Глава 11 Конь по кличке Гром

Александр Федюшкин
               Великое зло, по имени большевизм, витало в те дни над станицами казаков. И как оказалось, гибель мальчика Васи была, к сожалению, не последней скорбью для станичников. Но, невзирая на трудности жизни, находили казаки тогда и на то, чтобы устроить себе и своим близким хотя бы маленькие, но всё же, праздники жизни.
               
               Семнадцатого апреля день рождения Мавруши. Тринадцать лет исполнилось ей тогда в 1920 году. Пришли и приехали приглашенные родственники и знакомые Маврушиных родителей, чтобы поздравить её. Кроме всех немногочисленных гостей, приехала также из станицы Гребенской крёстная Мавруши Акулина Павлова со своей дочерью Степанидой, и вручила ей подарок. Этим подарком оказалась красивая блузка из шелка бледно-голубого цвета и отрез тонкого коричневого сукна на пошив юбки. Вручив подарки имениннице, все гости вошли в дом, и расселись за именинным столом.

               — А что, мой крёстный так и не появлялся? — спросила Мавруша.
               — Нет, не появлялся. Он всё ещё в бегах. Видать что-то серьёзное натворил, теперь вот и скрывается. Времена нынче, сами видите какие, —  ответила Акулина, обращаясь не только к своей крестнице, но и ко всем присутствующим. — Он вроде как с зелёными связан – снабженцем у них был. Это, я совсем недавно узнала. Сколько я его не искала, но не могла найти. Ну а люди видели его. Значит жив. И то, слава богу. Можем, он что-то не так сделал или не то, кому сказал, а теперь вот прячется от всех. И где его теперь искать, я уж, и сама не знаю. Грозились как-то мне из его банды и, говорили: если поймают, то убьют. Так что, хороших новостей… пока нет. И выходит, что не я одна его ищу.
              — Ну а как там Евстигней Найда поживает? Давненько уж я его не видал. Успокоился, аль нет ещё? Как здоровье-то его?  Так и прихрамывает на ногу? — спросил Климентий Акулину.
              — Да какой там успокоился… У зелёных он! И вроде бы, он, и есть их командир. Именно от него то, муженёк мой и прячется, а на ногу он так и прихрамывает.   
              — Интересно, что же случилось и почему Евстигней, так осерчал на Евсея? Мы ж с самого детства, все втроём, дружбу водили и друзьями были, не разлей вода. Вы все об этом знаете, да и сейчас дружим, — сказал огорченный рассказом Акулины Климентий. Дети, поев, поднялись из-за стола и вместе с именинницей побежали играть во двор, а их родители, оставшись за столом, продолжили свой разговор.
              — Не переживай ты так куманёк, всё образуется, — успокаивала Акулина Климентия. — Я-то, жена ему, да и то не так сильно переживаю. Будь что будет…
              — Тебе-то, он муж, а вот мне и Евсей, и Евстигней друзья. Как тут не переживать? И чего они не поделили?..
              — Страху-то что, творится, — встряла в разговор соседка, подруга Натальи Глафира. — Красные-то, так и норовят весь Кавказ захватить, и кажись, им это удаётся. Деникин, говорят, армию свою совсем недавно Врангелю сдал, а сам за границу удрал. Кто теперь нас защит?! Но ничего, наши гребенские казаки задницы-то им надерут и пятки дёгтем смажут, чтобы не скрипели, когда будут драпать.
              — Ой, ли! – ответил Климентий. — Кто знает Глаша, чем всё закончится? Вон мальца Васю, найдёныша нашего, комиссары совсем недавно ухлопали ни за что, а ты говоришь, задницы надерут. Видать, нескоро их власть теперь кончится – голыдьба-то за них идёт. Так что, не говори гоп, пока не перепрыгнешь.
              — Ай, да не уж-то вы нас баб своих, краснопузым отдадите? — затараторила Глаша. — Я слыхала, что хотят они всё нажитое нами присвоить и сделать общим. И дома наши, и хозяйство, какое у нас есть, так они, эти красные, придут и всё наше меж собой поделят. А ещё белогвардейский офицер сказывал про каммунизму, какаю-то там еще. В общем – всех под одну гребёнку причешут. Это что же получается?.. Мы горбатили, наживали всё нелёгким трудом, а они придут и всё заберут? А ещё говорил, что бабы тоже будут общими. Спать и жить всех нас новая власть заставит, в бо-о-льшом таком, общем сарае. Сделают один большой настил, чтоб все поместились, ну, наверное, для того чтоб удобно было спать под одним большим красным одеялом революционного цвета. А я ему и говорю: да не может быть такого! И спрашиваю: как же детей различать? Ведь путаница будет, и никто не будет знать, кто от кого родился. А он улыбнулся и ответил, говоря словами какими-то непонятными. И слова эти, то ли интерцанизьма, то ли интерклизма какая-то с камунизьмай. Говорил: если эти голодранцы большевики к власти придут, то у всех жизнь такая будет. 
                — Да ну тебя Глашка, наплела тут невесть что, — возразили слушающие её казаки и казачки.
            
                Дед Данила и его жена бабка Арина сидели и молча, слушали, о чём говорит молодёжь, изредка покачивая головами от удивления. Брат Климентия Филипп, о чем-то своем, тихо разговаривал с мужем Глафиры Тихоном. Акулина же, тайком, чтобы этого никто не заметил, всё чаще и чаще стала посматривать на своего кума Климентия. И смотрела она на него, как-то по-особенному, будто хотела что-то сказать, но боялась, что её взгляд заметит жена Климентия Наталья или кот-то ещё. Климентий, заметил тот взгляд на себе, но повел себя так, будто ничего не замечал и возразил Глафире.
               
                — Я вот что тебе Глаша скажу: в обиду мы вас не дадим, так что, зазря волнуешься. Думаешь, ежели я ни с белыми, ни с красными, ни с зелёными, так значит, спёкся? Нет, милая. И я, и муж твой Тихон, своё, отвоевали. Так что, с нас хватит. А хуже, чем есть — не будет. Семи смертям не бывать, а одной не миновать. Не горюй… Защитим, когда время придёт.

