Поле перейти. Ольга Ланская

Ольга Юрьевна Ланская
Повесть
 
1.

Самолет стоял неподвижно на серой бетонной глади аэродрома. Посадка не закончилась, и еще можно было подняться и выйти. И уйти с этого, упруго выгнувшегося к горизонту, серого тоскливого поля, по которому гулял сырой серый ветер, словно вырвавшаяся из неведомых источников, никем не управляемая доза энергии, на которую никто не обращал никакого внимания:  предвиденная и ничего не значащая утечка.
 
Встать и уйти... Вернуться в жизнь без больших дорог и без больших перемен и без этого щемящего, тоскливого предчувствия неблагополучия.
Нет, нет. Уже ничего не изменить. Выхода нет. У меня уже нет никакого другого выхода.
Я могу сейчас только одно: вот так сидеть. Сидеть, зная, что лишаю себя всякой возможности сопротивления.
 
…Где-то не так давно я видела изображение человека, у которого голова находилась на том самом месте, где ей и положено быть, но была повернута подбородком вверх и опиралась на макушку...
 
Никакого сопротивления. Я во власти силы, не понимающей и не признающей никакого протеста. И я сама выбрала ее: как обычно, в бюллетене для голосования стояло одно имя.
Я откинулась на мягкую податливую спинку кресла и закрыла глаза. Слышала, как входили, заполняли салон люди, о чем-то переговаривались, шутили. Кто-то сел рядом со мной, я перенесла тяжесть своего тела в противоположный угол кресла и, повернув голову, увидела сквозь стекло иллюминатора всё то же серое бетонное поле аэродрома.

Только ветра не было видно.
 
Узкой темной полоской щетинился вдалеке лесок. Небо было низким и тоже серым. Пасмурный день... Удивительно неуютный день стоял на земле. Казалось, вот-вот пойдет дождь, мелкий и нудный, о каких говорят в деревнях: к утопленнику...
Я снова закрыла глаза. Но почему-то как раз в этот момент мне представился весь комплекс отвратительных ощущений, которые мне предстоит испытать несколькими минутами позже, при взлете.
Нет-нет, только не думать о полете. Интересно, думают ли о полетах пингвины?
Не-ду-мать.
Я развернула еженедельник. Мне показалось, что все это я уже где-то читала однажды. И не однажды, быть может...
 
«...открываются хорошие перспективы сотрудничества советских и американских физиков по использованию мощнейшего в мире ядерного ускорителя в Серпухове...»
 
– Застегните ремни! – сказала стюардесса.
 
Ах да, «ремни». Как серьезно это произносится. Можно подумать, что они что-то могут...
 
«...что касается медицинских наук, то доктор Льюис Томас из Нью-Йоркского университета не слишком оптимистически расценивает перспективы вызвавших столь большую сенсацию операций по пересадке сердца...»
 
Взревели турбины. Я просунула руку в карман на спинке впереди стоящего кресла. Пальцы нащупали жесткий конверт. Ну, все в порядке... Достала из кармана прозрачный баллончик с таблетками валидола, сняла крышку и взяла одну. Большая белая равнодушная таблетка. Я подержала ее на ладони, не решив еще, стоит или не стоит, прислушалась к ритму сердцебиения. Боли еще не было, но что-то «там» было не вполне благополучно. Я положила таблетку под язык.
 
«... более благоприятные перспективы, по мнению Томаса, имеют последние результаты работ по борьбе с раком, в особенности использование Л-аспарагуса, фермента, который...»
 
Хм, аспарагус... До сих пор это слово вызывало у меня только «цветочные» ассоциации: нити зеленых стеблей с листьями, похожими то на колючую проволоку, то на зеленые миндалевидные глаза... Аспарагус... Л-аспарагус - фермент.
Табло «No smoking» – « Не курить» ядовито светились. Подъем... Подъем на тысячи метров вверх. Так что ж этот «Л-аспарагус»?
 
«...по-видимому, избирательно воздействует на питательные вещества, необходимые для развития некоторых раковых клеток (острой лимфатической лейкемии)...»
 
Радик умер внезапно. Ему было 32. Он только что защитил диссертацию, а вот байдарку доделать не успел, хотя спешил: до лета оставался месяц. Он никогда не имел дела со штуками вроде этого «мощнейшего в мире ядерного ускорителя на 76 миллиардов электрон-вольт». Видимо, это совсем не так уж важно, как когда-то считали.

Говорят, бедуины и не подозревают, что существует на свете такое заболевание – рак.
 
Кажется, мой сосед о чем-то спрашивает.
Что? Его интересуют проблемы лейкемии? Нет? Серпухов? Ах, вот как. Мой сосед – физик?
Да, он причастен к этой области исследований.
Он – физик-инженер?
Нет, в меньшей степени, чем...
 
Я не расслышала, меня это уже и не интересовало. Может быть, лучше было бы все-таки выйти на том аэродроме...
 
– Возьмите, пожалуйста.
Я, не глядя, протянула соседу еженедельник – мне неудобно было отказать, но не отказывать было отвратительно.
Снова ворвался в уши грохот. Впрочем, быть может, его не было. Во рту – сладковато-мятный привкус валидола. Я попросила у стюардессы воды.
 
Она ушла и вскоре вернулась с голубой, слегка отпотевшей от холодной воды чашечкой и, подавая ее, тревожно посмотрела мне в лицо.
Наверняка, выглядела я предурно.
Я улыбнулась ей, поблагодарила. И почувствовала, что мой сосед смотрит на меня. Видимо, я очень бледна.
«Бледна, как смерть», – сказала бы мама...
Теперь, когда меня лишили точки сосредоточения, я почувствовала, что мне совсем плохо.
 
«Пингвины – птицы, не умеющие летать...»
 
Наконец-то этот, интересующийся Серпуховом, догадался вернуть газету.
 
«... можно ожидать, что новый год принесет  коренные перемены в физике, заявил Поликарп Куш, профессор физики Колумбийского университета. Он уверен...»
 
Счастливчик. У него хоть в чем-то есть уверенность.
А разве у меня ее нет? Есть, конечно же, есть. И вера. И уверенность.
Нет разве только определенности, вот чего у меня нет – определенности.
Эта серебристая сигара, несущая нас в себе, с сумасшедшей скоростью – определенность. Она. Пусть будет так.
Но уж лучше бы ковер-самолет... Детство. Как просто все было в детстве. Впрочем, это только отсюда кажется – проще. «Что скажет мама? Что подумает папа?...»
А сейчас мне этого не достает. Что сказала бы мама? Наверное, что-нибудь вроде: «От себя не убежишь».
Значит, это – все-таки бегство? От себя?!
... И все-таки, самым счастливым у меня было отрочество...
 
Надписи на табло исчезли. Я достала сигарету, прислушалась к сердцу. Оно вело себя удовлетворительно. Итак, в чем же уверен профессор Поликарп Куш?
 
«... он уверен, что наука уже подошла к созданию «всеобъемлющей модели» для понимания поведения субатомных частиц…»
 
Да. «Так было и так будет после...» Странная взаимосвязь. И все-таки – взаимосвязь. Я перевернула страницу слева направо.
 
«...смертность от поражения газом CS ДЛЯ ВЗРОСЛЫХ составляет 10 процентов, а для детей – 90...»
 
Господи, что это?
 
«...В условиях большого сосредоточения людей (в деревнях, в домах, в укрытиях и пещерах, где тщетно искали защиты от американских газовых атак мирные жители Вьетнама) нет никакой возможности для спасения...»
 
Как это звали того человека? Не помню, не помню... А жена у него – медсестра. Ирина. Он сказал, что она заплакала, когда увидела это...
Фотография. Труп мальчика. Лет четырех. Тело, покрытое струпьями ожогов. Напалм. А на обороте четким, чуточку «нерусским» почерком:

– Друг мой, покажи всем, кому сможешь, всем-всем, пусть видят, что делают американцы у нас во Вьетнаме...
Это-то я помню.

Он пошел к нам в редакцию.
Молча ждал, когда я прочитаю письмо из Вьетнама, а потом протянул мне эту фотографию – убитый ребенок.

Я тоже не могла говорить.

Он вдруг произнес:
–  Когда я уходил из дома, Ирина все еще плакала... Я пойду.
– Да-да, – сказала я. – Конечно… А Вы можете оставить ненадолго это письмо нам?
– Конечно. Потому и пришел к Вам.
 
Мне надо отвлечься. Нервы и без того перегружены. Надо отвлечься. Еженедельник. Лист, еще лист.
 
«...ни одному из пяти студентов, посланных известным гитлеровским судьей Фрайслером в феврале и июле на эшафот, не было больше 25 лет. Все пятеро выросли в тиши родительских домов, где царила атмосфера христианских традиций...»
 
«... благодаря созданию искусственной молекулы ДНК...» ДНК!
 
