Птица божья

Симон Сербинов
Элегия


Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав, к сожалению, трудно.

Иосиф Бродский


Картина первая. Феодосия (1919-1920 гг.)

По-осеннему серое, безрадостное море плоско колыхалось в своих гранитных берегах, и клочья грязной пены, перемешанной со всевозможным сором – бутылками, подсолнечной лузгой, окурками, перьями, опавшими листьями и ветками, – плавали на его поверхности.
Облокотившись на мокрый от брызг парапет, посреди набережной стоял невысокого роста, худощавый молодой человек в пальто с каракулевым воротником и рассеянно обозревал бескрайние водные хляби, тускло, как ртуть, отливавшие в скупых лучах низкого предзакатного солнца. Несмотря на полинялое клетчатое кепи с наушниками, траченный молью шарф неопределённого цвета и стоптанные штиблеты вид он имел независимый и даже щеголеватый. Звали незнакомца Осип Эмильевич Мандельштам.
Он простоял тут уже больше часа, оголодал и продрог, но не уходил, медлил, словно ожидая чего-то, а между тем ничего не происходило: всё так же накатывали волны на блестящий, словно лакированный камень, выл, запутавшись в ветвях акаций, свирепый норд-ост и где-то вдалеке, у самого горизонта, бродил над морем шторм, грозя обрушиться тоннами воды на беззащитный город.
По соседству расположилась группа английских солдат – бобби, которые, громко смеясь и попыхивая трубочками-носогрейками, кормили чаек: прожорливые птицы, похожие на клочки пустынного крымского неба, простужено вопя, поплавками подпрыгивали на волнах и вертелись в разные стороны, стараясь ухватить брошенный им кусочек серой, как море, галеты.
А ведь ещё совсем недавно – Осип хорошо помнил это – всё здесь выглядело совсем иначе: на дощатой эстраде играл маленький еврейский оркестр, состоявший сплошь из рыжебородых, пейсатых музыкантов – отставных коммерсантов и правоверных тиранов своих многочисленных семейств; текли, как сон, переходя одна в другую, тоскливо-радостные мелодии, и под эти звуки взад-вперёд по набережной маршировали уездные франтихи в нелепых, давно вышедших из моды нарядах, а галантные кавалеры в светлых пиджачных парах покупали им приторные сладости и читали нараспев стихи Северянина.
Часы истории показывали тогда начало века, и после душных 90-х все с удовольствием подставляли лица под лёгкий сквознячок, подувший в огромном здании, называвшемся Российской Империей. В моде были Ницше, кокаин и самоубийства. В литературных салонах заправляли мятежные футуристы; водянистые петербургские барышни пили уксус, чтобы казаться ещё бледнее, а начитавшиеся стихов юноши сотнями шли в террор. Шли самые чистые, самые честные, шли «ради новой красоты», а из салонов им аплодировали и пили за их здоровье.
Никогда прежде человеческая жизнь не стоила так дёшево, а смерть не казалась легче и желанней: огромная страна была беременна революцией, страна бредила революцией, страну рвало ею. Именами террористов называли скаковых лошадей, им посвящали стихи, их портреты печатали на открытках.
Было весело и страшно, но больше весело. Девушки, допив наконец свой уксус, кричали «ура!» и бросали не чепчики, а бомбы. Юноши потом писали с каторги покаянные письма – девушки ни о чём не жалели. Непонятный, томительный жар, как болезнь, блуждал у людей в крови и назывался «вдохновение». Уже в эмиграции один из современников вспоминал: «Поэзия и насилие и ещё, быть может, неслыханная доселе половая свобода почти в равной степени определяли облик той романтической эпохи…»
Эпоха действительно была романтическая, однако постепенно романтики становилось всё меньше: она съёживалась, сжималась, точно лужа на асфальте, пока не испарилась совсем – сквозняк превратился в ветер, ветер – в бурю: стало трудно дышать…
Осипу казалось, что само время хрустнуло и переломилось, точно сухая ветка. И врангелевский Крым, эта языческая Таврида, где, напрасно ища спасения, собрались все: от царских генералов и министров до всякого полувоенного сброда, который составляли весёлые разномастные дезертиры из всех возможных армий и со всех возможных фронтов; Крым Мейерхольда, который попытается бежать на моторной лодке и едва не будет за это расстрелян; Крым Набокова, теннисиста и ловца бабочек, который ещё ничего не написал, но обязательно напишет; Крым Шмелёва, Вернадского, Куинджи и многих, многих других, потерянных, непонимающих, почти отчаявшихся, которые встретились здесь, чтобы увидеть и не понять и быть унесёнными за Босфор, а потом и ещё дальше, как уносятся ветром облетевшие с деревьев листья, – короче, Крым был обречён, и крепкие, краснолицые парни в униформе прекрасно знали об этом.
 Знали островитяне и то, что скоро, очень скоро они погрузятся на военные корабли, маячащие в мутной пелене на дальнем рейде, и поплывут в сторону своей бронхитно-пасмурной родины, которая уже заждалась их; поплывут к туманам, к любимому тёмному пиву и футболу…

