Три Я

Карен Сарксян Ваня Курсорский
Предисловие
или письмо автору «Три Я»
        Автору Божьей милостью дан талант редкий не только в отечест¬венной литера-туре, но и мировой — проникать в глубины чело¬веческого сознания, подсознания, выводить пред читателем такие черты, которые человек обычно в себе не замечает, да и не предполагает. Тончайшее образное препарирование самоощу¬щения и миропонимания у автора «Трех Я» находит совершен¬но непривычные читателю Образы, Ассоциации, Картинные воп¬лощения, не имеющие обычных понятий — черное, белое, крас¬ное. Многие из сюжетов в разделах даже трудно определить, назвать обиходными понятиями в литературоведе-нии.
Иногда создается впечатление, что между фразами автора, порой и внутри фраз между слогами, содержатся мириады невысказанных мыслей, чувств, слов; и эти мириады чаще ориги¬нально скрепляя текст, порой в такой тесноте налезают друг на друга, мешая понять суть, и вам приходится перечитывать, чтобы уловить написанное, иногда и догадаться (реже четко понять) что же «пропущено» во фразе и что напечатано. Труднейшая для «обычного» читателя книга заставляет вас не глотать стра¬ницы, не спешить с выводами, а вникать и неожиданно, много позже, вы поймёте извилистый и ажурный, небрежный и редкий по бытописательству текст. Не мудрено, что это многих читате¬лей поставит перед вопросом: «А что, собственно, я читаю — «Эссе уму и душе», исследование психоанатома, игривую книгу очень мудрого человека, который так много понимает о нас и о себе, что ленится всё объяснять примитивным образом, как все обычно это делают.
Книга напоминает цикл миниатюр композитора Сергея Прокофьева «Мимолетности» — разные по теме, темпераменту, рисунку, но всегда искромётные в своей лиричности, сарказме, трагичности, отчаянии, усталости, безысходности.
Любой самый доброжелательный отзыв о чужом произведе¬нии не может не иметь оттенка — «как бы сделал я» или «как надо, как принято писать». Это «мерило» к книге «Три Я» не применимо. Нужно не автора «подгонять» под своё суждение, а постараться понять его произведение, хотя это и не легко, осо¬бенно сегодняшним читателям романов, детективов, фантастики и похождений, даже изысканных эссе, где подразумевается если не драматургическая организация, то хотя бы теза и антитеза. В рассматриваемой книге, где размыты, похоже умышленно, рамки сюжета, линия в фрагментах — своя извилистая линия, прихот¬ливая, но не кокетливая, жёсткая, как беспощадная жизнь серь¬ёзного человека. Это он нам решил поведать многое о том, что мы не улавливаем в себе и не замечаем в других. Эти открытия даются читателю нелегко, а порой и вовсе остаются слишком зашифрованной сутью, лишённой элементарных измерений и понятий. Это, быть может, следует определить как самоанализ психофизической среды внутри человека, где обитает его душа, разум, иногда приемлемые для человека, иногда подавляющие его и вытесняющие из самого себя из-за укоренившихся обще¬принятых понятий этого субъекта; порой человек покоряется своему первому, второму, третьему «Я», уживающихся до поры до времени в субъекте, но чаще неугомонный, непокорный чело¬век стремится изгнать из себя наваждение этих «Я» и, судя по многим фрагментам, вступает в разлад со всей своей основой, опытом жизни и изнурённо признает себя побежденным, и вдруг тут же вступает в отношения со своими «Я»: то компромисс¬ные, то конфликтные, то выжидает. И никогда этот человек не хитрит, не подличает в этой схватке с самим собой, редко, но всё же ощущает свою обреченность продолжать сосуществовать со своими «Я».
Рассматриваемая книга «Три Я» — повод не только для литературного анализа, но материал для диссертаций психоло¬гов, так вместителен этот материал. Здесь есть место для прило¬жения труда и эзотерических исследований, и для астрологов. «Три Я» — книга не сегодняшнего дня, хотя есть в ней и приме-ты нашего времени, — такая книга могла быть написана мудре¬цами прошлого, пригодится и будущим исследователям — что же такое человек и как он живет, поступает даже тогда, когда среда к нему равнодушна. Напрашивается вывод, что наибольший враг человеку — это он сам со своими метаниями и невольными поисками — почему он? кто он? зачем? Вопросов много у таких людей. На значительную часть из них автор «Трех Я» даёт ответ, пусть и не всегда определенный, ибо судьба никогда не бывает до конца ясной.
Подобной книги мне не доводилось читать или слышать об издании от коллег и, конечно, я проявил к ней неординарный интерес. Пришлось скрупулёзно, много раз перечитать, вникнуть в Ваш труд.
Я считаю, что рассказ или глава «Выгон» — ключевая. Мож¬но, конечно, вести повествование плавно, как течение мыслей и закончить ударом. А там пусть читатели сами решают: жил ли своей жизнью автор при режиме Совета принудительного выго¬на крупной мысли, избегая его давления или Совет этот по-явился уже после, т.е. не влиял на то, о чем поведал нам Автор. «Выгон» написан полуэзоповским языком, но четко угадываются события в стране на протяжении последних лет. Здесь манера письма Автора очень уместна, ибо позволяет избежать обычной публицистики и сохраняется авторский стиль до конца. В каче¬стве примеров пришлось бы цитировать большинство текста из этой пятистраничной главы.
И снова о «Три Я» — это нужная людям книга. Автор «Трех Я» раскрыл собственный поиск Личности, духовную от-крытость к верованию в Бога, христианство, хотя прямых высказываний в тексте нет; многоярусное исследование лично¬сти позволяет делать читателю выводы о подсознательности поисков каждого из нас, но не всякий решится на то, чтобы мучаясь и припоминая, позволить себе постоянно всплывать об¬разам, ведомым лишь автору, но нередко схожих с нашими знакомыми, во всяком случае их поступками. Прочтя книгу, невольно выходишь за её пределы, начинаешь припоминать что- то сходное с твоей жизнью и находишь знакомое, ранее тобой неосмысленное...
Книга эта — «Три Я» — для долгого общения с нею, для воспоминаний, которые тебя не оставят.
Стихи Вани Курсорского — образец неординарной поэзии. И лирические стихи — (кстати, все очень лаконичные, когда словам тесно, а мыслям большой простор) — содержат особый, свойственный именно этому автору, психологически-философский лад. Словосочетания оригинальны удивительно.
Некоторые из стихов — превосходная основа для творче¬ства больших музыкантов, ибо эти стихи могут быть и романса¬ми, и балладами, опять же не банального, привычного свойства. Большинство стихов (очень разных по стилю, ритмике, поэтике) так хороши, что я не рискну выделить отдельные. И всё же: «Мы все живем в такое время», «Свидетельства вчерашних встреч...», «Голова моя на плахе / Плаха — девичьи колени», «Всё повторил бы / год за годом, / Всё повторил бы день за днем, за словом слово / и не больше, когда б родиться дали вновь».
В каждом стихотворении трепет чувств и неординарность мысли, свежесть образов, и неожиданность словосочетаний. Сти¬хи талантливы и, конечно, заслуживают внимания широкой пуб¬лики, настоящего признания.
И в Ваших стихах, и в Вашей прозе особенным образом переплетаются слова речевого и мыслительного обихода, чему можно лишь позавидовать. Ваши воспоминания будто бы в доб¬росовестном самообмане -может быть, это путь нахождения утраченного первичного смысла слов, раздражающего Ваш та¬лант и ведущего к поискам, сомнениям и утверждениям.
Ваше умственное поле свободно для вольного вдумывания. Потому я призываю Ваших читателей к терпению, чтобы постигнуть и открыть для себя Зазеркалье. Я снова и снова сравниваю Вашу книгу с тем, что довелось прочесть в журналах последнего вре¬мени и понимаю: у вас нет соперников, то, что Вам дано Судь¬бой, у других отсутствует и, так или иначе, но у них традицион¬ная манера письма, а Ваш психологизм уникален.
Теперь, после «освоения» Вашей книги понимаю, что вопро¬сы: кто? что? почему? — далеко не всегда были уместны, пото¬му что упоминаемые Ваши имена, символы, фигуры важны лишь для отталкивания, чтобы дальше текла-бурлила, трепетала-стонала мысль-поиск. Не мог не сделать это признание, ибо постиг особенность Вашей книги, Вашего творчества, творческого по¬черка, манеру письма... И, тем не менее, сам Автор говорит: «Я оглядываюсь и вижу, как вы перечитываете только что закон¬ченное предложение, а вернее, утверждение, и удивляетесь, и спра¬шиваете меня: так что же?..» Видимо, моя доброжелательность и вопросы Автором были предопределены, а значит, все-таки уме¬стны, ибо дальше он пишет: «Я не утруждаю себя поиском ответа...» Да и на многое мы все не знаем ответа вообще!

                Т.Непомнящий

Выгон


Совет разошёлся во мнениях, но всё-таки большинством в два го¬лоса постановил отменить принудительное ограничение простран¬ства допустимого выгона для крупной мысли. Согласно основам общего законодательства постановление Совета вступало в силу немедленно и действовало безоговорочно и бессрочно вплоть до восстановления, отменяющего принятое ранее. Члены Совета по¬кидали зал заседаний молча, замкнувшись каждый в собственную окрестность мыслей, сознавая огромную ответственность за приня¬тое постановление и угадывая в лёгком душевном смятении намёки тревоги от непредсказуемости возможных последствий. Утешало и возвращало обычную уверенность одно обстоятельство — отрица¬тельные последствия принудительного ограничения пространства допустимого выгона для крупной мысли были налицо, и из локаль-ных недоразумений с нарастающей очевидностью превращались в глобальные бедствия. Но не меньшую опасность представлял нео¬граниченный выгон, как крупной, так и мелкой мысли, точнее, не сам по себе выгон, а принцип неограниченности. Члены Совета пони-мали, что неограниченный выгон мысли без возможности неконтро¬лируемой реализации её не представлял серьезной опасности суще¬ствующим нормам жизненных взаимоотношений. Но прецедент неограниченности мог оказаться бомбой замедленного действия, под-ложенной под фундамент общества сомыслителей, в котором мыс¬лилась лишь одна форма существования — контролируемые и при¬нудительные ограничения на всех уровнях сообщества. Однако наступил момент, когда пришлось выбирать: либо полное истоще¬ние мыслительных как следствие силовых потенций сообщества, либо новый подъем с некоторым отходом от существующих норм жизненных взаимоотношений. И конечно, члены совета не по¬мышляли упустить контроль над отходом от существующих норм. Для чего и был разработан с подробными пояснениями свод правил непринудительного ограничения пространства выгона для крупной мысли. Большинство членов Совета согласилось с рекомендация¬ми группы экспертов и, прежде всего с принципом биологически детерминированного самоограничения мозговой системы, правда, с индивидуализированными пределами ограничения. Согласилось боль¬шинство и с раздвижкой общих границ пространства разрешенно¬го выгона, с сохранением за Советом права, в зависимости от обсто-ятельств, изменять их в ту или иную сторону, по своему усмотре¬нию на уровне исполнительного правления, т. е. без созыва Совета в полном составе. И, наконец, существенно возрастала функ-циональная значимость сомыслителей, поскольку им вменялась в обязанность осуществлять мыслесбор и дальнейший перебор, отбор и расстановку мыслей согласно установленному на данный отрезок времени и пространственный пояс реестр требований. Само собой разумеется, что принцип отделения мысли от действия оставался незыблем. И, следовательно, триада мыслитель — сомыслитель — умелец продолжала функционировать в качестве основного спосо¬ба существования сообщества.
Уходили, стелясь стыло, ветры и дуновения. Иногда с тыла на¬летал порыв, начиненный испарениями болот, и тоже исчезал без следа. Уплывали облака, унося с собой диковинные отражения на¬ших жизней, чьи узоры воспроизводили прихотливую вязь совер¬шившихся событий. Они ещё дышали, и их дыхание согревало воз¬дух, заставляя его истекать колышущимися струями, истекать в пу-стую высоту.
— Открой глаза. Слышишь?
— Нет, не слышу, или не могу.
— Не придумывай.
— Я уже давно ничего не придумывал, ничего.
— Ты не хочешь меня видеть?
— Ты не при чём.
— Я тебе надоела.
— Ах, не говори так. Ты — всё, что осталось от былого, и без тебя я рта не открою. А ты говоришь «открой глаза»...
— Так в чем причина?
— Какая?
— Ну та, что не даёт открыть глаза?
— Это не причина, это — следствие, следствие моей пустоты. Я смотрю в себя и не в силах оторвать взгляда от магнетической пустоты.
— Может, тебе кажется?
— Какая разница. Можно подумать, что я не кажусь тебе та¬ким, каким ты меня видишь или хочешь видеть. Да что словами блудить. Магнетическая ли, душераздирающая или наполняющая покой — это всё слова, главное — я ношу в себе эту невыносимо тяжелую ношу, эту пустоту.
— Тебе надо отдохнуть. Ты устал.
— Да, ты права, я устал от неё, устал до чёртиков. Знаешь, мне иногда до осязаемости чудится, или чувствуется, что не успею я о чем-то подумать, как из меня вычерпывают подуманное.
— Ну что ты, у тебя самый обычный творческий кризис. Ну как бы выдохся.
— В тебе пропадает великая утешительница, а во мне пропа¬даю я сам. И чтобы ты не говорила, я от моих ощущений не отде¬лаюсь. Ложками, вёдрами, бадейками вычерпывают из меня мозги. И оказывается, что душа без мысли заболевает. А ты говоришь — устал. Не более чем ты.
— Я и не скрываю, что устала.
— От меня.
— Поезжай на острова, отлучись, отдохни.
— С тобой.
— Ты в правду?
— Я без тебя не нахожу себе места, всё не так.
Хрупкий месяц завис над колокольней. Хрустнула подмятая ветка. Уходили на запад. По одному. Уходили, не оглядываясь. Толь¬ко бы не зазвонил колокол, только бы не погнался по следу звон.
От него не отмахнешься, не укроешься темнотой.
Он отыщет, как мошка щелочку и заберётся в душу. И тогда ни за что нельзя уже ручаться.
Наконец звякнул ручей.
Последним переплыл его дребезжащий месяц.
И потянулось прежнее, не ведающее перемен.
Но преодоление одних трудностей порождает другие, как пра¬вило, непредвиденные и не менее опасные для того, кто хочет или обязан по определению сохранить себя. Конечно, не вызывала со-мнения мудрость и своевременность принятого Советом решения. По сравнению с неминуемым развалом сообщества и, как следствие, потерей Советом всей полноты власти, любое действие, могущее отвести роковую угрозу, или хотя бы отдалить, выглядело, по мень¬шей мере, малым злом, если не благом. И нет смысла задаваться вопросом — для чего? Для сообщества, которое сотворено Советом, и для самого Совета, который превратится без сообщества в пустую неуместную безделицу. Но по прошествии трех циклов стала оче¬видной новая опасность: возросшая роль сомыслителей, которым при желании достаточно было сделать один шаг к неповиновению, даже скрытому, чтоб обрести реальную власть. Настолько сильное давление стали оказывать они на Совет. Прежде согласно нормам жизненных взаимоотношений в сообществе сомыслители осуще¬ствляли мыслесбор и сортировку мыслей для отправки в тот или иной технологический округ умельцев. При жёстком ограничении пространства выгона мысли эта операция по функциональной сути своей относилась к механическим операциям, не требующим преоб¬разования объекта собственным отношением мысли, и тем более не требующим выработки новой информации. Обычно на эти опера¬ции, т. е. во вторую ступень триады зачислялись индивиды, не об¬ладающие генетической предрасположенностью к интенсивному мыслевыделению. Но вместе с тем, согласно нормам жизненных взаимоотношений сомыслители получали ряд привилегий, в частно¬сти, освобождались от внешнего мыслеконтроля, функционируя на самоконтроле. При таком положении вещей запуск сомыслителями в реализацию даже одной мысли, могущей со временем изменить структуру сообщества, стал бы роковым для Совета и его системы власти. Причём неминуемо со дня запуска в технологическую сре¬ду. И Совету ничего не оставалось делать, как в нарушение законов учредить тайный надзор за сомыслителями, снарядив для этого из собственной среды группу, оснащенную самой совершенной подслеживающей техникой. Главное, чему следовало воспрепятствовать, а точнее, искоренить в зародыше — это образование организованных структур среди сомыслителей. Но Совету пришлось поломать голову не только по поводу возросшей функциональной роли сомыслителей. Неприятно мучил вопрос, куда девать нежелательные, или по старому определению крамольные мысли, и вообще как быть с ними, коль дана возможность им рождаться. Конечно, сомыслители отбира¬ют и блокируют распространение и реализацию нежелательных мыслей. Но нежелательные мысли обладают способностью множиться в головах их рождающих, так что со временем весь мыслесбор будет состоять из нежелательных мыслей со всеми катастрофическими для сообщества последствиями. Впрочем, Совет не исключал и позитив¬ного итога от зануления числа мыслей, отправляемых в технологиче¬скую сферу, вследствие полной нежелательности всей суммы мыслесбора. Интуиция подсказывала, что это путь к структурной стабилиза¬ции общества. Но это в далеком будущем. А пока Совет тайно решил пресекать самоумножение нежелательных мыслей извлече¬нием части мыслителей с мыслевыгона и отправкой их на процедуру элиминации с последующим принудительным проживанием в зонах содержания. Очевидно, что со временем мыслесбор должен был обедниться мыслями, которые при своей реализации ведут к развитию сообщества. Но Совет тем и занимался в последние циклы, что выбирал из нескольких зол наименьшее.
Прожектор молчал. Уезжать, когда прощаться не с кем, не лег¬че, если не тяжелее расставания с живыми, но еще близкими людь¬ми. Такое ощущение, словно присутствуешь на собственных похо¬ронах, и никто не пришел проститься, и никто не вспомнил, и не помянет. Но это лирика. А проза заключалась в том, что заставить заговорить прожектор не удавалось. Ни на уговоры, ни на угрозы, ни на уловки, ни на самые утончённые ухищрения он не отзывался. Может, внутри него бушевали бури страстей, веяли горячие ветры страданий и горели костры раскаяний, но кто знал о том. Потому что он продолжал молчать.
— Вот я и говорю, что тебе там делать нечего.
— Но если, как ты говоришь, там жизнь бережённых и вообще там райский уголок, отчего всё-таки ты не хочешь, чтоб я поехала с тобой. Или скажи, что я тебе надоела.
— Опять ты за своё. Хотя, если тебя устраивает, ты можешь думать, что я уезжаю туда, чтобы избавиться от тебя. Убегаю. Так ты осточертела мне. Надо же такое сказать.
— Ну извини, ну не злись, я сама не знаю, что подумать, не знаю, не знаю, как я буду здесь без тебя. Зачем я остаюсь?
- Ну вот. Говоришь так, как хоронишь. Что я, на тот свет уезжаю?
— На тот свет провожать проще. А здесь — ты и есть, и нет тебя, вроде и встретиться ничего не стоит, и не встретишься.
— Отчего ты так решила?
— Не надо. Ты же всё знаешь, знаешь, что такое ехать туда.
— Но оставаться здесь я не могу. А взять тебя с собой — ни силой, ни слезами меня не заставишь.
— Нет, ты объясни: если рай — почему не для меня?
— А потому, что рай для тех, кто потерял всё, а у тебя еще не всё, не все попытки использованы.
— Что это ещё за попытки? Опять придумываешь?
— Актриса — не твоё амплуа. Беречь меня от правды во стократ хуже с твоей стороны. Я-то всё знаю, и говорю, в который раз. Я весь вычерпан, понимаешь вычерпан. Была светлая полоса после реформы, надежды засуетились и мысли пошли выбрасываться легко, свободно, и какие мысли! Но потом, словно подменили либо меня, либо их. Не знаю в чём причины, но до реформы я определен¬но ощущал, как вычерпывали из меня суть мою. А после, спустя время, ощущения изменились — все стали копошиться, что-то вык¬лючать, на что-то давить. Не знаю, не знаю, так ли на самом деле было, но знаю, одно, теперь я пуст и страшно доволен, как самый крупный слон в танзанийском зоопарке.
— Ты раньше так не думал.
— Извини, я раньше думал, а теперь, — теперь мне ничего не надо, и слава богу, — нет этих мыслей, за которыми устраивают охоту, на которых устраивают облавы, и от которых голова пух¬нет, а сердце замирает, поражённое вдруг открывшимся простором, неисчерпаемо гнездящемся в глубинах мира. Но это все, слава богу, уже не для меня. И не нужно.