«... 22 февраля в пять часов дня Софи Шолль, Ганс Шолль и Кристоф Пробст были обезглавлены...»
 
Но это – прошлое. Черное прошлое человечества – нацизм. А что же – будущее?
 
«... ожидается, что в текущем году такие материалы будут успешно применены для протезирования твердых (кости и зубы) и мягких (перепонки и кровеносные сосуды) тканей человеческого тела...»
 
Прошлое?
 
Почему я не помню, как звали того человека, того, принесшего в редакцию фотографию вьетнамского малыша, убитого напалмом?
 
«... все четверо юношей учились на медицинском факультете, а Софи изучала философию и биологию...»
 
Так что же – бегство? От чужого безумства, или от собственного? А возможно ли оно вообще, – бегство? Я ничего не знаю, я ничего еще не знаю.
 
«... ВОПРОС. Хотят ли люди перемен? ОТВЕТ. Я думаю, да. Однако многие находят, что им некуда пойти…»
 
Я пошла и купила билет на самолет. Так это было. Купила билет.
Сосед что-то говорит?
На этот раз вторжение не раздражало. Как я себя чувствую? Благодарю Вас, все в порядке. Если бы он был доктором, я, может быть, сказала бы ему, что у меня ломит затылок и чуточку давит в области сердца. Да и то, вряд ли...
Я снова достала прозрачный баллончик с валидолом – так, чтобы это не было заметно. «Вы можете употреблять валидол в любых количествах, но пока Вы не перестанете курить...»
Милый рыжеволосый доктор. Старая рыжеволосая усталая женщина. «Вы можете...» Старая усталая женщина, страдающая отвердением стенок кровеносных сосудов.
 
Мой сосед, явно, решил развлечь меня. Он спросил, не была ли я на недавней выставке японской графики в Музее изобразительных искусств имени Пушкина, на что я, кажется не очень вежливо, ответила, что да, не была.
Он помолчал и сказал совершенно неожиданно, что очень любит этот музей.
Пронзительно, неотвратимо знакомое послышалось в том, как сказано было это – глухо и медленно... Признание... Пароль...
Я почувствовала нервный озноб. Откинулась на спинку кресла и закрыла глаза.
 
Узнавание...

Вам приходилось хоть однажды увидеть место или лицо, которого прежде вы никогда не видели, но при встрече с которым вдруг почувствовали себя так, словно нашли то, что до сих пор носили в себе, к чему всегда неосознанно стремились, обнаружили вдруг, что вот, оно – утоление никогда не покидавшей вас тоски, томления – по чему – вы сами прежде не знали, а теперь – вот, вдруг начинаете ощущать в себе этот процесс – процесс узнавания, начинаете различать на горизонте прежней безысходности смутный еще силуэт Земли Обетованной?..
 
Тоска...
Она не покидала меня вот уже лет десять, и не было избавления. Неизбывная тоска по раз и навсегда утраченному.
«Что с возу упало...» – мудро сказала бы мама.
Мама всегда черпала из этого кладезя, не знаю только, была ли живой его вода, не знаю.
 
Теперь мне было остро необходимо, чтобы он сказал еще что-нибудь. И я ответила:
– Я тоже.
 
Но он молчал. Я выпрямилась и медленно, так медленно, как когда-то – десять? – лет назад протягивала паспорт в окошечко с надписью: «До востребования», заранее зная, что письма не будет, зная, но каким-то последним отчаянным усилием не веря, – повернула гоову и увидела сначала глаза. Чуточку неправильного разреза, серо-зеленые, пронзительно знакомые глаза в сеточку. Лоб, подбородок – все было знакомым. Губы... Наверное, и они, но я не помнила...

Я смотрела на сжатые губы и пыталась вспомнить, те это губы, или нет, потому что от этой детали, которую в свое время я и запомнить-то не сумела, зависело, тот ли предо мной человек, который все эти долгие десять лет, а может быть, неизмеримо больше – по крайней мере, мне казалось, что всю мою жизнь, жил во мне, взрослея вместе со мной, но не меняясь внешне, – или нет.
 
Вот – она? Земля Обетованная. Отдохновение, Ответы. Успокоение. Жизнь.
Вот она, вон ее солнечный силуэт, еще чуть-чуть, еще несколько вздохов, и пловец, которого до сих пор держала на поверхности всех штормов чудесная неясная вера в нее, лишь она одна, – и пловец ступит, усталый, на ее берег и склонит голову к роднику ее и напьется Живой Воды.
И наступит исцеление...
 
«Я – тоже...»
 
Ритмика заломленных рук плакальщиц рельефа Мемфисской гробницы. Черная Певица Амона. Мыслитель. И – «Жена короля». Удивительные Гогеновские плоды, поразившие меня когда-то, давным-давно.

Давным-давно, в забытые счастливые времена, в которые человек, их имевший, все чаще и чаще мысленно возвращается, и, чем дальше в прошлое уходят они, все ощутимее растет в нем потребность прикоснуться к ним.
 
Необратимость…
 
...Тогда ты боготворил все фундаментальное. Симфоническую музыку. Реалистическое искусство. И физику сплошных сред, так это, кажется, называлось.
Я никогда не могла представить себе твои глаза бездумно счастливыми...
Но это же так естественно, так естественно. Мы оба поклонялись одному божеству – Интеллекту. С разным успехом, быть может, но в одинаковой степени.
 
Ревели турбины – или что там еще, несущее нашу сигару над поднебесьем. Наверное, ревели, я не знала точно. Но мне было душно от этого, быть может, несуществующего грохота. Только одного сейчас не надо – вопросов. Только их не надо. Кажется, мой сосед сейчас заговорит...
– А на море прекрасная погода, – сказала я, только для того, чтобы опередить. – Повсюду холод и слякоть. А там – плюс 30. В прошлом году мы так чудесно отдохнули. Но год выматывает, и от того отдыха уже ничего не осталось. А где провели лето Вы?
 
Неужели прошел только год?..
 
Юг всегда остается чужим для меня. Я всегда в нем – лишь гость. Жжет ли солнце, идут ли дожди. Я там всегда – гость, временный, ничему не обязанный, ни к чему не испытывающий слишком сильных привязанностей. Гость в чужом доме.
В доме этом все достаточно фешенебельно, чтобы, отдыхая, ни к чему не привязываться сердцем, не оставлять ни кусочка его, уходя.

На юге я всегда ношу с собой тоску по всему, что воплотило в себе мой Север... Там мне всегда не хватает музыки, которую я люблю, моей домашней библиотеки, снежной заварухи за окнами прокуренной, как тамбур поезда дальнего следования, комнаты с красным остроугольным столиком в углу, заставленным чашечками с недопитым кофе, пепельницами.
Комнаты, которую заполняют книги, старый рояль, сигаретный дым, музыка и молчание. Эта комната никода не могла бы быть – для меня – на юге.
 
«Мы чудесно отдохнули...» Когда говоришь ничего не значащее, обязательно лжешь. Люди так часто говорят ничего не значащее. Быть может, для того, чтобы не слышать вопросов. Быть может...
 
На юге я думаю о Севере. О юге я думать не могу – не думаем же мы о ванне, даже лежа в ней, как не думаем о дверной ручке, пользуясь ею по нескольку раз в день. А Север – это моя квартира, вернее, одна из ее комнат, которую я так подробно уже описала, быть может, для того, чтобы найти начало.
Но где начало и где конец жизни, которая еще продолжается?
 
...В тот раз мне особенно недоставало Севра и комнаты, с которой, кроме всего прочего, дорогого мне, связано еще и то, в чем я никогда никому не призналась бы – моя тоска по тебе.
Север, которого ты никогда, может быть, и в глаза не видел, в большой степени повинен в том, что я не могу забыть. Не будь со мной все эти годы Севера, я – вполне вероятно – примирилась бы с этой «с возу упавшей» утратой.
Но Север был.
 
…Временами мне казалось, что ты мертв. Однажды ты мне снился. Страшно снился. Рот – виновато, повинно улыбающийся рот. И пустые, чуть скошенные в сторону, мимо меня, глаза...
Может быть, ты не теоретик, а экспериментщик? Или то и другое – вместе?
 
Чур, не надо вопросов. Поговорим о погоде. О живописи. О чем угодно. Только не о себе. Мы уже никогда не сможем рассказать друг другу о себе. Слишком поздно. Слишком много перемен. Вокруг и внутри нас. Слишком поздно.
А ведь я ничего не знаю о тебе. И не смогу ничего рассказать. Как рассказать все это? Кромешный ад. Бегство. Исход, которого, быть может, так и не будет. Я еще ничего не знаю. Ничего.
Может быть, и сейчас мне все это снится: и самолет, и разговор больше с собой, и девочка, бегущая куда-то...
 
 
2.
 