               Недолгим было застолье, по причине скромного достатка в продуктах, да и дела по хозяйству долго рассиживаться не позволяли. Весна, а весною, не только день, но и каждый час дорог. Гости, поблагодарив хозяев, стали расходиться по домам. Наталья, прощаясь, поцеловала в щеку Акулину и свою крестницу Стешу. Помогла Стеше забраться в кузов телеге, а когда, та уселась на постеленное сено в кузове, вручила ей узелок со сладостями и кусочком от именинного пирога.

               — Климушка, ты бы куму сопроводил до дому, а то видишь, какие времена нынче настали. Мало ли что, с двумя казачками в дороге может случиться, — сказала Наталья, обращаясь к своему мужу. 
               — Об чём разговор ведёшь? Конечно же, сопровожу, раз такое дело. Но ежили что, то я у кумы заночую. Ну, чтобы потемкам-то, назад не возвертаться.
               — Ну и хорошо, ночуй, ежели припозднишься. Езжайте с богом, — ответила ему Наталья.

               Климентий сел в седло своего коня по кличке Гром и собравшиеся уезжать, тронулись в путь. Наталья, сотворила в след отъезжающим от двора крестное знамение; постояла ещё немного, провожая их взглядом пока те, не скрылись за изгибом поворота дороги у околицы станицы, и зашла во двор.

               До Гребенской путники добрались благополучно. Заехав во двор Акулины, Климентий расседлал своего коня. Затем, распряг кобылу Акулины из упряжи телеги и, отвёл лошадей на конюшню.

               — Куманёк, ты не проголодался в дороге? — спросила Акулина.
               — Да что ты, бог с тобою. Недавно ж из-за стола. Но чайку, пожалуй, можно попить, а то зябко под вечер что-то стало.
               — Сейчас куманёк, я мигом печь протоплю и чайку согрею.

               Она, всё ещё таким же слегка смущенным, но в то же время как бы вопрошающим взглядом, смотрела на Климентия, но заговорить первой так и не решалась.

               Климентий, тоже не решался заговорить первым, хотя по взгляду Акулины догадался, что её уже давно что-то мучает и гнетёт. Климентий думал, что она опечалена бесследным исчезновением мужа, поэтому не хотел лишний раз тревожить её своими расспросами. «Чего душу-то теребить. Ежели сочтёт нужным, то сама обо всём расскажет либо спросит» — подумал Климентий, привязывая своего коня уздечкой к яслям, в которые насыпал овса лошадям. Но молчала Акулина возможно ещё и потому, что боялась того, что её может услышать дочь, которая к тому времени играла с пришедшими к ней во двор подружками. Но может, боялась она ещё и того, что их разговор могут подслушать соседи.   

               — Кума, может тебе помочь по двору что сделать?
               — Да вроде всё справлено. Но ежели тебе нетрудно, сено из скирды надёргай и скотине дай. Я печь затоплю, и пока она будет разгораться, пойду корову подою.
               
               Акулина, надеялась на то что, когда Климентий дав овса лошадям, принесёт сено в хлев корове и быкам. И там, в хлеву, где она будет доить корову, она наконец-то осмелится заговорить с ним и скажет то, что давно хотела сказать.

               Дрова в печи начала разгораться, наполняя дом уютным теплом. Акулина налила в чайник воды и специально не поставила его на печь, а поставила рядом с нею. Затем, вышла из дома и пошла в хлев, доить корову.

               — Дочка! Пойди чайник поставь на плиту. Печь уже, небось, накалилась.
               — Хорошо, мама! — ответила Стеша и, поставив чайник на плиту, быстро вернулась обратно. Вернувшись, она снова продолжила играть с подружками и никуда не отходила от матери. Климентий управившись с делами, вышел из хлева. Увидев соседа, он поздоровался и пошел к плетню, после чего стоял и о чём-то разговаривал с ним.
               — Так, девочки, по домам пора расходиться! Уж скоро совсем стемнеет, а ты Стеша, принеси мне марлю, чтобы молоко процедить и пустую доёнку 1*.
               — До завтра, Стеша! — попрощались с ней подружки, и пошли к себе домой.

               Когда Акулина управилась с делами, все трое вошли в дом. Тем временем стало совсем темно. Поужинав при свете керосиновой лампы, они, перекусили, чем бог послал и, попив чаю, легли спать.

               Время шло к полуночи. Климентий крепко спал на топчане, но проснулся от того что кто-то аккуратно стянул с него тёплую казацкую бурку, а затем, что-то теплое, приятное и нежное, прижалось к нему, нежно лаская. Не поняв в чём дело, спросонья и забыв, о том, что он ночует у своей кумы, Климентий тихо спросил:               

               — Наталья, ты что, опять грешить надумала? Мало тебе вчерашнего, что ли? Почти всю ночь до утра кувыркались. Устал я, и спать хочу.
               — Да нет же, это я, Акулина, кума твоя. Куманёк мой милый. Любовь моя ненаглядная. Прости меня, бабу, дуру похотливую. Жить без тебя не могу больше, — страстно говоря, она и целовала его в губы – в шею ниже аккуратно постриженной густой чёрной бороды. Она нежно ласкала руками открытую грудь, под уже распахнутой ею черкеской, раскидав свои длинные волосы на его груди и плечах.

               Наталья и Акулина, была почти одинакового телосложения. Рост Акулины был, как и у Натальи – чуть выше среднего. Её упругая грудь была не слишком большая, но и не маленькой. Её фигура чем-то напоминала Климентию изящную статуэтку балерины из фарфора с красивыми и, как ему казалось правильными формами. Кожа Акулины была нежна и бела. И Акулина, и Наталья были одинаково красивые, но глядя на Акулину, у Климентия возникали порой похотливые желания, которые он едва сдерживал. «Суп, да суп, но и борща иной раз тоже поесть хочется. Но… нельзя. Ведь она жена моего друга» — думал о своих похотливых желаниях Климентий, когда при встречах, видел Акулину.

               У обеих женщин были серо-голубые глаза. Черты лица и волосы, конечно же, были разными. Волосы Натальи были тёмно-русыми, длинными и прямыми, а волосы Акулин – светло-русыми, волнистыми и можно сказать слегка золотистые. Они чем-то напоминали каракуль с непослушными завитками локонов на висках. Её непослушные волосы, плохо заплетались в косу. Но какими же они были красивыми, когда были распущенны и не были спрятаны под платком, обязательным атрибутом одежды каждой казачки. Волосы придавали Акулине, необычайную красоту.
Акулине, было около сорока. Наталья была года на два-три старше Акулины. И хотя разница в возрасте была незначительной, но выглядела Акулина гораздо моложе потому, что не была так измотана делами по хозяйству и ежедневными заботами о детях как её подруга Наталья.

