Прямая речь... Солженицын

Константин Жибуртович
В этом сборнике (который я составляю, если начистоту, больше для себя самого, чтобы периодически перечитывать) - абсолютно созвучные моему восприятию - мысли, фрагменты рассказов и стихов любимых авторов и людей.

Буду рад, если Вы возьмете что - то и для себя...

***

Роман "В Круге Первом" навсегда впечатался в мою душу еще со времен перестроечного самиздата.

Это произведение Солженицына не считается самым значительным вкладом в Литературу ХХ века, но для меня бесконечно ценно - не только достоверностью, пропущенной сквозь личный Крест, глубиной наблюдений, размышлений и диалогов.

Как и Франкл, Солженицын хлебнул Долю, казалось бы, неподъемную простому смертному - и не просто не отчаялся и не сломался, а приблизился к Подобию.

Разница лишь в способах отображения: австриец писал почти документально, разбавляя не придуманные истории тонкими наблюдениями психолога; Солженицын (не искажая суть!) благодаря писательскому дару придавал скелету реальности художественное наполнение, невзирая на то, что даже сухой набор фактов и голой документалистики той эпохи повергал в дрожь.

Оттого герои Солженицына живы и сегодня, и (для меня) не было более убедительного исторического приговора сталинщине, чем эта книга.

Страшная, бесчеловечная эпоха с населением, запуганным до полу - животного состояния.
Доносы, аресты и репрессии.
Уничтожение лучших среди равных (из профилактики) ради сохранения Культа Личности.
Дармовой труд ведущих ученых в полу-голодных шарашках (как Марфинская).

А где - то неподалеку задыхается никем не востребованный Булгаков, предает свой дар ради службы Власти Симонов, испуганный сосед доносит на соседа, и даже брат клевещет на брата.

Абсолютная, беспросветная тьма, и вдруг - лучики совершенно нездешнего света во внешне обычных людях.

Дипломат Иннокентий Володин.
Глеб Нержин (списанный с самого Солженицына).
Роскошная (пусть и противоречивая) душа чертежника Сологдина.
Бесконечно заблуждающийся, но так искренне ищущий Рубин.
Ученый Бобынин, УЖЕ обретший Свободу, ибо его невозможно сломить никакими внешними обстоятельствами лагеря...

Все это Александр Исаевич передает - сколь художественно, столь и точно...

А в 2006 году режиссер Глеб Панфилов снял 10 - серийный фильм, внутренние монологи героев в котором успел озвучить сам Солженицын.
За 2 года до собственного ухода...

Ниже я приведу лишь несколько из навсегда полюбившихся фрагментов книги - той, что стала для меня благодатной прививкой от всякого вождизма, малодушного отрицания Прошлого, или комфортного искажения Истории.

И (подобно Франклу) - потрясающим свидетельством силы человеческого духа...


***

Нержин, хотя и математик, но не чужд был языкознанию, и с тех пор, как звучанье русской речи стало материалом работы Марфинского научно-исследовательского института, Нержина все время спаривали с единственным здесь филологом Рубиным. Два года уже они по двенадцать часов в день сидели, соприкасаясь спинами. С первой же минуты выяснилось, что оба они – фронтовики; что вместе были на Северо-Западном фронте и вместе на Белорусском, и одинаково имели «малый джентльменский набор» орденов; что оба они в одном месяце и одним и тем же СМЕРШем арестованы с фронта, и оба по одному и тому же «общедоступному» десятому пункту; и оба получили одинаково по десятке (впрочем, и все получали столько же). И в годах между ними была разница всего лет на шесть, и в военном звании всего на единицу – Нержин был капитаном.

Располагало Рубина, что Нержин сел в тюрьму не за плен и значит не был заражен антисоветским зарубежным духом: Нержин был наш советский человек, но всю молодость до одурения точил книги и из них доискался, что Сталин якобы исказил ленинизм. Едва только записал Нержин этот вывод на клочке бумажки, как его и арестовали. Контуженный тюрьмой и лагерем, Нержин, однако, в основе своей оставался человек наш, и потому Рубин имел терпение выслушивать его вздорные запутанные временные мысли.