— И я не нужна?
— Будто ты не знаешь, что никто никому не нужен. У каждого своё море. Каждый переплывает это своё море в одиночку. И твоё море здесь.
— Это жестоко.
— Да, моя хорошая, очень жестоко. Но добрее быть я не имею права.
И самое трудное, самое тяжелое бремя ответственности таилось в выборе перед решением. Ведь, во-первых, приходилось лишать сообщество чего-то, во-вторых, приходилось решать с непредска¬зуемыми последствиями. И именно в этот период стала катастро¬фически усиливаться поляризация мнений в Совете. В первое время Совет в соответствие с традицией не скрывал усиливающуюся тен¬денцию к отдалению двух доминирующих в Совете точек зрения на ситуацию и главное на способ выхода из сложившегося опасного для сообщества положения. Но с углублением раскола было решено перекрыть каналы передачи информации, поскольку борьба мнений, само наличие полярных мнений, возможность выбора из ряда мне¬ний могло неконтролируемо возбудить население и создать предпо-сылки к структурной неустойчивости и последующему хаосу. Препа¬рирование информации о деятельности Совета было поручено спе¬циальной смешанной комиссии, состоящей из представителей разных группировок Совета. Но очевидно, что подобная мера предосторож¬ности с созданием видимости единства ни в коей степени не повлияла на усиливающийся процесс поляризации мнений в Совете. В конце концов, этот процесс привёл к противоборству двух наиболее ус¬тойчивых мнений на способ выхода из сложившейся ситуации. Радикалы считали, что пора влить свежую кровь в Совет, и обозна¬чить стратегической целью не сохранение власти любой ценой, а обеспе¬чение контролируемого развития сообщества. Они не отвергали воз¬можности принятия новых правил социального общения и приспо¬собления к ним имеющихся структур власти. Однако изменения по их концепции должны были следовать постепенно и управляемо со стороны Совета. Коренные члены Совета категорически противи¬лись любым новшествам, справедливо ссылаясь на последнее поста¬новление Совета, приведшее к непредсказуемо нежелательным по¬следствиям. Их мнение основывалось не на желании спасти сообще¬ство вообще, а на знании собственного невежества. А если говорить о желании, то они желали одного — неизменности. Ибо только она по их убеждению и опыту могла сохранить сообщество и, что более важно, сохранить сложившуюся структуру власти. Власть, говорили они, стоит мысли. Без мысли прожить можно, а без власти — нет. И худшим злом они видели выбор, возможность выбора между тем-то и тем-то. И потому стремились они свести к единственности каждый социальный поступок, дабы не превращался он в проступок. Радика¬лы попытались взбунтоваться и предложили обратиться к сомыслителям, но бунт был подавлен быстро и решительно. И стал он, этот бунт, поводом для реализации коренными членами Совета своей про¬граммы безвыборной стратегии, программы жизни, в которой должна была царствовать неизменность.
Широкие кроны деревьев свились друг с другом, образовав одну нераздельную крышу, крепкую, непреодолимую, могущую вынести удары самого неистового урагана. Но ураганы обходили лес сторо¬ной. А дуновения ветра и даже порывы летнего ветра не вызывали ни малейшего отклика.
И лес молчал, и лес стоял, недвижный, бездыханный, в ожида¬нии урагана.















 Три Я
или
 пути исповедимые



Возвращения



...что ожидает меня пока я все более и более теряюсь в путанице своих лет, как не возвращения навязчивые, словно капризные дети, как не общения с духами умерших, но все еще знакомых мне людей, или ушедших в невстречу, пропавших без вестей, и конечно, как не томиться придумками вольными, одичалыми среди приличных и причесанных мыслей, не освобождается ли с ними энергия связи с близкими мне людьми, не разлетаюсь ли я, превращаясь в новую еще не открытую вселенную, заселенную многоличием моего вооб¬ражения, и пусть повторяются мелодии, пусть сегодня подхватыва¬ется вчерашний припев, пусть прежние видения видятся вновь, вторясь подобно слепкам с одного и того же лица, множа черты, кото¬рыми оно и было отличимо от всех иных лиц...
... я шевелю губами и восклицаю про себя — какие фамилии: Причитайло, Спасибухов, Чучурюкин, неповторимые миры, глыбы, личности и снова наступит тишина такая, что даже капли, мирно и мерно падающие из крана в раковину, могут свести с ума имею¬щего ум, а у меня он есть, утверждаю я, потому что я человек, потому что я разумный, но не умелый, как тот же самый незабвенный Причитайло, человек, чья фамилия доподлинно с двойным дном, она ведь с одной стороны причитает, а с другой — ей причитается, и разве не замечательно определить, о чем он причитает и что ему причитается кроме собственной жизни...
...к парадному подъезду подкатила квадрига, гремя огромными деревянными колесами, кучер в сандалиях лихо крутил кнутом и гикал, отгоняя от лошадей подалее слепней и зевак, собравшихся в ожидании моего явления, но актер напился, как извозчик, и ис¬полнить исправно роль был не в силах, так как и двух шагов пройти не мог, и потому явление мое толпе зевак и рою слепней не состо¬ялось, отчего квадрига с прежним грохотом покатила по брусчатой мостовой мимо спасской башни, мимо мининаспожарским, мимо лобного места к улице разина и далее на старую площадь...
...для чего, спрашивается, я приплетен сюда, да еще с квадри¬гой, которой и в музеях наших не сыскать, а оттого, говорит все тот же я, что я вплетен неистощимо и невытаскиваемо, как вечная заноза, в эту жизнь, а квадрига втемяшилась мне в голову беспри¬чинно и сидит навязчиво-развязчиво в ней, позываясь к рождению, как многое иное из головы зевса, именно зевса, если древнегречес¬кая память мне не изменяет...
...измена, страшное слово, особенно в наших, ждущих своего водолейного счастливого звездного знака краях, болезненно остро обожаемых мысленно, за разговором под пивко, в спорах до пены у рта, в тех самых краях, что оплеваны, загажены, особо заметно, когда пересекаешь некогда державную границу с востока на запад и обратно...
...граница всегда волнует, любая, граница ли между государ¬ствами, граница ли между огородными сотками, граница между вроде бы знанием и незнанием, граница, отделяющая «я» от всего остально¬го мира, отделяющая возможное от невозможного, наконец, жизнь от нежизни, для меня это граница, умещающаяся всего лишь в од¬ном слове смерть, и вот я подхожу к границе и после первых волне¬ний усаживаюсь в кресло и продолжаю размышлять о смерти, вновь и вновь вплотную приближаясь к ней, а не убегая, не открещиваясь, потому, как можно откреститься от самого себя, беременного смер¬тью, и еще это время, сиамский близнец смерти, а может оно отраже¬ние смерти в зеркале моей души, и поуспокоившись окончательно, увлекшись мыслями, говорю себе, приговоренному к казни, а ведь это здорово, и даже интересно, не очень-то осознавая, а что же такое здоровое и интересное имел в виду, то ли приговоренность к казни, то ли время, обрученное со смертью, то ли все вместе взятое, но потом неизменно признаюсь, да я сам разве не вмещаю все загадки мира...
...можно подумать, что весь смысл в загадках и в отгадках, помещаемых, как водится в солидных журналах, в следующем смер¬тельном номере жизни, разве не важнее то, что я живу памятью, не обо мне хоть и вечной, а обо всем, что случилось и что могло слу¬читься и даже чему еще предстоит сбыться, памятью обо всех встреч¬ных, не держащих ли меня на плаву, спасающих и не дающих стать утопленником, и не только обо всех встречных наяву, но и по ту сторону от крепкого рукопожатия, тепло которого долго ранит ладонь, где оживают доисторические наскальные рисунки, где нет правды жизни или правды вымысла, а есть непререкаемая правда моего существования...
...своя правда у Причитайлы, того самого, кто знаком таким забавным и загадочным означен и поселился в моем тридевятом царстве-государстве, как званный гость или нечаянный, но все одно желанный, хотя бы за фамилию, которая мне сразу приглянулась даже заворожила и понаобещала всякого такого, что поначалу ни словом, ни пером описать, но что должно сбыться, от сбытия никуда уже было не деться, и сказал я себе тогда, вот и хорошо, не одному время коротать придется, не одному путь-дорогу мерить, так что прими смирненько даримое и припаси напоследок благодарность, а пока переступи порог, оставь тесное, неродное, временное, как гос¬тиничный номер, жилище или обиталище и войди в мир, который всегда с тобой...
...одно слово, пусть состоящее из десяти букв, одно звучание его — и рождается, подчиняясь, не хочу знать каким силам, целая галакти¬ка со своей предысторией, со своей историей, которой суждено кон¬читься разве что вместе со мной, а я ступаю дальше, с одной звезды на другую, с одной галактики на другую, с одной вселенной на дру¬гую, а там внизу земля, и пухом уже стелется она, готовая принять меня упадшего...
... я стерегу себя от всего чужого, и от слов, а что свое разве не упростят, не исказят слова, не умертвят содержимое того, что обо¬значается словом «своё», словом, вмещающим меня со всеми моими потрохами, потому я более доверяюсь чувству «своего», вложенно¬му отчасти в меня, как и в каждого, еще до рождения, а отчасти впитанному с молоком матери, с прикосновениями к ее груди, но и взращенному первыми порывами удивления и затишьями задум¬чивости, но я стерегу «свое» не как цепной пес, готовый наброситься на всякого, кто осмелится приблизиться и даже не поднять руку, нет, я стерегу, как средневековый замок, я открыт до поры, пока не сработает во мне тревожное оповещение, мол, все, хватит тер¬петь, отступать далее некуда, за спиной святая пядь, вмещающая все мое «я», и тогда запираются кованые ворота души наглухо, и тогда разводятся мосты встреч, и тогда заполняется охранитель¬ный ров прохладой отчуждения, но стоит крутому рогу затрубить о помощи из дальнего синего бора, или из-за ближнего холма, и я отпираюсь, пусть порой наперекор себе же, но тем плачу дань своей принадлежности множеству, в котором не даюсь затеряться, терпимо противопоставляясь ему своим неучастием, задумчивос¬тью, тоской или, если хочется, своим впаданием в милую моему сердцу созерцательность...
... и вновь я осторожно, ненавязчиво спрашиваю себя, а где же духи, куда подевались, когда посетят, а то все о себе да о себе, впро¬чем и духи ведь о себе, вся песнь от начала и до конца о себе, вся жизнь прожитая и назначенная — это переживание себя, уходяще¬го неостановимо, но томимого вечностью, в которую и направлен весь порыв души...
... я не ковбой, а духи не дикие лошади, пасущиеся на воле среди бескрайней памяти, арканить не по мне, вольному воля, а иначе я не я, и лошадь не моя...
...сколько помню себя, всегда меня мучила тема несовмести¬мости «Я» и «НЕ-Я», моего «Я» и «НЕ-Я», преследовала как навязчи¬вый мотив, и я неисчерпаемо размышлял на эту тему, создавал нечто, что оказывалось вариациями на неизбывную мелодию «Я» и «НЕ-
Я», потому как борьба «Я» с «НЕ-Я» — это значить или не значить, быть или не быть, а смерть и время подчинены главной теме жизни, моей жизни, ведь не время страшно, время, в конце концов, наша придумка, страшно потерять лицо, ужасно усреднение, которое со¬вершает над нами «НЕ-Я», конечно без того, что вне нас не обой¬тись, но не обойтись только без моего «НЕ-Я», каждому дано свое «НЕ-Я», хоть на малость, но не похожее на соседское...
...его выносили сваленным в простыню два мужика, держа за простынные концы, выносили обыденно, как груду строительного мусора после ремонта, как что-то лишнее, ненужное в доме, умаляя всем своим видом, всей видимостью исполняемого значимость слу¬чившегося, умаляя без умысла, не сознавая, совершая службу и не¬вольно прикрывая всегда приотворенную дверь в таинство смерти, и как было не воскликнуть про себя «боже, как это просто» и не покоробиться от будничности снятия тела с креста еще теплой страдальческой постели, да и вообще посовеститься от несоответ¬ствия, несогласия всего окружения с неизмеримостью и с неисчер¬паемостью нагрянувшего события, и по-моему от того те, кто сто¬яли по стенам прихожей и свидетельствовали, впали, смутившись, в тихое удивление и потеряли не только дар речи, но и дар про¬щального крика, так вот следом за смертью по пятам шагает деловитость...
... о пишущих, как и я, говорят — водится за ними грешок, — кому грешок, кому спасение от этой жизни, и не она ли грех, и не бегу ли через писание за ее пределы, бегу от нее, неумолимо кон-чаемой и от рождения конченной, не стремлюсь ли выйти из озна¬ченных кем-то берегов, чтобы разлиться, излиться, высказаться, вык¬рикнуть из себя себя же и стать навсегда самим собой запредельным, свободным быть и быть, включая в свой мир всех и все и, конечно, признания, разделенность, дающую начало приятию себя другими и других собой, и самым обостренным, обнаженным проявлением та¬кого взаимоприятия не является ли спазм двух отдающихся друг другу влюбленных, повязанных накрепко хоть на потусторонние мгновения от бога данным влечением...
...это яркое южное солнце так слепит глаза, что едва сквозь слезы могу различить очертания вчерашних гор, с трудом и с роб¬кой надеждой отличить прошлые иллюзии от настоящих, незабы¬ваемое от и вовсе несостоявшегося, но длящегося до сих пор, и теплящегося во мне болью потерь, воскрешенное из небытия это яркое, жаркое солнце прошлого только и складывается в слова, и что поделать, если потребуется еще одна жизнь, чтобы оживить и описать его, моего друга с незапамятного детства, черточку за чер-точкой, встречу за встречей, хотя встреча с ним не прерывалась и пока он был жив, и сейчас, когда я один несу в себе нашу нескон¬чаемую встречу, да и упрямится и не ложится в строки правдивая до наивности промчавшаяся реальность, а лишь томит меня рас¬сеянное ее ощущение, ее вкус, ее зыбящиеся очертания, складыва-ющиеся не в прямолинейные строки, а в настроение, не избываю¬щее, пока я последний из нас двоих жив и тем воскрешаю его. когда-то элегантного в своем единственном, но модном темно-сером в полоску костюме, свежевыбритого и коротко постриженного у самого лучшего парикмахера из Гранд-отеля, всегда покоряюще¬го женщин непринужденно, с завидной легкостью и с ненавязчи¬вым обаянием, не без остроумия, благо талантами не был обделен, и не нуждаясь в деньгах, на которые почти все иные покупали и покупают женщин, но тратя свои и чужие деньги на другую свою страсть или слабость, на карточную игру, где слепой случай нет-нет да и разыгрывал не ту карту, вскидывая на плечи неподъемные долги, толкая то на голодное полусуществование, то на обман и от отчаяния на воровство, хотя бы у меня, родненького с детских недолет, дважды прощавшего, но с третьим петухом отдавшего друга на заклание судьбе, и был брошен он в невстречу, в неволнение, в бездушие, где долго набирал солидность и вес, а заодно лысел и пил, и пил горькую, повторяя отцовскую участь, но уско¬ренно, но спеша на встречу с той самой заклятой ночью, в которую был избит до смерти он, возвращающийся с безымянной попойки, но, боже, сколько успел повидать этот еще юноша в себе, сколько пережить, как гнал он время, обходя стороной общепринятые сто¬янки, ранящий и израненный, но все равно насвистывающий без всякой фальши, чисто мелодии то из «Риголетто», то из фильма «Генералы песчаных карьеров», и еще подаривший мне так давно в незапамятность канувшее лето, первую мою женщину, отдавшу¬юся в просторной наемной квартире у Красных ворот, отдавшую¬ся за просто так по взаимному расположению, и говорят, уходя, он не хлопнул дверью, не обозлился, не остервенел, а попросил ста¬канчик «столичной», чтоб утолить дурную жажду, как потом выяс¬нилось, мучавшую его от множественных внутренних кровоиз-лияний после ночных побоев, а может быть, жажду души одино¬кой, непонятой, души человека, заброшенного женой, как-то неза¬метно сумевшей навязаться, брошенного и мной посреди жизни, посреди огромной арены почти древнеримского цирка, посреди толпы, впивающей каждого отличимого, каждого с отметиной, и я падаю на колени и делаю вид, что молюсь, а сам прошу и прошу прощения у него, у давнего с детства и даже с додетства друга, звавшегося по паспорту звучно Эдмонд, а по-домашнему Эдмик, прошу и прошу, словно можно вымолить отпущение грехов, кото¬рые всегда со мной...
...куда они уходят, куда уходим мы — вопрос, с которым мы живем, с которым днюем и ночуем, даже когда не задаемся им, таким неотделимым от нашего существования, включенным в нас, в нашу сущность, как еще одно чувство, чувство смерти, и не окрашенное в черные тона скорби, а скорее в голубоватые оттенки задумчивости или тоски по запредельному, по невысказываемому, но существую¬щему, имеющему быть и не где-нибудь на небесах, а в нас самих, да и не весь ли мир в нас самих заключен, и не каждый ли из нас поневоле создатель его и одновременно покорный житель, бренный посетитель, проходящий странник, и как мы уживаемся сами с со¬бой, и уживаемся ли мы, янусы дву— или многоликие, мы раздвоен¬ные, расстроенные, кратные и превратные, неустанно и самовлюблен¬но творящие себя и мир или подобие его, и мучительно мечущиеся в нем, борющиеся коленопреклоненно с ним, о боже, как мы бас¬нословно в себе несовместимы, противоречивы кричаще и безна¬дежно, какому отчаянному злу мы даем начало своими сотворения¬ми, злу — но и восторгу творительства, радости создающего, побуж¬даемого не садической ли страстью, и тут же вплетено в одну косу страдальчество, смиренство бренного и смертного жителя, наивно и вынужденно принимающего многомерное и многомирное свое и чужое существование, когда того требуют обстоятельства, эти чу-десные и спасительные козлы отпущения, принимающего и тем са¬мым, пусть стиснув зубы, дающего начало и добру, утешающему, пле¬тущему видимость светлого вроде будущего, как будто и впрямь можно избавиться от самих себя, или отторгнуть свою исконную часть, не умертвив или не изуродовав всего существа, так что перешаг¬нем смерть, а там посмотрим, куда уходим мы...
...снова весна, снова, что поделаешь, пробуждение надежд ли, веры ли в воскресение, снова за окном зеленеет береза и как-то дышится легче, хотя, говорят, что зима все витаминные соки из нас вытягивает и с талыми водами в небыль уносит, впрочем тело и душа не одной веревочкой повязаны, а скорее поживают врозь и врозь пожинают замысленное в нас, потому и при хвором теле обитает не здоровый, а высокий дух, конечно, оно лучше, когда при здоровом теле и здоровый, а по-моему все-таки высокий дух, но разве от нас что зависит, кроме как быть собою, являться ежевременно на свет поступком ли, словом ли, молчанием ли или смертью, о которой столько песен сложено и ничего не сказано, и потому сказанное мной строками ранее «как-то дышится легче» отношу я к душевному настрою, к духу, витающему повсюду и заставляющему наши помыслы оказываться в сопредельных пространствах, вовсе не сообразуясь с данными нам телесными ощущениями и чувствами, и слава богу, говорю я, потому так любы мне иные миры, дремлю¬щие или стонущие в нас и нет-нет да выплескивающиеся на по-верхность бытия, подающие подобно тонущим знаки о спасении сновидениями Босха и Филонова, Булгакова и Виана, или невычерпанным морем музыки, поди-ка, Ксанф, и выпей море, это так ведь понятно и доступно — выпить море, той самой музыки, которая не есть ли излучение вещи в себе, вот что вызывает отзвуки в моей душе, но только не уподобленные бытию, не сходственные до слез умиления с ним, засаженным в клетку, сплетенной из наших обре¬ченных чувствоощущений, этих наивных охранителей бытейной невинности нашего существования от неотмирасейных наважде¬ний, а на самом деле от самих исконных себя, но я не говорю, что это плохо, как не вещаю, а что же хорошо, я не судья, а ловлю лишь отзвуки своей души, я говорю с ней, о себе, а о чем же еще говорить, как не о себе со знанием и с интересом неисчерпаемо и недостижи¬мо, говорить, как бы спеша на встречу из неизбывной разлуки, ведь мы все в разлуках пребываем, и не с надеждой ли на встречу про¬буждается душа по весне, на встречу с собой истинным, не прелом-ленным, не задавленным, а неизменным, несущим невысказываемую отличимость, но и слиянность со всем, что нетленно и не ведает цены, оценки и суждения...