                Прижавшись своей грудью к Климентию, она лежала на нём лишь в тонкой почти прозрачной длинной ночной рубашке, надетой на голое тело. И при этом, страстно и жарко шептала ему в ухо:
— Не могу я больше так, милый мой. Что же ты сухарь такой бесчувственный? Аль не замечаешь, аль не видишь того, что я по тебе с ума схожу с того самого дня, как в первый раз увидела. Нет больше силушки моёй, терпеть энтого. Аль ты забыл уже всё? Наверное, позабыл то, как страстно, мы с тобою миловались на сеновале ещё там, в Кахановской?  Когда ты, ушел за мною следом – вроде как до ветру, тайком от всех гостей, гуляющих на той вечеринке?
               — Дек всего один разок-то и было, и то по пьянке, — ответил смущённый, едва сдерживающий себя от страстных, жарких ласк и объятий Акулины Климентий.
               — Пень ты слепой. Аль ты не видишь, аль не замечаешь того, что Стешенька на тебя похожая? Ведь дочка она твоя кровная. Изсохлась я по тебе и не могу терпеть более. Милый мой. Любимый. Прости бабу дуру. Белый свет немил без тебя, — продолжала жарко шептать Акулина, изливая словами свои чувства к любимому мужчине.

               «Да что ж я и впрямь сухарь, пенёк, аль камень бездушный какой? Да и в чём я виноват, ежели любит она меня так сильно? С меня не убудет. Подло конечно перед Евсеем и Натальей, но надеюсь, что и об этом грехе не узнают. И разве можно устоять перед красотою Акулины, и её жарким любовным натиском?» — думал, опьяненный, словно дурманом Климентий, уже успев поспешно снять ночную рубашку с Акулины, и снимая одежду с себя, он бросал её на пол, говоря при этом.
               — Ну что ты Акулинушка, давно на тебя глаз имею, да ведь грех это. Как мы в глаза Евсею и Наталье, смотреть-то потом будем, ежели они о грехе нашем узнают?
               — А никак. Так, как и раньше смотрели. Ничто нашей любви не помешает, — страстно шепча на ухо Климентию, милуясь с ним, говорила Акулина и сладостно стонала в объятиях любимого человека.

               Успокоившись лишь после очередного раза, страстных объятий жаркого танца любви, они лежали рядом, плечом к плечу в состоянии сладостной неги от лёгкой усталости, пьянящей и кружащей голову и, тихо разговаривали о былом прожитых лет.
   
               — Как только тебя увидела… ну тогда, когда ваш казачий отряд в Кахановскую возвертался, всё моё сердечке девичьем, оборвалось от взгляда твого. Думала, вот бы за кого замуж выйтить, а ты меня не замечал, будто бы и нет меня вовсе. А как на Наталье женился, так я и вовсе хотела руки на себя наложить. Хотела утопиться, аль повеситься от безвыходности. Ну а вскоре, меня замуж выдали, за друга твоего – за Евсея. Я тогда даже обрадовалась этому, в надёже на то, что видеть тебя буду чаще. Ну, а там и кумою твоей стала. Что ж это за кума, ежили под кумом, не была? – съязвила Акулина, тихо хихикая с радостной и счастливой улыбкой на лице. Евсей то мой, видать, бесплодный. Сколько не старались, ай нету толку. Он уж и тайком от меня к другим бабам бегал, надеясь на то, что я не узнаю. Видать, хотел себя проверить на стороне, и узнать: понесёт от него какая баба, аль нет? А также, видать, хотел дознаться: кто из нас двоих виноватый? Говорил, упрекая меня: «Вон у Клима трое, а у нас одна лишь Стешка! Что за жизнь без детей? Мальчика – казака надобно! Земельный надел на него дадут, а вы бабы не в счёт. Какой, от вас, баб, толк?..». А я молчу, зная от кого Стешка и то, что он к другим бабам бегал. Пускай думаю, тешится – чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Климушка, думаешь, я не догадывалась о том, что вы с Евсеем, до других баб бегали, когда в походах бывали? Да и в японскую войну, и в германскую тоже, небось? Наверное, и там, ваши детки бегают? Признавайся: лучше они наших девчат, те иноземные девчата? Слаще меня али нет? Любый мой…
               — Сейчас проверим, — ответил Климентий и обнял Акулину. И лаская друг друга, они, снова предались жаркому танцу любви. Но спустя какое-то время, опять лежали, отдыхая и, тихо разговаривали. Но потом, вновь незаметно друг для друга слились воедино. И уже под конец, совсем обессилив, их неутомимый костёр страсти начал угасать. После чего они, тихо и смирно лежали в сладостном изнеможении и обсуждали животрепещущую тему их вновь неожиданно разгоревшихся отношений, которые были у них почти, что двенадцать лет тому назад.
                — Акулинушка, ведь шило в мешке не утаишь? Как же мне жить теперь, зная, что Стеша моя дочь? 
                — А живи так, как и прежде жил. Я тебе теперича, казака рожу. Я об этом теперь уже точно знаю. Как и тогда знала в тот раз, на сеновале, что понесу от тебя. Любый мой, милый моему сердцу человек. Никто не будет знать окромя нас с тобою о любви нашей. Знаю, что любишь свою Наташку. Но я ей не наврежу, хотя и желала смерти, когда она болела. Думала: вот помрёт она и освободится Климушка, а я хоть через церковь аль иными путями, развода с ненавистным мне мужем добьюсь, лишь бы, быть с тобою вместе. На троих детей пошла бы. Любила бы их, как и тебя люблю, потому что они от тебя, хоть и рождены не мною. Одному тебе, верная и преданная была бы, как конь твой Гром, аль как пёс цепной. А она всё живёт… и живёт…
                — Дура ты, Акулина! Ишь чего пожелала! Она ж подружка твоя лучшая. Как же ты пожелать-то смогла эдакое? – сказал Климентий. Акулина заплакала и, зашмыгав носом, уткнулась ему в плечо. Но поняв, что был неправ, Климентий начал успокаивать Акулину, нежно поглаживая её по упругому, красивому телу и сказочно красивым волосам, говоря: «Ну, успокойся, Акулинушка. Не плач. Прости дурака старого. Любовь моя. Не знал я того, что любишь меня так сильно, вот и вскричал».
                — Ага, а Наташку-то, всё равно больше любишь, чем меня, потому что не на мне, а на ней женился, — вновь зашмыгала носом, заплаканная, Акулина. Но плакала она тихо, так, чтобы не разбудить Стешу.
                — Ну, о чём ты говоришь?.. Ты ведь не хуже мого знаешь, что у моего отца с её отцом, уговор был. Ещё там, на той турецкой войне, когда они оба в тех землях полегли, а их наказ дядька Данила передал, когда ему посчастливилось домой живым вернуться. Да если б я был басурманам, то женился б на вас обеих. Но ты ведь прекрасно знаешь, что наша вера и обычаи этого не позволяют. Знаешь и то, что бы с нами было, и что нас ожидало, если бы, власть не переменилась. Хотя… какая сейчас к чертям собачьим власть – полное безвластие. Меня б в те времена, может быть, на кол задом посадили или же плетей всыпали для науки. Ну а тебе бы, подол юбки до самой макушки задрали, чтоб ты руками не смогла пошевелить и никого не видела. Да потом по кругу похотливых, молодых, казаков пропустили бы. Да и выгнали бы вон из станицы, с голым задом и с юбкой поверх головы.
                — Ну что ты, что ты милый мой. Разве ж я хозяйка, своим чувствам к тебе? Я ведь с детства в тебе души не чаяла, хотя ты меня и не замечал. А помнишь тогда, на покосе ячменя?.. Ты ногу себе поранил о какую-то железку, выступающую сбоку колеса лобогрейки. Ты тогда на девчат засмотрелся и не заметил, проезжающей косилки. А я всё заметила. И то, как ты на них смотрел и то, как потом на железяку от косилки напоролся, но только вовремя крикнуть и предупредить тебя не успела. Да вот он, шрамик тот, едва заметный, а кровищи то, сколько было. Я тогда, чуть в обморок не упала, когда кровь увидела, — Климентий смотрел в потолок, пытаясь, вспомнить те подробности, но ему это не удавалось. — Ну, помнишь, тогда, когда всей станицей, свои казацкие наделы убирали?
               — Да я уже и не помню – давно это было, — ответил Климентий сквозь сон, и закрыл слипающиеся от усталости глаза.