За спиной его, как рельсы позади поезда, лежали четыре голодных, беспокойных года, которые изменили Осипа. Даже физически он преобразился: запали щёки, в углах рта пролегли ироничные морщинки, выцвели и потускнели глаза, а в тёмных, зачёсанных назад волосах появилась первая седина – Осип постарел. Ещё он почувствовал то, чего не ощущал прежде, – своё еврейство, и понёс его, как тряпичный шестиконечный орден, как тайный знак Вины и Гибели.
Четыре долгих одиноких года бесприютность, безденежье, постоянная угроза ареста не давали изгою ни минуты покоя, заставляя мучительно искать выхода – искать и не находить. «И всякое место будет тебе в предвижение» – это про него. Всё было против Осипа: люди, время и погода, а иногда казалось, что и сами звёзды…

Хохоча и громко переговариваясь, на набережной появились двое прохожих в блестящих чёрных ватерпруфах, ненадолго поравнялись с ним и пошли дальше, а Осип ещё долго смотрел вслед их удаляющимся спинам, огромным и лоснящимся от влаги, точно тела неведомых морских животных.
Незаметно переменился ветер, наползли тучи, похожие на куски отсыревшего картона, и от воды потянуло затхлостью, плесенью, тиной. От одного из кораблей отделилась тёмная точка: это отчалил большой вельбот и пошёл на вёслах к берегу. До Осипа донеслись приглушенные расстоянием звуки британского гимна, потом шальным порывом лодку мотнуло вверх и в сторону и начало относить обратно к кораблю. Музыка смолкла. Заморосил дождь – мелкий, холодный, противный – один из тех, что всегда и всюду сопровождают всевозможных беглецов и изгнанников и, куда бы те ни направились, где бы ни укрылись, льются им прямо за шиворот.
Осип решительно выпрямился, поднял воротник пальто и, сунув руки в карманы, быстро пошёл прочь.

Сладко ныл джаз, медью горели лампы под потолком, и в сигаретном чаду кафе мелькали густо напудренные, накокаиненные лики дорогих проституток, томно-бледных, разряженных, задыхающихся в своих тесных корсетах, словно выброшенные на мелководье рыбы; холёные лица их мужей на одну ночь; кабаньи рыла интендантов; красные от пива физиономии местных портовых чиновников – греков по национальности…
«Аргус, – подумал Осип, медленно поднимаясь на сцену. – Тысячеглазый Аргус».
«Аргус – это такой фазан», – услужливо подсказал ему кто-то, но это было неважно.
Полузакрыв глаза, скандируя, покачиваясь в такт, он уже читал «Золотой», потом другое, новое, почти пророческое:

Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Всё лишь бредни – шерри-бренди, –
Ангел мой.
Там где эллину сияла
Красота,
Мне из чёрных дыр зияла
Срамота.
Греки сбондили Елену
По волнам,
Ну, а мне – солёной пеной
По губам.
По губам меня помажет
Пустота,
Строгий кукиш мне покажет
Нищета.
Ой ли, так ли, дуй ли, вей ли –
Всё равно:
Ангел Мэри, пей коктейли,
Дуй вино.
Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Всё лишь бредни – шерри-бренди, –
Ангел мой.

Публика слушала и не понимала, и ей это не нравилось: послышался свист, который, постепенно усиливаясь, перешёл в хохот и улюлюканье, в декламатора из-за столов полетели хлебные шарики. Не выдержав, тот начал картавить, сбиваться, а потом и вовсе побледнел, топнул ногой и, пронзительно выкрикнув «варвары!», сбежал со сцены.
«Варвары, варвары…» – бормотал Осип, проталкиваясь между стульев и не видя ничего вокруг себя. Как в детстве, щипало и жгло глаза: хотелось плакать.
Волошин, большой, добрый, понимающий, усадил Осипа за свой столик и начал ласково, точно ребёнку, втолковывать ему, что поэт всегда одинок и не понят, что искусство – не для толпы, что так было, есть и, видимо, будет всегда…
Тем временем он всё подливал и подливал товарищу вина, а Осип пил и, как казалось ему, совсем не хмелел: в голове была какая-то особая, грустная и трезвая ясность. Он, конечно, и сам давно знал всё это, но почему-то хотелось слушать – и Осип слушал, и мягкое, приятное бесчувствие, словно яд, постепенно растекалось по телу.
К ним подсаживались знакомые и незнакомые люди, тоже пили, потом принимались утешать, этих сменяли другие, других – третьи, так что к моменту, когда они выходили из кафе, Осип давно всем всё простил.
Потом они ехали на извозчике по игрушечным улицам зябкого, набрякшего от сырости города: было холодно, лаяли собаки и, чтобы хоть немного согреться, били в колотушки сторожа.
Убаюканный мельканием по сторонам низеньких сложенных из ракушечника домов, Осип готов был вот-вот заснуть, когда со стороны порта донёсся мёртвый, протяжный звук: это прибывший утром пароход под итальянским флагом трубил в темноте, возвещая о своём выходе в открытое море.
- Бу-бу-бу, – басил себе под нос Волошин.
Полное лицо его утрачивало черты и расплывалось, превращаясь в бледную бородатую луну, которая снисходительно глядела на Осипа с высоты, и тот в ответ так же снисходительно ей подмигивал.


Картина вторая. Петроград (1920-1921 гг.)