Девочка бежала, подпрыгивала, замирала на мгновение, прислушиваясь к чему-то, и снова бежала легко и весело, словно это было так естественно – бежать, подпрыгивать и радоваться чему-то. Бесконечно бежать и радоваться – бесконечно.
Ее никто не спрашивал ни о чем – во всяком случае, вопросов она не слышала, быть может, и, скорее всего, никому не было до нее никакого дела.
И только мама, мама девочки темно покачивала глазами и ее бледные губы словно удивлялись и предостерегали.
А девочка бежала и смеялась, прокручивалась на одной ноге и снова бежала, бежала куда-то. Куда?
 
Временами девочка слышала, как говорила мама темным, глуховатым голосом извечной мудрости:
– Жизнь прожить – не поле перейти...
Но это было настолько мудро, что девочка слыша – не слышала, во всяком случае ничего не понимала.
– Поле? – смеялась девочка. – Мама, о каком поле ты говоришь? Покажи мне это поле, мама! Смешная мама, чего ты боишься? Жизнь – это поле, вот что такое твое поле. Жизнь прожить – поле перейти!
 
Как можно определить начало? Или конец?
 
Да, самое прекрасное время я пережила в том возрасте, который называют отрочеством. А еще – ранней юностью.
Оно было прекрасным, потому что осознавалось как первый знак непогрешимого тождества: я – будущее – вечность.
Как неторопливо готовит себя человек к вечности... Все воспринимается длительно: не в моментальной вспышке направленного внимания, а до тех пор, пока процесс освоения, привнесения в себя не завершится полностью.
Взрослые заранее отмеряют: это стоит взгляда, это ничего не стоит, а это стоит полминуты внимания, это же – треть, этому я уделю полтора часа, может быть два – но чур! – больше никак, не могу, простите, некогда.
Восемь часов работе, восемь – сну, три – обедам. В остальные надо втиснуть дороги, очереди в магазинах, воспитание детей. Да еще почитать бы чуток! А когда размышлять, воспринимать? Что вы – какие глупости! – Некогда, некогда! О чем это здесь говорят – о размышлениях?! Ох уж эти нам мыслители. Некогда!
Дети – мыслители. От того дня, когда открывают глаза и смотрят неторопливо и молча – до того, пока им не скажут: скорее, скорее – чего стоишь, заснул, что ли, – и так опаздываешь, чего глаза-то раскрыл – беги! – а они не воспротивятся и почувствуют, и примут, что так и быть должно... И впредь так и будет: некогда, некогда размышлять, некогда!
Кончается Мыслитель и начинается здравомыслящий человек: это стоит четверть внимания, на это я могу лишь взглянуть, а на это у меня совсем нет времени. Нет, нет времени, нет его!
 
Многие взрослые всю жизнь ходят по улицам, названий которых не знают.
 
Им некогда разглядывать таблички на домах, ни к чему, смешно прямо – стоит взрослый дядя и всматривается в табличку с названием улицы, на которой он не собирается устраивать себе остановку. Зачем мне эта улица – смешно – я по ней только прохожу и мне все равно, есть ли у нее название и какое оно, есть ли на ней дома и какие они, живут ли здесь люди, как они живут, и вообще, есть эта улица, или ее нет и никогда не существовало – мне все это без разницы, – была бы дорога, по которой мне нужно пройти к своей остановке...
А у детей на все есть время. Маленьким обычно мешают взрослые – тут кричи-закричись – не поможет.
Детям в ранней юности никто не мешает. Их научили переходить улицу, научили опасаться скоростей и предоставили самим себе.
Вот почему мои самые счастливые времена называются отрочеством.
 
Я — БУДУЩЕЕ — ВЕЧНОСТЬ.
Непогрешимое тождество.
 
3.
 
С некоторых пор я стала замечать, что форма восприятия моего изменилась. Быть может, на него влияла скорость полета.
 
...Все, что «слишком» – плохо. Правда, есть понятия, к которым эта категория непреложима...
Как всегда, истина нуждается в оговорке: нет абсолютного в мире оценок. Все относительно. Времени, обстоятельств, опыта, психологических установок, которые получаешь извне или изнутри себя.
 
Может быть, это называлось – «любовь»?
 
... Человек, с головой, повернутой вверх подбородком... Он сам выбрал это положение, и оно вполне, видимо, устраивало его: таким образом он достиг равновесия между «извне» и «внутри».
И ждал, когда соотношение сил изменится, чтобы принять соответствующее новому равновесию положение.
 
А вот я не смогла. Не смогла? Не знаю.
 
В самом начале все было так естественно: девочка бежала и радовалась этому бегу по полю, в котором мама девочки не хотела признавать жизнь.
 
Это – начало ?
... И вдруг девочка почувствовала, что плечи ее вошли во что-то мягко-вязкое... Уши и нос заложило отвратительное теплое удушье, голова стала звеняще пустой, а ноги увязли в чем-то густом и липком. Но до этого...
 
Еще до этого была одна остановка.
 
Внезапно она заметила, что все время – с некоторых пор тому назад – ее перегоняют, а она и не бежит, даже не движется вовсе, а только перебирает ногами, оставаясь на одном месте, хотя и видит скорость движения по сменяющимся у ее ног картинам.
Она удивилась. И решила рассмотреть, кто же это умеет быть столь стремительным, и что это за картины, которые – как она поняла в этот момент – давно уже мелькают у нее перед глазами. Она остановилась...
 
(Это была Остановка №1)
 
...и увидела Город. Он струился у ее ног белым пламенем.
 
Девочка стояла, может быть, час, может быть, гораздо больше, а он все несся – нес себя – мимо нее: так много было в нем белых необычных звездчатых и шарообразных домов.
«А мне говорили, – вспомнила девочка, – что это называется «поземка».
И ей захотелось стать маленькой-маленькой, чтобы войти в этот удивительный Город, постучаться в какую-нибудь дверь звездчатого или шарообразного дома и умчаться вместе с загадочными жителями Поземки и стать одной из них.
Она ждала. А Поземка проносилась мимо, ее струящиеся гибкие контуры менялись; девочка видела границы кварталов, но только пыталась ступить туда, как обнаруживалось, что она неуместно громадна, и Город расступался, обтекал ее, как препятствие, и нес себя все дальше и дальше.
А она стояла, растерянная, еще не осознающая, что же произошло, хотя смутно, подспудно начинала ощущать, что произошло что-то пугающее, непоправимое...
 
И вдруг она осознала это: ее тело ей не подвластно. Она не может изменить его. Она не может измениться, изменить себя!.. Она закована в это неподвластное ей тело, как в панцирь. И на миг пришло удивление. А за ним — пустота. И смертная тоска — как взрыв, никому извне невидимый взрыв — потрясла ее. И пошатнулось Тождество.
 
С тех пор девочка ушла куда-то вглубь моей сути, оставив мне сознание своей физической необратимости. И тоску по Городу-миражу, в который мне никогда не суждено войти. Несовместимость?
Быть может. Даже, скорее всего.
Это было первое открытие несовместимости. Вернее, того ее варианта, с которым человек – рано ли, поздно ли – смиряется.
 
4.

Да, девочка ушла, оставив меня наедине с не пройденным и непонятным Полем.
Я сделала шаг, еще и еще один и вдруг почувствовала, что плечи мои вошли во что-то мягко-вязкое. Я – из последних сил – развела сведенные судорогой, онемевшие руки, подняла их, протянула вперед, но всюду было непонятное Нечто, и не было у него ни конца, ни края.
Я потеряла сознание. Наверное, так. Потому, что когда пришла в себя, я ничего не могла вспомнить. Я попыталась вспомнить, что же было со мной до этого момента, до сей минуты, сего мгновения. Но не было ничего... Ничего, кроме этого сиюминутного кромешного ада.
И когда я поняла, что это так и называется – Кромешный Ад – я увидела два лица.
 
Два лица, и ничего больше, только они.
Мужское, с узкими «мерзавчиками» над верхней губой и влажно-коровьими коричневыми глазами, и женское – кругло-плоское, с желтыми вставными зубами, да, именно это – с желтыми вставными зубами.

Их было почему-то много, этих зубов, очень много – я не считала, но наверняка их было несколько десятков — четыре или пять. Неопрятные мертвые зубы, поблескивающие «благо-родным» металлом.
 
Наверное, я снова потеряла сознание, потому что, когда в моем мозгу вторично возникло это – мамино! – «Кромешный Ад», я вдруг поняла, что между двумя этими... просветлениями... прошли годы...
 
... Я прислонилась лбом к иллюминатору. Далеко внизу – облака. Черные у одного края горизонта, серовато-сизые внизу, опаленные розовым – впереди.
Солнце было невидимо, оно находилось далеко внизу, гораздо ниже облаков и уж тем более, ниже самолета. Но там, далеко, на земле, кто-то еще, наверное, видел его диск...