               Время перевалило за полночь. Лёжа на спине, Климентий изредка похрапывал, прикрывшись своей неразлучной казацкой буркой, которая была ему и домом, и постелью не только в степи и походах, но и везде, где бы он ни был вне дома.

               — Отдыхай, мой сладкий. Спи, мой хороший, — тихо сказала Акулина.

               Поднявшись с топчана, она надела ночную рубаху; накинула на плечи большую шаль из козьего пуха и, подошла к образам, висевшим в углу комнаты. Подошла к тускло светившейся лампадке под образами; приподняла обгоревший фитиль, взяв его ногтями, долила немного масла в лампадку; собрала разбросанные по полу вещи, сложив их на табурете рядом с топчаном, и забралась под тёплую бурку Климентия.

               Прижавшись к нему, она стала нежно поглаживать его тело, ощупывая и рассматривая при тусклом свете лампадки, его шрамы: «Этот, шрам, от осколка германской войны, этот – от пули в японскую войну. А этот, шрам от чего? Похоже, как от лезвия узкого ножа, или штыка. Раньше, я его не видела, когда он помогал Евсею с сеном управляться. Конечно же, тяжелая работа, поэтому они оба были раздеты по пояс. А ну-ка попробуй, перенеси вилами в конец двора, привезенное с покоса сено и, сложи в стог. А стог уж, лучше держать подальше от жилища. Мало ли чего? Искра, какая – сгорят все постройки разом. Надо же, сколько в него стреляли и резали, а он словно заговорённый. Ох уж, жизнь эта, поскудная. Всё, супротив тебя. Замуж отдали не по своей воле. Хорошо хоть какой-то муж в доме. А нет мужчины – нет тебе и земельного надела. Живи, чем хочешь, хотя, что толку теперь от земли в этой неразберихи… Неизвестно, когда всё это кончиться, а может только всё начинается? Хотя бы наши дети дожили, до воли вольной и свободы. А была ли она, эта воля и свобода? Одна злоба, ненависть да войны. Но почему же все так получается, а не так как мне хотелось? Ладно, полежу ещё немножечко с ним и пойду в свою постель, а то ещё чего доброго Стешка во двор захочет выйти, встанет и увидит меня в постели с Климом. Будь что будет, а там, что Бог пошлёт на мою нелёгкую, бабью долю. Главное, что я сейчас с тобой вместе, половинкой моя, разделённая со мною. Счастье и горе моё. Любовь моя ненаглядная».

               Уставшая от любовных ласк и мысленно наговорившись сама с собой вдоволь, Акулина не заметила, как начала засыпать, лёжа под боком Климентия, но проспала она недолго и проснулась от того, что её разбудил шум и возня за окном.

               — Клим! Климушка, милы, проснись! – тормошила его перепуганная Акулина. Климентий открыл глаза, спросонья не поняв в чём дело. Осмотрелся по сторонам, взглянул на
взволнованную Акулину и спросил:

               — В чём дело?
               — Да шум какой-то! Кажется, во дворе, кто-то ходит! — громким шепотом, чтобы не разбудить дочку, сказала Акулина и по этой причине, их дальнейший разговор тоже продолжался шепотом.
               — Кто бы это мог быть? – спросил Климентий и стал быстро одеваться. — Ты, Акулина, керосиновую лампу сразу не зажигай. Зажги её, когда я на крыльцо выйду и поднеси к окну, для того чтобы мне было лучше видно кто, там ходит. Грома, привязал. Может, Стешка во двор по нужде пошла или Евсей с бегов вернулся?
               — Да спит она в соседней комнате. Слышишь, сопит? Ну а Евсей бы в окно постучал.

               Акулина, держа дрожащими руками коробок и приготовленную спичку, ждала момента, когда нужно будет зажечь лампу. После слова Климентия: «…зажигай», — она зажгла лампу; подойдя к окну, поставила её на подоконник, а сама отошла в сторону. Но в тот момент, когда Климентий открыл входную дверь, словно гром в ночной тишине раздался оглушительный выстрел. Ему выстрели в грудь из обреза винтовки. Выстрел, было последним, что он слышал, упав на пороге крыльца.