За то время, пока они не виделись, город опустился, подурнел, обрюзг. Как слезает с чайной ложки позолота, обнажая неказистую основу, так и былой столичный лоск покинул этого северного денди: магазины стояли закрытые, вонью тянуло из подворотен и нигде не было видно детей. Даже улицы, казалось, стали уже, дома – ниже, парадные – мрачнее и глуше. На европейском лице обозначились вдруг жестокие азиатские скулы.
Выкричавшись на митингах и демонстрациях, Петроград молчал: как пыль, лежала по углам мохнатая двухсотлетняя тишина. Новой Атлантидой медленно погружался он в небытие, а вместе с ним и его жители – некогда беспокойное и смелое на мысль племя, мечтавшее теперь, словно китайцы, о волшебном вине забвения, чтобы, выпив его, проснуться в другие, более счастливые времена.
Этот новый, невиданный прежде Петроград ещё больше стал похож на пышные, непомерно огромные декорации, и люди, как могли, обживали их; обживали с тех самых пор, как город возник на пустом, гиблом месте по прихоти пучеглазого царя-плотника, но делать это становилось им всё труднее.
Чем жили теперь эти люди с прозрачными лицами, во что верили, какие сны видели – вот что занимало Осипа больше всего. В этом и заключался первый секрет, который он должен был разгадать, прежде чем снова получить право называть этот город своим…

В разорённом, выморочном Петрограде царствовал Горький, «заступник и предстатель». Горький казнил и миловал, возвышал до небес и низвергал в пучину – Горький распределял пайки, а пайки значили жизнь. Осипу по запросу Союза поэтов он выдал свитер, а штаны вычеркнул. Штаны – самое ценное, что имел, – Осипу подарил Гумилёв и приглашал его пить чай с сахарином. Гумилёв был щедрый человек.
Благодаря этой щедрости Осип всю зиму расхаживал в брюках Гумилёва и, как потом признавался жене, никогда ещё не чувствовал себя таким сильным и мужественным. Днём он бывал у старых знакомых, сотрудничал в каких-то просветительских организациях, бегал по лекциям, не упуская возможности обменять часть скудного пайка – стакан пшена или мороженый рыбий хвост – на любимый им шоколад «Nestle», а вечером возвращался обратно в свою нетопленую комнату в Доме искусств, бывшем Елисеевском, где, кроме него, обитала ещё целая колония лиц непролетарский занятий: поэтов, литературных критиков, художников, учёных. Не отягощённые имуществом и оттого особенно беззаботные, они днями напролёт спорили, ссорились, разыгрывали друг друга, успокаиваясь лишь далеко за полночь.
Тогда-то Осип и начинал свой обход: будто призрак, бродил он по всему общежитию, бормоча себе что-то под нос и ни на кого не обращая внимания: сочинял стихи. И никогда – ни прежде, ни потом – ему не снились такие странные, многозначительные сны, которые Осип, проснувшись, почти тут же забывал. Сны текли, смешиваясь с явью, они были куда реальней, чем та ненормальная, неестественная жизнь лунатиков, которой все они тогда жили, даже не замечая этого.

Но один сон всё же запомнился ему. Точнее это был не сон, а скорее воспоминание. Осип вспомнил тот день: галечный пляж, море цвета бутылочного стекла и небо, по которому, точно перепуганные овцы, несутся облака, бросая на Осипа свою зыбкую тень. Волны омывают его ноги, и оттого им холодно, а голове, наоборот, жарко. Он чувствует вкус соли на губах, и хочется пить. Слышатся чьи-то возгласы и смех. Пахнет, как в аптеке, разогретой смолой и йодом. Один из камней больно впился в спину, но мальчику лень переменить позу – ему вообще лень.
Неожиданно сквозь облака прорезалось нестерпимо яркое небо и мягкий свет упал на всё вокруг. Позже Осип забыл и небо, и море, и каменистый пляж, а свет так и остался с ним навсегда. Со временем он превратился в беззвучную музыку, музыка – в слова, которые плыли за Осипом в тёплой, прозрачной воде, как дельфины за кораблём на древнеримских мозаиках, которые он видел во время своего недолгого путешествия по Италии.

Ему вдруг стало легко и радостно, как не бывало уже давно, и с тем же радостным чувством Осип проснулся и прислушался: кто-то невидимый и оттого страшный громко дышал под дверью.
«Это Ходасевич, - мгновенно приходя в ужас, подумал Осип, - я знаю, он нервный, у него бывают припадки…»
- Это Вы, Владислав Фелицианович? Что Вы хотите?
Раздался шёпот. Голос был придушенный, деревянный, как будто говорил не живой человек, а мертвец.
- Мосты… - сказал с тоской этот замогильный голос. – Вы не знаете, почему зимой не разводят мосты?
- Какие ещё мосты?! – ничего не понимая и раздражаясь, закричал в ответ Осип. – Я не знаю никаких мостов! Уходите, пожалуйста, уже два часа ночи, я спать хочу!…
Он умолял и требовал и негодовал, но незнакомец не отвечал, и это молчание было страшнее слов. Набравшись мужества, Осип выглянул в коридор – никого не было. Трясясь от страха, он забрался обратно под шубу с твёрдым намерением бодрствовать до утра и почти сразу же уснул.
А вечером они снова встретились у Наппельбаумов, и, наблюдая потихоньку за Ходасевичем, который почти всё время молчал, нервно протирая носовым платком запотевавшие стёкла очков, а потом вдруг острил, неожиданно и резко, словно стрелял из пистолета, Осип начинал сомневаться, не привиделось ли ему всё произошедшее этой ночью в кошмаре, потому что невозможно было себе представить, чтобы этот умный, желчный, издёрганный зубной болью человек с напряжённо прямой спиной и длинными, нервными пальцами заядлого картёжника мог скрестись ночью в чужую дверь и бредить о каких-то мостах. Это был секрет второй, но не последний.