Годы. Сколько? Я не помнила. Чем-то они походили на те вставные зубы из благородного металла.

Но на этот раз я постаралась сделать все, чтобы удержать при себе ускользающее сознание. Наверное, это было дерзостью.

И немедленно последовала расплата: я стала задыхаться. Вязкое тупое удушье сдавило меня. Вот-вот лопнут вены на лбу. И все разлетится вдребезги...
Но было уже поздно отступать. В камеру, служившую мне до сих пор убежищем, впустили удушливый газ и...
 
...еще мгновение — тысячная доля секунды, нет, все-таки мгновение, для которого нет меры... и меня не будет...
 
Я – в том прежнем моем состоянии – перестану существовать.
Но почему-то мне очень этого не хотелось. Что-то, что удерживало еще мое сознание – сознание моего прежнего «Я-суть» сопротивлялось.
Это был, наверное, кризис. После него я спала, как не спала уже много лет, одновременно отдавая себе отчет в том, что уж теперь-то я проснусь. И, наверное, поэтому смотрела-рассматривала, а вернее ходила-расхаживала по своим снам.
 
Парк. Зеленый парк. Не знаю почему, но это называлось «июнь». Я иду по узкой тропинке, протоптанной кем-то в стороне от центральной аллеи. Трава – зеленые волоски на черном теле Земли – обильно росла пучками зеленых усиков из каждой поры ее не похожей ни на что другое черной кожи, топорщась во все четыре стороны, три из которых я могла наблюдать, сколько мне захочется.
Внезапно травы не стало. И я увидела черную обнаженную Землю, вернее, ее кусочек, настолько крохотный, что и не понять даже, как ни старайся, где он расположен. Сначала мне показалось, что это где-то в Иркутске. Да-да, где-то там...
 
...Нынешней зимой на Севере люди и кошки были перенасыщены электрическими зарядами. Живые антенны.
Можно было подойти к телевизору и улучшить одним эти плохо транслируемую картинку. Или наоборот, включиться в качестве мощной помехи, стоя рядом.
Кошки от прикосновения в темноте начинали светиться, как оборотни.
Во время рукопожатия между пальцами с треском пробегала электрическая искра, и люди отдергивали протянутые ладони, так и не коснувшись друг друга.
А в небе над головами то и дело буйствовало полярное сияние...
 
Итак, это был какой-то иркутский скверик – да, пожалуй, так, – и в нем, на маленькой черной взрыхленной грядке – два метра на четыре – в глубокие, как следы гигантских шипов, лунки женщина в черном укладывала белые крупные гусиные яйца.
 
Вне сна я их никогда не видела, но здесь я знала, что это называется именно так.
 
Женщина аккуратно укладывала их в лунки-воронки, а потом поливала из лейки водой – обычной городской водой, которая должна бы еще чуточку попахивать хлоркой.
Может быть, так оно и было, но я не помню ни одного сна, в котором присутствовал бы запах.
 
Я стояла рядом с женщиной в черном, на лице которой не было ничего, даже возраста, а может быть, и было, но для меня ее лицо не существовало, оно не имело никакого значения.
 
Как это бывает обычно, я не обратила на него никакого внимания и потому, быть может, не запомнила – я лиц вообще не запоминаю, если это только не всё и не единственное, чем располагает человек для общения с другими, как те двое, чьи лица я вспомнила в секундное пробуждение перед сном.    
У тех двоих не было ничего другого, ничего не было под лицами и кроме  лиц – разве что «мерзавчики» и вставные зубы из желтого металла…
 
Я смотрела на женщину без лица и возраста, – просто на женщину в черном, слушала Вагнера, – так это почему-то называлось, и чувствовала, что эта музыка вот-вот заставит меня что-то изменить, что-то исправить, хотя никакой вины или ошибки я за собой не знала – музыка сняла с меня всё тягостное первыми же звуками. И – еще чуть-чуть, – и меня захлестнет безоблачная бескопромиссная безосадочиая радость, ее еще называют, кажется, чистой, и я пойду навстречу чему-то очень хорошему.
 
Но женщина сажала в грядку крупные гусиные яйца – белые яйца в черную землю – и уже начинала засыпать их, а четыре лунки все еще оставались почему-то пустыми. Это меня удивило.
Я подумала, что она ошиблась и спросила ее об этом.

Она – смущенно? – начала... оправдываться?..
 
Но Мой долг был выполнен: я увидела ошибку и тактично – так я считала – подсказала о ней.
Если потребуется, ее исправят, во всяком случае, это не будет уже неисправимым упущением, в худшем случае может произойти ошибка непредусмотрительности, но никак не неведения.
 
Я выполнила свой долг и побежала, подхваченная тем чудесным чувством, которое в обиходе называют чистой радостью бытия или ещё короче – щенячьей радостью.
Да-да, именно так, и это не вульгарно, разве вульгарно существо, не ставшее взрослым только потому, что недавно родилось, и радующееся солнцу, свету, теплу, жизни?
Разве мы, мечтая о возврате в детство, не мечтаем пережить ещё раз это состояние, которое называют щенячьей радостью?
 
...Почему нам не дано возвращаться?..
 
А впереди была Река. Бело-синяя, ослепленная солнцем река – сверкающее упругое полукружье между берегом и горизонтом.
Я знала, что меня ждут. Я не задумывалась над тем, кто эти люди. Меня ждали, и этого было вполне достаточно, для того, чтобы бежать к реке и чтобы радоваться.
 
Первым я увидела тебя. Ты сидел согнувшись, и я знала, что когда моя тень коснется тебя, ты меня вспомнишь...
И еще я знала, что никакой цены этому нет: между нами годы, и только сейчас, во сне, я пройду в одной плоскости с тобой. Ты был только здесь и нигде уже больше, только здесь.
Но все равно, зная это, я и здесь вела себя как тогда: холодея от восторга и любви, прошла мимо.
 
Это было так изнурительно счастливо – побыть с тобой на одной линии пространства хоть какую-то микродолю вечности, что подойдя к другому человеку, ждущему меня, я уже чувствовала, что не перенесу, если этот другой заставит меня по какой-то причине – по отвращению ли, ненависти ли – волноваться.
Но это была мама.
Стало легко и просто.
Я опустилась на колени лицом к берегу в белое серебро воды, и полукружье соединило мои колени с горизонтом.
 
Я наклонилась и загребла руками влажные речные камни, успокаиваясь от сознания, что нет больше ничего непосильного мне. Даже вот сейчас, когда ты подойдешь ко мне, а в этом я тоже почему-то была уверена – видимо, мне этого хотелось и, помня о сне, знала, что силой воображения приведу тебя, – даже это я перенесу.
 
Мы сами конструируем свои сны. Только вот материал для сновидений не отбираем так рационально, как вне сна...
 
Ты подошел. И остановился передо мной. И в то же мгновение я проснулась.
 
Дышалось теперь гораздо легче. Словно кто-то провел в мою камеру крохотное отверстие извне.
А что это – извне?
 
Сновидения вне сна?.. Сно-видения...

5.
 
В разные моменты человек может «не походить на самого себя», а иногда и вовсе становиться противоположностью себе самому, все время оставаясь одним и тем же АБВ.
Это происходит, когда структура внутренних связей меняется. Так или иначе она меняется постоянно – говоря другим образом – всегда.
Но существует какой-то статус, к которому тяготеют внутренние связи – статус проявления.
Называя имя АБВ, человек оперирует сложившимся у него представлением об этом статусе, хотя может статься, что ничего общего с АБВ это представление не имеет.
Да и есть ли он, этот наш внутренний статус – нечто, неизменяющееся, постоянное, окаменевшее?
 
Временами я противоположна самой себе.
Когда я осознаю это, меня начинают занимать проблемы типа: где я, величиной в пятьдесят три сантиметра, а где я уже ходящая, а где же я – сидящая за партой?
Иногда я нахожу в себе ту незнакомую мне девочку, которую звали моим именем...
 
Человек замкнут в самом себе.
 
Да, эта девочка осталась во мне своими ощущениями. Ощущение лунных искр, рассыпанных по снежным сугробам. Каждая снежинка – костер. Красный. Синий. Желтый. Зеленый. Колдовской. Нездешний. Завораживающий...
Ощущение реки, густых черных гудков пароходов в ночи, имеющей привкус драже «цветной горошек».
Запах новогодней елки и вкус какого-то особенного печенья, которого я не встречала уже вне детства.
 
...человек с головой, повернутой вверх подбородком...