               В ночной тиши двора Павловых действительно кто-то был и Акулине, это не послышалось. “Зеленые”, пришедшие совершить месть над хозяином подворья, пришли скорей всего той ночью, получив ошибочную информацию от своих информаторов о том, что скрывающийся от них Евсей, якобы, тайком под вечер, пришел к своей жене.

               Четверо или пятеро вооруженных людей с обрезами и винтовками стояло у крыльца. Один из них находился на скотном дворе. Проделав шашкой небольшое отверстие в стене хлева, он, слегка покалывал острием шашки быков и корову чтобы те создавали возню и шум, надеясь на то, что рано или поздно хозяин выйдет из дома для того чтобы проверить, не воруют ли у него скотину.

               — А-а-а, сукин ты сын! Попался! Будешь знать, как от нас бегать! – злобно закричал Евстигней. Затем, недолго думая и присматриваясь, кто перед ним стоит на пороге, выстрелил в грудь Климентия.

               Акулина, схватив лампу с подоконника, подбежала к открытой двери. И Евстигней, уже при свете зажженной лампы, увидев и поняв, что он сотворил, ужаснулся.

               Климентий, лежа на крыльце, может быть слышал крики вопящей от ужаса Акулины, а может, и нет. Перед глазами Климентия всё кружилось и плыло, и он начал терять сознание.

               — Прости меня, Христа ради, друг и спаситель мой Климушка! Ведь не знал я того, что это ты вместо Евсея окажешься! Ведь не знал я и не думал о том, что всё так выйдет! Ведь не тебя хотел я убить, а предателя! Ах ты, сука! Это ты во всем виноватая! Где своего благоверного спрятала? – продолжал злобно кричать Евстигней, затем поднял обрез винтовки с порога и направляя его на Акулину.
— Не тронь её! Она ни в чем невиноватая… — сказал, хрипя Климентий и вскоре, затих. Кровь, сочилась не только из его раны на груди, но и, вытекая через рот, пенилась на губах. Но вскоре, придя на какое-то время в сознание он, хрипя и едва слышно, вновь сказал:

               — Как же так, Евстигней? За что ж ты меня уби...

               Не успев договорить, Климентий затих. Стеша, испугавшись событий той ужасной ночи, прижалась к матери и тихо заплакала. Она тогда ещё не знала того, что на крыльце умирал её отец. О том, что он её отец, она узнает гораздо позже. И узнает она это тогда, когда родившейся девочке Насте – её сестрёнке вместо братика-казака, как предполагала Акулина – пойдёт девятнадцатый год.

               Евстигней опустил обрез на крыльцо, взял на руки Климентия и занёс в дом. Положив друга на топчан, он склонился над ним и заплакал навзрыд, порою вопя и причитая:

                — Да что же я наделал? Своего лучшего друга убил. Боже, куда же ты смотрел! Что стоите, сволочи! Бегом за лекарем!
                — Дек, где ж мы его возьмём, средь ночи-то?
                — А хочь из-под земли достаньте! – приказал он своему подчинённому, длинновязому казаку по имени Панкрат, исполняющему роль распорядителя в банде и минут через тридцать, лекарь был доставлен.
— Извините, Евстигней Матвеевич, но я не Бог. Сделал всё, что было в моих силах и то, что сумел. Ведь рана очень серьёзная, — ответил, оправдываясь, лекарь, опасаясь теперь уже скорей всего не за жизнь Климентия, которому он был бессилен чем-либо помочь, а за жизнь свою.

                Фельдшером был пожилым мужчиной. Его загорелое лицо было сморщенным словно высохшее яблоко, а голова, была белой от седины. Евстигней, услышав приговор лекаря, склонил голову на груди своего друга и снова тихо заплакал. Но плакал он теперь без воплей и причитаний. На душе у него от былых воспоминаний, “скребли кошки”, потому что он, был обязан своему другу самым дорогим – жизнью. Немного успокоившись, Евстигней встал с колен и, обратившись к лекарю, сказал:

                — Смотри у меня! Если кому вякнешь, что нас в станице видел – убью! Ты меня понял? И не Матвеевич я, а Дормидонтьевич, ты меня понял!?
                — Извините меня, я всё понял Евстигней Дормидонтьевич. Буду нем как рыба.
                — Вот и молодец. Ступай, отсюда пока ещё не рассвело.
— Благодарствую… ну тогда я пошел?
                — Иди-иди, и чемоданчик свой не забудь, — ответил Евстигней старику. Тот поспешно ушел со двора, радуясь тому, что его отпустили и в тоже время, опасаясь того, чтобы главарь банды, ещё чего “доброго” не передумал.

                Остаток ночи, да и наступивший день до позднего вечера, прошел уже не в станице Гребенской, а далеко от неё в лесу – лагере “зелёных”, в распоряжениях и указаниях своего командира Найды Евстигнея Дормидонтьевича, лучшего друга Климентия, который был ему почти как брат.
Евстигней сильно пережевал по поводу случившегося. Ведь, с Климентием они выросли вместе, служили в одном гарнизоне и, побывали с ним как на японской, так и на германской войне.

                — Панкрат, смотри у меня, чтоб ничего не забыл! Возьми четыре мешка муки, шесть мешков зерна, мешок сахару и – что там, у нас ещё есть. Дойную корову с бычком или тёлочкой раздобудь, — давал указания, своему подчинённому, командир.
                — Дек, где ж я её возьму, Дормидонтьевич?
                — А голова тебе на что?! Шапку носить?! Возьмёте у этого старого брехунца, Зыртова Акима Молофеевича. Кажется, ведешь ли ему! Пердун, хрыч старый!  И если он будит упрямиться, сам знаешь, что нужно делать.
                — Понял, командир, будет исполнено, — стоя по стойке смирно, ответил Панкрат, поняв наконец-то задание, своего командира.
                — Молодчина, правильно смекаешь, а ему скажешь, за что мы у него корову забрали. В следующий раз, ему неповадно будет. Будет знать теперь, как брехню доносить. Хорошая наука ему на будущее будет.