Как-то вдруг, без предупреждения и без спросу, надвинулась на город суровая, малоснежная зима 20-21-го годов; зима без Нового года, про который как-то все позабыли, Новый год – без подарков и без ёлки, ёлка – без украшений. Неву до самого устья сковало льдом, слепо, ничего не отражая, глядели в небо застывшие лужи, похожие на плохо отшлифованные зеркала, и земля промёрзла на метр в глубину.
На январском ветру зябли хмурые сфинксы, зябли статуи царей в лёгких мундирах, зябли карельские граниты соборов, зябли и люди: спасаясь от стужи, они рубили деревья в скверах на дрова для буржуек – дрова получались скверные: сырые, они не хотели гореть, только слабо тлели, шипя и пуская белёсый, едкий дым, – топить ими нужно было уметь. Осип не умел.
Когда зажигались фонари и нахальный норд выдувал с улиц последних прохожих, Осип выбирался на прогулку: он шёл по уснувшему Невскому мимо Казанского собора, мимо величественного здания со скульптурами на крыше, в котором раньше помещалось представительство компании «Зингер», и, обогнув жёлтую громаду Адмиралтейства, выходил на набережную Невы возле Дворцового моста. Здесь ветер свирепствовал особенно сильно: он налетал порывами, жаля лицо и руки, проникал под одежду; вертикальный вихрь подхватывал с земли сухие осенние листья, которые некому было убирать, и уносил их выше балконов, выше лепнины и ржавых крыш, выше флюгеров на шпилях. Листья парили над городом, а вместе с ними летели, пестря «ятями» и «ерами», обрывки пожелтевших газет, изодранные театральные афиши, конфетные фантики, этикетки неизвестно от чего.

…Ещё не было окрест ничего, кроме моховых болот, валунов да чёрных чухонских деревень, а этот петровский сиверик, несущий труды и опалу, уже дул здесь, поднимая зыбь на реке; дул он и при герцогах Ингерманландских – сказочных государях, от века владевших этими тощими землями, которые родили одну лишь кислую клюкву; дул и потом, когда новый, небывалый город из северного камня ещё жался своими фортами и складами на невских островах.
Суров был ветер с Севера, но того хуже был ветер западный, с Залива, от которого река вздувалась, пенилась, поворачивала вспять и, разлившись, затопляла низкие берега, губя людей и постройки…

Так думал Осип, разглядывая огромные столбы бледного, мглистого света: словно вырвавшись из прожекторов, они бродили в вышине над зданием Биржи, и внутри них что-то пенилось, взрывалось, какие-то смутные тени скользили в глубине. Иногда столбы опускались ниже, и тогда становилось видно, что они выше лип и выше ростральных колон – выше всего, что Осипу доводилось когда-либо видеть.
Зрелище было величаво и таинственно, как зимние узоры на стекле, и Осип, сколько ни бился, так и не смог разгадать его: секрет третий никак не давался ему.


Картина третья. Батум (1921 г.)

Гумилёв сказал на прощание: «Если здесь задыхаешься – там свернёшь себе шею». Но Осип, конечно, не усидел в заколдованном, умирающем городе: с приближением весны его потянуло на юг, к морю, к Наде Хазиной, с которой он познакомился в Киеве тревожной весной 19-го года. И теперь, бродя по узким, кривым улочкам старого Батума или сидя в турецкой кофейне, где сморщенные, носатые старики в красных фесках, посасывая кальян, с утра до ночи стучали стёртыми костяшками домино, Осип вспоминал своё первое пришествие в этот разноплеменный и разноязыкий город, лежащий, как Рим, на семи холмах: пятидневное колыхание по Чёрному морю на борту древней баржи, которая везла их из самой Феодосии, чумной карантин, неожиданный арест, такое же неожиданное освобождение и поспешный, похожий на бегство отъезд в Тифлис.
С тех пор прошёл год, власть перешла от меньшевиков к большевикам, а город изменился мало, точнее, не изменился вовсе – Осип сразу узнал его, как узнают наяву нечто виденное прежде в мечтах или во сне.
Обложные, иногда по целой неделе дожди; сырость, от которой гниёт даже самое прочное дерево; пальмы; тайные притоны контрабандистов; духаны, в которых к огненному шашлыку подают терпкое, почти чёрное вино – качич – и пенистую маджарку; лукавые чистильщики сапог; загорелые и обветренные портовые мальчишки, удившие прямо с причалов большеголовых бычков, – всё это были нити: переплетаясь и сцепляясь, они образовывали яркий, причудливый ковёр,  название которому – Кавказ.