Посмотрели еще туда, в темноту.

Рубин чмокнул:

– Все-таки ты – умственно убог. Это меня беспокоит.

– А я не гонюсь: умного на свете много, мало – хорошего.

– Так вот на тебе хорошую книжку, прочти.

– Это опять про замороченных бедных быков?

– Нет.

– Так про загнанных львов?

– Да нет же!

– Слушай, я не могу разобраться с людьми, зачем мне быки?

– Ты должен прочесть ее!

– Я никому ничего не должен, запомни! Со всеми долгами расплатемшись, как говорит Спиридон.

– Жалкая личность! Это – из лучших книг двадцатого века!

– И она действительно откроет мне то, что всем нужно понять? на чем люди заблудились?

– Умный, добрый, беспредельно-честный писатель, солдат, охотник, рыболов, пьяница и женолюб, спокойно и откровенно презирающий всякую ложь, взыскующий простоты, очень человечный, гениально-наивный...

– Да ну тебя к шутам, – засмеялся Нержин. – Ты все уши забьешь своим жаргоном. Без Хемингуэя тридцать лет я прожил, еще поживу немножко. Мне и так жизнь растерзали. Дай мне – ограничиться! Дай мне хоть направиться куда-то...

И он отвернулся к своему столу.

Рубин вздохнул. Рабочего настроения он по-прежнему в себе не находил.

Он стал смотреть карту Китая, прислоненную к полочке на столе перед ним. Эту карту он вырезал как-то из газеты и наклеил на картон; весь минувший год красным карандашом закрашивал по ней продвижение коммунистических войск, а теперь, после полной победы, оставил ее стоять перед собой, чтобы в минуты упадка и усталости поднималось бы его настроение.

Но сегодня настойчивая грусть пощемливала в Рубине, и даже красный массив победившего Китая не мог ее пересилить.

А Нержин, иногда задумчиво посасывая острый кончик пластмассовой ручки, мельчайшим почерком, будто не пером, а острием иглы, выписывал на крохотном листике, утонувшем меж служебного камуфляжа:

"Для математика в истории 17 года нет ничего неожиданного. Ведь тангенс при девяноста градусах, взмыв к бесконечности, тут же и рушится в пропасть минус бесконечности. Так и Россия, впервые взлетев к невиданной свободе, сейчас же и тут же оборвалась в худшую из тираний.

Это и никому не удавалось с одного раза."


***

– Ну, пес с тобой, слушай – ты вторую часть «Фауста» читал?

– Спроси – читал ли я первую? Все говорят, что гениально, но никто не читает. Или изучают его по Гуно.

– Нет, первая часть доступна, чего там!

Мне нечего сказать о солнцах и мирах, – Я вижу лишь одни мученья человека...


– Вот это до меня доходит!


– Или:


Что нужно нам – того не знаем мы,

Что знаем мы – того для нас не надо.


– Здорово!

– А вторая часть, правда, тяжеловата. Но зато какая глубокая идея! Ты же знаешь уговор Фауста с Мефистофелем: только тогда получит Мефистофель душу Фауста, когда Фауст воскликнет: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!»

Но все, что ни раскладывает Мефистофель перед Фаустом – возвращение молодости, любовь Маргариты, легкая победа над соперником, бескрайнее богатство, всеведение тайн бытия – ничто не вырывает из груди Фауста заветного восклицания. Прошли долгие годы, Мефистофель уже сам измучился бродить за этим ненасытным существом, он видит, что сделать человека счастливым нельзя, и хочет отстать от этой бесплодной затеи. Вторично состарившийся, ослепший, Фауст велит созвать тысячи рабочих и начать копать каналы для осушения болот. В его дважды старческом мозгу, для циничного Мефистофеля затемненном и безумном, засверкала великая идея – осчастливить человечество. По знаку Мефистофеля являются слуги ада – лемуры, и начинают рыть могилу Фаусту. Мефистофель хочет просто закопать его, чтоб отделаться, уже без надежды на его душу. Фауст слышит звук многих заступов. Что это? – спрашивает он. Мефистофелю не изменяет дух насмешки. Он рисует Фаусту ложную картину, как осушаются болота. Наша критика любит истолковывать этот момент в социально-оптимистическом смысле: дескать, ощутя, что принес пользу человечеству и найдя в этом высшую радость, Фауст восклицает:


Остановись, мгновенье! Ты прекрасно!