               Солнце ещё не успело скрыться и утонуть за горизонтом, как небольшой отряд выехал, направившись к станице Старощедринской. Двигались они по левому берегу Терека, стараясь не попасться на глаза как белым, так и красным, пробираясь лесными дорогами. Несколько вооруженных всадников, едущих на своих конях, внимательно осматривались по сторонам, глядя в оба, нет ли чего подозрительного, как спереди, так и сзади и чего-то ещё могущего быть сбоку в кустах терновника и зарослях леса. Обоз состоял всего из двух телег-подвод. В идущей позади первой подводе лежало несколько мешков туго набитых чем-то, а также к борту подводы, была привязана корова и тёлка. Они сильно тормозили движение обоза, так как шли медленно.

               На первой подводе сидел сам Евстигней, управляя ею. В кузове подводы на соломе, сзади него, лежал ногами вперёд Климентий, а к борту подводы, был привязан его конь.

               Управляя подводой, Евстигней смотрел куда-то в низ – в землю между запряженной лошадью и подводой. И вспоминал он скорей всего то, как он вместе с Климентием ещё в детстве, играл в чехарду и другие игры на окраине станицы Кахановской. Вспоминал он забавные истории их юности, которые были весёлыми и, также – другие истории, которые были не очень веселы. Вспомнил он также и то, как Климентия награждали Георгиевским серебряным крестом, солдатской славы, четвёртой степени. Ещё тогда, в германскую войну в госпитале, когда он лежал вместе с ним в одной палате. Крест ему вручили за то, что до спасения Евстигнея, Климентий спас ещё четверых, вытащив их с поля пекла ада той война, а затем и сам, получив осколок в грудь, оказался в госпитале. Но больше всего Евстигней думал о том, что сказать Наталье и детям Климентия: «Скажу всё, как было, и что не хотел я его убивать. Может, простят?.. Но есть ли оправдание моему поступку? Да и что вообще можно сказать в своё оправдание…» — думал он, и эти мысли терзали его душу. 
Гром, всю дорогу вёл себя неспокойно. Климентий, не стал разнуздывать коня, когда приехал во двор Акулины. Поставив Грома в стойло, он снял лишь седло. Затем напоил и накормил лошадь Акулины и своего коня. Уздечку снимать, не стал, вынув изо рта лишь железные удила, чтобы они не мешали ему, есть овёс. Климентий тогда подумал: «Мало ли что может ночью случится? Видать, недаром я его Громом назвал. Заскучает, пойдёт по двору меня искать и наделает переполоху среди ночи. Лучше привяжу его уздечкой к яслям, от греха подальше» — поэтому уздечка осталась на голове коня.

                Седло коня лежало рядом с головой хозяина, потому что конь, так никому и не дал себя оседлать. Евстигней знал нрав коня. Помнил он и то, как Гром и его хозяин спасли ему жизнь, вынеся его раненого с поля боя той изнурительной, ужасной, германской войны. И разве можно было забыть такое?

               Кань, явно нервничал. Запах крови своего хозяина был знаком коню. Помнил он и то, как когда-то давно его любимый хозяин долго лежал на земле, а потом, достал сухарик из своего кармана, протянул руку к носу и сказал, ухватившись одной рукой за стремя, а другою, показал коню, куда нужно идти: «Давай дружок Громушка, тащи милый. – Сказал мне тогда мой любимый хозяин. И я пошел, тихо пошел, так –  как он мне и сказал. Да и как же мне его было ослушаться? Ведь он меня даже ни разу не ударил, за всю мою лошадиную жизнь. Шпор на своих сапогах и тех не носил, для того чтобы не делать мне больно. Так, просто, бывало, ударит пятками каблуков своих сапог мне под бока, и я знал о том, что надо бежать быстрее. И ведь не зря я тогда так долго стоял. Я стоял и ожидал, когда он поднимется. Не отходил от него и дождался. Я знал, что он поднимется или хотя бы что-то, мне скажет. Я будил его, тычась своим носом в его плечо, пытаясь разбудить и всё же, разбудил. А сейчас он лежит... Долго, лежит. Очень долго. Ну, вставай же! Забирайся ко мне на спину! Я унесу тебя от этих людей быстрой стрелою! От них пахнет смертью и кровью…» — думал конь, вспоминая былое, не понимая: почему же его хозяин не встаёт? Привязанный своею уздечкой к телеге, он нервничал и дёргался. Тычась в лицо и тело своего хозяина, конь фыркал, раздувая ноздри, и ржал на пронзительных тонах, и эти звуки были неприятен для человеческого уха.

               — Евстигней Дормидонтьевич! Конь нервничает, и кажись, плачет, я видел слёзы у него на глазах. Может отвязать, его? – спросил, обратившись к командиру всё тот же распорядитель, подъехавший к телеге, сидя верхом на своём коне.
               — Поступай, как хочешь… Всё одно конь от Клима не отойдёт… И уйди ты от меня! Не рви ты мне душу! И без тебя тошно!..
               — Ну, извиняйте командир. Тогда я, отпущу коня, пущай погуляет.
               — Отпускай. Нехай побегает. Может чуток успокоится.

Когда Панкрат отвязал коня, Гром вздыбился и попытался ударить Панкрата сидящего в седле своего коня копытами, но тот увернулся. Гром заржал и, приподняв хвост, умчался в лес.

               — Ну, бестия! Зверь, а не конь! – возмутился Панкрат. – И где его теперь искать?..
               — Не волнуйся… он сам домой придёт…

               Но вот, вскоре лес кончился, и показалась станица Старощедринская. Кончились и ухабистые дороги меж лесных просек казачьих делянок. Весна… и дни уже стали гораздо длиннее, чем зимние. Дорогу в ночи было хорошо видно, так как ночь выдалась лунной и небо, было безоблачным. В воздухе ощущался нежный, едва уловимый запах прелой листвы, цветущего тёрна, боярышника и других растений. Отряд выехал из лесу, и вдали показались силуэты домов, стоящих на окраине станицы.

               В домах, на подворье Климентия не спали, ожидая хозяина. В окнах был виден свет, исходящий от керосиновых ламп. Хозяева подворья нервничали и, переживая, думали: «Что же случилось? Должен был приехать утром, ну пусть к полудню, а уже поздний вечер, а его всё нет, и нет. Ох, не к добру прошлой ночью, кричал сыч, усевшись на крышу нашего дома. Хотя мы его и прогнали, хлопая в ладоши, но не случилось бы беды. Но может быть, Бог нас милует и всё обойдётся?..».

               В понятие станичников, сыч, маленькая птичка – это, злобный вещун. Его крика в ночи, чем-то похожие на мяуканье кошки «Кики-мяу, кики-мяу», холодил кровь в жилах станичников, наводя ужас, и предвещая беду, тем людям, на чью крышу, он сел.