Катилась вторая половина лета, душно цвели магнолии, навевая бессонницу, и, быть может, по этой причине и днём, и ночью, и в любое время суток город бодрствовал: лёгкое, шипучее веселье шампанским бродило по его жилам, грозя в любой момент перелиться через край. И переливалось: когда вдруг какой-нибудь прохожий, бросив в пыль свою мохнатую шапку, принимался отплясывать лихую лезгинку, вокруг него моментально собиралась плотная толпа зрителей, которые, одобрительно покрикивая, принимались отбивать ладонями ритм, а после каждый считал себя обязанным чем-то отблагодарить танцора: глотком ли чачи, сигарой ли, скрученной из крепкого, пряного самсуна, или просто дружеским словом, хлопком по плечу. И не понять было, как могли эти жизнелюбивые, немного легкомысленные люди ещё недавно стрелять друг в друга…

Вскоре выяснилось, что в Батуме застряло довольно много русских из Добровольческой армии, которые не успели вовремя эвакуироваться и теперь, оборванные и голодные, бесцельно слонялись по улицам, не зная, что им делать и куда податься. Раз к Осипу, гулявшему с женой по центральному проспекту, решительным шагом подошёл измождённый человек лет тридцати в странном полувоенном костюме, представился: «Михаил Афанасьевич Булгаков, врач» – и почти сразу же, без перехода, спросил, стоит ли ему отправить в Москву на конкурс свой роман. На Осипа неизгладимое впечатление произвели его идеальный английский пробор и гладко выбритый подбородок.
Потом они встречались ещё несколько раз, чтобы обсудить этот «практический вопрос», и, слушая собеседника, Осип решил про себя, что задуманная книга, наверно, очень хорошая и что автор многого добьётся – или не добьётся ничего.


Картина четвёртая. Москва (1922-1934 гг.)

С марта 1922-го Осип жил в Москве.
Город был похож на гигантскую воронку, которая засасывала всех: сюда ехали с Севера, с Кавказа, из Крыма и из разорённой Украины, и «буддийская» столица гостеприимно впитывала этих беглецов, становясь неопределённой и водянистой: в ней уже мало сохранялось от прежней румяной и заспанной купеческой девки-Москвы, которой она предстала перед Осипом в детстве. Смешивались нравы, смешивались говоры, смешивались и люди. Жилья на всех не хватало. Город уплотнялся и переуплотнился уже до такой степени, что людям не осталось в нём места.
Мандельштамам повезло: после недолгих скитаний по чужим углам им выделили комнату в Доме Герцена. В этот особняк с «видом на семь иудиных окон» к ним заходил подкормиться бездомный, больной Хлебников, которого Осип, зная обидчивость гостя, шёпотом называл «Бесхлебников» и ухаживал за ним, как за невестой, а потом ходил отчаянно ругаться с комендантом общежития, требуя, чтобы тот предоставил «величайшему поэту мира» хоть какое-нибудь жильё, но всё было напрасно. Хлебников исчез.

А со временем по-прежнему творилось что-то неладное: оно больше не летело, а тянулось, как деревенский обоз, время пятилось, время ползло и осыпалось. Осип чувствовал себя словно на дне огромных песочных часов. Иногда это даже снилось ему: когда песок, засыпав постель, начинал подступать к Осипову лицу, он просыпался и, вспомнив, что его стихи не печатают и не дают переводов, что жить не на что, засыпал снова, успокоенный: всё решено.

Осенью 1930 года, вернувшись из путешествия в Армению, Осип был счастлив: после пяти лет молчания к нему наконец вернулись стихи. Гордый, как новоиспечённый отец, он проводил свои дни в какой-то радостной и бесполезной суете, постоянно твердя про себя:
Как бык шестикрылый и грозный,
Здесь людям является труд
И, кровью набухнув венозной,
Предзимние розы цветут…
Обосновался он временно отдельно от жены у брата Шуры, в проходной комнате, узкой и длинной, как гроб.
Прямо над ним обитали древняя, полуслепая графиня, девочкой встречавшая во время прогулок Николая I, и больной малярией молодой грузин по имени Вано – бывший семинарист с помутневшими от страданий глазами и жёлтым, горбоносым и бородатым лицом. Круглый год носил он одну и ту же шинель, из которой клоками лезла грязная, свалявшаяся вата, обтрёпанные штаны с лампасами и дырявые ботинки, в которые вместо шнурков были втянуты бинты, а зимой – ещё и замусоленное боа вместо шарфа.
Нужда и слепой случай свели вместе двух таких разных людей – дворянку, которая большую часть жизни прожила за границей и теперь, выжив из ума, обращалась к соседям на чистейшем французском, видимо, принимая тех за любезных её сердцу парижан, и сына набожного потийского священника: одна пекла из конской требухи и затхлой, провонявшей керосином и мышами муки невкусные, всегда подгорелые пирожки, а другой продавал их на Сухаревском рынке.
Когда у Вано начинался очередной приступ, он глухо, по-звериному выл, топая ногами и судорожно всхлипывая, а потом принимался ругаться на своём клекочущем и хакающем языке, и нетрудно было догадаться, что он проклинал: гнусную беспросветную жизнь, голод, нищету, унижения, женщин, которые не хотят любить его, Бога, который его оставил.
Тогда весь дом оживал: выл запертый в ванной пёс, плакали бледные, рахитичные дети еврейского портного-заики по фамилии Мервис и нервная, растрёпанная женщина в бигудях выбегала на общий коридор и начинала выкрикивать что-то неразборчивое. Слушать всё это было невозможно. После очередного скандала Осип ещё острее чувствовал себя Агасфером, Вечным Жидом, обречённым на непокой и скитания.