Мы плыли в маленькой четырехместной каюте большого белого теплохода на острова с названиями, как легенды: Пелотсари и Валаам.
Игрушечная, «понарошечная» Нева (все реки я всегда невольно сравниваю с моей Рекой, и она неизменно превосходит их, хотя вполне возможно лишь потому, что осталась вместе с той девочкой, которая называлась моим именем, в Отрочестве) – кончилась. Подул серый сильный ветер: смеркалось.
За стеклянным диском оконца каюты влажно шуршала вода, и стоило повернуть рубчатое колесико динамика, как врывались в каюту голоса – странные голоса чужой жизни, в которой мне предстояло пробыть около двух дней.
 
Два дня чужой жизни и растворения в ней, подчинения ее правилам, ее законам и распорядкам.
 
Подчинение ?.. А не есть ли оно – моя суть?
Боязнь осквернить сокровенное. В ком бы то ни было. Даже во враге. А есть ли они – враги? Не знаю...
Правильнее сказать – чуждые.
Я боюсь осквернить сокровенное даже в чуждом.
Хотя есть люди, у которых нет ничего сокровенного, что, впрочем, очень долго я не хотела признавать. А может быть, все-таки нет? И я кощунствую?!
Что сказала бы мама?

Были ли, мама, в твоей жизни Сильва Семеновна и Вольдемар Аркадьевич? А если были, то почему ты ничего не сказала мне о них, ничего не рассказала, не предостерегла, мама?
 
Мама...
Ты всегда говорила, что во всем важно содержание.
 
«Форма – это только форма, – говорила мама. – «Если в золотую оправу ты вложишь стекляшку и наденешь себе на палец, у тебя все равно не будет хорошего кольца: стекляшка останется стекляшкой. А если в простой металл, очень простой и недорогой ты вложишь драгоценный камень, ты можешь не стесняться надеть такое кольцо. Правда, лучше всего гармония, но если выбирать, то содержание...»

Она задумывалась, а потом тихо цитировала: «В человеке... всё... должно быть прекрасно...»
 
Мама учила не лгать. Не брать чужого. Не давать в обиду. Не оставлять в беде. И верить в добро.
Она внушала покорность, смирение, безотчетную веру во всесильность добра.
В то, что оно руководит всем и всеми. И всегда побеждает.
 
У мамы был свой бог. Как, впрочем, и у миллионов ее сверстников, родившихся в Революцию, в канун ее или десятилетием позже. И свой дьявол, которого она ненавидела так же сильно и безотчетно, как верила своему земному богу.
Мамин бог оказался не совсем таким, каким она его себе представляла и какого поселила в сердце своем навсегда. Но это ничего не изменило для нее.
Даже после того, как многие от него отвернулись, она не сняла со стены его портрета. А тем более не вычеркнула его из сердца.
И каждый год 21 декабря, в самые жестокие морозы и бураны, она доставала цветок или зеленую веточку и дарила ее своему богу.
 
Наверное, он никогда для нее не был человеком. И поэтому никогда не мог оказаться в ее глазах порочным, нравственно несостоятельным.
Слишком многое вмещало его имя, слишком святое, слишком кровное.
Трудности. Счастье. Утраты. Идеалы. Самые чистые, освященные кровью ее отца, мужа, сверстников. Ее собственными мозолями делалось трудное счастье, и она испытала, испила его до дна. Могла ли она отречься от поклонения имени, если имя это вмещало все, чем она жила? Это было бы предательством.
 
«Самое страшное, что может совершить живой, – говорила мама, это – предательство».
 
Она прожила жизнь с сознанием, что никогда не предала.
И я уважала в ней это и никогда не позволила бы себе говорить при маме о Сталине- человеке, хотя она не раз спрашивала меня недоуменно, почему же так все произошло, почему?
Я не могла осквернить в маме ее веру, тем более, что разъединяло нас только имя, а мне-то легче дифференцировать...
 
Мама, мама. Сейчас недоумеваю я. Эти люди, так чуждые мне люди, эти двое – твои сверстники, но почему, так легко отрекшись, они автоматически вместе со святым для тебя именем, зачеркнули все, что вмещало оно, а оставшись один на один своим «я» – мелким, эгоистичным, отвратительно циничным и подленьким, не удивились, не растерялись, а напротив, очень быстро обнаружили, что без Бога быть куда проще.
 
В этом суть, мама, – в том, что была только форма?
 
Да, но сколько их, предавших? Много? А может быть, – нет?
Быть может, это чистая случайность, что существует на свете Кромешный Ад, и надо только вырваться из него, вырваться...
Быть может, весь Кромешный Ад – лишь капля в море, песчинка в поле, иголка в стоге... душистого... сена.
 
А я, ведь, не знаю, как оно пахнет, сено...
 
6.
Белый теплоход, белые чайки, белое утро... На Пелотсари мы подобрали ветку, покрытую ажурной инкрустацией из мха.
Ветка была высушена временем и, наверное, лишь чуточку старше, чем обвивший ее седой мох. Седой, как вечность.
А еще мы нашли там тонкий черный стебель с округлыми черными листьями.
Он был, наверное, очень молод по сравнению со мхом и уж тем более с веткой.
Но мы все-таки соединили их, и получился очень красивый букет, состоящий из молодости и вечности.
 
И когда мы это поняли, мы замолчали вдруг и остановились.
Мы молчали, потому что сейчас должны были услышать ответ, которого так долго не было, он никак не приходил, и поиски уже утомили, и уже заглянула в наши глаза безнадежность.
А вот сейчас, еще мгновение, и станет ясно, что Кромешный Ад – это всего лишь кромешный ад, что ничего общего Вечность с ним не имеет, что...
 
– Ах! Умеют же люди находить оригинальное, а мне вот никак не удается! – прогремел над нами веселый толстый голос. – Ах, умеют же!
И толстый голос, принадлежавший толстой даме в коротеньких туристских штанишках раскатисто сделал круглую, с ужимочкой, руладку:
– Ха-хи-хи-ха!
 
Я вздрогнула. Я снова почувствовала вязкое удушье.

6.
 
Это же случайность, уговаривала я себя, чистая случайность, я просто не могу еще отделаться от него, хотя нет его нигде, этого Кромешного Ада, нет.
Всюду – Добро. Во всем – смысл. И в каждом – сокровенное, которого нельзя касаться.
 
Мы шли по древней земле Валаама, каждая пядь которой полита кровью русских монахов.
Лиственничная аллея – полукилометровый шумящий туннель.
 
Я начинала уже ощущать непостижимое прежде и не проникавшее в сурдокамеру Кромешного Ада «извне», меня томило предчувствие освобождения, свободы – понятие, извращенное Кромешным Адом настолько, что то же его название, что и здесь, в «извне», во вне «Кроад» – я буду впредь, быть может, иногда называть его так для краткости – заключает в себе прямо противоположный смысл.
Вообще, эта тенденция очень характерна для Кроада. То, что здесь красиво, там — безобразно; то, что здесь смешно, там вызывает идолопоклонство; что здесь безобразно, безнравственно – там норма.
 
Здесь…  Где это? Во мне? Только во мне?
 
А может быть, это был не удушливый газ, а наоборот, в крохотную камеру моего бытия проникла капля чистого воздуха, еще немножко, еще чуть-чуть и можно будет вздохнуть полной грудью и дышать, дышать, не чувствуя тяжести, не испытывая недостатка на каждом глотке?
 
А быть может, это – агония? И все только кажется... И нет, нигде нет «извне». Всюду, всюду – Кромешный Ад?
 
Мы шли по дну полукилометрового шумящего древесными кронами туннеля, но он так никогда и не кончился...
 
Быть может, слишком велика была доза «извне».
 
Или это — агония?
 
Мимо Красного скита, мимо старых, заросших мраморных ступеней, которые вели вверх и по которым давно никто не ходил, мимо веселеньких павильончиков для веселых туристов, мимо, мимо, мимо...
Мы распахнули дверь каюты, я бросилась ничком на узкую, как в купе железнодорожного вагона, койку и закрыла глаза. И, как кошмар, всплыли из глубины памяти два лица.

Одно топорщилось усиками-мерзавчиками. Другое ухмылялось благо-родно-металлической желтизной. И я почувствовала ... облегчение.
А ведь в общем-то они вполне даже милые люди. Вольдемар Аркадьевич и Сильва Семеновна – ведущие журналисты городской газеты, которую они позволяют себе фамильярно называть «Крабом» причем, произнося это, всегда дают понять, что они и только они имеют право на подобную вольность.
 