Но разобраться – не посмеялся ли Гете над человеческим счастьем? Ведь на самом-то деле никакой пользы, никакому человечеству. Долгожданную сакраментальную фразу Фауст произносит в одном шаге от могилы, обманутый и, может быть, правда обезумевший? – и лемуры тотчас же спихивают его в яму. Что же это – гимн счастью или насмешка над ним?

– Ах, Левочка, вот таким, как сейчас, я тебя только и люблю – когда ты рассуждаешь от сердца, говоришь мудро, а не лепишь ругательные ярлыки.

– Жалкий последыш Пиррона! Я же знал, что доставлю тебе удовольствие.

Слушай дальше. На этом отрывке из «Фауста» на одной из своих довоенных лекций, – а они тогда были чертовски смелые! – я развил элегическую идею, что счастья нет, что оно или недостижимо, или иллюзорно... И вдруг мне подали записку, вырванную из миниатюрного блокнотика с мелкой клеточкой:

«А вот я люблю – и счастлива! Что вы мне на это скажете?»

– И что ты сказал?..

– А что на это скажешь?..


***


Нержин говорил, как поведывают давно выношенные мысли:

– Когда раньше, на воле, я читал в книгах, что мудрецы думали о смысле жизни или о том, что такое счастье, – я мало понимал эти места. Я отдавал им должное: мудрецам и по штату положено думать. Но смысл жизни? Мы живем – и в этом смысл. Счастье? Когда очень-очень хорошо – вот это и есть счастье, общеизвестно... Благословение тюрьме!! Она дала мне задуматься. Чтобы понять природу счастья, – разреши мы сперва разберем природу сытости. Вспомни Лубянку или контрразведку. Вспомни ту реденькую полуводяную – без единой звездочки жира! – ячневую или овсяную кашицу! Разве ее ешь? разве ее кушаешь? – ею причащаешься! к ней со священным трепетом приобщаешься, как к той пране йогов! Ешь ее медленно, ешь ее с кончика деревянной ложки, ешь ее, весь уходя в процесс еды, в думанье о еде – и она нектаром расходится по твоему телу, ты содрогаешься от сладости, которая тебе открывается в этих разваренных крупинках и в мутной влаге, соединяющей их. И вот, по сути дела питаясь ничем, ты живешь шесть месяцев и живешь двенадцать! Разве с этим сравнится грубое пожирание отбивных котлет?

Рубин не умел и не любил подолгу слушать. Всякую беседу он понимал так (да так чаще всего и получалось), что именно он разметывал друзьям духовную добычу, захваченную его восприимчивостью. И сейчас он порывался прервать, но Нержин пятью пальцами впился в комбинезон на его груди, тряс, не давал говорить:

– Так на бедной своей шкуре и на несчастных наших товарищах мы узнаем природу сытости. Сытость совсем не зависит от того, сколько мы едим, а от того, как мы едим! Так и счастье, так и счастье, Левушка, оно вовсе не зависит от объема внешних благ, которые мы урвали у жизни. Оно зависит только от нашего отношения к ним! Об этом сказано еще в даосской этике: «Кто умеет довольствоваться, тот всегда будет доволен.»

Рубин усмехнулся:

– Ты эклектик. Ты выдираешь отовсюду по цветному перу и все вплетаешь в свой хвост.

Нержин резко покачал рукой и головой. Волосы сбились ему на лоб. Очень интересно оказалось поспорить, и выглядел он как мальчишка лет восемнадцати.