К счастью, вовремя подоспела квартира в Нащёкинском переулке, и это было как чудо, это было лучше, чем чудо, но они не спешили радоваться, чувствуя, что не удержатся в ней, – и не удержались.
Но прежде был год спокойной жизни, и Осип жил, стараясь не замечать мелких недоразумений, которые тогда составляли значительную часть его существования: послали за хлебом, а он, забывшись, сжевал его по дороге – не беда. Малознакомый молодой человек два часа изводил его космическими рифмами, а потом пожаловался, что их не хотят печатать, – выгнал, крича вслед: «А Будду печатали? А Христа печатали?». Узнав с опозданием на несколько лет, что Георгий Иванов, старый друг и товарищ по Цеху поэтов, опубликовал в Париже странные мемуары и всем рассказывает, что у них с Мандельштамом была одна визитная карточка на двоих, весь день мучился, припоминая: была или не была – так и не вспомнил.

Было междуцарствие, безвременье, смута, но за неуверенными полумерами и уступками нэпа уже угадывались монументальные очертания новой эпохи. Прежде несмелая, блудливая мысль уже не косила и не прыгала, как заяц. Она научилась стоять прямо и даже покрикивать на неугодных, и уже сотни тысяч таких неугодных «перевоспитывались» на стройках социализма.
Но говорить об этом было не принято – об этом было принято молчать. Молчал и Осип, пока однажды не увидел в трамвае женщину, которая была так утомлена, что засыпала сидя. С ней ехала девочка лет семи, державшая на руках белую кошку с голыми розовыми ушами. Кошка была совсем маленькая, почти котёнок, и она, наверное, охотнее бы умерла, чем ехала в этом холодном, трясущемся и дребезжащем трамвае. Кошка всё плотнее зажмуривала глаза, всё глубже запускала когти в воротник пальто. Тогда Осип понял, что его страх – ничто по сравнению со страхом этой кошки. И почти одновременно в голову ему пришла первая строчка: «Мы живём, под собою не чуя страны…», а потом, одна за другой, ещё пятнадцать.
Вернувшись домой, он лёг на диван и долго лежал так без движения, раздавленный мыслью, что это – начало конца.
До ареста ему оставалось меньше года.


Картина пятая. Чердынь (1934 г.)

В купе с тремя конвоирами Мандельштамы ехали в ссылку, в Чердынь.
По дороге, чтобы хоть как-то скоротать время, Осип читал попутчикам «Цыган», но слушал его только младший, тоже Осип, а остальные дремали или равнодушно глядели в окно. На станциях, гремя чайником, они бегали за кипятком и громко жаловались соседям, что им не позволяют курить в купе.
Ночью Пушкин не спасал. Забравшись с головой под одеяло, Осип заново перебирал в памяти все события, предшествовавшие аресту, и никак не мог решить, что же всё-таки погубило его. Наверно, просто пасьянс наконец сошёлся, и открылась последняя карта – бубновый валет с наглыми, ухмыляющимися глазами.
Валета звали Сергей Бородин. Это был молодой человек со скучным, внимательным лицом кастрированного пуделя, который писал довольно посредственные вирши под псевдонимом Амир Саргиджан, в которых регулярно сообщал читателям, что здоров и поёт песни, и, находясь в хорошем расположении духа, действительно исполнял дребезжащим тенором сентиментальные городские романсы. Главным и единственным его талантом было устраивать склоки, во время одной из которых он ударил жену Осипа – его единственное ты, его Надю, его «нежняночку».
Потом состоялся товарищеский суд под председательством Алексея Толстого, который вынес решение в духе «сами виноваты». Красный граф, болезненно полный, обрюзглый, с прилипшим ко лбу клоком волос, за всё время заседания не проронил ни слова, только смотрел исподлобья, тяжело дышал и без конца пил воду, так что едва успевали наполнять стоявший перед ним графин.
Тогда Осип решил мстить. Он выследил обидчика в одном из ленинградских издательств, подошёл к нему, гордо откинув большую, лысеющую голову, потянулся и со словами «Я наказал палача, выдавшего ордер на избиение моей жены» то ли ударил Толстого, то ли потрепал его по щеке. В тот же день он сел на поезд и уехал обратно в Москву, куда по телефону вызвал Ахматову.
И Ахматова явилась: худая, строгая от несчастий, похожая в своём траурном платье на цыганку, она не вошла – ворвалась, принеся с собой туманный воздух царскосельских парков, и тут же закурила, пуская дым через узкие, нервные ноздри.
Пили чай, хлопали моль и говорили, говорили, говорили… чувствуя своё бессилие, говорили много, искренне, но всё не по делу, сбиваясь на прежние обиды, а когда уже глубоко заполночь, утомлённые и как бы пьяные, расходились спать, за Осипом пришли.
Чекистов было трое: пара деревенских парней, больших и вялых, с одинаковыми, как у братьев, похожими на коровье вымя лицами, бессмысленно топтались по комнатам, выворачивая на пол вещи и толкая друг друга; старшой же, чернявый, ладный, вежливый, с интеллигентскими ухватками и чуть ли не в пенсне, по-тараканьи суетливо обежал, обшмыгал всю квартиру, не надеясь, впрочем, ничего найти, и исчез, прихватив на прощание редкое издание Петрарки.
Уходя, наследили в прихожей.

