного генерала Батьянова. Труп его валялся на мостовой до ночи, пока не стало безопасным его убрать. Этого генерала я помнил с раннего детства. Он был участником Русско-Турецкой войны 1877-1878 годов, когда Россия освобождала от турецкого ига Болгарию. Мно­го раз он был ранен и уже давно был на пенсии.
   Я видел его всегда в генеральской одежде в садике "Прудки", куда нас с сестрой няня водила на прогулку. Генерал Батьянов обычно сидел на скамейке в окружении детей, которых он угощал конфетами и которым рассказывал либо военные эпизоды, либо просто сказки. Этот добрый старик никому не причинял никакого вре­да... И вот теперь он ни за что, ни про что убит какими-то не знавшими его кровопийцами только потому, что он был одет в ге­неральскую форму.
   I-го марта стало известно об отречении Николая П и о передаче им престола своему брату Михаилу, никогда не принимавшему никакого участия в политике и в управлении государством. На следующий день было опубликовано отречение Михаила. Образова­лось Временное правительство и Петросовет, сразу же выпустив­ший печальной памяти приказ № I. Этим приказом уничтожалось единоначалие в истекавшей кровью на фронтах армии и власть от офицеров передавалась советам выборных солдатских депутатов. Каждый кадровый военный любой исторической эпохи этот приказ может оценить однозначно: он резко снизил боеспособность войск, у которых был умелый и безжалостный противник.
   Началось все более быстрое разложение армии. А немецкая-то армия не разлагалась, в ней господствовало единоначалие. Для осуществления лозунга "Пролетарии всех стран, соединяйтесь! "кто-то выдвинул идею "братания". Наши солдаты выходили из окопов, отказывались от военных действий, требовали отправки до­мой. Все это было на руку немцам, которым в этот период надо было сосредоточить максимум сил на Западном фронте, где готовилось англо-американо-французское наступление.
   Весной и летом 1917 года дисциплина в Германской армии была еще непоколебима. И ни один немецкий солдат не стал бы брататься с русским, если бы ему это не разрешило командование. А немецкому командованию было выгодно затишье на Восточном фрон­те и разложение Русской армии. На запад перебрасывалась значи­тельная часть немецких войск, а оставшемуся немногочисленному прикрытию из числа самых надежных частей было не только разре­шено, а даже рекомендовано проводить комедию братания, которую наши солдаты принимали за чистую монету. Чего стоило это брата­ние, немцы показали нам уже через полгода, начав зимнее наступление, навязав позорный Брестский мир и оккупировав Украину до Кавказа,
   Ранней же весной 1917 года поддержкой братания и полной пассивностью на Русском фронте немцы помогли нашей армии полностью потерять боеспособность и смогли удержать свой Западный фронт. Я не политик и не стратег, но мне кажется, что многое сложилось бы по-иному, если бы немцы воспользовались деморали­зацией наших войск после февральской революции и начали бы на­ступать на восток. Думаю, что наши солдаты вместо братания и стихийного бегства с передовых дали бы немцам достойный отпор. Армия сохранила бы боеспособность и немцы не смогли бы так без­боязненно ослаблять себя на востоке, перебрасывая силы на за­пад. Ярким  подтверждением этому я вижу полное со­хранение боеспособности Балтийского флота, его отпор немцам в Моонзундском сражении, активное участие в Октябрьских событиях, способность форсировать ледовый Финский залив всеми силами в конце зимы 1917-1918 года. Все это обеспечило наличие большого немецкого флота на Балтике и его активность до весны 1918 года.
   Активные же действия на нашем фронте вызвали бы значительно более скорую победу союзников на западе. А мы, не став победителями, не стали бы все же побежденными. И гражданской войны, возможно, не возникло бы или же она прошла с меньшей кровью и с меньшими жестокостями. Но вышло все не так, а как записано на страницах Истории.

                * * *

   6 октября 1917 года, за три недели до Октябрьской революции мне исполнилось семнадцать лет. Я вырос в обеспеченной интеллигентной среде, я был сыном класса, подлежавшего в ходе революции, гражданской войны и последующего развития страны полному и окончательному уничтожению. Класс был уничтожен, а мне удалось дожить до старости. И у меня выросли сыновья, которым, я верю в это, мне удалось передать хоть немного того, что безжалостно уничтожила революция - остатки интеллигентности.
   Что я отношу к этому понятию? В философских вопросах должна быть какая-то основа - материалистическая или идеалистичес­кая. Этому учит марксизм, о котором в семнадцать лет я знал лишь понаслышке. Но за полвека жизни при Советской власти я хорошо познал все основные положения марксизма и, в особеннос­ти, его современное развитие и преломление по отношению к интеллигенции. Однако, несмотря на это весьма болезненное по от­ношению ко мне и моим близким преломление, я полностью согласен с философскими положениями материалистического мировоззре­ния классиков марксизма-ленинизма.
   Надо сказать, что материалистом я стал с младенческих лет. Основой такого мировоззрения стал мой атеизм, выросший из атеизма родителей. Папа был врач и безбожник, за что его до послед­них дней своей жизни практически не признавала бабушка. А, ку­да иголка - туда и нитка, мама вслед за папой стала признавать бога только с точки зрения всенародных праздников типа Рождест­ва, Масленицы, Пасхи. Мало того, ее язвительный "перцовский" язык живого места не оставлял в вычитанных ею или услышанных богословских "откровениях" тогдашних философов, богоискателей и священнослужителей. В церковь же нас с Таней водила изредка няня Адель под давлением бабушки. Естественно, что я помню се­бя только атеистом. Стремления помолиться богу, а тем более - перекреститься, поцеловать икону, стать на колени у меня не возникало ни разу в жизни.
   Моя тяга к математике, физике, а затем - к строительным наукам не оставляла в сознании места для обожествления встречаемых мною в жизни и литературе явлений. Я с детства становил­ся "вульгарным материалистом",  сторонником неизвестного в те годы философского течения, описанного и охарактеризованного в "Кратком философском словаре". Этот труд издания 1954 года и "Словарь иностранных слов" того же года издания послужат для меня отправной точкой в моих рассуждениях об интеллигентности.
   Есть, правда, в этих книгах кое-что спорное. Так, кибернетика - это "реакционная лженаука", морганизм - "реакционное течение в биологии", а слово "интеллигентность" вообще отсутствует. Но понятия "интеллект", "интеллигенция", "мораль", "сознание" охарактеризованы достаточно полно и, на мой взгляд, менее предвзято, чем "кибернетика" или "морганизм".
   Словари утверждают, что интеллигенция - это общественная прослойка, состоящая из людей умственного труда. Она не занимает самостоятельного положения в обществе, неспособна к самостоятельной политике, она служит правящим классам, идеологически оправдывает их существование и господство. В буржуазном общест­ве только небольшая часть интеллигенции связывает свою судьбу с угнетенными классами и играет важную роль в выработке их иде­ологии. После социалистической революции верхушка старой интел­лигенции стала на контрреволюционный путь. Средние слои интел­лигенции долгое время выжидали и, наконец, решили ужиться с Со­ветской властью. Самая многочисленная трудовая интеллигенция, немногим отличавшаяся по положению от наемных рабочих, сразу присоединилась к народу. Одновременно выросла новая, советская интеллигенция - плоть от плоти рабочих и крестьян.
   Под руководством партии советская интеллигенция борется с тлетворным влиянием упадочной буржуазной "культуры" и достига­ет все больших успехов в деле развития самой передовой в мире социалистической культуры. Эта принципиально новая культура - подлинно народная и многонациональная. Она является совокупностью форм духовной жизни общества, возникающих и развивающихся на основе способа производства материальных благ. При этом она - историческая ступень культурного развития человечества.
   В одном из словарей сказано, что интеллигентность - это умственная развитость, подготовленность к пониманию теоретических вопросов, к усвоению научных познаний. Тут же дается в ви­де синонима интеллигентности - культурность.
Словари эти, изданные многомиллионными тиражами, отражают, по-видимому, понятия новой интеллигенции, забывающей о душе и только об утробе думающей. Интеллигентный человек по этим понятиям тот, кто смог стать представителем современной интеллиген­ции, то есть добиться возможности получать материальные блага без затраты физического труда. А интеллигентность, следователь­но, это способность человека к образованию, получению умствен­ной специальности. Если ты смог получить диплом техника, не го­воря уже о высшем образовании или, тем более, ученой степени, то ты обладал и обладаешь интеллигентностью. Лишь бы ты смог успешно исполнять свои обязанности специалиста умственного тру­да. И, если ты не учитель или идеологический работник, то ты и не должен, как говорится, " отличать Гоголя от Гегеля, Бабеля от Бебеля " и так далее.
   Да и для идеологических работников многое духовное стало совсем не обязательно. Я вспоминаю давнишний анекдот о молодом рабочем писателе, роман которого прочитал Максим Горький. Классика пролетарской литературы покоробила серость и корявость из­ложения и он спросил автора, читал ли он Толстого, Чехова, Горь­кого, в конце концов. Молодой же талант отвечал, что он писатель, а не читатель.
   Я, по классификации этих словарей, отношусь к группе старой интеллигенции, выжидавшей долгое время и ужившейся, нако­нец, с Советской властью. И я сохранил совсем иное понятие об интеллигентности.
   На мой взгляд, интеллигентность - это сочетание очень многих качеств, как содержащихся в уме и душе конкретного челове­ка, так и проявляемых этим человеком в любых жизненных ситуа­циях. В уме для интеллигентности надо иметь достаточный культур­ному человеку любой специальности гуманитарный багаж сведений из литературы, музыки, живописи, истории, географии. В душе - незыблемый свод общечеловеческой морали: честности, скромности, доброты, готовности к самопожертвованию ради правого дела. Интеллигентность не допускает двоедушия: в любых условиях, и с другом, и с врагом, и наедине могут проявляться только эти нрав­ственные качества.   Интеллигентность требует взаимопонимания с любым собеседником, как с интеллигентным, так и с совершенно не развитым, грубым, неотесанным. Интеллигентность заставляет прощать такую суть человека, внешне ее не подчеркивать и внут­ренне не чувствовать своего превосходства.
   На всем протяжении всемирной истории интеллигентность помогала человечеству переходить с одной на другую, более высокую каждый раз, ступеньку развития. И во все века человеку интелли­гентному было трудно. А в наши годы - почти невозможно. Вся моя жизнь после 1917 года - это уживание с Советской властью, то есть привыкание к безропотному рабству и внутренняя борьба за сохранение своего духа. Самым простым и удобным для меня бы­ло бы не ужиться, а слиться с новой социалистической интелли­генцией, вместе с ней ни во что не верить, на постоянное "кричать "Ура !" рвать от жизни все, что возможно. Но стать таким не позволяли мне первые семнадцать лет моей жизни.
   Я говорил уже о своих родителях и наших родственниках. Это были люди честные и образованные. Правда, дедушка и бабушка с маминой стороны были настоящими домостроевцами, европейская куль­тура, явно, обошла их стороной. Дедушка Яков Иванович любил эти "культурные" развлечения с чисто потребительской точки зрения: абонементная ложа в Мариинском театре ему нравилась своим "пред­банником", где под захватывающие звуки танца молодых лебедей так хорошо было поднимать рюмки "смирновской" и обсуждать неот­ложные дела с сошедшимися из других таких же аванлож компаньо­нами; чудеса же цирка особенно нравились ему с верхнего ряда галерки, где он весело потел при простуде, приняв предварительно штоф перцовки и не сняв шубы. Бабушка Татьяна Ивановна была более простой натурой и не "скоромилась" театральными и цирко­выми зрелищами: до самой своей смерти почти через три года пос­ле революции она собирала всех своих детей каждое воскресенье перед обеденным богослужением, благословляла их и отправляла в храмы, а после службы снова собирала у себя и кормила обедом. Храмы были разные - дети ее жили в разных приходах, но бабушка верила в богобоязненность своих детей и не подозревала в свя­тотатстве даже моих безбожных родителей, ходивших в отводимое им бабушкой время не в церковь, а в ближайший кинотеатр "Олим­пия" ...
   Чувство долга и верность своему слову были у моих родителей непоколебимыми. Года через два  после революции папа был назначен начальником военного госпиталя. Но, кроме то­го, он был и бывшим офицером (врачом, правда, но кого касалась эта деталь ?). И в одну из ночей очередной борьбы с контррево­люцией чекисты перерыли всю нашу квартиру и, не найдя оружия, увели папу. Они явно собирались сразу за углом пустить ему в затылок пулю из нагана - другого этот скрывший оружие "контрик" и не заслуживал. Папа ничего не сказал в свое оправдание, чекистам не перечил - они, ведь, исполняли  свои обязанности. И он ушел с ними в темную зимнюю ночь навстречу верной смерти. Его спасла маленькая Таня, увязавшаяся вслед и помешавшая пристре­лить папу чекистам, постеснявшимся девочки-подростка. А мама в эту страшную ночь молчала - люди выполняли свой долг и она не должна была им мешать.
   Я не могу забыть справедливости и доброты своих воспитателей в кадетском корпусе. Они понимали наши детские стремления, тягу к шалостям, несерьезность. И терпеливо старались направить наши старания в нужном направлении патриотизма, чести и тяги к учению. И из года в год, по мере нашего роста, а потом - и возмужания, они становились с нами все более понимающими и близки­ми даже для трудноуправляемых подростков. Они вместе с нами лю­били Россию и вместе с нами стремились к ее светлому будущему.
   Можно ли вычеркнуть из прошлого наших педагогов? Любивших свое дело и внушавших нам, что без знания этого дела мы не сможем сделать все, что можем и должны сделать для родины? И вмес­те с нами радовавшимся победам нашей страны и страдавшим при ее поражениях? И с каждым годом учения считавшими нас все более взрослыми, все более знающими, но с первого класса - равными им и достойными уважения?
   С детства я не был поборником самодержавия. А с годами все более чувствовал его косность, реакционность, все больше ждал грядущую совершенно непонятную революцию. Но только после свержения царской власти, через много лет после этого, я стал пони­мать, как много делал царь со своим окружением для воспитания в народе патриотизма и чувства близости к "власть держащим". Сейчас я понимаю, что это было хорошо отработанное театральное воздействие на будущих офицеров, инженеров, врачей, педагогов — на будущую опору власти. Но впечатляло и надолго оставляло в наших душах след и посещение кадет-первоклашек дядей царя, и приглашение им на Пасху в свой дворец лучших учеников. Более близким казался царь после посещения им театров, поездок по Невскому без охраны в открытой коляске, выходов на тротуар прос­пекта из коляски и коротких бесед со знакомыми ему в лицо гуля­ющими. И символы чести и славы всех военно-учебных заведений - знамена - хранились летом в царском дворце, охранялись во вре­мя наших каникул наравне с царской семьей.
   Так настойчиво и постоянно воспитывалась в нас любовь к царю и верность отечеству. Воспитывалась еще и верность религии. Уроки Закона Божиего, посещение корпусной церкви ротным строем, беседы с корпусным священником отцом Феоктистом - все это укрепляло веру в Бога у кадет, поступивших в корпус верующими. Но и на таких, как я, атеистов это тоже влияло достаточно направ­ленно - воспитывало уважение к религии и верующим в бога. И, кроме того, вырабатывало привычку к милосердию.
   Если из всего этого исключить царя и бога, заменив их справедливым правительством и нравственностью, то в годы моего детс­тва, отрочества и юности душе давалось много хорошего. И дава­лось тонко, умно и постоянно. Мы не были загадкой для взрослых, не таились от них и верили им.
Для ума же, кроме наших педагогов, очень многое давали книги.

                * * *

   С детства я немало читал, но особенно много читать стал последние два года кадетской жизни. К тому же меня обуял дух книгособирательства. Начиная с четвертого класса я перестал ездить в корпус на извозчике и даваемые мне на это пятьдесят ко­пеек в день экономил, пользуясь трамваем. Каждый месяц мне уда­валось скопить 6-7 рублей. Меньшую часть из них я тратил на лю­бимые мною ракушки с кремом и пастилу, а большую - на покупку и переплетание книг.
   В те годы к журналам "Природа и люди" и "Вокруг света" давались ежегодные приложения - полные собрания сочинений русских и заграничных писателей. Комплекты этих книг я находил у буки­нистов и выбирал хорошо сохранившиеся, а иногда даже вообще не читанные. В дополнение к собраниям прошлых лет я стал подписы­ваться на эти журналы с "бесплатными" приложениями, так что со временем у меня получилась довольно приличная библиотека. Все эти безобложечные приложения на желтоватой дешевой бумаге я от­давал в переплет и у меня в шкафу они стояли в черных клеенча­тых переплетах с золотым тиснением на кожаных корешках - ввер­ху фамилия автора, а внизу мои инициалы -"Г.Б."
   Я не только собирал книги и не только любовался и гордил­ся своей библиотекой, но и прочел буквально все имевшиеся у ме­ня книги. Были у меня полные собрания сочинений наших класси­ков - Толстого, Чехова, Достоевского, не говоря уже о Пушкине и Лермонтове, были и собрания заграничных классиков - Диккенса, Гюго, Шекспира, а также отдельные, наиболее интересные классические произведения других русских и иностранных авторов. Вдо­бавок ко всему, были в моей библиотеке полные собрания сочине­ний и писателей развлекательного направления - Дюма, Жаколио, Буссенара, Сенкевича, Стивенсона, Купера, Уэллса, Конан-Дойля и даже Мопассана.
   Многие из этих книг я время от времени не один раз перечитывал. Главным образом это были романы Буссенара и Жаколио, в которых герои-авантюристы продирались сквозь джунгли, стремясь к какому-нибудь необыкновенному, сказочному кладу сокровищ или спасаясь от погони дикарей. Чтение этих романов было лучшим от­дыхом, лекарством от любых неприятностей. И, хотя я наизусть знал многие романы и не сомневался в их счастливом окончании, все же злоключения какого-нибудь Гамена Фрике или его опекуна Андрэ неизменно приводили меня в волнение.
   Но я читал не только эти романы. Теперь я не могу представить себе, как я смог тогда осилить всего Шекспира, и не толь­ко осилить, но еще и перечитывать некоторые из его драм. "Зим­нюю сказку", "Гамлета", "Бурю", "Генриха IV" и "Виндзорских кумушек" я перечитывал по два-три раза, как ни трудно было чтение драматических произведений. Только юность и способна на та­кие подвиги.
   Были и другие подвиги, кажущиеся мне теперь через полвека совсем неосуществимыми. В последних классах корпуса мы вторично, более углубленно, чем в младших классах, проходили русскую историю. И я, не довольствуясь учебником, одолевал Ключевско­го и Костомарова, разбираясь в точках зрения того и другого на какие-нибудь спорные вопросы истории, например, на значение су­дебной реформы 1883 года или на что-либо подобное.
   Читал я и Мопассана, но пикантные сюжеты в его изложении меня интересовали значительно меньше, чем психологические. Когда же я читал его военные рассказы, то невольно обращал внима­ние на описания немецкой наглости в завоеванных городах. Я срав­нивал то, что проделывали немцы в рассказах Мопассана, с тем, что они делали в эту войну, и у меня понемногу рушилось привыч­ное представление о немцах, как об очень порядочных людях, да­же немного комичных в своей бюргерской порядочности и доброте. От образа добродушного Карла Иваныча в колпаке с кисточкой из "Детства, отрочества и юности" Толстого оставалось очень мало, а росло впечатление о немцах, как коварных, вероломных и жесто­ких людях.
   В последнем классе корпуса я стал интересоваться и философской литературой. Первым из этих произведений, взятых мною в руки, было "Так говорил Заратустра" Ницше. Сути его я не схватил, но мне импонировали отдельные изречения, похожие по стилю на хорошо знакомые библейские и евангельские. Пытался я, кроме Ницше, читать и других философов, но меня отпугивали всякие "категорические императивы" и прочие трудно понимаемые тер­мины. И философские учения остались для меня чуждыми. Зато та­кие серьезные жизненные труды Мечникова, как "Этюды оптимизма" и "Этюды о природе человека", были мне понятны, расширяли мой умственный кругозор и потому книги такого жанра я читал запоем.
   Мои юные годы ничем серьезным омрачены не были. Сердце воспринимало все чисто и горячо, разум жадно пытался объять необъ­ятное. Не было еще сил, которые могли помешать этому. В самом страшном кошмаре не мог я представить хоть частичку всего, что ждало мое поколение - красный террор, великий перелом, семимиль­ные шаги пятилеток. Ужас, рабство, ложь. И, как губка, впитывая все великое, что было создано Человечеством до дня моего семнад­цатилетия, я не знал, конечно, что в мраке и мучении тюрьмы, в бесправии и одиночестве ссылки, в грязи и унижении солдатской службы меня будет оставлять человеком именно это великое. Оно, наверное, помогло мне не сломаться и хоть чуть-чуть остаться самим собой...
   Ярким примером проявления истинной интеллигентности всю мою сознательную жизнь было поведение Петра Федоровича Папковича. Я знал его и восхищался им с его юных гардемаринских лет до последнего дня его жизни. Менее, чем за час до его скоропостижной кончины на набережной Невы, я около Инженерного замка простился с ним - инженер-контр-адмиралом, членом-корреспондентом Академии Наук СССР, виднейшим советским кораблестроите­лем и педагогом. Всю жизнь он был честным и прямолинейным чело­веком, никогда не изменявшим мнение под давлением обстоятельств. Всегда он был вежливым, подтянутым и доброжелательным. Язык его всегда был языком человека глубочайшей культуры. И одним из очень
немногих советских адмиралов он был беспартийным.


    Из сборника "Воспоминания о П.Ф.Папковиче" ("Наука".1984)
               Из автобиографии П.Ф.Папковича

   В документах моего отца значилось, что он происходил из "обер-офицерских детей", по полученному образованию он имел право личного дворянства. Отец мой и дед были православными и при­числяли себя к русской национальности.
   Мать моя, Варвара Степановна Папкович, в девичества Булах, была дочерью уездного врача.
   Ни мой отец, ни моя мать, ни их родители никакой недвижимости не имели.

               Из воспоминаний Г.Д.Булаха

   Впервые я увидел Петра Федоровича зимой I9II года, когда наша семья жила на 9-й Рождественской улице в новом, недавно построенном доме.
   Вернувшись домой около 5 часов вечера после занятий в корпусе, замерзший, осыпанный снегом, я позвонил, и мне открыла наша горничная Адель, она же няня моей сестры. Снимая с меня башлык, и шинель, она прошептала мне: "Сразу же идите к папе в кабинет, там с мамой сидит ваш дядя!"
   Я пошел в папин кабинет и увидел там сидящего на диване
незнакомого молодого моряка в обтянутых морских брюках и формен­ной гардемаринской куртке. Это и был П.Ф., мой двоюродный или троюродный дядя (ни он сам, ни мои родители не знали точно сте­пень нашего родства, знали только, что он приходится моему отцу кем-то вроде двоюродного брата)...
   ... После этой первой встречи моей с П.Ф. я ежегодно видел­ся с ним по-нескольку раз: он бывал у нас на всех семейных тор­жествах - именинах и днях рождения моих родителей, на пасху, на рождество и на новый год...
   Начиная с весны 1912 года частым посетителем нашей семьи был Юрий Федорович (младший брат П.Ф.), дававший уроки математики моей сестре, поступившей в гимназию... В гостях у нас ста­ла бывать Варвара Степановна, мать П.Ф. и Ю.Ф.Папковичей, при­ходившаяся моему отцу двоюродной тетушкой...
   В годы гражданской войны и разрухи наши встречи сделались очень редкими, так как городской транспорт в Петрограде фактически отсутствовал, и после работы уже было не до хождений по гостям...


               Из дневника Тани Булах

                2.
   Держала экзамен в Смольный институт. Сказали, что надо читать, писать и считать до ста. Я прочитала все без запинки. А писать дали не списывать, а под диктовку. Я в слове "хлеб" не стала букву "ять" выписывать. Она у меня очень плохо выходит и я ее не обязана знать! Раз я в приготовительный!
   Потом на арифметике у меня не то получилось. И я провалилась!
   И не жалею! Не хочу я жить в одной комнате с разными девчонками. Осенью мама отдаст меня в гимназию.
   А завтра мы уезжаем на дачу!

                5.

   Когда идет дождь, папа, Глеб и я сидим на веранде и игра­ем в карты, в "вождь, воин и рабочий". Этой игре нас научил папа. Я очень люблю играть в карты во время дождя. И ходить за грибами.
   К гимназии я уже приготовила ранец, очинила карандаши, надписала тетрадки, хочется скорее начать в них писать.

                8.

   Вчера я на елке читала стихи об уснувшей звезде, мне сши­ли белое платье из пуха и золотых нитей. С ветками елки стояли на круглой лестнице дети и я - на самом верху. Сперва у меня от света голова закружилась. И очень шумело в ушах.
   А потом люстры погасли и остались только фонарики на ел­ке. Стало темно и все притихли, как в прятках, или как во сне. Я начала читать, как будто о себе говорить. Я очень люблю рассказывать разное, что придумаю. Когда кончила, все мне хлопали. Какой-то артист Долинов сказал маме, что я будущая знаменитость и что меня надо учить у него читать.
   Потом я еще танцевала пушинкой. Я умею бегать на кончиках пальцев и выдумывать танцы. Только одна, с другими я сбиваюсь и наступаю на ноги.
   А сегодня мама дала мне Надсона и велела учить стихи. Я два раза прочту про себя, потом скажу в уме, что не запомню, - своими словами. После проверю, что наврала, и уже крепко знаю. Мама и папа хотят, чтобы я стала артисткой. И я тоже.
   Почему в том, что сама себе выдумываешь, все можно и все хорошо, а на самом деле все так трудно делать?

                10.

   Каждый день я хожу в гимназию. В приготовительный класс. На переменах мне весело, я катаюсь по залу на пальто. Разбегусь, брошу его на пол и качусь. А на лестнице сьезжаю вниз на перилах - мы в пятом этаже учимся. Дружить ни с кем не дружу.
   С Ксеньей гуляю на Прудках и в Тавриге. Она тоже в гимназии. В одну нас не отдали, чтобы мы не шалили.

                16.

   Были с мамой в папином госпитале. Папа лежит в комнате с веселым офицером, совсем здоровым. Он об лампу греет градусник, чтобы его не отправили из госпиталя, потому что здесь его не­веста. А папа очень болен. Он был на передовых линиях.
   Меня посадили у одного офицера. На кровати у него ящик, потому что он ранен в живот и ничто не должно его касаться. А то ему больно. Каждый раз, когда я прихожу, он зовет меня к себе. Он такой ласковый, лежит совсем один. Мне и жалко его и страш­но с ним, потому что я всегда боюсь, когда кому-нибудь больно. Я ему читаю стихи.
   И в других палатах, где много раненых, тоже читаю. Там я еще танцую и представляю.

                24.

   Вчера мы с мамой шли домой и увидели, что идет толпа людей. Мама спросила прохожего, куда они идут. И он сказал, что началась революция. Тогда мы побежали домой. А потом меня отпустили к Ксении и нам было очень весело.
   Сегодня уроков не было и мы опять сидели с Ксенией на окне и смотрели, как ездят грузовики с людьми и флагами. И все куда-то бегут и кричат, как дети. Мы тоже хотели удрать кататься на грузовике и даже оделись: я - в Глебины штаны, а Ксения - в Кирины. Но нас стерегли и не пустили.
   Все очень веселые и у нас и у Ксении. И ждут чего-то.

                25.

   Великий пост. Я говею, прихожу рано-рано, когда еще никого почти в церкви нет. По бокам в ней два полукруга с высокими деревянными креслами. Каждое из них, словно отдельная комната. В церкви тихо и темно. Нищие шепчутся за дверьми, а в притворе сторож Тимоша топит печь. Дрова потрескивают по-домашнему просто. А в темноте качаются язычки свечек.
   Я одна и никто не мешает мне думать. Хорошо бы забраться в самую дальнюю келью в лесном монастыре. Чтобы ни один звук не проникал в нее. Тогда ничто не мешало бы мне представлять себя, кем я захочу. Я все могла бы. И Наполеоном быть, и Лигией, и лордом Фаунтлероем. И ничто не возвращало бы меня домой.
   У меня полное отсутствие свободы. Из-за этой неволи я ненавижу семью. И по-моему все муки и пороки человеческие от семьи и от отсутствия в людях простоты. Люди в своей извращенности, связанные чувствами долга, деликатности и жалости,так изолгутся, что совсем перестанут понимать друг друга. Уже и так есть без конца вещей, о которых нельзя говорить, а надо объясняться на­меками.
   Здесь я хочу писать все прямо, как вздумается. Говорю же я часто совсем не то, что мне хочется.
   Я очень люблю папу, дома он почти всегда лежит на диване и читает. Часто позовет меня и споет мне целую оперу за всех актеров и расскажет, в чем там у них дело. А песни он поет четыре:
   "Фонарики-фонарики горят себе, горят, о том, что они думают, о том не говорят", "Съезжалися к церкви кареты", "Пошел купаться Веверлей" и "Молода еще в девицах я была".
   А мама знает без конца романсов и может играть по нотам разные вещи. Она любит грустные - такие, от которых что-то все печальное вспоминается и хочется плакать.
   Часто мама с папой ссорятся и по месяцам друг с другом не разговаривают. И тогда мы с Глебом служим передаточной инстанцией.
   Мама и со мной, и с Глебом, когда рассердится, перестает совсем говорить. Тогда мы должны прощения просить, а она, как Обломов, жалкие слова говорит. Это так неприятно, что я иногда два часа под дверью ее спальни простою, а сказать: "Прости, мама", себя не заставлю.
   Спокойно мы никогда не живем. Мама то бывает очень веселой, всех рассмешит и все в доме с места на место переставит, но чаще - сердится, плачет о чем-то и нам тогда очень трудно жить.
   Великий пост. Я очень боялась идти на исповедь, священник сидел за ширмой. Когда я вошла, он велел мне стать на колени и прочел молитву. А потом он спросил меня, куда мы едем на дачу. Я не знаю, почему, но во мне как-будто что-то погасло и стало скучно.
   И я пошла домой.

                27.

   Весна. Сегодня мама привела меня к артисту Алоллонскому.
Он живет на Караванной улице, где магазин для зверей.
   Он сидел на большой оттоманке. Глаза у него матовые, красивые. Голос особенный. В нем, кроме слов, еще что-то слышишь. Велел мне читать. Я прочла "Страничку прошлого" Надсона. Когда кончила, он засмеялся:
   - Рано вы, барышня, прошлое вспоминать начали!
   А потом сказал маме, что у меня голос хороший и еще что-то.
   - Я бы взял ее с осени к себе на курсы, да она еще слишком мала. Ей лет тринадцать, не больше?
   Он посадил меня к себе на колени и так пристально смотрел мне в глаза, что я смутилась.
   - Ну, девочка, учиться тебе еще рано, а приходить ты ко мне приходи. У меня дочка вроде тебя есть, сын, - тот совсем маленький, подрастешь, будешь со мной заниматься? Хочешь?
   - Конечно!
   Он мне очень понравился. Весь. Интересно, какая у него дочка?

                28.

        Июнь. Шувалово.
   У меня переэкзаменовка по арифметике. Я ее ненавижу! Мы живем на даче. У нас очень большая дача, в три этажа, с нами живет тетя Тоня и ее сын Слава. Мама каждый день уезжает с папой в город. И Глеб там. Он кончил корпус и готовится в институт.
   В городе опять революция и все не знают, что дальше будет.

                29.

   Осень. Нашу гимназию закрыли. Я теперь в другой и у нас маль­чишки из реального училища, мне-то с ними веселее, а другие дев­очки боятся. Хотя в нашем классе они тихие, потому что их всего пять, а нас двадцать. Учительницы стали теперь совсем другие, боятся нас, и я почти перестала шалить, мне их жалко и потом про­тивно пользоваться тем, что они не могут тебя наказать.
   Я много читаю разных книг. Глеб выдержал все экзамены на пять. Он всегда хорошо учится. Гулять не ходит, и товарищей у не­го нет. Только летом удил рыбу в озере.

                30.

   Сторож Тимоша показал мне три гроба в подвале греческой церкви. Там, кроме них, еще много ящиков. Я упросила Тимошу открыть один из них, потому что через щелку увидела в нем книги. Взяла себе почитать.

                31.

   Хожу в школу есть шарлотку из черного хлеба, клюквы и селедки. Учимся мало. В классах холодно так, что мерзнут руки. По русскому я первая по сочинениям и за чтение. Пишу стихи. А по арифметике у меня совсем плохо. Папа и Глеб часто решают за ме­ня задачи, но, как вызовут к доске, я ничего не могу ответить и только злюсь.
   К Аполлонскому мы так и не пошли, маме не до того. И у нас, и у бабушки, и везде - холод и голод.

                32.

   Сейчас я работаю на постройке - сбрасываю леса и всякие доски. За это мне дадут дров, а то у нас их совсем нет. Вчера большое бревно зацепилось гвоздем за мое пальто. Я выталкивала его из седьмого этажа. Оно уже свесилось вниз и потянуло меня.
   "Ну, думаю, сейчас оно меня перетянет и я полечу вниз".
А там Ксения бревно ждет, чтобы его не украли."Вот-то испугается, когда я полечу!". Но пальто мое разорвалось и бревно свер­зилось без меня. А мне задним числом ужасно страшно сделалось.

                33.

   Прочла "Терезу Ракен". Какая противная книжка! Понравился мне "Идиот". Он такой милый - князь Мышкин. Еще читала Чарской "Цель достигнута" про артистку и "Княжна Джаваха". Обе книжки замечательные, читаешь - не оторвешься! Я очень люблю Чарскую, капитана Марриэта, Достоевского и Всеволода Соловьева.

                34.

   Зима. Очень сильно голодаем. На рассвете встаем с Ксюшей за хлебом. Его дают по четверть фунта на человека. И он желтый, из кукурузы, рассыпается, как пирожки из песка. А на обед в столовой дают воду с селедкой.
   Топим буржуйку. Иногда мы с Ксюшей печем на ее трубе ле­пешки из картофельной муки, они крепкие, как доски.
   Все комнаты у нас замерзли, кроме моей детской, куска коридора и папиного кабинета.
   На нашей улице уже две недели лежит дохлая лошадь и соба­ки грызут ее.
   Электричество не горит. Но я все-таки читаю, потому что напротив моего окна светит газовый фонарь, только он не каждый день светит. Телефон тоже иногда звонит, а иногда нет.
   Если бы папа брал от пациентов провизию за то, что он их лечит, мы бы не голодали, но он говорит, что не может отнимать еду от одних детей и отдавать ее другим детям, хоть они свои, а те - чужие. И берет только от мешочников, у которых всего много. Но они почти всегда здоровые. Приходят в нашу квартиру, ткнут пальцем в портьеру, в часы или в пальто и говорят: -"За это картошки дам, за это - сала".
   Тимоша ругает их, говорит, что деревня совести и жалости не имеет. Последнее с города рвет, а ведь он сам из деревни, но таким, как мешочники, не сделался.
   Я пилю с Тимошей дрова, а Глеб не умеет. Он сидит, поджав ноги, в мамином манто и пишет свои задачи при коптилке, хотя она так мало светит, что я при ней даже читать не могу. я редко пи­шу, потому что очень холодно, мерзнут руки, а чугунка стоит в темном коридоре и там ничего не видно. Уже все сервизы запачкались и мы едим каждый - из своей тарелки, тогда можно не мыть.
   Папа теперь начальник красноармейского госпиталя и мы ско­ро переедем на новую, казенную квартиру, мама плачет и не хочет ехать, а мне очень понравилась наша новая квартира. Она в отдель­ном доме с садом и балконом, и с винтовой лестницей.

                35.

   Дядя Гуголя, папин брат, и его жена умерли от голода, мама из папиного пайка помогает тетям и бабушке, каждый день все дяди и тети собираются к бабушке, так же, как и раньше, до револю­ции, она сидит или у плиты, или над чугункой и дремлет.
   Много читаю - теперь, ведь, стало светлее, учусь мало - в школе еще холодно, но на второй год не останусь. У меня такая память, что все удивляются, если я урок слышала, мне никогда не приходится его повторять, конечно, если он не арифметика. Но да­же ее я могу отвечать прилично, если внимательно прослушаю. Толь­ко ее слушать противно, и зачем мне она, раз я буду артисткой?

                36.

   Весна. Много людей расстреливают, вчера пришли к нам ис­кать оружие, три человека все перерыли и унесли мамины флаконы французских духов. Уходя, велели папе идти за ними. Он пошел, а я вцепилась в его кушак, сперва бежала сзади, а он говорил, чтобы я шла домой. А я не слушаюсь, они все пошли быстрее. Я так не могла, а отпустить папу одного не хотела и прямо потащилась волоком. Пaпa все уговаривал меня: "иди, Танечка, иди, я вернусь". А потом эти люди сказали: "ладно, доктор, идите домой". И мы с папой вернулись вместе!

                39.

   Мы живем теперь в деревянном двухэтажном доме при папином госпитале. У нас семь комнат, все большие, красивые, окна в наш сад и на Смольную площадь, полы крашеные, в гостиной камин, лестница наша собственная, потому что у нас отдельная парадная с крыльцом. Потом есть у нас веранда вся в диком винограде, вечером в нем спят воробьи так крепко, что ничего не слышат. И я ловлю их прямо руками, подержу, посмотрю и выпущу.
   С веранды в сад ведет винтовая лестница. В саду есть лан­дыши и яблони, мы с папой сделали грядки и посадили морковь, турнепс и свеклу. Нам теперь легче жить, потому что обед нам приносят с кухни госпиталя, дрова тоже казенные.
   У папы в госпитале много красноармейцев, они такие же, как были солдаты. Я им читаю стихи и вообще разное, что они попросят. Есть там несколько больных пленных венгров, очень милые. Один из них сделал мне туфли "бульдожки".

                40.