               На стук в ворота, во двор из обеих домов, вышли все сразу, и при этом каждый из них подумал: «Значит, всё-таки, что-то случилось. Накликал всё же сыч беды на нашу голову. Если бы приехал Клим, то он бы в свой двор стучать не стал…» — но вот ворота отворились и во двор, одна за другой, въехали две телеги-подводы. В одной из них, ногами вперёд, лежал Климентий. На вопли, плачь и причитания женщин, сбежались соседи. Приехавшие верхом всадники спешились и поспешно начали разгружать мешки. Снимая мешки с подводы, они всё также поспешно заносили их в кладовую, а корову с тёлкой, отвели в хлев. Пока незваные гости занимались разгрузкой, их командир Евстигней, стоял на коленях и просил прощения у семьи Климентия, объясняя, почему всё так получилось и в это самое время, во дворе появился Гром.

               Подойдя к подводе, где лежал его хозяин, он начал ткаться своим большим носом в грудь хозяина и – в плечо Натальи, стоящей рядом с подводой. Как бы пытаясь сказать: «Ну что же ты стоишь? Разбуди ты его. Может у тебя получится? Я его будил, но не смог…» — глядя на всё это, бобка Арина, взяла коня за уздечку. Погладив коня по гриве и морде, повела к конюшне, приговаривая: «Вижу, милый что плачешь, но горю слезьми не поможешь. Знаю, что никого другого не подпустишь к себе и не дашь себя оседлать. Но нет больше у тебя твого дружка и хозяина. Пошли милый, напою и накормлю тебя» — конь шел к конюшне неохотно и всё время оглядывался, смотря на подводу, где лежал его хозяин.

               — Корову привел!? Мешки притащил!? А кто отца детям заменит? Убью сволочь! – кричал дед Данила, отвешивая пощечины Евстигнею. Евстигней не сопротивлялся, зная, что виновен. Да и как можно возразить человеку, который когда-то помог ему и его семье. Ведь Климентий Тонкогубов, Евсей Павлов и Евстигней Найда, родились и жили в Кахановке и, будучи ещё детьми, помнили деда Данилу, который приезжал из Старощедринской, чтобы помочь семье своего брата, убитого на русско-турецкой войне. Ну а позже, когда чеченцы сожгли Кахановку и почти всех жителей убили, Данила приютил у себя семью Евстигнея Найды, которой удалось в тот декабрьский день бежать. Поэтому он и стоял перед ним на коленях, прося прощения.
   
               Но вот помощники командира выгрузили мешки с подводы, занесли тело Климентия в дом и собрались уезжать со двора. Верховые, сев в сёдла, след за подводами помчались в сторону Терека к лесу. Подводы, гремели о выбоины дорог своими колесами, обитыми железными шинами, но вскоре, по мере их удаления, грохот стих, а силуэты всадников, растворились в ночной тьме.

               Ночной птицей вещун, облетела печальная весть, станицу Старощедринскую. Двор покойного к утру был полон народа. Женщины-казачки ходили по двору в траурных чёрных платках и были заняты делами по приготовлению к похоронам. Мужчины-казаки, друзья и родственники Климентия тихо разговаривая, приготавливали всё необходимое для похорон и проводов в последний путь своего друга. По старым православным, да и по старообрядческим законам церкви, покойного хоронили на третий день после его смерти, как и положено.

               К третьему дню, узнав о печальной вести, приехали также и друзья Климентия из других станиц. Акулина, была уже давно там, рядом с Натальей, помогая ей, оставив Стешу и хозяйство на попечительство соседей. Она вместе с Натальей и другими женщинами, готовила всевозможные блюда, для поминального стола. Глаза её были полны слёз, но держала она себя сдержанно, без воплей и истерики, которая был у неё там, на пороге её дома. И хотя с Натальей они были лучшими подругами с детства, в глаза она ей старалась не смотреть, чувствуя за собой неизгладимую вину. Но вот гроб уже готов. Давно, готов и надмогильный деревянный крест.

               Пришло время похорон. Ближе к полудню Климентия вынесли со двора и понесли к церкви. Отстояв панихиду и отпев покойного, казаки, вновь подняли гроб, поставили его края себе на плечи и вынесли из церкви на улицу. Мужчины, которые не несли гроб, надели, выходя из церкви свои бухарки 2* и кубанки 2*. Тихо переговариваясь между собой, они быстро построились в организованную колонну, словно занимались этим ежедневно, тренируясь, раз по двадцать, а может тридцать в день.

               Колонна, выглядела следующим образом. Спереди колонны шел молодой казак и нес деревянный надмогильный крест. Хотя по правилам первым должен был идти знаменосец с приспущенным к земле знаменем. Но где ж его теперь было взять, это легендарное знамя Кизляро-Гребенского полка Щедринской сотни, впрочем, как и самой Щедринской сотни. За ним в шеренге из трёх человек, шли такие же молодые и красивые казаки. Они держали на подушечках из алого бархата, со свисающими чёрными траурными лентами по бокам, вещи покойного. У среднего казака в шеренге лежали на алой подушечке кинжал, у двух других лежало по одному Георгиевскому кресту солдатской славы четвёртой степени. За ними, четыре казака несли крышку гроба и за крышкой – сам гроб. Колонну по правилам должны были охранять казаки с шашками наголо, но так как шашки у всех казаков давным-давно изъяли, как, впрочем, и всё остальное оружие, то они шли без них. Конечно же, исключением были кинжалы, которые казаки теперь иногда носили, спрятав их от большевиков во время обысков, оставив их как память о казачестве на свой страх и риск. След за гробом шли друзья, родные и близкие покойного.

               Всё было бы хорошо и красиво, если б не портящий всю картину конь по кличке Гром. Он бесцеремонно прорывался сквозь строй красиво идущей колонны, раздвигая её сплочённые ряды, стараясь пробраться поближе к своему хозяину. Этому, никто не препятствовал из людей, идущих в колонне, потому что знали о том, как сильно конь, был предан своему хозяину.

               Колонна, пройдя по улицам станицы, вышла за её околицу и дошла до кладбища. Донеся Климентия до вырытой могилы, казаки поставили гроб с телом покойного на табуретки, чтобы попрощаться. Попрощавшись, забили крышку, опустили гроб на верёвках в могилу и закопали. Прощального залпа, конечно же, не было по той же причине изъятия оружия у казаков.