То, что было потом, представлялось Осипу как сплошной, воющий и слепящий мрак.
Во-первых, у арестанта отняли ремень: из-за этого штаны постоянно сползали и Осип падал. Это было унизительно.
Во-вторых, его запирали в тёмной комнате. Это было страшно.
В-третьих, обманывали, что жена тоже арестована, и это было мучительнее всего.
Страх всюду преследовал его, как грязь, как дурная болезнь, как запах изо рта.
В результате у Осипа уже через несколько дней начались галлюцинации. Он просыпался и слышал звуки настраиваемого оркестра, потом в тишине камеры начинал звучать голос, исполнявший какую-то песню без слов, непостижимую и величественную, как католическая месса, как тоскующий возглас раввина под тёмными сводами синагоги; голос рос, набирал силу, становясь всё выше, достигая пределов, за которыми человеческое ухо становится бессильно. Голос пел о чём-то таком, чего Осип не знал и от чего хотелось плакать…
Потом только он узнал, что Ахматова пошла к Енукидзе, а Пастернак – к Бухарину: вместе и каждый по отдельности они выговорили ему жизнь. Тем временем Осипа несколько раз вызывали на допросы, но никаких обвинений не предъявляли, изводя намёками, пока во время одной из таких встреч следователь неожиданно не спросил его: «Почему Вы хотели убить товарища Сталина?» Осип опешил, стал возражать. Тогда, порывшись в папке с его уголовным делом, следователь вытащил оттуда какой-то листок, заглянул в него, брезгливо поморщился и протянул бумагу Осипу, бросив короткое «Ваше?». Это был «Горец» – едкая и смелая эпиграмма на Сталина.
- Ваше? – повторил следователь.
Осип медленно кивнул.
- Тогда читайте.
И Осип стал читать – следователь побледнел, привстал и наотмашь ударил его по лицу…

Когда от воспоминаний становилось совсем уж не по себе, Осип начинал потихоньку ощупывать лицо – лицо было чужое. Выпростав из-под одеяла руку, он внимательно разглядывал её – и эта рука с синеватыми отросшими ногтями и вялыми венами тоже не принадлежала ему. Тогда Осип чувствовал, что начинает сходить с ума.

В Чердыни жена добилась, чтобы Осипа поместили в больницу. Там они заняли вдвоём большую пустынную палату, по которой, как в горах, гуляло от стены до стены самое настоящее эхо.
Посреди ночи Осип проснулся, как ему показалось, от рёва пожара. Вскочив, он крикнул «Надя!», бросился к открытому окну и обернулся: лицо обдало жаром. В этот момент кто-то схватил его за рукав и попытался втащить обратно, но Осип вырвался и полетел вниз.
Он приземлился на клумбу и потому не разбился, только сломал руку. Боль вошла в него, как ток, и Осип вскрикнул. Потом небо распахнулось навстречу и огромный огненный смерч драконом пронёсся над ним, ослепив Осипа и подарив ему на мгновение – вместо уставшего – молодое, здоровое тело. И мысли его тоже изменились: всё стало вдруг простым и ясным, как в детстве, и он понял: ещё ничего не решено.


Картина шестая. Воронеж (1934-1937 гг.)

Воронеж встретил их запахом клопомора, удушливой, как печной угар, провинциальной скукой и завистью. Однако после Чердыни даже те углы, которые им с трудом удавалось снимать у туземцев, казались санаторием.
На улицах росли лопухи, в канавах – камыш. С юга город окружали грязные, нищие слободы, за которыми начиналась бескрайняя степь: однажды Осип представил себе это и ему стало нестерпимо грустно.
По воскресеньям вдоль центральной улицы гуляли парочки: кавалеры пили пиво, барышни грызли семечки и громко смеялись. Из развлечений – танцы да ещё кинематограф. Он то любил этот город, то проклинал его. Любил за передышку, за почти деревенское простодушие – и проклинал за то же. Осип уже знал, что был болен, но выздоровел, что пожар только померещился ему, и, очнувшись от наваждения, спешил жить.

Пока была работа на радио, были и деньги. Потом они нищенствовали, живя тем, что присылали друзья.
Во время гастролей заглядывали Михоэлс, Яхонтов, «человек-театр», но чаще других приезжала Ахматова, ещё более суровая и непреклонная, как богиня судьбы. Встретившись, эти осколки акмеизма, два затравленных и, в сущности, уже немолодых человека, заметно веселели – начинался «большой смиезь»: Ахматова дразнила Осипа «Златозубом», «юным грузином» и вспоминала какую-то «жабу», а Осип в ответ делал страшные глаза и, рыча, выхватывал из ножен воображаемую саблю, чтобы зарубить обидчицу, но внезапно, одновременно вспомнив что-то, оба серьёзнели и умолкали.
От сырости и дешёвых папирос Осип много, надсадно кашлял, до изнеможения, до слёз, часто бывал простужен.
Вспоминал старую гвардию: изглоданный лихорадкой, без шума и суеты, как жил, лёг в свою деревенскую могилу кроткий Хлебников; Блок заболел нервной чахоткой и умер как раз в тот момент, когда нужен был больше всего; расстрелян Гумилёв; Есенин повесился на пожарном рукаве; Маяковский то ли застрелился, то ли был застрелен и т.д.
А кто пришёл на смену?
Хамоватые молодые люди, полуграмотные бездари, торговцы псиной, молчальники, прозекторы от поэзии со звучными псевдонимами (что поделаешь, время псевдонимов), со всегда готовыми верноподданническими рифмами вроде «броневик-большевик» в кармане; шипят, пенятся, славословят, а о главном – ни гугу, и внутри старые, умные, как крысы…