   Я выступала с настоящими артистами в большом зале!
Все артисты перед концертом бегали и кричали, они очень громко говорят, спорят и суетятся. И все, даже старые, краси­ли лицо, так что вышли, как в маске.
   Балерина была, как игрушечная, в коротенькой ерунде вмес­то платья.
   Я читала Надсона и Соколова, и мне хлопали. В первом ряду
сидела Ксения и Юра Толубеев. И я чуть не сбилась, когда вышла.
   А потом обо всех забыла и никого не видела. Это так приятно, когда все молчат и тебя слушают и на тебя только смотрят. Ты заплачешь - и тебя все будут жалеть, засмеешься - и кругом заулыбаются. И все вместе с тобой.
   Если я хоть что-нибудь помню кроме того, что читаю, мне очень тяжело выступать. А то - как на крыльях во сне летаешь!

                41.

   Осень. Все лето пролежала больная, думали, что умру. Стала длинная и худая. Как папа ни берег мои косы, пришлось их обрезать. Мама от меня не отходила, сама пол мыла, чтобы никто в мою комнату не ходил и не охал. Только врачей пускала. Лечили меня и папа, и дядя Костя, и Виктор Павлович Пивоваров. Очень много людей умерло от дизентерии. Если б меня так не ле­чили и сторож Тимоша не носил бы мне из церкви просвирок и крас­ного вина, я бы тоже умерла. Голод, ведь.
   В школу не хожу, все еще больная. Хочу записать, кто я и мои родные.

                42.

   Папа - начальник острозаразного красноармейского госпита­ля. Такой красавец, что, когда я с ним иду, все дамы на него оборачиваются, он много выше меня - совсем великан.
   Мама - глава семьи. Тоже красивая, но не такая, как отец.
Брат - студент-путеец, очень капризный и я почти всегда с ним в ссоре.
   Я, пожалуй, еще не законченный человек. У меня часто все меняется и какая черта самая твердая во мне, я не знаю. Я ничего не боюсь - это наверняка, стараюсь быть сдержанной. Делать только то, что считаю хорошим. Но как меня захватит какое-ни­будь желание или настроение, так я и не могу с ним справиться. Читаю запоем, когда могу, выбираю. А нет, так все, что под ру­ку попадется. Без книги я не живу ни одной свободной минуты. Ем - читаю, еду в трамвае - читаю, лягу в кровать - пока не засну, читаю. Научные книги не люблю. В общем-то я, конечно, не­вежда. Только литературу и знаю.
   Из родных я люблю свою двоюродную сестру Ксюшу и маминого брата, доктора дядю Костю. Он всегда посмеивается, даже когда говорит серьезные вещи. Глаза у него большие, серые, выпуклые и чуть-чуть косят, брови очень косматые. Седые волосы стоят ежиком. в руках палка, он сам их вырезает с разными человечками.
   Я никогда не видела, чтобы он сердился и ругался. Смотрит исподлобья так ласково-ласково.
   У него красавица-жена тетя Катя и четыре сына, тоже все
красивые. Один младше меня, глупый и кривляка. Второй - скрипач Дима - был семнадцати лет расстрелян. Словом, пропал куда-то.
   Старший с войны не вернулся домой. Средний - Володя, художник, женат на рыжей Верочке, похожей на козу своими белыми глазами. Она замечательная пианистка, ученица Павла Рихтера.
   Дядя Костя с семьей, бабушка, Ксения с тетей Лизой и дядей Платоном живут в доме собственников на Бассейной напротив Прудков. Там, где раньше был каток "Олимпия", на углу Греческого.
   А тетя Тоня со Славой и дядей Алешей - недалеко от них, на Спас­ской, напротив Преображенского собора, где меня крестили.
   Мы раньше жили на Греческом напротив церкви, а теперь - напротив Смольного, Тверская 22.
   Все родные - мамины. Есть еще профессор дядя Митя с женой-полькой и тетя Маня в Сочи. Да! Еще дядя Саша с двумя дочерьми и сыном.
   У папы никого нет. Или умерли, или где-то далеко.

                45.

   Все придумываю, как бы мне попасть на театральные курсы. Нашла их за Александринским театром. Они называются "Школа русской драмы". Принимают трудящихся, которые имеют образова­ние не менее четырех классов, от шестнадцати до сорока лет,
А мне шестнадцать будет только осенью и никакая я не трудящаяся. Правда, до болезни я училась в пятом классе...

                46. 

   Из-за маминой болезни пришлось возиться у плиты. Тяжело то, что мама стала говорить, что умирает. Велела приготовить похоронную рубашку и мучает меня своими изводами:
   - Вот, вы будете рады, когда я умру. Свободны и счастливы бу­дете, что избавились от меня.
   К этому еще много тяжелых вещей говорит она мне и папе. Послала меня к бабушке за катушкой "зашить похоронную рубашку, а то не в чем будет в гроб положить".
   На обратном пути у меня так смерзли ноги, что я заревела и сейчас сижу на них и хочется выть от тоски и безысходности. Мне одиноко, трудно, холодно.
   Скорее бы ночь, чтобы уснуть и ни о чем не думать.

                47.

   Вот горе-то. У мамы гайморит и ей хуже. Сегодня у нее 39.
Не знаю, что и делать. Моей стряпни она не хочет есть, а друго­го ничего нет. Целый день она была голодна и к вечеру, конечно, совсем ослабела.
   Очень мне тяжело. Утро все возилась у плиты, днем гладила.
На столах и на диванах везде у нас было навалено неглаженое белье. Сейчас взяла ванну и лежу у себя голая, очень есть хочет­ся, да ничего нет.

                48.

   Мама лежит, но ей гораздо лучше. Она сердится на всех, невозможно быть в соседних с нею комнатах и я сижу у себя. Если бы не Глеб, обеда не было бы. К счастью он очень брезглив, не ест мою стряпню, а сам замечательно готовит, и сегодня он почему-то в хорошем настроении, весел и накормил меня и маму.
   А потом был скандал. Он, шутя, щелкнул меня по носу, я от неожиданности вскрикнула. И тотчас раздался мамин голос: "Вампиры! Дьяволы! Я встану и всем расскажу, как вы меня мучаете!"
   Зачем только люди живут вместе, если так злятся друг на друга? Или не жить вместе, или мириться с тем, что люди живые и хотят по-своему пищать, прыгать и думать.
   Жаль маму, она все еще больна и так раздражается, что сил нет. Нервы совсем истрепались!

                50.

   Весна. Когда я пришла на курсы подать заявление о приеме, мне сказали, что без метрики его не примут.
   - А если я ее потеряла?
   - Получите дубликат.
   - Откуда? Церковь закрыли и никого там нет.
   - В архиве достаньте, да и вообще вы малы, чтобы к нам поступать.
   - Я же четыре класса окончила, а вам больше и не надо.
   - Не в классах дело. Года у вас не подходящие.
   - Откуда вы знаете? Мне будет шестнадцать.
   - Без доказательства мы вам не поверим, и потом пятнадцати лет мало.
   - Когда пройдут экзамены, мне будет шестнадцать, а у вас принимают с шестнадцати до сорока.
   - Принесите метрику, тогда и поговорим.
   Такая упрямая канцелярская дама попалась, что я совсем расстроилась и вышла от нее, чуть не плача, На лестнице остановил меня какой-то молодой человек.
   - Вы знаете,что? Пойдите-ка к дедушке Давыдову. Он добрый. Попросите, чтобы он велел принять от вас заявление. Только вам правда уже пятнадцать лет?
   - Правда!
   - Ну так ступайте к нему, он в этом же доме живет.
   Мне открыл какой-то мальчик и сказал, что Давыдов спит и его нельзя беспокоить.
   - Лучше зайдите вечером к нему в театр. Или в студию.
   - Нет, прощу вас, позвольте мне здесь его повидать.
   - Ну, хорошо, пройдите сюда и ждите.
   Я села на подоконник большой комнаты и стала ждать. Все придумывала, как говорить. Мне, ведь, так много надо было соврать. В справке из домкомбеда было написано, что я полгода ра­ботала на заготовке дров (это когда я разрушала недостроенный дом несколько дней почти два года назад), учусь в пятом классе (а я так и не училась из-за болезни), происхожу от трудящихся родителей (мама моя никогда нигде не работала).
   Я смотрелась в стекло и строила физиономии, решая, как выглядеть посолиднее. Голос у меня низкий, похож на взрослый, но вот руки скорее, как у мальчишки, и вся я слишком тощая, сов­сем на барышню не похожая. И одета не по-модному, а так просто.
   Очень долго я ждала, и, наконец, в гостиную вышел мягкий беленький старичок. Я встала и пошла к нему навстречу. Он был небольшой. Я выпрямилась, подняла плечи и стала почти одного с ним роста.
   - Что вам, деточка? - Спросил он меня.
   - Я пришла просить вас помочь мне. Я уже давно участвую в
концертах. С самого детства...
   - С детства? А теперь-тo что у вас?
   Я растерялась и не знала, что ему ответить. Вид у меня, вероятно , был глупый, потому что он улыбнулся и покачал головой. И вдруг я совершенно перестала его бояться.
   - Так что же у вас теперь, деточка? - Переспросил он.
   - Владимир Николаевич! Я, правда, уже и в школе и с настоящими артистами выступала. Я хочу к вам в школу.
   - Да сколько вам лет-то?
   - Это неважно, Владимир Николаевич! Одни раньше вырастают, другие позже. У меня такая жизнь была, что я уже совсем выросла. Вот у меня справка есть, что я уже работала...
   - Ну, ладно, ладно. Не тараторь. Сколько же все-таки тебе лет? - перешел он "на ты".
   - Скоро шестнадцать. А выгляжу я меньше потому, что у меня прическа не сделана. А в прическе я гораздо старше.
   - Так! Дело, значит, в прическе. Ну, ладно. Чего же ты от меня хочешь, говори толком?
   Давыдов сел, а я торопливо стала рассказывать ему о потерянной метрике, о канцелярской даме и о том, что я не могу боль­ше жить без сцены.
   - Родители твои согласны?
   - Как же! Они только и мечтают, чтобы я стала артисткой!
   - Кто они такие?
   Я рассказала.
   - Не знаю, как мне и быть с тобой...
   - Владимир Николаевич! Помогите! Я, ведь, с тоски умру!
   Не то ему меня жалко стало, не то я ему надоела, но он
написал на моем заявлении: "К экзамену допустить".
   - Смотри только, принеси мне согласие родителей. И знай:
примем тебя, если будешь очень хорошо читать. А то погоню!
   С того дня я стала готовиться к экзамену.

                51.

   Мама ставит меня в конце зала, сама садится в столовой, а я открываю двери кабинета (он между этими комнатами) и читаю так, чтобы каждое слово доходило до мамы ясно, чисто и полно. Выбрали мы "Больного" Бальмонта, монолог Елены Андреевны из "Дяди Вани" Чехова и басню Плещеева "Кукушка".
   Иногда мне надоедает читать одно и то же. Но я так привыкла, в конце концов, к этим вещам, что совершенно свободно гово­рю, как свои, все слова из них. И чувствую их, как свое собственное, пережитое.
   Часто я спрашиваю себя: "Вдруг провалюсь? Что тогда?". Но думаю: "Нет! Должна выдержать! А то опять в школу, за проклятую математику. К чертям! Должна выдержать."
   И вот подошел экзамен.

                52.

   Мама сшила мне коричневое платье с голубыми лентами. Променяли за часы шнурованные ботинки на высоких каблуках. И я от­правилась на улицу Росси.
   Пришла рано. И все-таки в коридоре уже ходили люди. По бо­кам его, за стеклянными дверями, учились балетные дети. В двух больших залах с зеркальной стеной и палкой балерины в свитерах и круглых юбках сгибали и разгибали ноги. Я не могла ни на что смотреть. В голове кружилась какая-то карусель, как будто я сто­яла на седьмом этаже и вниз смотрела.
   Пришла Ксения. Мне стало легче. Я не хотела, чтобы она знала, как я волнуюсь, и я пробежалась с нею на скорость по кори­дору, а потом спустилась по темной лестнице к залу. Папа с ма­мой тоже пришли.
   Нас, экзаменующихся, позвали на сцену школьного театра. Пересчитали и посадили. В зрительном зале, за длинным столом, се­ли артисты и еще кто-то. Сзади сели наши родные и знакомые. По­том вызвали первую по списку. Я так волновалась, что даже не могла слушать. А пока дошло до меня, устала трусить и почти успокоилась.
   Вызвали. Начала читать. В зале темно и тихо. Слушают. Кончила стихи, спросили прозу. Потом Давыдов сказал:
   - Ну, теперь басню читай.
   Я прочла и мне стало так весело, что захотелось смеяться.
Я чувствовала, что на меня из-за стола многие смотрят хорошими глазами. Какой-то замечательно красивый молодой артист спросил:
   - С кем вы готовились?
   - Ни с кем. С мамой.
   - А кто ваша мама?
   Я не знала, что ответить, и молчала.
   - Я спрашиваю: ваша мама артистка? Я не верю, что с вами никто не разучивал эти вещи.
   Вдруг слышу папин голос:
   - Она правду говорит. Моя жена не артистка. С Таней никто из театра не занимался.
   Потом спрашивали еще что-то. Я от нетерпения уже не могла стоять на месте. За столом шептались, поглядывали на меня. А я все на Владимира Николаевича смотрела. Наконец, меня отпустили и вызвали следующего человека.
   Экзаменовали до буквы "К", а после ушли совещаться. Вся публика разошлась домой. А мы сели на ступеньки (Ксения осталась со мною) и начали ждать, потому что канцелярская дама обещала нам сказать, когда кончится совещание, кто принят в "Школу рус­ской драмы" имени В.Н.Давыдова.
   Очень долго мы ждали. Мне почему-то было не страшно, а весело. И смешно на всех смотреть. Потом совещание кончилось и канцелярская дама прочитала нам список принятых. Среди них бы­ла Татьяна Булах.
   Мы бегом, нет - галопом помчались с Ксюшей домой. Вот она - жизнь! Не будет больше проклятых уроков и тройного правила, которое я никак не могу понять! Все-все скучное позади навсегда!
   Как хорошо!
   Теперь я буду часто писать. У меня есть о чем!


           Я становлюсь инженером путей сообщения

   15 сентября 1920 года. Я стою у наколотых на стену чертежей моего дипломного проекта моста системы Гау. Встает предсе­датель Экзаменационной комиссии и, пожимая мне руку, поздрав­ляет с успешной защитой с оценкой на "пять" с плюсом.
   Итак, я инженер. Мне еще не исполнилось двадцати лет, за столетнюю историю института я самый молодой из окончивших его и получивших звание инженера. Но я не ликую, душа не переполняется радостью. Вероятно, такова особенность моего характера: то, что другого привело бы в неописуемый восторг и сделало бы счастливым, на меня производит, зачастую, весьма малое или да­же обратное впечатление...
   Позади три года каждодневной упорной работы, три года, заполненных зачетами, экзаменами, проектами. И вот - я достиг це­ли. Но чувства облегчения нет, зато есть чувство душевной пус­тоты, как сказано поэтом:

          "Миг вожделенный настал,
           Окончен мой труд многолетний...
           Чтож непонятная грусть
           Втайне тревожит меня?"

   Где и, главное, для чего буду я теперь трудиться? И смогу ли я трудиться так самозабвенно и не замечая ничего вокруг, как учился прошедшие бесконечно тяжелые три года?

                * * *

   В сентябре 1917 года я поступил на первый курс Петроградского института путей сообщения. Из всех кадет, окончивших вмес­те со мной корпус, один только я не пошел проторенной дорожкой и не поступил в юнкерское училище. А, ведь, в любое из них ме­ня приняли бы вне конкурса как окончившего корпус первым, внука генерал-майора артиллерии и сына врача-военного в генеральс­ком чине. Но распад армии после Февральской революции и полное мое разочарование в результатах работы военных инженеров за три года Германской войны заставили меня отказаться от того жизнен­ного пути, который был намечен еще в детстве.
   Вероятно, такие же соображения побудили отказаться от военной карьеры и поступить одновременно со мной двух выпускников Пажеского корпуса С.Всеволжского и Д.Геринга, выпускников пер­вого и Александровского кадетских корпусов П.Кокина, И.Кулаева, В.Пуцилло. Нужно сказать, что бывшие кадеты, сменившие меч на топор и якорь - эмблему Путейского института, занимались значи­тельно лучше остальной массы студентов при небывало многочислен­ном приеме в 500 человек. Вместо нормальных пяти лет на прохож­дение курса я затратил три года, а остальные кадеты уложились в три с половиной - четыре года. Выдержать такие темпы смогли только немногие гимназисты и реалисты, поступавшие вместе с на­ми, - В.Дмитриев, Д.Станкевич и некоторые другие, окончившие институт менее, чем за пять лет.
   Объяснение этому было, по-видимому, не только в способностях и жажде учиться, но и в очень хорошей математической подготовке, дававшейся в корпусах. И, конечно, закончить курс инсти­тута в срок, меньший положенных пяти лет, можно было лишь при "предметной" системе, которая была принята в те времена. Она допускала сдачу экзаменов и зачетов в любое время года, а не во время двух сессий, как это принято теперь. Надо было только сдавать предметы в определенной последовательности.
   Посещение лекций и семинаров не было обязательным и в стенах института надо было находиться лишь для выполнения лабораторных, чертежных и подобных работ, которые нельзя было выполнить дома. Для тех, кто хотел и умел работать, предметная сис­тема имела много преимуществ. Но ленивые, плохо подготовленные и недисциплинированные студенты затягивали учение и превращались в "вечных студентов", пребывавших в институте до 10 и да­же до 15 лет.
   В первые недели после поступления в институт я, как и многие мои однокурсники, аккуратно посещал лекции, читавшиеся известными тогда профессорами Н.М.Гюнтером, Н.А.Рыниным и други­ми блестящими лекторами. Но вскоре я убедился, что с моей под­готовкой гораздо эффективнее изучать лекционные курсы по кни­гам этих педагогов, и я перестал бывать на лекциях. За все го­ды обучения я прослушал только три цикла лекций - по мостам, что я хотел изучить поглубже, и по электротехнике и по теории машин, которые мне были неинтересны и для облегчения экзаменов по которым я хотел, чтобы лекторы ко мне присмотрелись и меня запомнили.
   Работа в институтских чертежных и лабораториях и изучение дома теоретической части курсов заполняли все мое время и не оставляли ничего для развлечений. Да их и не было в эти тревожные, холодные и голодные годы. Единственным моим отдыхом от за­нятий, когда не было уже сил чертить, рассчитывать или зубрить, оставалось чтение. От литературы художественной в те годы я все больше стал переходить к научно-популярным и философским книгам. Все, так захватывавшее меня совсем недавно и в класси­ческих и в развлекательных произведениях, казалось нереальным и ушедшим навсегда.
   Жить в те годы было нелегко в повседневных заботах о кус­ке хлеба, топливе, мыле. И может быть, поэтому так незаметно и для меня, и для многих моих сверстников прошли те события, ко­торые, как говорится, потрясли мир.

                * * *

   Можно было бы хвастаться, что я был свидетелем Октябрьс­кой революции, свидетелем тех десяти дней, которые так красочно описал Джон Рид. Но что я видел, что слышал в эти дни? В конце октября я вместе с многими другими первокурсниками все время проводил в чертежной, выполняя задания по топографическо­му черчению. Вечерами я возвращался домой пешком по плохо освещенным Садовой и Невскому со своим соседом по чертежной А.Ф. Васильевым - ныне Заслуженным строителем СССР. Шли мы, беседуя об институтских делах и стараясь не наткнуться на толпы людей, собиравшихся то здесь, то там. В эти дни в Петрограде участи­лись разгромы винных складов и магазинов. Группы людей в военном и штатском, многие - с винтовками за плечами, собирались у какого-нибудь винного склада, разбивали буржуйские бутыли и боч­ки и одновременно напивались до потери сознания. Сразу же со всех сторон сбегались любители спиртного и начиналось что-то невообразимое. Были случаи, когда пьяницы тонули в вытекшем из бочек вине. К обезумевшей толпе подходили отряды красногвардей­цев или еще не разложившихся солдат и начинали разгонять пья­ниц. Нередко между громилами и не отличавшимися от них по внеш­нему виду красногвардейцами завязывалась перестрелка.
   Вот в такие погромы мы и старались не попасть при возвращениях из института. О революционных же событиях удавалось уз­навать лишь по слухам, передававшимся из уст в уста: "Вы слы­шали - пулеметчики осаждают Павловское училище?"; "А вы слыша­ли - в Зимнем дворце к юнкерам присоединился женский батальон Бочкаревой?"; "А мне говорили, что Керенский вызвал в Петроград Туркменскую дивизию, чтобы покончить с большевиками!" и тому подобное.
   Газеты было трудно достать, да и события излагались в них слишком односторонне и с опозданием. Легче всего было достать "газету-копейку", выходившую большим тиражом, но очень малого формата. Эта газета быстро раскупалась из-за дешевизны и свое­го стиля передачи в форме "раешника" всех событий. В ней глупо высмеивалось и все, что следовало высмеять, и все важное, о чем следовало писать только серьезно. Так что о взятии Зимнего двор­ца, историческом выстреле "Авроры", бегстве Керенского и провоз­глашении Советской Республики я, как и многие петроградцы, уз­нал лишь, когда все завершилось, прочитав расклееные на стенах и тумбах сообщения и первые декреты новой власти.
   Мне довелось видеть и слышать людей, имена которых вошли в историю. В начале января 18-го года в нашем институте, в самой большой - физической - аудитории проходил сьезд ВИКЖЕЛЯ - Всероссийской профессиональной организации железнодорожников. На­чиналась гражданская война, в которой ВИКЖЕЛЬ не пожелал участ­вовать ни на одной, ни на другой стороне, объявил о нейтралите­те и об отказе перевозить как белые, так и красные войска. Воп­росу о нейтралитете и был посвящен сьезд. На нем за нейтралитет выступали меньшевики и правые эсеры, а против - большевики и левые эсеры.
   В то время еще не додумались до закрытых собраний, закрытых распределителей, до входа лишь по пропускам. И поэтому мы, студенты, беспрепятственно проходили на заседания съезда и слушали ораторов, сидя где-нибудь на свободных верхних скамьях. А в перерывы бежали в буфет съезда, где можно было получить мяс­ную тушонку, хлеб и сладости, что стало уже почти недостижимой редкостью в Петрограде.
   Я слышал выступления многих знаменитых ораторов и в их числе дважды - Ленина. Самое большое впечатление у меня осталось от речи Володарского - доходчивой, сказанной простыми и каждо­му понятными словами. Речи меньшевиков, из которых я запомнил фамилию Астрова, мне не понравились не столько по содержанию, сколько по их доктринерскому характеру со ссылками на Маркса и Энгельса, а не на сегодняшние животрепещущие факты.
   Все ораторы - знаменитые и малоизвестные - говорили от души, явно то, что они чувствовали, что им подсказывала совесть, рассудок. Никто не читал по бумажке заранее написанного и согласованного текста выступления. Я не видел, чтобы кто-нибудь стенографировал или даже вкратце записывал содержание речей.
   И теперь, через полвека после съезда ВИКЖЕЛЯ, мне представляет­ся, что если бы кто-нибудь догадался тогда хоть по смыслу запи­сать выступления ораторов, то можно было бы по этим материалам создать серьезный исторический труд на уровне не ниже докторс­кой диссертации. Но, как говорится, русский человек крепок зад­ним умом, так что мы - студенты быстро забывали услышанное на съезде, не забывая только сбегать в буфет за тушонкой.

                * * *

   Много событий исторического значения, как в кинохронике, одно за другим мелькало все годы моего студенчества. Брестский мир, немецкое нашествие и оккупация юга России, выстрелы Каннегисера в Петрограде и Каплан в Москве, убийство Мирбаха, Яро­славский мятеж; Германская революция и разгром Германии, раз­вал Австро-Венгрии и возникновение новых государств; Деникин, Юденич, Колчак, Чайковский, их первые победы и их полный раз­гром; разные атаманы, вроде Махно, Петлюры, Антонова и злопо­лучного Булак-Балаховича, которого спустя много лет время от времени путали со мной или принимали за моего родственника.
   Если бы этих исторических событий было поменьше, то и след от них в моей памяти, может быть, остался бы поглубже. А, ведь, кроме этих крупнейших и важных для всего народа событий, были в те годы мелкие и незаметные события, касавшиеся только нашей семьи: смерть от голода дяди Гуголи и его жены, гибель двух двоюродных братьев, виноватых в том, что они были офицерами военного времени, добровольно в этом признавшихся и сдавших оружие. Даже бессмысленное и жестокое убийство двоюродного брата Вади - моего ближайшего друга детства, убийство накануне его освобождения из лагеря военнопленных, даже эта смерть прошла, не оставив глубокого следа в моей душе. Слишком много было во­круг таких трагедий! И происходили они почти каждый день.
   Сейчас трудно объяснить и оценить истоки такой моей апатии к окружающему. Я очень болезненно пришел к пониманию воен­ного поражения родины, развала армии, ненужности военных специалистов-инженеров. Я понял безысходность своих детских и юно­шеских стремлений. Но в глубине души осталась вера в великое будущее России и по-юношески скрываемая от окружающих тя­га к участию в создании этого великого. И я был поглощен толь­ко одной мыслью, одним стремлением - работать и работать, чтобы скорее и лучше пройти все, что требуется для получения звания инженера путей сообщения.
   Я уже работал над дипломным проектом, когда в разгаре бы­ла война с Польшей Пилсудского. Но, после того, как польское наступление было остановлено и конница Буденного подошла к Варшаве, в тыл нашим войскам был нанесен предательский удар Вран­геля. И под тем же девизом: "Единая и неделимая Россия!", а в действительности - для расчленения России в угоду непримиримой ненависти к новой власти. Прозвучал призыв Брусилова к бывшим царским офицерам - забыть все обиды и спасать Россию. В эти ре­шающие дни я понял, что мне надо делать и подал в райвоенкомат (тогда он назывался по-иному) заявление с просьбой отправить меня добровольцем на Южный фронт.
   Но тут меня подкараулила дизентерия, летом 1920 года валившая с ног в Петрограде тысячи людей. Я провалялся три недели, мой призыв отложили. А тут подошел срок защиты проекта. После болезни сил хватило только на окончание чертежей. Даже пояснительную записку и многочисленные расчеты мне не удалось перепи­сать начисто и на защиту я принес лишь черновики. Вместо герои­ческого победителя барона Врангеля я стал девятнадцатилетним инженером-путейцем. Солдатом же мне предстояло стать только че­рез двадцать с лишним лет после руководства многими строительс­твами, защиты кандидатской диссертации, преподавания в вузах.
   В двадцатом же году молодая Советская Республика считала невоз­можным сделать красноармейцем вчерашнего студента. Гражданская война кончалась, нужны были мирные специалисты.

                * * *

   Первые два года моей студенческой жизни были очень тяжелыми из-за недоедания, холода в долгие петроградские осенние, зим­ние и весенние месяцы, из-за общей жизненной неустроенности в годы "военного коммунизма".
   Наша семья после Октябрьской революции оставалась жить в той же шестикомнатной квартире на Греческом II, где мы жили уже несколько лет. По-прежнему, у отца, матери, сестры и меня была у каждого отдельная комната. Были, кроме того, гостиная и столовая. Были у нас две прислуги - кухарка и горничная, она же - нянька сестры. У каждой из них было тоже по маленькой "людской" комнатке, не входивших в общий счет комнат "господской" части квартиры.
   Голод и разруха начались уже с осени 1917 года, еще до октябрьского переворота, и усиливались с каждым днем. Снабжение по карточкам налажено не было, в магазинах почти ничего не было, а на то, что появлялось, были бешеные цены. Отцовс­кого жалования на покупки по этим ценам не хватало, а работал в семье только он. Но родителям моим не приходила в голову мысль, что пора сломать привычные взгляды на быт, отказаться от прислуг, начать менять у крестьян и мешочников свои вещи на продукты.
   Зимой 1918 года оголодавшие прислуги сами ушли - одна в деревню, а другая на какую-то сытную работу. Нам стало легче, надо было думать только о нас четверых, но мама не умела ни хозяйничать, ни стряпать. За стряпню для всей семьи взялся я. Пару месяцев я ежедневно варил на обед немудреный суп или кашу. Научным подспорьем в этом послужили для меня проводившиеся в корпусе занятия по обеспечению солдатского быта. Мама присматривалась к моей работе и, наконец, приняла от меня эстафету. Постепенно она сделалась настоящей хозяйкой семьи, какой и на­до было стать в новых жизненных условиях.
   Эта зима была исключительно тяжелой не просто из-за голода, но и вследствие неприспособленности большинства петроград­цев к новым, внезапно возникшим, совершенно непривычным усло­виям жизни. Не было топлива ни для жилья, ни для промышленнос­ти, ни для электростанций. Именно в эту зиму появилась печаль­ной памяти "буржуйка" - железный бочонок с дверцей и самоварной трубой. В буржуйках жгли собранные на улицах и во дворах щеп­ки, обломки разбираемых на дрова деревянных домов. Когда же не было и этого топлива, в буржуйки бросали книги, рамы от картин, ножки и спинки стульев, иногда даже обломки драгоценной мебели из красного дерева, купленной когда-то в антикварном магазине. Выхода не было, чтобы не замерзнуть, надо было ничего не жалеть.
   И в нашей семье той зимой была сожжена мебель не нужной теперь никому гостиной. Вспоминается повторявшаяся изо дня в день картина. В стоящей в столовой буржуйке пылают мелконарубленные дрова. Выведенная в печной дымоход труба становится ог­ненно-красной. На стоящей сверху буржуйки сковороде шипят ле­пешки из жмыхов, поджариваемые на суррогате масла - "жироваре". Мы сидим вокруг буржуйки, греемся, читаем при свете коп­тилки, а я даже готовлюсь к очередному экзамену. Подходит время ложиться спать, каждый из нас осторожно, чтобы не загасло еле-еле мерцающее пламя коптилки, уходит в свою комнату. Там, наспех скинув верхнее платье, надо ложиться в ледяную кровать, укрываясь грудой одеял, пальто, разного тряпья. А за окном - на заваленных снежными сугробами неосвещенных петроградских улицах свистит свирепый ветер, о котором писал Блок в своих "Двенадцати".
   Среди уличных сугробов попадались трупы околевших от бескормицы лошадей с задранными к небу окоченелыми ногами. Немно­гие из них были еще целыми, большинство было до костей ободра­но голодными жителями. Иногда на улицах можно было увидеть и полузанесенный снегом труп обессилевшего от голода и замерзше­го прохожего. Оголодавшие люди ели не только мясо павших лоша­дей, о чем еще год назад не могли даже и подумать. Те, кто имел возможность, стреляли голубей, галок, ворон или ловили их сил­ками. Были и такие небрезгливые люди, которые ловили и ели крыс. Рассказывали и о случаях людоедства, когда соседи обди­рали мясо умершего от голода или болезни одинокого жильца.
   Нашей семье удалось пережить эту страшную зиму за счет папиного военного пайка и обмена домашних вещей на съестное, при­возимое в город крестьянами. Но многие петроградцы не смогли выжить. В конце февраля к нам приходили старший брат отца и его жена. Видя, что мы голодаем, они ничего не сказали нам о своем безвыходном состоянии и ушли, измученные и обреченные. Через две недели они умерли. Об их смерти мы узнали случайно, когда они оба давно уже были в земле.
   К концу зимы в Петрограде оставалось не больше полумиллиона жителей, тогда как год назад в нем было вчетверо больше населения. Чтобы выжить, Петроград покидали те, кто имел возмож­ность. Многие бежали на Украину, где не только надеялись спастись от голода и холода, но и где еще под властью гетмана Скоропадского сохранялась видимость привычного прежнего уклада жизни. В свое именье "Безугловку" под Нежином уехали тетя Лиза с мужем Платоном Васильевичем и их дети Вадим и Ксения.
   Перез полтора года тетя Лиза с Ксенией вернулись. Жить в имении было немыслимо - помещикам угрожала расправа и со стороны крестьян, деливших помещичьи земли, и со стороны махновских и прочих банд. Тетя Лиза с  Ксенией уцелели, а их старую родствен­ницу, постоянно жившую в имении, после появления в уезде батьки Ангела нашли в пруду с камнем на шее. Дядя Платон уехал "искать порядок" в Киев и не вернулся, судьба его не известна. А Вадя отправился в Сибирь к Колчаку, но до него не добрался и попал в плен к красным, не воевав против них. Тетя Лиза ездила в Ниж­ний Новгород, где оказался в тюрьме ее сын, и получила от та­мошних чекистов ответ, что он "в бегах". А по слухам незадолго до этого всех пленных белых затопили посередине Волги в желез­ной барже. И тетя Лиза с Ксенией возвратилась во все еще голод­ный Петроград.
   К слову сказать, ездить от красных к белым и обратно в течение всей гражданской войны (что удивляет при чтении книг о том периоде) было возможно на основании решения о нейтралитете железнодорожников, принятом на том съезде ВИКЖЕЛЯ, где студен­ты имели возможность ходить в еще существовавший в начале ян­варя 1918 года буфет с едой, и которой не стало уже через пару недель.

                * * *

   Большую помощь мне, как будущему инженеру, и всей нашей семье, проевшей все свои вещи и жившей в 1919 году только на папин паек вчетвером, оказал младший брат мамы - дядя Митя, Дмитрий Яковлевич Акимов-Перетц. Он преподавал статику сооружений в моем Путейском институте и одновременно был начальником проектного отдела Свирьстроя - организованного в 1919 году стро­ительства гидроэлектростанций на реке Свири. Строительство это было предпринято еще до утверждения плана ГОЭЛРО, как преддве­рие к его осуществлению сразу же после начала строительства Вол­ховской ГЭС и одновременно с Каширской ТЭС. Свирьстрой был в ведении Народного Комиссариата по морским делам, а из этого сле­довало, что все сотрудники строительства и проектного отдела числились "военморами" и получали военно-морской паек. В июле 1919 года дядя Митя принял меня на работу в свой отдел техни­ком, а через некоторое время для окончания курса обучения откомандировал в институт. Это было огромное подспорье нашей семье.
   Летом 1920 года папа получил новое назначение - главным врачом большого госпиталя возле Смольного. При госпитале был двухэтажный деревянный дом с прекрасным садом (сейчас на этом месте воздвигнуто здание Дома политического просвещения КПСС). В этом доме на Тверской улице весь верхний этаж, состоявший из шести больших комнат, веранды, кухни и ванной, отвели нам под жилье и мы оставили свою разоренную за голодные годы квартиру на Греческом проспекте.
   Жили мы там, как на даче, будучи в то же время совсем близ­ко от центра города. Веранда была увита плющом и диким виногра­дом. В саду среди фруктовых деревьев возвышался старый развесистый дуб, на который я с наслаждением забирался на самую верхуш­ку. Здесь я чувствовал себя, почти как в детстве, когда кадетиком младших классов попадал на дачу. Как чудно мечталось в те годы, каким героем я чувствовал себя тогда, как понимал я охот­ников и следопытов Купера и Майн-Рида, наблюдавших за передви­жениями воинов враждебного племени с неприступной скалы или верхушки секвойи. И на верхушке старого дуба я окунался в ат­мосферу моих детских лет.
   Я вспоминал нашу гостиную и молодую маму, поющую романс и аккомпанирующую себе на рояле. До сих пор я помню ее задушевное пение. У мамы было небольшое сопрано, с которым она не смогла бы выступать на сцене театра, но которое очень подходило для камерного исполнения. Особенно хорошо мама пела цыганские романсы из репертуара Вяльцевой, русские старинные романсы Булахова и Глазунова, арии из опер Верди не только на русском, но и на дивном итальянском языке.
   Маме было посвящено несколько романсов, из которых больше всего мне нравился "В уютном уголке сидели мы вдвоем" на слова Фета. Музыку этого романса написал и посвятил романс маме в дни ее еще незамужней юности один из ее поклонников - молодой профессор-историк Петербургского университета А.А.Васильев, Уже, когда мама была замужем и были мы с Таней, Александр Александ­рович изредка бывал у нас в гостях и рассказывал много интерес­ного о своих путешествиях а Полинезию, где он продолжал дело Миклухо-Маклая и изучал развитие материальной культуры, языка и обычаев первобытного общества. До начала войны 1914 года он уехал на Таити, где и остался навсегда на далеком и прекрасном острове.
   Мама или пела нам, или играла вальсы Штрауса и мазурки Шопена, а мы - папа, Таня и я - с наслаждением слушали много раз уже слышанное и снова заказывали свои излюбленные мелодии, ро­мансы или арии.
   Но, начиная с первой послереволюционной зимы, мама мало-помалу совсем перестала петь и играть на рояле. Прежний уклад жизни ушел навсегда. Погибли или уехали многие близкие люди. Оставшиеся в живых были поглощены заботами о поддержании свое­го существования. Папа редко бывал дома, проводя время в гос­питале и посещая больных на дому. Я был поглощен инженерными науками, а Таня заканчивала шестой класс и готовилась поступить в Школу русской драмы, избежав окончания выпускного класса, за ней уже стали ухаживать молодые люди. И мама вечерами, устав от кухонных и домашних забот, только лежала на кушетке и чита­ла какой-нибудь старый роман.
   До восемнадцатого года уклад нашей жизни был очень патриархален. Почти ежедневно, кроме воскресений, у маминой матери - нашей бабушки Тани - собирались к 4-5 часам вечера на чаепитие все ее дочери и сыновья, часто с мужьями и женами. Лишь после чая и бесед им разрешалось возвращаться (или идти после службы) домой, где в 7 часов их ждал домашний обед. После обеда можно было заняться чтением, игрой на рояле, хождением в гости или в театр на свой абонемент, возобновляемый из года в год. А по воскресеньям мы - дети должны были проводить одни весь день и вечер - родители собирались у бабушки на завтрак, отправлялись от нее в церкви, а затем собирались обедать до позднего вечера. Нарушить этот порядок считалось святотатством.
   Каждый большой праздник - Рождество, Новый год, Пасха - молодому поколению, а нас - двоюродных братьев и сестер было более десяти человек - надлежало обходить всех старших  родственников с поздравлениями. Старшее же поколение, кроме чаепи-­ тий и воскресных обедов, много раз в году встречалось в пол­ном составе на семейных празднованиях именин и годовщин свадеб. Все это повторялось из года в год.
   В страшную послереволюционную зиму все это кончилось. Редко, очень редко кто-нибудь из родных или знакомых заходил к нам в гости. Так же редко ходили в гости и мои родители. Только бабушку Таню мама навещала более или менее регулярно.
Ни о каких обязательных чаепитиях или обедах у бабушки не могло быть и речи.
   И,погружаясь в воспоминания на верхушке старого дуба, я с грустью думал о том, что прошлое ушло безвозвратно.