– Не путай, Левка, совсем не так! Я делаю выводы не из прочтенных философий, а из людских биографий, которые рассказываются в тюрьмах. Когда же потом мне нужно свои выводы сформулировать – зачем мне открывать еще раз Америку? На планете философии все земли давно открыты! Я перелистываю древних мудрецов и нахожу там мои новейшие мысли. Не перебивай! Я хотел привести пример: в лагере, а тем более здесь, на шарашке, если выдастся такое чудо – тихое нерабочее воскресенье, да за день отмерзнет и отойдет душа, и пусть ничего не изменилось к лучшему в моем внешнем положении, но иго тюрьмы чуть отпустит меня, и случится разговор по душам или прочтешь искреннюю страницу – и вот уже я на гребне! Настоящей жизни много лет у меня нет, но я забыл! Я невесом, я взвешен, я нематериален!! Я лежу там у себя на верхних нарах, смотрю в близкий потолок, он гол, он худо оштукатурен – и вздрагиваю от полнейшего счастья бытия! засыпаю на крыльях блаженства! Никакой президент, никакой премьер-министр не могут заснуть столь довольные минувшим воскресеньем!

Рубин добро оскалился. В этом оскале было и немного согласия и немного снисхождения к заблудшему младшему другу.

– А что говорят по этому поводу великие книги Вед? – спросил он, вытягивая губы шутливой трубочкой.

– Книги Вед – не знаю, – убежденно парировал Нержин, – а книги Санкья говорят: «Счастье человеческое причисляется к страданию теми, кто умеет различать.»

– Здорово ты насобачился, – буркнул в бороду Рубин.

– Идеализм? Метафизика? Что ж ты не клеишь ярлыков?

– Это тебя Митяй сбивает?

– Нет, Митяй совсем в другую сторону. Борода лохматая! Слушай! Счастье непрерывных побед, счастье триумфального исполнения желаний, счастье полного насыщения – есть страдание! Это душевная гибель, это некая непрерывная моральная изжога! Не философы Веданты или там Санкья, а я, я лично, арестант пятого года упряжки Глеб Нержин, поднялся на ту ступень развития, когда плохое уже начинает рассматриваться и как хорошее, – и я придерживаюсь той точки зрения, что люди сами не знают, к чему стремиться. Они исходят в пустой колотьбе за горстку материальных благ и умирают, не узнав своего собственного душевного богатства. Когда Лев Толстой мечтал, чтоб его посадили в тюрьму – он рассуждал как настоящий зрячий человек со здоровой духовной жизнью.

Рубин расхохотался. Он хохотал в спорах, если совершенно отвергал взгляды своего противника (а именно так и приходилось ему в тюрьме).

– Внемли, дитя! В тебе сказывается неокреплость юного сознания. Свой личный опыт ты предпочитаешь коллективному опыту человечества. Ты отравлен ароматами тюремной параши – и сквозь эти пары хочешь увидеть мир.

Из-за того, что мы лично потерпели крушение, из-за того, что нескладна наша личная судьба – как может мужчина дать измениться, хоть сколько-нибудь повернуться своим убеждениям?

– А ты гордишься своим постоянством?

– Да! Hier stehe ich und kann nicht anders...

– Каменный лоб! Вот это и есть метафизика! Вместо того чтобы здесь, в тюрьме, учиться, впитывать новую жизнь...

– Ка-кую жизнь? Ядовитую желчь неудачников?

– ... ты сознательно залепил глаза, заткнул уши, занял позу – и в этом видишь свой ум? В отказе от развития – ум? В торжество вашего чертова коммунизма ты насилуешь себя верить, а не веришь!

– Да не вера – научное знание, обалдон! И – беспристрастность .

– Ты?! Ты – беспристрастен?

– Абсолютно! – с достоинством произнес Рубин.

– Да я в жизни не знал человека пристрастнее тебя!

– Да поднимись ты выше своей кочки зрения! Да взгляни же в историческом разрезе! За-ко-но-мерность! Ты понимаешь это слово? Неизбежно обусловленная закономерность! Все идет туда, куда надо! Исторический материализм не мог перестать быть истиной из-за того только, что мы с тобой в тюрьме. И нечего рыться носом, выворачивать какой-то трухлявый скепсис!