...вы помните, «его выносили сваленным в простыню», конечно, помните, не верьте, когда говорят, память коротка, напротив, она длинна, необрывна, ветвиста, пробивает без труда кажущиеся зава¬лы беспамятства или таится за ними, так что, когда «его выносили сваленным в простыню», а я оказался придавленным стеной, став¬шей на несколько мгновений стеной беззвучного плача, подумалось зыбливо и стыдливо, а как ведь старался жить и хорошо жить, как вкалывал, выкалывая день за днем из собственной жизни, лишая ее все более и более первородной зрячести, слепо следуя логике про¬гресса, как бы движимого восторгом изобретательства, логике неотставания от завинчивающейся спирали благоприобретательства, рас¬кручиваемой нашей ненасытностью, но хранящей огромной силы предательство по отношению к самому себе, впрочем, стало быть, оно, предательство, нужно, свойственно нам, и он старался, шагая по ступенькам логики постижений, но не сходя с лесенки, знал напе¬ред, что знает наперед то, что достигаемо — но, упаси господь, от напастей нелогики — старался изо всех сил, так уж было, наверное, написано на роду, чтоб жилось семье лучше, богаче, удобней, строил, мастерил, ездил по свету, покупал книги, забавные всякие памятки о том о сем, детям жизнь дал и дом, и дачу, и авто, все как у многих немногих получилось, и иногда мне казалось надрывался, но тянул лямку, или это мне казалось, а на самом деле исполнял он свою партию жизни легко и непринужденно, и потому не пересекалась его логика с моей, должна же и в меня быть вложена какая-то логика, и потому отошел он от меня как-то без лишних колебаний и, думаю, без сожалений, потеря-то по его логике была не велика, но жизнь ведь часто оборачивается горестной шуткой, свела нас снова его предсмертность, свела и связала и прошлое тем опровер¬гла, и мне тогда померещилась напрасность его усилий, но если они нужны были ему, мне ли судить их, застывших в обретенных бла¬гах, кстати, требующих посмертного дележа и еще большего над¬рыва ради их удержания, не в этом ли также нелепая логика на¬шей жизни...
...и все-таки Спасибухов не сдался, он только воскликнул, как мне послышалось, требовательно «спаси» и было бухнулся на ко¬лени, но воротом рубахи зацепился за гвоздь и повис под дверной притолокой как-то неестественно скрючившись, но повелительно глядя на жену, а та и бровью не повела, подумал я и добавил, сложив руки на вислой груди, не только не сжалилась, а, напротив, озлоби¬лась да так, что порешила бесповоротно пролезть в петлю да в ней и остаться, и тогда Спасибухов сменил гнев на милость и сказал «ладно, бог с тобой, я и так обойдусь, авось кто пройдет, но ты исполни мое последнее желание», словно не она, а он собрался повеситься на расчудесной хрустальной люстре, купленной когда-то в первый медовый месяц в Праге за сущие гроши, и не просто повеситься, а на виду у собственной в прошлом жены худой такой и истощенной, но обнаженной и приманчивой, как искрящийся крю¬чок без наживки или сушеная вобла после двух кружек пива, одна¬ко же до воблы ли было Спасибухову, висящему на крючке судьбы, он, выдержав мастерски паузу, спросил «ну как, исполнишь?», на что наша самоубийца ответила странно, поразив даже меня, «конечно, исполню, твою любимую соль-минорную Моцарта, но ты ведь им¬потент, и для пущей убедительности приподняла подол рубахи бес¬полезно висящего Спасибухова, который нисколько не стушевался, а потребовал решительно «приведи Нинку с третьего этажа и уви-дишь какой я импотент», на что обнаженная до костей женщина, этот намек на Венеру Милосскую, хмыкнула и с нежностью, на какую способна только решившая покончить с собой жена, спроси-ла «может, тебе привести принцессу Стефанию?», и конечно Спасибухов отказался гордо от неуместной подачки, заявив, что не соби¬рается служить телохранителем в постели даже у самой Клеопатры, потому как с Нинкой с третьего этажа оно проще и на утро уми-рать не надо, а встал, оделся, обулся, поцеловал собственную жену и бежать на службу, но мысли Спасибухова а с ними и исполнение последнего желания были прерваны телефонным звонком и женс¬ким крикливым голосом, обозвавшим меня коммутатором и потре¬бовавшим дать ей три-три-три...
...под желтые кислотные июньские дожди сбываются мои чер¬ные пророчества, представьте театральную сцену, желтый полот¬няный дальний план и черные тени пророчеств неслышно, изумляя публику пластикой движений, ступают из-за кулис, заполняя сцену, тесня пространство подмостков, утверждая свою сбывчивость, а душа, сидящая в зале, укутанная в темень обезличенности и как бы неприсутствия плачет по-сиротски, понуждаемая скарлатиногорячечны¬ми надеждами обрести иную судьбу нашей стране, но в нашем театре на виду у зрителей, завороженных зрелищем ли, закуской ли, но неизменно овационно аплодирующих после спектакля, сбываются одни лишь черные пророчества, и золотой ключик отворяет дверь в царство желаемого только в известной русифицированной сказке тоже Графа и тоже Толстого, но Алексея, нам ведь так удобно про¬сиживать дни и века на краю пропасти, отделяющей от как бы будущего, впрочем какая разница, спросите вы, на каком краю про¬пасти на этом или на том обитать, и будете правы в своих еще более черных пророчествах...
...как истосковала душу эта человеческая жизнь, как хочется нечеловеческой, ладящей с душой, не принуждающей душу-душеньку к сожительству с объявленной чуждостью, не соблазняющей ее к распродаже золотых дней, не мешающей просто дышать, нечелове¬ческой, но не сказочной или былинной, а земной, поросшей былью, от которой не покоробит, не бросит в жар стыда или в восторг раскаянья, а проронятся тихие слова «ну и слава богу» ..
...они всю жизнь шли к этому последнему одиночеству, пона¬чалу врозь, плутающие каждый в лабиринте своей службы, а потом на склоне лет, взявшись за руки, поддерживая друг друга, наивно укорачивая шаги, а ближе к самому концу, вцепившись рука в руку, как вцепляются утопающие, и потому когда отец первым ушел из этой жизни, он невольно потащил за собой и маму, пе¬режившую его всего лишь на год, так и вырвались они из одиноче¬ства, из башни без окон и без дверей, без ушей и глаз, ведь это мы — дети их и дети детей их были стенами башни, сложенной из кирпи¬чиков наших собственных жизней и интересов, скрепленных бес¬чувствием эгоизма, хотя вроде исполняли мы свой долг исправно, поднося когда надо лекарства, всякую снедь, отвозя в больницы и посещая настойчиво врачей, привозя обратно в домашнюю пусты¬ню, но, боже, как мы были далеки от стариков, сидя рядом или спеша к ним на часок, как далеки были от их неотходящего про¬шлого, от их давних предпочтений этих опор наших «я», но ведь и наши опоры уйдут в песок неразделенности, в сыпучесть невни¬мания, ах да что вспоминать наше с вами будущее, когда вчераш¬ние старики так нуждались в разделенности, так нуждались в со¬участии, в сопереживании, наконец, в согласии, а разве не того ли желаем и мы всю жизнь и каждый из нас, но мы душой стояли в стороне, но мы делили себя с кем угодно, но только не с ними, совершая преступление души, становясь отступниками от самих себя, уготавливая себе ту же участь умирающих в одиночестве, уходящих из чужих холодных больничных объятий, а не пере¬ступая навсегда домашний круг, сжимая в руке сыновнюю ладонь, и как мне забыть несмолкающую мамину мольбу «унеси меня от¬сюда, унеси», мольбу знающей, что уходит, но страшащейся ухода с постылой больничной койки с чудовищными сетками по бокам, стерегущими ее свободу, стерегущими ее со сломанным позвоноч-ником от полетов наяву, как мне забыть себя, не осознающего, что наступил последний день, как мне забыть себя, не унесшего ее, а всего лишь беспечно покормившего с ложечки, а на завтра познав¬шего запоздалые слезы...
... и остался дом нетопленым, и погас огонь в гранитном очаге, разошлись, разбрелись по свету весталки с одной из которых у Чучурюкина вышла препохабнейшая история на берегу Чудского озера, у самой камышовой заводи, где по утрам отменно клевал лещ, да вот ведь вдруг увидел Чучурюкин ее, весталку, и не с хозяйствен¬ными сумками в руках, не шагающей деловито с базара, а стоящую на карачках, да не лицом к нему, а всем своим вестальим расчудесным задом, голым-преголым и таким соблазнительным, что душа в пятки уходила, во рту пересохло, и глаз было не оторвать от этакого портрета, а сама она воду почерпывала и личико обмывала, но учу¬яла, видимо, чучурюкинский взгляд, оглянулась да вскрикнула, да вскочила, да упала тут же наземь и заплакала, и запричитала «о, прости меня, боже, о прости меня, Веста, обет свой нарушила, забе¬ременела», тут Чучурюкин диву дался и успокаивать стал, мол, изви¬ни, весталка, но и ненароком трогать, мол, тебя не тронул и какая на расстоянии беременность может случиться, но весталка глянула на него снизу вверх да так пронзительно, что у Чучурюкина мурашки по спине побежали, и вдруг словами по латыни огорошила, мол, от ветра взгляда твоего зачала я и деться некуда теперь и рожу я вестёнка и в приют сдам, а ты замуруешь меня заживо в своей бане, и ведь все так и вышло, как она наговорила, и Чучурюкину до сих пор снится нетронутая весталкина задница и еще что-то из истории Древнего Рима, что-то помпейное, и нет-нет да слышится, как взды¬хают кирпичи в предбаннике...
...где, когда, за что здесь ли на этом белом пребелом свете или в пространствах собственного воображения, в день и в час зачатия или вечность тому назад, за просто так или по ошибке, но я распят на струнах участи ждать и ждать смерть, и не говорите, о чем это ты, живи себе да поживай пока живется, а я как и все живу, проживаю, переживаю, недоживаю, сживаю, уживаю жизнь со смертью, неот-делимых при нас друг от друга и страдающих проникновенной взаимностью и тугой переплетенностью, как будто, если я буду по совету трезвых и рассудительных любителей хорошо пожить, жить, не задаваясь страдательным вопросом, что-то изменится и смерть перестанет править нашим миром и если хотите нашим вроде бы бесценным и до безумия неповторимым «Я», ведь в конце концов весь фокус жизни, весь ее патетический смысл в смерти, без нее томились бы от прикаянности души, без нее из последних сил порывались бы с ненадобностью выжить, без нее дурманило бы нас пропечаленное наслаждение жизнью, разве от смерти спрячешься, завязав себе глаза, она в нас, она рядом, она — поводырь, но она и величайшая вершина каждого мирового «Я», она — мой Эверест, моя Джомолунгма, на которую можно взбираться по разным скло¬нам раз за разом, а, став на вершину, увидеть невидимое снизу, с подножья, но однажды поднявшись, уже не возвратиться, не спус-титься в цветущие долины жизни...
...как мы теснимы духами, как мы поражены их живучестью, разъедаемы их навязчивостью, духами всего, что мыслимо и немыс¬лимо, как например, духом вот этого сероватого патефона из лета 1954 года, а рядом примостился Леня, можете себе представить живой, ведь это еще 1954 год и предстоит прожить ему целых 35 лет, но промелькнут они как верстовые столбы, итак, патефон и Леня, выбритый как обычно с порезами, в серой в полоску сорочке с распахнутым воротом, патефон поет, а Леня крутит ручку пате¬фонную, на лице серьезность, а в глазах карих смешинки, а внизу под пригорком морковное поле подшефного колхоза, а на поле черными мошками копаются студенты уже второго курса физфака МГУ, прополкой заняты, а Леня воодушевляет их, ставя пластинку за пластинкой, но чаще всего танго «Недотрога» в исполнении Ге¬оргия Виноградова, «что молчишь, дорогая, вниз ресницы склоня», тем временем склоня низко головы студенты колдуют на морков¬ном поле, принимая как должное Лёнины замечания, товарищ Дробязко, чего топчете морковку, вы же не петух, а морковь не курица, и вдруг обращение ко мне, а вы, товарищ Сарксян, доложите обста¬новку в столице, пикетирование, отвечаю я, останкинского центра продолжается, накапливается свежая слюна для оплёвывания еврееподобных особей и покрытия добротным матом всех охвачен¬ных масонством, а Лёня по-командирски приказывает, отставить, я вам про Ивана, а вы, товарищ, про болвана, как насчет баб-с, все ли удовлетворены, так точно, чеканю я, все, Лёня меняет пластинку, подзаводит патефон и, отыскав взглядом в толпе суетящихся граж¬дан меня, машет на прощание моим же старым ботинком, пожер¬твованным мной в пользу сезонных работ на морковном колхоз¬ном поле...
...как же смерть многолика, многовыразима и многогранна, как неисповедимы пути ее, являющейся нам то судьбой, то наказанием, то избавлением, а порой мы сами охотимся за смертью и настигаем ее безвинную и ей ничего не остается, как, обливаясь слезами, заб¬рать нас с собой...
...я не пишу воспоминаний, я пишу не о том, что было, а о том, что есть, что и будет во мне, лишь меняясь в цвете, в очертаниях, в звучании, но не в содержании, ведь я пишу о себе, являющемся мне самому нежданно то здесь, то там подобно светлячку, и разве так важно, что это духи живших и не живших, что это были и небыли, но ведь обитающие во мне и тем ставшие навсегда мной и значит продолжающие жить...
... я так любил воду, я и сейчас люблю ее больше жизни, по¬этому так приятны мне воды здешней Леты, теплые, упокойные, я лежу на спине, подложив руки под голову, и думаю, и вижу, что бы ты думал, прежнюю жизнь, которая оказывается была такая милая, беззаботная, ведь пара глотков здешней речной воды растворяет все земные горести, эти желчные камни земной жизни, и вот вижу всю жизнь свою как на ладони, словно музейный макет перед гла¬зами, вот война, какая она была расчудесная, всего два ранения и выжил ведь, но ношу в ноге на память прихваченный осколок от снаряда, разорвавшегося за спиной и выпущенного красавцем «тиг¬ром», но и мы не подкачали — прямой наводкой из двух наших родимых пэтээшек разули немца, гусеницы распечатали, или вижу Будапешт мрачный, весь в клубах дыма, жареный пережаренный, и вдруг сказочный вид с Рыбачьего Бастиона, и Дунай-красавец, и парящие над ним мосты, я же так любил воду, я и сейчас люблю ее больше жизни, бывало на море уплывешь далеко за буи, вокруг ни души, тишина, нарушаемая легкими всплесками волн, солнце, кажет¬ся падающее безысходно в море, и вода, куда ни глянешь — вода, облегчающая, очищающая не только тело, но и душу, и тогда я обре¬тал себя, не песчинку, не каплю, а целое море, не знающее, не ведаю¬щее о где-то теснящих его берегах, поэтому я и любил больше жизни воду, поэтому я ушел в ледяное прозрачное до дна голубое озеро и прихватил свирепую почечную недостаточность с про¬никающей до мозга костей почечной же коликой, и никто, ничего не спасло, ни московская кремлевка, ни заморские лекарства, ни слезы моей любимой женушки Елены для меня прекрасной, а тебя тогда на улице я увидел, но не признал намеренно по долгу службы, я же в самые космические тайны был посвящен и давал обет молчания ни с кем не кланяться, даже с родным отцом, если он какие-то шуры-муры имел бы с заграницей, вот и отвернулся я от тебя, от всей вашей полузарубежной семьи, что поделаешь, не мы жизнь выбираем, а она нас, пока говорил он -мой двоюродный брат Эмиль, крупный ученый и талант, я молчал, набравши в рот воды, которую он так обожал...
...я пишу и я живу, я пишу и я существую, посылая вести о себе во все стороны света, через мыслимые и немыслимые пространства и времена, но неизменно и без принуждения со стороны столь ценимых нами и привязчивых представлений о всякой всякости и прежде всего о добре и зле, будто кто может поделить несуществующую землю и на одной полосе сеять семена добра, на другой — семена нашего зла, и таким образом поделиться собой со всем имеющим уши и глаза, отломить от себя кусок и подарить никому и всем, но вовсе не из наследуемой доброты, и я спрашиваю, что это такое, и отвечаю — это и есть я, иначе не могу, нет мочи нести в себе открытия, постижения, значимость коих мной же без участия чьей-либо логики определя¬ются, они выплескиваются, они разлетаются раз за разом осколками малых исходных взрывов, населяя Вселенную мной, оповещая про-странства о зарождениях тайн или откровений, требуя отклика, ожидая отзвука одобрительного, разделительного, скрепительного, единящего нас всех, источающих то, что почитаемо называется любовью, но так нам хочется, так нам видится, так нам внушаемо, что любовь правит миром и жертвенность — убийственный довод в пользу любви, которой мы якобы беременны от рождения и на всю жизнь, о которой не говорится без слез умиления, восторга и надеж¬ды на то, что мы все-таки хорошие или станем такими, а ведь жер¬твенность всего лишь когда-то выгодно данная многим нашим пред¬кам способность или склонность одалживать себя дабы выжить, за что премного благодарен судьбе, иначе не привелось бы узнать, что на свете есть такое существо как я...
...Причитайло понял намёк или, как он любил выражаться, экивок, и осадив скакуна, вновь ощутил полную свою изуверскую раздвоенность, и опять на одной стороне улицы духовой оркестр районного дворца пионеров заиграл на латиноамериканский манер заморскую мелодию, такую необъяснимо щемящую, что потянуло закричать, даже воскликнуть и, может, посыпать голову пеплом, благо его полным-полно рядом с дымящейся мусорницей, а на другой стороне стояли пикетчики и дружно скандировали, взявшись за руки, «свободу, свободу», ту самую требовали свободу, что причиталась Причитайле за его высоковольное происхождение, поскольку был почти непорочно зачат во чреве вольноотпущенницы от вольного же ветра или ветреника, что подтверждается свидетельством о рождении, выкупленным без проволочек в тамошнем ЗАГСе, так что свобода причиталась ему по праву, свобода винить и щадить, свобода казнить и миловать, свобода брать и давать, бросать и соби¬рать слова...
...пришла пора и он влюбился, хоть и пришла пора на шестом десятке, но был он все также красив и статен, и лоб был высок и светел, взгляд его карих глаз как и прежде был мягок и вкрадчив, ну, а когда улыбался, так и тянуло воскликнуть, душка, чародей, чаров¬ник, ах, мой дядя, дядя замечательный поэт, дядя так себе драматург, дядя мученик семейный, брат моей мамы, чей род был крепок издав¬на талантами и своим духом в отличие от отцовского рода, мы звали тебя Гурген-джан и радовались всякий раз твоему приходу, дом наполнялся тогда тобой, твоими шутками и смехом, рассказами о том о сем, а от горестей своих ты отмахивался, хоть и грустнел и поднимал бокал любимого белого вина за жизнь, чтоб не в последний раз, и уходил, провожаемый мной и моими стихами, ко-торые судил не по-свойски, но однажды спустя время, я услышал от него, теперь могу сказать, что ты поэт, пиши и сердцу не прика¬зывай, дорога сердца самая верная, произнёс и сразу задумался о чем-то о своем, а потом, когда его не стало, он признался, я так любил Анну, и сейчас ее люблю больше жизни, певицу Анну, при-мадонну оперного театра, красавицу Анну, о которой по городу носились всякие толки о коварстве, о вздорности, о распущеннос¬ти, об оперных шоферах, переспавших с ней не по разу, но дядя наш наперекор всем любил Анну и жил с ней счастливо, скитаясь по чужим квартирам, нисколько не ропща и скончавшись разом от разрыва сердца без вскрика. тихо повалившись на пол в ванной комнате вечером перед отъездом с Анной на спектакль, и, упав, положил он руку на сердце, словно клянясь говорить правду и только правду на предстоящем духу, а тем временем вскрытие по¬казало, что сердце его было излохмачено шрамами, и врачи удивля¬лись, как он с таким сердцем жил, а, может, с таким-то сердцем и живут по-настоящему...