                * * *

   И вот я, наконец, инженер путей сообщения!
   Раньше обычного в этот день я вернулся домой и рассказал о защите и о получении инженерского звания. Родные, поздравив меня, занялись своими повседневными делами. И этот день, такой яркий и праздничный для других людей, прошел для меня буднично и серо, как из-за моей собственной апатии, так и из-за равнодушия родных к моим личным делам.
   Больше всего внимания к себе я увидел в те дни от дяди Ми­ти - моего начальника в Свирьстрое. Сразу же по окончании мною института он выхлопотал мне месячный отпуск, в течение которо­го я смог отоспаться и отдохнул после трехлетней беспрерывной учебы с одновременной работой техником последний год в проектном отделе.
   Несколько дней отдыха - и я стал томиться от безделья, искать возможности не сидеть дома и приложить куда-нибудь избыток энергии. Самым простым мне показалось продолжить то, к чему я привык за последние три года, - продолжить учебу в каком-нибудь другом институте, одновременно работая по уже приобретенной специальности. Я решил, что путейцу необходимо знание геологии, поэтому я подал заявление в Горный институт с просьбой о зачис­лении на геолого-разведочный факультет. Не знаю, к счастью или к несчастью, но я был сразу же поглощен другими делами, даже не зашел узнать о приеме и больше никогда в Горном институте не показывался.
   А неотложные дела появились в связи с усиленным изучени­ем иностранных языков. В моем представлении хороший инженер-путеец должен был знать основные европейские языки. По-немецки и по-французски я читал и говорил довольно свободно, так как изучал эти языки с самого детства дома и потом - в корпусе. Но английского языка, такого важного для технического специалиста, я совершенно не знал. И я решил, что мне абсолютно необходимо срочно приступить к его изучению. Я раздобыл самоучитель, учебник и с жаром принялся за работу. Но нельзя было забывать и зна­комые языки. В этом мне помог папа - к нам домой стал приходить военнопленный офицер-венгр для повторения немецкого языка. Этот бывший капитан австро-венгерской армии Неметти был из лагеря военнопленных прикомандирован к отцовскому госпиталю в качестве рабочего по кухне. Занятия со мной были и для меня и для него большим развлечением, он охотно рассказывал мне о своей родине и о войне.
   Французским языком, а заодно - и немного английским, занималась со мной одинокая пожилая сестра милосердия Мария Григорь­евна из того же госпиталя. Когда-то она была дамой высшего све­та и в госпиталь пришла работать во время войны из патриотичес­ких побуждений, как и многие другие великосветские дамы и барыш­ни, Занятия с ней были не очень эффективными, поскольку она бы­ла, как мне кажется, немножко влюблена в меня платонически. Поэ­тому после нескольких фраз по-французски или по-английски Мария Григорьевна начинала по-русски разговоры о том, о сем и вскоре переходила к комплиментам моему уму и способностям к языкам.
   Чтобы удовлетворить мою тягу к учебе трех языков было недостаточно и я принялся ходить на курсы польского языка. На это меня подтолкнуло и то, что я в то время начал зачитываться Ген­рихом Сенкевичем, и то, что дядя Митя был женат на польке и жил в ее семье, где все говорили по-польски.
   Занятия языками продолжались и после окончания моего  отпуска. Английский язык я перестал изучать месяца через три, а польский - через полгода и смог без словаря прочесть мой любимый роман Сенкевича "Потоп". На этом мое увлечение языками за­кончилось. Надо сказать, что их знание мне в жизни никогда не пригодилось. Были, правда, случаи, когда мне приходилось общать­ся со ссыльными поляками в Казахстане и военнопленными немцами при постройке дороги в Таллинн после войны, да несколько раз пе­реброситься парой фраз с американскими солдатами в Иране. Но моя деятельность путейского инженера ничего бы не потеряла без этих проявлений полиглотства.
   15 октября 1920 года я вышел на службу в проектный отдел Свирьстроя и начал трудиться в группе шлюзов и плотин под руководством опытного уже инженера-путейца 0.Я. Жука - впоследствии академика и знаменитого строителя многих гидроэлектростанций и искусственных водных путей. Я тоже впоследствии участвовал во многих строительствах, руководил постройкой мостов и дорог, со­оружением первых в стране железобетонных доков, но знаменитым и академиком не стал. Возможно, этому помешало все то светлое, что вспоминалось мне на верхушке старого дуба.


               Сцена - судьба моя.
               
   1920 год, осень

   Наша школа за Александринским театром. Ходить мне очень длинно. По дороге я иду и думаю. Когда же прохожу мимо  Тавриги, где почти никого не встретишь, закрываю глаза, чуть-чуть только в щелочки подглядываю ... и мечтаю ...

                * * *

   Сегодня у нас в школе(почему-то мы все называем ее "курсами") было два урока. С 11-го часа - фехтование, а с часа до трех - психология. Первое я не очень люблю. Скучно держать в руке шпагу (нет, правильно - рапиру) и вертеть ею без всякой силы. Второй же урок я весь прошалила. Один ученик давно, еще с экзамена, хотел со мною познакомиться. И я была не прочь, по­тому что он веселый. Но как-то не выходило. А сегодня он подо­шел ко мне с каким-то психологическим вопросом, а потом мы се­ли за одним столом и весь урок хохотали. Лекцию же я почти не поняла. Хотя, по правде сказать, мне и хотелось понять.
   Вчера же вечером был очень интересный урок доктора Петро­ва по биомеханике. Это - наука о живом движении, очень необходимая артисту. Чтобы с нами познакомиться, доктор Петров раз­дал всем открытки с людьми в разных позах. Каждый должен был выбрать одну из них и изобразить. Я выбрала женщину, стоящую на коленях и держащую над головой кошку.
   Никто не хотел выходить первым. Я ужасно не люблю канитель и потому вышла. И, как смогла, изобразила эту фигуру. Доктор поставил меня в пример за то, что я начала работать без капризов. Нашел, что у меня плохо развита грудь и спина. Задал уп­ражнения - совсем, как в гимнастике.
   Домой я пришла пешедралом. После шести трамваи не ходят. Мама с папой ушли к бабушке. Я пошла в гостиную, играла на рояле, декламировала, а потом затопила буржуйку и читала Прусса. А ночью видела такие интересные сны, что никак не хотела просыпаться. Когда же проснулась, первая мысль была о том, ка­кую позу я выберу для биомеханики.
   Сегодня по пути из школы зашла к Ксении. У дяди Платона была огромная библиотека, можно выбрать любую интересную картинку. Остановилась на статуе вечного покоя. Она мне очень понравилась. Ясная такая и чувствуешь от нее тишину.
   Вечером старалась эту позу перенять, закрывала глаза и думала о том, что тихо. Представляла себе вечный покой. А потом принимала позу, как на картинке. Не знаю: похоже у меня получается или нет? А потом поздно вечером гуляла перед сном с ма­мой и папой и показывала им позы. Мама над ними смеется и говорит, что ни красоты, ни грации у меня нет.
   Правда, я ужасно неуклюжая, но все равно учиться надо!

                * * *

   Такое безобразие - из-за снега трамваи стояли и мне на кур­сы пришлось бежать пешком. Чуть не опоздала. Был урок психоло­гии и я на нем отличилась. Одна ответила обо всем, что профес­сор Бардовский прочел за пять лекций. Это я вчера по памяти са­ма составила конспект. Кое-что спросила у папы. Но и другие могли, ведь, это сделать и спросить кого-нибудь. Да и почти все у нас старше меня года на три-четыре, а некоторые - и на десять лет. А вот ответила я одна!
   Радовалась я до пяток! И вообще мне теперь очень весело на курсах. Появились новые друзья - местные, по курсам. Толь­ко меня ужасно злят болтливые девицы. Им уже около двадцати лет, а они в перерыв говорят тупоумную ерунду и смеются, не
стыдясь даже этой тупости. А когда их спрашивают о серьезном, делают глазки. Терпеть не могу таких фитюлек!
   Третьего дня каталась с Ксюшей на лыжах. Ноги разъезжались в разные стороны совершенно неудержимо, как не свои. Очень хотелось есть, может быть поэтому? Ксения в полном расстройстве - поссорилась со своей мамой. Хочет идти к попу Александру Введен­скому на исповедь и спрашивать у него, как ей жить. Я-то считаю, что дело не в ссоре. Просто ей завтра идти в школу на зачет, а она уроков - ни в зуб толкнуть. К несчастью, тетя Лиза тоже зав­тра пойдет за ее ученье платить и при ней Ксения получит влет. Так, что и скрыть ничего  невозможно. И ни один поп тут не по­может! Я ей сочувствую - нет хуже, когда хвосты накопишь. Ка­кое, все-таки, счастье, что я от школы с ее проклятой математи­кой отделалась. А то корпела бы теперь, вроде Ксюши. Правда, и в Школе русской драмы тоже иногда учиться приходится, но это, ведь, интересно и для жизни нужно. А зачем мне дроби?
   Каталась сегодня с Ксенией в Таврическом саду с горки на санках - вихрем на озеро! Вот бы хорошо скатиться с высокой горы! С такой, как Монблан или Казбек. Интересно, сколько часов с нее проедешь? Наверное, там все так и делают - не сходят, а скатываются. А сколько времени ехать с самой высокой в мире горы? Иногда я жалею, что бросила учиться. Все-таки, много заме­чательного можно было бы узнать. Хотя и многое можно узнать из книг. Только у меня на книги времени не хватает - я или заня­тия повторяю, или позы отрабатываю, а еще больше - мечтаю. Ка­кой-то я буду взрослой? Скорее бы вырасти?

                * * *

   Двинулась я на курсы, а дорога ужасная. Растаял весь снег, кругом лужи, а под ними скользкий лед. Так что шла я, как черепаха. Застряла еще из-за похорон жертв Махно. Весь Невский заполнен поющими красноармейцами, бесконечными гробами, плаката­ми, мальчишками и тому подобными препятствиями. Но, хоть я и опоздала на полтора часа, урок Арбатова еще не начинался. Не знаю почему, но все мне сегодня говорили, что я похорошела. Может быть потому, что сегодня тепло и я в черном пальто. И в театре тоже хвалили мое лицо и жалели, что фигура у меня тощая и угловатая. А плечи широкие, руки и ноги длинные. Вот потолстеть бы мне, но это так трудно.
   Сегодня мне отчего-то весело, хоть и мама бранит, и не ела целый день, и Арбатов ворчал, что я не умею читать стихи о любви.
   - Вы какой-то мальчишка, а не девушка. В вас женственности нет. Бакфишь ...
   - Что это такое, Николай Николаевич?
   - Недоросток, самое неуклюжее существо - по-английски. Вам надо влюбиться в кого-нибудь.
   Раньше я обо всем могла читать и увлекалась, когда говорили о страсти и о всяких нежностях. А теперь мне почему-то стыд­но говорить с чувством ласковые слова. Стыдно, что подумают, будто я и по-настоящему их чувствую. И начнут меня высмеивать. Я, ведь, ужасно не похожа на других учениц, которые уже кокетничают так, что за ними даже взрослые актеры ухаживают.
   У меня очень резкий голос, я не умею говорить тихо. И все, что я делаю, у меня как-то рывками выходит, несдержанно, слишком порывисто. А начну себя сдерживать - и перестаю чувство­вать, что нужно. И вообще мне среди соучеников как-то неловко. Смотрят некоторые так на тебя всю, что хочется съежиться или в одеяло завернуться.
   До одурения спорила с тетей Лизой и дядей Костей. Они говорят, что артисты очень грязны душой, а я доказывала, что во всех профессиях одинаково и плохих и хороших людей. Только артисты на виду, о них любят посплетничать, оттого о каждом их грехе рассказывают больше, чем о тех, кто никому ни грешным, ни святым неизвестен и потому неинтересен. Вот и все объясне­ние.
   Глеб хулиганит и даже дерется. А мне все равно хорошо.
Я достала много интересных книг и сегодня вечером мы ели до отвала. Папе один пациент привез сметаны, творога и свинины. Я стряпала и вышло хорошо, так что все довольны. Еды еще на три дня хватит.
   Только боюсь экзамена по чтению. Вдруг мои способности невелики и я провалюсь. Мне так горько об этом думать. Нужно быть сильной и не бабиться, хоть и страшно. Почему раньше я так хо­рошо читала, а теперь не могу? Начну - и самой скучно становит­ся, читаешь через силу, по-нарочному. Но что же делать? На эк­замен все равно идти придется. Скорей бы уж!

                * * *

   Экзамен выдержала, но почти не рада. Сама знаю, что чита­ла плохо. Не могла по-настоящему, только слова говорила просто и больше ничего. Стыдно! А все-таки легче. Как-никак, а экза­мен позади, я его прошла.
   Только на душе у меня мутно и тяжело. Все думаю: "А вдруг у меня таланта нет? Вдруг я напрасно теряю на курсах время и через три года буду только жалкой разбитой недоучкой без средств к существованию? Что делать тогда? Снова учиться в школе, о ко­торой и подумать страшно? И переростком на три года. Да и забу­ду я к тому времени даже то, что знала, разучусь учиться."
   Не знаю, что мне и делать. Раньше таких сомнений у меня не было. Я любила выступать и видеть, что меня слушают. А те­перь как зарядят пятнадцать учениц одну и ту же вещь, так все слова становятся, как немые, бессмысленные. Слушать противно.
   А когда сама читаешь, только и думаешь о том, чтобы не сказать по-чужому, как бы новое выдумать. И сама себе не веришь и думаешь, что слушают тебя с отвращением. И нудным становится то, что раньше любилось.
   Ксении легче. Она каждый день бегает в церковь слушать отца Введенского и исповедоваться на общей исповеди. По-моему, это - ханжество. Лучше Ксюшка от этого не становится: все так же ссорится с родными и врет в школе, когда не приготовит уро­ков. Но настроение у нее после церкви всегда хорошее, она о своих трудностях не задумывается. Впрочем, это - ее дело.
   С курсов возвращалась через Таврический сад. От вьюги было трудно идти, но я люблю, когда ветер стремится сбить с ног, а лицо царапают острые снежинки, злые от холода и метели. Ког­да вокруг воют закрученные вихрем деревья, ветер толкает в пле­чи и заметает снежной каруселью ноги, я помню только одно: на­до идти вперед, ну его к черту этого неведомого врага, стремя­щегося свалить меня. В голове одна мысль: "Не падать!" И так весело бороться и пройти...
   На курсах задали "Мечты королевы". Это мне легко читать.
К Надсону я подхожу своими настроениями еще с детства.

                * * *

   Стало теплее и я хожу в весеннем пальто. По улицам забегали ручейки, приходится перескакивать с одного камня на дру­гой, потому что у меня на подошве дырка.
   На мостовой еще лежит снег, так что мы с Ксюшкой несколь­ко дней назад прицепились к саням и прокатились через весь город. У саней назад торчали полозья и мы встали на них. Сани маленькие - для одного седока, легкие, с медвежьей полостью. Это папу возили к какому-то пациенту. Будут ли у меня когда-нибудь лошади? Я так люблю кататься!
   Слушала вчера замечательную лекцию профессора Боцяновского о заумном языке. Бывает так, что нет знакомых слов, чтобы передать что-нибудь. А говорить хочется, как будто в душе кричит и царапается какой-то выразительный звук... И кажется: всем будет понятно его значение - очень важное, потому что необходимо объяснить людям то, что кипит сейчас в твоей душе. А слов - привычных слов - не хватает. Вот тогда люди начинают выдумывать новые слова. Так я поняла эту лекцию, только не знаю, правильно ли. Смысл стихов заумных поэтов мне совершенно непо­нятен и я чуть не засмеялась, когда профессор читал нам стихи этих поэтов - Сказова и Крученых. Я сама пишу стихи, но совсем простые и понятные.
   Сегодня на курсах было много уроков. Сперва было пение. Учитель никак не может меня определить - я пою разными голосами: то низким, то высоким. Пока он ставит около моей фамилии вопрос.
   Потом были танцы - самый трудный для меня урок. И мне бы­ло ужасно стыдно, потому что наш преподаватель Кристапсон поставил со мною в пару красавца Валю Лебедева - изящно одетого и прекрасного танцора.
   Учили полонез.
   - Склоните головку к плечу кавалера. Легкие движения, непринужденность, плавность. Булах! Не смотрите на ноги, не ходите палкой, скользите же! Вас ведет кавалер, вам не надо смот­реть вниз!
   Не могу же я ему ответить, что у меня ноги заплетаются или тыкаются о ноги Лебедева. А он - чинный. Делает вид, что не замечает, как я его толкаю. И смотрит на меня свысока. А мне так стыдно, что я совсем не умею танцевать. И что я такая неловкая.
   После танцев профессор Петров читал нам лекцию об испанском театре. А я после позорных танцев отвлекалась на каждый взгляд, каждое движение. И не смогла внимательно слушать. Хо­рошо, что у Петрова есть книжка лекций и я уже прочла там мно­гое, куда больше, чем он рассказывал.
   На уроке Арбатова мы проходили начальные движения на сцене. Это - система Дельсарта. Каждое законченное движение должно иметь точку, а не оставаться незавершенным. Когда Арбатов показывает на сцене сам, получается плавно и хорошо. А мы - точ­но солдатики, теряем естественность. Надо привыкнуть к этой си­стеме так, чтобы не замечать ее. Буду практиковаться.
   Под конец был урок Софронова. Мне кажется, что я хорошо, совсем по-старому прочла "Мечты королевы". Только почти никто меня не слушал. Василий Яковлевич ужасно застенчивый и ученики его совершенно не слушаются. Почему-то я больше люблю заниматься у злых учителей. С ними интереснее и живее.
   У Софронова мне скучно и трудно. Меня раздражает его пряная улыбка и белые мертвые глаза. Они большие, безресничные, а голос у него тусклый. Что он за человек, я понять не могу. То ли он не отличает правды от фальши, то ли стесняется оборвать ученицу, когда она завывает под какую-то "трагическую" герои­ню. Что толку от преподавателя, если он не может понятно рассказать, чего он хочет от ученика? Можно с ним не согласиться и пе­рестать его слушаться или вообще перейти к другому учителю. А так пока даром идут уроки. Не то тобою недовольны, не то тебя не замечают...
   Арбатов сказал, что я уже лучше держусь на сцене. Его уроки я люблю. Правда, он часто спит на занятиях, иногда говорит гадости. Но он знает, чего хочет от тебя, и умеет объяснить это. Вообще, говорят, у режиссеров лучше учиться, чем у актеров. Актер чувствует и знает только за одного себя, а режиссер - за всех!
   Вечером играла с дядей Костей и Славкой в преферанс. Была и тетя Тоня. У нее, как и у дяди, немножко косят глаза. А волосы совсем золотые, даже на руках пушок золотится. Старшие говорили, что Москва на осадном положении, а белая черноморская эскадра соединилась с английским флотом. Россия разорвана и что в ней - не понять...
   Когда я была маленькая, я все понимала. И какая Россия, и зачем война, и что надо всем русским делать. А теперь кругом сумятица. Все устали, все ждут каких-то перемен. И я устала - ходить пешком на курсы, не есть с утра до вечера, не снимать пальто из-за постоянного холода. И не понимать, что будет с нами завтра?
   Хоть бы заболеть как-нибудь не очень страшно, пока жизнь не наладится.
   Только дома мне сейчас хорошо. Моя комната самая дальняя, в солнечном углу. В ней тихо, тепло и я могу очень много читать. Скорее бы лето. Пойти бы ночью в сад, улечься в гамак, закрыть глаза и долго-долго лежать. Не двигаться. Не думать. Пусть ду­мы сами сплетаются и я увижу их, как на экране кинематографа.
Со мной бывает так, что я в себе самой вижу какой-то мир.

                * * *

   Заболела бабушка. Мама так расстроилась, что тоже больна.
Я была у бабушки, а теперь учу урок. Заданы "Лес и степь" Тургенева. Я плохо запоминаю, потому что думао все время о маме и бабушке и слова Тургенева проходят мимо меня.
   Бабушке хуже. Мама у нее и дома у нас скучно. Я, папа и Глеб играли в карты, а теперь я одна. Папа ушел в госпиталь, а Глеб понес маме подушку. Как хотелось бы мне быть сейчас с мамой. Скорей бы утро, чтобы бежать к ней!
   У бабушки воспаление легких, надежды почти нет. Бедная мама! Я представить себе не могу, что с ней будет. Да и вообще боюсь думать. Тетя Тоня уже шестую ночь не спит, дежурит у ба­бушки. Я бы рада помочь, да ничего, ведь, не умею.
   Сейчас звонил дядя Костя и сказал, что бабушка умирает. Мама зарыдала. Милая мама! Как мне жалко ее - мою родную, печальную. Я побежала скорее за папой в госпиталь и они только что ушли.
    Бабушка умерла без мучений. За нее мне не больно, а вот ее дети еще долго будут страдать... Да и умрут, быть может, окруженные не такой нежной заботой, как она. Не знаю, что будет с нами: все мы привыкли, что есть место, куда можно пойти и застать всех своих. Каждый день вокруг бабушки собирались все ее дети и близкие внуки. А теперь кто свяжет нас? У меня ка­кой-то туман в голове и так страшно за маму!
   До последней минуты бабушка была в сознании. Дядя Костя держал ее руку, слушал пульс; а в ногах, на кровати сидели мама, тетя Тоня и тетя Лиза. Папа стоял у изголовья.
   Долго они не отходили от уже умершей бабушки. Что-то думали, о чем-то вспоминали. На всех точно гора свалилась и давит.
   Сейчас бабушка лежит на столе - серьезная и добрая. Ни одной морщинки нет на ее лице, словно оно выточено. Мне неприят­но, что ей не подложили матраца. Как будто теперь, когда она умерла, можно не заботиться о том, чтобы ей было удобно.
   Я не боюсь бабушки, хоть она мертвая. В ней нет ничего уродливого и жалкого. Но я в ужасе от слез мамы и тети Тони. Тетя Лиза, как всегда, молчит. А мы с мамой за эти дни приходим и уходим несколько раз. И мама каждый раз здоровается и прощается с бабушкой, как с живой. Но, ведь, завтра - похороны и после них ничего не останется от бабушки, кроме тоски по ней.
Я много бегаю по разным делам и у меня даже ноги заболели. Но это лучше, чем сидеть и слушать, как кругом плачут.
   Все бабушкины дети провели ночь перед похоронами около нее. В девять утра отсужили дома литию, потом перевезли тело в Греческую церковь. Там была заупокойная обедня и после - панихида. Плакали все, даже я.
   Когда стали прощаться с бабушкой, дядя Костя и тетя Тоня подошли с разных сторон, одновременно нагнулись к ней и так ударились головами, что не сразу пришли в себя. Но все только скорбно молчали.
   Бабушке сделали очень длинный гроб и бабы в церкви шепчутся, что в нашей семье скоро будут еще покойники. Они говорят: "Такая примета: если в гробу место свободное есть, значит ско­ро покойник своих за собою потащит на тот свет".
   Папа заколотил гроб. В это время в церкви стало так тихо, что стук молотка ударял прямо в сердце, как слово: "Конец - конец - конец". А потом гроб понесли за ручки, стали привязывать к нему и к колеснице цветы...
   На площади бегали дети, шумели о чем-то своем. То, что было в церкви, уплыло. И бабушки уже с нами не было. Она оста­лась позади нас, а мы пошли дальше каждый своей, отдельной от нее дорогой.
   Наш семейный склеп Акимовых-Перетц мне очень понравился. Большая светлая беседка. В одной половине, над подземельем, где лежит дедушка, поставлен белый крест из мрамора. Во второй половине, к сожалению, набралась вода и бабушкин гроб пришлось опустить в нее.
   С Митрофаньевского кладбища все поехали к нам: родные не хотели расставаться, чтобы не быть наедине со своим горем...
   Арбатов, по своему обыкновению, пропустил урок. Вечно он или болен или в театре на репетиции "Посадника". Мы часами си­дим и ждем его в школе, в фойе театра или у него дома. Жена у Николая Николаевича молодая, белорозовая, очень большая и кра­сивая. Похожа на англичанку с военной открытки. А сам Арбатов - жирный, тяжелый и старый. На отвисшей, атласно красной нижней губе вечно висит и сопит трубка. Дым идет из ноздрей маленько­го горбатого носа и путается в длинных зеленоватосерых усах.
   Как-то я похвасталась Арбатову своей памятью.
   - Ну-ка, проверю, - сказал oн. - Какого цвета у меня волосы?
   На курсах и в театре он никогда не снимает шляпы. Но, ведь, я видела его дома, значит - должна помнить. Роюсь в памяти и, почему-то, мне кажется, что я видела у него светлые завитки.
   - Вы - блондин.
   - Да ну? - И Арбатов снимает шляпу. Голова у него, как голая коленка. Ученики заливаются смехом.
   - Память у вас, Булах, действительно,блестящая. Уж 20 лет прошло, как у меня вылез последний волос. И я сам забыл, како­го он был цвета.
   Он прибавляет какую-то сальность, смутившую учениц и окончательно развеселившую учеников.
   Я не люблю в нем многое, почти что все. Но верю его замечаниям и с интересом слушаю, что он говорит.
   Настроение у меня странное. Хочу многое понять и прочувствовать, но как? Не знаю... Мне никто не нужен для счастья. Только бы верить в свои силы, в свое сердце. Когда я одна, я смелее думаю и живу. А с людьми - трудно мне.
   И не могу понять, что с моей родиной. Она разваливается на куски, люди в ней стали чужими друг другу. Одни ждут помощи от иностранцев. Это мне кажется ужасным. Неужто Россия какой-то жалкий калека, вынужденный ползти по жизни при чьей-то корыстолюбивой, враждебной помощи? Другие говорят только о ненависти к прошлому, о необходимости его уничтожения. Но, ведь, прошлое - это тоже Россия! Если уничтожить все, что было, что создано русскими, что останется? Или, вернее, что же будет на бывшей русской земле? Какое-то новое, неведомое государство с безнациональным населением без истории, культуры и морали?
   Не могу додумать и понять, а это меня очень мучает.

                * * *

   Приходил сын дяди Кости Володя со своей женой Верочкой.
Она много играла на мамином рояле. Такое счастье слушать музы­ку и уходить в свои фантазии! И как давно уже мама не играет.
   Верочка бледная, огненные волосы зачесаны назад и сверну­ты в узел. Играет, как будто, для себя - задумчиво и потому ее легко и хорошо слушать.
   Володя талантливый художник. Он рисует портреты, карикатуры, декорации в театре "Балаганчик". Очень красивый и насмеш­ливый. Он только что женился не Верочке и они ходят друг за другом, как тени.
   Вчера вечером я долго спорила со своей школьной подругой "Мухой". "Муха" уверяла, что девушка не должна выходить замуж, пока не поживет со своим женихом гражданским браком, пока не убедится, что отношения "такой" любви с ним не будут ей противны. Если же все это будет ей неприятно, она с ним должна разойтись и искать нового жениха. "Муха" говорит, что в Америке девушки никогда не венчаются невинными, так же, как у нас мужчины.
   Я была с ней совсем не согласна. Во-первых, я вообще не считаю физическую сторону любви важной. Я думаю, что любовь велика и прекрасна душевным единением. И не понимая, почему она без физической считается неполной. Я уверена, что, если любишь в человеке его душу, то не может быть для тебя неприятным и все то, что он принесет тебе, кроме души. И мне кажется, что всей душой и всем телом женщина может отдаться один раз в жизни и навсегда. Она может ошибиться или разлюбить своего избранника, но она навсегда останется верна своей первой, полной любви.
   "Муха" даже рассердилась, когда я сказала, что временно любившую женщину нельзя уважать, потому что она несерьезно отнес­лась к своей любви.
   - Подлец тот, кто посмеет ее не уважать! - Закричала она. - Почему мужчины до женитьбы узнают все в жизни, любят по несколь­ко раз - и все равно их уважают, а нас нет?
   На этот вопрос я не знала, что ответить. Быть может потому, что у женщин после этого бывают дети? Несправедливо, что только женщины отвечают за любовь, но что делать? "Муха" загово­рила о том, что дети не всегда должны быть, но тут уж я загре­мела, до глубины души убежденная в том, что детоубийство рав­носильно убийству людей и должно караться. Коли любишь, так уж люби в своей любви все, в ней для тебя все должно быть зна­чительным и прекрасным. А искать в любви только наслаждений, это уподоблять ее пьянству.
   Я постараюсь никого не любить. Мужчину, думающего так, как я, мне не встретить. Значит, полной любви для меня быть не может. И, если я долго не одна, я очень устаю. Подруг нет. Я не говорю никому о том, о чем я глубоко думаю. Скажешь - и прекрасное для тебя станет таким маленьким для всех. И никогда, конечно, не сбудется...
   И, все-таки, поехала вчера с "Мухой" в Павловск. Еле-еле достала у Веры Аркадьевны Мичуриной разрешение (она начальница нашей щколы) на поездку - без него на Витебском вокзале без взрослых не давали билет. Я впервые была одна так далеко за городом. Было очень весело. Мы с "Мухой" долго бродили в пар­ке. Потом вечером у знакомых, где должны были ночевать, слуша­ли "Лунную сонату" Бетховена. От нее вся душа дрожит...
   А утром, вернувшись домой, узнала, что ночью у нас был обыск и арестовали папу.

                * * *

   Глеб пошел на Горховую, 2, чтобы передать папе папиросы и хлеб. И там узнал, что на папу написали донос о том, что он против революции. И сидит в камере с теми, кто готовит новый переворот, как собирались это сделать в восемнадцатом году. А я в это время была в госпитале у красноармейцев. Они очень лю­бят папу и знают об его аресте. И уже собирают подписи на за­явлении с просьбой освободить папу. Они меня знают потому, что я часто в папином госпитале читала стихи и газеты.
   Служащие больницы уже подали ходатайство об освобождении их "отца родного", как в этом письме они называют папу. Потом рабочие, у которых папа бесплатно лечит детей, тоже писали кому-то. А завтра комиссар госпиталя получит свидание с Председателем ЧК товарищем Семеновым. В госпитале уже знают, что до­нос написала сиделка, которую папа уволил за воровство - она утащила мясо, которое откуда-то достали с трудом для самых слабых больных-красноармейцев. А папа очень вспыльчивый. И он считал, что силы нужны бойцам больше, чем ей.
   Была у председателя Союза лечебников. Он уже ездил по де­лу папы и надеется, что дня через четыре папа будет дома. А я очень замучилась не от беготни, а от тревоги... Хотя все и говорят, что папу знают и любят так много совсем разных людей. Вчера мне папин сослуживец по армии командир Шапошников сказал, что доктора Булаха бойцы в обиду не дадут. И, если по ошибке его еще из ЧК не выпустили, то только потому, что у ЧК дел много. Он говорит, что до всех руки не доходят, но что никто папу не тронет. Но все равно страшно. Хотя Шапошников служил с папой еще до революции - на фронте. Тогда он был, кажется, полковни­ком, а теперь - очень большой командир. И очень любит папу.
   Зашла к Володе, У него с Верочкой всегда много разного народа: ее музыканты, его художники и еще какие-то странные поэты и писатели. Вчера Верочка так чудесно играла Грига, что я словно забралась в самую глубину каких-то сумрачных пещер, полных не то теней, не то - живых существ неведомого мне мира.
   В музыке и в картинах я люблю таинственное, что никогда в жизни не встретишь. А вот, когда Володин приятель-поэт начал завывать стихи о каком-то апокалипсическом звере (это на тему священной книги, вроде Библии), я начала зевать и, чуть он кончил, хотела уйти.
   Рядом со мной сидел поэт Гумилев. Он спросил меня: "Разве Вам не нравится поэзия?" Я ответила, что люблю понятные стихи, от которых что-нибудь чувствуешь или узнаешь.
   - Ну, какие, например? - спросил он.
   - Много разных: Надсон, Бальмонт, Апухтин.
   - А Пушкин?
   - Его очень трудно декламировать. А я, ведь, выбираю та­кие стихи, с которыми можно выступать.
   - Понятно, - вмешался в нашу беседу Валерий Брюсов, тоже бывший в этот вечер у Володи. - Вам нужны стихи для домашнего обихода.
   - Для какого обихода?
   - Чтобы всем подошли: немножко нытья, немножко жалостности... И чтобы изложены были романсным языком.
   - Да бросьте вы с ней говорить! - закричал Володя. - Она еще глупа, как папуас.
   - Нет, почему же? Пятидесятилетнему интересно послушать теперешнюю молодежь. Кто же еще Вам нравится?
   - Львова.
   - Которая?
   - Та, которая недавно умерла от чахотки...
   Брюсов отвернулся от меня и отошел, а Володя незаметно для него погрозил мне кулаком. Когда я уходила, Верочка сказала мне, что Львова была большим другом Брюсова и он очень грустит о ней.
   Когда раньше взрослые говорили мне: "Вырастешь - узнаешь", я думала, что они просто хотят от меня отделаться и сами ниче­го толком не понимают. А теперь я замечаю, что во многом для меня непонятном в прошлом году я могу теперь чуть-чуть разоб­раться. И я очень люблю слушать взрослые разговоры обо всем.
   Уже третью неделю, как папа арестован. И мы с мамой ходим ночевать к тете Лизе. Мама, ведь, никогда без папы не может оставаться одна. Даже, когда мы жили на дачах, мама каждый день ездила с папой в город и возвращалась к нам только вместе с ним.  А когда папа был на фронте, у нас жила сестра милосердия и еще кто-то. Мама не может одна перейти площадь или сесть в трамвай, в поезд. Или остаться в квартире, если заперта дверь.
   У ее отца тоже была нервная болезнь - он боялся острых ножей.
Их всегда прятали, чтобы они не попались ему на глаза. Дедуш­ке казалось, что он обязательно и против своей воли схватит нож и зарежется. Я тоже боюсь острых ножей, потому что я ими постоянно порезываюсь. Но я-то понимаю, что это не нервное, а я плохо рассчитываю свои движения. И одна оставаться я не толь­ко не боюсь, а, наоборот, люблю.
   Готовлю к специальному экзамену рассказ Чехова "Враги".
Он мне нравится. Я ясно вижу опустошенную смертью комнату, где все уже молчит и, вместе с тем, слышно горе. Это я видела в бабушкиной комнате, когда она умерла. И в палатах папиного госпи­таля. Как-то я нечаянно зашла к одному командиру, которому я часто читала газеты и стихи. Только что, накануне, я сидела у него, он расспрашивал о том, что в городе, ходят ли трамваи, показывал список книг, которые решил прочесть, пока лежит в госпитале. Одну из этих книг я и несла ему. И вдруг - пустая кровать, смятая газета на столе и список книг, которые он уже не прочтет.
   Я не сразу выскочила нз палаты. И не знаю, как я поняла, что он не вышел, а умер. Мне кажется, что иногда вещи говорят.
И, когда я читаю "Враги", я и хочу передать это.
   За папу хлопочет так много разного народа, что я надеюсь его скоро увидеть. Вчера я ходила по Шпалерной под окнами до­ма, где он сидит. Но на окнах решетки и за ними ничего не видно.
   Пошли к тете Лизе ночевать, а навстречу нам бежит Ксения и кричит, что только что к ним пришел наш папа. И вот - мы все дома!
   Я уже лежу в своей кровати. За окном гроза. Прямой, слов­но душ, падает с неба дождик. Смешно чирикнут и смолкнут во­робьи, спрятавшиеся в листву. Папа дома! Я слышу, как он что-то говорит маме и Глебу. Как я счастлива!
   А еще утром была готова умереть с тоски. И папу было жал­ко, и Арбатов измучил: бракует все, что я выбираю для экзамена. Кажется, я совсем разучилась читать. И главное - он ничего сам не показывает, не посоветует, что выбрать, а только критикует.
   Надо закрывать окно - становится холодно. Молнии вспыхи­вают уже далеко. Стемнело. Дождинки долетают ко мне и колются, словно ледяные иголочки. У меня, наверное, жар.
Папа много интересного рассказывал про тюрьму. Там голод, но папе так много людей приносило передачи, что на них он со­держал троих одиноких заключенных, попавших по таким же ложным доносам, как и он. От папы требовали признания в том, что он враг Советов (так написала в своем доносе сиделка). Но папа сказал, что лгать его никакие угрозы не заставят и что, если бы он был враг Советов, то не служил бы в Красной Армии, не возвращал бы на фронт ее заболевших бойцов, а продолжал бы свои научные работы и сидел бы в спокойных клиниках без риска для жизни и здоровья. Тут еще в газете поместили письмо папиных больных красноармейцев, благодаривших папу за его отношение и лечение... Словом, какой-то из начальников ЧК вызвал папу и ска­зал, что его арест был ошибкой.
   В госпитале папу встретили с такой радостью, что он еле к нам домой вырвался.