– Лев, пойми! Я не с радостью – я с болью сердечной расставался с этим учением! Ведь оно было – звон и пафос моей юности, я для него все остальное забыл и проклял! Я сейчас – стебелек, расту в воронке, где бомбой вывернуло дерево веры. Но с тех пор, как меня в тюремных спорах били и били...

– Потому что у тебя ума не хватало, дурак!

– ... я по честности должен был отбросить ваши хилые построения. И искать другие. А это нелегко. Скептицизм у меня, может быть – сарай при дороге, пересидеть непогоду.

– Утки в дудки, тараканы в барабаны! Скепсис! Да разве из тебя выйдет порядочный скептик? Скептику положено воздержание от суждений – а ты обо всем лезешь с приговором! Скептику положена атараксия, душевная невозмутимость – а ты по каждому поводу кипятишься!

– Да! Ты прав! – Глеб взялся за голову. – Я мечтаю быть сдержанным, я воспитываю в себе только... парящую мысль, а обстоятельства завертят – и я кружусь, огрызаюсь, негодую...

– Парящую мысль! А мне в глотку готов вцепиться из-за того, что в Джезказгане не хватает питьевой воды!

– Тебя бы туда загнать, падло! Изо всех нас ты же один считаешь, что методы МГБ необходимы...

– Да! Без твердой пенитенциарной системы государство существовать не может...

– ... Так вот тебя и загнать в Джезказган! Что ты там запоешь?

– Да дурак ты набитый! Ты бы хоть прежде почитал, что говорят о скептицизме большие люди. Ленин!

– А ну? Что – Ленин? – Нержин притих.

– Ленин сказал: «у рыцарей либерального российского языкоблудия скептицизм есть форма перехода от демократии к холуйскому грязному либерализму».

– Как-как-как? Ты не переврал?

– Точно. Это из «Памяти Герцена» и касается...

Нержин убрал голову в руки, как сраженный.

– А? – помягчел Рубин. – Схватил?

– Да, – покачался Нержин всем туловищем. – Лучше не скажешь. И я на него когда-то молился!..

– А что?

– Что?? Это – язык великого философа? Когда аргументов нет – вот так ругаются. Рыцари языкоблудия! – произнести противно. Либерализм – это любовь к свободе, так он – холуйский и грязный. А аплодировать по команде – это прыжок в царство свободы, да?

В захлебе спора друзья потеряли осторожность, и их восклицания уже стали слышны Симочке. Она давно взглядывала на Нержина со строгим неодобрением. Ей обидно было, что проходил вечер ее дежурства, а он никак не хотел использовать этого удобного вечера и даже не удосуживался обернуться в ее сторону.

– Нет, у тебя-таки совсем вывернуты мозги, – отчаялся Рубин. – Ну, определи лучше.

– Да хоть какой-то смысл будет сказать так: скептицизм есть форма глушения фанатизма. Скептицизм есть форма высвобождения догматических умов.

– И кто ж тут догматик? Я, да? Неужели я – догматик? – большие теплые глаза Рубина смотрели с упреком. – Я такой же арестант призыва сорок пятого года. И четыре года фронта у меня осколком в боку сидят, и пять лет тюрьмы на шее. Так я не меньше тебя вижу. И если б я убедился, что все до сердцевины гниль – я бы первый сказал: надо выпускать «Колокол»! Надо бить в набат! Надо рушить! Уж я бы не прятался под кустик воздержания от суждений! не прикрывался бы фиговым листочком, скепсисом!.. Но я знаю, что гнило – только по видимости, только снаружи, а корень здоровый, а стержень здоровый, и значит надо спасать, а не рубить!

На пустующем столе инженер-майора Ройтмана, начальника Акустической, зазвонил внутриинститутский телефон. Симочка встала и подошла к нему.

– Пойми ты, усвой ты железный закон нашего века: два мира – две системы! И третьего не дано! И никакого «Колокола», звон по ветру распускать – нельзя! недопустимо! Потому что выбор неизбежный: за какую ты из двух мировых сил?

– Да пошел ты вон! Это Пахану так выгодно рассуждать! На этих «двух мирах» он под себя всех и подмял.