...любовь и смерть, мысли мои не в силах преодолеть силу их притяжения и возвращаются, покружившись заблудно, и к смерти, и к любви, о которых столько наговорено, столько напето, столько намыслено, что приличней помолчать, но молчание не избавляет от мыслей, просящихся на волю, и потому как не помянуть о любви, видящейся людям спасением от самих себя, будто любовь это не поиск того или той, кому можно выкрикнуть себя и получить же¬ланный отклик, будто это не данный когда-то (повторяюсь и каюсь) способ выживать совместно, будто это (вот она точка отсчета) не проявление мощной заряженности и на половое наслаждение и не страстное сохранение себя, одно слово — выжить, выжить телу, выжить духу, выжить имени, а там, где есть стремление выжить, пасётся рядом смерть, любовь и смерть повязаны одной пуповиной нашего «Я», но смерть первична, без неё не было бы любви, этой иллюзии защищенности от кончинности, и не надо споров, мне опротивели шизофренические восхваления любви, раз родившись, я хочу быть собой, а не сумасшедшим, выслушивающим от умали¬шенного же врача, что хорошо, а что плохо...
...мир духов неисчерпаем, как и я сам, общение с духами за¬нимает большую часть нашей этошней жизни, хотя, может быть, общение с духами столь же вредно, как общение с проникающей радиацией, но раз оно дано, значит оно нужно, и потому общаюсь я и с теми, с кем разделяет меня привычное трехмерное пространство и, наконец, с теми, с кем разделяет меня время, превратившее наши жизни в непересекающиеся в эвклидовом мире параллельные пря¬мые, иное дело мир духов, мир или пространство мыслей и вообра¬жения, где пересечения параллельных прямых возможны и даже неизбежны, но ведь и эвклидов мир придуман...
...извините, меня позвали на телевидение, добился-таки я пря¬мого эфира, не зря пикетировал водонапорную башню садового товарищества «Калистово» с плакатом на груди «даешь воду, а не то...» а что последует за «а не то» я и сам толком не ведал, да вот дали-таки не воду а эфирное время, и я спешу реализовать свои проповеднические наклонности, доставшиеся мне по материнской линии, наконец я получу возможность спросить вас, мои дорогие сотелезрители, чего мы более всего хотим неосознанно но властно — дышать, да дышать, и когда йог, совершая насилие над дыханием, задерживает его и торжествует нирвану, отрешаясь от собствен¬ных пристрастий, он на самом деле признает власть дыхания, выс¬шую власть, связующую нас, малых мира сего, с многоликой и все- кормящей сущностью, и как тут не заметить, что достижение нир-ваны вовсе не слияние с этой сущностью, а побег от нее, ибо наси¬лием хотя бы над собой кто постигнет сущность, не исказив, не искалечив ее, впрочем, стоп, не то я говорю, на сегодня достаточно, да и вдохновение иссякло...
...иссякает и жизнь но пока поблескивает на солнце хоть одна капля жизни есть я знаю точно он был тогда нам было по семнадцать и мы росли опережая наше время и нашу советскую жизнь но переживая её порой сваливались от удушья на землю и не хотелось вставать и шагать со всеми толкаться и лгать мы знали все о нас о себе о них о прошлом о настоящем о будущем о страхе о любви о музыке об умолчаниях нечаянных о чаяниях запечен-ных в ожидания и он был рядом я был рядом с ним умеющим все одаренным всем кроме ловкости рук ног тела но умом сердцем и берущим за душу утопающим в голубой грусти взглядом он был моим учителем я учеником догнавшим себя самого свою тень веч¬ную как то что он был тогда солнце май лужайка у Москвы-реки игра футбол мяч смех слезы потому нет сил терпеть 68-ой год грибовидное облако лжи не расплывалось ирония жизни я могу заплакать он смертельно болен все мы больны смертельно смерть осталась там здесь клочок спасения и здесь я и все что было стих о Флоренции его стих он профессор там я не изменился все тот же он тоже прощание смятые слова о будущем которого нет я жду ответа он там с ним мои стихи он был он есть я жду Бетховен третья симфония его любимая герои не умирают герои изнывают от бессмертия океан между нами вот наконец Бостон вот иду по Бруклайн вот он навстречу вышагивает руки протягивает гово¬рит милый ты совсем не изменился я ему в ответ сплюнь постучи по дереву...
...если бы вы знали, какое смертельное отчаяние охватывает меня от того, что мы люди такие, и от того, что знаю, не станем иными, не станем, как были и будем, и знание это издревле со мной, сколько помню себя, а не из опыта, и слезы сами текут по щекам, и смыкаются кольца отчаяния, и склоняюсь я, смиряюсь перед не¬избежностью и все-таки продолжаю глядеть в окно и видеть, что дано видеть, и слышать мелодию моей жизни, и благословляю не¬сбыточность, и тут же рядом моя тень от солнца прошлого про-клинает улыбчиво эту самую злосчастную привязанность к несбы¬точностям...
включите, пожалуйста, телевизор, я начинаю свой видеовсхлип и начинаю так: наше место определено, я не берусь судить кем, не знаю, но только не нами, по свободной воле совершившими выбор, и мы как, якобы, итог собственного выбора мне видимся иллюзией вдвойне преломленной на границе между истинным и все-таки не¬постижимым «Я» и нашим представлением о нем, иллюзия свободы воли на этой границе сдвигается и переходит, испытав скачок, в иллюзию свободного же выбора, не в этой ли сдвоенной свободе, не в почти тоске о свободе и вся наша стреноженность, как грань глубинной сущности, вовсе не требуемой к явлению, к очевидности, чтоб продолжить нашу прекрасную жизнь, прекрасную только по¬тому, что однажды такая возможность нам выпала, возможность иметь иллюзии здесь, в этом мире, доступном ровно настолько нам, насколько кем-то когда-то определено, более того — иметь жизнь и иллюзии с ней одновременно, неотделимо, и разве так уж прискор¬бно или унизительно — гордыня иллюзорного «Я» не дремлет — что наше место задано и не нами и заданность вложена в нас, когда я говорю «нас», я имею в виду и человечество в обозримом про¬странстве, и нашу пока еще советскую людскую общность, и семей¬ный клубок, умещающийся на ладони привычки или традиций, и, наконец, себя одного, обозначенного для внешней отличимости именем, потому как каждый из нас, будучи каплей людского моря, несет печать судьбы всего «мы», каждый из нас это средоточие в жизненном пространстве всего, что присуще «мы», и чтобы кое-что узнать о море вовсе не обязательно выпить его до дна, и в одной капле моря вода солёная, но я не настаиваю на своем представлении о нас, вы можете его принять или отвергнуть, отвернуться, скольз¬нуть по нему отсутствующим взглядом или всмотреться, пытаясь обнаружить ответы на собственные вопросы, но не вступайте в спор, чтоб насладиться пирровой победой оспорившего всего лишь мое представление о нас...
...и что оставалось Спасибухову как не запеть, дело в том, что при редактировании в «Лексиконе» в слово «запить» вкралось ане¬мичная ошибка, выразившаяся в подмене буквы «и» на «е», причем вкралась за крупную взятку корректору текста, удобно располо¬жившемуся во второй строке меню, вкралась и, увы, нарушила привычный и должный образ жизни Спасибухова, внеся сумятицу, поскольку исходные «запить» или «запеть» не всегда предвещают одну и ту же судьбу или хотя бы пересечения судеб, а может предвещать их неостановимое отдаление, да ведь к тому же одну взятку всегда можно перекрыть другой более крупной, и напере¬кор судьбе понеслась песня «прощайте скалистые горы», волны швыряли песню на впалую грудь крутого берега, пена шипела от злости, но бухнувшись на колени, Спасибухов не сходил с места, стоял как скала, а он и был скалой, сколько помнил себя, или осколком скалы, стоял как бы насмерть и о него волны разбива¬лись в брызги шампанского, а прощание само так и выпирало из него, прощание с родными скалистыми горами, правда, был мо¬мент -мелькнуло воспоминание о том, что есть так и именуемые скалистые горы где-то на американском континенте, но все равно родные, и он не отступит, море велико, а позади скала, и осколок от скалы недалеко падает, но пена, белая шипящая змея нашептыва¬ла всякие мерзости, сманивая в море, и тогда Спасибухов побежал за второй бутылкой, выбежал в одной майке через улицу в дом напротив, да тут дождь наскочил откуда-то из-за крыши неба выше да с ветром холодным, так что вторая пошла очень кстати, и душу согрела, и тело, и такое, скажу вам, раскаянье Спасибуховым овла¬дело, что даже забыл как его зовут, кто он, откуда родом, только все повторял «спаси меня, спаси, спаси меня бухого» и вдруг вспомнил свою прапрабабушку-красавицу, которую в жизни не видывал да знал, что она немецких кровей, давних, перемешавшихся со спасибуховскими кровями по петровскому велению, так ему представ¬лялось, и он не отступал ни на шаг от выстраданных представле¬ний и стоял на коленях, но всего на полусмерть, жажда мучила его, он пил и пил соленое море, потом соседи скажут, что у него вели-колепный баритон и «прощайте скалистые горы» его лучшая вы¬ходная ария, между тем так и не допил он свою бутылку, уснул и не проснулся вовремя...
...я пишу, я существую, я заполняю пустой кувшин, именуемый временем, собственным единичным смыслом и тем утешаюсь, а потом кувшин запечатают и забросят на дно морское, и пролежит он там тысячу лет пока не пересохнет море и не оголится песчаное дно и пока не пройдет еще тысяча лет, когда случайный прохожий спот¬кнется о горлышко кувшина, чуть торчащее над уровнем высохшего моря, ну и что — спрашиваю я сам себя, и отвечаю: «если бы знал «что», не писал бы и не родился бы на этот душераздирающий свет, а остался бы там, где я не был, кстати, отчего мне не жутко от того, что было до меня, от безжизненности и небытия до моего рожде¬ства, в то же время так панически тревожно от того, что ожидает после дареного бытия, которому, как и дареному коню, в пасть не смотрят, а вокруг разваливаются одни страны, объединяются другие, мрут от голода ежегодно 20 млн. человек и умирают от ожире¬ния чуть меньше, и минуло время разбрасывать и собирать камни, пришло время бросать их, вселенная такая же взбесившаяся, как тысячи лет назад, а я в центре ее бессильный, бесправный и безум¬ствующий ее правитель...
...совершенно не святая, а начисто грешная троица просматри¬вается на старом холсте сквозь наслоения долгого необщения, и не сын, и не отец, и не святой дух изображены в стиле площадного реализма и настенного натурализма, а три лика мне близких, три крика несмолкающих и каждый о себе неповторимом, непреодоли¬мом, невыносимом другими живущими рядом, три взгляда, вдруг отражающих обнаженные души, переполненные заботами о себе, и никак не избежать нам жгучей потребности выплескиваться и тем обозначать неистребимое «я», а как издавна знаю я их, годы, целую жизнь, как делил я себя с ними, привязываясь, как пес к столбу, я вижу взгляд проникающий, черты демонические, и эти сведенные темные брови, и между ними пробивается глубокая угрожающая борозда, пересекающая пол-лба, он демон правды или он болен прав¬дой и страдает, мучаясь собой, но и наслаждаясь, а рядом посреди троицы улыбка и намек на кротость, но лишь намек, и россыпь добрых искр во взгляде и тень тайного укора тем, кто отверг его, готового стать мостом над пропастью чужой беды, но вглядываясь пристальней, я вижу, что и он поглощен собой, да и как он отступит от пунктирной линии, намеченной его пристрастиями на контур¬ной карте жизни взятой из учебника географии для пятого класса, а дальше чуть правее садические черты удивительно правильно со¬единились в красивое изображение лица истинного гения, от ко-торого как не отводи, не опускай взгляд, веет злодейством, злодей¬ством обожать себя и поклоняться себе, унижая стоящих рядом, злодейство веровать в истину собственного «Я» и опускать караю¬щий смех на шею отступившегося, а напротив стою я и гляжу на выставленную к продаже на аукционе картину, и так поглощен собой, так усердно занят собой с утра и до вечера, с вечера и до утра, что не успеваю заявить цену и картина уплывает за горизонт моего бытия, а вместе с ней их имена, но не лики, эти блики душ, и среди них мелькает мой лик со стершимися чертами, но я узнаю себя и спрашиваю — что я без них, и отвечаю — ничто, и продол¬жаются тесные общения, сквозняками проходящие сквозь про-зрачную толщу наших замкнутых душ, причисленных однажды к «вещам в себе»...
...да и не устали ли все от споров, продолжаю вещать я будто бы с телеэкрана, и прежде всего мы, мои бывшие и нынешние сооте¬чественники, у нас в спорах рождаются не истины, а заблуждения и какие не нам судить, да и сама фраза, отнесенная к крылатым «истина рождается в споре» всего лишь изящный домысел или ил¬люзия человека, заданно склонного к неистощимым рассуждениям и поучениям, ведь из отзвуков, из эха тоже можно сотворить жизнь, творится же поэтическая жизнь из ничего, вмещающего в себе одни слова и в насладительности подобного творения беспечное назначение творящего, а не его свободная воля, и так во всем, думаю я, не соглашайтесь, но участь у нас одна более чем кто-либо или что- либо быть открытыми миру и оттого зависеть более чем кто-либо или что-либо от него и потому с заложенной в нас неизбежностью воздействовать на этот мир, сопротивляясь ему тем мощнее и неис¬товее, чем сильнее ответное его противодействие, и тот из вас, кто не заткнул уши или не убрал громкость, может спросить «и что?», и как же мне не ответить «ничего», если по-моему, назначение каждо¬го живого существа потреблять мир, а каким способом, это уже подробности жизни, этого пиршества среди чумы, на которое я и имею счастье быть приглашенным и даже воображать себя мостом, сказал же один поэтического склада размыслитель, что человек — это мост от чего-то к чему-то, по которому можно, по-видимому, перемещаться в обоих направлениях, хотя наш размыслитель предпочитал одностороннее движение, а чуть позднее другой размыслитель, но уже научного склада убедительно показал себе, что жизнь, и человечество в частности, не слепой случай, а необходи¬мая участь, предопределенный отрезочек вселенского атомного кру¬говорота, я бы сказал, впадая в образность, человечество — это вихрь, вот только идеальный или нет не знаю, страшно подумать, что идеальный, ведь идеальный вихрь согласно научным представ¬лениям бесконечен в пространстве и вечен, и разве кому-то из нас не захочется воскликнуть «боже, спаси нас от идеального вихря»...
...ночь была прожорлива донельзя, и что оставалось делать Чучурюкину, как не отступить за полосу полоумия и не окопаться там среди зарослей жимолости, поневоле вдыхая ее душистые испа¬рения с ароматом давно минувших дней, с намеками на насильницу ночницу, чьи чары когда-то околдовали и очаровали Чучурюкина, вскружили ему голову да так, что казалось он дополз до края света и заглянул в самую бездну и вот-вот готов был потерять равнове¬сие размеренной жизни и соскользнуть с края пропасти и покатить¬ся вниз к ложу бурной реки, где его нетерпеливо, снедаемая пороч¬ной страстью, ожидала нагая ночница когда-то ведьма бездетная, а ныне любительница помучить до сладострастия младенцев да по¬охотиться за нетронутыми юнцами, и позабавившись и насладив¬шись, вычерпать и последнюю каплю семени и отпустить по миру с неодолимой бездетностью, но Чучурюкин не зря родился на божий свет, он перетерпел и пересилил притягательность колдуньи и ос¬тался жить да поживать на грешной земле, да вот ночь прожорли¬вая подвернулась, падкая на проказы, вся усыпанная звездами, как золотыми оспинками, лихорадочная, горячечная, дуновениями ветра заражающая душу смертельной тоской, навевающая под шорох оси¬новых листьев печаль создателя, осознавшего непоправимую обре¬ченность своего творения, плавя воспаленный наш мозг умопомра¬чительными зигзагами молний и вспышками зарниц, отнимая сон, а с ним и утро и невосполнимые встречи, но Чучурюкин справился с ней, с ночью, плотоядно пожиравшей землю со всеми ее обитателя¬ми, справился, отступив за черту полноумия, которая со временем превратилась в кровоточащую полосу отчуждения...
...время не символ, время не сущность, время ни в нас, ни во вне, время не стрела, время — вихрь, впивающий в себя все сущее, время — страдание, истекающее из нашей граничности, из нашей меченности, из нашей названности и потому выделенности, можно конечно приписать живому свое биологическое время единственно точное и всеохватное, а не частное, как физическое, и назвать его протяженность чудным словом «дление», единица которого одно поколение бактерий, и тем утешиться, пусть станет еще одной ил¬люзией больше, не творим ли мы, так называемый, объективный мир и себя в нем сами и законы его, создавая забавляющие кого-то разу¬далые мифы, приписывая авторство слепым гомерам вовремя рож¬дающимся...
...сколько неотправленных писем скопилось, вся тишина, все беззвучие размышлений переполнено неотправленными письмами, завалено, как на теперешних нерадивых почтовых службах, и поч¬товый индекс с адресом не нужен, достаточно представить лицо адресата, услышать голос, увидеть возвращенное прошлое, пережить несоскаблимо давнее, нащупать пульсирующую недоговоренность, недосостоявшееся, чтобы возникло желание даже потребность на¬писать письмо, изъясниться в нем, облегчиться тем и на время успо¬коиться и забыться, чтобы когда-нибудь нацеленным взглядом из вороха неотправленных писем, — а вдруг дошедших помимо на¬ших воль до тех, кому они предназначались, дошли, пронзив разлученность, — извлечь и облечь в знакомозначащие слова, но одно во мне и засело и не уйдет из меня, засело как неизлечимая болезнь, и нет спасительных лекарств, нет утолителей боли, есть только ма¬теринская всепростительность, в которой мы защитительно продол¬жаем обитать...
...что ж, вновь цветное мое изображение на несуществующем телеэкране, и оно говорит моим неузнаваемым голосом: но я по¬думал, что человечество — это та же разлетающаяся вселенная только в пространстве совсем иных качеств, и в отличие от косми¬ческих вселенных у человечества скорость разлета тем больше, чем моложе новообразование, прошлое не впереди, а далеко позади, почти неподвижно, соотнесенное к стремительно нарастающему, но ради чего все эти слова, спросят одни, лучше бы подал кусочек хлеба с маслом, справедливо заметят другие, но что поделать, если все мы и каждый исполняем пусть исподволь, но свою заданность, приемле¬мую или неприемлемую другими, однако нам ли выступать в роли оценщиков собственных назначений, впрочем отчего не позаба-виться иллюзией права, той самой иллюзией, которая столь же неотъемлемо является частью нашей сущности, а иллюзия права рождает иллюзию истины, как бы то ни было, а назначение, как и родителей, не выбирают, его получают на всю жизнь, становясь чуточку причастным к непостижимо сложному миру, и вновь вер¬ный себе, я говорю, не соглашайтесь, бросьте камень, но не спорьте, чтобы родить истину, истина в нас, в наших предназначениях, хотя как не признаться, что спорщиками тоже рождаются и, пиррово побеждая, тоже получают удовлетворение, которым и соизмеряется как поживает человек или иное существо со своим предназначени¬ем, ведь исполненное предназначение и рождает полное удовлет¬ворение, что же отдадим Пирру пиррово, но не себя...
...Причитайло перестал себя уважать, измученный незыблемой раздвоенностью, пристыженный постоянной необходимостью пре¬давать себя то такого то сякого и продолжать жить, ежекратно приговариваемым за измену к высшей мере через повешение новой таблички на входной почти парадной двери, если не принимать во внимание продранной дермантиновой обивки полувековой давнос¬ти, но в самый критический момент, когда Причитайло уже собирал¬ся мысленно выстрелить себе в висок из несуществующего писто¬лета, пришла спасительная мысль, чья-то подсказка из суфлерской будки — а что если вычесть себя из себя же, возможно даже стать нулем, хотя по закону несохранения жизни Причитайло один не мог абсолютно равняться по величине и по значимости Причитайле другому, и поэтому хоть что-то, но должно было остаться от себя после выполнения операции вычитания, и вот этот остаток следо¬вало переименовать, а точнее, обозвать заново, дав новую жизнь, и таким образом отныне представляться не Причитайло, целуя ручки всяким дамам, а Вычитайло, и вычитаться, вычитаться из всего, из классовой борьбы, из политических сквернословий, из собачьей жизни, из потоскливой любви, из суждений, осуждений, обсужде¬ний, наконец, из этого жаркого душного препожарного лета, но не сочетаться...
... и вновь я повторяю заклинанием, я пишу, я существую, любя, хотя любить отнюдь не значит сливаться с другим или с другими, напротив, любить — это проявлять очерченность своего «Я», свое отношение, возведенное в абсолют, это соотнесение себя с другим, но не противопоставление, а соотнесение без границ невозможно¬го, да и кто сказал, что мы общаемся друг с другом, мы общаемся только с собой, кто сказал, что мы обращаемся к миру, постигая его, мы обращаемся к миру, как к зеркалу, постигая собственные отра¬жения, кто сказал, что криком зовем на помощь друга, это попытка, переходящая в пытку, остановить уходящего себя, так и любовь обращена через посредника к себе, это усилие пробиться к себе, мы, ведь помните, вещи в себе, мы — острова в океане одиночества, и способ островного существования уже видится, уже осуществим, и моя тоска и моя печаль не по клочку ли моего же отечества, по острову, где я есть...