                * * *

   Экзамен по анатомии и гриму выдержала хорошо. Грим препо­дает у нас сын Владимира Николаевича Давыдова. И теорию и прак­тику он рассказывает и показывает так просто и хорошо, что все запоминается. А по анатомии мне очень помог папа. Но это толь­ко начало. Впереди такой страшный для меня экзамен на второй курс. Читаю неважно - Арбатов бранит за тусклость и однообра­зие. Пропускала из-за смерти бабушки, болезни мамы и ареста па­пы много уроков - могут и провалить.
   А я не волнуюсь совсем. Мне хочется только лежать и читать целыми днями. Неизвестно, что со мной: я все худею и бледнею. Мама говорит, что я неуклюжая, хилая, причесываюсь вроде Кощея бессмертного, что не похожа на других девочек - изящных и кокетливых. И потому должна провалиться на экзамене. Ну чем я ви­новата, что у меня такие длинные руки и ноги?
   Вероятно, переведут на второй курс. Совет отложили на несколько дней. Говорят, что прозу - "Враги" Чехова - читала очень хорошо. Я и сама это знаю, потому что чувствовала каждое слово, которое произносила. Зато болтать стихи мне было противно и скучно. Никитина-Пасечник - все в ней чужое, приниженное, нарочно-детское. Читаешь так, будто стоишь под низким потолком и не можешь выпрямиться. Когда мне в работе неловко, я всегда плохо читаю. А найти стихи по себе я в этот раз не сумела.
   На экзамене в зале были папа и мама. Больше всех у нас им понравилась Люся Богданова. Ее полное имя Гликерия, но она такая же тощая и длинная, как я, только белобрысая. Я и зову ее просто Люсей. Она очень веселая и все делает от души. И вся в движении.
   Я очень за этот год устала. Сейчас идет дождь и меня му­чает невралгия. Скоро придет папа из госпиталя и погреет мне ногу синим светом. А то еле терплю - так больно.
   Со здоровьем у меня скверно. Сперва я простудилась, потом у меня нашли раздражение брюшины, а теперь установили острое малокровие. Целыми днями я должна только лежать и есть. Врачи говорят, что моя болезнь - результат того, что в период роста я жила в условиях разрухи, голода, холода, постоянной тревоги.
Но болезнь - болезнью, а у меня еще экзамен по психологии. И, несмотря на слабость, я хочу все-таки за лето подготовиться и сдать экзамены за среднюю школу.
   Сдала психологию профессору Бардовскому. Он женат на до­чери композитора Римского-Корсакова - одной из папиных паци­енток - некрасивой из-за хорошо заметного пуха на шее и под­бородке. За что сваливается такое на женщин? Психология меня интересует. Я записывала все лекции, прочла книжку Сикорского, папа объяснил мне то, что трудно было понять. И отвечала я
подробно и хорошо.
   Сегодня был доктор Вайнштейн по нервным болезням и решил, что помимо всех прочих болезней, у меня еще и воспаление нервных стволов. Так что к лежанию прибавили еще водяное лечение. Бедная мама! Она так боится меня потерять, что с утра до вече­ра меня пичкает чем-то, кутает, расспрашивает о самочувствии.
А я часами лежу в гамаке и мысли мои плывут совсем в другом мире. Я не думаю, а просто слежу за мыслями, которые сами плывут, как облака. И стала совсем вялая и скучная.
   А кругом столько горестей! Целые губернии пострадали от неурожая. Разоренные войной, разрухой и саранчой крестьяне Поволжья бросаются в соседние губернии за помощью, но и там нет хлеба. В Москве организовывают отряды по борьбе с голодом, но тысячи людей умирают от истощения, не дождавшись помощи.
   Бедная Россия! Бедная моя родина!
   Папа ходит грустный, озабоченный. В госпиталь к нему привозят таких замученных бойцов, что глядеть на них больно. Он хочет поправить их, откормить получше, а еды нет. И все они торопятся из госпиталя на волю: кто в деревню, кто - на завод, а кто - назад в Красную Армию. И каждый со своими желаниями идет к папе. И каждого папа жалеет и входит в его жизнь, как в свою. Даже та сиделка, что написала на папу донос, выпроси­ла у него прощение. И он, ради ее детей, уговорил своего комис­сара снова принять ее на службу.
   Мама говорит, что папа не должен был заводить свою семью, потому что он не делает различия между ней и чужими людьми. И забывает о нас, когда перед ним больные. Она права, что он редко бывает дома. Но я знаю, что он нас очень любит.
   Меня навещают папины бойцы, к которым я ходила в госпи­таль. И мне интересно слушать, когда они говорят про свое настоящее, без выдумок. У каждого человека своя душа, ему самому дорогая и он о ней рассказывает любя, старательно. Говорит о событиях, о близких людях, а вырастает перед моими глазами он сам - незнакомый мне человек, о котором я только и знала, что его имя и внешний вид.
   Я всегда думала о войне, как о геройстве, о битве, иногда - как об ужасе. А вчера один старый боец пришел к папе попрощаться и затем пришел посидеть со мной.
   - Ну, барышня, в деревню еду. Отвоевались. Общее дело справили, теперь у себя порядок наводить будем. Приезжай ко мне по­гостить в Святые горы - увидишь, какой я сад там разведу. Ты нам стихи Пушкина читала, а какая его усадьба не знаешь - од­ни елки и дорожки. А мы яблоню любим и пчел...
   У этого человека было тихое ласковое лицо, а руки - грубые, большие, заскорузлые. В лицо глядеть приятно, а на руки - совестно; такое я тоже слово от солдат бывших узнала.
   - Вы, ведь добрый, Степан Иванович. Как же вы могли на вой­не людей убивать?
   Он, как будто потемнел весь, а потом долго смотрел на ме­ня, молча. Я не отводила глаз, хоть мне стало как-то нехорошо. Я жалела, что прервала его рассказ о деревне...
   - Вот , что я тебе скажу, барышня. Только не все в своей жиз­ни делаешь то, что твоей душе хочется. Приходится и тем зани­маться, что не надо...
   И он рассказал мне по-доброму о своей военной жизни: " Я в японскую войну воевал по призыву: молод был и плакал, когда уводили в казарму. Но повезло: попал в денщики к хорошему человеку и около него многому хорошему научился. А главное: через него я понял, что не только для себя жить надо... Многое могу я вспомнить: что родня у него богатая была, что сам был умный и красивый - живи, да радуйся...А он всегда себе неприятности с начальством подгадывал - за солдат.
   Степан Иванович замолчал и стал собираться уходить. Но я не хотела его отпускать навсегда.
   - Вы, что же, после японской войны и не воевали? Да и то, в денщиках только всю войну и видели?
   - Меня, барышня, в эти войны три раза ранило. И Георгия своего я не в денщиках получил. Только в войну с немцем я со сво­им барином встретился. И снова он меня к себе в денщики взял...
   Старый красноармеец не мог остановиться в воспоминаниях.
И уже не собирался уезжать в свои Святые горы, пока не объ­яснит мне все непонятное в войне...
   - Смелый был мой полковник, боевой. На второй год войны ранили его тяжело и мы с ним расстались. Я остался в окопах - опять простым солдатом. А потом революция началась, и мой ба­рин в полк возвратился с известием о ней. Вышел он веселый к солдатам, говорит, что царя больше нет и войне - конец. Толь­ко тут прапор один молодой крикнул: " Вы позорите звание офи­цера, вы - изменник присяги!". Прапора двое наших солдат - хвать прикладом... Только в ту же ночь мой барин застрелился...
   А я еще почти пол-года в окопах провел. И не только в воздух стрелял. Сколько этих немцев от меня за эти годы полегло - не знаю. И виновным себя не считаю. Враги - есть враги. С фронта не убег, пока своего дела не кончил. А полковник мой убег - сам от своего святого отказался...
   Ушел Степан Иванович навсегда, а рассказ его со мною остался. Много раз я перечитывала его в уме и останавливалась то - там, то - здесь. Пожалуй, если бы меня назвали изменником, я тоже застрелилась бы - ведь, такое оскорбление ничем не смыть.
   Но убивать других я, все-таки, никогда не стала бы. Лучше уж самой умереть. Хотя, может быть, Степан Иванович и прав. Есть у меня в этом какая-то слабость.
   Забегает ко мне Ксюшка - она гоняется на велосипеде с какими-то новыми подругами. У нее всегда увлечения и без подруг она не может. С утра до вечера не расстается с ними. А я от людей устаю, даже от тех, которые мне очень нравятся.
   Хорошо, что сейчас каникулы - я не смогла бы пешком ходить на курсы от Смольного к Александринке. И не есть с утра до вечера, мерзнуть, как все это было прошлую зиму. А к осени я, мо­жет быть, поправлюсь. Папа сказал: "Чтобы ты не хандрила и чув­ствовала от себя в семье пользу, будешь немножко работать репетитором". И у меня теперь три ученика: две девочки - дочки па­пиных служащих и ученик из папиных пациентов. За него нам будут платить колбасой - его отец имеет колбасную.
   Часто меня навещает дядя Костя. Он не лечит, а просто так - посидит рядом, пошевелит своими косматыми бровями - и мне становится уютно, я забываю, как мало у меня сил. Сегодня он ска­зал: "Ну, Татьянка-обезьянка, скоро угощу тебя заграничными конфетами. Только не хандри!". Дяде прислал письмо его старший сын Миша, пропавший после революции без вести вместе со своей красавицей-женой. Она была дочерью богатого немца Мебес, жившего в том же "Доме собственников" на Бассейной удице. Немец-отец пос­ле начала войны сменил фамилию на "Мосин" и стал "русским патриотом". А Миша всю войну првел на фронте офицером-артиллеристом.   После революции все они летом I7 года куда-то исчезли. Ос­талась только их воспитанница Верочка, которая вышла замуж за второго сына дяди Кости - Володю. И вот от Миши из Америки че­рез Финляндию пришло письмо с обещанием через кого-то передать посылку.

                * * *

   Сегодня в час ночи у дяди Кости начался обыск. В пять ут­ра арестовали и увезли Володю и Верочку. Дядя с тетей Катей и пятнадцатиленим Ваней оставлены в квартире. Им не разрешено из квартиры выходить и звонить по телефону - в квартире заса­да. Кто-то донес, что они ждут посылку из-за границы. В доме напротив, говорят, сидят сыщики с биноклями и какой-то фотографией, Говорят, что во время обыска Верочка сдернула с окна какую-то тряпку и этим предупредила человека с посылкой об опасности. А за человеком следили чекисты. Весь дом, в том числе и тетя Лиза, рассказавшая нам обо всем по телефону, все эти тайные подробности знают, В том числе и окно, за которым спрятались чекисты.
   Папа, услышав обо всем этом, несмотря на беспокойство о всей семье дяди Кости, усмехнулся и сказал:
   - Вот это - "облава наоборот". Наверное, власть имущим надо, чтобы весь город знал об этих "преступниках".
   У дяди Кости больное сердце и совсем отказывают почки.
Он каждый почти день как-то лечится в своей больнице - Евгеньевской общине, где он почти десять лет служит главным врачем. Папа боится, что без лечения ему станет плохо.
   Мы с мамой ходили в Евгеньевскую общину и просили докто­ров и комиссара перевезти дядю Костю в больницу. Он - предсе­датель Пироговского съезда, еще лет тридцать назад очнь много работал в деревне, когда там был голод и чума. А теперь он - старый и больной человек. Дядю навещал человек из домкомбеда - по просьбе больницы чекисты разрешили одному из представителей комитета отнести в засаду еду. Домкомбедовец рассказал тете Лизе, что у дяди сильные боли в почках, но уезжать в больницу один он отказался, чтобы не оставлять в засаде жену и сына. Накануне обыска тетя Катя была в Греческой церкви у свя­щенника Александра Введенского. Она позвала его на завтрак, обещая угостить заграничным печеньем. А этот священник - прохвост и провокатор. Похож он на красивого козла. Голос тоже коз­линый. На шее - кадык. Все проповеди ведет в сплошной истеричес­кой интонации. Что интересного находит в нем не только Ксения, но и многие другие женщины и даже мужчины, не понимаю. Ни искренности , ни простоты и настоящей, бескорыстной веры, ни хорошей любви к людям у него нет. Прихожанок он не удерживает от обслуживания себя и всей своей семьи. Из прихожан вымогает все, что они могут дать, и все это - под религиозным соусом, на ка­кой-то грязной библейской подкладке. Как-то Ксения затащила ме­ня на его проповедь. Но с первых же звуков назойливого голоса с дешевой красивостью и плохо спрятанной декламацией я выбралась из толпы упоенных своею святостью людей и ушла с чувством, что церковь моего детства и юности запакощена грязью.
   Прочла вчера "Смерть Ивана Ильича" Толстого. Какая замечательная повесть! Пока читала, все вокруг меня стало простым.
   Надо любить и жалеть людей, не думать о личном счастье - и не будет страшна смерть, она покажется только отдыхом после хорошего, честного труда. Вот как надо жить! А потом пришла Ксения и мы стали изводить Глеба. Он читал, а я стала водить жженой пробкой по стеклу. Когда же он попытался пробку отобрать, мы с Ксенией его одолели и продолжали назойливо скрипеть. А он это не выносит с детства. Он вышел в другую комнату, а мы и там продолжаем. Пришлось ему спрятаться под одеяло и зажать уши. Тут мне стало его жаль и я вспомнила свои стремления любить и жалеть людей.
   Дядя Костя все еще в засаде. Мама все время плачет. Занимаюсь с учениками четыре часа в день. Прохожу все пред­меты четвертого класса. А перед занятиями повторяю математику и физику сама. Думаю, что учу своих ученикоа хорошо. Вчера сын колбасника передал мне от своего отца два фунта колбасы. С каким
 удовольствием мы ее съели! А так от постоянного недоедания мы все время какие-то больные.
   Долго сидела с учениками на берегу Невы за Смольным. Я люб­лю Неву вечерами, освещенную заходящим солнцем. Тихая грусть уходящего дня, успокаивающий непрерывный плеск волн и дети, затихшие от соприкосновения с красотой. А с людьми мне тяжело. У них или измученные горем и искаженные от злобы лица или улыбки, полные чужого мне счастья, которое они берегут только для себя и отгоняют от него каждого подходящего. А у Невы, когда нет лю­дей и тревоги, слышна тишина...

                * * *

   Наконец, сегодня сняли у дяди Кости засаду. Она была у них целый месяц. Дядя стал совсем стариком. Его сразу же перевезли в больницу. Профессор Добротворский навещал дядю накануне снятия засады и сказал, что дядя Костя погибнет, если не начать немедленно промывание почек. Тетя Катя с Иваном переехала к нам и у нас стало совсем тяжело.
   Сегодня расстреляли Володю и Верочку. Их обвинили в том, что они давали приют политическому преступнику, приносившему посылки от Миши. Расстреляли поэта Гумилева за то, что он редактировал какое-то антисоветское воззвание.  Расстреляны еще очень многие - в газете напечатан огромный список имен и написано, что они были участниками ”Таганцевского заговора”. Вот и нет больше моих знакомых музыкантов и поэтов.
   Тетя Катя сидит сейчас напротив меня спокойно, молча. Но я боюсь встретиться с нею глазами. Мне кажется, что в них та­кой ужас, такая боль, что мне их не вынести, если увижу...
   У меня и у моих учеников экзамены. У них - переэкзаменов­ки за четвертый класс, а у меня - за среднюю школу. Сдадут они - оправдается мой летний труд. Сдам я - перестану считаться недоучкой, хотя никуда, кроме сцены, я не пойду. Эти экзамены хоть отвлекают от всего ужаса, который происходит с семьей моих близких.
   Ученик мой сдал все экзамены, кроме географии, хорошо. А математику - отлично. Это - не от моего обучения, а от его собственных способностей к математике. Я тоже сдала уже три экзамена: русский и историю - отлично, а географию - посредственно, так как запуталась в Мариинской системе. В ближайшие дни - фи­зика, химия и французский.
   Дяде Косточке все хуже и хуже. Он спрашивает все время о Володе, но от него все скрыли о расстреле.
   Сдала, с грехом пополам, еще три экзамена. Завтра - зоология. А потом - самое жуткое - математика. Из-за нее я и из школы старалась куда-нибудь уйти. Удастся ли сдать?
   Экзамены я сдать не успела - сегодня ночью умер дядя Кос­тя. Мне так тяжело, что я и передать не могу. Папа и мама ры­дают. Уже была панихида в церкви при Евгеньевской общине, где дядя много лет был главным врачом, Я совсем веру в Бога потеря­ла: зачем он дает не жизнь, а страдание? Ведь, дядя был всег­да таким добрым, терпеливым, всем помогал и всех жалел. Был настоящим врачом, а столько горя перенес и умер в страшных мучениях. Хорошо, что хоть не узнал до самой смерти о расстреле Володи.
   Вдруг он узнает это на том свете? Лучше бы и не было то­го света, Я очень люблю дядю Костю. Если бы я знала, что где-нибудь он может меня услышать, я сказала бы, как мне жаль его, как больно, что я не могу ему помочь. Но на панихидах мне страшно, я устала от панихид. Там всю тебя изожгут безнадежные зву­ки музыки, рыдания, страшный шепот родных, которые обращаются к гробу так, будто в нем живой человек.
   Когда зарывали дядину могилу, в нее упала лягушка. Я хоте­ла вынуть ее, но все вокруг плакали и могильщики торопились. А кому нужна смерть этой лягушки?
На кладбище было так красиво, что грусть потеряла для ме­ня свою резкую боль. За дядей ушло в глубину и горе о нем, А вокруг - желтые дрожащие листья берез, непрозрачное осеннее не­бо, резко очерченные солнечные пятна под деревьями. И такие молчаливые камни надгробий, что и живые люди невольно молчат.
А может устали за эти дни чувствовать горе? Ведь, и у горя могут иссякнуть силы. Может быть дяде и лучше теперь одному там, где никто не мучается, не кричит, не злобится?
   Когда мы возвращались домой, уже темнело. За чужими окна­ми зажигались лампы и казалось, что там тихая, теплая жизнь. Скорее бы начинались занятия в Школе русской драмы. Там я жи­ву настоящей жизнью вместе с людьми, занятыми теми же стремле­ниями, что и я.

                * * *

   Уже больше месяца хожу на второй курс. Получила маленькую, но очень хорошо написанную роль в водевиле "Геркулес". Я в нем - кукольная немочка. Я так и вижу ее, каждую фразу могу понять - как она ее чувствует. И оттого мне нравится моя роль. Лучше - мало слов, да чтобы каждое было нужно и на месте. Зачеты теперь сдала за первый семестр заранее и совсем спокойна.
   Меня заняли в массовке "Царя Федора Иоанновича". До чего интересно было в первый раз выйти на сцену Александринского театра! Она вся серая и бесконечная. Везде висят веревки, тянутся некрашеные доски. Пол тоже из простых досок.
   Тетя Катя от нас уехала и я снова живу в своей комнате. С папой мне хорошо: он обо всем меня спрашивает. И я вижу, что он меня любит и ему интересно, чем я живу. А мама все плачет то о бабушке, то о дяде Косте. О нем я и сама скучаю и, может, не хорошо, что я на курсах уже веселюсь и часто забываю, что у нас горе. Но я не могу и не хочу видеть только отчаяние. Мне так хочется быть хоть немного счастливой.
   Наконец, мне купили сапоги! Три дня мы с папиным вахтером ходили по магазинам. Он давил ногтем подметку, ковырял ее, чтобы не подсунули папочную. А я примеряла и шевелила пальцами, чтобы им было свободно - не терплю, когда тесно. Наконец, наш­ли подходящие и заплатили за них 475 тысяч рублей. В городе те­перь очень много магазинов и все продается. Только очень доро­го. Самая плохая тетрадка - тысяча пятьсот рублей, булка - три тысячи, а масло - тридцать шесть тысяч фунт. Это называется НЭП Он начался осенью, когда напечатали приказ о свободной торговле, частных школах, продаже спиртных напитков до 24 градусов и проезде по железным дорогам без специальных разрешений.
   Отец моего ученика просит меня готовить к школе его млад­шего сына. Я согласна - надо зарабатывать, а плата колбасой нам подходит.
   Прошло только полгода с бабушкиной смерти, а как все изменилось в нашей семье! Тетушки и мама ссорятся между собой и некому их пристыдить. А когда начнут плакать и отчаиваться, некому поддержать их, показать пример своим мужеством и волей.
   Я бабушку не могла любить, потому что нам с ней и говорить не о чем было - вся она в прошлом жила, в котором я не существо­вала. Нас с Ксенией она за хулиганок считала, бранила за то, что платья у нас "до пупа", что мы не барышни, а уличные маль­чишки. Но я чувствую, что ее смерть вырвала из нашей большой семьи стержень, потому что бабушка была человеком непреклонной честности, совершенно ясно видевшим свой путь. С ней можно бы­ло не соглашаться - не всем подходили ее принципы, но всегда можно было знать заранее, как поступит бабушка в том или ином
случае. И, по совести сказать, не в мелочах, а в болышом она почти всегда поступала умно и чисто, думая об общей красоте и правильности жизни, а не только о себе.
   А теперь наша семья разбилась на мелкие семейки. В каждой завелись свои интересики. Есть поговорка: "Разделенное счастье - это два счастья, разделенное горе - пол-горя". Ни тем, ни дру­гим мы уже не делимся. И даже внутри своей маленькой семьи. Я очень редко бываю теперь дома: то на курсах, то в театре заня­та целыми днями. Глеб или на работе или над книгами в своей ком­нате. Папа - в госпитале или у пациентов. А мама - одна со сво­ей тоскою о бабушке и, главное, о дяде Косточке.
   Уже выпал снег и погода стала ужасной для моих ног - целый день они мокрые. Ведь, дорога от дома до театра и обратно та­кая длинная и темная, а на ней столько луж. Подметки же у мо­их сапог, хоть их и выбирал старый и опытный вахтер-сапожник, оказались плохими - очень ловкие жулики эти "нэпманы".
   Тон для своей маленькой роли я нашла. И уже все чувствую и говорю не как сама я, а как она - глупенькая кукла, отверденевшая от старания держаться чинно и благородно, как "велит маменька". В театре, в массовках, меня заняли в трех действиях "Маскарада" : в пантомиме маскарада, на балу и на панихиде. Ставит спектакль Н.В.Петров - живой, непосредственный, порывис­тый. Он маленького роста, лысоватый блондин, лицо - некрасивое, а часто - смешное. Но его хочется слушаться, потому что он вы­думывает все интересное и у него каждое маленькое действие от­дельного человека ясно связано со всем, что должно быть показа­но в большой, всей сцене.
   На маскараде я изображаю влюбленную. Со мной в паре - изломанный, безжизненный статист театра. Я стараюсь оживить его. Но весело мне с ним только во время галопа, когда я мчусь че­рез всю сцену под музыку, с каждым аккордом несущую тебя вперед. Может быть, со стороны я похожа на гиппопотама, но мне ка­жется, что прыгаю я легко и так, как надо в этой стремительной сцене, когда закручивается клубок Нининой трагедии.
   А на балу я двигаюсь плавно (стараюсь так двигаться), чин­но и прислушиваясь к тому, о чем за спиной Нины, Арбенина и Звездича шепчутся светские сплетники. Выхожу я сразу за Арбениным - Юрьевым. Он точно делает каждый свой жест и шаг и безоговороч­но требует этого и от нас.
   На панихиде я в узком черном платье стою со свечкой рядом с кадетиком (его изображает Жура Соловьев) и лицеистиком (Анд­рюшей Бергом). Лицеистик такого маленького роста, такой белорозовый, голубоглазый, что выглядит младенцем. Мы втроем своей юностью и жизнерадостностью, своей бесконечной далекостью от горя и смерти должны контрастировать с изнемогающим от сомнений, любви и страдания Арбениным. Мы должны, тихонько фыркнув в ка­кую-то минуту, испуганно оглянуться, увидеть полубезумного Ар­бенина и исчезнуть со сцены, еле утихомиривая стремящиеся бе­жать ноги... У нас, и вправду, еле стоят на месте ноги в этом последнем действии: чуть задержишься - опоздаешь на последний трамвай и придется целый час шагать домой пешком.
   Дома опять есть нечего. Понесу продавать скатерть, кото­рую я когда-то выиграла в лотерею. Ее вышивали сироты для им­ператрицы Марии Федоровны, а она жертвовала эту скатерть на благотворительную лотерею в их же пользу. Если удастся ее продать, несколько дней у нас дома будет покой. А нет - и дальше голод, а значит - и ссоры.
   Приехал на Бассейную к тете Лизе Кира - сын тети Мани из Сочи. Все взрослые скрывают от нас с Ксенией, что он сын не мужа тети Мани - врача Аркадия Львовича, а какого-то грузинского князя. А Кирилл сам нам об этом рассказывал, когда еще до войны жил у тети Лизы и начинал учиться в Медицинской академии. Он лет на десять старше нас с Ксюшкой, поэтому он нас за людей не считал и частенько бил. Он был очень сильный, толстый и заросший волосами, как орангутан. А после начала войны он ушел санитаром на фронт и до сих пор не появлялся. Теперь он приехал кончать здесь медицинское образование. Хорошо, что он, хоть вечно придумывает какие-то глупости, всегда веселый.
   В нем нет свойственной нашей семье тоски - это, наверное, у него от грузинского князя.

                * * *

   Наконец, пошел трамвай № 31. Теперь я смогу ездить на кур­сы, а не шагать дважды за день от Смольного до Александринки и обратно. Но зима нас не жалеет - нужны дрова. А сегодня - сильная метель, занятий на курсах не будет, потому что мало, кто придет на занятия и из учеников, и из преподавателей. И я заго­тавливаю впрок дрова - колю и рублю их. Папе для этого нет вре­мени, Глеб живет дома, как в пансионате, а маме вообще в жизни все равно.
   Мама на меня сердится за грубость и лень в учебе. Она, мо­жет быть, и права. Но каково мне, в мои семнадцать лет, жить изо дня в день такой жизнью? Я, действительно, ленива, но читаю я непрерывно. И хорошо знаю и нашу и чужую литературу. Я бываю счастлива лишь, когда слушаю любимую музыку, читаю или гляжу на Неву и небо. А все люди кажутся мне какими-то страшны­ми комками издерганных кровоточащих нервов. Теперь мне кажется, что здоровых и ясных людей я в своей жизни не видела. И счаст­ливых - тоже. И уважать некого...
   Мама теперь вечно убитая, раздраженная. Она или оплакива­ет бабушку и дядю Костю или ссорится с папой из-за того, что он не заботится о нас. А он редко бывает дома. Когда же придет, то заляжет с книжкой на диван и часами слова не скажет. И вечно у нас дома или ссоры или гнетущее молчание. Все, как будто, ненавидят друг друга за те трудности и печали, что губят нашу жизнь. И я тоже, поневоле, становлюсь грубой и скучной дома.  Злобы во мне никогда нет, но я так вся внутри изболелась, что стараюсь быть равнодушной к новым болям. А, если их замечать, то ни одной светлой минуты на мою долю не останется.
   Расчистили снег и я со всеми удобствами доехала до угла Невского и Садовой. А оттуда до курсов пять минут ходьбы.
   Идут репетиции "Маскарада", а завтра - "Царь Федор". Па­вел Иванович Лешков играет его очень хорошо. У него такие жал­кие глаза, как у избитой собаки, рот - со скорбно опущенными углами губ, бессильные руки. И гнев его страшен не тем, что кому-нибудь принесет зло, царь слишком добр, чтобы причинить зло другим, гнев страшен для него самого - его он беспощадно ранит. Елизавета Ивановна Тиме - Иринушка - горькой глубиной своего низкого переливчатого голоса передает безутешную тоску сильной женщины, отдавшей до конца свою душу любви к хорошему, светлому, но слабовольному человеку.
   Я бы не смогла любить только за доброту.
   В "Царе Федоре" я изображаю боярышню и так хорошо гримируюсь, что мне говорят много комплиментов. В театре мне так ра­достно и весело, что даже дома я меньше впадаю в тоску. Но вче­ра в театре я насмерть поругалась с одним учеником - сыном, вну­ком и племянником скульпторов и художников Клодтов. Мы сидели в артистическом фойе за овальным столом на диване вместе с други­ми учениками и артистами. Кто-то из них рассказывал о какой-то нехорошей женщине. И вдруг Клодт сказал:
   - Все женщины, без исключения, - дряни!
   Я знаю, что за его старым, полуослепшим и полупарализован­ным отцом беззаветно ухаживает одна молодая художница. А сам — Жорж, замерз бы без женщин - он из тех людей, что вечно нуждаются в ласке и тепле. Он не может жить без того, чтобы его не слу­шали и не жалели. А в благодарность за то, что женщины с ним нянчатся, он называет их дрянями!
   Я не одна слышала его слова, но одна сказала, что никогда не подам ему руки. А вот бросили бы его все женщины, как полудохлого котенка, что бы он запищал тогда?
   Отчего люди так непоследовательны, так косоходящи? Бранят то, что любят, и любят то, что бранят?
   Меня часто спрашивают, почему я всегда одна. А я и сама не знаю. Я люблю всматриваться в людей, многих мне интересно слушать, иногда мне бывает тоскливо одной. Но я чувствую себя нехорошо, когда на меня пристально смотрят. Я теряю чувство покоя, свободы движения. Пока врач не скажет: "Дышите свободно", ты дышишь свободно и не замечаешь, что дышишь. А как услышишь врачебные рекомендации, так и начинаешь стараться дышать. Где уж тут свобода дыхания? Вот так и я: пока на меня не смотрят, живу и не думаю о том, как выгляжу, двигаюсь, где у меня лежит рука, не вывернулись ли уродливо ноги... А замечу чей-нибудь прилепившийся взгляд - и начну позировать, говорить "на публику". Замечу, что позирую - становится противно самой. Но не за­мечать, забыть о том, что на меня смотрят, не могу. Наверное, поэтому я и стараюсь быть одной.
   Часто бываю одна я и не только потому, что устаю от взгля­дов людей, но и потому, что на расстоянии я их вижу куда более интересными и хорошими, чем вблизи. И разговоры с ними, которые я веду в своем воображении, доставляют мне куда больше радости, чем то, что я слышу от них на самом деле. Да и сама я, как мне кажется, говорю гораздо умнее и яснее, когда я одна.
   Сегодня был спектакль для президиума. Прошел хорошо и Арбатов растекается улыбками. Он весь, как из раскрашенной рези­ны,- в неопределенных формах.
   Больше всех говорят о Елене Борискевич в сцене из "Псковитянки". Я не из зависти - я еще никому никогда не завидовала - не могу не думать, что эту роль так играть нельзя. Постараюсь объяснить, почему. Псковитянка - русская девушка из деревни. Она простая и здоровая. И горе, и страх у нее - без нашей болез­ненной нервности, истерики, мистики. У нее не может быть тако­го искаженного, дергающегося рта, как у интеллигентной, издер­ганной городом Елены. Все в этой роли должно быть более углуб­ленным внутри и более плавным, сдержанным снаружи. И вообще, кроме того, искусство не должно переходить какой-то грани, за которой оно перестает быть прекрасным.
   В Борискевич же хороша искренность. Она передает свои представления о переживаниях героини так, как ей самой хочется. Со стороны так и кажется, что она видит Грозного и лес вокруг, ви­дит и слушает их.
   Про меня говорят: "Мимика богатая, прекрасный грим..." А о том, что я сама гримировалась немецкой куколкой, не говорят. Роль же у меня такая маленькая, что в ней мне легко и я не волновалась совсем.
   Завтра - спектакль для публики, будут мама с папой. А по­том - первая в моей жизни вечеринка с нашей группой.

                * * *

   Во время спектакля папа с мамой нашли, что я играла хоро­шо, что ни одной мертвой минуты у меня не было. Арбатов хвалил и сказал, что я "чувствую, как надо себя вести в водевиле". Я была так весела на сцене!
   А потом мы все вместе с Николаем Николаевичем Арбатовым и
Василием Яковлевичем Софроновым поехали в квартиру одной из наших учениц. Добирались долго - она живет на дальних линиях Васильевского острова. Уже был накрыт стол, за который мы сразу и сели.
   Я оглянулась кругом и тотчас мне стало неприятно от окружающей обстановки. Противные, яркими цветочками, обои с пришпи­ленными открытками - веером, как всегда было в комнатах наших кухарки и горничной. Мебель - сборная, крашеная, шаткая. На окнах - пыльные тюлевые занавески, на подоконниках теснятся ка­кие-то жалкие цветы. Комод покрыт вязанной шишечками накидкой. На лампе - бумажный китайский абажур. Такие квартиры я видела на сцене, читала их описания, но была в такой впервые.
   После ужина отодвинули стол и в той же комнате начались танцы. Арбатов вальсировал с самой старой нашей ученицей, а потом дышал минут пять так, что шевелились все волосинки на его усах. Вскоре после этого мы усадили Арбатова и Софронова в санки-розвальни, остались одни... И началась гадость.
   Собрались разные люди и надо было всем высидеть здесь до утра. Более старые ученики, мне кажется, украдкой пили что-то пьяное. Во всяком случае, они были совсем не такими, как на курсах. Танцы быстро закончились и была затеяна игра в фанты. Причем, с первого до последнего штрафа все заключалось в поцелуях и нежных прикосновениях. Петь, танцевать, читать стихи или делать еще что-нибудь, к чему мы привыкли на детских встречах, было признано сразу же неинтересным и надоевшим на курсах.
   Я не могла никуда уйти и с отвращением делала то же, что и другие: подставляла руку, щеку, гладила кого-то по голове.
   Все стали мне противны и хохотом, и возбужденным блеском глаз, и повышенно громкими, нестройными голосами. С трудом я скрыва­ла свой страх к приставаниям тех учеников, которые и раньше пытались за мной ухаживать. А потом я ужасно устала, на меня напала какая-то отупелость. И, когда по ходу игры всем дамам надо было целовать своих кавалеров, я почти свокойно поцеловала Малковского в его высокий лоб с надувшейся у виска жилкой.
   Но к утру я пришла в себя и меня охватил совершенно невыносимый стыд. Я ушла в коридор, спряталась в какой-то темный угол и силилась понять этот ужас: пошлые голоса и жесты, бес­стыдные поцелуи чужих друг другу людей не потому, что хочется друг друга приласкать, а потому, что так выходит по дурацким правилам игры. И я тоже занималась этой пакостью! Дала право не уважать себя тем, кто вчера и до руки моей не смел дотронуть­ся! Слушала всякие бессмысленные "любовные" слова...
   От горьких размышлений мне стало еще хуже и я вышла ко всем. Но в комнате ничто не изменилось и я разрыдалась. Мое отчаяние, к счастью, заметила только милая Мария Александровна Моржова. Она гораздо старше меня, всегда веселая. И сегодня она со всеми смеялась, танцевала, играла в фанты, но сразу замети­ла мое расстройство и поняла, что со мной. Она присела рядом и тихонько объяснила мне, что на вечеринках всегда так, что я ничего плохого не делала, что вокруг все это делают.
   Но чувство, что я как-то опошлилась и унизилась, не проходило. Я понимала, что и завтра, и потом мне будет стыдно смот­реть в глаза тому же Малковскому, которого я поцеловала в лоб.
   Я должна пересилить себя и смотреть ему в глаза! И заставить всех снова меня уважать! Я смогу выгнать из души это пришлое и чужое чувство грязи, я снова буду цельной, как всегда... Но своего бессилия, хоть и временного, я себе не прощу. Я буду нарочно подвергать себя испытаниям, чтобы научиться владеть со­бой и не подчиняться противному тебе только потому, что "неудобно быть не такой, как все". Только, если мне самой трудно вернуть к себе уважение, то как же почти невозможно будет мне заставить других уважать меня и держаться со мною так, как считаю необходимым я?
   Какое страшное болото - эта мещанская пошлость! Несчаст­ны люди, вынужденные всегда в нем жить. И как была я рада, вернувшись снова в нашу умную семью...