– Глеб Викентьич!

– Слушай, слушай! – теперь Рубин властно схватил Нержина за комбинезон. – Это – величайший человек!

– Тупица! Боров тупой!

– Ты когда-нибудь поймешь! Это вместе – и Робеспьер и Наполеон нашей революции. Он – мудр! Он – действительно мудр! Он видит так далеко, как не захватывают наши куцые взгляды...

– И еще смеет нас всех дураками считать! Жвачку свою нам подсовывает...


***

В таком же синем комбинезоне, но крупный, ражий, с остриженной каторжанской головой вошел Бобынин.

Он проявил столько интереса к обстановке кабинета, как если бы здесь бывал по сту раз на дню, прошел; не задерживаясь, и сел, не поздоровавшись.

Сел он в одно из удобных кресел неподалеку от стола министра и обстоятельно высморкался в не очень белый, им самим стиранный в последнюю баню платок.

Абакумов, несколько сбитый с толку Прянчиковым, но не принявший всерьез легкомысленного юнца, был доволен теперь, что Бобынин выглядел внушительно.

И он не крикнул ему: «встать!», а, полагая, что тот не разбирается в погонах и не догадался по анфиладе преддверий, куда попал, спросил почти миролюбиво:

– А почему вы без разрешения садитесь?

Бобынин, едва скосясь на министра, еще кончая прочищать нос при помощи платка, ответил запросто:

– А, видите, есть такая китайская поговорка: стоять – лучше, чем ходить, сидеть – лучше, чем стоять, а еще лучше – лежать.

– Но вы представляете – кем я могу быть?

Удобно облокотясь в избранном кресле, Бобынин теперь осмотрел Абакумова и высказал ленивое предположение:

– Ну – кем? Ну, кто-нибудь вроде маршала Геринга?

– Вроде кого???../

– Маршала Геринга. Он однажды посетил авиазавод близ Галле, где мне пришлось в конструкторском бюро работать. Так тамошние генералы на цыпочках ходили, а я даже к нему не повернулся. Он посмотрел-посмотрел и в другую комнату пошел.

По лицу Абакумова прошло движение, отдаленно похожее на улыбку, но тотчас же глаза его нахмурились на неслыханно-дерзкого арестанта. Он мигнул от напряжения и спросил:

– Так вы что? Не видите между нами разницы?

– Между вами? Или между нами? – голос Бобынина гудел как растревоженный чугун. – Между нами отлично вижу: я вам нужен, а вы мне – нет!

У Абакумова тоже был голосок с громовыми раскатами, и он умел им припугнуть. Но сейчас чувствовал, что кричать было бы беспомощно, несолидно.

Он понял, что арестант этот – трудный.

И только предупредил:

– Слушайте, заключенный. Если я с вами мягко, так вы не забывайтесь...

– А если бы вы со мной грубо – я б с вами и разговаривать не стал, гражданин министр. Кричите на своих полковников да генералов, у них слишком много в жизни есть, им слишком жалко этого всего.

– Сколько нужно – и вас заставим.

– Ошибаетесь, гражданин министр! – И сильные глаза Бобынина сверкнули открытой ненавистью. – У меня ничего нет, вы понимаете – нет ничего! Жену мою и ребенка вы уже не достанете – их взяла бомба. Родители мои – уже умерли. Имущества у меня всего на земле – носовой платок, а комбинезон и вот белье под ним без пуговиц (он обнажил грудь и показал) – казенное.

Свободу вы у меня давно отняли, а вернуть ее не в ваших силах, ибо ее нет у вас самих. Лет мне отроду сорок два, сроку вы мне отсыпали двадцать пять, на каторге я уже был, в номерах ходил, и в наручниках, и с собаками, и в бригаде усиленного режима – чем еще можете вы мне угрозить? чего еще лишить? Инженерной работы? Вы от этого потеряете больше. Я закурю.

Абакумов раскрыл коробку «Тройки» кремлевского выпуска и пододвинул Бобынину:

– Вот, возьмите этих.

