Рассказ перебежчика

Андрей Шухов
В этом лагере я провел долгие годы.

Дюкасс? Брали мы и Дюкасса. Того, что около Оперы. И не только того, монакского тоже брали.

Эх, дети…

Рассказ ветерана туманен, местами печален, орошаем скупой ностальгической слезой. Но так только и отличите вы ветерана подлинного от липового – у этих, жалких обозных крыс, не нюхавших пороху, не видевших не то что трех – какой там! – даже и одной звезды (вы понимаете, дети, мы говорим о звезде Мишлена), у них-то все как раз складно и ладно, как это обычно и бывает с воспоминаниями о том, чего не было.

А у нас было.

Да, Монако… Теперь-то любой парвеню уже побывал в «Людовике Пятнадцатом», где по моде, заведенной одноименным королем, подают на обильно позолоченном серебре, а после трапезы - пятьдесят нетвердых шагов до казино. И, конечно, у парвеню куча претензий к Дюкассу: это уже давно не в моде, чуть ли даже не стыдно, а все сведущие в таких делах люди сидят в Осло, в портовом районе, в переделанном из пакгауза ангаре, и едят мороженое из жабр норвежской трески.
Но где, спрошу я вас, были все эти парвеню вечером первого дня нового тысячелетия? А мы с братом-мусью были в «Людовике Пятнадцатом».

Как мы там оказались? Магия великого имени.

Месье… (брови сомелье медленно ползут вверх), вы… имеете отношение?..

Да. Это мой дядюшка, - скромно говорит брат-мусью. И надо было видеть, дети мои, сакральный ужас, трепет, восторг в глазах секунду назад слегка отстраненного, профессионально-холодного сомелье.

Дядюшка! Священные призраки бродят ночами по круглой ротонде Отеля де Пари, и мы привели с собой еще одного.

Месье! – говорит сомелье торжественно, как на мессе (японский магнат за соседним столом машет салфеткой, пытаясь привлечь внимание к пустеющему бокалу спутницы в лазоревом кимоно, и понятно, что пол-Японии уже бы ползло к нему на коленях, здесь же царственный жест дробится в патине зеркал и пропадает втуне), - в память великого человека, вашего дядюшки… Я видел его ребенком… У нас в погребе остался ящик мерсо шестьдесят девятого года, и сейчас я откупорю бутылку!

Мерсо шестьдесят девятого года, дети мои, в первый день года двухтысячного было редчайшей редкостью. Я посмотрел украдкой на стол соседа – в золотом (не серебряном же!) ведерке покоилась бутылка шеваль-блан. На тридцатилетний мерсо магнат еще не заработал.

Взмыли вверх золотые колпаки, как литавры в финале вагнеровской симфонии, открывая нашему взору грудку голубя на пюре из сельдерея. Бокал дамы в кимоно наполняет мальчишка-стажер, сомелье сегодня не до магнатов:

- Месье! В память о великом человеке… Я закрываю глаза… вы меня остановите.

Бесценная жидкость потекла в сияющий бокал. В этом зрелище было что-то магическое, мистическое, волшебное – от струи невозможно было оторвать глаз.
Брат-мусью боролся с искусом соблюсти политес, но не справился и выкрикнул «мерси» в тот момент, когда вино готово было выплеснуться за край бокала. Нетрудно догадаться, я последовал его примеру.

Когда вы вырастете, дети, я расскажу вам, что это было за вино. Магнат посматривал на нас украдкой, возможно, заподозрив в нас тайных правителей мира, и шептал что-то на ухо даме в лазоревом кимоно.

Не чокаясь, выпили за дядюшку.

***

А тот ужин в каминном зале старого замка в лесу под Шантильи! Иных уж нет, а те далече, но не будем сегодня о грустном. Весело трещали поленья, безумно хороши были дамы, предводитель в ударе, и какое же подали нам седло барашка на луковом конфи!

А тревожные трапезы несостоявшихся путчистов в ресторане «Эль-Махара»! А лукулловы пиры прощеных грешников в бейрутском «Фахреддине»! А интимный ужин в «Фахреддине» лондонском, в самом начале, когда светлое будущее виделось в розовом тумане - блюда носил, путая тарелки, степенный и, видимо, тугой на ухо официант, и эта путаница лишь усугубляла розовые грезы… Эх, дети мои, эх и еще раз эх...

А теперь я расскажу о том, как я стал дезертиром. Помню этот день, будто было то вчера, а не… (ветеран задумывается, пытается что-то подсчитать, потом обреченно машет рукой и продолжает рассказ)

Вена. Отреставрированный ценой двадцатилетних мучений дворец. Лифт уносится наверх, в тайные выси, и портье провожает нас взглядом, каким, должно быть, евреи глядели вслед Моисею, ушедшему общаться с неопалимой купиной.   

Дегустационный сет.

Шестнадцать блюд.

Должно хватить.

Презент от шефа  (официант торжественно суров. Встреть его на улице, принял бы за прокурора). Утиная печень на желе из маракуйи.
Но где же лупа? (хочется сказать, но не говорится – дареному коню в зубы не смотрят).

Говяжья щека на кускусе (принесите микроскоп).

Овечий сыр на кресс-салате. В детстве у меня был хомячок, он бы оценил и фактуру, и сочетание, и, главное, размер.

Устрица на финике. 

Горошина чего-то неопознанного на имбирном листике.

На огромном охлажденном камне – капелька дынного парфе.

Кажется, это был десерт, сказал наш сотрапезник, провожая взглядом деревянный лоток с тремя мензурками.   

И угадал.

 ***

Сотрапезник ушел вверх по Нусдорферштрассе. Я остался на углу и ждал, пока он скроется за поворотом.

Густые сумерки – добрый помощник перебежчика. Через минуту улица опустела, никто не мог видеть моего позора.

Салам алейкум, - сказал я бородатому турку в окошке кебабной. Из окошка тянуло сладким жаром, пьяняще дымился огромный мясной кус на вертеле, второй турок орудовал у печи длинным ножом, как ятаганом.

Алейкум ас-салам! – ответил бородач. Еще можно было остаться на этой стороне. Стороне высокого вкуса, haute-cuisine, парфэ из маракуйи на сельдереевом муссе…

Двойной кебаб, - сказал я, сжигая мосты, отсекая пути к отступлению. - И побольше лука, йогурта и приправы из сумаха.