Вольдемар Аркадьевич произносит милую его сердцу аббревиатуру так, словно аккуратно вкладывает между первыми звуками два твердых знака, отчего «р» звучит несколько раскатистее, чем если бы произносилось просто «Краб», но раскат допускается ровно настолько, насколько позволяют это рамки изысканно звучащей речи.
Вот, почему он вставляет после «к» два твердых знака, а не просто удваивает букву «р».
Он вообще ничего не делает просто. Не улыбнется просто, не рассмеется, даже анекдоты – его любимый способ развлечения – он не просто рассказывает.
Сильва Семеновна букву «р» не выговаривает. Но и в ее устах это производное от двух слов звучит так, чтобы сразу и всем было ясно, что она – ведущий журналист своей газеты. Не потому, что «ведущий» ведет – вести скорее трудно, нежели приятно. А просто потому, что она, как и Вольдемар Аркадьевич, служит в газете уже десять лет и собирается служить вечно.
Вольдемар Аркадьевич вообще служит лет двадцать. Первый десяток лет он служил в штабе, или, как он сам говорит, при штабе морской пехоты.
Вспоминает он об этом, когда пьян, да когда надо оправдаться. А оправдывается он только когда пьян и то, если неопытный молодой коллега поставит его к стенке и потребует объяснения.
Но молодые и любознательные в редакции долго не задерживаются. Постоянны здесь только Вольдемар Аркадьевич и Сильва Семеновна.
 
Они здесь неизменны, как сосновый стол, периодически отделываемый под красное дерево, стол редактора Бориса Петровича.
Впрочем, как и он сам, их приютивший, об этом они сами неизменно публично напоминают. Себе, всем, случайно оказавшимся рядам, но главное – ему.
Обычно это происходит в те минуты, когда он снисходит до поступка, возносящего их на вершину счастья.
 
Маленький, кругленький, царственно величественный, артистически изящненький, с высоко поднятыми бровями и подбородком, входит Борис Петрович в компанию сослуживцев в самый разгар веселья: «На минуточку, на минуточку, мне едва удалось сбежать от...»
Называется одна из самых известных фамилий в городке, а Вольдемар Аркадьевич и Сильва Семеновна млеют от благоговения. В эту минуту они действительно счастливы. Они чувствуют себя людьми. Они не скрывают своих чувств. Они готовы оповестить о них весь мир.
– Многоуважаемый Борис Петрович! – торжественно произносит Вольдемар Аркадьевич, стройно поднявшись со своего места, чуточку, очень скромно выставив вперед брюшко. Затем он выдерживает паузу. В его влажных коричневых глазах поблескивает добродушное умиление.
– Многоуважаемый Борис Петрович! Вы знаете, как все мы вас любим, – он добродушно-лукаво улыбается, его брюшко позволяет себе выдвинуться чуточку больше, чем прежде.
Он обводит сдержанно-победоносным взглядом притихшую компанию, отсчитывает пятисекундную паузу. Она истекает, и Вольдемар Аркадьевич поднимает к груди узкую белую кисть руки, делает ею умеренный жест вверх-вниз:
– Но нет-нет, не буду. Вы это знаете и так... Я только хочу сказать нет – я должен это сказать сегодня!
Его голос умеренно взволнован и предельно выразителен.
– Мы, я... Я вам очень обязан всей своей жизнью... Вы поверили в юнца, в мальчишку! Вы сделали из меня специалиста. Все, чем я сейчас обладаю, я обязан только вам... Товарищи! Я предлагаю тост за нашего ве-ли-ко-лепного Бориса Петровича!
Он запрокидывает голову, подчеркнуто деловито выпивает потускневшее от поворота назад кроваво-темное вино, с поклоном, почтительно ставит пустую рюмку на стол и садится, лукаво-довольный...
За столом растроганное оживление, Сильва Семеновна протягивает свою рюмку в сторону Бориса Петровича, всем своим грузноватым телом устремляясь туда, туда, во главу стола и кричит:
– За вас! За вас!!!
Борис Петрович (верит? не верит?) с застывшей улыбкой смотрит на все это сверху вниз, для чего ему приходится сильно откидывать голову назад, вздергивать подбородок, затем молчит, и, наконец, произносит чуточку насмешливо (верит или нет?):
– С вашего позволения, я расскажу вам сейчас один анекдот... Правда, как сказал однажды фараон, проснувшийся...
 
После лирического отступления он просит, чтобы ему принесли стакан некрепкого чая, берет его двумя пальцами, рассматривает на свет, опускает на стол, потирает руки и поднимается.
Начинается инсценировка, которую и Вольдемар Аркадьевич, и Сильва Семеновна с неизменным любопытством на лицах выслушивают уже десять лет подряд.
 
Но счастье мимолетно.
«Минуточка» Бориса Петровича иссякает, он идет в прихожую, блистательный, остроумный и... недоступный.
Ему помогают одеться, Вольдемар Аркадьевич не может распутаться в благодарностях, дверь за Борисом Петровичем наконец закрывается. И наступает разрядка. Расплата за счастье.
Они чувствуют, что их опять – в который уже раз за десять лет – обманули.
Их приподняли на мгновение, поставили на ту же – недосягаемую! – ступеньку и сбросили.
Вольдемар Аркадьевич выпивает рюмку водки и объявляет всем о своей лютой ненависти к Борису Петровичу.
Это длится долго. Чем дальше, тем больше аргументов, тем злее эпитеты.
Сильва Семеновна в это время целуется с соседом слева, потом – так же горячо – с соседом справа, а потом горько всхлипывает и принимается танцевать...
 
Мне страшно...
 
Мама учила не лгать. Не лицемерить. Быть честным. Быть добрым.
Что ты имела ввиду, мама?
Мне не расшифровать иероглифов твоих установок без твоей помощи.
Я не могу – не умею жить с головой, вывернутой вверх подбородком. Не умею... В этом моя беда, мама?
Если бы ты могла, что бы ответила ты? «Жизнь прожить - не поле перейти», – да? Это, мама?

...И снова плыл теплоход по глади Ладоги. Было тихо и, наверное, солнечно а, может быть это не солнце отбросило к ногам моим тень, гигантский двумерный черный слепок с моего согбенного тела, скорченного, словно от удара в живот?
Да, скорее всего, это было не солнце, а какой-то другой источник света... Хотя я ничего не знала о нем.
Было тихо, но я чувствовала обжигающий холод бесшумного и ровного — без единого порыва – потока. Это могло бы походить на ураганный порыв ветра, если бы можно было назвать порывом непрерывающееся.
 
На планете моего «я» – серая вымороженная земля, ледяной ветер, и черная-черная тень.
 Я знаю, что скрывает она, что пытается поглотить.
Более того, я знаю, что это и не тень вовсе, а пропасть, черная пропасть без дна – бездна...
Я сижу на краю черной бездны и вижу, еще вижу вот-вот исчезнущие в ней обломки моей сущности, кровоточащие еще обрубки мира моей внутренней сути, моего «я»...
 
– Пристегните ремни!
 
Посадка. Чья-то остановка. Не моя. Меня здесь никто не ждет. И ничто. Огромное поле аэродрома. Здесь тот же ветер. Только вместо дождя – снег. Мелкий, сухой, колючий.
Поземка. Языки белого ледяного обжигающего пламени вылизывают бетон аэродрома.
Нас ведут в гостиницу. Придется ждать летной погоды.
Маленький уютный номер на двоих. Моя соседка по гостиничному номеру сразу легла: она недавно перенесла операцию, и полет ее утомил.
 
За окном – далеко внизу – огни аэродрома. Нет неба, нет звезд. Нет Синей птицы, за которой гонюсь я тысячи дней... Ищу которую наяву ли, во сне...
Огни аэродрома...
Распластанные на его груди, уставшие птицы-самолеты...
Их дом, всюду, где есть такое поле и такие огни... Они ждут летной погоды.
Назавтра она наступит.
Черное небо надо мной и цветные огни внизу.
 
А ведь я ни разу не ответила себе откровенно, почему мне так важно найти тебя... Чтобы вновь обрести? А будет ли это обретением?
 
– Не надо усложнять, Рыжик
Это? Это сказал бы ты?
Однажды было сказано это. Но тогда – да-да, конечно, тогда все сводилось к «я–ты–мы»...
Как, действительно, это было просто! Я–ты–мы. И всего-то!
 
Только не то, совсем не то ведь мучает меня теперь. Я – они. Вот оно. Я – они.
 
А что можешь ты? Чем помочь мне? Как спасти меня? Ведь не стал бы ты – никогда не стал бы – убеждать меня, что их нет.
 
Не замечать? Закрыть глаза, замуровать свою кричащую кровоточащую душу и уподобиться им? Вывернуть голову подбородком вверх, считать белое черным, лгать, изворачиваться, лицемерить... Мерить лица... Этому – кивнуть, этому поклониться, перед тем поджать колени – лгать?!
Мама, мама! Почему ты молчала, мама, что есть это на свете?
 
Распластанные веретенообразные тела самолетов внизу... Нелетная погода.
 
 
7.
 
...Все человечество можно разделить на три части. Можно и на три миллиарда частей. Все зависит от того, чем руководствуешься при этом.
Так вот, человечество можно разделить на три части.
 