                * * *

   Сегодня наступит новый 1922 год». Папа месит тесто для хлеба. Прачка вымыла в нашей квартире полы. К Новому году я поже­лала себе уверенности в своих силах, одиночества и избавления от непроходимой лени, которой я страдаю от рождения.
   Если завтра пойдут трамваи, сьезжу на курсы. Может быть, Арбатов уже раскачался и начнет уроки. Мне очень хочется получить скорее новую роль. И какую-нибудь сильно трагическую. Не одной же Елене Борискевич раскрывать свою страстную душу!
   Недавно прошел последний спектакль старших курсов. Мы с родителями смотрели "Измену". Зейнаб играла Верочка Кирпичева - племянница папиного товарища по Академии Владимира Игнатьевича Воячека. В детстве раз в месяц меня папа возил к нему промывать узкие слуховые проходы. Встречала нас всегда его жена Нина Викторовна. Я никогда еще не встречала таких дружных людей, как Воячеки. Говорят они тихо, движутся медленно. Друг к другу относятся как-то удивительно нежно, по любовному осторожно. И у обоих удивительно мягкие, легкие руки. От Воячеков я ехала всегда оглушенная уличными звуками: после их квартиры везде очень шумно, а затычки из ушей я теряла уже на лестнице.
   Вера Кирпичева красивая, но какая-то очень ровная, почти как ее дядя с тетей. Слушаешь ее, а ушам не за что зацепиться, все слова мимо идут. Но я радовалась другому, даже возгорди­лась тем, что старшекурсницы восторгались моим папой и даже просили с ним познакомить.
   Папа совсем не похож на других отцов: он высокого роста, но не дылда, весь такой складный, широкоплечий, легкий. Волосы, хоть и поседели, но вьются над гладким смуглым лбом. Глаза боль­шие, темносерые в черных точках (и у меня такие же). А рот сов­сем маленький, четкий и сухой под каштановыми усами. У него добрая, спокойная улыбка и очень сильные руки. Только, когда он вспылит, брови сожмутся на переносице, у орлиного - как раз по лицу - носа задвинутся ноздри, и мне становится страшно. Но он отходчивый. И не успевает разъяриться, потому что от раздраже­ния начинает заикаться. Пока он тянет и никак не может окончить фразу, успевает остыть. Я его поэтому никогда не боюсь. И час­то жалею, потому что ему часто попадает от мамы за слабую забо­ту о семье. Но старшекурсницы ничего этого, конечно, не знают и только восхищаются кажущейся молодостью моего папы.
   Вчера был "татьянин день”. Утром я со всеми родными езди­ла на бабушкину могилу, слушала панихиду в кладбищенской часовне. А потом были мои именины.
   Днем у нас был хороший обед - ели гуся. А вечером ко мне пришли шесть человек с курсов и столько же разных других. Было очень весело: играли в жмурки, "носы", кошки-мышки и горелки. Сломали два стула, моржовый ноготь и придавили мне ногу. Первой парой вальса были папа с Ксюшей. Она была очень хорошенькая.
   Но Адя Розен говорит, что я еще лучше. Он так считает, конечно, потому что всегда в меня влюблен. Один раз он даже хотел поцеловать мне руку, но я не дала. Он говорит, что любит меня с самого детства, когда он жил над нами и пытался утащить клетку с глебиными птицами, стоявшую на балконе. Он подцепил клетку рыболовным крючком на леске, но крючок сорвался и поцарапал мне щеку. Его тогда хорошо выпороли и с тех пор он влюбился в меня. Адя года на два старше Глеба и очень серьезно настроен.
   Папа танцевал и с моими подругами по курсам. Раньше на балах он даже получал призы за танцы, так что и с нашими неумеха­ми, вроде меня, у него получалось свободно и красиво. Фигура у папы такая, что он часто, будучи студентом, позировал художни­кам и скульпторам. В иллюстрированной к каждой строфе "Русалке" Пушкина князь, изображенный много раз художником Кравченко, это папа в юности. На памятнике "Стерегущему" скульптора Изенберга матрос, стоящий во весь рост, вылеплен с папы.
   Мама только смотрела - она не любит танцевать. И Глеб тоже. А я - люблю, когда это дома, хоть и танцую плохо.
Разошлись гости в десять часов утра. А папа после их ухо­да слушал мои легкие и нашел, что у меня вот-вот может начать­ся чахотка. Я, действительно, часто кашляю. Что ж, пусть так.
   На тот свет, с Божьей помощью, отправлюсь без страха. Тем более, что единственные дорогие мне люди на этом свете держатся не крепко и, если я умру, за мной последуют скоро.
   На мою вечеринку пошел миллион и двести тысяч рублей! Бу­дем теперь голодать. И вообще непонятно, как мы еще живем?
   Была с Глебом в Мариинском театре на "Лебедином озере". На балете я была впервые. Ожидала чего-то сказочно прекрасного, а было по-иному. Красивые декорации леса и кустов растут из серого деревянного пола. Дивная легкая музыка, какая-то от земли оторванная, а танцуют под нее, старательно выделывая па, и я ви­жу не лебедей, а балетных учениц. На них я часто смотрю, когда раньше времени приду на курсы и через стеклянные двери вижу зал, где они у палки старательно дрыгают ногами. Лебедь умира­ет, а плакать не хочется. Видишь, что принц не спасает, а ждет момента, когда надо поддержать Одетту. Словом, сказки нет, а есть театр. Понравился мне только чардаш (Лопухова) и испанский танец (Иванова и Георгиевский). Может быть, такое впечатление у меня потому, что все порядочные артисты за пять лет революции, гражданской войны и голода постарели, поумирали и пораз­бежались? А новые на голодном пайке ничему научиться не смог­ли? И потому только и смотрится жгучее исполнение характерных танцев уцелевшими опытными танцорами?
   Когда мы возвращались домой, я рассказала Глебу о своих впечатлениях и мыслях. Но он влюблен в балет еще с кадетских дореволюционных лет, ничего плохого в спектакле не увидел и, по своему обыкновению, обозвал меня безвкусной идиоткой. Домой мы пришли, в очередной раз поссорившись.
   Мама меня спросила:
   - Понравилось? Нет.
   - Я так и знала. Сушка. Уличный мальчишка, тебе бы только рюхи гонять, да за лаптой бегать!
   - Во-первых, не за лаптой, а от лапты...
   - Молчи!
   За меня заступился папа, она и на него накинулась. А че­рез некоторое время спрашивает:
   - А музыку, хоть, поняла?
   - К чему тебе знать мое мнение, когда ты на каждое мое слово кричишь?
   - Ах, так! - сказала мама...
   Это было в среду, а сегодня суббота. И мама со мной не разговаривает, на вопросы не отвечает. Это будет долго, потому что я прощения просить не намерена. Ни за что.
   Была на четырех уроках "сокольской" гимнастики. Очень понравилось, но вчера мама через папу запретила мне ходить в спортзал. А я, хоть тайно, все равно буду ходить. Очень интересно кувыркаться на трапеции и на кольцах. Руки у меня  сильные, поэтому я лучше других девушек подтягиваюсь и дольше ви­шу. Но бегать и прыгать долго не могу, устаю и начинаю задыхаться.
   Получила роль далекой принцессы в пьесе с таким же названием. Арбатов велит влюбиться, "иначе не сыграете". Врет он. Ведь, стихи о любви я с детства умею читать.

                * * *

   Четвертый день, как арестовали Глеба. Его задержали и отправили на Гороховую за неудержимый "перцевский" язык.
Дело в том, что большевики увозят из церквей ценности, а верующие пытаются их отстоять. По-моему, они не правы. Больше всего любимые иконы особенно украшены золотом и драгоценными камнями. Но истинная для верующих цена священных реликвий должна быть в их сути, а не в драгоценностях. И эти драгоценности надо снять и отдать для помощи голодающим. А верующие толпятся у церквей и выступают против властей.
   Глеб-то неверующий и ему эти церковные дела безразличны. Если бы он шел один мимо Рождественского храма, около которого скандалила толпа, он бы и внимания на это не обратил. Но с ним шел верующий сослуживец Лев Васильевич Келтуяло и затащил его на паперть посмотреть происходящее поближе. В это время милиционер просил толпу разойтись и объяснял, что изъятие ценностей отложено на десять дней. Глеб не удержался и съязвил довольно слышно:
   - Значит, нас приглашают на чашку чая в конце следующей недели?
   Его о чем-то стали спрашивать присутствовавшие в толпе переодетые милиционеры, а он им ехидно отвечал. В общем, их обоих задержали, но Лев Васильевич вызывающе не говорил и был отпущен, а Глеба отправили в ЧеКа. Зачем только у некоторых людей бывают такие гнусные языки: болтают раньше, чем их хозяин подума­ет толком, стоит ли им волю давать? Как будто у нас не одна во­ля, а две: одна - разумная, а другая болтается на поверхности и вытворяет, что придется, непроизвольно, как чихание.
   Заболел папа. Температура 38,9, У папы днем было собрание, хотели сократить некоторых его служащих. Он их отстаивал, ведь безработным сейчас просто невозможно жить. Вернулся домой желтый и у него начались такие колики в печени, что он сидел скрю­ченный в кресле и стонал сквозь сжатые зубы. А потом сказал мне телефон врача, которого надо было вызвать к нему.
   Доктор осмотрел папу и сказал, что у него испанка, но впол­не вероятен сыпной тиф. У папы в госпитале, ведь, есть палата с сыпнотифозными красноармейцами. Сейчас папа лежит тихо-тихо. И тайно от мамы попросил меня позвать его друга - батюшку из Евгеньвской общины. Значит, ему очень плохо и он не надеется ос­таться в живых. А я боюсь идти за священником - боюсь испугать маму. Папа уснул, а мне так тяжело...
   Отвезла утром на Гороховую передачу для Глеба. Когда был в прошлом году арестован папа, мы узнали потом, что чекисты в тюрьме арестованных почти не кормят. Да и то, что дают съестное, отбирают у порядочных людей убийцы и бандиты. Вот и надо носить передачи даже теперь, когда так болен папа и дома поч­ти ничего нет даже для него. От Глеба получила записку, чтобы не возвращала портному пиджак, который он получил, а заплатить за него не успел.
   Только пришла домой, а портной уже ждет. Пришлось продать соседям из глебиных книг всего Дюма, Сенкевича и Жаколио. Завтра заплачу портному. Но не это - главное.
   За Глеба я, пожалуй, не так боюсь, как за папу. У него плохое сердце и он так устал - уже много лет днями и ночами возится с самыми тяжелыми больными. Но мне нельзя думать о грустном - не хватит сил гоняться в хлопотах за Глеба на Гороховую, на его службу и главное - поддерживать маму. Она совсем измучилась от беспокойства и за папу и за Глеба. С Глебом же пока ничего но­вого: никто еще его делом не занимался и обвинение ему не ска­зали. А у папы самочувствие плохое, температура очень высокая, но пока невозможно определить - испанка это или тиф. Доктора - папины товарищи - говорят, что болезнь выяснится через два дня.
   Глеб сидит в камере, где почти темно, сыро и душно. А у него больные глаза. Кроме Глеба, в камере еще 59 человек и толь­ко трое из них попали в нее так же случайно, как он. Остальные - воры, хулиганы, убийцы. Это мне рассказал часовой, когда я передавала Глебу вещи. С ним Глеб передал мне записку о том, что он сыт и здоров.
   Папе очень плохо. Он велел мне позвать к нему молодого военного врача, с которым он познакомился на консультации в одном из госпиталей. Этот врач - Павел Георгиевич Архипов - уверенно сказал, осмотрев папу, что у него сыпной тиф. Папа целый день и всю ночь был в полузабытьи. А утром сказал мне:
   - Таня, я полностью уверен, что у меня тиф. Пусть все время мне дают уротропин и впрыскивают камфару...
   И снова он надолго потерял сознание. Я передала его слова приехавшим днем профессорам Розенбергу и Кондратовичу, но они и слушать меня не стали. Оба они очень любят папу, вместе учи­лись и провели молодость, но папины рекомендации во внимание не принимают: папа, ведь, специалист по детским болезням, а они - профессора по внутренним. А то, что последние годы папа руководил госпиталем для острозаразных красноармейцев и вылечивал их, они учитывать не хотят. И мнение молодого доктора тоже.
   У папы дежурит сестра из его госпиталя. А я бегаю по аптекам с рецептами доктора Архипова. Камфару удалось найти. На ми­нуту забежала на курсы, а там меня предупредили, что за пропус­ки исключат. Но не могу же я репетировать грезы принцессы, ког­да мне нужно быть у папы. Чует мое сердце, что он не выдержит этой болезни. Все время у него доктора и сестры. Мама ходит, как тень. А профессора - папины друзья, которым только и верит мама - до сих пор не ставят диагноза и не назначают лечения.
   Я же весь день на побегушках. На улице тает и у меня ноги мок­рые. Раза три больно упала - очень скользко. Зато удалось по­пасть к одному важному большевику, рассказала ему о нашей семье, о работе папы и Глеба, о папиной болезни. Я не плакала и не вы­прашивала, но он обещал все сделать, чтобы освободить Глеба.
   У папы появилась сыпь. Сердце работает вяло и глухо. Только что был консилиум. Профессора, наконец, решили, что у папы тиф и работу сердца надо поддерживать камфарой. А с почками время уже упущено. Доктор Архипов только стоял в стороне, мол­чал и грустно смотрел на профессоров.
   Снесла Глебу передачу. Он все еще в предварительном заключении. Арестованных так много, что до него дело никак не дохо­дит. Возвратилась домой, а папе все хуже. Без конца ходят раз­ные врачи и говорят одно и то же: "Тиф очень тяжелый". Папа бредит. Жар очень сильный. Тайно от мамы доктор Архипов сказал мне, что папино сердце вряд ли выдержит. Надо делать соляное вливание и, чем дальше, тем это опаснее.
   Я как-то неясно понимаю, что делается вокруг. И не могу ни о чем думать. Только делаю то, что говорят или что нужно делать в эту минуту.
   Ночь... Только что у папы был припадок. Я уже засыпала, и вдруг услышала шум, голоса, крик мамы: "Таня! Таня!". Я вскочила и бегу к папе. Из спальни сестра кричит мне:
   - Скорее доктора! Он уходит, бежит!
Папа в бреду встал с кровати и заметался по комнате. Меня он не узнал, но почему-то стал спокойнее и через несколько минут послушался сестру, лег в постель. Я сейчас же побежала за доктором Архиповым, а мама вызвала из госпиталя фельдшера. Я так быстро бежала, что у меня что-то стало с сердцем - сильно болит вся грудь, я вся дрожу, стучат зубы. Но это - чепуха, лишь бы папе не стало совсем плохо. Он такой сильный. Если его будут держать, он начнет вырываться и в это время у него может сде­латься разрыв сердца. Как мне страшно!
   Господи, помоги, спаси папу!
   День прошел тревожно. Временами папа приходил в полусознательное состояние, звал маму, меня, спрашивал о Глебе, но боль­ше - бредил. А в 9 вечера снова собрался куда-то уходить, закри­чал на сестру, поднялся с кровати. Но прибежал дежуривший у нас мой двоюроднй брат Кира и уговорил папу лечь. Кира еще учится, но скоро станет врачем.
   Мама совсем упала духом, часто плачет, говорит, что заболевает сама. Слава Богу, что Глеб в тюрьме: там он хоть ничего не знает. А какое страдание видеть этот ужас. Говорят, что я стала похожа на нервнобольную. После прошлой ночи меня всю дер­гает и я не могу придти в себя - дрожу, как замерзшая.
   Профессора Кондратович и Розенберг решили сделать папе вливание соляного раствора. В половине двенадцатого ночи я пошла в аптеку за камфарой, а папе в это время начали вливание. Я обегала несколько ночных аптек, вернулась в половине третьего, а врачи с сестрой все не могли кончить. Потом я видела, как в совсем желтую, худую папину руку втыкали шприц с камфарой. Мне так было больно за него, а он молчит. Только глядит на меня сво­ими огромными глазами и, как будто, не видит. И я говорю:
   - Папа! Ну, что ты? Нарочно так смотришь? Ну, узнай же меня! Очнись!
   Мне так хочется прижаться к нему, чтобы он обнял меня, стал прежним. Как это жутко - бессилие!
   Папе, кажется, немного лучше. За ним такой уход: все вре­мя сестра и сиделка, врач, профессора приходят каждый день.
Врач - это Павел Георгиевич Архипов. Он совсем мало знал папу до его болезни, но теперь все ночи около него и днем сидит часами. Он высокий, краснощекий, черные волосы торчат ежиком. Гла­за круглые, блестящие. Похож на снегиря. Меня удивляет, что он все время говорит стихами - то нашими, то латинскими. Когда па­пе лучше, он не бредит, а спит, Павел Георгиевич выходит в гостинную, читает стихи и сам над ними смеется - не хохочет, а как-то грохочет. Он такой добрый и ласковый, что с ним легче не только мне, но и маме. И, хоть я и не могу иногда понять, как можно веселиться, когда папа болен, все же мне спокойнее, вели Павел Георгиевич у нас. И мама видит в нем поддержку, боится его отсутствия и верит теперь ему больше, чем профессорам.
   Глеб имел глупость прислать с охранником письмо, в кото­ром сообщил о переводе в одиночную камеру. Теперь мама решила, что Глеба признали опасным политическим преступником, лежит испуганная и плачет чуть ли не от каждого шороха. Я отвезла Гле­бу передачу и передала следователю бумагу, в которой два пар­тийных работника ручаются за него и берут его на поруки. Они учились и работали с ним и знают, что Глеб и в церковь-то никог­да не ходит и над священниками посмеивается, анекдоты о них рас­сказывает. Какая уж там была религиозная агитация - просто язык язвительный, как перец, - ради красного словца не жалеет ни от­ца, ни матери.
   У папы от расстройства почек начались нервные подергивания лица. Кондратович говорит, что они в юности, еще студентами, много пили - это повлияло на почки, которые на всю жизнь остались нездоровыми. Сегодня или завтра - кризис... Как странно у папы мечутся глаза. И все время бред.
   Вечер... Папа умирает, надежды уже нет. Ухудшение началось со вчерашнего дня. Пульс ослабел, дыхание участилось. Больше не помогают ни солевые вливания, ни камфара. Сегодня утром, когда мама подошла к его кровати, он очнулся, открыл глаза и тихо прошептал: "Не волнуйся, Гася..." Гасей он называл маму в первый год после их свадьбы.
   Сейчас он лежит без движения. Пульса совсем не слышно. С минуты на минуту... Не могу писать! Больно!
   Папа, дорогой мой, милый!
   Мама послала меня сказать Архипову, чтобы он не уходил. Я вошла к папе и встала в его ногах у стоящей посередине комнаты кровати. Архипов держал папу за руку, считал пульс. Я ждала, когда он кончит и смотрела на папу. У него были закрыты глаза, дыхания заметно не было.
   Архипов положил папину руку на постель, тронул меня за плечо и мы вышли с ним в коридор. Я говорила ему о просьбе ма­мы, как будто повторяла слова роли и не чувствовала их:
   - Павел Георгиевич! Мама просила Вас остаться на ночь - папе, ведь, так плохо...
   - Он умер сейчас, когда Вы стояли около него.
   Я не почувствовала и эти слова. И, как будто смотрела совсем издалека и на Архипова, и на себя, и на этот дом, ставший сразу чужим. Пошла к маме и ничего ей не сказала. Но она сразу поняла, стала плакать и метаться по моей постели. Всю ночь в моей комнате просидела тетя Лиза. Пришли разные другие люди...
   Папа умер накануне Благовещенья, в девять вечера, не при­ходя в сознание. Это был семнадцатый день его болезни и пяти­десятый год его жизни. Маме было сорок два года, Глебу - двад­цать один, мне - семнадцать. Начиналась наша убогая жизнь ни к чему не приспособленных остатков сметенного прошлого.

                * * *

   Прошло уже четыре дня. Завтра папины похороны. Мама пока держится "ради Глеба", который все еще сидит. Он переведен в следственную тюрьму на Шпалерную, где совсем еще недавно си­дел наш папа. А теперь папа лежит в гробу. Лицо папино - лицо живого человека. Оно улыбается и не теряет выражения, присущего папе при жизни. Каждый день панихиды, на которых масса народа. Похороны будут в Лавре. Никогда я не думала, что все будет так просто. Только жить не хочется.

                * * *

   II апреля 1922 года, вторник. Сегодня похоронили папу. Все было очень прилично и торжественно. Папино лицо совсем не изменилось.
   С кладбища мы поехали к тете Лизе. И буквально через 20 минут туда вбежал Глеб - похудевший, обросший бородой, с измученным лицом. Не ему пришлось успокаивать маму, а мама успока­ивала его. А мне еще тяжелее. Пока я с мамой была одна, мне приходилось сдерживаться, чтобы вконец не расстраивать ее. И, заботясь о ней, я забивала куда-то вглубь свою тоску. А теперь мое горе вышло и давит меня.
   Мама всегда запрещала мне плакать, она не терпела моих слез. И тоска жжет меня нестерпимо - я с нею одна, Глеб всегда был маме ближе. И он сейчас плачет у нее на груди. А мои слезы застыли в душе и стали совсем тяжелые и страшные.
               
                * * *

   Живем... Хотелось писать, а в душе все затихло и слов нет. Сидит у нас каждый день доктор Архипов, приходят Адя Розен с от­цом, Лев Васильевич Келтуяло. Каждый из них намекал маме о мо­ем замужестве. А у нас другие дела.
   Ищем квартиру - эту казенную надо освобождать для нового главного врача госпиталя. Продаем для жизни вещи. Много, что еще делаем, только без интереса, а потому, что надо. У меня скоро экзамен - на курсах поняли и не исключили меня. Дали шанс. Только репетирую я плохо, тихо. Скучно мне, все от меня далеко.
   Сегодня вечером - спектакль. Я начала его бояться. От душевного переутомления не могу заставить себя переживать то, что чувствует моя принцесса. Стыдно осрамиться: выйти на сцену и говорить мертвые для тебя слова. Кто меня знает - поймет, поче­му я так плохо играю. Но чужие просто спросят: "Зачем выпусти­ли эту бездарность?". Скорее бы прошел спектакль, а лучше бы его вовсе не было!
   Ночь после спектакля... Играла так, что Арбатов расцеловал, а Вера Аркадьевна Мичурина пришла за кулисы поздравить и наговорила кучу комплиментов. Все хвалят. Молодые люди целуют мне руки.
   Я, как вышла на сцену, вдруг все по-новому увидела. Стоят хорошие декорации, светло от них, будто солнце смеется. Одета я в новый костюм, шляпа с цветами. И в руках у моего поэта - Харитонова - большой букет настоящих цветов. Он по-настоящему глядит влюбленными и нежными глазами. И мне стало так радостно!
   Я рассмеялась и стала поддразнивать его. Он отвечал мне тоже все ярче, а я с каждой минутой жила все веселее, как будто бежала навстречу какому-то счастью. И после, когда опустился за­навес, во мне все еще светилось что-то и моя настоящая жизнь отодвинулась от меня. Была только одна жизнь - сцена!
   Домой побежала одна. Была гроза, лил дождь, а на моих ногах туфли с папочной подошвой. Размокнут, а завтра, ведь, сно­ва спектакль. И вот я пускаюсь по темным улицам в одних чулках, а обуваюсь только на освещенных улицах. Какой-то дядька увидел и похвалил меня за бережливость. Будешь бережливой, когда дру­гих туфель нет.
   Жить трудно. Квартиру найти не можем: мама хочет светлую, близко к тете Лизе, не выше второго этажа и из четырех комнат.
   А таких квартир нет. И как за такую квартиру платить? Денег же совсем нет - наши дореволюционные вещи никто не покупает. Глеб же на службе получает очень мало на нас троих. Мечтаю о велоси­педе, как у Ксении. И Глеб меня за это не дразнит и не изводит, как раньше. Он стал относиться ко мне совсем по-иному и даже го­ворит со мной иногда ласково.
   Сдаю экзамены по теории. Уже сдала профессорам Пясецкому, Боцяновскому и Бардовскому историю искусств, психологию и русский театр. Доктор Архипов сидит у нас каждый день. Часто при­ходит знакомый Глеба студент-путеец Толин. Он чудесно играет на рояле. Часами разучивает что-то. Но мы в зале не сидим. Я после домашней панихиды не могу там бывать и, если хочу слушать, просто открываю дверь - моя комната рядом.
   Сдала Петру Петровичу Гнедичу историю театра. И это, и испанский театр я знала хорошо. А потом "на авось" пошла сдавать эстетику и еле-еле прошла. Что-то я ее неясно понимаю, а зау­чивать непонятное мне невероятно трудно.
Перевели на третий курс - бесконечно этому рада.
   Глеб строит лахтинскую дамбу и снял там комнату. Мама посылает меня туда искать на лето комнаты и нам с нею. Скорее бы выехать из этой постылой квартиры! в ней умер папа.


                ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

   Миллиарды людей прошли через любовь, тысячи людей слагали о любви песни, сочиняли стихотворения, писали рассказы, повес­ти, романы и научные сочинения. Любовь в них многогранна. Но, как правило, это многогранное явление включает в себя чувство непреодолимой тяги к исключительному для данного конкретного любящего объекту, не представляющему обычно никакой ценности или для всех прочих. Любовь бывает обоюдной или односторонней, счаст­ливой или несчастной, выношенной или скоропалительной, долго­вечной или сиюминутной... Человек может быть однолюбом или непостоянным, "как ветер мая" ... И в том и в другом случае его любовь может быть как светлой, чистой и облагораживающей, так и мелкой, грязной, унижающей.
   Но почти всегда, как известно из многочисленных фольклорных и литературных источников, самая чистая, глубокая, запоминающаяся на всю жизнь, а иногда - и единственная любовь - это любовь первая. Многие, правда, не могут точно определить, ка­кая любовь у них была первой, а что до нее было просто увлече­нием. Некоторые же ищут свою первую любовь методом "проб и оши­бок" до седых волос или лысины.
   О любви написано бесконечно много. И я не в силах добавить в эту бесконечность хоть что-нибудь заметное. Тем более, что мне пришлось жить в суровое и несентиментальное время. И прав был, видимо, один из поэтов этого времени, написавший: "Любовь - не вздохи на скамейке и не прогулки при луне..." Но даже и при такой "деловой" любви я не в силах описать свои чувства, поры­вы души, "свет и мрак". И я хочу только вспомнить не зависевшие от меня обстоятельства, которые от эгоистичной и критической любви сына к родителям увели меня к глубинам беспредельной пер­вой любви взрослого человека.
   Все годы студенчества я был поглощен учебой и у меня не было почти никаких развлечений вне нашего дома. Да и голодные и страшные для людей "непролетарского" вида годы таких же развлечений и не могли, практически, предложить юноше моего морально­го склада. Правда, в первую послереволюционную зиму молодежь иногда еще собиралась не только на политические митинги. Но раз­влечения эти напоминали "пир во время чумы". В ту зиму регуляр­но устраивались балы для избранной молодежи в зрительном зале на седьмом этаже дома собственников "Бассейное товарищество" на Бассейной улице, дом 60. В этом доме были собственные квар­тиры у тети Лизы и дяди Кости. Сыновья дяди Кости, один из которых был моим ровесником, а двое других - старше на несколько лет, успевшие стать офицерами до революции, постоянно бывали на этих балах и в разные годы даже встретили там своих будущих жен. Но в эту зиму ходить на балы стало некому: старший - Миша - был за границей, второй - Володя - только что женился, третьего - Диму - расстрелял патруль красногвардейцев, четвертый же - ма­лолетний Иван, естественно, такими развлечениями еще не интере­совался. Я никогда не бывал на этих ассамблеях, так как ни о барышнях, ни о танцах еще не думал и был занят лишь одним - ос­воением инженерных наук. Об этих балах в Бассейном товарищест­ве очень хорошо написано в книге Любимова "На чужбине".

                * * *

   После окончания института я с осени 1920 года работал в проектно-техническом отделе Свирьстроя.
   Наш отдел в то время помещался в бывшей барской многокомнатной квартире на третьем этаже большого дома на Лермонтовском проспекте. Мой начальник группы шлюзов и плотин инженер-путеец С.Я. Жук в те годы был начинающим проектировщиком и по части проектировавшихся группой сооружений знал лишь немногим больше, чем я и другие молодые инженеры: В.В. Димитриев - мой однокурс­ник, Б.А. Николаев - тоже путеец прошлогоднего выпуска, Ф.Ф. Фогт - выпускник Политехнического института прошлого года.
   Не только мы были новичками в деле проектирования и строительства гидротехнических станций. Также впервые с этим видом сооружений встретились и наши старшие товарищи, имевшие за пле­чами много лет инженерной деятельности. Начальник отдела - мой дядя Д.Я. Акимов-Перетц был участником проектирования и строительства многих петербургских мостов - Дворцового, Екатерингофского, Новокаменного. Начальник группы зданий гидроэлектростан­ций А.А. Морозов уже ряд лет читал курс лекций по гидротехнике в Политехническом институте. Большой практический опыт, но не в строительстве гидроэлектростанций, был и у старших инженеров А.И. Никольского, В.И. Дмитриевского, Н.В. Перовского - племянни­ка Софьи Перовской.
   Все мы, хоть и были новичками в проектировании гидроэлектростанций, горячо и вдохновенно работали над всем комплексом сооружений первого советского проекта Свирской ГЭС. По нашему проекту она не была построена, так как из-за трудностей матери­ального порядка строительство было отложено до тридцатых годов. Но наш труд не пропал даром. Наши разработки легли в основу проекта 1930 года. Трудиться же нам было нелегко как из-за но­визны дела, так и из-за отсутствия технической литературы, про­тотипов и просто из-за трудностей бытового характера. А были они немалые.
   На нашу трудоспособность значительно влияло постоянное недоедание. В отделе не было хороших чертежных столов и досок, достаточного количества инструментов, счетных машин. Не хватало даже логарифмических линеек. Тускло светило электричество, почти не отапливались помещения. Но желание работать и хорошее настроение не покидало нас. Над лишениями мы подсмеивались, обра­щая, порой, в шутку то, что на самом деле было серьезной поме­хой успешной работе.
   Помню, как старший инженер А.И. Никольский в один из холодных январских дней топтался в нашем нетопленом помещении, переминался с ноги на ногу, хлопал рука об руку и приговаривал: "Счастливец Нансен!". На вопрос же: "Почему?" он отвечал: "Потому что ему рядом с полюсом не надо было чертить!"
   Рабочий день для служащих тогда был шестичасовой. Заканчивая его, мы пешком расходились по домам - трамваи тогда почти не ходили. Несколько моих сослуживцев - молодых инженеров - жи­ло в одном со мной районе. И мы, зачастую, дружной компанией шагали по Садовой и Невскому, болтая, смеясь и рассказывая анек­доты и разные небылицы. Иногда я возвращался домой с чертежни­ком Евгенией Фридриховичем Стрездасом, жившим на Охте. Он был уже немолодым человеком, многое повидавшим в жизни, но со мною - мальчишкой - он почему-то разговаривал, как с равным. Он часто рассказывал о своих охотничьих приключениях и любовных происшествиях. Я был тогда еще неопытным и чистым юношей, но призна­ваться в этом было стыдно. И я с циничным видом слушал его рас­сказы, еще более развязно вставляя свои замечания.
   Ближе всех из своих сослуживцев я сошелся с Львом Васильевичем Келтуяло, поступившим в наш отдел через несколько месяцев после меня. В Путейский институт он поступил еще до начала ми­ровой войны, был призван в армию и задержался в учебе, окончив институт после меня. Он был старше меня на семь лет, но оставал­ся молод душой и запоем читал приключенческие романы. Из чувс­тва протеста против повсеместной антирелигиозной пропаганды он утверждал, что является глубоко верующим человеком. Но говорил, что в православной церкви он разочаровался, ходил на молитвенные собрания разных сект, выбирая подходящую религию, и увлек­ся, наконец, католицизмом. Он принял католическую веру в кос­теле Петра и Павла, куда после революции проникла ранее в Рос­сии запрещенная миссия иезуитов.
   Келтуяло в беседах со мной постоянно ссылался на высказывания различных философов и Священное писание. Но в корпусе все кадеты должны были безукоризненно знать священную историю, Библию и Евангелие для будущей воспитательной работы с солдатами.
   А после корпуса я много читал из атеистической философии и по­тому мог спорить с приятелем и отстаивать свои антицерковные и атеистические взгляды. Поэтому я с удовольствием согласился на предложение встретиться и побеседовать с ксендзом, который сво­им красноречием убедил Келтуяло перейти в католицизм. Для бесе­ды я подготовил ряд каверзных вопросов.
   Нас встретил молодой ксендз, чисто выбритый, в элегантной сутане, с хорошими светскими манерами, совершенно не похожий на наших неуклюжих и бородатых мужланов-священников. Любезно поздоровавшись с нами, он спросил, чем может быть полезен мне.
   Я заявил ему, что хотел бы разрешить несколько противоречий между указаниями Евангелия и фактическими действиями церкви.
И задал ему задачу, способную, на мой взгляд, посрамить его:
   - Христос говорил, что ударившему тебя по правой щеке на­до в целях всепрощения подставить и левую щеку. А любая церковь благославляет своих воинов на борьбу с противником и празднует одержанные своими войсками победы.
   - Здесь нет никакого противоречия, - ответил ксендз - попробуйте ударить меня по правой щеке, остановив руку перед са­мым ударом.
   Я поднял правую руку и сделал вид, что бью ею священника по лицу. А он задержал мою руку и спросил, по какой щеке я собирался его ударить. Оказалось, что удар приходился на левую щеку. И ксендз разрешил мои сомнения:
   - Видите, для удара противника по правой щеке надо быть левшой, то есть исключением из общего правила. В таких исключительных случаях надо прощать обидчику. Но исключение подтверж­дает общее правило: немедленно отвечать на удар правой руки! Отсюда и действия церкви, благославляющей свои войска на рат­ные подвиги, ничуть не противоречат заветам Господа нашего Иису­са Христа. - и ксендз набожно перекрестился.
   Больше каверзных вопросов я ему не задавал.
   Служебные дела на дом в те времена никто не брал и все мои вечера были свободны. Довольно часто я бывал вечерами у дяди Мити, который жил вместе с родителями жены Елены Викентьевны.
   С ее младшим братом Ясем, заканчивавшим Институт гражданских инженеров, у меня было много общих интересов. Изредка я заходил к своей крестной - младшшей сестре мамы - тете Тоне.   Бывал и у бабушки Тани, у которой был любимым внуком.
   В сезон 1920-21 года возобновили работу многие петроградские театры и я пристрастился ходить на театральные представле­ния, на которые не заглядывал все годы студенческой жизни. Ча­ще всего я смотрел спектакли театра "Пaccaж" с участием бесподобной Е.М. Грановской. По несколько раз ходил я на "Маленькую наследницу", "Хорошо сшитый фрак", "Роман". Увлекся я и оперет­той, которая в тот сезон давалась в двух театрах. Временами я даже жалел об избранной профессии и мечтал, как бойко и задорно я смог бы сыграть Бони или подобного ему веселого героя.
   В эту зиму во мне начали просыпаться желания ухаживать и даже возникали надежды завести какой-нибудь настоящий роман. Иногда я решался пригласить в театр одну из наших чертежниц Е.Ф. Рыбкину - изящную и хорошенькую девушку, лет на пять стар­ше меня. Но большей частью я бывал в театре в одиночку, мечтая о мгновенном знакомстве и мимолетном романе с какой-нибудь изумительной красавицей.
   Однажды в Михайловском театре я познакомился с молоденькой студенткой-медичкой. Роман развивался стремительно. Знакомство завязалсь в первом антракте, во втором было сказано все о каждом из нас и были назначены следующие встречи, но в третьем по­лучился конфуз. Моей новой подруге захотелось мороженого и ли­монада. А об этом я в своих мечтах об изумительных красавицах как-то не думал. Трамваи в тот год были бесплатными. Театральный билет я получил от профсоюза. Для чаевых гардеробщику у ме­ня было две бумажки по миллиону рублей, одну из которых я уже дал на вешалке. А в коммерческом буфете, как я слышал, за вазоч­ку мороженого или пирожное со стаканом сельтерской воды надо было заплатить десятки миллионов... Медичка мороженого не от­ведала и отказалась от моего предложения проводить ее домой.
   Не меньший конфуз получился однажды и при посещении мною симфонического концерта, дававшегося в Мариинском таатре. При­дя с работы пешком, я почистил и отутюжил свои студенческие брюки и куртку с инженерским значком, побрился и быстро обла­чился в довольно потертый выходной наряд. Времени на пеший пе­реход почти через весь город оставалось мало, я только мельком взглянул на свое лицо в зеркале, накинул зимнее пальто и поспешил в театр. Я еле успел занять свое место и концерт начался.
   В антракте я вышел в громадное фойе, но ходить с толпой по кругу было неинтересно и я выбрался к центру фойе. И тут заметил двух хорошеньких барышень, которые меня тоже сразу замети­ли и чуть заметно заулыбались. За пару кругов хождения по залу мы стали уже откровенно улыбаться друг другу, а потом они даже легонько засмеялись, перешептываясь друг с другом. Прозвенел звонок на следующее отделение и я не смог через тотчас смешав­шуюся толпу подойти к барышням. И оставался в фойе, размышляя о наиболее вероятном способе встречи с ними по окончании кон­церта. Мои раздумья прервал старик-капельдинер:
   - Молодой человек, вы опоздаете в зал. А, если не идете, то поправьте хоть подтяжки.
   Из-под куртки по бокам свисали подтяжки, которые я дома в спешке не набросил на плечи, а только полюбовался своей всепобеждающей физиономией...
   Не все знакомства были такими неудачными и бывало так, что после знакомства в театре я ходил раз другой с новой зна­комой в кино или еще на какой-нибудь спектакль. Но дальше это­го дело никогда не шло.
   Моя светская жизнь этим не ограничивалась.
   Иногда с разрешения начальства наша молодежь на службе устраивала в складчину вечеринки с танцами. На все эти развлече­ния коллектива я с удовольствием оставался и веселился, но не танцевал. В корпусе нас учили танцам раз в неделю без партнерш, "Шерочка с Машерочкой". От этих уроков я, по возможности, отлы­нивал и танцевать не научился. Не научился я этому и в студен­ческие годы. И я решил избавиться от этого большого минуса.
   Где-то на столбе я прочел объявление об уроках танцев и пошел по указанному адресу вблизи Пяти Углов. Меня принял учитель - старичок во фраке с белым галстуком-бабочкой на доволь­но грязном, когда-то крахмальном пластроне. В большом пустом зале учитель стал мне показывать различные па мазурки. Под его команду я бегал по залу, подскакивая и щелкая каблуками, падал на колено, крутя вокруг себя воображаемую даму.
   На следующем уроке учитель мне показывал, как следует танцевать полонез и менуэт. До остававшегося пока в моде вальса мы так и не дошли. А о танго и фокстроте не возникало даже и разговоров, потому что мой балетмейстер, повидимому, и не подозревал о существовании этих довольно давно вошедших в моду танцев. Их мне удалось освоить только через несколько лет на семейных вечерах.

                * * *

   Наступил 1921 год, принесший много горестей нашей семье. Зимой скоропостижно скончалась бабушка Таня. Ранней весной разразилось кронштадтское восстание, быстро подавленное, но кос­венно вызвавшее арест папы. С ним все закончилось благополучно, но арест причинил нам много беспокойства и опасений. Кронштадт увел в могилу многих бывших офицеров, даже никогда не имевших ничего общего с моряками. Через два-три месяца были арестованы и потом расстреляны по "Таганцевскому заговору" мой двоюродный брат Володя и его жена Верочка. А вскоре умер отец Володи - мой дядя Костя, тяжело заболевший во время его содержания в "засаде" чекистами.