...томительный суд в приморском саду под сенью раскидистых яблонь, под приглушенные причитания понтийского моря недале¬ко от того места, где когда-то русский солдат Архип Осипов взор¬вал пороховой погреб, а вместе с ним и себя и атакующую вра¬жескую тьму, и я судья, и я вершитель судьбы ли трех граций, или своей, или всей страны — странницы, плывущей по морям истории к нежеланным берегам, и они, вечно уходящие из моей жизни и воскресающие столь же неизбывно целые материки и любви, и при¬страстий, и страданий, и даже далекие вспышки счастливых мгнове¬ний, уносимых в никуда стрелами неизбежности, и три они, три грации, пришедшие на мой напрасный суд, вот мудрая, беззаветная и беззащитная та, которая пошла бы за мной хоть куда, вот домови¬тая, умеющая править миром одной лишь легкой снисходительной улыбкой та, чья запоздалая страсть промчалась мимо без следов пожарищ и потерь, вот, наконец, юная, белокурая, рожденная из пены отзывчивых случайностей, обещающая молчаливыми ласками несбывчивость, но так и оставшаяся нетронутой, промелькнувшей и исчезнувшей с головокружительной изумрудности рассвета, и я су¬дья, и я вершитель выбора, кто краше всех, кто всех достойней, кто обещаниями богаче и милей, но никто не торопит меня, время готово ждать хоть всю жизнь, и я не спешу с приговором, я не спешу ошибиться...
...как хороша последняя заря, как упоителен последний восход солнца, теперь оно никогда не зайдет и будет недвижно висеть чуть над горизонтом фиолетовое, умопомрачительное своей гран¬диозностью и неприступностью, как трогательна последняя встреча светила, и не печально ли прощание с ночью, с сумерками, с вечера¬ми, так постановил сход элитных производителей добра, отработав ритуальный танец и вручив главе схода право воздвигнуть навечно фиолетовое солнце на крутой небосклон легким нажатием на крас¬ную кнопку пуска и все это под хохот элитных производителей зла, отстраненных от участия в принятии роковых решений, но знаю¬щих по-своему все наперед и извлекающих пользу из любого мало-мальского добра, но что значит их хохот, когда так прекрасна пос¬ледняя утренняя заря, когда дух захватывает от красоты, взошед¬шей на чистый холст вечности, но все-таки что значит хохот, об этом мы узнаем, спустя жизнь...
...милый Николай Александрович, согласие наше с вами уми¬лительно, словно зрим одними глазами на нашу жизнь, на нас, на развеликую общность людей, но надежды ваши на улучшение жиз¬ни и ее устоев через людскую духовность все-таки напрасны, тогда уж придется переиначивать божий замысел, а по-ученому, перекра¬ивать генетику человека, но что нас ждет впоследствии, кто ска¬жет, и будут ли они новые существа нашим продолжением — со¬мневаюсь, умерить бы нам свою активность, тоже ведь на роду на¬писанную, да и нет духовного единого начала, могущего стать опо¬рой для так называемого положительного воздействия и измене¬ния человека, нашего несравненного Homo, нет такого начала прин¬ципиально, лишь частично и на время мы изменяемы, слишком че¬ловек приспособителен, потому и обширны его возможности как и вместимость самых разных по знаку проявлений, а у человечества тем более, разнообразие — основа выживаемости, выбей эту основу и что останется, не знаю, но не то, что хотим или полагаем, и бог, как высшее нравственное начало, не исправит нас — если вообще нас следует исправлять так, как желается кому-то, не исправит через всеобщее стремление к слиянию с ним, разнообразие созданное богом не может быть упразднено по воле кого-то из людей, бог создает, творит, но не занимается текущим ремонтом, если он не ставит экспериментов, но и в этом случае бог подчиняется соб¬ственной воле и целям, а не нашим, так думаю всего лишь я, и как тут не помянуть блистательного и наивного Даниила Андреева, верит он, верует в совершенствование человечества и надеется обратить всех в свою веру, а вообще-то она не его одного, а исхо¬дит от всех активных верований и идеологий, включая коммуни¬стические и нацистские, верующие в способность самовоздействия человека и целенаправленно, несчастные они и мы, сколько раз мы уже получали свое, тоталитаризму и фашизму легко формировать новый тип человека социального, потому что такое перевоспитание основано на биоохранительных склонностях и прежде всего на страхе, обеспечивающим выживание и присущим почти всем, а по-пытки улучшить нравственно Номо и бесповоротно одним воспи¬танием не удавались, надежды рассеивались, чтобы вновь сгуститься, привнося опять произвольно, что хорошо, а что плохо, так вот эти попытки с надеждами тщетны, они ведь не основаны на главных биоохранительных склонностях, а всего лишь используют соци¬альность человека, его склонности к социопорядку, склонности вто¬ричные по значимости для жизненности, и лишь малая доля из числа людей имеют сдвинутую шкалу ценностей, и такие типы либо сверхактивны, либо сверхсоциальны, т. е. нравственны, но они не укладываются в биологическую норму и им не под силу изменить генетику, они не боги, хотя и такая насильственная перспектива стала очевидно возможной, но рожденный человеком не может быть для меня богом, не может навязывать мне свои представле¬ния о жизни, я могу подчиниться, но не измениться...
...все о себе да о себе, а о ком еще сочинять жизнь, как не о себе, пусть и не названо, как избежать чудо рождения слова из пены бесшумного моря воображения, как не глядеть завороженным на собственные творения, кажется, я готов излить слезы восторга, но эти слезы звенят по свершившемуся чуду, моему чуду, и никому нет дела до него, и никто не услышит его, не сводимого, не переводимого...
...все расставались радостно и даже с воодушевлением никто не обращал внимания на моросящий дождь теплый ветер трепал разноцветные стяги поднятые над фронтоном серебристого ангара и развевал золотистые волосы собравшихся на подиуме у памятни¬ка прошлым потерям рукопожатия шутки улыбки взмахи рук стес¬нили ограниченное пространство подиума всех ожидали личные усыпальницы всех ожидала неопределенность неизвестность же¬ланные после столь долго длящейся с незапамятных времен испол¬нимости всего представимого выходили за круги свои мы сбрасыва¬ли с себя неизбежности а с ними и друг друга мы покидали про¬странство вынужденных обещаний нас каждого ожидала своя усы¬пальница и свои странности как печальна вечность прошлого от которой кровь стынет мы рвали вынужденные связи мы порывали с удовлетворенной судьбой мы ожившие памятники прошлого раз¬бегались радостно прочь я подошел к Милене и отличив ее пре¬жним любовным чутьем от стоящих рядом сказал улыбаясь милая моя счастливого пути она в ответ светясь счастьем воскликнула наконец мой хороший мы расстаемся и вдруг смущенно добавила и будь что будет а я уходя все-таки обернулся и кажется крикнул до встречи когда-нибудь...
...лето катится под гору знойное, душное, звезды и те тускне¬ют, взгляды наши теряют свежесть, походка упругость, голос об¬растает хрипотцой от долгого жаркого неразговора, мы снова впадаем в молчание знакомое, доступное, спасительное, как тем¬ный угол для заболевшего пса, я теряю надежды, сопровождавшие всю мою жизнь и поразительно соседствующее с очевидной для меня уверенностью, что нам не выбраться из прежнего, потому что прежнее и есть наша неизбежность, наша судьба, наша колыбель, в которой нам жить — если не кривить миллионами душ — и удобно и подходяще, каковы мы — такова и колыбель, такова и судьба, хоть порывайся покинуть привычность, а все одно — воз¬врат неизбежен, и кто осудит нас более собственных напрасных ожиданий, но что судить рожденных такими, а не иными, я знал, я знаю, что все так и будет, как было, но плачет бесслезно душа, но печалится сердце и тоска по упущенному не в последний раз омы¬вает пустынные берега моего существования, хотя в возвращен¬ном прошлом я продолжу удобно и угодливо умирать, окруженный со всех сторон моей родной неизменяемой страной и обреченный на милое молчание, а где-то за пределами представимого останет¬ся наша невыдуманная страна, и я в ней, но, боже, как хочется оказаться неудачливой Кассандрой...
...и снова утро, и снова приоткрылось окно в неизменность, а за окном порывается что-то сказать ветер, и серые низкие облака не спешат в дальние края, и словно в забытьи, вспоминая первые весны, мерно покачивается береза, и я, как прежде стою у окна и не отмахиваюсь от неостановимого кружения жизни столь же моей, как и каждого, не названного моим именем, я закрываю глаза и вижу другое небо, другой ветер, вижу, как другие слова пролетают над землей стаями бескрылых птиц, вижу как другой мальчик без оглядки неутомимо и неисчезаемо убегает от преследующего его смысла...



















Жизнь за себя
или крик преуспевающей души

 …..есть люди, для которых сегодня все хуже чем вчера, а по мне сегод¬няшний день лучше вчерашнего хотя бы тем, что я снова встретил солнце, или тем, что перехитрив время, я вновь могу ступить в реку прошлого, а то и вовсе, не считаясь со временем, с этим наместником Бога на земле, создавать иные миры, освобождать будущее от зато¬чения...
мост через могущественную, но коварную реку был возведен за считанные дни и торжественно, втайне от жителей окрестных поселений открыт для движения в полночь с четверга на пятницу. В эту ночь звезды светили особенно ярко, подчеркивая значимость события. Стальной трос, натянутый между перилами на середине мостового пролета, перерезали обычной ножовкой, сменяя полотна каждые пять минут. К утру движение по мосту было открыто. Первым прошелся по мосту осел, выловленный здесь же в опустев¬шем русле несуществующей реки и пощипывающий обильно обсы¬панный росой чертополох. Затем кто-то пустил по мосту слух, пром¬чавшийся от берега до берега на одном дыхании, и только следом прочность устоев опробовал красавец бронетранспортер с изящной и братоубийственной «алазанью» в кузове. Так началось наведение мостов через иссохшую реку наших душ...
— Ты знаешь, где он.
— Отстань.
— Прошу тебя, скажи.
— Отстань.
— Я все равно его убью.
— Не сходи с ума.
— И это говоришь мне ты?
— Нет, она.
— Кто?
— Она.
— Кто она?
— Я.
— Не сходи с ума.
— И это говоришь мне ты?
— Нет, он.
— Кто?
— Он.
— Кто он?
— Я.
— Ты? Хорошо, сколько тогда нас здесь?
— Четверо.
— И еще он.
— А где он?
— Отстань.
— Прошу тебя, скажи.
— Там.
— Где?
— В шкафу.
— Здесь нет его.
— Я всегда одна.
— А я?
— Тебя нет.
— Как?
— Можешь оставаться.
— Спасибо.
— Как много зеркал.
— Спасибо.
— Это эхо.
— Я все равно его убью.
булыжник, брошенный Каином, разбил матоватый, полупро¬зрачный, в меру призрачный плафон центрального купола, и, далеко отставая от камня, вспорхнули и вспыхнули осколки и осколыши, и вскинулись тысячи рук, занесенные над бездной отчаяния, и взорва¬лась внутренняя тишина, полная неоспоримой и неотвратимой жизни, не сводящейся к словам, не сходящейся в фокусе смысла, проходя через хрусталик полутемного разума...
я чувствую кто-то мешает мне встать, я чувствую кто-то ме¬шает мне вздохнуть, но рядом никого нет, хотя я знаю, нас много, и когда я умру, говорю я себе, скучающему и собирающемуся, как и положено всем существам, раздвоенно стоящим на материках того и этого света и не стоящим риска последней жертвы, так вот, говорю я себе, заведи патефон, прошу тебя, не надо этих поминальных компакт-дисков, не надо этих бесследных лазерных игл и всяких квадрофоний, у меня своя монофония, она вращается бешено со скоростью 72 оборота в потерянную минуту, изображая Сан-Луи блюз, и я уйду не обиженный, а ободренный...
я родился когда-то и где-то, говорят на выселках или, может быть, в посаде, где кожу дубили, хотя тетушка уверяла, что я буду прирожден к селу Домнино, но я не сужу незабвенную родственницу, которая всегда путала будущее с прошлым, левое с правым, быль с чудной небылью. Я вот тоже былое от дум отделить не могу, как и думы от былого, потому как ведь это все я...
веселились от души. Кажется это была планетарная суббота, в которую запрещалось работать на себя. На дядю — пожалуйста. Но большинство предпочитало веселиться. Каждый на свой лад. И от души. От чужой. От своей запрещалось. Своя утопала в слезах, крупных, субботних, каждая с детскую голову. За такую давали три шутки в пах, или семь острот в глаз, что в правый, что в левый — на выбор. Особенно ценились потешные номера. В них умирали от любви. Бывало и по-настоящему. Номера сдавались не всякому, а тому, кто докажет падающей женщине, что ничего не может. А на доказательство порой приходилось тратить жизнь. Конечно, не свою. В субботу своя ничего не стоила. Так что, веселились от души, поедая растопыренными глазами обнаженное тело падающей жен¬щины. Она падала с утра. Внизу оцепенело раскинулась златотка¬ная перина. И вот, когда до перины оставалось всего-то ничего, ее насквозь пронзали двенадцать очаровательных клинков, готовых принять на себя головокружительно падающее тело. И только живая душа, хотя бы одного из присутствующих, могла спасти женщину от падения. Корчась, крича «еще, еще» она проносилась над веселя¬щимися и исчезала за клубящимся горизонтом. Пролитую кровь сдавали на общий анализ в биохимическую лабораторию на улице Грановского...
переписывать заново страницы жизни — занятие чрезвычайно страдательное, но и благодарное. Ведь мы все склонны к постраданиям за себя, к постраданиям, оживляющим душу, увлажняющим пересушенную почву существования и дающим волю избыткам, в нас вложенным. И находит облегчение, или совершается действие, а то и поступок...
он, относительно молодой человек со знакомыми чертами слу¬чайного лица, сидел на балконе моей души и слушал любимую арию Риголетто, того самого бесстрашного шута из одноименной оперы Джузеппе Верди, той самой пронзительной арии из последнего дей¬ствия, вызывающей беготню мурашек по коже. А неподалеку под балконом уже не первый день мурыжили рыжие ремонтники оди¬нокую яму, стоя по горло в вечно вчерашней дождевой воде. В яме той, кстати, барахтались и мои неотступные многократно отражен¬ные от непроницаемой вечности собственные тени. Слушая люби¬мую арию, молодой человек попивал душистый чай с чабрецом и со смородинным листом, попивая, потягивал с блюдечка, с сахарком в прикуску, как когда-то в старину, отдуваясь и нет-нет да покачивая головой в знак благодарности цейлонским чаеводам и Джузеппе Верди одним и тем же кивком, именно в такую восхитительную минуту, вбитую как мебельный гвоздь с узорчатой шляпкой в мою жизнь, вобравшую в себя и аромат чая и праведный гнев Риголетто, под балконом появился я...
смыслица, от которой, о как сходим с ума, смыслица, тающая от легкого жара стражей, ускользающая сквозь решето помыслов, смыслица, чего желаем мы, не того ли, чтоб нас оставили в покое, от бога вложенном в каждого, в покое, отличимом легко на глаз, в покое, страдающем гармонией сколь неоспоримой, столь и не названной, смыслица, ведущая в бессмыслицу, вводящая в лабиринт представ¬лений без спасительной нити Ариадны...
слова пылали, острова парили в прозрачных облаках пыли, пыланье слов, полыханье островов, намеки языков пламени, по¬нятные ли им самим, блики, бьющиеся в припадке, отблески вче-рашнего, тени будущих слов плыли, покрывая пылающие пламена загадочностью марева, угрожая кому-то или все тому же пле¬нительному случаю, пылали точки, стопки знаков горели долгим ог¬нем, а рядом топи непролазные всякого настоящего, не проходимого как родовая болезнь, обреченная быть...
потоки тишины, обуреваемые страстью творящего, движимые волей учителя, падающие в море души, потоки тишины, пенящие, волнующие и пьянящие существование, волшебно превращают это самое никому не нужное существование в жизнь, в множество жизней, в неостановимый жизнепад, отдаленно напоминающий Ниагару, но крайне поразительный и неуставаемо возвращающий нас к себе, и освобождаемся мы хоть на ускользающие мгновения из затхлой клетки своего четырехмерного просуществования...
— Болит.
— Что?
— Все, понимаешь, все.
— И я?
— И ты, и северный полюс, и взгляд, и...
— Чей?
— Ничей.
— Такого быть не может.
— Может.
— Нет, не может, потому что всё...
— Знаю, знаю — всё в этом мире кому-то принадлежит.
— Да, и жизнь, и смерть, и вот эти джинсы, и ты, всё.
— Бред, я ничей.
— Что? Ничей? Ты мой со всеми потрохами.
— Хорошо, пусть так, а северный полюс?
— Твой, да-да, твой, твой, бери и делай с ним, что хочешь.
— А я хочу с тобой делать, что хочу.
— Пожалуйста.
— На северном полюсе.
— Пожалуйста.
— Лёжа на спине с задранными ногами.
— На оленьей шкуре.
— Нет, на снегу.
— Нет, на двух оленьих шкурах.
— Хорошо, пусть так, тогда здесь и сейчас же.
— Отстань.
— Что?
— Говорю, отстань.
— Нет, всё, я должен тебя убить.
— Ты никому ничего не должен.
— Нет, я должен тебя убить.
— Убить или любить?
— Это одно и то же.
— Как ты мне надоел.
— Я не успокоюсь, пока не убью тебя.
— Ну убей же, убей.
— Не провоцируй меня. А ты растолстела чудесным образом.
— Ты серьезно?
— Клянусь твоей левой ягодицей.
— Ужасно выгляжу?
— Вкусновато.
— Надо бросать есть пирожные.
— Где мой нож, ты не видела?
— В мойке, а что?
— Ну, должен же я убить тебя...
от его пения подташнивало, подташнивало основательно и назойливо, хотя уже перевалило далеко за полночь, и казалось, нет ничего важнее его пения и ничего мерзостнее особенно этого ис-тошного ля, прорастающего сквозь живую ткань тела, этого сладо¬страстного ля, после которого оживали и на прежние ноги вставали умершие от избытка счастья даже в стародавние времена, те самые умершие когда-то, потные от ежечасных частных и общинных подлостей, упоенные бордовыми схватками друг с другом тут и там. Он пел и я спрашивал себя: где, когда, не сегодня ли пытают в полумраке душного подвала висящее на дыбе тело, калеными щип¬цами прожигают дымящиеся черные дыры в правом укромном боку, где упрятана беззащитная печень, пусть даже трески, я спрашивал, чье сердце, не мое ли, еще бьющееся, скачущее, брошено к ногам увлеченного испытателя, утонченного пытателя, конченого испитателя, чья тень тмила зловеще низкий свод подвала, я спрашиваю, что за день наступил солнечный, ясный и кто это ступает в золоченом одеянии по тысячам и тысячам глаз, выколотых или извлеченных из удобных глазниц и брошенных к ногам повелителя, как лепестки роз, как оливковые ветви, как дары победителю от благодарных поддан¬ных, ослепленных величием и блеском царственных одежд и сколько слез, сколько ручейков этих слез стекало на обочину, теряясь в доброт¬ном слое неумытой дождями пыли. Но он продолжал петь, слад¬козвучно, полночно томительно и неизменно тошнотворно, и здесь на задворках времени вставали на ноги павшие, и едва успевали подта¬щить сползшие кишки, раздутые селезенки, давно уже должные ис¬тлеть, но чудом сохранившиеся или восставшие из тлена от прикос¬новения волшебных звуков. Я, завороженный, внимаю и не закры¬ваю глаз, гляжу и вглядываюсь, мучаясь тошнотой и страдая чьими-то прошлыми страданиями напрасно и ненужно, но неизбывно, и, скло¬няясь от боли под ложечкой в три погибели и пытаясь тщетно выр¬вать жало пронзительного ля из мякоти души, я спрашиваю, где я видел прежде эту скалу, или это видение из будущего, или это всего лишь моя окаменелая душа, памятник сегодняшним дням, и эти груды костей и чудесные женские сумочки из прокаженной кожи наших желаний — итоги наших жизней, наши же итоги. Но он пел и пел, увлекая внимание во все стороны, выманивая из меня все нутро мое, оставляя жить и дышать одну тошноту...
