Два океана 19 февраля 2016

Простуженные
Мы тогда жили в небольшом приморском городке. Мне было шесть, или семь, или полных восемь, уж не знаю, потому что время стерло в моей памяти некоторые точные даты. Но я точно помню, что у меня уже выпал первый молочный зуб, а еще то, что я научился готовить печенье на бабушкин день рождения, а еще, что у меня совершенно не было друзей среди сверстников. Но не то, чтобы я об этом жалел.

Город был совсем маленьким, и по большей части заняться там было нечем, так что весь народ растекался по улочкам, наполняя их разнообразными звуками и голосами, а летние деньки проводили на пляже. В основном это были дети, потому как молодежи у нас было не очень много: бабушки и дедушки, да их внучата. Народу обсчитаться можно.

Я часто ходил туда, на пристань. Особенно августовскими утрами, когда никого не было, дул прохладный ветерок с моря, наполненный солью, и я подолгу сидел на еще холодном песке и наблюдал восход солнца. Мне очень нравилось разглядывать яркие солнечные лучи, пробивающиеся сквозь мягкие, невесомые облака, которые обтягивали все небо, весь горизонт, и казалось, чем больше и чаще я это видел, тем больше любил.

Мне нравилось и не нравилось одновременно, что на пристани пахло копченой рыбой и постоянно был слышен гул рыбаков. Мне не нравилось, когда корабли проплывали так близко, что загораживали солнце, но нравилось, когда они были далекими, как точки. Когда все такое маленькое и далекое, кажется, что это перестает иметь значения. Наверное, так взрослые и про детей думают, что они маленькие и далекие, и не понимают их разговоров «о важном».

Я не любил взрослых. Но был один человек, которого я любил, несмотря на то, что она выглядела как моя мама, хотя была поласковей в вопросах, касающихся моего воспитания. И именно ее я встретил на пристани, и именно из-за нее я начал приходить туда снова и снова.

В первый раз я пришел к морю от нечего делать. На самом деле, я даже не умел плавать. И к тому же было довольно холодно для купания. Я был в ветровке, но все еще носил шорты, потому что было лето, хоть оно и кончалось, а носить летом брюки — это словно прогонять тепло. И я ступал босиком, пока не коснулся воды и не почувствовал, что песок совсем шелковый, и я почти тону в нем. Волны были пенистые и мягкие, словно ноги окутало невидимое покрывало.

Я стоял так минут десять, пока окончательно не замерз, и смотрел вдаль. Мне нравилось думать, что я статуя, памятник, а еще мне нравилось представлять, что бы я чувствовал, если бы близкий мне человек отправился в далекое плавание. Вставал бы я так каждое утро, ровно в 5 утра, когда только заря заходит, и смотрел бы я туда, на горизонт, ожидая появления корабля?

Мне нравилось думать. Я мог в своей голове прокручивать сотни тысяч сценариев, проживать разные жизни и при этом оставаться здесь, все тем же маленьким и далеким для взрослых ребенком.

Но только я повернул голову, я заметил фигуру на холме. Был сильный ветер, и я видел, как колыхается ткань ее белого платья, длинная, развиваются каштановые длинные волосы и кружатся в воздухе песчинки. Она сидела, прижав к себе колени, опустив на них голову, словно пряталась от кого-то неведомого, кто мог видеть только ее глаза.

У меня всегда было правило: не мешать взрослым, не подходить к ним с глупыми расспросами, не мешать им думать и прочее, прочее. Меня научили этому с детства, так что, задержав на фигуре взгляд еще пару минут, я медленно побрел обратно домой.

Так продолжалось несколько дней. Может, неделю.

Медленно расстояние между нами сокращалось. Возможно, это она садилась каждый раз на пару сантиметров ближе к тому месту, где я стоял, изображая статую, или это я становился каждый раз на пару сантиметров вправо, чтобы лучше разглядеть ее. И разглядел.

Она начала носить с собой большой альбом, почти как у меня, с большими белыми листами, и коробочку карандашей. Мне пришлось сильно вытянуть шею, чтобы разобрать ее в утренних сумерках, к тому же я не хотел, чтобы она видела, что мне интересно. Взрослые, они какие — им только намекни, что тебя интересует что-то из рода «о важном», что-то только для них, как они сразу постараются тебя заманить, чтобы проучить. Мол, будешь знать, как нос совать. А совать очень даже хотелось.

Я не помню, кто первым заговорил, но я точно помню, как однажды ветер унес пару листов из ее альбома. Она вскрикнула, побежав за ними, и я заметил, что она тоже босиком, и подумал, что ей, наверное, холодно, сидеть там каждое утро. И, как это бывает, не успел подумать, а уже побежал за ними, войдя в воду почти по самое колено, собирая промокшие до нитки листы.