                * * *

   Но прошло всего несколько недель после этого и на смену тяжелым впечатлениям пришли новые, интересные и волнующие события. Я был молод и все трудное забывалось почти бесследно.
   Весной 1921 года проектирование Свирской ГЭС, как слишком многозатратной для тогдашнего состояния народного хозяйства республики, было приостановлено. Правительство приняло решение о строительстве мелких быстроокупающихся электростанций. Вся на­ша проектная группа стала по совместительству работать в конторе по проектированию гидроэлектростанции в Карелии на реке Кемь. Одновременно разработки сооружений на Свири постепенно сокращались.
   На месте будущей постройки Кемской ГЭС надо было организовать изыскания, для чего, в первую очередь, надо было в Петрозаводске договориться о снабжении намечаемой экспедиции.
   С этой ответственной миссией начальник конторы решил отправить меня. До сих пор я только в мечтах странствовал по всему миру.
   А в действительности не отъезжал от Петрограда дальше Териокк и Сиверской. Тут же предстояло увидеть Волхов, Свирь, Онежское озеро и побывать в городе, отстоящем ит Петрограда на 400 кило­метров.
   В Петрозаводске я пробыл два дня, выполнил служебные поручения и успел обегать весь город, увидеть его "достопримеча­тельности" и даже в летнем театре на холме над озером посмот­реть пьесу "Искушение святого Антония", поставленную местными любителями. В состоянии восторженного экстаза я выехал домой в "делегатском", то есть не бесплацкартном, вагоне. Стараясь запомнить впервые увиденные картины, я жадно вглядывался в бе­реговые утесы над Онежским озером и мечтал о чем-то небывалом.
   К вечеру поезд прибыл на станцию Лодейное поле, где по тогдаш­ним обычаям к моментам прихода пассажирских поездов на перро­не собиралась и прогуливалась нарядная публика. Выйдя из ваго­на, я с небывалой уверенностью заговорил с одной из девушек, стал наспех ухаживать и только после третьего звонка вскочил на площадку, предварительно чмокнув аборигенку в губы...
   Я только и мечтал потом, чтобы еще куда-нибудь съездить!
   Вместе с Л.В.Келтуяло, который,независимо от своего более солидного возраста, недалеко ушел от меня в мальчишеских мечтаниях, мы решили наняться матросами на идущее в Южное полуша­рие судно. А там, высадившись в Перу, Мозамбике или на Соломо­новых островах, испытать дивные приключения героев Буссенара, Стивенсона или Райдера Хаггарда. А затем, как опытные уже ин­женеры, мы делаем головокружительную карьеру при постройке ГЭС на Амазонке или моста через Ориноко...
   Дело затруднялось лишь тем, что Советская Россия тем ле­том еще никаким торговым мореплаванием не занималась и найти в петроградском порту судно, идущее в южное полушарие, было довольно трудно. Но выход мы нашли!
   Лев Васильевич предложил выехать в находившийся рядом с польской границей Полоцк, возле которого он бывал во время граж­данской войны и где надеялся встретить знакомых. Эти знакомые помогут нам перейти плохо охраняемую границу. А в Польше мы обязательно найдем выпускников нашего Путейского института и с их помощью доберемся до какого-нибудь функционирующего порта. Я не очень верил в возможность перехода границы, но перспекти­ва съездить еще в один город и увидеть Западную Двину вскру­жила мне голову.
   Оставалось еще одно препятствие - наши родители, которых нельзя было посвящать в эту авантюру, но которым надо было как-то объяснить наши сборы и отъезд. И мы решили сказать, что едем в Белоруссию за дефицитными в Петрограде мясом, маслом и салом, то есть, как тогда говорили, "по провизионке". Чистосердечно говоря, я и не собирался покидать родину и при­нял предложенную приятелем авантюру просто для романтической поездки ненадолго в новые российские места. Но, если бы мама узнала наши планы-максимум, то заплакала бы, а папа грозно запретил бы бросать родину и родных. И поездка была бы сорва­на.
   В назначенный день, с мешками за плечами мы с Келтуяло забрались на Витебском вокзале в теплушку поезда, медленно потащившегося на юг. С нами ехала краснощекая бабенка - портниха на дому Розалия Рафаиловна, которую Келтуяло отрекомендовал мне как свою любовницу. Была она польской еврейкой и поэтому мой компаньон считал ее в Польше незаменимой попутчицей. В страшной тесноте и необходимости на остановках бегать "до вет­ру" в ближайшие кусты мы за сутки добрались до Витебска.
   Ожидая поезд на Полоцк, мы провели ночь в грязной клетуш­ке у какого-то ветхозаветного еврея с бородой до пояса, с классическими пейсами и в длинном лапсердаке. К следующему вечеру мы высадились перед самым Полоцком и началась желанная роман­тика!
  Переночевав у знакомого сторожа, мы по железнодорожному мосту перешли на левый берег Западной Двины и нашли еще одного из прежних знакомых Льва Васильевича. У него мы узнали, как пробраться к границе, не попадаясь на глаза пограничникам. Знакомый сделал вид, что поверил нашему стремлению закупить продукты незаметно от солдат.
   По лесной дороге уже к самым сумеркам мы добрались до указанной знакомым деревеньки и нашли хату, куда нас пустили пере­ночевать. На чисто вымытый пол хозяева принесли охапки душисто­го сена и поверх постелили домотканные половики. Тем временем Розалия Рафаиловна детально расспросила говоривших только по- польски хозяев о кратчайшем пути к границе и попросила разбу­дить нас посреди ночи. Когда мы уже укладывались, пришел пред­седатель сельсовета и уже по-русски расспросил нас о причине такого раннего выхода к границе. Получив наши объяснения о же­лании найти продукты получше и подешевле, он пожелал нам успе­ха и ушел.
   Несмотря на три предыдущих полубессонных ночи и усталость от дневного перехода длиной в несколько десятков верст, сон не приходил. И я слышал, что Келтуяло тоже не спит, часто ворочается с бока на бок и глубоко вздыхает. Видимо он, как и я, понял причину прихода председателя и думал о том, что надо от­сюда сматываться, пока не поздно. Одна только Розалия Рафаиловна, блаженно похрапывая, спала крепким сном. Понемногу усталость взяла свое и я тревожно и тяжело забылся...
   Проснулся я в темноте, разбудил Келтуяло и сказал, что на­до немедленно уходить. Наша троица тихонько оделась и, не прощаясь с хозяевами, вышла из хаты в лес. Лев Васильевич убедил меня, что возвращаться в Полоцк опасно, там нас наверняка забе­рут чекисты со всеми бесспорными затем последствиями. И мы по указанному хозяевами пути пошли к границе. Впереди идет Келтуяло, за ним наша попутчица, замыкаю шествие я. Время и шаги тя­нутся бесконечно долго...
   Вдруг в темноте раздается щелканье затвора и резкий крик:
   - Стой! Кто идет?
   Мои спутники бегут назад, а я прячусь в кустах. Раздается выстрел и в его вспышке я вижу, что Келтуяло падает, а Розалии заламывают руки за спину. И я, пригибаясь за кустами, бегу к ручью, отделяющему Россию от Польши. Но спасения нет здесь: я слышу приближающиеся шаги, польскую речь, вижу высунувшуюся из кустов оскаленную морду огромной овчарки... Вот-вот она схва­тит меня за горло!
   Я просыпаюсь в холодном поту. В хате уже полусвет. Рядом со мной сидит испуганный Келтуяло и трясет меня за плечи. А Розалия Рафаиловна смотрит на меня вытаращенными глазами и что-то быстро говорит по-польски.
   Мы быстро одеваемся, собираем вещи и, не позавтракав, прощаемся с хозяевами и быстро идем назад к Полоцку. Благополучно добравшись до него, мы врываемся в общий вагон уже готового к отправке поезда Полоцк-Бологое-Петроград и залезаем на верхние полки. Слава Богу, экзотика кончилась! Как чеховские мальчики, убегавшие в Америку, мы с позором возвращаемся домой. Но о по­зоре знаем только мы трое. Родные же считают, что просто полу­чилась неудачная "провизионка",
   К концу лета 1921 года стали заметными результаты новой экономической политики, провозглашенной в марте. Как грибы после дождя, начали появляться сначала небольшие лавчонки, а по­том - крупные магазины и целые предприятия: булочные, хлебопекарни, колбасные. Жить стало значительно легче, люди стали лучше питаться и приоделись, сбросив отрепья, в которые пре­вратилась у многих одежда за послереволюционные годы холода и голода.
   Но были у НЭПа и отрицательные черты, вызывавшие обиду и недоумение у тех, кто еще недавно был зачислен в категорию презренных представителей вражеских классов. Их магазины и мастер­ские были реквизированы, из своих особняков и квартир они пере­селились в коммунальные квартиры. Многим из них довелось побы­вать в "Чесменке", куда отправляли "нетрудовой элемент" для трудового воспитания на разных грязных работах. Трудовой лагерь размещался в бывшей Чесменской богадельне между Московскими воротами и Средней Рогаткой. Каково же им было видеть, что в их бывших магазинах, мастерских, квартирах хозяйничают нахлынувшие откуда-нибудь из Гомеля или Могилева дельцы, несказанно богатеют и не опасаются отправления в "Чесменку".
   Да и не только этим немногочисленным "презренным представителям" было неприятно видеть "нэпманов" со всеми отрицатель­ными чертами случайных новоиспеченных богачей. Для большинства трудовых петроградцев слово "нэпман" стало синонимом чего-то более отвратительного, чем "торгаш", "жулик" и "обманщик".
   Но положительное значение НЭПа было несомненным и это ощущали все. Появилась не только необходимая еда и одежда, но и давно забытые лакомства, деликатесы, вина. И все это - без карточек и справок из Домкомбеда. Лишь бы были деньги. И я, хоть имел в Свирьстрое небольшой оклад, все же не боялся уже ходить в буфет, когда бывал в театре.
   Дома тоже стало веселее. Улучшились условия жизни, меньше стали ссориться родители, а главное - к Тане стали все чаще и чаще приходить ее соученицы и соученики по Школе русской драмы. В их компании было интересно послушать театральные сплетни и рассуждения по поводу различных пьес. Таатральная молодежь любила декламировать, причем каждый исполнитель - на свой лад, и бурно обсуждать манеру исполнения. Стали у нас появляться и студенты-путейцы, подрабатывавшие статистами в Александринке и считавшими себя поэтому знатоками сцены. Один из них даже сделал Тане предложение, а остальные просто веселились в нашей просторной госпитальной квартире. Один из студентов был неплохой пианист. С его появлением вновь зазвучал наш давно умолк­нувший рояль.
   Не только стало веселее и проще жить, но и все интересней становилось работать. Я все больше вникал в теорию и практику проектирования гидротехнических сооружении. Мне уже поручали довольно сложные расчеты и разработку оригинальных конструкций. Работа совместителем по проектированию ГЭС для Карелии, быстро и увлекательно начавшись, еще быстрее окончилась из-за перево­да конторы в Петрозаводск. Но я вместо этого стал по совместительству преподавать математику в соседней Трудовой школе (так в то время назывались обычные средние школы). Преподавать было нетрудно, поскольку тогда были несложными требования как к пре­подавателям, так и к ученикам: учитель мог ничего не знать, а ученики могли ничему не учиться. Но несколько месяцев работы в школе запомнились мне из-за хорошенькой шестнадцатилетней Шу­рочки Сниткиной. Вместо того, чтобы заставлять ее решать квадратные уравнения, я с удовольствием пригласил бы ее в театр.
   Но это было невозможно, и она решала задачи, а я ходил в театр без нее.
   Свирьстрой снова ожил и его перевели в новое помещение на Театральной площади. Как и прежде, мы веселой компанией выходили после работы. Трамвайное движение наладилось, и пешком уже не надо было идти домой. Но иногда наши разговоры были такими интересными и оживленными, что не хотелось их прерыватъ. И мы, как и прежде, всю дорогу шли пешком, споря и болтая.

                * * *

   После катастрофического неурожая и исключительной летней засухи в Поволжье зимой 1921-22 годов начался страшный голод. Правительство делало все возможное, чтобы ликвидировать голод из внутренних ресурсов. Но после гражданской войны и разрухи запасов в стране не было, надо было закупать хлеб за рубежом. Этим объяснялось решение изымать из церквей ценности из драгоценных металлов и камней, чтобы обращать их в валюту.
   У многих верующих это решение вызвало бурный протест. У церквей собирались толпы прихожан, взволнованно обсуждавших декрет Правительства и искавших в нем антихристовы козни иудеев, захвативших в стране власть. Раздавались призывы сплотить­ся, встать стеной у дверей храмов и не допускать кошунственного изъятия священных реликвий.
   В эти весенние мартовские дни у меня с папой были натянутые, иногда - враждебные отношения. Причиной этому была моя дерзость и грубость с папой или из-за моих частых ссор с Таней или из-за несогласий в вопросах политики. Однажды вечером в гостях у моей крестной мы опять поспорили на политические те­мы, в которых я считал себя передовым, а его - старомодным и отставшим от жизни. Я нагрубил папе и домой мы ушли в ссоре по разным сторонам улицы. Больше мы с ним никогда уже не виделись.
   На следующий день я возвращался со службы вместе с Келтуяло. По дороге мы встретили его младшего брата-студента и зате­яли между собой спор об изъятии церковных ценностей. Глубоко верующий старший Келтуяло изъятие осуждал, младший же говорил о пользе народа. Я подливал масла в огонь, то напоминая о скаредности церковников, то намекая на возможности ухода ценностей совсем по иному адресу. Мы останавливались заодно у церквей и с любопытством слушали разговоры верующих, делая комментарии в соответствии со своей позицией в споре.
   У Рождественской церкви недалеко от дома Келтуяло была особенно большая толпа. Милиционеры пытались ее успокоить и объяс­няли, что сейчас верующим беспокоиться нечего, что изъятие от­кладывается. Я заметил своим собеседникам, что чаепитие, таким образом, переносится на десять дней. Только потом я понял сам, что проводил аналогию с "Бостонским чаепитием", положившим на­чало независимости Соединенных Штатов. И благодарил бога, что чекисты слабо знали историю, особенно - американскую. Но гром­ко и язвительно сказанная фраза была услышана. Мы вышли из тол­пы, чтобы разойтись по домам.
   Подошедший ко мне вплотную человек отогнул полу куртки и показал мне направленный на меня револьвер.
   - Гражданин, вы арестованы, - сказал он. - Идите впереди меня и не пытайтесь бежать.
   Оба Келтуяло скрылись в толпе, а мы с агентом отправились пешком в ГубЧК на Гороховую, 2. По дороге мы с чекистом разговорились и даже зашли пообедать в маленький ресторанчик на уг­лу Невского и Мойки. По совету агента я в ресторане запасся  также кое-какой провизией.
   Было уже темно, когда мы вошли в подъезд и агент сдал меня часовому. Тот ввел меня тотчас же в какую-то комнатушку, где неряшливо одетый в полувоенную форму и давно не бритый человек снял с меня первый и единственный допрос. Я ответил ему, кто я такой, где живу, где работаю и где арестован. На вопрос, за что арестован, я ответил коротко то, что соответствовало истине:
   - Я глазел и слушал, что делается в толпе у церкви, но сам в криках и действиях толпы никакого участия не принимал.
   После допроса меня отправили в камеру, находившуюся на самом верхнем этаже этого здания. Никакого страха из-за ареста и пребывания в этом ужасном для всех доме на Гороховой я не испытывал. Я был спокоен, так как ни в чем не был виноват и никто ничего плохого обо мне не мог сказать. Больше того, я предвку­шал удовольствие от будущих моих рассказов среди сослуживцев и знакомых о моем пребывании в руках чекистов. Это тоже была ро­мантика, которой я жаждал.
   Камера, в которую меня привели, была большой комнатой с одним окном, за которым в темноте еле просматривалась решетка с крупными ячейками. Посередине камеры стоял длинный казармен­ный стол с деревянными скамейками вокруг него. Вдоль стен сто­яли двухэтажные железные кровати, покрытые досками. Кое-где на досках лежало какое-то тряпье, повидимому, выполнявшее роль матрацев.
   Арестованных было человек тридцать или чуть больше самого различного возраста и вида. Потом я узнал, что среди нас была группа налетчиков - молодых парней, уже приговоренных к расстрелу и знавших об этом. Но по-молодости , несмотря на это, они в своей компании, чураясь остальных арестантов, веселились до упаду, со смехом рассказывали что-то на блатном языке и да­же иногда играли в чехарду.
   Было несколько матросов, имевших какое-то отношение к мятежу в Кронштадте. От них я услышал много интересного и любопытного о службе на подводных лодках, о бомбежках затаившихся на дне лодок глубинными бомбами, о мятеже и его подавлении и недол­гой службе на Севере, куда их отправили после ликвидации мятежа.
   Уже не помню, по какому обвинению сидел молодой композитор Орланский, фамилию которого впоследствии я не раз видел на афишах и в газетах.
    На соседней со мной койке содержался очень интересный преступник - архитектор Арутюн Геворганович Джорогов. Он построил в Петрограде несколько высокохудожественных зданий, в том чис­ле - военно-морской храм в память погибших в цусимском бою. Он был арестован по обвинению в убийстве своей любовницы, найден­ной в виде изрубленного на куски трупа в бельевой корзине, до­ставленной в один из дворов на извозчике. Джорогов горячо отри­цал свою виновность и говорил, что так же несправедливо его об­винили в таком же преступлении несколько лет назад. И был вы­пущен на свободу. А в заключении смог самодельными инструмента­ми на оберточной бумаге, лежа на полу в одиночке, создать про­ект петроградского крематория, за который получил первую пре­мию. И теперь, за недоказанностью вины, он был выпущен на сво­боду.
   Через несколько месяцев, оказавшись на свободе, я был у него в гостях, познакомился с его милой женой Иреной Григорьев­ной - тоже армянкой - и миленькой дочуркой лет десяти. Джорогов приглашая меня на хорошо оплачиваемую работу в домостроительной конторе, но я отказался из-за больших отличий в специфике строительных работ, от того, к чему я уже успел привыкнуть.
   В 1932 году я узнал, что мой милый сосед по камере расстрелян. Его застигли на месте преступления, когда он в каком-то лесу насиловал труп убитой и изрезанной женщины.
   Недели через две с половиной после ареста меня подозвал охранник, дежуривший в коридоре при камере и тихо сказал:
   - Говори, что тебе принести. Скажу твоим и принесу завтра. А батька твой болен.
   Я попросил передать, что мне нужно только чистое белье, а сообщению о болезни папы не придал значения. Перед моим арестом он был вполне здоров, а иногда у него бывали приступы бо­лей в печени, о которых, видимо, и говорил охранник.
   Через пару дней меня перевели в Дом предварительного заключения на Шпалерной, где поместили в одиночку на одном ярусе с меньшевиками и эсерами. Меня назначили старостой яруса. Я должен был обходить камеры яруса и через форточку опрашивать арестованных об их претензиях, нуждах и книгах, которые они хотят получить из библиотеки. Претензии и нужды я должен был со­общать надзирателю, а книги получать в библиотеке и передавать в камеры в обмен на прочитанные. Дверь в мою камеру подолгу была открыта, я расхаживал по коридору и ходил в библиотеку, общался с многими заключенными и такое мое содержание в оди­ночке не показалось мне очень тяжелым.
   По прошествии трех дней пребывания на Шпалерной меня без каких-нибудь новых допросов и без обьяснения выпустили из тюрьмы. Выпускавший меня надзиратель сказал мне:
   - Беги быстрее, твоего отца сегодня хоронят. Может быть успеешь.
   Отца моего знали очень многие люди, жившие в нашем райо­не. Отец был добросовестным врачом, безотказно приходившим к больным детям и взрослым, никогда не интересовавшимся гонораром и одинаково внимательным и к богатым и к бедным пациентам. Знал его, видимо, и выпускавший меня надзиратель.
   Я бросился бежать по Шпалерной, а потом по Тверской и добежал до ворот госпиталя. Здесь меня остановил старик-сторож и сказал, что торопиться мне незачем. Моего освобождения долго ждали, чтобы хоронить отца при мне, но вышли все сроки. Се­годня утром отца похоронили в Александро-Невской лавре.
   Я не знаю, как объяснить мой "вещий" сон в час смерти папы. Я совершенно точно знаю, что около девяти часов вечера двад­цать пятого марта по старому стилю я ненадолго задремал в каме­ре. И мне приснился мой двоюродный брат Вадя, погибший в 1920 году и целующий меня в губы. Поцелуй этот был, как я установил потом, когда у папы остановилось сердце.
   Я горько упрекал себя за грубость с папой, оставшуюся непрощенной. И не один год потом мне казалось иногда, что папина предсмертная мысль обо мне, его прощение меня в час смерти, дошли до меня, когда я проснулся в камере от поцелуя давно по­гибшего Вади.
   Вскоре после смерти папы наступил светлый праздник Пасхи. Как обычно, несмотря на наш семейный атеизм, мы с мамой и Таней пошли к заутрене в Смольный Собор. Я стоял, погруженный в свои мысли, но внезапно услышал, как хор все более восторженно и ликующе запел заключительную песнь заутрени. Он повторял снова и снова: "Христос Воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробе жизнь даровав...". Как резок был для меня диссонанс между этим лживым уверением и тем, что никто уже не да­рует жизни моему папе, лежащему под землей.
   С тех пор мне настолько отвратительна стала церковная служба, что я бывал в церкви только на панихидах умерших родственников, когда не пойти туда было просто невозможно.
   Со смертью папы я ясно понял, что уже не могу и не имею права далее быть тем легкомысленным и беззаботным мальчишкой с инженерским значком на груди, каким я был до этого времени. Беспечная моя юность закончилась.

                * * *

   В конце 1922 года я оказался безработным. Свирьстрой ликвидировали. Большинство проектных организаций, буйно расцветших в годы военного коммунизма, было закрыто. А в тех, которые пол­ностью закрыть было нельзя, провели неизвестное до тех пор "со­кращение штатов". За бортом оказалось множество служащих. Поя­вилось новое учреждение - Биржа труда. Здесь создавались колос­сальные очереди безработных, готовых на любой труд за любую оп­лату. Я, к счастью, на Бирже труда не бывал.
   Для того, чтобы жить, стали нужны деньги. А мы все при военном коммунизме, карточках и пайках как-то и забыли понимать их цену. А продавалось теперь все без карточек и пайков за день­ги, и не в государственных магазинах, а у "нэпманов". У них те­перь было все, а нам не осталось ничего, даже работы. Очень ин­тересно преобразовала в тот период советская власть бессмертные слова Интернационала: "Кто был ничем, тот станет всем".
   Тем же, кто стал ничем, для хоть какой-то жизни нужны бы­ли деньги. Продавать уже нам было нечего, надо было искать работу, И по совету одного из родственников я начал работать в частном товариществе "Жилстрои", который предполагал получить колоссальные доходы от восстановления жилищного фонда города, пришедшего в полную запущенность за годы войн и разрухи. Не­дели две я ежедневно аккуратно ходил на Караванную улицу, где располагалось товарищество, но заказов, а с ними и оплаты труда, все не было. И приходилось перебиваться трудом лишь в Тру­довой школе и уже не по совместительству. И без возможностей ходить в театры и театральные буфеты.
   Только в конце января 1923 года брат мужа моей тети Тони - бывший командир эскадрона кирасир Р.Я. Галебский догадался послать меня к своему бывшему унтер-офицеру, служившему теперь начальником канцелярии Управления Октябрьской железной дороги. Прочитав записку своего еще довоенного гвардейского команди­ра, начальник канцелярии не сказал мне ни слова, а позвонил по телефону на Финляндский участок службы пути и сказал его началь­нику, что направляет в его распоряжение опытного специалиста-путейца. В тот же день я был зачислен на должность техника-строителя Лахтинской дамбы с окладом 50 рублей в месяц. Учи­тывая, что килограмм масла у нэпманов стоил той зимой 2 рубля, такой оклад был вполне сносным для нас троих, давно уже привык­ших жить впроголодь.
   На следующий день в нетопленом вагоне пригородного поез­да Петроград-Сестрорецк я доехал до места работы. В районе дам­бы из-за ремонта поезд замедлил ход, я соскочил с подножки и оказался на месте своей первой стройки. Работы на ней выполня­ло товарищество "Дорстрой" - того же образца, что и покинутый мною - "Жилстрой", но более солидное и получающее заказы. Мне надлежало быть представителем заказчика - железной дороги - и принимать все выполняемые кооператорами работы, составлять документы для оплаты работ, обеспечивать доставку материалов по железной дороге, делать необходимые по месту изменения в проекте. Работа казалась мне необъятной, но на мое счастье с ней уже был знаком студент-практикант, работавший здесь уже нес­колько недель и оставленный мне в помощники.
   Впоследствии, через несколько лет, когда я вел настоящие и крупные работы, я с улыбкой вспоминал свое тогдашнее волне­ние и старательность. Работы были очень несложные: проходившую раньше поперек лахтинского разлива бревенчатую эстакаду надо было засыпать песком вровень с полотном. Взамен истлевших от старости бревен возникала дамба. А для прохода воды из реки Сестры в Маркизову лужу надо было уложить под железнодорожным полотном и шоссе квадратное железобетонное корыто и накрыть его двумя мостиками. Все эти работы были заложены в переданный мне экземпляр проекта и мое дело заключалось только в наблюде­нии за правильностью его выполнения.
   Чтобы скорее освоить эти пустячные работы и ничего не упустить из своих несложных обязанностей, я поселился в дачном по­селке Лахта недалеко от стройки. Она тогда мне казалась грандиозной и исключительно важной, тем более, что на нее неодно­кратно приезжали знакомиться с ходом работ многие важные начальники. Только потом я понял, что такое пристальное внимание к моей стройке объяснялось ее единственностью на Октябрьской же­лезной дороге. Восстановительный период еще не начался и на всей дороге никаких других работ еще не велось.
   Проезжая уже в послевоенные годы мимо лахтинского разли­ва, я убеждаюсь, что все сделанное тогда дожило до нынешних дней. И не считаю теперь это совсем пустячными работами, кото­рые в те годы поручались технику, а ныне потребовали бы, как минимум, строительное управление с десятком инженеров и двумя десятками экономистов, статистиков и бухгалтеров.

                * * *

   После окончания работ в районе Лахты я все лето выполнял разные мелкие работы на участке пути: то руководил подъемом упавшей мостовой фермы, то обследовал мосты на Токсовской линии, то ремонтировал мосты на Приморской или Ириновской ветке. Ничего серьезного на участке больше не строилось и все служа­щие управления работой были заняты мало. Мы весело прово­дили время, разъезжая с проверками по дачным линиям и заводя мимолетные романы с дачницами. Компания у нас собралась друж­ная из путейцев примерно моего возраста. На соседнем участке устроился на работу Л.В.Келтуяло, сразу же примкнувший к нашей кампании. И он ввел в нашу компанию пожилого на наш взгляд трид­цатипятилетнего литовца Казимира Осиповича Туч. Работал Туч доверенным прорабом знакомой мне уже кооперативной конторы "Дорстрой". Был он очень обеспеченным и хлебосольным человеком, так недостававшим нашей малоимущей молодой компании на вечеринках и вылазках на лоно природы.
   У Казимира Осиповича была удобная трехкомнатная холостяцкая квартира вблизи от наших с Келтуяло квартир. У Туча мы час­то собирались для игры в преферанс, вечеринок и встреч с любвеобильными незамужними дамами.
   Как часто теперь приходится слышать от пожилых людей упреки в адрес современной молодежи: пустота, безыдейность, увлече­ние безнравственными книжками, журналами и танцами, вроде твис­та, шейка и рок-н-ролла. Что нужно этой молодежи, кроме модной одежды, похабных разговоров, выпивок и плотских отношений меж­ду полами? Разве то было в дни нашей молодости?
   Я вспоминаю дни своей молодости и такие же речи из уст тогдашних пожилых людей. Правда, шейк и твист тогда еще не придумали, зато мы тесно прижимались друг к другу и замирали, тан­цуя танго или бостон. И не желали танцевать безупречный вальс или, тем более, па-де-патенер. Но, видя наши танцы, пожилые лю­ди не могли даже делать нам замечания: не для того делалась ре­волюция, чтобы отсталые старики могли читать морали передовой молодежи.
   Заграничные моды проникали во время НЭПа к нам скорее, чем теперь. Я хорошо помню брюки-клеши , сменившиеся затем дудочками выше щиколоток, помню юбки выше колен, а затем - туго обтянутые долгополые платья с короткими пиджачками "Оксфорд".
   От моды старались не отставать, лишь бы были деньги. И деньги старались добывать любыми допустимыми, а иногда - и недопустимыми способами, хорошо описанными Ильфом и Петровым.
   Что же касается идей, то буржуазная мораль в те годы безжалостно отметалась. НЭП принес изобилие литературы, всячески высмеивавшей тургеневскую чистоту любви и пpопагандировавшую отказ от прежней устаревшей морали. Об этом говорят даже толь­ко названия книг: "В царстве плоти" или "Без черемухи". К че­му в любовных отношениях разного рода наслоения, вроде целомуд­ренных разговоров под черемухой? К черту черемуху! Надо смотреть в корень и не затуманивать ею и болтовней чисто физиологические потребности! Если у мужчины есть потребность в женщине, то об этом ей надо прямо сказать. Если у нее тоже есть такая потреб­ность, то и нечего больше болтать! А если у нее потребности нет, то надо не переживать, а поискать другую. Вот и все, что должно заменить отжившую манеру ходить вокруг да около с разго­ворами о поэтических глупостях. Надо без помех удовлетворить свою физиологическую потребность и поскорее снова отдавать все силы борьбе за светлое будущее человечества!
   Не вся молодежь, конечно, могла преодолеть в себе пережитки старой морали и до конца перейти к новым идеалам. Но кое-что в прогрессивных отношениях полов достаточно широко прони­кало в жизнь. И движущей силой этого было то, что за годы ми­ровой и гражданской войн погибли миллионы самых сильных, сме­лых и молодых мужчин. И остались миллионы одиноких молодых и среднего возраста женщин. А рядом с ними подрастали свежие, жаждущие женских объятий юноши - крепкие, здоровые и неопытные. Физиология брала свое, и весь их нерастраченный юношеский пыл забирали те, кто до этого находил свою первую любовь под цветущей черемухой.
   Так можно ли судить молодежь каждого нового поколения? Так ли безгрешна молодежь любой эпохи? Или она только кажется образцовой в сладких старческих воспоминаниях? И все, что возмущает сейчас или что вспоминается в прошлом, свойственно мо­лодым людям во все времена и эпохи? Вспомним далеко не безобид­ные проказы Пушкина. Мы благоговеем перед неземной чистотой "Я помню чудное мгновенье..." и не хотим знать о циничном письме, написанным Вяземскому после встречи поэта с А.П.Керн. Мы помним геройство Долохова, мягкость и благородство Пьера Безухова, но забываем об их кутежах и похождениях с цыганками. И отцы долж­ны прощать детей и не хаять внуков.

                * * *

   Ранней весной 1924 года настала для меня пора, поглотив­шая все мое внимание и заполнившая всю мою душу.
   На приморской линии пришел в ветхость железнодорожный мост через Черную речку. Этот мост длиной около 20 метров надо было продублировать, чтобы не прерывать движения на время ремонта, и перевести путь на новый мост. Нужна была топографическая съемка, проект подходов полотна к мосту, береговых пролетов и свайных устоев. На эти основания должна была устанавливаться готовая стальная ферма. Проект нового моста и его постройка были поручены мне.
   Благоразумию ушедших навсегда десятилетий я не устаю удивляться до сих пор: проектировщик, как правило, был строителем объекта и его сдатчиком заказчику. И не могу смириться с без­ответственностью нынешних дней: проектируют одни, изготовляют детали другие, собирают сооружение третьи, сдают четвертые, а пятые участвуют в работах комиссий по расследованию причин ава­рий. И никто не несет даже моральной ответственности. Придума­но и проведено это в жизнь, конечно, очень нечестными людьми, хорошо понимающими собственную некомпетентность и оставляющими себе возможности для безболезненного выкручивания.
   Все свои институтские знания и опыт проектирования, накопленный в Свирьстрое, я вложил в проект моста через Черную реч­ку. Все было продумано и экономически обосновано - и конструк­ция, и способы производства работ, и время их проведения, и сро­ки окончания.
   Когда проект и смета были закончены, я представил их на утверждение в Технический отдел службы пути. Начальник Техотдела, рассмотрев проект, повел меня к самому начальнику службы - Михаилу Федоровичу Передольскому. Он был известным всему путейскому миру строитель железных дорог, член коллегии наркомата, всеми уважаемый инженер. Однажды я его уже видел издали на Лахтинской дамбе среди членов приемочной комиссии. Теперь мне пред­стояло доложить ему о своем проекте.
   Выслушав меня и задав несколько вопросов, Михаил Федорович похвалил разработку и пожелал мне дельнейших успехов. Эта похва­ла из уст знаменитого строителя и очень строгого и требователь­ного начальника была для меня большой радостью.
   Как жаль, что этот большой инженер так бессмысленно погиб, когда в 30-м году его вместе с многими другими крупными инженерами арестовали и отправили на стройку, затеянную для прослав­ления в веках гения человечества. Не знаю, под каким надуманным предлогом арестовали Михаила Федоровича и отправили с другими узниками на Восток строить никому не нужную Байкало-Амурскую Магистраль (БАМ). От строительства БАМа отказались через два года, но Передольский до стройки и не доехал: где-то между Ом­ском и Новосибирском он выбросился из вагона и погиб под коле­сами встречного поезда. Везли же туда семидесятилетнего специа­листа по строительству железных дорог, конечно, не для того, чтобы он там катал тачку или таскал шпалы. Для этого предназна­чались "раскулаченные" крестьяне. Каждому предназначалось свое.
   Но, когда я показывал Передольскому свой проект, до это­го было далеко. Окрыленный его похвалой, я с жаром принялся за подготовку работ, заблаговременно сделал все необходимые разбивки, дал заказы на материалы и изготовление в мастерских не­обходимых деталей: скоб, бугелей, болтов. Скоро все мои заказы были выполнены, на место работ подвезли разобранный паровой ко­пер, появились рабочие и постройка началась.
   Рабочих было немного - чуть больше полутора десятка. Ког­да их не хватало для какого-нибудь аврала, на помощь приходили дорожные путевые рабочие из ближайшей путевой казармы. Основных своих рабочих я знал всех по имени, отчеству и фамилии, знал семейное положение и заботы каждого, старался помочь им, чем мог, при их затруднениях. И рабочие отплачивали мне хорошей добросовестной работой. Именно на этой маленькой стройке я начал приучаться ценить и уважать труд своих подчиненных. И, ког­да через три года на заводе Марти я начал новую, уже крупную стройку - сооружение первых в стране плавучих железобетонных доков,- меня нашли и начали у меня работать бывшие чернореченские рабочие Французов, Дунаев, Гончаров.
   Работа на берегах Черной речки закипела. Для свай, прогонов и поперечин обтесывались новые сосновые бревна. С тех пор запах свежей сосновой стружки будит у меня светлые воспомина­ния о молодых годах... Через некоторое время мы начали забивку свай. Их надо было забить сравнительно немного - около трех десятков. За каждой очередной сваей я наблюдал, проверял пра­вильность ее установки, замерял отказ - оставшуюся над землей часть сваи, когда она дальше уже не шла под действием нашего копра. Как запах сосновой стружки, так и звуки ударов о сваи паровой бабы до сих пор волнуют меня.
   Целые дни я проводил на берегах узкой грязной речки с почти стоячей и довольно вонючей водой. Имя свое речка вполне оправдывала. Причина этого была вблизи от моей стройки - химичес­кий завод по производству краски. Временами он сбрасывал в реч­ку отходы производства, неимоверно вонючие. Но ничто не мешало мне работать. Только иногда я задумывался и искал исторические корни названия места дуэли Пушкина, когда здесь еще никакие кра­сители на производились.
   И вот в конце августа устои и береговые пролеты были закончены. На несколько часов было закрыто движение по Приморской линии и на старый мост были поданы платформы с мостовой фермой. Началась поперечная накатка моста на новые устои. Волновался я сверх всякой меры, боясь неосторожных рывков, перекосов, паде­ния фермы. Но все обошлось благополучно, мост оказался на ус­тоях в полном соответствии с проектом, порожние платформы ушли и движение по старому мосту возобновилось.
   Еще несколько дней путевые рабочие под моим контролем укладывали рельсовые пути на мосту и подходах к нему. На мост был подан самый тяжелый паровоз и я вместе с инженером из Управления службы проверил прогибы моста и просадки устоев под максимальной нагрузкой. Результаты проверки оказались отличными!
   Через неделю, после всех доделок, я первым проехал по своему мосту, стоя в будке паровоза с расчетным составом. Моя пер­вая самостоятельная инженерская работа была завершена!
   Я уехал в отпуск, из которого возвратился после разрушительного сентябрьского наводнения 1924 года, немногим менее ужасного, чем описанное в Медном всаднике наводнение прошлого века. Меня сразу же направили среди других сослуживцев по участ­кам железной дороги для выяснения убытков. Мне поручили наибо­лее знакомый мне участок Приморской линии от Новой Деревни до Лахты. Как и сто лет назад в описании Пушкина, стихия больше всего бесновалась несколько дней назад именно здесь. Все путевые казармы были разрушены, полотна размыты и пути снесены. Путевую будку у Лахтинской дамбы унесло вместе с обитателями вглубь разлива и она стояла на отмели за 5 с лишним километров. Дамба была полуразмыта, на железнодорожное полотно в километре от берега занесло громадную баржу. Вблизи от Черной речки полотно было уничтожено. Рельсы вместе со шпалами были скручены винтом и отнесены в сторону на сотню метров.
   А мой мост был невредим!
   Вот и все, что мне хотелось вспомнить о начале моей почти самостоятельной жизни.
   Может появиться законный вопрос: "А причем же здесь первая любовь?".
   Ее не было. Не было у меня тургеневской первой любви, которая осветила бы всю мою дальнейшую жизнь. То, что было - ми­молетные сближения без души, короткие связи, только опошлило все, что могло встретиться впереди,..
   Было другое - постройка небольшого мостика на узкой грязной речонке. Была работа, которой я отдавал все свои мысли, весь молодой пыл. Было дело, в котором я впервые в жизни познал счастье, радость и гордость творчества, в котором я начал учиться великому закону уважения и любви к людям.
   Это и было моей первой и единственной любовью.