приговоренных к счастью вели к месту отбывания присужден¬ного срока под дулами двух грехомётов. Суд был скорым, но пра¬вым. Озверевшая публика гикала, топала ногами, требуя высшей меры наказания, пытаясь воздействовать на судей, удалившихся для вынесения приговора в соседнюю пивную, чтобы до определения окончательной меры наказания снять всю скопившуюся злобу и прополоскать совесть, пройти тест-контроль на ядохимикаты в слю¬не, капли которой при чтении приговора неизбежно разлетались по залу и далее по коридорам судейного дома, просачиваясь сквозь строй сомкнутых тел охранителей на присудейную лужайку, где невинно забавлялись дамы и господа, отгадывая свои будущие преступления. Приближаясь к месту отбывания наказания, приговоренные сияли все ярче и ярче от присужденного счастья. А скрывшись за остро¬жным частоколом засияли так, что света от их сияния хватило на освещение всего города, позволяя экономить энергию, столь необ¬ходимую для выработки несчастий, которыми дышали граждане общины и без которых теряло смысл существование, а жизнь обре¬тала окрас дурного сна, того самого, что может сниться сидящему на острие иглы счастья...
а с балкона открывался пречудесный вид. Поросшие легким кустарником склоны холмов плавно переходили в предместья го¬рода. Железная дорога бережно обходила стороной по большой дуге городские окраины, раздваиваясь путями на товарной стан¬ции. А дальше начинались каменные строения, поначалу призе¬мистые, а с приближением к центру росшие этажами. Река кокет¬ливой излучиной красовалась в стороне, и над всей округой со¬чилась синеватая утренняя дымка, охваченная задумчивостью и простором. И хотя я отдышался, то и дело лезли на слух такты «свадебного марша» господина Мендельсона. Губы мои шептали «горько, горько», вторя истошным крикам, которые я успел унести с собой. Я ведь только что сбежал со свадьбы будущей моей недо- дочери, прихватив лукошко ядовитых снов, что растут на по¬лянах моих настроений. Теснилась грудь от вражеских дружин, от всех забот и одичалых взглядов родных и близких, уходящих вспять, и в одной руке каждого дружинника покоилось копье, сма¬занное ядом гремучей обиды, а в другой покачивалась удавка дав¬них обязательств. И еще пучилась, бродила совесть, и бередила дремлющее в закутках незапамятности уродливые проступки. Душа томилась непроходимостью, как дремучий лес в жаркий полдень. Непроходимостью собственных шагов, не говоря о чужестран¬ных походах. Непроходимость пожирала медленно, но неос¬тановимо, переваривая всякую живность, ступавшую на податли¬вую землю, усыпанную осыпающимися с чужих голосов словами. Входящий в лабиринт оставался в нем навсегда один на один с минотавром, пожизненно под сводами души. А в самой глуши за сорока семью именными печатями со следами моих родных отпе¬чатков пальцев, которые я оставил на шеях удушенных дней и ночей, за семьюдесятью замками с потерянными изначально клю¬чами прижилась поляна, полная покоя, исполненная давним смыс¬лом и охраняемая со всех сторон вышками обид и заставами враж¬дебности. Туда заказан путь всем, туда не должно просочиться ни одно из слов, занесенное в многотомные толковые словари, я го¬тов умереть, не родившись, на пороге этого клочка недообетованной земли, случайно вместившей нечто, именуемое мной. Уходя, я поцеловал невесту в лоб, словно прощался навсегда, и, скалясь косыми зубами, потрепал жениха по плечу, зная наперед, что недо¬лго тому оставалось жить рядом, что плакала по нему пуля в соседнем лесу. Так побрел я, отягощенный собой и всем миром, в поисках потерянной жертвы, мерзко желая психического оргазма, освобождающего хоть на время от наступающих вражеских дру¬жин. А они — я знал наверняка, дозорные сообщили — уже близ¬ко шастали в ближних лесах и смыкали кольцо и близились к дому. Но кто они, где, и как узнать, когда все на одно лицо, и только я от них собою отличим. И вдруг эта мелодия с балкона. Я подумал, как некстати Верди сочинил «Риголетто», но роскошная улыбка друга остановила мысли, а моя чашка с душистым чаем упа¬ла рядом и вдребезги не разбилась, предрекая незаменимую неудачу, а может, маленькое, но личное несчастье...
вся наша жизнь — это песня о самом себе. Да и ради чего мы живем, как не ради себя. Я или мое отражение в твоих так, якобы,
любимых глазах? Или это обычное зеркало. Или это обычное стек¬ло, покрытое амальгамой с обратной стороны. Черная изнанка За¬зеркалья или потустороннего мира, в котором обитает мое отраже¬ние с перевернутыми понятиями, представлениями, но с той же душой, ведь душа неизменна, вечна, неразменна. Я гляжу на себя и вижу за своей спиной вереницу лиц, посетителей, ожидающих сво¬его часа, часа приема с чаем, с сухарями и с задушевной, а может, и с поддушевной беседой. Вот я и бормочу, отжевывая любительский сухарь, — мне чрезвычайно завлекательно порассуждать с вами о самом себе, это неисчерпаемо, это так страдательно, это грандиозно и притягательно, как зрелище млечного пути...
насекомое трепыхалось зря многоножное многосложное оно тужилось оно порывалось от одной стороны к другой напрасно и мыслило неизбывно глубоко и по-падшему имея про себя за без¬ликой душой смирение, но смирение ведь последняя ступень перед падением в неизбежное будущее а пока насекомое пыталось вы¬путаться вызывая радужное волнение всей паутины и жалостные замирания сердца у членистоногого паука нежно обнимавшего насекомое бережно подминавшего его чтоб ненароком не разло¬мить тонкую оболочку тела и не выдавить потерянно живительные и обольстительное содержимое в пустое пространство вселенной ласково и со светской принудительностью подминавшего насекомое под себя и наконец с появлением первых насекомьих слез волна сарказма прокатилась по всему паучьему телу и он, охваченный благостной судорогой, сомкнул челюсти и слаженно откусил добрую половину жалкого насекомого...
ах, это слово. Жаркие губы, обсыпанные золотородными пес¬чинками, принесенными суховеями со склонов бархан близлежа¬щей пустыни чувств, шлепнулись к слову. Его придонная прохлада, его умопомрачительная глубина цвета умирающего вечера, его влаж¬ная простота со слезами, проступающими сквозь теснящие, невыно¬симо непонятные, но притягательные до истязания знаки казались спасительны и единственно данными к утолению необъяснимой и порою неуместной жажды. Ах, это слово. Веское, молчащее, отяго¬щенное неисповедимым смыслом или чем-то, что мерещится смыс¬лом, а на самом деле не переполненное ли томлением опустевшего русла вчерашнего дня. Ах, это слово. К нему тянутся губы младенца, родившегося глубокой ночью и барахтающегося в колыбели буду¬щей старости, к нему скачет израненное сердце, обливаясь диким медом воспоминаний о несостоявшейся жизни. Ах, это слово...
оголтелое голое тело явилось около полуночи как и положено, чтоб воссоединиться с еще вчера покинутым труднопроизносимым именем. Кстати, всего лишь с набором падших знаков, потерявших звучание да к тому же отупленных злостным употреблением не по назначению, а так, ради заядлого пристрастия к отрешению или к отречению от себя самого, от собственного отечества, умещающемуся подобно карликовым государствам на полукружье, очерченном од¬ним взглядом, мутным, вороватым, не смеющим оборотиться, взгля¬нуть себе за спину, чтоб не ужаснуться, не всхлипнуть и не влип¬нуть в несносную мякоть ожиданий, подстерегающих за каждым углом зрения очередную жертву, не пораниться напрасно об отрав¬ленные причитанья просящих милостыню покаянно и не ради кус¬ка хлеба, а чтоб благоприобретенной добротой обогреть окоченев¬шие кончики пальцев, когда-то истязавших клавиши редкостного по звучанию рояля, а теперь вяжущих из мгновений замысловатые кружева, вплетая то здесь, то там забытое всеми имя, пытаясь ожи¬вить его и увековечить, наивно полагая, что раз есть мгновения, то существуют и века...
никто не знал, как обойтись с башней молчания. С той самой, в которую уходили приколениться, да так и не возвращались. Воз¬веденная еще в далеком прошлом как хранилище всевозможных звуков башня молчания в последние многолетия стала предметом старательных споров. Одни считали кощунственным использовать памятник незапамятной старины в качестве отхожего места для взбалмошных душ, осквернять тени, каких-никаких, пусть урод¬цев, но все-таки предков необрезными откровениями, выношен-ными теперешней жизнью. Другие, напротив, привольно и при- властно живущие, требовали выпустить на волю все сбереженные звуки, пусть, мол, летят на все четыреста четыре стороны света и заполняют собой пещерные пустоты, хоть чем-то принося пользу пространству жизни, а саму башню с ее келейным интерьером предлагали превратить в мощную фабрику по производству вак-цины молчания. В дальнейшем, считали они, к старинной башне можно будет пристроить еще несколько подобных же башенных цехов с тем, чтобы каждый полноправный гражданин страны про¬шел вакцинацию и обрел спасительное, оберегающее от всех не¬дугов молчание, которое разве и не переполняет нас от самого замысла. Но были и третьи, кто считал незыблемым все, что яви¬лось быть и взывает к нашим чувствам и ощущениям. Они требо¬вали прекратить споры и не тревожить давних привычек и не перекапывать тропу правил, ведущую нуждающихся в башню молчания. Разве не лучше было бы сосредоточить свои усилия на спасении последних еще звучащих слов от смысла, готового разъесть заблудшие души. И по сей день живут мирно да пожи-вают споры о судьбе башни молчания. И продолжают уходить в нее обретшие спасительную нужду, и исчезают из поля зрения иных граждан безвозвратно. Хотя по слухам от башни в четыре¬ста пятую сторону света вел глубокий подземный и потайной лаз, и кто знает, что ожидало ушедших по выходе из нескончаемого туннеля...
— Мне плохо.
— Да-да, но где моя ночь?
— Мне очень плохо.
— Куда я ее подевал?
— Слышу, как мозги шевелятся.
— Или ты взяла, не помнишь?
— О-о, как плохо, когда ничего не помнишь.
— Я же говорю, очень плохо.
— Я не могу больше.
— Я тоже, без ночи, как без воздуха. Мне не по себе, кажется, что я задыхаюсь.
— О-о, опять он, опять это чудовище, фу, какой он волосатый.
— Ты же знаешь, я живу по-настоящему по ночам, когда ка¬чается фонарь напротив и еще шумит ветер, я дышу тогда полной грудью, вдыхая темноту ночи.
— У него глаза горят, о-о, не могу, как плохо. Пить, пить, ну дай
же...
— Возьми, бы кто бы и мне дал напиться из корыта ночи, в нем плавают остатки любви.
— Что ты мне дал, фу, это ведь сперма, тьфу, ой, он на мне, уйди, нет, нет.
— Может, погасить свет и изобразить ночь.
— О, как плохо, когда так хорошо, ужасно плохо, до слез.
— Нет, ни к чему обманывать себя, понимаешь, ночь или есть, или ее нет.
— Вот и я говорю, что меня нет, нет, нет, здесь только имя.
— Ну, надо же, потерять записную книжку в собственной по¬стели.
— Где я?
— Кто? Ты?
— Нет, она, которой было ужасно плохо.
— Ну, надо же, потерять ночь.
— Выключи телевизор.
— Может, она последняя.
— Да выключи ты телевизор.
— Если бы ты знала, как мне надоело спать, как тоскливо быть пожирателем ночи.
— Угадай, чего мне хочется.
— Мне пора.
— Выпить чего-то такого, чтобы дух захватило.
— Ещё одна ночь потеряна...
я поднял чашу, полную крепкого придуманного индийского чая и выпил залпом до дна, и ощутил такой прилив сил, такой наплыв энергии, такой напор глубинного молчания, что я, ну, прямо-таки набросился на друга, конечно же любя и обожая его, как себя, ну, возможно, чуть меньше или послабее, но все равно любя и обожая, и не успел я открыть рта, как хлынул поток чего-то похожего на слова или на мякиши, скатанные из слов, и я услышал свой соб¬ственный захлебывающийся как бы от счастья сбросить наконец неудобства голос, прислушался и понял остатками ясного ума, что действительно это я говорю — нет, ты только послушай, прислу¬шайся, этот тип, этот даже не неандерталец, а куда более дремучий продукт любви своих родителей, обвиняет меня в том, что я не тружусь как и он с вдохновением, измокая от пота в сорок ручьев, что я подвожу весь коллектив, понимаешь, кол-лек-тив, и это он говорит мне, выполнившему все обязательства, понимаешь, все до того, как он сбросил со своего кургузого лба последнюю каплю пота. Тут мне пришлось умолкнуть, чтоб перевести дух. Одновре-менно перевожу взгляд на друга, гляжу заманчиво, а друг-то, а друг- то с блюдечка чай, пофыркивая, потягивает и бормочет, да ничего, все это ерунда, все это яйца выеденного не стоит, не мучайся и все такое прочее в утешение, разбавленное крепким чаем. Но я ведь не зря со свадьбы своей недодочери сбежал, не зря горечь жизни на губах ощутил, и грянул я ему в лицо, ну ладно, ладно, а как быть с этим, ну с раком, ведь боюсь я, преследуемый неистребимой мыслью, умираю, брат, умираю, и боюсь не смерти вообще, а заданности ее, названности точно и определенно внутри меня, и я томлюсь, и слышу как я говорю, говорю, чтоб облегчиться, и так жду, так надеюсь, что друг промолвит проникновенно, да-да, у тебя серьезная хворь, бед¬ный ты, бедный, и пожалеет, и сострадание изъявит и полюбит мою некстати выросшую на лбу шишку и приголубит ее, как тот враче-ватель почти народный целитель своими растопыренными паль¬цами, то жгущими незримым огнем, то обдающими ледяным хо¬лодом или прохладой вечного погреба, и скажет ну что же, дело серьезное, надо к врачам обратиться, я пойду с тобой туда куда страшно ходить и откуда бывает нет возврата, но ничего, скажет он, все обойдется, не бойся, а спустя время-времечко, встретившись, поглядит и скажет, а шишка-то уменьшилась, и боль за меня откро¬венная в его глазах сменится радостью исполненного ожидания, но я говорю, говорю, а взглянув на друга, вижу, что лицо его посинело, рот в задыхании открыт, глаза торчат на выкате и словно душит кто его, и, приглядевшись, углядываю, что мои слова обвились удав-ками вокруг шеи и душат, и душат, и что мне оставалось, как не переступить через мерещуюся межу и не взвалить на плечи задыха¬ющееся тело друга, и вот я тащу его подальше, а за спиной остается село Домнино с родным садовым участком в семь соток с картош¬кой, обреченной на гниение из-за долгих дождей, и с летним доми¬ком, что под крышей в один скат...
здравствуйте, наконец я сошел с ума, сошел по лестнице, при¬ставленной к лысине, сошел на полированный простор письменного стола, куда ни взгляну — всюду я, даже моя жена это я, даже карти¬на «натюрморт с попугаем» тоже я, я внедрен во все окружение, во всякую мелочь не доносителем а бытейщиком, не разрушителем, а созидателем, даже творителем, я внедрен, я имплантирован во все ткани пространства, обреченного быть и быть, тем самым я выско¬чил из обязательства отсчитывать часы, минуты, мгновения, выпал из дьявольского договора со временем, кто отторгнет меня чуже¬родного, где я не приживусь, спрашиваю я себя и отвечаю — никто и нигде, ведь я всюду, ведь и шепчущая молитву береза — это я, сойти с ума на берег бытия, разве это не то же самое, что сойти с плачущей шхуны на райский необитаемый остров, зате¬рянный где-то на неотмеченных океанских широтах, исполнение необитаемости дано от рождения, впрочем я же не рожден, я вечен, я есть везде, повсюду, необитаемость и означает, что я всюду, я и только я. моя спина, мой затылок все видят, все слышат, неис¬числимые грани зеркал окружают меня. как бесконечна и повто¬ряема моя даль, наконец, я сошел на берег, позади качка жизни, позади морская болезнь, крушения и падения звезд, позади убий¬ственные хлопки парусов, позади ветер, забивающий легкие соло¬новатыми ласками, позади затворничество в крошечном замке любви, или в каюте, или в одном из отсеков трюма, в котором до сих пор перевозят рабов, они куплены за звонкие безделушки да за намеки на удобства от кажущихся всесильными вождей несу¬ществующих времен, или я оговорился, не времен, а племен, но какая теперь разница, если все позади, а я сошел с ума на берег бытия, где что мне остается делать как не быть...
он тщетно пытался освободиться от чего-то, чего обозначить не удавалось знакомым и понятным знаком, или ощутить и по¬чувствовать, и лишь смутное подчувствие напоминало о его рабском происхождении. И вроде бы ничто не мешало пользоваться писан¬ной свободой, властью над безумным временем, пользуясь собствен¬ным выбором, завися от своей же воли, а не от чьей-либо иной. И все-таки не покидало навязчивое предчувствие близкой разгадки, не желанной, но неизбежной, с ее разящей правдой о чем-то, что за семью печатями, что есть, что сущностно и властно, но не имеет злобы, а есть лишь необходимость и заданность. Он готов был бы смириться с подступающей к горлу мыслью, что он раб, раб наскаль¬ных обязательств, раб голой, обнаженной воли, вложенной творительно или по случаю в него, что он, наконец, точка, да-да, всего лишь точка, не многомерное пространство, а точка, не ведающая измерений, не знающая ничего о движении, застывшая и вобрав¬шая в себя смысл всего, что осталось за своими пределами и поэтому именующая себя особой точкой, он готов был бы смириться с раб¬ским происхождением, если бы не иллюзия подаренной жизни, не¬отступно преследующей его, если бы он без особых усилий, подобно сказочному оборотню не становился мной. Но я ведь тоже точка, и не иная ли, не поставленная кем-то по ту сторону невесомой стра¬ницы. И как мне не переживать душевную смуту, когда кругом паутина, непролазные заросли обязательств — разум чистый как родниковая вода подсказывает, что я хоть и точка, но обреченная быть общественной точкой — душных, донных, данных каждому как подаяние в протянутую руку. Моя рука сжимает сколы с чу¬жой воли, семена, брошенные на благодатную почву, чье предназна¬чение взрастить эти семена. И распускается цветок этой воли во мне, в нас пока живем, и прорастает сквозь плодородное желание остаться, не уйти, одолеть тягость страха и обрести, якобы, свободу быть, просто быть и вздохнуть облегченно, хоть раз исполнив — блажен кто верует — собственную волю, соседствующую ли, впле¬тенную ли или пригвожденную заживо к нечаянному злорадству замысла...
бесшумно падала листва с садов, покоренных осенью, покорно опускались взгляды и вновь с надеждой взлетали к низкому небу, чтоб спустя минуту длением в промелькнувшие многие жизни бес-приютно опуститься на немоту диких озер; серое печалье окутывало черное вспаханное на отдых поле, а на берегу ручья, впав в отчай, склонился и замер рукастый ракитник, и ни души до самой лесной дали, и ни птица не пролетит, ни человек не прошагнет, ни зверь не пробежит, и нежити всякие и те затаились в чущобах наших душ; и не нарушит прощальной тишины суета провожанья, не сгубит осеннего замирания...
невеста должна была доказать суду постельных присяжных что она вполне целомудренна, иначе говоря, и цела и мудра стало быть, с одной стороны, неповреждена, неиспорчена, непочата, а с другой — праведна, соединяя в себе и любовь и правду. И прежде всего об этой самой любви. По требованию жениха невесту могли испытать и на целоумие, хотя отсутствие последнего вовсе не ис-ключало ее из круга достойных облечь женихово ложе. Напорис¬тые споры происходили вокруг процедурных вопросов. Дело в том, что постельные присяжные отличались необычайно высокой воз¬будимостью, тонкой восприимчивостью к малейшим повреждениям женских начал мужскими концами или их подобиями. Они были в состоянии уловить даже следы намеков на попытку царапнуть да¬рованную цельность. И потому так важно было решить с чего начать, с какого положения, определить очередность заглядывания в зеркала невестиных глаз, чтобы прежде времени не закончить свою миссию и не выбыть из числа присяжных. Ответственность была велика, а отлучение от присягательства фактически означало пожизненную потерю права на разнополое совокупление. Что ка-сается невесты, то ей всего-навсего всю свою целомудренность пред¬стояло лишь изображать, молчаливо спрятав лицо под защитной маской с двумя большими прорезями для глаз. Среди сцен изобра-жения целомудренности значились как обязательные, включая позы лежа, стоя, сидя, так и произвольные, характеризующие степень проникновения притязающей в сущность своей целомудренности. Доказавшая получала в награду конституционное право выбора страны необитания, страны, где она могла не жить, а томительно страдать в объятиях жениха, предложенного судом постельных присяжных, старательно радеющих о чистоте полов. По заверше¬нии суда подсуженную под звуки флейты одинокой уносили со сцены, уносили ее опробованную со всех сторон и выдержавшую испытания судом присяжных в неизвестном направлении к жени¬ху, к тому времени ослепленному космическим желанием и вселен¬ской похотью...