– Спасибо. Не меняю марки. Кашель. – И достал «беломорину» из самодельного портсигара. – Вообще, поймите и передайте там, кому надо выше, что вы сильны лишь постольку, поскольку отбираете у людей не все. Но человек, у которого вы отобрали все – уже не подвластен вам, он снова свободен.

Бобынин смолк и углубился в курение. Ему нравилось дразнить министра и нравилось полулежать в таком удобном кресле. Он только жалел, что ради эффекта отказался от роскошных папирос.

Министр сверился с бумажкой.

– Инженер Бобынин! Вы – ведущий инженер установки «клиппированная речь»?

– Да.

– Я вас прошу сказать совершенно точно: когда она будет готова к эксплуатации?

Бобынин вскинул густые темные брови:

– Что за новости? Не нашлось никого старше меня, чтобы вам на это ответить?

– Я хочу знать именно от вас! К февралю она будет готова?

– К февралю? Вы что – смеетесь? Если для отчета, на скорую руку да на долгую муку – ну, что-нибудь... через полгодика. А абсолютная шифрация?

Понятия не имею. Может быть – год.

Абакумов был оглушен. Он вспомнил злобно-нетерпящее подергивание усов Хозяина – и ему жутко стало тех обещаний, которые, повторяя Селивановского, он дал. Все опустилось в нем, как у человека, пришедшего лечить насморк и открывшего у себя рак носоглотки.

Обеими руками министр подпер голову и сдавленно сказал:

– Бобынин! Я прошу вас – взвесьте ваши слова. Если можно быстрей, скажите: что нужно сделать?

– Быстрей? Не выйдет.

– Но причины? Но какие причины? Кто виноват? Ска-жите, не бойтесь! Назовите виновников, какие бы погоны они ни носили! Я сорву с них погоны!

Бобынин откинул голову и глядел в потолок, где резвились нимфы страхового общества «Россия».

– Ведь это получается два с половиной-три года! – возмущался министр.

– А вам срок был дан – год! И Бобынина взорвало:

– Что значит – дан срок? Как вы представляете себе науку:

Сивка-Бурка, вещая каурка? Воздвигни мне к утру дворец – и к утру дворец? А если проблема неверно поставлена? А если обнаруживаются новые явления? Дан срок! А вы не думаете, что кроме приказа еще должны быть спокойные, сытые, свободные люди? Да без этой атмосферы подозрения...


***

Но разве он боится смерти?

С вечера Иннокентий был рад всякому мелкому событию, всякому открыванию двери, нарушающему его одиночество, его непривычное сидение в западне.

Сейчас наоборот – хотелось додумать некую важную, еще не уловленную им мысль – и он рад был, что его отвели в прежний бокс и долго не беспокоили, хотя непрестанно подсматривали в глазок.

Вдруг будто снялась тонкая пелена с мозга, – и отчетливо само проступило, что он думал и читал днем:

«Вера в бессмертие родилась из жажды ненасытных людей. Мудрый найдет срок нашей жизни достаточным, чтоб обойти весь круг достижимых наслаждений...»

Ах, разве о наслаждениях речь! Вот у него были деньги, костюмы, почет, женщины, вино, путешествия – но все эти наслаждения он бы швырнул сейчас в преисподнюю за одну только справедливость! Дожить до конца этой шайки и послушать ее жалкий лепет на суде!

Да, у него было столько благ! – но никогда не было самого бесценного блага: свободы говорить, что думаешь, свободы явного общения с равными по уму людьми. Неизвестных ни в лицо, ни по имени – сколько их было здесь, за кирпичными перегородками этого здания! И как обидно умереть, не обменявшись с ними умом и душой!

Хорошо сочинять философию под развесистыми ветками в недвижимые, застойно-благополучные эпохи!

Сейчас, когда не было карандаша и записной книжки, тем дороже ему казалось все, что выплывало из тьмы памяти. Явственно вспомнилось:

«Не должно бояться телесных страданий. Продолжительное страдание всегда незначительно, значительное – непродолжительно.»

- АЛЕКСАНДР СОЛЖЕНИЦЫН, "В Круге Первом"...