Я слышал ее оханье каждый раз, когда вытаскивал новый лист из воды. Затем, осторожно держа их, чтобы не разорвать окончательно, принес ей. Она стояла на берегу, и вода едва ли касалась ее пальцев. Зато подол платья намокал. Каждый раз новое: в один день красное, в другой — желтое. Я только тогда понял, что никогда не видел ее в одном и том же платье. А еще у нее были большие-большие голубые глаза, и мне на мгновение показалось, что это я не в море, а в целом океане тону. Не знаю, почему, я ведь и сам тогда чувствовал себя далеким.

— Тебе не холодно? - спросила она.

Ее, кажется, перестали волновать листы, потому что, забрав их, она уложила их в альбом, несмотря на то, что они были мокрые.

— Нет, - соврал я. - А что там у вас?

Похоже, я застал ее врасплох, потому что ответила она не сразу.

— Эскизы.
— Что-что?
— Наброски. Рисунки.

А потом я понял, что я все еще стою ногами в воде, и поспешил отойти туда, где легкие солнечные лучи уже успели проникнуть и нагреть песок. Она села рядом.

— Хочешь посмотреть?

Теперь она была близко, и я точно мог разглядеть эти глаза. Они и правда были похожи на океан, а больше всего меня поразило то, что они были почти как у мамы. У нее всегда такие глаза с тех пор, как папа умер, и бабушка всегда качает головой, даже когда она улыбается. Я однажды спросил, отчего это, а она ответила:

— Потому что у нее глаза грустные.

Я подумал, у этой женщины тоже глаза грустные. Может, у нее тоже умер муж? Или папа? Или кто-то еще? Или, может, она потеряла кого-то другого.

— Конечно.

И она показала мне свои рисунки. Те промокшие листы с размазанной краской, и на них — я. Я стоял на том самом месте, на котором обычно представлял, что провожал папу в плавание, и она нарисовала меня оттуда. Я понял, что она всегда меня рисовала, все эти дни, и вдруг смутился. Потому что мне было шесть, или семь, или целых восемь лет, а она была мне совершенно незнакома, и все же я даже не хотел знать ее имени. Это было для меня неважно, или просто вылетело из головы, но я не стал.

— А почему вы грустная?
— Я? - она спросила так, как будто бы здесь был кто-то еще, и, быстро опомнившись, выдавила из себя улыбку. - Что ты...
— Грустная. Я знаю.
— Откуда?
— Я много знаю. Мама говорит, мне еще рано много знать, а я знаю. Я знаю, например, что такое арахнофобия и кто такой Уинстон Черчилль, а еще...

Она засмеялась, и это заставило меня немного смутиться. Я всегда много говорил, когда рядом были незнакомые мне люди, мне казалось, так я не буду выглядеть идиотом или одним из тех людей, что обычно подолгу не выходят из дома и не здороваются с соседями.

— А откуда ты все это знаешь? - снова спросила.
— Мне папа рассказывал, - я ненадолго замолчал, глядя, как море становится совсем оранжевым, а над ним — розово-алые блики, затем сказал: - А кто вас учил рисовать?
— Моя мама.

Эта женщина была совершенно не такой, как те, что у нас в ларьке или в овощной лавке, или те, что постоянно ворчат, когда их дети просят их о чем-то, а они болтают по телефону. В смысле, ей не казалось странным и нелепым — разговаривать со мной, хотя многие считают это — мне папа говорил — ниже своего уровня.

А еще меня поразило то, с какой легкостью ее охватил этот порыв. Она начала рассказывать мне обо всем, с самого начала, и я слушал, слушал и не мог наслушаться.

— Когда мне было одиннадцать, моя мама ушла.
— Куда?
— Просто ушла.
— А почему? - я не переставал задавать вопросов.
— Ну, иногда люди просто уходят. Они понимают, что не могут больше так жить, и им нужно что-то еще, чтобы снова чувствовать, любить, смеяться... Знаешь, вещи вроде тех, что ты делаешь.
— А что я делаю?
— Смотришь на море. Или, например, на восход. Это вещи, которые помогают чувствовать, понимаешь?

Я понимал.

А на следующий день она мне рассказала, как ее учили рисовать.

— Знаешь, сначала я ничего не умела! - она рассмеялась. - Я рисовала цветы и не знала, куда деть последний лепесток, потому что места для него оставалось меньше, чем для всех остальных. Или, например, я никак не могла правильно нарисовать кошку.

И я бы сказал вам, сколько точно мы провели таких прекрасных дней, забывая о том, что солнце уже давным давно взошло, если бы помнил. А я бы многое отдал за то, чтобы вспомнить. Или за то, чтобы узнать ее имя.

Но один день мне запомнился больше всего. Он не был последним, но он был самым ярким, потому что я тогда очень сильно плакал, хотя на самом деле плакать должна была она.