— Устала я.
— Может, ты еще и истомилась?
— Да, и истомилась.
— Может, ты еще и запоешь?
— А что, могу и запеть, но только не с тобой.
— Так что, мне кончать?
— Как ты мне надоел.
— Я точно не доел.
— Ты что, на поезд опаздываешь?
— А что?
— Не спеши, говорю.
— Ничего не понимаю, то надоел, то не спеши.
— Вот, вот, так, молодчина.
— Слава богу.
— Еще, ну, ещё.
— Да не царапайся, кошка драная.
— Ой, как хорошо, и, кстати, не драная, а с задранными ногами, дай вытяну ноги.
— Лучше ляг на живот.
— Опять двадцать пять, ну не люблю я на животе, понимаешь, не люблю.
— Прошу тебя.
— Иди и упроси свою секретаршу, она тебе хоть на уши встанет.
— Куда ты?..
лес был полон всяких звуков: всяких странных и удивитель¬но здоровенных, легко преодолевающих дозорные заставы на под¬ступах к моей душе. Я ясно слышал звон кольчуг, ржанье коней, чужестранный говор, по-видимому, людей, смех и вскрики, и было очевидно, что кольцо сужалось, враг сходился в точку, которой не¬минуемо оказывался я или то место, где застало меня нашествие звуков. И тогда я сказал себе, погляди, кругом враги, одни враги, под каждым кустом, за каждым деревом, они пришли, чтоб пропоганить твое отечество, оно им нужно позарез, они вытряхнут из тебя душу, но востребуют отечество, и неужели ты им выдашь свою ненагляд¬ную поляну, свою ни с чем не сравнимую опушку, где белых насто¬ящих грибов видимо-невидимо, так что дух захватывает, голова кругом идет от разбегания глаз, и я ответил, ну нет, накось, выкуси. И вот выкусив то, что предложил сам себе, я открываю глаза и вижу над собой все тот же балкон, на балконе вроде бы мой старый друг, а вроде бы и нет, но блюдце полное горячего чая точно то же, и чай индийский тот же, и тупые пальцы, объявшие блюдце те же, а вот глаза как бы не из той оперы, не из «Риголетто», а из «Фауста», и глядят сально мимо, туда, где должна стоять Маргарита. Но что мне страдания Маргариты, когда в душе моей творилось такое, когда рвалась она на части, как уставшая льдина, и точка ветвления тре-щин располагалась точно в сердце или чуть-чуть ниже, между сер¬дцем и кроветворящей селезенкой, когда черное покрывало ветра грозило настичь и накрыть отечество и порушить покой и заодно равновесие нарушить, равновесие весов, на одной чаше которых сижу я, а на другой — весь остальной мир. И тогда я стремглав взбегаю на балкон, беру в охапку друга или кого-то, кто так схож с ним, и тащу, волоку в сторону от лучезарной поляны, изливаясь, исторгаясь, плача без слез, но со словами полными великого бес¬смыслия, обрекая пьющего с отчаянным удовольствием душно-ду-шистый чай на сочувствие и сострадание, спеша упиться его, друга моего, вниманием, отрывая, как пуговицы с сорочки насилуемой дамочки, его считанные минуты. А он в ответ роскошно улыбается.
Я чувствую, как боль из сердца устремляется по всему телу и далее к самим звездам, как печенка моя стонет, требуя скорой помощи, и я бросаю к дружеским ногам слова, которыми набиты карманы, я спра¬шиваю, ты понимаешь, а? понимаешь азбуку моей нетленной души? Он кивает и говорит, конечно, ты умрешь, как и все в свой черед, но прежде ты убьешь, и замолкает, погружая губы в индийское море чая. Потом он долго молчал о чем-то о своем, превратившись в створку моего зеркального трюмо, отражая профиль моей умываю¬щейся собственными слезами души и не допуская ее в задушевное Зазеркалье. А я ведь так желал тепла, чужого, так хотел хранящих прикосновений чужой руки, наконец, ждал участия в моей дурацкой доле, чтоб если надо и в неотложку на тачке сопроводить, и рядом без толку посидеть, и за хлебом на двоих сбегать, и позагорать вме¬сте, и поненавидеть вдвоем громкую до оглуши музыку, и чтоб неот¬делимо от меня, и конечно, страдать, посострадать от пустяков моих, как от своих грандиозных потерь. А он все дул и дул, нагоняя черный ветер на ублюдечные просторы чая, и наконец, нарушил молчание и спросил, ну где же твои белые грибы...
померклый вздор заполнил собой все полупространство вче¬рашнего счастья; по меже ползли рогатые муравьи, каждый вели¬чиной с прошлогоднего майского жука, ползли, пощёлкивая ост¬рыми клыками, с наверший которых стекало несостоявшееся и за¬стоявшееся густое желание вкусить кусочек счастья; а из-за леса с ближних болот доносилось тревожное уханье выпи, то ли зовущее на помощь, то ли отпугивающее незваных гостей от родных болот; то тут то там стремительно проносились, рассекая дарованное по¬лупространство огромные летучие мыши, издавая междустрочный писк, настоянный на свежих корневищах и вызывающий тошноту вперемежку с желанием перешагнуть межу, уйти, убежать, укрыть¬ся в той, неведомой половине пространства; загнутые клыки вепря, его осмысленный зовущий на подвиг взгляд настойчиво преодоле¬вали заросли коксагыза, и взволнованное растение распространяло на всю полуокругу резкий запах каучуконосного молочка; упырь ворчал, упырь наслаждался, упиваясь невостребованным счастьем, хрюкал и время от времени взвывал радостно, а про себя верно усмехался над нашей нерасторопностью; какие-то странные тени, напоминающие хороших и добрых когда-то знакомых, а возможно, и кровью родных, чего-то искали под деревьями, нагибались, разгля-дывали и снова пускались в поиски, тормоша прошлогодние воспо¬минания корявыми палками, которыми они чуть что потрясали над головами, словно отпугивали смуту, что туманом наваливалась на землю; иногда проносилась меж деревьев луна, такая светлая вся, круглая, полная замшелых и заштопанных надежд, ее катила по всему полупространству на потеху, на утеху себе же всякая нечисть, и бесы, и ведьмы с ведьмаками, и колдуны с колдуньями, и домовые с кикиморами, и анчутки с бесятами, оглашая весь полупростор здоровой хохотней, казалось проникающей даже сквозь мишень на ту сторону всецельного пространства; и все бы было ничего, и со всем можно было бы примириться или смириться, оставшись будто бы навсегда на вчерашнем липучем от счастья дне, если бы не пол¬зающие по нитям невидимой паутины черви, отчетливо выглядев¬шие нашими мыслями, обнаженными, неотступными, неуступчивы¬ми, готовыми поглотить ползок за ползком все на своем пути, чтоб соткать напоследок легкую полупрозрачную из исторгаемых шел-ковых нитей плащаницу; и наконец привиделось отчетливо, как волоокая грудастая нимфа склонилась над ними, что кучей копоши¬лись возле тела выловленного из моря дня и пытались искусствен¬ным дыханием возвратить его к прошедшей жизни, а из сосков бездомной нимфы стекала крупными янтарными каплями смола без¬жалостно рассеченной сосны...
все наши мысли, эти истекающие крохотные вселенные вра¬щаются вокруг нас самих. И каждый для себя обладает колос¬сальной массой, притягивающей властно, с баснословной силой при¬тяжения любую мысль и возвращающей эту мысль на поверхность, отделяющую до сих пор немыслимое от уже мыслимого, и даже вовлекающей мало-мальски любую мыслишку глубже под зыбящу¬юся границу нашего Я с тем, чтобы в урочный час вновь выплес¬нуть протуберанцы размышлений в околомыслимое пространство, и ни один знак, ни один звук или вздох не отрываются от нас и не сообщаются с иными внешне подобными нам образами. Вы спроси¬те, как мы выглядим со стороны. А никак. Нас нет. Только намек, да еще необъяснимые предчувствия могут подсказать стороннему наблюдателю, глядящему понуро в пустое пространство, что он не одинок. Впрочем, говоря о стороннем наблюдателе, я имею в виду некое воображаемое существо, а не нас с вами. Потому как мы всецело поглощены собой, мы если и наблюдаем, то каждый сам собственную вселенную, населенную неистребимыми мыслями о себе же, скрученном в спиральную туманность, отдаленно напоминаю¬щую посмертную маску с несговорчивой мечты...
разве можно избежать сновидческой заданности, разве можно не убить, когда убийство вложено в меня, а раскаяние никогда не опережает поступка. Я делаю шаг, я поднимаю руку и добиваю с чувством облегчения зазевавшуюся и доверчивую минуту, эту химе¬ру, которая стоит на паперти и собирает милостыню со всех нас прихожан и ухожан. Разве я совершу то, к чему не расположен, разве я пересилю мою заданность. Жизнь и есть ее становление от одного края горизонта до другого. Заходя за линию представимос¬ти разве звезда исчезает. Разве я не смертельно болен наивной верой в разум — что это такое, вы знаете, я — нет, но верую неиз¬бежно, и оттого, о как я ущербен, о как я хвор, о как я обездолен и неотвратимо обречен совершать мои проступки и отзываться так, как могу отзываться только я. Вся наша жизнь не игра, а поденный труд по выполнению доутробных обязательств...
улица, витрины, лавки. Заморская снедь. Солнце. Легкий ве¬терок. Всюду люди. Прохожие. Вывески с чужестранными слова¬ми. В подземном переходе гремит аккордеон. Танго. «Брызги шам¬панского». На бутылке шампанского ценник «800». Безногий ни-щий дремлет на ступеньках перехода. Кругом головная боль суе¬ты. Мимо ковыляет хроменькая старушка. Читает вывески. По¬качивает головой. Бормочет: все не наше, одни болезни наши...
давний ветер, прилетевший из заморья, принес терпкий запах расцветшей руты. Я вдохнул полной грудью волны ветра и охва¬ченный странным порывом улететь вслед за ветром, улететь вдо¬гонку, улететь от этих мест и окунуться в царство цветущей руты, отделаться от всего, что связано с моим именем и обрести ничто, я упал на колени и окунул лицо в ладони и услышал такую тишину, что через ее толщу ясно донеслось настойчивое громыханье грозы, разразившейся в час моего рождения. И следом все, что было до грозы проникло сквозь барьер невыразимости и голосом моим взмо¬лилось — ради меня из крови своей, роди, страдая за меня, молю тебя я, не рожденный, не замысленный, опережая слово страдающе¬го и страждущего только ради того, чтоб кровью был я повязан, а не только словом и замыслом. Но не мое ли слово, заключенное в тишину неразделенности, тщится быть в начале? И вот я рожден, и я прорастаю сквозь обманчиво неизмеримое небытие, сквозь ка¬жущуюся вечность, отделяющую эпоху одного слова от эпохи дру¬гого, оставшегося молчать в западне невысказанности...
— Мне пора.
— Посиди еще немного.
— Хорошо. Как перед дорогой.
— Поставить Вивальди?
— Да, «Времена года».
-Лучше была бы осень. Помнишь стихи, «весной так трудно расставаться».
— Помню, «весной так трудно умирать».
— А ты куда это собираешься, да еще мою любимую сорочку одеваешь?
— Как куда? Туда. С тобой.
— Куда, куда?
— С тобой. Непонятно разве?
— Никуда ты не пойдешь. Вызвали меня, я и пойду, а ты дол¬жен остаться, понимаешь, дол-жен.
— Позволь мне самому определять что я должен.
— А тебя там и не примут, сдался ты им очень.
— Вот именно — и сдамся, добровольно предложусь, опережая события.
— Глупый, и чего ты этим добьешься, только того, что и ты не возвратишься.
— Если быть, то вдвоем, если не возвращаться, тем более вдвоем, я не хочу продолжаться без тебя и все.
— Зря, так хотя бы ты значился, а вместе — одна пустота и беспамятство останется, что были, что не были.
— Ну и ладно, я не пекусь о вечной памяти. Ты плачешь?
— Зря ты идешь.
— Ах, никто ничего не знает.
— Я знаю.
— Так уж они тебе и сказали.
— Нет, я подслушала.
— И что?
— Вызванные по повестке стираются из банка данных, унич¬тожаются и становятся...
— Ну ладно, я готов.
— Ты все-таки идешь?
— Пусть Вивальди доигрывает осень без нас...
береза свету не помеха, она зримое воплощение тишины, в которую погружено нечто, что зовется моим именем, и не в пости¬жениях моя услада, не в добывчивости отломышей якобы знаний от глыбы немоты, а в понадобье возвращаться в эту тишину и чувствовать, слившись с ней, сопричастность к непрестанным сотво¬рениям, могущим и не значиться в перечне нашей убогой жизни. А кому охота, кому всласть, пусть откладывают яйца знаний впрок, чтобы со временем выпростались из них чудища, невидали, пусть откладывает, обращая прожитые дни в бремя потерь. Пасмур длит¬ся который день. Дождь не помеха возвращениям...
итак, свадьба недодочери расстроилась окончательно. Все ушли на фронт. На фронт души, пролегший от отеческой опушки. И что было сил я старался отвести врага — а во сне я видел врагов во множестве, состоящем из ряда натуральных чисел — от заветной поляны, завести его в буредушные дебривые заросли страхов, в не¬удобья и в заболоченности совестей. А за ними раскинулись искале¬ченные повести о самом себе. И не пройдя их, не обойдя их, разве я сам попаду в свое отечество. Вы спросите, а что же это значится под словом отечество? И как же мне не ответить навзрыд, что отечество — это устроенная жизнь. Это жизнь в ладу, это незаботность ни о ком, что в пределе бесконечного числового ряда всего лишь одно дыхание, через которое разве не единюсь я со всем ос¬тальным миром. Но об этом никому ни слова, не выдайте мою тропу хошимина, и не судите: тропа ли эта зла или добра, хотя какое мне дело до ваших суждений, мое дело — быть, исторгаясь. Но вот ведь странность с детства привычная, в какую сторону света не направляюсь, иду ли налево, иду ли направо, а упираюсь в облицо¬ванное чем-то давно бывшим подбалконье, над которым торжественно нависает просторная челюсть балконного карниза. И там повыше давний друг сидит китайским мандарином под индийским балдахи¬ном и пьет наваристый зеленый-презеленый чай из огромной чаши, напоминающей медную лохань, в которой когда-то на заветной поляне перед домом мама варила айвовое варенье. Нет, не ушло то время, говорю я ему, не ушло. Я знаю, отвечает он, отпыхиваясь от горя¬чего чая, пока я пью чай оно не пройдет, не уйдет, и ты в нем останешься стоять по колено. И я соглашаюсь, странно, конечно, но соглашаюсь, схватывая на лету обглоданные слова друга. Потом он встает, не выпуская чашу из рук, и подходит к перилам, и с хорошо продуманным нароком выливает мне на голову остатки от чаепи¬тия, приговаривая — у тебя был отец, а у меня нет, тебя били отцом, а меня нет, потому я пью чай на китайский манер, а ты никак не разберешься с тенью собственного отца. Я в ответ всю жизнь молчу, не возвращаю ему слова, не говорю — сам дурак, а склоняю голову, как когда-то перед отцом, и слышу как издалека я бормочу, он обидел меня, ату его, ату, схвати и загрызи, он обидел меня дур¬ным словом ни за что, ни про что, обмолвился ли или намеренно из притаенной неприязни и усталости отцовской, он руку поднял, он занес ее и вот-вот опустит. И вдруг раздается взрыв — в двух шагах от меня взрывается ядро соседней затуманности, и начинает¬ся разлет ее во все несчастные стороны света. Я вижу, я свидетель¬ствую, как на глазах рождается новая вселенная, разлетающаяся на потеху далекому будущему. И остановить ее может только моя боль. Ведь она должна притягивать к себе внимание всех, как массивное угасшее светило притягивает песчинки бытия из ми¬рового океана. Так что имеющий уши да услышит и охнет, ох, как ты болен душой, ох, как ты хворен телом, и да разделит мою неисчерпаемую боль. Итак, распираемый вспученной вселенной, я исполняю свой долг и сдираю дань внимания с других шкуру за шкурой. Потом, упершись взглядом в балкон, я скажу, ах, милый друг, если бы ты знал, как я сохну, не ощущая пристальных одоб-рений моих покорных друзей. Но вскоре донесется топот конс¬ких копыт, и я безошибочно определю, что отряд польских дру¬жинников не за горами...
магия прощания. Молчанье. Взмах руки. До встречи. Это зна¬чит, что все еще впереди. Но чувство потери не покидает. Оно обряжает нас в печаль. Да и сами мы превращаемся на время в потерянных среди всех. И еще мерещится, что мы лишены буду¬щего. Но разве в этом не обретение внутренней свободы, раскован-ности от обязательств перед распавшимся будущим. Мы остаемся на короткое дление с собой. Магия прощания возвращает нас самих себе же и дарит несравненное проникновение в бессловес¬ную ткань чистого бытия, такого же чистого, как чистое искусство...
он спешил он захлебывался шагами и падали звезды и падали осколки ночи и падали под ноги обрывки снов и камни клятв ка¬тились со склонов жертвенных курганов и призраки признаний прозрачно набегали навстречу и проникали насквозь и исчезали позади оставляя на высоких лбах царапины от сорванных терновых вен¬цов и носились в воздухе ошалело летучие наваждения и плач по¬кинутых пещер сливался в мелодию непреходящего прошлого и немигающий взгляд одинокого фонаря навевал томление неиспол¬нимого и стрелы призваний бесследно исчезали за кромками стен неприступной ночи и жаркое дыхание предрешений подгоняло а будущее неизбывно преследовало убегающее сердце но он не оста¬навливался не оглядывался не озирался он спешил он захлебывал¬ся шагами ступая по осколкам ночи по догорающим остаткам звезд по ледовой глади намеков о злополучном счастье внимая звукам мирно населявшим тишину души наперекор бессмысленному и пе¬чальному щебетанью райских слов...
я раздаю любовь налево и направо — а что такое любовь, как не разновидность особого отношения к другим, к иному, но прежде к себе самому, ведь не зря сказано «возлюби ближнего как себя» — я отдаю любовь, выводя чужеродные пятна с собственной души, так ради кого я люблю, верный своим, да-да своим, пристрастиям. Ниче¬го не поделаешь, любя, я продлеваю границы любви к себе и мгно¬вение ценного внимания к собственной судьбе лишаю их конечно¬сти. Иначе говоря, я создаю лоскутную империю любви и скрытого почитания вездесущего «Я». И гражданином моей империи может стать всякая одушевленность и неодушевленность, подвергшаяся моей любви. И это мы называем доброделием, в этом видится добро, поскольку любовь предполагает видимость общения, кажущуюся общность наперекор неистощимой разделенности. В империи люб¬ви разве не царит, не парит закон подчиненности или соподчиненности. И разве творя добро, я не освобождаюсь от спуда задушев¬ных тягот, и тем ублажаю себя. Да и разве добро не оборотная сторона потребности выжить. Любя ближнего, я уменьшаю число отравленных стрел, запущенных в меня уже в день моего рожде¬ния и могущих настигнуть цель когда попало, даже за мгновение до смерти...