            Какая в моей душе безысходность
                1924 год, весна

   Вот уже два года, как похоронили папу. А горько и тоскли­во мне, как в те еще дни, когда он боролся с болезнью, а я уже почувствовала приближающуюся к нему смерть.
   Прошло два года моей жизни, я встретила многих интересных людей, я сыграла несколько интересных ролей, совсем немного осталось до окончания Школы, мне всего девятнадцать, а в душе мо­ей одна только тоска.
   Почему это? Жить-то, ведь, надо. Второй жизни никто мне не даст. И живу я, если посмотреть со стороны, совсем не плохо: красивая, на сцене не бездарная, у нас отдельная квартира на родном с детства Греческом проспекте, у меня много хороших знакомых, ушли в прошлое голод и холод... А я в безысходной тоске.
   Как же прошли для меня эти два года? Перелистываю свою затрепанную тетрадь...

                * * *

   1922 год, 29 мая. Готовлюсь к экзаменам. Как сдам, не знаю. Ну да, нужно надеяться на хорошее. Нельзя, ведь, бить человека без остановки. Должна, ведь, быть хоть какая-то справедливость. И еще я верю, что мне поможет папа. У меня теперь есть, кому молиться. Только дома, когда никто не видит.
   В церкви происходит что-то омерзительное. Митрополит известил в газете об отлучении от сана Ксениного кумира священника Александра Введенского. А этот гад, погубивший всю семью дяди Кости, ответил митрополиту дерзким письмом.
   31 мая. Cижу дома, так как у меня высокая температура.
Уже 2 часа ночи, только что ушли Келтуяло и доктор Архипов. Келтуяло рассказывал о церковных делах, которые прошли мимо меня в страшные дни этой весны.
   Когда большевики заговорили о конфискации церковного имущества, многие священники во главе с митрополитом восстали против этого. В то же время протоиерей Введенский поднял свою, как сказал Келтуяло, "змеиную" голову и "зашипел" в унисон с большевиками: "Отдайте все голодающим, а церкви ничего не нужно!" И он театральным жестом кинул уполномоченным свой сереб­ряный крест, взамен которого получил на следующий день от Ис­полкома золотой.
   Дальше - больше. Несмотря на то, что прихожане взамен церковного приносили свое серебро, взяли и их приношения и отобра­ли все ценное из храмов.
   Но Введенскому мало было того, что его статьи печатались в газетах, что из всего духовенства большевики признавали только его. Он вздумал стать основателем новой церкви "Интернационального братства". Не останавливаясь на этом, он подкопался под Патриарха Тихона и, признав его негодным, удалив его от власти, учредил Синод. Во главе Синода он поставил своих при­спешников, а председателем стал сам. Все это было сделано, ко­нечно, по заданию большевиков и опубликовано в советских газе­тах.
   Митрополит Вениамин отлучил его от сана и церкви, уличив во лжи. Ложь эта была в утверждении Введенского, что Тихон от­рекся сам. В ответ на это Введенский явился в Лавру, где в это время был Вениамин, и указал на него двум чекистам. Митрополит сразу же был арестован.
   На днях состоялось собрание священников. На нем почти все настоятели храмов были арестованы. Оставшиеся священники отчасти - из страха, отчасти - во избежание новых жертв согласились быть покорными этому подлецу и предателю Введенскому.
   10 июня. С завтрашнего дня начнется суд над Вениамином и другими священниками. Глеб будет ходить слушать.
   11 июня. Суд отложили. Вчера на собрании, когда Введенский начал говорить, одна старуха запустила в него камнем. Она арестована, а у Введенского на виске неопасная рана. Но на суде сегодня он выступать бы не смог, где он является "защитником" (каков!) митрополита. Всей душой молюсь за старушку и всех аре­стованных.
   12 июня. Вечером была на проповеди католиков с Келтуяло.
А потом Глеб рассказывал о суде, на котором он был. Митрополит и все другие держат себя очень достойно, отвечают кратко, ясно, не волнуясь. Их обвиняют в сопротивлении декрету об изъятии ценностей. Господи, как тяжело и противно жить, чувствуя себя бессильной и бесправной!
   Мне так хочется убить себя за слабость и бессмысленность жизни. А еще больше - за все то жалкое-женское, что поне­воле делает меня неестественной и лживой. Я сторонюсь новых лю­дей, не люблю их. И все-таки, встречая нового человека каждый раз думаю, что он - иной, чем все - сильный и честный. Но нет у меня языка, на котором я могла бы говорить с этим человеком.
   Говорить я могу только на сцене. В монологах там я говорю сама с собой, а в диалогах - с лицом, созданным в моем воображении и относящимся ко мне так, как этого хочу я. А с людьми же я говорю или как ребенок со взрослым или разыгрываю какую-нибудь придуманную мною заранее роль. Особенно, когда говорю с человеком, интересующим меня, или своим ровесником. Я боюсь от­крыть свою душу даже одним словом или знаком.
   Отчего это? Кажется, что мне не с чего было исковеркаться. Как противно, если я, действительно истеричка, но умеющая владеть собой. Как мне обидно это, как мучительно тяжело! И все время у меня такое чувство, будто я связана, стараюсь разорвать свои путы и делаю неловкие, смешные, жалкие, а порой - и против­ные движения.
   Чем я связана? Неумением говорить и связывать свои мысли. Отчего я хочу разорвать путы? Оттого, что мне тяжело одной, что хочу и не могу передать другим свои мысли и чувства. Оттого, что я хватаюсь то за одно, то за другое и этого так много, что я не могу в нем разобраться.
   И мне стыдно за это перед людьми. И мне всегда кажется, что они все видят, как мне стыдно перед ними. И от этого становится eщё стыднее.
   14 июня. Вчера после суда большинство публики не разошлось, а ожидало выхода арестованных священников. Толпа встретила митрополита пением "Царю Небесный". Моментально все были окруже­ны курсантами и уведены на Шпалерную. Счастье, что вчера Глеб и Келтуяло задержались на службе и не успели к началу суда. На­до, чтобы завтра они тоже не ходили, или, хоть не ввязывались в действия толпы. Ведь, если бы не поручительство за Глеба в марте двух большевиков, он тоже был бы сейчас среди подсудимых.
   21 июня. Была неделю назад на суде церковников. Очень интересно. Долго, почти за час до начала суда,стояла толпа в ожи­дании прибытия подсудимых со Шпалерной. Привезли... На первом грузовике стояло человек 50 мирян ( женщин и мужчин ) и 6 священников. Между арестованными - карлик не больше аршина выши­ны, тоже заподозренный в агитации против декрета. Рядом с ним мог быть и Глеб. Вскоре в легковом автомобиле привезли митро­полита и двух профессоров Духовной Академии, а минут через 10 и остальных священников. Толпа встречала их цветами и криками. Арестованные ведут себя очень сдержанно и гордо.
   Начался суд. Говорили только обвинители. Защите председатель трибунала почти не давал слова. Шел опрос обвиняемых.
   Мне не удалось запомнить прямые, короткие и честные ответы на бурю высокопарых обвинений. Да и как сочетать честность с по­хабщиной? Я понимаю, что трибуналу ясно видна вся вздорность обвинения и вся невиновность обвиняемых. Правду не заслонить потоком грязной ЛЖИ!
   Дома мне очень влетело за то, что пошла без спроса и вернулась в 12 часов ночи. А утром еле-еле смогла сдать экзамен в Школе.
   Субботу и воскресенье провела на Лахте у тети Лизы. Она сняла дачу, впервые за прошедшие пять лет. Я уже и забыла, как выглядит Финский залив и как растет трава вдоль дороги. Прав­да, мы устроились не так, как это было на даче в семнадцатом году. Но тетя Лиза ухитрилась, в ее комнате смогли ночевать, кроме нее и тети Тони, мы с Ксюшкой и еще Славка. Много гуляли, а Ксюшка даже купалась в Разливе. А Слава устал и измучился с нами, так что пришлось уехать в понедельник.
   Приходил сегодня Келтуяло и приглашал в следующей понедельник на лекцию о масонах. Я обязательно на нее пойду - я теперь вообще интересуюсь религиозными вопросами. Глеб меня заинтере­совал своей критикой религии. А я никогда не могла согласиться с его утверждениями - он все всегда говорит мне назло. Вот Лев Васильевич - совсем наоборот. Он человек глубоко верующий. Но оба они ругают нашу православную церковь. Я тоже в эту церковь не верю и хожу только по обязанности, а мама над попами изде­вается. И папа не раз объяснял мне, что мир создавался не не­делю, а миллиарды лет... Но, когда папа заболел, он послал ме­ня за своим фронтовым другом-священникам. А мама молила Бога о папином выздоровлении. И даже Глеб ходит с нами на заутреню.
   Я хочу понять правду. И хочу защитить веру нашего народа хотя бы от нападок Глеба и его приятеля Келтуяло.
   Завтра, если не будет дождя, поеду искать комнату в Лахте.
Скорее бы выехать из этой постылой квартиры! В ней умер папа.

                * * *

   1922 год, лето. Сейчас сидит у нас И.Г.Архипов, читает стихи. А я устала и ложусь спать. Я переведена на Ш курс и ничего не хочу, даже читать не собираюсь, а в среду собираюсь на Лахту...
   За городом было очень хорошо. Была настоящая буря. Сейчас туда уехали Глеб с Келтуяло. А я была сегодня в гостях у его младшего брата Николая Васильевича. Он играл мне на рояле со своей матерью Анной Ивановной. Она - очень милая и симпатичная женщина, чрезвычайно гостеприимная. Засиделась у них до 12 с половиной ночи. Николай Васильевич провожал меня. А у нас еще сидел Павел Георгиевич Архипов, ждал моего возвращения. Я к нему привыкла, он очень славный...
   Вероятно, в понедельник уеду на целую неделю на Лахту. Буду счастлива, если сохранится хорошая погода ...
   Крестила сына у Соловьевых. Славный ребенок мой крестник...
   Вчера вернулась с Лахты. Со мною почти две недели жила моя подруга "Муха", так что мне было хорошо и весело, чувствую себя хорошо, загорела, как головешка, только выгляжу из-за это­го заморским уродом. Вероятно, дня через два опять уеду на да­чу. Только мама, как всегда, чувствует себя плохо. Писать об этом мне тяжело...
   Живу на Лахте. Сегодня "Муха" уехала и я осталась одна. "Му­ха" сказала, что она взрослая женщина и не может дальше позво­лять называть себя полухулиганским прозвищем. В крайнем слу­чае она разрешает один на один называть ее Мумой, как это де­лают у нее дома. А пока она меня покидает. И уехала, даже не обернулась, когда я в отчаянии крикнула: "Вернись, "Муха!".
   И снова я почувствовала себя одинокой. Среди этого загородного безлюдья и тишины я сразу вспомнила, что нет у меня родной семьи. Мне некуда придти за счастьем и отдыхом. Я чужая и маме и Глебу. И то, что всю мою жизнь радовало меня в семье, стоит у меня перед глазами. Я не хочу это вспоминать, это так мучительно. Но в душе все время только один крик: "Папа!"
   И теперь, когда я это написала, я не могу помнить, я не могу видеть. Как больно!
   ... Конец лета. Участвовала в концерте. Бисировали... А сегодня у тети Лизы был обыск. Пришли с мандатом арестовать дядю Костю, который почти год назад умер. Боимся, как бы не доко­пались до тети Кати. А тут еще Миша прислал нам американскую посылку. Он вспомнил, что у Глеба скоро день рождения. А про ЧеКа он не знает. А тут еще соберутся все родственники.
   Митрополита и пять священников приговорили к расстрелу. И с ними эсеров, с которыми они, как выяснил трибунал, были связаны. Вот тебе и справедливость, вот тебе и Милость Господня! Говорят, что скоро снова будет введена карточная система. Думать обо всем этом не хочется..,
   20 августа но старому стилю. Совсем отвыкла писать. Учу у Соловьевых двух мальчиков, получаю довольно хорошо. Сегодня, например, Соловьев принес мне десять пирожных,ситного и колбасы. А потом еще чулки. Но трудно заниматься с младшим, учить его читать.
   Наступила моя любимая осень. По вечерам темно, ветренно и часто идет уютный ласковый дождь. Я так люблю ходить под ним и чувствовать себя согретой чьей-то невидимой тихой любовью.
   А по ночам, когда в окна бьются волнующиеся ветви деревьев и звонко ударяются капли дождя, как хоршшо лежать в уютной теплой постели и прислушиваться к тревожному шуму ветра. А потом видеть, как среди темных и быстро бегущих туч внезапно появляет­ся полная луна, а движущиеся на ветру деревья бросают резкую черную тень на неподвижные мертвые камни ограды.
   Только все это надо уметь чувствовать!
   А митрополита и всех приговоренных увезли в Москву. Толь­ко разве помилуют их московские большевики, если петроградские их приговорили? Просто народ их там не знает и расстрелять их там будет проще. Не то, что "Таганцевских" заговорщиков, кото­рых никто в Петрограде и не знал, пока в газетах не напечатали их фамилии...
   Как скучно и противно мы живем. У меня наступила ужасающая бессонница. Иногда за целую ночь сплю 2-3 часа, да и то с перерывали. Лежу и думаю о том, как я буду жить. Смогу ли добиться цели я - такая вялая и скучная? Я знаю, что у меня есть талант. Я слышу об этом ото всех, даже от завистников. А главное - я слышала это от Мичуриной и Арбатова. Но хватит ли у меня энер­гии? Я всей душой хочу играть, я готова для этого на любые жерт­вы. Но помогут ли они?
   Я так уже устала жить. Ведь, вся моя сознательная жизнь была сплошным страданием. Я начала понимать жизнь и вдумываться в нее с 12-13 лет. И с этих лет начались бесконечные ужасы. Мне страшно вспоминать эти годы холода, голода, смертей, нище­ты. И только одна душа грела меня все эти годы, только она ве­ла, растила, создавала меня. И вот уже полгода нет этой единственной для меня души. Я одна, а значит - нет и меня.
   Как странно, что иногда, все-таки, жить хочется.

                * * *

   1922 год, осень. На курсах занятия еще не начались, зато я занята в Александринском театре в пьесе "Посадник". Участвовать мне в ней радостно. Во-первых, на сцене я вижу, хоть ка­кую ни на есть, но жизнь; во-вторых, встречаюсь с живыми людь­ми и сама оживаю немного; в-третьих, за участие буду получать деньги, которые очень и очень нужны.
   К нам в квартиру вселили двух фельдшериц и нам оставили только три комнаты. Это не страшно, так как, все равно, нам всю квартиру не отопить. Мама молчит и втихомолку плачет. Глеб ханд­рит - его службу сокращают. Все дни у нас Павел Георгиевич. Он хочет жениться и все время ноет. А я чувствую себя довольно хо­рошо. Если бы не материальные лишения, то вообще было бы совсем ничего.
   Недавно арестовали дядю Сашу - он попал в засаду. Мама была в очередном ужасе - думала, что повторится все, как с дядей Костей. Но дядя Саша служит в советском банке и его скоро освободили. Его сыновей - моих кузенов - не тронули. А вообще дядя Саша раньше был богатым, у него даже был особняк на Фурштатской. И был таким важным, что даже к бабушке ходил редко. А па­па и мама с ним не дружили. Да и нас с Глебом не посылали позд­равлять его на Христовы праздники. А теперь он служит в банке у большевиков и его прошлое забыто.
   Уже очень холодно. Целыми днями мерзну и кутаюсь. Читаю. Много занимаюсь с Шурой Соловьевым. Но больше всего времени трачу на ожидание открытия Школы. Ужасно без нее скучно.
   Познакомилась с многими артистами. Между ними есть преми­лые люди. В театре встречаю студентов-путейцев, которых знала уже давно. Один из них - Воля Протопопов - провожал на днях ме­ня из театра и насмешил до слез уверениями в любви, в которую у меня нет никаких оснований верить. Глупый Воля!
   31 сентября. Опять начались у нас мучительные дни. Были вчера с Глебом на концерте в Александринке - он бывает после конца спектакля почти всю ночь. Еле дошли пешком под дождем домой, к самому утру. А мама больна. Позвали Петра Георгиевича, у мамы оказалась дизентерия.
   К вечеру все хуже и хуже, температура - сорок, самочувствие ужасное. Пришли тетки и очень раздражают маму своими таин­ственно-взволнованными и озабоченными лицами. Сегодня воскресенье и Глеб не на работе, так что мы с ним оба ничего не ели и ходили, как потерянные.
   Вот уж правда: "За каждый миг любви и счастья готова месть". Вчера еще я немного отошла от горя, мне было хорошо и весело с Глебом на "капустнике", а сегодня начинается новый ужас. Око­ло мамы сиделка, а я сейчас лягу - ночь не спала и весь день занималась мамой...
   Утро. Маме хуже. Она боится, не принимает лекарств, не да­ет делать процедуры. У нас опять тетя Лиза. Мама ее, хоть нем­ного, слушается. А уйдет, и я останусь с мамой одна. Глеб уже ушел на службу. Был наш старый друг и врач Виктор Павлович Пи­воваров. С ним всегда становится спокойнее - он и меня лечил с самого детства, и к Глебу заболевшему всегда приходил, и к ма­ме. Папа, ведь, никогда нас не лечил - по врачебному поверью, не рекомендующему лечить близких людей. Скорее бы снова пришел Виктор Павлович.
   3 октября. Маме лучше. Опасности для нее нет. Зато хуже всем окружающим, то есть мне в первую очередь и весь день, и почти всю ночь. Мама по обыкновению так раздражается, что нет никаких сил. Как сиделка от нее отойдет, так начинаются бесконечные капризы: то - не ладно, се - не хорошо. Заставила пе­редвинуть всю мебель, так как "Голова кружится от беспорядка". Погода ужасающая: сильный дождь, холодно и противно. Мне скуч­но без театра и людей, которых я теперь очень люблю. Скорее бы мама встала.
   5 октября. Невозможно так жить. Как проклинаю я того, кто создал мир, кто создал такое омерзительно жалкое, бесконечно низкое и страдающее творение, как человек! Я ненавижу всех, потому что все люди мерзки и жалки со своею боязнью смерти и бессмысленны со своими неестественными отношениями и бессодержательной жизнью ... Господи! Ты умеешь наказывать, но умеешь ли ты миловать? Страдают все живущие - значит, они грешники. Но значит - праведники не живут? И вся жизнь - только томление души и тела? Скорей бы умереть!
   До чего же тяжело у меня на душе. Я чувствую, что для ме­ня в жизни нет места, что у меня нет судьбы. Я - какой-то случайный человек, который смотрит на людей и на их жизнь, не при­нимая в ней участия. Я, как зритель, мучаюсь с талантливыми ак­терами, страдающими на сцене. Но у самой нет собственной жизни и потому я всегда в театре. Мои попытки сойтись с людьми всег­да неудачны, так как я не понимаю и не чувствую волнения других.
   Быть может, если меня кто-нибудь полюбит, я оживу, согретая чужой жизнью? Но это не может случиться, так как меня не за что любить. Даже в театр мне стало ходить неприятно. И люди там стали для меня другими. Но ходить надо, потому что для учеников Школы обязательно участие в массовых сценах.
   Россия медленно, но верно разлагается и умирает. Русских уже нет, есть универсальные люди: полулюди - почти полузвери - это половина. А другая половина составлена изо всех народностей. Как медленно, веками, создавался тип русского человека и как быстро он исчезает. Зачем же жить никем?
   Я довольно наказана за все свои грехи. Господи, смилуйся надо мной и дай умереть. Хоть в страданиях: пусть я месяц буду кричать от боли, пусть эти боли будут сильней, чем у родящей женщины, пусть они будут непрерывны и отгонят всех окружающих от меня. Но только позволь мне потом заснуть непробудным сном без мыслей и чувств, без сознания. Довольно я жила, познакомилась с жизнью и мечтами. И теперь мечтаю только о том, чтобы расстаться навеки с этой жизнью...
   Завтра исполняется полгода со дня папиной смерти.

                * * *

   1922 год, октябрь и ноябрь. Думала я думала и решила, что уж если приходится жить, приходится быть игрушкой в руках судь­бы, так уж надо и самой играть и смеяться. Мне очень надоело обо всем думать и все понимать. Попробую играть и смеяться.
   Был у меня сейчас Воля Протопопов, принес письмо от само­го себя. В нем он объясняется мне в любви и просит позволения видеться чаще. Ну, вот и опыт: буду шутить и смеяться над ним и над собою заодно. Я же не верю никаким сильным чувствам. Вся жизнь состоит из порывов - кратких или долгих, в зависимости от желания. И любовь - тоже порыв, причем очень смешной. Люди, как мыльные пузыри, тянутся друт к другу. А сойдутся - и лоп­нут, только останется грязная капелька воды, из которой судь­бою снова выдуются пузыри. И только для того, чтобы снова тя­нуться вверх и друг к другу, снова лопнуть и капелькой стечь вниз. И так - без конца.
   Маме лучше. Виктор Павлович даже разрешил ей с завтраш­него дня сидеть. Выздоравливая, мама становится невыносимой: раздражительной и капризной. Меня она,кажется, прямо-таки ненавидит. Я не могу и слова сказать, как начинаются крики и сто­ны, несмотря на то, что я из-за нее все дни сижу дома вместо курсов. Глебу же воздаются похвалы, хотя и он ноет не меньше мамы. Так пусть он и сидит с ней. И всем посетителям мама рассказывает о моей жестокости. Мне все это надоело, начинаю хо­дить на курсы. Пусть упреки будут справедливыми.
   Был у меня князь Эристов - друт Воли. Долго сидел и говорил по одному слову в час в пользу Воли. Зато потом Воля про­вожал меня с "Посадника” и говорил миллион слов в секунду. И каких слов! Он очень-очень мил, только ... глуп и мал.
   С мамой творится что-то ужасное. Она все время сердится, бранится и от этого у нее, конечно, худо с сердцем. Павел Георгиевич (дурак) хочет отправить ее в больницу. Она говорит, что тоже хочет, чтобы все увидели, какие у нее неблагодарные и жестокие дети (тут она и Глеба не пожалела). А сама знает, что ее в больнице больше одного дня с ее характером не продер­жат.
   Была сегодня на курсах, а вечером - в театре. Бедный же Глеб выдержал целую баталию с тетей Тоней. Он дал ей отпор, но слабый, кажется. Зато завтра мы вдвоем, соединенными силами заставим ее замолкнуть. Павел Георгиевич (дурак, да и только) наболтал маме, что у нее может сделаться паралич. Виктор же Павлович считает, что у мамы улучшение. На мой же взгляд, судя по поведению, мама поправляется. А война с тетушками и дя­дей Сашей - приятное разнообразие на фоне нашей скучной домаш­ней жизни. Право, это интересно, а мне до всех все равно.
   Холод у меня нестерпимый. Ну, ничего! Как мама встанет, перенесу к себе чугунку и буду топить. Комната у меня славная: светлая, большая и уютная. И я не боюсь ничего. В жизни,ведь, нет ничего страшного. И, в конце-концов, от меня все зависит, если надоест жизнь: чик - и готово. Быстро и хорошо. И не надо молить Всевышнего!
   Приходил Эристов с письмом от Воли. Он пишет, что хочет меня видеть, что он измучился без меня... Это за два-то дня?! Милый, смешной человек! Как ты мне надоел, и как все это глупо, право. Вчера была у Протопоповых, лечила у их отца глаза, ко­торые последнее время болят у меня от грима. Хорошо, что Воли не было. Долго разговаривала с Волиным братом Славой - очень милым, не таким, как его страстный брат. Не хочется с ним ссориться, но видеться с ним так часто я не хочу. Сейчас пишу ему письмо с просьбой перестать ухаживать.
   Из-за мамы почти не езжу на курсы, пропускаю занятия. Мо­гу быть исключена и уж наверняка - лишена стипендии. А без нее учиться я все-равно не смогу. Вобщем, я совершенно не знаю, что со мною будет. Жить с мамой почти невыносимо, а жить одной нет средств. И обратиться за помощью не к кому. Мама мне хуже, чем чужой человек. И Глеб не живет, а киснет.
   Установилась холодная и сухая погода, вчера уже был мороз. На улицах светло - зажгли фонари. А у меня в комнате тепло,я топлю чугунку. Стало веселее: мне на курсах дали чудесную роль, сильную и интересную - Веру из пьесы Горького "Последние". Завтра урок Николая Николаевича. Я уже наметила все интонации, но не знаю, хорошо ли. Возобновили "Маскарад”. Из пяти раз я была только два раза - частично из-за мамы, частично - из лени. Зав­тра, наверное, влетит.
   Была дважды на панихидах, а сегодня - на похоронах Надеж­ды Дмитриевны Протопоповой - матери Воли. Так неожиданно при­шла эта смерть, так жалко мне Волю, Славу, Юрия Николаевича.
   Я понимаю их горе - от меня совсем еще не уходит такое же мое. Вот и кончилась их дружная, любящая семья. В семье обязательно должен быть кто-то добрый, сильный и постоянно любящий всех. У нас это был папа. А, если такого члена семьи нет, то нет и семьи. У Протопоповых же семью скрепляла Надежда Дмитриевна.
   Сегодня обычный день. Вышла утром, не выпив чая и ничего не съев, чтобы успеть на курсы к 10 утра. Так до позднего вече­ра и прожила с пустым желудком. Вчера, хоть, ходила к Соловье­вым учить обоих мальчишек, там часов в 6 меня и накормили. А сегодня - "Маскарад". И все действия - мои. Устала ужасно. Не очень это весело, но вообще-то - чепуха. Молодость и красота при мне, а значит и радость не за горами. Воля кончил ухаживать и исчез бесследно. Слава Богу, мне он не нужен совсем. Зато весь вечер в театре приставал Чуп. Надоел мне до чертиков, но ходил, как привидение. Мне очень, очень весело. В театре на "Маскараде" за мной ужаживает очень много народа, есть и милые люди. Это очень ин­тересно. Дома тоже все хорошо: продали норковое пальто, деньги есть, все здоровы - что еще надо? На следующей неделе у меня будет очень интересный день: пойдет "Тот, кто получает пощечи­ны". И будут люди, интересующие меня сейчас - Архангельский, Шилкина, Молковский.
   Только что ушел от нас Чуп. Он совершенно очаровал всех своими действительно изумительными рассказами. Я хохотала до упаду. Мама советует мне стать женой Чупа, но я не хочу: это, ведь, гадость - брак без любви.

                * * *

   1923 год, зима. Измучилась совсем - такое тяжелое нервное состояние и без всяких видимых причин.
   Два дня назад была на вечере и познакомилась с деверем тети Тони - Романом Яковлевичем Галебским. Он высокий, стройный, красивый и почти молодой. В нем сразу видна гвардейская выучка. Он мне очень понравился, даже больше. Он такой спокойный и лас­ковый, почти как папа. И в то же время кажется мне почти моим ровесником. А он был кавалерийским офицером, когда я только поступала в гимназию. Я надеюсь на новую встречу с ним.
   И, несмотря на это, я остаюсь, как и прежде, в состоянии безумной тоски. Виктор Павлович велел впрыснуть морфий, но ма­ма не дает. Боже, хоть бы уснуть! Но впереди это невыносимое страдание - целая бессонная ночь с ее бесконечными мыслями. Я не могу, у меня нет сил выносить этот ужас. Теперь я понимаю людей, бросающихся в омут разврата, пьянствующих, курящих опиум. От этой тоски кинешься хоть в объятия омерзительного чер­та, только бы забыться. Не могу, нет сил. За что?
   Сегодня мои именины. Было много народа и, кажется, никто не скучал. Кроме меня, но я не в счет. Так и не могу расстаться со своей тоской.
   Три дня назад позвонил вдруг Слава Галебский. Оказывается, приехал из Москвы Роман Яковлевич, привез мне кучу подарков. А через полчаса Р.Я. пришел к нам и просидел до часу ночи. Ухо­дя, обещал придти на следующий день, а вместо этого заболел сам. Мне очень его жаль, он такой хороший.
   Ездила навещать Р.Я. Он уже встал и собирается уезжать в Москву, а потом - в Крым. Он сказал, что эти дни он не болел, а просто "приболел", а болезнь в нем осталась. Потому он и одинок. Надо жить в другом месте, надо лечиться, только вряд ли это поможет. Как мне его жалко, как хотелось бы ему помочь.
   На курсах у меня неприятности. Арбузов нашел, что я играю бездарно и отдал мою роль другой ученице. Завтра я репетирую последний раз. Если он опять скажет, что плохо, я уйду из группы Арбузова. Мне надоели сальности и дерзости, которые позволя­ет себе Н.Н. Да к тому же все говорят, что он ко мне придирает­ся и требует в сто раз больше, чем от других.
   На курсах, кажется, все уладилось: роль от меня Арбузов не отобрал. Роман Яковлевич уехал позавчера. Сегодня послала ему письмо и посвященное ему стихотворение. Грустно. К тому же Глеб хандрит и постоянно закатывает истерики - он без службы. Мама ворчит и раздражается.
   Дома вечерами бываю редко - хожу в гости. Была на двух вечерах. А вчера у Ильичевых был скульптор Лишев и предложил ле­пить мое лицо, назвал его классическим. Сегодня весь вечер бы­ла в театре.
   19 февраля. Приезжал из Москвы проститься Роман Яковлевич. Он уезжает на пол года в Крым. Узнал о безработице Глеба и дал ему записку к одному человеку. Сегодня Глеб уже уехал на служ­бу на железную дорогу. Роман Яковлевич такой заботливый. Как верна пословица: " Сперва - конфетка с ромом, потом - ром с конфеткой, а потом - и чистый ром". Сперва - флирт для любимо­го человека, потом - любимый человек для флирта, а потом уж - флирт для самой себя. Тут, правда, флирт получился для работы Глеба. А флирта у нас с Романом Яковлевичем не получилось. Он не верит в выздоровление и сказал, что уезжает не на полгода, а навсегда. Прощай, так ненадолго встреченный человек.

                * * *
 
   1923 год, 18 июня. Долго я не открывала своего дневника.
Мы переехали и живем на Таврической улице напротив водонапорной башни. В нашей квартире соседи гонят самогон и им торгуют. В коридоре покупатели кричат, сквернословят и иногда дерутся. Мама и Глеб, а с ними - и тетушки волнуются, страдают, в общем - живут. А мне все безразлично.
   Перешла на IУ курс. На лето, вероятно, поеду в Сестрорецкий курорт с Мумой Фейгельсон - так теперь я обязана называть "Муху". В противном случае она поклялась прекратить со мной все отношения. А у меня, кроме нее, и поговорить не с кем. С родными, соучениками по курсам, артистами в театре, ведь, не по­говоришь. С ними надо только собеседовать на благопристойные или специальные темы и постоянно играть. А "Муха" хоть мои жало­бы слушает и свою душу раскрывает.
   Бессонница моя, наконец, кончилась. И просыпаюсь я только иногда, разбуженная тоской о папе. Раньше я никогда не плакала, а теперь по ночам не могу удержаться от слез. Говорят, что слезы облегчают грусть. А для меня эти рыдания - самое тяжкое страдание бессилия. Вся в слезах, я еще яснее понимаю, какой ужас остаться в одиночестве. И помочь мне некому - единствен­ный близкий человек - мама. А она сама истерзана тоской.
   22 июля. Живу все время в Сестрорецком курорте. Поправилась, загорела, отдохнула и ожила душою. На даче весело. Я совершенно не знаю забот, так как Мума взяла на себя все хозяйст­венные дела и ухаживает за мной, как за ребенком. Умеет же их народ заботиться о тех, к кому хорошо относится! Не то, что мы: то - целуем взахлеб, то - хоть трынь-трава. Вокруг нас крутят­ся 18 (!) юношей и на их фоне - два взрослых человека: Яновский и Соловьев. Последний - известный балетный артист и атлет. Мне он очень нравится. И еще здесь день и ночь Адя Розен. Только тут он какой-то не такой, как в городе, когда приходит к нам в гости, как старый сосед. Погода стоит прекрасная и мы много гуляем то по берегу моря, то вдоль реки. На днях съезжу домой - у мамы Ольгин день.
   Дома у меня прелестная комнатка с видом на Неву и парк Водокачки. Сейчас передо мной шумят тополя, а на реке видны волны. Небо уже потемнело, только вдалеке над Выборгской стороной про­тянулась оранжевая лента заката. Так хорошо! Но отсюда надо вы­езжать: Физиотерапевтический институт, который в память о напи­савшем в нем разные научные труды папе переселил нас сюда из госпиталя, переезжает далеко отсюда. К тому же соседа Онисима арестовали за продажу самогона, а мама и Глеб боятся, что нас могут привлечь к ответственности за недонос. Как все изменилось: раньше доносчик считался презренным человеком, а теперь недоносчик - преступником.
   9 сентября. Вчера прошло мое рождение. В девятнадцать лет Татьяна Дмитриевна Ларина давно уже была замужем за красавцем-генералом и блистала в высшем свете, А ее двойная тезка, то есть я, в этом возрасте пыталась развлечь пятерых скучных гостей за скудным ужином. Зато сегодня день прошел довольно весело: был у нас старый папин друг Артемий, как его называет мама. Он ос­частливил маму, называя меня красавицей и хваля мои завывания. А вечером были вечные К.А.Розен с Адей и тетя Тоня. И вечером же Слава принес мне письмо от Романа Яковлевича.
   И опять пришла тоска. Милый, родной мой друг! Он пишет, что чахотка у него не вылечивается, а усиливается. Как мне его жаль. Как хочется послать ему в письме ласку. Но Крым - заграница, письма туда не ходят. А никто знакомый туда не едет.
   27 сентября. Занята я в театре и на курсах. Что буду играть, пока не знаю. У нас пойдет "На дне". Очень сомневаюсь, что пойдет с успехом. В общем, интересного мало, но довольно весело.
   Сейчас вечер, грустные осенние сумерки. Впервые за много лет мама робко играет на рояле Шопена, почти плачет. Кругом ти­хо, глухо, мертво... Или это я ничего не слышу, кроме безысход­ного и больного рыдания рояля? Бедные мы с мамой, совсем оди­нокие и никому не нужные. И нет вокруг никого, кто согрел бы нас своим участием и любовью. И не можем мы с ней согреть друг друга - такие мы разные и духом чужие. Живем мы без надежд и желаний - "сегодняшним днем", как говорит мама. Только мне очень хочется видеть Романа Яковлевича. Это, пожалуй, мое единствен­ное желание.
   10 ноября. Греческий, 13, квартира I. Мы переехали и, надеюсь, надолго. Квартира на низком первом этаже, окна выходят прямо на Греческую церковь. У всех нас по комнате и, кроме того, небольшая столовая. Квартиру эту мы за свой счет отделили от очень просторной квартиры, поставили перегородки и все остальное. Мне квартира нравится, только в ней очень холодно.
   На курсах репетирую две роли. Что получится, не знаю. Сейчас вернулась с вечера и думаю, почему это жизнь так беско­нечно однообразна? Люди, ведь, по-отдельности такие разные, а соберутся вместе - и завертятся на один мотив, как заведенные солдатики. Зачем мне эта проклятая музыка, поэзия, природа показали совсем иную жизнь, иной мир? А в действительности ниче­го этого нет, одно серое однообразие.
   II ноября. Иду сейчас к папе на кладбище. Жаль, что не я на его месте. Здесь, на земле, я всем мешаю. Мама кричит, что я злая и грубая, упрекает в том, что я ничего не зарабатываю. Она права, хватит мне сидеть на шее у родных. Мне стыдно, но я все равно не могу найти способ зарабатывать деньги.

                * * *

   1924 год, зима. Я попала в литературный кружок, где мои стихотворения нашли интересными и заслуживающими внимания. Это общество очень интересных людей прежней закваски - живых и доброжелательных. Они относятся друг к другу без недоверия и за­висти, без разделения на мужчин и женщин, без кокетства, флир­та и самолюбования. Это - люди, ищущие красоту. Но я лишняя в их среде. Они верят в пользу поэзии, для них она - чуть ли не вся жизнь. А для меня это - развлечение, я не могу относиться к нему серьезно. Как бы красиво ни было стихотворение, разве оно может разогнать горе? Или разве перестанешь ненавидеть жизнь, читая ее прекрасное описание со старательно облагорожен­ными чувствами людей?
   В школе все то же. Дома прежняя жизнь с надоевшими гостя­ми через день, с унынием, безденежьем и жалостью к себе и друг к другу. Поэтому я чаще стараюсь бывать на вечерах с Глебом или одна. Но и там я застываю в своей апатии. Как жилец с того света, наблюдающий жизнь мира и не принимающий в ней участия. Только и живет во мне жалость к маме и грусть по Роману Яковлевичу.
   Быстро и бесследно проходят дни.

                * * *
   1924 год, весна. Как я смогла прожить эти два года?