Пассионарии – все те, кто выбирают Голгофу добровольно и не могут не выбрать ее, не могут предпочесть ей судьбу полегче – так они устроены, таким зарядом начинены, что неизменно придут к Голгофе.
Что принуждает их к этому?
Страстность – пассионарность. Одержимость идеей, пусть самой нелепой и фантастичной с точки зрения большинства уравновешенных, «гармоничных», чьи порывы не выходят никогда – и не могут выйти – за рамки реально осязаемого, реально достижимого – вне этих рамок, вне их плоскости для гармонариев – пустота, блеф, фантазия, по отношению к которой они всегда интактны.
 
Субпассионарии – бродяги. Внутренний голод, жажда вынуждает их бросаться в самые невероятные авантюры, гонит их в дальние страны, быть может, вовсе нигде не существующие, в поисках утраченного равновесия, обретя которое они гибнут, превращаясь в гармоничных «гармонариев» – сытых, уравновешенных мещан – не столько по духу, сколько по отношению к себе и собственному месту на земле.
Пассионарии необратимы. Они рождены, чтобы сгореть. Они – самые редкие на земле гости. И самые гонимые. Их жизнь всегда – факел, вспышка, всплеск белого пламени, опаляющего всех, с кем они ни соприкоснутся.
Только часто, очень часто факел этот сгорает в человеческой пустыне... Бах. Иоганн Себастьян Бах...
 
Мне всегда не доставало тебя.Быть может, поэтому так чудовищно непостижимо это – жить на одной планете с тобой, на которой мы все лишь случайные гости, так мало гостящие в этом неуютном доме, равнодушно принимающем нас и с тем же ледяным равнодушием отпускающем в страшное и непостижимое небытие, – жить на одной планете с тобой в одно время с тобой – о какая случайность ведь это, какая зыбкая случайность! – и не быть с тобой…
 
«И это пройдет...» Но где-то есть ты. И может быть это ты сейчас рядом, снова в одной со мной плоскости, но мы молчим.
Что удерживает нас от вопросов, что мешает нам спросить об этом – столько лет прошло, надо не бояться вопросов...
Но нет...
А если там, на последнем аэродроме, на котором закончится этот полет, так и не окажется тебя?
Это будет конец. Конец? Я расстанусь... с иллюзией. Так значит, ты – иллюзия?!
 
Нет. Нет!.,
 
Ты как-то спросил, мягко и осторожно, – ты всегда меня так спрашивал, как ступал в ледяную воду:
– Что тебе снится, Рыжик?
Я ответила, смеясь и недоумевая, – разве это обязательно, чтобы что-то снилось! – «я не вижу снов».
Ты помолчал и мягко сказал, что все люда видят сны.
Одни чаще, другие реже. Одни их не помнят, проснувшись, другие... Для некоторых они становятся второй жизнью, второй фирмой сознательного существования – искаженного, ирреального, мучительного.
А я вдруг остро ощутила свое беспросветное невежество, но это длилось мгновение – только одно, потому что ты всегда все замечал и как-то удивительно чутко уводил меня от этого. Может быть, ты тогда уже чувствовал, что вот этим-то мгновениям мы и будем обязаны разрывом.
С них начиналось непонимание.
 
...Ко мне иногда приходит ощущение того, что я вижу, как ты ходишь, как сидишь, как работаешь... Только одного не могу я представить себе – твои глаза без той затаенной боли, словно ты мудр, словно ты все знаешь, заранее знаешь, на что человек обречен и что он обречен.
И еще не могу представить, что та осень и та неокончившаяся, оборванная на полузвуке зима, навсегда, бесследно вычеркнуты тобой. Мне всё кажется, что ты, так же как и я, носишь ее в себе неразрешимым вопросом. И так же, как и я, знаешь, что это, может быть, единственное на нас двоих – обычных двух смертных – выпавшее счастье.
Выпавшее и выроненное – непоправимо, необратимо ушедшее и умершее – груз, от которого никогда не избавиться. Нам обоим.
 
Люди носят в себе обломки своих крушений. Человек только внешне целостней, только зрительно.
 
Почему мы забываем о самом страшном — о том, что мы конечны, а не можем выбросить из памяти того, что по сравнению с этим ничего не значит?
 
Мама, ты всегда предостерегала: не спеши.
Как ты хотела, чтобы я не торопилась! Как ты боялась этой безостановочной спешки, и весь твой опыт, вся твоя мудрость не могли уберечь тебя от советов.
И, зная всю бесполезность их, ты просила:
– Не торопись!..
 
Люди – самые несчастные существа, самое алогичное, что могло быть создано слепой природой.
Цари, боги вселенной – разумные существа – несчастные, отчаянно несчастные существа. Вечные узники плоти. Приходящие и уходящие.
Почему же мы делаем непоправимое?
Непоправимую подлость. Непоправимую утрату. Непоправимую беду.
Ты пришел и ушел. Но когда-то будет действительно конец, и мы исчезнем, как исчезали в том всепоглощающем тумане веков поколения до нас. А пока... Пока мы ходим по земле, почему мы совершаем непоправимое?
 
А может быть, я разговариваю с трупом?!
 
Страшно опаздывать. Но еще страшнее торопиться разрушить. Мама просила: не торопись. Не спеши разрушать. Не спеши совершать непоправимое.
 
...Когда человеку семнадцать, а не 37 и даже не 27, каждый день – планета, которую предстоит открыть.
В семнадцать открывают никакому другому возрасту недоступное – каждый день открывают новые цивилизации.
Человек – Вселенная. И с вечно присущим человечеству интересом к инопланетному, иноземельному – острым, как никогда позже, – человек отвечает:
– Здравствуйте!
Ты говоришь на инопланетном языке и видишь все глазами существа, только что ступившего на Землю из космоса твоего детства... А тебя не понимают.
Тебя переводят на язык землян с опытом и ухмыляются.
Не многим семнадцатилетним выпадает счастье встретить взрослого, понимающего их язык.
Но они не знают этого. И потому не называют это счастьем. И не дорожат им. Они спешат. Спешат потерять, потерять себя, чтобы обрести неведомое. А через несколько лет вдруг устало замечают, что это было непоправимым банкротством. Но замечают не все. Иначе самоубийц было бы на земле гораздо больше.
 
Я совсем не пишу о тебе? Я о тебе пишу.
Тебе было 27, и ты понимал мой язык. И не хотел, чтобы я вдруг заговорила языком взрослых и начала мыслить их категориями.
Для меня не существовало таких понятий, как плохая погода, раннее или позднее время. Погода всегда была хорошей. И время тоже. Ты спрашивал осторожно:
– Ты не замерзла? Ты не устала?
А я непонимающе пожимала плечами и произносила что-нибудь чрезвычайно умное, типа: «...а Кременский называет жизнь самовосходящей отрицательной энтропией!..»
А потом я очень самоуверенно просила тебя рассказать о том, «над чем ты сейчас работаешь». И с разинутым ртом впитывала твой отчаянно популярный рассказ о расчете условий, при которых космический корабль, движущийся с такой-то скоростью, мог бы войти в атмосферу и безболезненно приземлиться.
А я, осознав свое беспросветное невежество, торопилась к себе в институтское общежитие и засыпала над статьей о ламповых генераторах, не понимая, почему это скучнее даже латыни, французского и английского...
 
Однажды ты спросил, не скучно ли мне с тобой. Я страшно удивилась. Я онемела и смотрела на тебя до тех пор, пока ты, вдруг смутившись, не заговорил о том, что мне было в то время ближе всего – о живописи...

Мы боимся стандартных мыслей, стандартных поступков. Мы так любим интеллектуально-индивидуальное! А поступаем – неизменно –
стандартно. И мыслим стандартно – неизменно.
 
Потом был автобус, увозящий тебя в рейс, у которого так никогда и не было обратного конца...
 
Я стояла одна. Мимо шли, спешили куда-то люди. Я ничего не слышала. Весь мир онемел. Не было звуков. Мне казалось, что фонари плачут тихо и жутко –  как плачут матери.
Асфальт съежился от горя, и не могла я пройти по его сгорбленной спине и двух шагов.
В меня вонзался яд кроваво-красных огоньков проносящихся мимо автомашин, пронзал меня иглами и замораживал, как больное тело замораживает укол новокаина...
Земля, звенящая от мороза, уменьшилась до размеров шарика пинг-понга; хрупкая, зыбкая, она дрожала от напряжения.
И нельзя было ступить по ней ни шагу.
И был туман.
Огромное белое косматое чудовище ползло, разрывая и деформируя все.
Дома, как детские кубики, накренились на бок. Автобусы, возникая ниоткуда чудовищно огромными животными с тупыми мордами и глазами, покрытыми бельмами тумана, внезапно исчезали в какое-то неизвестное измерение.
 
Всё возникало и исчезало.
 