               Конь всё это время никуда не отходил, наблюдая за происходящим, находясь поблизости. Затем, издав пронзительное ржанье и, раздувая ноздри, умчался к Тереку, слегка приподняв хвост кверху. Куда убежал конь и где спрятался, об этом никто не знал, пока не один случай, произошедший недели через три.

               Вернувшиеся с кладбища люди, расселись за поминальными столами. Кто-то сидел, молча, ожидая, когда дьяк начнёт читать заупокойные молитвы, после чего все приступят к поминальной трапезе. Некоторые из них переговаривались меж собой. Один из казаков, беседуя со своим соседом, сидящим вместе с ним за одним из столов, сказал:

               — Надо же... две войны прошел, японскую и германскую, а тут, на тебе… такая глупая смерть. И ведь от кого погиб?.. От своего лучшего друга. Вон, гляди, и офицера пришли, кто за границу ещё удрать не успел. Правда, пришли не в своих офицерских мундирах, но всё равно не побоялись прейтить, хотя кругом красных полным-полно. Молодцы, не забыли того, как доблестно служил Климентий, защищая царя и Отечество. Даже его верный конь Громушка заскучал. Шел бедолага сзади за гробом, все ещё не веря, что хозяина больше нет, а как хозяина закапали, подался к лесу, хрипя и фыркая. Видать там, его искать надумал. Скотиняка, а вишь какой преданный свому хозяину и умный. Бывало, мы с Климом в дозоре стоим, он коню скомандует: «Гром! Прячься!» и рукой покажет, а эта бестия, словно язык человеческий понимает. Уйдёт туда, куда ему Клим покажет. Спрячется, и бывало даже ляжет, и не шелохнётся, словно издох, пока ему его хозяин, как-то по-своему не свистнет. А тот, услышав, тихо заржёт: «Тут, мол, я, тут. Уже бегу...».
Люди разошлись, а вскоре вновь собрались, уже через девять дней, на помин души убиенного. Грома всё это время не было дома. Казачки, ходившие поводу к Тереку с ведрами, висящими на коромыслах через плечо, видели коня неподалёку, но конь, никого к себе не подпускал, и даже одичал немного за три недели.
«Отца убили. Любимчик Гром ушёл…» — думали расстроенные этими событиями дети и всячески пытались найти коня.

               Мифодию, было почти пять лет, Евдокиму – девять, а Мавруше в тот день, когда убили её отца, пошел четырнадцатый. Но, несмотря на возраст, каждый из них, по-своему пытался найти коня.
— Мам, я за водой схожу? – спросила разрешения у матери в один из тех дней Мавруша.

               — Сколько тебе раз говорить доченька, что нужно говорить не за водой, а поводу! След за водой пойдёшь – не вернёшься! Воды рек в моря и океаны впадают; над морями тучи собираются в облака, и неизвестно в чём дворе ты дождём прольешься, если за водой пойдёшь. Нужно говорить поводу. Поняла, как правильно надо говорить? – спросила Наталья и Мавруша заплакала.
— Ну что с тобою поделаешь… Не плачь. Бери вёдра и иди…

               Мифодия, в один из тех дней, напугала собака. К своим пяти годам он был нормальным, здоровым ребёнком. Но после того случая, он стал немного необычным, даже странным ребёнком и ему, явно было не до поисков коня. Но Евдоким, как и Мавруша, старались проводить время как можно больше в том месте, где в последний раз казачки видели коня. Надеясь его увидеть, Мавруша частенько просила разрешения у матери, чтобы та разрешила ей сходить и принести воды для питья и других нужд с Терека. Евдоким, играл с мальчишками в лапту либо чехарду, как на Кошачьем острове между руслами большого и малого Терека, так и в других местах и в один из дней ему повезло: на краю одной из полянок –  где начинался Щедринский лес – стоял конь.

               — Смотрите! Гром стоит, — крикнул, кто-то из мальчишек.
               — Тише. Не спугните, — негромко сказал Евдокимка и направился в сторону коня.

               Игравшие мальчишки притихли. Подходя к коню, Евдоким достал из кармана сухарик, посыпанный солью и когда конь пошел ему навстречу и подошел вплотную, Евдоким протянул руку к носу коня.

               — Гром, Громушка, это я Евдокимка. Не бойся. Ну, где же ты был? Хороший мой, — конь, втягивая воздух ноздрями, насторожился. Прислушался, задёргал ушами, зафыркал, но убегать не стал. Затем наклонил голову к протянутой руке мальчика и взял губами сухарик с его ладони.
 
               Удела всё ещё свисали так же, как и поводья уздечки, по-прежнему находясь на голове коня с тех самых пор, как не стало его хозяина. На сбруе уздечки были видны две буковки, отлитые из серебра «К.Т.» которые, обозначали «Климентий Тонкогубов». Евдоким, не дожидаясь, пока конь дожуёт сухарь, ловко вставил железные удила в рот коня. Спустя какое-то время, стоявшие в стороне мальчишки, осторожно подошли к Евдокиму и помогли взобраться своему другу на спину коня, так как конь уже стоял смирно и Евдоким держал его за поводья. Двое мальчишек, сложив руки своеобразным способом, взявшись одной рукой за своё запястье, а другой – за запястье напарника, подбросили вставшего на перекрестье их рук Евдокима вверх и, ловко отправив своего товарища на спину коня.

               — Домой, Громушка, домой. Сейчас, мы тебя покормим, — скомандовал Евдоким, и конь подчинился, мальчику. «Наконец-то я его нашел. Сомнений нет – это он. Тот же запах, такой же добрый и ласковый. Но почему он стал таким маленьким? Что же случилось с моим хозяином? Но, это не беда, главное я его нашел, и мы снова вместе» — думал конь. И сколько же было радости и не только в семьи покойного Климентия, но и у всех станичников, потому что конь нашелся.
Давно уж отметили сорок дней и жизнь, шла своим чередом, невзирая на то, что не было больше в станице казака по имени Климентий. Кто-то рождался, ну а кто-то умирал. Так уж устроен этот мир, и ничего с этим не поделать.

                ***

1. Доёнка – ведро, обычно деревянное. В него казачки сдаивалось молоко во время доения коровы.
2. Бухарки и кубанки – название форменных головных уборов терских гребенских казаков.