                Жизнь продолжается

   1924 год, 31 марта нового стиля. Началась двадцатая весна моей жизни. Последнею весну я жду экзаменов в Школе, бегаю на уроки Арбатова, танцы и прочее. В мае, после экзаменов собираюсь на Кавказ к тете Мане. Живу в ожидании отъезда. Бываю в ли­тературном кружке, в театрах, попала в дом к режиссеру Евреинову, где меня очень хорошо встретили за мои стихи.
   Но занята я сейчас почти всегда одним переживанием, о котором не хочу писать. Только ничто другое меня не интересует.
   12 апреля. Всю неделю не щадила своих сил с делами на курсах и это сказалось. Чувствую себя очень плохо, выгляжу отчаян­но, кажется, что сердце вот-вот перестанет работать. Позавчера был у меня вечер. Собралось 16 человек - все зеленая молодежь. Много танцевали, смеялись, повесничали. Разошлись часов в шесть и я почувствовала, что не в силах идти на курсы.
   Навестил меня мой наиболее сейчас близкий друг Азя Б. Мы познакомились с ним прошлым летом в Сестрорецком курорте, виделись там очень часто и я привыкла к нему, как к родному. Он милый светлый мальчик, грустный, как все хорошие евреи, и болезненно самолюбивый. Ну-да, опишу его потом, когда мое мнение сможет быть объективным. Опишу потому, что он человек интерес­ный, глубокий и, к тому же, сильно повлиявший на меня во многих отношениях. Вот уже больше года прошло с отъезда Романа Яков­левича, а я все еще не могу не скучать без него, забыть его.До сих пор он мне дорог - ну, как это странно и глупо. А при Азе я не скучаю, не думаю о Романе Яковлевиче, будто его и не было никогда.
   За этот год я постарела. Когда я говорю со своими сверстниками, мне кажется, что это юная для меня молодежь - так ясно вижу я их душевный мир. И догадываюсь о том, что они собирают­ся делать, говорить, что думают. И все это так давно мною прой­дено... Не могу писать. Кружится голова. Трудно владеть слова­ми. Перед глазами круги...
   14 апреля. Все еще больна, не выхожу из дома. Тянет на курсы, но нет сил. Думаю, что жизнь моя еще не кончается, но надо скорее ехать на Кавказ, а то стану совсем развалиной.
   19 апреля. Вчера воспользовалась первым днем свободы пос­ле болезни и до вечера гуляла вдоль Невы. А сегодня собираюсь на курсы, где из-за пропусков меня ждут большие неприятности. Скорее бы кончить занятия этого года. Работа сейчас у нас скучная и неинтересная. Мне кажутся такими бессмысленными, против­ными все наши суетящиеся, завистливые, лживые актеры и актрисы. Слепые они: видят только кулисы, а дальше - ничего. А именно кулисы-то и не надо никому видеть. Какой скучный серый день, хоть бы солнце выглянуло... Что-то там на курсах?
   ...Начались ужасные аресты. У меня арестовали одного хорошего знакомого, боюсь написать его имя. И ни за что. Как страшно снова становится жить.
   I мая. Господи, я скоро, кажется, совсем сойду с ума от ужаса и душевной боли! Я ненавижу всех. Все - злые, все только и ждут того, что другой пошатнется. И можно его валить, топтать, сравнивать с мелкими бессильными душонками. Я не могу жить так.

                * * *

   10 мая. Первый раз за всю жизнь я пишу в своем дневнике эти слова: "Я счастлива! Я живу и хочу жить для своего счастья!".
   13 мая.Вчера была первая гроза. Но я не смогла почувствовать всей ее прелести, как чувствовала раньше. И почему? Если бы мне ответили так год назад, я засмеялась бы - потому что со мной не было любимого человека. Подумать только, Татьяна Булах и чувство! А как оно хорошо!
   10 июня. Месяц была занята нами двоими с Азей. И не дума­ла о дневнике. И ни о чем не думала, кроме нашего счастья.
   И вот я дожила до решительной минуты. Вчера я зарегистрировалась в комиссариате с Азей Баркай - пусть он будет венгром или итальянцем, а не евреем Берковичем. Мне-то это все равно, для меня важен сам Азя, но для мамы и Глеба, которые ничего еще не знают, лучше он будет Баркай. Сегодня в пять часов - венча­ние в церкви. Для нее он тоже пусть будет христианского, хоть и не православного происхождения, и для тех , кто будет на вен­чании: Ксюшка, шаферы Р.Васильев и В.Эристов, кузина Маруся Глу­харева с мужем.
   Маме я ничего не говорю, не хочу, чтобы она брала на свою ответственность мою судьбу. Так я отвечаю за нее одна и в случае горя могу винить в этом только себя одну. Азя - еврей, сио­нист, экс-студент Ш курса Технологического института. О его ду­шевных качествах мне пока писать трудно. Просто я верю ему, люб­лю и уважаю его. Думаю, что все это - наверняка. И через нес­колько дней после свадьбы мы уедем в Сочи.
   Ужасно волнуюсь: подготовил ли Азя все к свадьбе, согласился ли священник венчать полуправославную пару? Еду сейчас к Марусе, у которой должна переодеться и ждать шафера.
Ну, с Богом! В новую жизнь, Татьяна Булах!

                * * *

   11 июня. Вчера была моя свадьба. Прошла она светло и ве­село. Было всего 5 человек - только молодежь. Перед венчанием я с шафером долго каталась в автомобиле. После церкви мы в нем же все вместе поехали к Марусе, у которой выпили за наше с Азей здоровье шампанского. Домой я вернулась одна, убедив Азю в том, что мне удобнее говорить с мамой один на один.
   Когда я приехала домой, начался ужас, о котором я не хочу писать. Мама зарыдала и только несвязно выкрикивала:
   - Как же я пойду теперь в церковь молиться, как я пойду теперь к кресту на папиной могиле, если каждый вправе спросить меня: "А где же мадам Беркович?".
   Глеб же только спрашивал, когда я уеду в Иерусалим или же пока ограничусь Жмеринкой? А потом взял меня за руку и впервые в жизни ласково, по-братски спросил:
   - Как же ты успела за месяц забыть настоящего светлого человека? Или то, что он безнадежен,позволило тебе поверить это­му лопоухому сионисту? Понимаешь ли ты, что он учился только до объявления НЭПа, а теперь вместе со своим папочкой копит деньги для отъезда? Таня, опомнись!
   Не в силах вынести все это, я согласилась на развод, пос­ле которого буду считаться невестой Ази и уеду на два месяца в Сочи обязательно одна. Там я проверю свое чувство, а тут за это время возвратится из коммерческой поездки отец Ази и выскажет свое отношение к этой свадьбе, о которой он тоже ничего не знал.
   14 июня. Получила сейчас развод. Эти мучительные дни дове­ли меня до болезни. Недолго я была замужней дамой. Вот уж, прав­ду сказать, моя замужняя жизнь была сплошным хоровым рыданием.
   Ни одной спокойной минуты! Азя чуть не дошел до самоубийства! Но теперь уже успокоился.
   Надо скорей уезжать, а то еще умрешь здесь от всеобщих переживаний. Да еще разведенной женой! Со мной едет Мума, чему я очень рада. Она и познакомила меня в прошлом году с Азей, она и будет в Сочи его представителем. С него же взято слово туда не приезжать и проверять свое чувство в одиночку.
   Скорее бы отъезд!
   28 сентября. На этой неделе вернулась домой из Сочи. Там я ожила, поправилась и, говорят, похорошела. Время проводила чудно: каталась верхом, плавала, ездила на парусной лодке и без конца была на пляже, который прямо под обрывом, где стоит дом тети Мани. Тетина семья очень милая, радушная. Все относи­лись ко мне, как к своему домашне-близкому человеку.
   Приезжал туда Азя. Но я его называла Алисом и сдержала слово, которое дала маме: удержалась и не послушалась его. Прав­да, он целовал меня, но больше я ему ничего не разрешила и сов­сем с ним разошлась. После приезда я с ним еще не виделась.
   В Сочи за мной приехал Глеб. Он очень переменился к лучше­му. И совсем меня не поддразнивал,не критиковал. Мы с ним ни разу даже немножко не поссорились.
   В Питере перед нашим приездом было страшное наводнение.Вода поднялоась на 13 футов и доходила до угла Литейного и Невс­кого. Летний сад погиб. Было затоплено Смоленское кладбище, вс­плыли многие покойники. Всплыли и смыты все торцовые деревянные мостовые Невского, Садовой, Морской, Гороховой, Забалканского и многих других улиц и переулков. Глеб теперь на работе почти круглые сутки: почти полностью размыло Сестрорецкую линию железной дороги.
   На Кавказе, когда я была в Сочи, только и рассказывали о восстании горцев в Абхазии. Оно подавлено, но масса абхазцев и лезгин ушла в горы. Героем был Джугелли. Он, как говорят, пока еще жив.
   С Азей все кончено и я не жалею об этом, хотя мне сейчас как-то странно. Я так привыкла быть окруженной безумной, покорной, рабской любовью. До отъезда в Сочи я ни одного вечера не была одна, а там каждый день приходили письма, полные бесконеч­ной ласки и горячих, страстных слов, А теперь я только одна и одна, что-то оборвалось и мне холодно. Но в общем это даже хорошо - ничто не связывает.
   1 октября. Виделась вчера с Азей. Милый, славный мальчик! Но какое счастье, что я разошлась с ним. Мне с моей душевной разбитостью нужен сильный здоровый человек. Или, вернее, никто не нужен. Азя любит меня и, вероятно, никто больше любить ме­ня не будет так глубоко и безропотно. Я благодарна ему и, думаю, никогда о нем не забуду. Он вылечил меня от беспроветной тоски.
   2 октября. Ездила сегодня одна в Лесное. Как там хорошо! Особенно теперь, осенью, когда все наполнено интимной грустью. Люблю я гулять одна и думать о жизни.
   Дома все хорошо. На курсах роли пока не дают. Жаль, что пока нет еще работы. Я отдохнула, ожила, хочется суеты, движе­ния, быстрых скачков вперед - то есть новой интересной роли и хороших партнеров. И я хочу теперь сама создавать роль, без навязчивых педагогов.
   А еще тянет меня опять поехать куда-нибудь далеко-далеко. Лучше - на Север. Это такое наслаждение - ехать и ехать. И видеть все новое и новое. С такой завистью я глядела сегодня на отходящий поезд. Поездить бы года два проводником во все кон­цы! Но как потом возвратиться на сцену?
   14 ноября. Опять у нас начался голод. Глеб потерял службу и совсем раскис. Мне роль все еще не дают.

                * * *

   26 ноября. Сегодня первый раз репетировала свою роль в Школе. Волновалась, как в первые годы учения. Мою игру приня­ли хорошо. Столько искренних похвал и восхищения! Роль по мне. Сильно трагическая. Даже Карпов хвалил.
   Позирую скульптору Лишеву.
   Глеб все еще без службы, стонет, охает, падает духом - ему надо кормить всех нас троих. Никуда нельзя попасть без рекомендации коммуниста, а мы их никого не знаем. Только из газет зна­ем, что начался раскол Троцкого с Зиновьевым.
   24 декабря. Ох, скорее бы суббота. Волнуюеь так, что боюсь до нее не дожить. Пригласили меня играть в "Привидениях" Регину. Освальда играет премьер Александринки Ходотов. Играет чуд­но. И у меня роль тоже удалась. Пьеса пойдет в каком-то малень­ком театре. И я боюсь: вдруг не пропустит СОРАБИС, вдруг забо­леет кто-нибудь, вдруг ... Боже мой, как хочется сыграть с таким талантливым артистом. Неужто не выйдет? Скорее бы суббота!
   В Школе у меня все хорошо, играю верно. Карпов хвалит, дал еще вторую роль - комическую.
   Была на вечере. Противно было смотреть на разнузданность в танцах, играх и словах теперешней Юности.
   Дома, как всегда почти, плохо в вечном для нас вопросе - в денежном. К тому же, мама снова хворает.
   За субботу, кажетея, я готова отдать все радости, не относящиеся к сцене. Как интересно осветил мне Ходотов мою роль.
   С Глебом отношения прекрасные. Он все еще без службы. И все равно, у нас эта вечная орда народа. Но у меня пропал вся­кий интерес к людям и их разговорам. Даже к тому, что Троцкий признан больным.
   Все это не важно, только бы суббота...
   28 декабря, воскресенье. Ну вот, сыграла я с Ходотовым!
Глеб говорит, что хорошо, публика принимала с интересом, мне было радостно. Режиссер говорит, что на днях снова пригласит играть. Завтра-послезавтра, в последние дни этого года получу свой первый и единственный заработок за 1924 год!

   1925 год, 28 февраля. Быстро летит время. Играла в Шлиссельбурге. Артисты и режиссер говорят, что "великолепно". Публика слушала с вниманием и хлопала. Мне было очень хорошо. Ездили с ночевкой. Партнеры играли славные, особенно мой "жених Йошке". Пьеса шла "Певец своей печали". Я играла главныю роль - Шейну.
   Завтра играть уже у другого антрепренера на Невском гимназиста в "Панне Милославской", а в воскресенье - такое счастье — на Каменном острове Ларису-Бесприданницу. Это мой экзамен на звание артистки. Работаю вовсю! А для завтрашней роли надо учить на рояле "Варшавянку" и петь ее юношеским голосом.
   Зима была исключительно теплая - всего дня четыре было ни­же нуля. А так все тает. Так что у меня в комнате тепло и хоро­шо. Учить роли легко. Мама и Глеб мне ни в чем не мешают.
   Карпов болен и в Школе с нами занимается Мичурина. Она мно­го дает хороших советов.
   В личной же моей жизни ничего интересного нет. Никем не увлекаюсь, как покойник спокойна и ни о чем не жалею из прошедшего. Бывают у нас изредка вечера. Неделю назад кузен Кирилл так напился, что чуть всех не убил. Мама все грустит, а Глеб ищет место. Хорошо, что я вдруг так много стала играть - и для меня, и для семьи.
   18 марта. Новая весна. Играла "Бесприданницу". Два акта - очень хорошо, но последний до конца еще не сделала. Пьеса пойдет еще несколько раз. Я ее понимаю и чувствую, так что и до конца сыграю, наверное, хорошо.
   Глеб поступил на службу. Дома все хорошо. Со знакомыми я почти совсем разошлась, не интересно мне с ними. Довольно час­то бываю в театре, цирке, кино. Удивительно, какое у меня хоро­шее настроение: ровное, доброе, почти всегда веселое, никто и ничто мне больше не нужно.
   3 мая. Почему-то пропадает всякое желание писать дневник. Может быть потому, что жизнь стала такой напряженной? Недавно прошел мой выпускной спектакль. Играла я очень хорошо, Карпов подвел итог, что во мне много своего, не шаблонного, что роль я провела верно и сильно. Да я и сама это чувствую и радуюсь, что все пережитое не убило во мне стремления и способностей играть.
   Весной играла я и на халтурах, но мало. Тем более, что Глеб работает. Его посылают служить в Одессу. Я, вероятно, по­еду к нему, что уже сейчас для меня - источник бесконечной ра­дости. Отдохну и увижу много нового и интересного.
   Сейчас у меня маленькая "халтурная" роль чахоточной мастерицы в пьесе Тэффи. Но надо искать студию для постоянной рабо­ты. А это трудно, так как театры упали очень низко, а расстать­ся со сценой мне невозможно.
   Весна уже в разгаре. Только что вернулась от папы. Там уже распускаются почки. И я хорошо теперь знаю, что ничего со мною в театре грязного и дурного не случится. И больше я не боюсь жизни. Я могу перестать жить, но жить не порядочно я не смогу.
   I июня 1925 года. Ну вот я и окончила школу. На днях полу­чу аттестат.
   Поступила в мастерскую Мгеброва. Работаю очень много, так же много получаю для души, но очень мало пока - для кармана.
Все же и это - хлеб, после многолетнего полного бежденежья. Бли­же узнаю богему, привыкаю к ней, но остаюсь прежней.
   3 июня. Всю ночь сегодня сидели у меня Мгебров, Чекан, композитор Евгений Славинский, Чуди. Теперь я чаще вижу художников, писателей, музыкантов, встречала их и прежде у Лишева. Ближе я сталкиваюсь теперь и с актерами. И до глубины души поражена ску­достью духовной и узостью мысли их всех. Казалось бы, техник, инженер, врач, учитель ходят по узкой дорожке и в силу своей занятости и ответственности видят только ее. Так нет, они куда больше интересуются окружающим миром, чем люди искусства. И не проявляют этой ужасающей нетерпимости: "Кто не с нами, тот - идиот!". Самомнение, нескромность и жалкая расхлябанность души.
   И кажется, что это лишь чуть-чуть даровитые люди, а настоящий талант далек от них, как небо от земли.
   20 июля. Больше месяца прошло после отьезда Глеба в Одес­су. Через неделю поеду туда на месяц. А пока работала у Мгеброва. Пока интересно. К нему самому привыкла и оценила его добрую душу. Но одно печально - пьет он почти запоями. Да и Славинский от него не отстает. А когда трезвые - оба милые люди.
   Почувствовала, что артисткой быть очень тяжело. Но от сце­ны отказываться не думаю. Пишу стихи и серьезнее отношусь к ним. Чаще всего бываю в обществе Нади Чуди, Славинского, Борискевича и своих стихотворных сотоварищей.
   Мгебров опять запил и исчез. Работаем пока без него.

                * * *

   3 сентября. Вернулась вчера из Одессы. Город мне не понравился. Какой-то неуютный, непрочный, суетливый. Население в высшей степени неприятное. Везде клопы.
   Глеб загорел и поправился. Жили мы у очень милых и славных людей. Очень застенчивый тихий профессор Меграбов, его работающая весь день жена Елена Дмитриевна и их племянница Леля. Она гостеприимна необыкновенно, простая и добрая девушка, красивая, но какая-то мало живая.
   Прелестей Одессы я понять не смогла, но мама без нас уста­ла и соскучилась и мне надо было вернуться. Работать снова иду к Мгеброву.
   II сентября. На день рождения получила телеграммы от Гле­ба из Одессы и от Ази из Египта. Глеб скучает. Скорее бы он вернулся. Послала Азе письмо с несколькими словами благодарности за память. Что было бы, если бы я не послушала маму и Глеба и связала бы свою судьбу с этим переселенцем? Хоть и нелегко у нас, но это - у нас, а не в Египте.
   5 октября. Играла вчера "Пучину" с Мгебровым. Он великолепно  проводит эту роль. Говорят, что у меня неплохо прошло. Прав­да,  я играла с двух репетиций и теперь уже прекрасно поняла, что с кондачка играть нельзя. Никакая память и способности тут не помогут. Можно с ними играть хорошо, но полного, законченно­го типа дать нельзя. Для этого нужна работа. Хочу заняться гимнастикой и пластикой, чтобы лучше владеть своим телом и движением.
   Дома все хорошо. Келтуяло уезжает за границу. Людей у нас теперь бывает мало, так как я каждый день занята с 7 вечера до 12 ночи. Да мне и некого видеть и никто не интересен. Когда кончаю раньше, хожу в кино. Мне очень понравилась картина "Робин Гуд". Вообще, Дуглас Фербенкс - мой любимый актер, нет - артист.
   27 декабря. Просто выть хочется от моего кошмарного, абсолютного одиночества. Так холодно, так страшно жить. В голове у меня все как-то спуталось и только больно все: и думать, и мечтать, и желать. Много играю и иногда - с успехом. Глеб все еще в Одессе, видимых причин для печали нет, а на душе все хуже и хуже.
   Кругом много людей, но они так далеки от меня, так мало в них жалости ко мне, желания осветить мою жизнь, что ни капли моего одиночества они не заполняют. И все они хотят меня толь­ко для себя. Нет сил больше выносить это. За что я женщина?
Боже мой, неужели это одиночество никогда не кончится? Неужели никто не согреет, не приласкает меня? Или только смерть?

   1926 год, 25 января. День моего Ангела. Уже три недели, как вернулся Глебка и жизнь моя сразу стала светлее и радостнее. Он остается с нами. Семья все еще существует.
   Работаю все у Мгеброва. Веду роль Вари в "Грозе", Анны в "Бедной невесте", готовлю царицу Анну в "Василисе Мелентьевне" и Офелию. Боюсь подойти близко к кому-нибудь, чтобы не связать себя каким-нибудь чувством или обязанностью. Кончилась моя шестилетняя дружба с Л.В.Келтуяло. Он никуда не уехал, требует выйти за него замуж и грозит самоубийством. Думаю, что он вряд ли что-нибудь сделает. Иду в кино.
   20 апреля. Вероятно в течение этого месяца я уеду из дома. Коллектив Мгеброва совсем распался и я ничего не зарабатываю. Мама и Глеб упрекают меня в тунеядстве. Устроитьея же в другую труппу почти невозможно. Не идти же в канцелярию? Но на всякий случай поступила на счетоводные курсы. И стала на учет в ПОСРЕДРАБИС.
   Попробую уехать в провинцию и попасть там в театр или ки­но. Если я не решусь это сделать, так уж только презрения я и заслуживаю. Значит, я только безвольная и жалкая тряпка.
   9 июля. Никуда я не уехала и живу, как прежде. У Глеба здесь работы нет, он уехал в Саратов.
   Играла царицу Анну. Публика вызывала. Актеры поздравляли и говорили, что играла очень просто и сильно. Хвалили и уверя­ли, что я - лучшая Анна изо всех, с ними игравших. Я была ра­да своему успеху, хоть и не верю актерам совсем. И продолжаю ходить на курсы счетоводов.
   И кажется мне, что все мое где-то далеко-далеко, а я застряла на какой-то неведомой серой станции между прошлым и бу­дущим. И нет сил уехать...


                "РЕТРО" КОНЦА ШЕСТИДЕСЯТЫХ ГОДОВ

   После смерти папы мы почти год прожили на старой квартире на территории госпиталя. Каждый из нас троих переживал горе по-своему. Внешне у меня, может быть, и не было заметно переживаний, но в душе я долго не мог свыкнуться с внезапным исчезнове­нием отца из того мира, в котором мы оставались жить.
   Думая о папе, я вспоминал о том, как он был мне близок в детстве, как тягостна для меня была разлука с ним, когда он уезжал на фронт, как счастлив я был после его возвращения. Я вспоминал о том, как непоколебим в моих глазах был авторитет папы в большинстве вопросов, с которыми я сталкивался. Папа обладал прекрасной памятью и помнил все, что когда-то проходил в гимназии. Он постоянно помогал мне, будучи врачом, при решении сложной алгебраической задачи или распутывании исторических противоречий, неясно изложенных в учебнике.
   Мой переломный возраст совпал с голодными и страшными го­дами гражданской войны, когда у большинства русских людей, а не только у молодежи, рушились привычные представления о жизни, об отношениях между людьми, обо всем, что до той поры казалось абсолютно незыблемым. Именно тогда я начал отходить от папы, замечать его недостатки и судить о них с той строгостью, которая свойственна молодости. И многое я стал осуждать, не прини­мая во внимание его приближающихся пятидесяти лет, а главное - холода, голода и революционных потрясений.
   Мне было неприятно видеть, как папа не мог справляться с одолевавшим его чувством голода, как он собирал оставшиеся на столе крошки хлеба и жадно их поедал. Я приписывал это свойствам его характера и не задумывался о том, что ему, много рабо­тающему, высокого роста мужчине почти невыносимо существовать на четверть своего пайка, из которого три четверти скрупулезно отдавались маме, мне и Тане. И не возникало у меня мысли о том, что естественная и совершенно не замечаемая всеми нами наша честность не позволяла папе даже подумать о возможности хоть что-нибудь сьесть из госпитального котла.
   Мне было неприятно, что папа меньше, чем прежде, стал следить за своим внешним видом, за чистотой, что он перестал читать так много, как читал прежде, что его интересы теперь стали, в основном, сосредоточиваться лишь на работе и том, чтобы досыта поесть, выспаться и быть в тепле. Но больше всего мне были неприятны его суждения о жизненных отношениях и о политике, которые в моих глазах были безнадежно отсталыми и старомодными. Не­редко у меня с папой возникали споры на самые разнообразные темы и я всегда подкреплял свои высказывания самыми передовыми, на мой взгляд, доказательствами. Это приводило папу в раздражение, он пробовал поставить меня на место, а я дерзил. Папа вспы­хивал, начинал на меня кричать, а я дерзил еще больше и считал возможным держать себя на равной с ним ноге.
   Последний год жизни папы мы находились с ним в состоянии постоянной, все углубляющейся ссоры. Повторялась все та же древняя история об отцах и детях. Накануне же моего ареста я был особенно дерзок с папой и грубость моя по отношению к нему осталась непрощенной. Я вернулся домой, когда он был уже в могиле. Мои запоздалые раскаяния оставались без ответа.


                * * *

   Весной 1923 года нам пришлось освободить занимаемую нами казенную квартиру. Нам дали четыре комнаты в коммунальной квартире Физиотерапевтического института. Остальные комнаты занима­ла семья кочегара института, занимавшегося самогоноварением для продажи. Сама же по себе квартира была хорошая, на третьем этаже благоустроенного дома вблизи от Таврического сада, рядом с городской водонапорной станцией.
   Получением этой квартиры мы были обязаны внимательности директора института профессора Бруштейна, знавшего папу по совместной работе. Семья профессора жила в этом же доме и я знал в лицо его молоденькую дочку Надю и подростка-сына Сережу. Профессора по созвучию фамилии с Бронштейном считали родственником всемогущего тогда Троцкого и очень считались с ним с Петросовете. Зато в тридцатые годы профессор и его сын бесследно исчез­ли. Его дочь уцелела, много лет была в тени, а потом под фами­лией Надеждина получила мировую известность как создатель ан­самбля "Березка". Я же помню ее худенькой 18-летней танцовщи­цей, исполнявшей в кинотеатрах акробатические танцы и иногда встречавшейся мне в вечернем трамвае после спектакля и кивав­шей мне головкой, как соседу по дому.
   Зимой 1923-1924 года мы перебрались в отдельную квартиру напротив Греческой церкви, где после переделок у нас было по отдельной комнате и, кроме того, небольшая столовая.
   Потом, естественным порядком, пришла пора, когда мы с Та­ней оставили маму одну, создав собственные семьи! Нашу столо­вую и обе комнаты - мою и Танину - заняли чужие люди. Мама ос­талась с подобранной ею на улице собачонкой Мурашкой. Потом домовой власти показалось, что оставшаяся у мамы комната в два окна слишком велика для пенсионерки с собакой. Маме пришлось согласиться на раздел и у нее осталась узенькая полутемная комната и место в кухне, где стало еще трое хозяев.

                * * *

   В детстве мы с Таней часто ссорились из-за всяких пустя­ков, как это обычно бывает между братом и сестрой. Почва для ссоры готова всегда: каждый из нас чувствует больше внимания со стороны родителей не к себе, достаточно поднести только спичку. Эти ссоры вспыхивали время от времени и позднее, в юности. Они прекратились только после смерти папы.
   Общее горе сплотило нас, вместо ссор начало расти взаимопонимание и дружба. Я стал интересоваться Таниными занятиями в Школе русской драмы, бывать на ее отчетных спектаклях. Стали реже мои хождения в театры в одиночку. С Таней вместе мы стали ходить больше всего в "Свободный театр", где давались одноакт­ные пьесы и где выступали эстрадные артисты, в том числе и мо­лодой Леонид Утесов. Нередко мы бывали в сатирическом театре под кинотеатром "Сплендид-Паллас". Там ставились остроумные па­родии на оперы и балеты с участием талантливого танцора, выхо­дившего на сцену в женском наряде с локонами и танцевавшего как настоящая прима-балерина под именем Федоры Полуяновой. Он терял свой женский облик только в финале номера. Там же долго не сходила со сцены пьеса "Оформление быта", едко высмеивавшая попытки заменить прежние обряды новыми и старое мещанство пре­вратить в еще большее, современное. У нас с Таней появлялось все больше похожих впечатлений и мыслей, все больше общих вос­поминаний и интересов.
   Начали мы вдвоем с Таней бывать и на вечерах у старых и новых знакомых. А через два года после смерти папы и у нас до­ма собралось в Татьянин день много молодежи. Были танцы, игры, много шума и веселья. Траур кончился, жизнь брала свое.

                * * *

   Долгое время после смерти папы мама не появлялась нигде, кроме кладбища и церкви. Да еще у двух своих сестер бывала она иногда, освободившись от хозяйственных забот.
   Менее тягостно жить маме стало с нашим переездом на Гре­ческий проспект. Это были близкие ей по пятнадцати годам счастливой жизни с папой места. Через садик Прудки жила сестра - наша тетя Лиза, в домике рядом с Греческой церковью жили еще родные церковного сторожа Тимофея, очень уважавшие и любившие маму, помнившие ее молодой и красивой. В соседнем доме жили и давнишние друзья К.А. Розен, аптекарь А.И. Суратов и многие другие, которых мы с Таней просто не знали.
   Сказалось и время, истекшее после смерти папы. Мама постепенно оживала, освобождаясь от овладевшего ею угнетающего состояния. Понемногу она начала посещать кино со мной или с Таней, а иногда - и в одиночку. Когда появились первые детекторные радиоприемники, я принес маме неказистый черный ящичек с наушниками. В ящичке таилось неведомое дотоле чудо - стоило немного поцарапать детекторный кристалл проволочным ключиком, наугад натолкнуться на контакт и вдруг в наушники из неведомого прост­ранства начинала доноситься музыка или разноязыкая человеческая речь. Мама увлеклась слушанием радио, оно хоть частично запол­нило пустоту, образовавшуюся в ее жизни.
   Отношение мамы к Тане и ко мне стало более ровным, с ее стороны прекратилось то, что было одним из самых неприятных наших наказаний. Нас никогда в детстве не наказывали физически, не ставили в угол, не запирали в темной комнате, не оставляли без сладкого. О розгах, ремне или просто шлепках не было даже и речи. Мама наказывала нас тем, что переставала разговаривать с совершившим проступок - грубость, бестактность, нарушение запрета. Молчание мамы длилось по несколько дней. Это мучало и наказанного и наказывавшую. В доме воцарялась тяжелая, гнетущая атмосфера.
   Теперь все это осталось в прошлом. Мы не давали маме пово­дов быть на нас в обиде. Наше отношение к ней стало более береж­ным, по крайней мере, внешне. Я подчеркиваю слово "внешне" потому, что по обычному для детей эгоизму и эгоцентризму относи­тельно родителей, мне и Тане и в голову не приходила мысль о том, что мама ужасно одинока, что домашние заботы, беспокойст­во о нас, возня с собачонкой не могут отвлечь ее от сознания своего полного одиночества, сознания того, что впереди у нее не жизнь, а только ожидание неизбежного конца с сопутствующими ему болезнями и одряхлением.
   Маме не было еще сорока восьми лет, когда она осталась од­на - без папы, но и без нас с Таней. Да и пять лет перед этим, когда рядом с нею были уже взрослые дети, она была уже одинокой. Может быть, если бы мы были еще маленькими детьми, это одиночество не было бы таким острым.
   В наше время никто, даже родные дети, пожалуй, не осуди­ли бы сорокапяти-пятидесятилетнюю женщину, вторично выходящую замуж, чтобы избежать одиночества. Но тогда взгляды на жизнь были иные и круг друзей, родных и знакомых был бы шо­кирован, узнав, что пожилая (теперь бы мы сказали - немолодая) вдова решается на вторичный брак. А родные дети в то время не могли даже допустить мысль о том, что после смерти их отца у матери может быть какое-то право на личную жизнь, могут быть какие-то иные заботы, кроме забот об оставшейся семье да о род­ной могиле.
   И самой маме, как я думаю, даже не приходили в голову подобные мысли о создании иной жизни, чем сложилась. А если бы такая мысль и пришла, то мама гнала бы ее от себя, как наваждение. И мама жила с нами, а потом и без нас, уже ни на что не надеясь, ничего от жизни не ожидая. Потому и полюбила она так моего первенца Кирюшу, что была у нее только могила и церковь в Лавре и собачонка Мурашка дома.
   Первые годы после ухода от мамы я помогал ей материально (она получала вдовью пенсию 29 рублей, не изменившуюся в этом цифровом значении с 1923 по 1943 год, несмотря на многие изменения денежных масштабов и государственных цен). Когда же начались мои жизненные пертурбации, я перестал помогать маме, це­ликом оставив ее на попечении Тани, Таня оказалась несравненно более заботливой, чем я. Брак ее с Владимиром Ростиславовичем Гардиным оказался постоянно обеспеченным материально. На даче, построенной в Лисьем Носу в середине тридцатых годов для мамы была отведена комната с верандой. Но мама до последних лет своей жизни оставалась гордой и пользовалась средствами Тани, ког­да она ничего не могла заработать сама. Сама же она изготовля­ла искусственные цветы для женских шляпок. И тем, в основном, и жила.
   Много позднее, уже на своем личном опыте, я понял ужас одиночества. И страшна оказалась не одиночная камера в тюрьме, из которой выходил только к следователю, а пустая комната в бара­ке во время ссылки, когда никто не ждал меня с работы. Пусть в этой комнате меня бы даже не ждали с лаской и теплом, а встречали бы градом упреков, все равно это было бы лучше, чем воз­вращение в мертвую до следующего ухода на работу пустоту. Толь­ко в годы ссылки я начал понимать, как одинока была мама всю жизнь после смерти папы и особенно после того, как мы с Таней оставили ее.
   Мама так и жила одна в той же комнате не Греческом проспекте. Там она пережила самые страшные месяцы блокады - зимы I94I-I942 года. Она работала на добровольных началах в одной из городских аптек - курьером, разносившим лекарства наиболее ослабевшим одиноким ленинградцам. Она работала так до послед­него дня своей жизни в конце зимы 1943 года.
   Мама умерла внезапно, вероятно, во сне. Соседи по кварти­ре, видевшие вечером ее возвращающуюся домой, нашли ее утром в постели бездыханной.

                СПУСТЯ ЦЕЛУЮ ЖИЗНЬ
                1989 год

   Я перелистываю полуистлевшие листки потрепанных тетрадей, я силюсь понять написанное три четверти века назад только для самих себя. И часто расшифровываю эти записи, как редкие и лаконичные письма моих детей. Только дети мои старше лет на 10-15 авторов читаемых строк. Да и сам я на столько же старше их родителей - моих деда и бабки.
   Но я не могу представить себе своих детей в роли главных героев этой повести - моих детей обошла ломка всего жизненного уклада, всех понятий морали, миновала нищета, многолетний ужас, безысходность существования. С трудом я представляю в их роли и самого себя. Мне довелось познать многое: безотчетный страх, голод и холод, безверие. Но никогда я не чувствовал себя беззащитной жертвой или человеком без будущего. С младенчества жизнь научила меня бороться. Только примером борьбы не были для меня герои этой повести. Борцом была моя мама, но в этой повести ее не было. Борцом был мой дядя Владимир Ростиславович, но и его в этой повести тоже нет.
   Глебу и Тане удалось выжить, вырасти, получить профессию и сохранить в своих душах все светлое, что они получили от родителей. Они остались настоящими интеллигентами, они "не продались за чечевичную похлебку". Но они не могли бороться за себя, они ждали встречи с борцами. Встречи эти произошли более шестидесяти лет назад. Встречи эти - содержание уже других повестей этой хроники.
   Сын и дочь военного врача и выпускницы Смольного институ­та - они смогли передать мне все светлое и чистое, что можно было сохранить из русской культуры, русского духа и пронести через годы уничтожения старого, замены новым и стирания остатков. А бабушка моя, "осколок старого быта", сумела передать мне любовь к людям - насмешливую, язвительную, но бескорыстную и чест­ную.
   Были они очень разными. Странно даже, как существова­ла эта семья, даже когда они были все вместе: беззаветно благородный и верный делу своей жизни муж, задорная, самолюбивая и требовательная жена, поглощенный своими идеями и мечтами, беззаботный сын, желающая все постигнуть душою, замкнутая дочь. Бесконечные упреки жены и спокойное всепрощение мужа. Эгоистичная требовательность сына и ревнивый трепет души дочери. Странная, разор­ванная на какие-то клочки любовь каждого к каждому и неудовле­творенность каждого в семье. И верность друг другу. И бесконеч­ная жалость одного к другому и неспособность это показать.
   Я перелистываю дневники и за далекими десятилетиями вижу "Пески" - место жизни этой семьи, совсем не изменившееся до сегодняшнего времени. Бассейное товарищество - сейчас это дом на углу улицы Некрасова и Греческого проспекта. Прудки - Некрасов­ский садик дома на Греческом проспекте напротив Греческой церк­ви - вместо нее по всему кварталу распластался сейчас Октябрьс­кий концертный зал. 9-я Рождественская, а теперь - 9-я Советская, на углу которой и Суворовского стояла школа, где я учился. И совсем рядом - Таврический сад с озером и высокой для пятилет­него малыша горкой, Тверская улица и Смольный. Все это - земля и моего детства, юности, а теперь - и подошедшей старости, моя, как принято теперь говорить,"малая родина".
   Гремят трамваи, дымят "Икарусы", втискиваются в щели транспортных пробок "Жигулята". Толпами ходят между бывшим Мальцевским, а ныне - Некрасовским рынком и Николаевской, а ныне - Ок­тябрьской гостиницей черноголовые и смуглые покорители бывшей северной столицы - рыночные спекулянты. Ходят они вдоль розовых корпусов детской больницы Раухфуса, где работал мой дед от Русско-Японской до Русско-Германской войны, лечил детей и писал докторскую диссертацию о детских болезнях. Проходят они и мимо места, где стояла церковь, в которой исповедовалаеь Таня, в ко­торой молилась моя бабушка, в которой крестили меня и моего бра­та. Огромные даже для современного города высятся бывшие "дома собственников" напротив бывших "Прудков". В этих домах жили и умерли моя прабабушка, двоюродные дед и бабка, отсюда ушли на смерть их сыновья. Здесь прожил и я свое беспокойное детство, перепутанное между родителями, мачехой, отчимом, бабками и тет­ками. Высоко поднялся асфальт тротуара к окну комнаты на первом этаже дома по Греческому проспекту, куда ходил я все детство к бабе Оле и где умерла она в блокаду.
   Как часто хожу я теперь дорогами моего детства. И вспоми­наю слышанное на этих дорогах полвека назад от бабы Оли о сот­нях пропущенных через "Большой дом", "Кресты", "Нижегородку". Вспоминаю, как ходили вместе с ней на свидание к отцу в "Нижегородку", и думаю о чуде его спасения и прижизненной реаби­литации. И читаю его воспоминания, бывшего "врага народа" об этих и его дорогах детства. Как страшно сложилась судьба наше­го народа, если смогла она привести от светлых дорог детства сверстников моего отца к страшным путям в никуда тридцать-про­клятых годов.
   Я прохожу путями тех, кого давно уже нет. И так хочется, чтобы где-то в середине XXI века опять нашелся человек, который, как я, попытался бы пройти путем того, кого давно уже нет - путем моего детства и юности.