— Моя мама была изумительной художницей, - рассказывала незнакомка. - Она умела даже самое обыденное явление превратить в чудо на своем холсте! И я так хотела быть похожей на нее. Но после того, как она ушла, отцу стало не нравится любое упоминание о ней.
— Почему?
— Это как если у тебя убежала собака, которую ты очень любил, - ответила, недолго поразмыслив, хоть и было не совсем точным сравнением. - Она убежала, и все, больше никогда не вернется, а люди вокруг тебя постоянно говорят тебе о том, какой она была хорошей, как им жаль, и все в этом духе, и ты чаще и чаще начинаешь вспоминать ее, эту собаку, вот только она ушла. И все.

Я понял, потому что я также себя чувствовал, когда моя бабушка рассказывала мне про папу. Она любила говорить о нем, когда он был еще маленьким, и это здорово напрягало, так что я делал вид, что не слушаю, чтобы она перестала, потому что мне хотелось плакать.

— И вот, она всегда рисовала моего папу.

Она раскрыла альбом, показывая мне различные «эскизы», что стало теперь моим любимым словом, красивого, щетинистого мужчины с густой шевелюрой и мягким взглядом. Их было больше, чем всего остального, так что, думаю, это имело какое-то особенное значение.

— Я раньше боялась рисовать в ее альбоме. Думала, что только испорчу, да и ничего из этого не получится. А еще мой папа всегда был против того, чтобы я стала художницей, потому что у таких людей обычно ни гроша в кармане.
— Что это значит? - не понял я.
— Это когда тебе мало платят.

Я кивнул.

— А потом, - она ткнула в набросок, который был ближе ко мне, и я заметил, что он отличается чем-то от остальных, - я решила нарисовать его, как это делала моя мама.
— И ему понравилось.

Когда она улыбнулась, я вдруг заплакал. Не знаю, почему, честно. Наверное, я представил, как бы улыбался мой папа, если бы я нарисовал его, или, может, мне было ее жаль.

Я успокоился не сразу. Мы долго молчали, пока я не решился спросить:

— Что вы будете рисовать дальше?
— Я хотела нарисовать океан, - она кивнула в сторону морской глади и засияла. - Но у меня пока плохо получается.
— Но это всего лишь море.
— Каждый океан начинается с моря.
— Мне кажется, это грустно, - вздохнул я.
— Нет, - она покачала головой. - Это вроде когда грандиозные, очень важные вещи всегда начинаются с каких-то незначительных, не таких ярких и впечатляющих.

Я пожал плечами. В моей голове было столько всего: я хотел нарисовать ее глаза, я хотел нарисовать ее волосы, а еще мне хотелось пойти к бабушке и сказать ей, чтобы больше не рассказывала мне перед сном про папу, а еще обнять маму, потому что у нее грустные глаза, и всякое в этом роде. И еще я подумал про последний день в моей жизни, и где бы я предпочел его провести. Знаете, когда смотришь на что-то очень красивое, в мыслях как-то сразу кавардак, и уже ничего с этим не поделаешь.

А потом меня осенило.

— Глаза!
— Что? - она нахмурилась.
— Глаза! Глаза!

Мне сейчас кажется, я был тогда похож на сумасшедшего, так неожиданно я вскочил и воскликнул:

— Я знаю, где нам найти океан!

Она все еще не понимала. Я гадал, как же долго мне придется смотреть в эти бездонные голубые глаза и тонуть, пока она наконец догадается. А потом увидел слезы. Дорожки по щекам, и я понял, что ее океан выходит из берегов, а я и не знаю, что делать.

Все, что оставалось, ухватить ее за плечи своими маленькими ручонками. А эта женщина, такая странная взрослая, улыбалась и плакала. И я не мог понять, почему все и сразу.

* * *

Спустя некоторое время она уехала. Сказала, что не знает, когда вернется и вернется ли вообще, и от этого мне стало тоскливо. Солнце уже не вызывало во мне прежние эмоции, даже когда оно только выплывало из глубин морских и озаряло небо, а вода становилась все холодней и холодней. Полились дожди.

Тогда была уже середина сентября, и бабушка возвращалась в дом с большим свертком в руках. Я подумал, это картина, потому что она любила закупать их на аукционе, когда выезжала в соседний город. И оказался прав, вот только не во всем.

Мне сказали передать это тебе лично, боец, - ласково проговорила она, укладывая неизвестный подарок на кровать. - От некой госпожи.

Я разорвал упаковочную бумагу так быстро, как только мог, и мое сердце пропустило удар. Это было... как будто бы тугая петля на шее сжималась, не давая вдохнуть, и мне хотелось плясать от восторга и в то же время зареветь.

Это было оно.

Два большущих, как у той женщины, океана, обрамленные длинными ресницами, а в них было видно все: и восходящее солнце, и маленькие корабли, как точки, и розовые расплывчатые облака, и, кажется, даже золотистый песок где-то вод веками.

А на обороте:

«Маленькому и далекому».