Спокойная жизнь сыграла с ним злую шутку. Осип потерял чутьё и поверил, что всё будет хорошо. Надо только написать оду Сталину. «Живя в Ассирии, нельзя не думать об ассирийце… живя в Ассирии, нельзя не думать об ассирийце…» – бормотал он как в бреду и в ответ на настороженные взгляды жены только раздражённо отмахивался.
Осип решил писать оду, а писал стихи.
Писалось много, и стихи выходили всё мудрые, зрелые, на удивление свободные – такие мог бы сочинять генерал разбитой и отступающей армии.
Осип действительно был похож на наполеоновского генерала, бегущего из Москвы: в шали, похожей на бурнус, с седой, клочковатой бородой, он сидел за столом, разложив перед собой карандаши, и вырабатывал оду. Неожиданно вскакивал и начинал возбуждённо бегать по комнате, ругал себя, обзывая бездарностью, потом усаживался обратно и писал, писал, писал, пока не начинали болеть и слипаться глаза.
И по мере того, как Осип сползал в дрёму, стол обступали привычные с детства образы: торговцы кожами, гувернантки, близкие и дальние родственники, местечковые философы-талмудисты. Слышалось шарканье, звон посуды, шелест перебираемых бумаг; густой патокой слов текли неспешные деловые разговоры. И Осип с удивлением спрашивал себя: а была ли вообще когда-нибудь такая осторожная, как мышь, полуинтеллигентная жизнь или это он сам её выдумал, сидя здесь, под красным плюшевым абажуром?

К весне ода была готова. В ней было всё: и восхваления, и величавая греческая торжественность, и бронзовая увесистость слога – не хватало главного: восторга и стремления самоунизиться. Не нашлось в Осипе восхищения перед тем, что произошло с ним и с его страной за последние двадцать лет, и, осознав это, он понял, что пропал.


Картина седьмая. Владивосток (1938 г.)

В пересылочный лагерь «Вторая речка» под Владивостоком по этапу прибыл сорокасемилетний старик, совершенно седой и спятивший.
Ожидая отправки морем на Колыму, заключённые ютились в неотапливаемых бараках, стоявших на продуваемых всеми ветрами склонах дальневосточных сопок. Днём они работали, бессмысленно перекатывая с места на место огромные валуны, а ночью засыпали таким же тяжёлым, похожим на смерть сном, не слыша, как к их баракам приходят за объедками росомахи и мяукают, словно котята.

Постепенно Осип стал забывать. Сначала он забыл дом, потом – жену, потом – и всё остальное. Кто-то листал Осипа задом наперёд, как дед его, старый Вениамин, листал свою замусоленную Тору. В моменты редких просветлений Осип читал стихи: их слушали, но никто не записывал.
В начале декабря в бараки проник сыпняк и люди начали умирать один за другим. Вскоре заболел и Осип: весь день он метался по нарам в жару, пытался заговорить с соседями, но те отворачивались от него, зажимая рот рукой, и Осип соскальзывал обратно в тифозный бред.
В бреду он видел благословенную Армению, то пышную и плодородную, как праздная восточная женщина, то бесплодную и сухую, как нищенка-старуха; видел остров посреди Севана – весь рыже-красный от жгучего эреванского солнца, от могильных плит, от полыхания неправдоподобно огромных маков, похожих на турецкие флаги; видел снежный шатёр Арарата и Алагез; видел «бычачьи» церкви и их прихожан – трудолюбивых, невозмутимо-ласковых, крепко стоящих на своей древней, как мир, каменистой земле…

Ночью его разбудили и куда-то повели.
Шёл дождь вперемешку с мокрым снегом, дул ветер – Осип зяб и, замерзая, дышал на пальцы, чтобы хоть немного согреть их. Ничего не понимая, спотыкаясь, брёл он босиком по грязи, по человеческим испражнениям, по жестоким грёзам холодной страны. Какая-то непомерная тяжесть всё сильнее давила его – Осип хотел сбросить её, но ничего не получалось. Тогда равнодушная мысль о смерти прошла в голове. Осип не испугался её. Казалось, что он всё глубже и глубже входит в холодную чёрную воду, и поэтому задыхается, поэтому так нехотя бьётся его больное сердце.
Неожиданно сквозь шум и завывания непогоды до него донёсся как бы издалека родной, но какой-то русалочий голос: «Ося, бедный мой Ося, что же они с тобой сделали?!»
«Не знаю, мама…»
Осип хотел сказать ещё что-то, но он не знал что и, едва шевеля губами, произнёс: «Маяковский, прекратите читать стихи, Вы же не румынский оркестр!..»
В голове его всё спуталось. Безумцу показалось, что он забыл что-то в бараке и надо непременно бежать обратно, чтобы найти это, но было поздно: чёрная вода уже накрыла его с головой и воздуха всё равно не хватило бы. Осип пошатнулся и, падая, успел неясно, как сквозь запотевшее стекло, увидеть Сталина, читающего его оду.
Хозяин довольно шевелил усами, улыбаясь: ода ему нравилась.