И только ядовитые огоньки над задними колесами автомашин и заплеванными снегом табличками номеров существовали несколько мгновений.
Туман. Сублимация тоски, отчаяния и неизвестности... Все, к чему прикасались его зыбкие щупальцы, теряло реальные очертания, все распухало, как тела утопленников.
И мое отчаяние, моя безысходность распухали, впивая в себя его яд, дыбились, ползли. И все, с чем они соприкасались, переставало существовать, все поглощал вакуум внутри меня...
Реальными оставались лишь глазницы фонарей, без век и ресниц, плакавшие тихо и невыносимо жутко, как матери.
Но потом возникло время. И время это было – письма. А потом почему-то их не стало. И время остановилось.
 
 
8.
 
– Хм, – говорит Сильва Семеновна. – Не понимаю, как это могут восхищаться «Моной Лизой». Я вчера в календаре видела ее...
– Ну, и что же?
– Ни бровей, ни ресниц, ни губ. И нос длинный. Совсем некрасивая.
Я закусываю губу.
Сильва Семеновна дважды в месяц ходят в парикмахерскую и возвращается оттуда с непроницаемо черными бровями на красном лбу и жидкой щеточкой таких же черных ресниц над маленькими голубыми глазками.
И губы у нее всегда ярко-сиреневые.
 – И вообще, я не понимаю, как может нравиться этот, ну как его, итальянец?
Ох, мне предстоит выдержать атаку Сильвы Семеновны по части изобразительного искусства.
– Какой итальянец?
– Ну тот самый, из-за которого был скандал в горном техникуме. И он тебе еще нравится.
– Поль Гоген. Он не итальянец, Сильва Семеновна.
Она быстро обретает себя.
– Ну, неважно. Вот за что он тебе нравится?
– Не он мне нравится, а его картины.
– Не понимаю! Я вот видела его картину про Гаити.
– Таити, наверное? Где видела – в календаре?
 – Нет!
– В Эрмитаже?
– Нет. В книжке какой-то, не помню, но это не имеет значения.
Она глядит на меня с вызовом. Ждет ответа.
— Имеет. Нельзя судить о творчестве художника по одной репродукции.
– Какая разница? Репродукция или нет...
– Почему бы тебе не побывать в Эрмитаже? Может быть, ты, Силь, поймешь, какая...
– Ну конечно, мне не понять. Где уж нам уж выйти замуж! – острит Сильва Семеновна и задумывается.
 
О Господи, надо было оборвать ее в самом начале. Но я не могу. Почему я не могу оборвать? Просто потому, что она старше меня? Мама, ты запрещала мне возражать старшим.«Они всегда правы. А если и нет, то неприлично заявлять им об этом».
 
Ох, мама, мама! Я до сих пор не могу выбраться из плена твоих установок.
 
– Видишь ли, Сильва... Для восприятия картины очень важны чисто внешние ее свойства, кроме всего прочего. Важно всё – и ее размер, и ее колорит, и манера мазка, в которой выполнял художник свой замысел... И где она висит, и как освещена, и с каких точек ты ее смотришь. И как ты себя чувствуешь в этот момент. И много ли у тебя предубеждений против нее.
Она молчит. Смотрит в упор, пристально, не отрывая глаз. Я чувствую, как медленно, трудно ворочается ее мысль. Что-то сейчас будет произнесено.
– А как ты относишься к абстрактному искусству? – выпаливает Сильва Семеновна.
– А разве можно судить о том, чего в глаза не видел?
– Не понимаю, как это люди могут...
– Я тоже.
Кажется, получилось грубо, но, похоже, вопросы исчерпаны. У меня куча дел, номер горит, строчки, строчки, строчки…
А вот милейшей Сильве Семеновне делать нечего. Она сидит за своим письменным столом, а это значит, что она работает.
В шесть она поднимется и с чистой душой уйдет домой. С нее Вольдемар Аркадьевич строк не спрашивает. Это моя обязанность – выдавать километры строк. Почему? Потому, что я – самая молодая? И меня тоже приютили?! А я просто этого не понимаю?
 
Сильва Семеновна вообще любит спрашивать. Это как проверка. Постоянный контроль. «А что ты знаешь, а что ты об этом думаешь, а почему ты думаешь не так, как я. Ведь я-то думаю так, как надо».

Это всегда – экзамен. Она все ждет, что на чем-нибудь я провалюсь. Она очень любит, когда проваливаются. Люди, о которых она говорит с явственным оттенком пренебрежения и какой-то особой брезгливостью:
– А! Он немного... того... Со странностями.

Услышав впервые эту формулировку, я восприняла ее однозначно и заметила, что «странности» наверное, есть у каждого.
– Нет, – сказала она, – Ты понимаешь, он немного «того».
Что это означает, я узнала не сразу. И только позже мне стало ясно, что «того» – это не такой, как «надо». А «надо» – это такой, как сама Сильва Семеновна.
Она сложена из совершенно определенных и четких глыб, сваренных грубым швом прочнейшей сварки. Надо экономить. Надо лицемерить. Надо быть подозрительным.
Надо... В 9-00 надо сидеть за своим рабочим столом. В 18-00 надо встать и уйти. В промежутке ничего не надо. Важно выдержать «форму». Что в нее вложено – какое это имеет значение! Я плохо работаю? Скажите-ка! Я в 9-00 сажусь за свой стол, что вам еще? Надо опубликовать статью о НОТ. Что такое «НОТ»? Какое имеет значение?
 
Можно закрыть глаза, но это ничего не изменит. Весь мир, который мы носим в себе, останется с нами.
 
Бесконечность давит на меня громадой веков, предшествующих мне.
Отталкивая, упирает в мои подошвы голубую гладкую, не отмеченную ни одним событием громаду веков, какие будут после меня.
Я ничего не знаю о них.
Мое время – я – стиснуто, сплющено меж двух этих громад прошлого и будущего, – живой сгусток, точка на поверхности необозримого, существующая мгновение, название которого – моя жизнь. Жизнь человека...

Триста лет назад умер человек, чьи творения начали понимать лишь после его смерти. Сколько же пришлось перенести, перетерпеть этому гениальному упрямцу – при жизни церковному музыкантишке, «оригинальничающему» и непонятному, – прежде, чем человечество доросло до его ступней, до ступней Ибганна Себастьяна Баха.
Триста лет нет на земле человека, рождавшего музыку Иоганна Себастьяна Баха. Но вот теперь человечество ему благодарно. Человечество обрабатывает, глотает, переваривает...
 
Рачки, пожирающие тело дельфоида Оскара…
 
Льется зеленая кровь – кровь невероятного цвета, но кровь, а это уже понятно, это уже доступно, это съедобно – льется кровь.
Кровь не дельфинообразного животного, а представителя высшей цивилизации, цивилизации гениев. И это тоже становится ясным все большим и большим количествам, но большинство по-прежнему не знает и знать не хочет, что существует все-таки эта непостижимая цивилизация, она есть, она была и будет – не верю, что когда-то природа оскудеет настолько, что цивилизация эта исчезнет с лица земли...
Но большинство землян – гармонарии. Мало субпассионариев. Еще меньше, ох как мало их на земле, – мало пассионариев – людей, рожденных для Голгофы.
 
Голгофа…
 
Ходят в потрепанных ботинках, не всегда элегантные, не всегда обогретые, не всегда имеющие крышу над головой, ходят по Земле сыны ее – гении. И никто не знает, что он толкнул сейчас в автобусе гения, что он наступил на ногу гению, что он оскорбил, унизил Гения! И никто не несет за это ответственности. Потому что эта цивилизация – вне законов, изобретенных гармонариями.
И плохо живется на земле тем, кого через века будут разгадывать, изучать под микроскопом и собирать, и искать чьи следы на земле будут по капелькам зеленой крови дельфоидов...
 
Объективность, Что это такое?
 
В течение веков маятник ценностей колебался, широта его амплитуды менялась, но никогда, пожалуй, за исключением лишь моментальных с точки зрения эволюции человеческого общества анормальностей – никогда не смещалась ось его колебаний настолько, чтобы плоскости понятий «хорошо» – «плохо» взаимозаменялись. А впрочем...
Античный мир с его светлым идеалом всесильности человеческой, его знанием о континенте за океаном, начинающемся за Геркулесовыми столпами, о шарообразной форме земли и – полная потеря этого Знания через несколько веков. Почему?
Надо помнить.
Человечеству необходимо помнить историю Содома и Гоморры: ведь оно накопило спустя тысячелетия куда больший потенциал самоуничтожения, чем был нужен для того локального катаклизма, который устроили в долине Ханаана мудрые советчики полудиких пастушеских племен.
Надо помнить.
Потому, что если от Гоморры до Хиросимы – тысячелетия, то ближайший катаклизм – и глобальный – может произойти в любую минуту века, который бьется сейчас белой поземкой у меня под окном рядом с аэродромом, на котором самолеты ждут летной погоды...

Ольга ЛАНСКАЯ,
Санкт-Петербург