время остановилось, уперлось в домотканый полог, отделяю¬щий старомодную деревянную кровать от просторной прихожей. Тут же рядом покоился кованый сундук, покрытый сложенным вдвое малиновым стеганным одеялом. С кровати временами доно¬сился свистящий кашель, то порывистый, короткий, то затяжной до уродливых закатов, когда казалось жизнь обрывалась невос¬становимо, но всякий раз привычка дышать и жить побеждала, и вновь старик шамкал губами, изредка бормоча что-то понятное только ему одному. Умирал дед уже седьмой месяц. Так думали по ту сторону полога. Думали и удивлялись, какой живучий организм у деда, какая воля к жизни, и вроде бы не без сокровенной гордости подмигивали, мол, наша кость, и позволяли себе не соглашаться с врачом, всякий раз объявлявшем об очередном ухудшении, хотя усталость от ожидания худшего тяготила. Потому, наверное, спу-стя минуты после ухода врача они уже бодро доказывали друг другу, что дед неплохо пожил, что бедный теперь мучается, что хорошо, конечно, умереть сразу, без долгих постельных мытарств, при этом надеясь втайне, что их-то самих смерть вообще и не настигнет. А старик продолжал дышать, кашлять и бормотать. Иногда, когда заботливые руки внука вкладывали в беззубый рот виноградину его любимых «дамских пальчиков», он прятал ее за щеку и, слушая голоса довольной собой родни — дед молодчина, виноградину-то во как съел — думая про себя, ах, бедные вы мои детки, к чему мне этот виноград, мне бы вина красного глоток, мне бы кусочек овечьего сыра с травкой из этого, вдруг ставшего ну совсем рядышком, детства, где цокают ослики копытцами, да мать стегает мытую-перемытую овечью же шерсть, где немысли¬мо много солнца, отчего и глаза слезятся, и сердцу становится го¬рячо, будто кровью переполняется, и она начинает литься через край, омывая скопившиеся годы. Дед умирал медленно, но неук¬лонно, уходя поддерживаемый неотходящим прошлым. А там, по ту сторону полога считали дни, ухаживали, старались и вновь счи¬тали, увлеченные арифметикой жизни. Им казалось, что пришла пора, что дед несколько залежался, обманывая их скорбные ожи¬дания, оттягивая неоправданно то время, когда они заплачут, когда они помянут, когда они, не сговариваясь, продолжат свою когда- то начатую жизнь на прежний лад так, словно и не было деда, но прежде сволокут в одну кучу все оставшееся от него, соберут в мешок деловые бумаги, папки, рукописи о чем-то о своем, о себе и о себе подобных, и выволокут вечером на свалку, приберут по- своему его комнату, которую так и будут называть еще долго дедо¬вой, и наконец, исходно и незлобно с облегчением вздохнут, вслух говоря знакомым прохожим, отмучился наш дед, отмучился, решая за него, что значит мучаться, а что значит жить...
и день сменялся снова днем, минуя ночь, минуя сон, оставив в стороне печали звезд, волы неусыпных бдений тащили нас по пыль¬ным проселкам сбывчивости, незаходящее солнце недвижное, над¬менное застывшим светом подгоняло непонятно куда и зачем, и только беззвучная надежда, эта кроткая тень вчерашней любви при-давала силы, обещая где-то там, за окоемом здешней жизни, пере¬полненной дневными потерями, черную прохладу желанной ночи...
— Пустите, пустите меня.
— Да вас, милочка, никто и не держит.
— Нет пустите, я не могу больше.
— Послушайте, вам говорят же, никто вас не держит.
— Держите, держите, держите.
— Вы ударение ставите не там.
— Ах, вы еще хотите ударить меня.
— Да послушайте, вы что, ненормальная? Идите, знаете куда.
— Нет, нет.
— Она в самом деле бешенная.
— Ах, прошу вас, пустите, слышите, пустите.
— Да я вас и пальцем не тронул.
— Так это палец, палец, всего лишь палец, ах, я несчастная, заслужила палец.
— Что она, бредит что ли?
— Мои колготки не рвите мои колготки, пустите.
— Ты что-нибудь понимаешь?
- Хорошо, я стану на колени, только пустите, ну еще, еще пустите, неужели нельзя спустить.
— Так пустить или спустить?
— Спустите курок.
— Какой еще курок?
— Я хочу умереть.
— Этого еще не хватало, нет, милочка, вставайте, одевайтесь и дуйте домой или...
— Да, да, или, или, я хочу или, ну пустите же, пустите.
— Пошли от греха подальше, в нее бес вселился.
— Я умоляю, выньте из меня беса, выньте и не душите, не душите так, я же еще не кончила жить.
— Что она там бормочет?
— Пустите, пустите, ах, никто не понимает человеческого языка.
— Ладно, вырубай рубильник и пошли...
село Домнино враги сожгли дотла. Напалм и горящая смола сделали свое дело. Куда ни глянь, кругом осиротело и жалостно торчали трубы печей, сложенных когда-то моими руками и согре¬вавших в долгие зимние вечера домашние и душевные очаги бес¬покойства. Я брел по главной улице села и думал, как бессмыс-ленна война, даже если она справедливая за родное отечество. Какая смыслица в ней, если земля вся родная почернела от огня, от бранного пыла, если дома, наши бревенчатые крепости обугли¬лись и покинуты, если осталось вместо цветущего сада памяти сплошное пожарище, и все, кто жив, остался и уцелел, разбежались в неназванные уголки мира, а я собиратель воспоминаний, я — последний защитник отечества, должен спасти слова от полной потери смысла. И чтобы спасти эти крупицы кровной связности, я должен говорить, говорить и говорить, переходя иногда на крик или впадая время от времени в долгое молчание. Но молчание бывает хуже пожара, страшнее удушающего дыма. Оно может сжечь дотла душу, особенно если душа полна тревог и беспокойств, отравить чувства сомнениями. За околицей маячила тень недо¬чернего жениха в доспехах, на коне. Тень смеялась, тень хохотала, указывая на меня мечом, выкрикивала: ты, ты, поджигатель, ты спалитель. И что мне оставалось, как не откреститься, как не зак-рыть глаза и не очутиться под неотходящим в прошлое балконом. Струйка пара от чаши с диким чаем с чабрецом вилась нежно и стройно, тая где-то высоко над перилами у самой стрехи черепич¬ной крыши. Неизменный друг мой на этот раз ел пожарскую котлету и запивал крупными глотками крутого чая. Ты слышишь, обратился я к нему. Конечно, ответил он. И тогда я заговорил, спасая или спасаясь. Я шел и спотыкался об одутловатые кочки воспоминаний и забредал все глубже и глубже в самые необучен¬ные глуби нашего леса. Я влек за собой всех, могущих затоптать мою цветущую солнечную поляну, мою окаймленную фиалками братства опушку, влек в топи, в глухомани, подальше от почти спаленного дотла отечества. Но где оно? Там ли, где торчат обна¬женно вопли печных труб, или там, где парит опушечный покой, где равновествует душа, а с ней и чаши весов, на которые броше¬ны разнозначные участки, где они до блаженства равновесны и недвижны? Я спрашиваю и не отвечаю словом. Мой ответ в шагах, в поступи, в движении от чего-то, что не мое, что вражье, что опасом, что кромкой падающего балкона нависло над сокро¬венным. Впрочем, не моя ли это тень нависла? Но что гадать, когда опять навязчивое прошлое свалилось на бетонный подиум в припадке падучей, и я пытаюсь подложить под затылок любимую мамину подушку и не дать сомкнуться челюстям и перекусить язык. О, как жесток я был, о как беспощаден. Ведь мама моя упала ночью, и слышен был странный стук средь сна и ночи, и донесся сдавленный вскрик и потом мерещились тихие стоны. Но я не двинулся, не встал, не встрепенулся тревогой. И только утром подняли мы ее, и потом, и потом как болел, как звенел ее позвоноч¬ник. А позднее заболела моя душа-душенька и болит тупо до сих пор. Ты слышишь, слышишь там, на балконе? Ну чего ты муча¬ешься, донесся сверху голос друга, ты же сделал все, что мог. И я смолчал бы, не ответил бы, но голос мой, витавший в стороне, вдруг произнес, обращаясь к другу, что ты сказал, повтори, отлей капельки бальзама. И друг, как заведенный, повторил, допивая чай, ты сделал все, ты сделал все, что мог. Так что же — мало или много, вдруг промелькнул вопрос. Но я уже погряз во лжи, кажется спасительной, и утолил смятение мое. Потом были слова. И сквозь туманы слов я увидел смутное лицо друга и его лукавый взгляд. И тогда я схватил друга в охапку, засунул его взгляд в мешок и закинул за плечи. Риголетто еще ничего не подозревал. Но сде¬лав первые шаги, я задумался под тяжестью друговой ноши, а не душегуб ли я, не вампир ли душ разных и близких, чужих и наших и ненаших, что впивает душевную прохладу взахлеб и упивается ею. Друг просит меня замолчать. Я горестно, как мне представля¬ется, умолкаю и предчувствую, что вот-вот по щекам потекут струй¬ки заваристого индийского чая. В стороне стоит отец с подняты¬ми руками готовыми опуститься и отсечь все ненужное, лишнее. Мы падаем на колени, отдаваясь воле ваятеля. И поглощает нас пучина мечты...
всю жизнь заниматься не тем это так премило и прекраснопо¬добно всю жизнь но все-таки короткую содержать драму одного междометия «ах!» взаперти между двумя тесными кавычками и ведь жить и даже недурно и при том болеть хронически непригодностью и хранить от всех добытый по случаю недуг но и уметь заражаться энтузиазмом легче легкого как ветрянкой и так вся жизнь пока не одолеет тихая старческая тоска отголосок случившейся непригод¬ности...
говорят, что события детства и наше отношение к ним предоп¬ределяют и потаенно питают подобно подпочвенным водам наше будущее, влияют на взрослое поведение и поступки, говорят, го¬ворят, да мало ли о чем говорят. Всюду разговоры, одни разговоры. Эти разговоры невосполнимо истощают в наших душах заповедную тишину. Говорят, с детства все о нас известно, что будет, что ждет, чем сердце успокоится, а уж о том, что было говорят так много, так надоедливо. Оттого кажется, что все мы дремучие старики, выжив¬шие из ума и с неизменным восторгом вспоминающие одну и ту же картинку из далекого просторного детства, впадающего изначально полноводно в пересохшее ложе мнимого моря жизни. А еще гово¬рят, что мы, люди, уже будучи в материнской утробе исключительно добродетельны, нравственны и общительны. Что касается общи¬тельности — трудно не согласиться. А об остальном говорят и говорят в доме покойника о покойнике...
и что я мог поделать с собой, когда всякий раз после, казалось бы, последней, самой беспощадной размолвки я падал на колени и просил у нее прощения за что и сам не знал, но просил, винился без причитаний и клятв на будущее, но испытывая скрытую потреб¬ность пострадать за нашу неисправимость, за нашу данность быть такими, а не иными, пострадать будучи осудимым своим внутренним справедливым судией и тем обрести чувство облегчения. Она про¬щала покорно и безысходно, комкая платок, иногда утирая им слезы, и молчала, всем своим женским нутром предчувствуя наперед, что любое произнесенное вслух слово переполнено ложью, да и слова, мысленно складываемые в бегущую строку, обманчивы и как бы не были верны все равно не ее они, не принадлежат ей, они наемные, они служат, но не живут в тебе. И она молчала, находя в молчании и в прощении свое душевное облегчение...
всю правду о нас о людях нам предстоит еще узнать, но не срывая плод за плодом с древа познания, а вопреки всепожираю¬щему препознанию. Я слышу кто-то говорит, что будет уже позд¬но. Но никогда не поздно узнать правду о себе...
когда падает наземь бездыханно последний из оставшихся в живых, тогда приходится начинать все сначала и вновь вдыхать жизнь в каждого в отдельности до тех пор, пока не вырвется пер¬вый вскрик из онемевшей глотки. Ну а потом как и положено вновь обучать вопреки определению, вложенному несмываемой памятью в каждого, кто однажды был вызван к жизни, обучать терпению, мудрости, а главное умению пользоваться улыбками, эти¬ми знаками готовности защитить себя, свое оговоренное при рожде¬нии Я, и этими знаками силы и потому и готовности признать равно¬го себе. Но всякий раз обучение не поспевало за заданной страстью сводить воображаемые счеты, делить неделимое, подчинять и под¬чиняться, и все это сопровождать улыбками самых разных оттен¬ков, и падать наземь со все той же улыбкой, ведущей, если не к
признанию, то к примирению
милые мои жизнерадостные враги, не спешите с расправой, не торопите расправный суд, приговор ведь всегда с нами, он наша тень неотступная, милые мои жизнепожирающие недруги, не спе-шите надругаться над неизбывным одиночеством, не спешите зак¬лючить меня, смертника, в камеру, переполненную видимостями жизни, некими безликими, безымянными субъектами с напускным азартом играющими в очко на пальцах, милые мои недруги, впрочем, вы зря стараетесь, одиночества вам из меня не выколотить, также как дважды умирать еще никому не удавалось...
уйти за грань, за представимость — этот позыв тлел в нем издавна, сколько он помнил себя, да-да, и до памятных дней, когда он тщетно тянулся ручонками за чем-то воображаемым, когда звуки бессмысленные для окружающих слагались для него в трепетный мир желаемого. Уйти за грань, за представимость — не в этом ли скрытое за семью печатями предназначение, думал он, зная, как по¬рой властно захватывает стремление выйти за пределы означенно¬го, как подступают к горлу звучания странных и неведомых про¬странств, как обступают ясные видения любви и благодати, как ветры небывалых стран разглаживают морщины на осунувшемся лице. И тогда неумолкающая грусть, переходящая, порой, в остро звучащую как натянутая струна тоску, разливается теплом по ос¬тывшим жилам, заполняет опустевшее сердце, заставляя его биться чаще и восторженно, предчувствуя приход нового, предвещая вол¬нением чудо, предрекая сотворение мира, которого невозможно описать через убожество слов...
чудо чудится чудовое в чудоватом, в чудом часе, чудеса чудные чудятся, и чудесица с чудителем чудоватые чудачатся, чадо чуть чуда¬коватый чудодейственно чудится, чудотворства час чудалый, час чу-дачества чудесный...
они уходили с песней, даже я бы сказал задорной. Голоса их звучали стройно и звонко. Они уходили с улыбками на посиневших от душевной стужи лицах с намеками на искорки интереса во впалых глазах, уходили, прихватив с собой самое дорогое или цен¬ное, но не более пяти килограмм. Тащили всякое, кто библию, кто бюст Вольтера, а кто и просто мешок с денежными знаками после¬днего выпуска. Но были и те, кто уходил налегке и даже без тягости на сердце, а лишь с готовностью уйти, уйти, отдав всего себя без остатка велению наступившего времени. Согнанные со всех окре¬стных поселений остающиеся жить да поживать, а кто и жить и не тужить провожали уходящих молча, стоя на обочинах столбовой улочки, изредка помахивая черными носовыми платками или подни-мая при приближении колонны белые полотнища с надписями вроде «И мы за вами» или «Туда вам и дорога». И о том, что ожидало уходящих, простой житель мог только догадываться. В инструкции, регулирующей распорядок внешней и внутренней жизни личности, предписывалось каждые три месяца отправлять по электронной почте особо отличившимся знак-уведомление из высшего компью¬терного управления. Знак этот подавался через автоматическую систему сбора и обработки данных от единого командного блока, направляющего жизнедеятельность всего общества, которое в свою очередь было поделено информационной сетью на множество лич¬ностных ячеек. В таком уведомлении сообщалось получателю о его выделенности аналитическим центром высшего компьютерного управления и направлении во всеобщий информационный банк с целью снятия полной душевной копии с последующим увековечи¬ванием характеристик личности и использованием их на благо все¬го общества. Что именно скрывалось за выученными наизусть стро¬ками уведомления, было ли оно похоронкой или приглашением в рай, никто не знал, да и не стремился дознаться. Но некоторые еще сметливые высказывали так между прочим за чашкой чая густого элениума предположение, что там в подвалах банка происходило многомерное скальпирование генетического материала а стало быть души с утилизацией оставшейся биомассы и с занесением в даль¬нейшем душевных данных в банк текущей жизни, откуда эти дан¬ные без искажений и ограничений извлекались и попадали в игро¬вые жизнетворные автоматы, стоящие во всех храмах жизни. Так что каждый играющий мог сотворить с этими данными все что угодно и разыграть любой сценарий своей текущей жизни, рискуя свести с ней запоздалые счёты...
боже мой дай мне силы пережить себя погрязшего в суете благоприобретательства прохо¬дящего мимо взывающего о помощи склоняюще-гося перед беснующимися властолюбцами радую¬щегося отравленным победам омытым слезами побежденных о боже дай мне силы смириться с тленом плоти и развеять пепел чувств и усмирить страх смерти господи не милуй а помоги и дай силы бро¬сить себя в пропасть материнского одиночества вслед за давшей мне жизнь и имя и разделить нескончаемую минуту покинутости господи помоги дай мне силы пережить себя...
— Не забудь.
— Хорошо.
— Не забудь выключить всё.
— Хорошо, ты не волнуйся.
— Ничего, когда я волнуюсь, мне легче дышится, и знаешь, ме¬рещится, что я снова живу.
— Ты и живешь, о чем это ты?
— Нет, не утешай, притворство тебе никогда не удавалось.
— Ну хорошо, хорошо, я же с тобой.
— Дай руку.
— А я все время держу твою руку.
— Вот видишь, я уже тебя не чувствую, а ты говоришь «жи¬вешь», говоришь, «я рядом».
— Но ведь ты слышишь меня.
— Слава богу, слышу, хотя не оставляет дурацкая мысль, что тебя уже нет, что это я беседую сам с собой или ты просто выдумка, придумка напоследок.
— И эта ложка с твоей любимой манной кашей тоже не из мира сего, да?
— Прости, но что поделаешь, а может быть, есть в самом деле ты, а нет меня, меня ведь давно уже не должно было быть.
— О чем ты?
— И я всего лишь твоё воспоминание, и ты пасешь меня вооб¬ражаемого на этой жаркой простыне полужизни.
— Хорошо, пусть будет так, и пусть моим воспоминаниям тогда не будет конца.
— Не наказывай себя, за что тебе маяться, вспоминать ведь занятие не из лёгких, да и не безобидное, как кажется, вспоминать
— это одолевать, а любое одоление требует приложить силы, зат¬ратить энергию, совершить работу.
— Хорошо, хорошо, съешь, пожалуйста, ещё одну ложку, и я забуду тебя, договорились?
— Кажется, всё.
— Что значит всё?
— Это не каша.
— А что же?
— Это слова, ложка со словами. Они не проглатываются. Они вот здесь на языке, и они какие-то странные, непонятные, но я слышу их.
— Ничего, все будет хорошо, потерпи эту ночь и станет лучше.
— Ночь длиною в жизнь, дление, длень, моя длень обретает
крылья, она вот-вот улетит, ты слышишь, потерпи эту ночь и утром станет тебе лучше и наступит конец облегчения.
— О чем это ты?
— О тебе, о тебе, только обещай выключить всё.
— Хорошо, хорошо.
— И не забудь.
— Разве я могу забыть.
— Ах, наконец ты говоришь правду. Теперь стало легче на душе. И всё-таки не забудь.
— Ты молчишь.
— Не вспоминая...
балкон пылал, мой друг пил чай, огражденный от остального мира огненной завесой, я стоял внизу под балконом, держа в руках подробную карту отечества, всю испещренную густой сетью поси¬невших от атеросклероза и почти окаменевших кровеносных со¬судов. Я конечно принимал ради профилактики и пробукол и эндурацин, от которых говорят крыша едет. Однако законы или блажи природы настояли на своём. Первым развалился союз капилляров. За ним последовало венозное братство. Ну и недавно начала барах¬лить главная артериальная магистраль, и кислород стал поступать в отечество с перебоями. А от кислородного недорода такая вдруг грусть-тоска прихватывает, что как тут не выпить дурманящего шриланкийского чая. Но я ведь не о чае пёкся, а искал на карте сердце моего отечества, чтобы единственную тропу перекрыть и горе отправить мыкаться в иную сторону, подальше от нашей зем¬ли, туда, где ночуют и кочуют призраки непоправимых ошибок, где обитают мелкими стадами мои свинства, где пролегают разломы надломов, и воет волком на поддельную луну неснимаемая винова¬тость, где когда-то на заливных лугах, теперь выжженных палящи¬ми лучами обид, пасётся исхудалая многолапая месть. Но всё склад¬но нынче, а тогда, стоя под балконом, я находил не в словах спасе¬ние, а в порывах. Они сбивали пламя с перил балкона, они неслись к другу, чтобы спасти его, и спасти для меня, каюсь задним числом, каюсь, но кто не грешен, пусть отдаст мне свою последнюю рубаху. Я знал, что если я его не спасу, не схвачу по-братски за грудки, не выложусь ему, не освобожусь от всего наболевшего, то тут же под балконом, отбросив в сторону гитару с давно уже порванными стру¬нами, умру и никто меня не похоронит. И когда огонь унялся, и дым с перил прилежно растаял, рассеялся, и ясно увиделся друг, и появи¬лась вновь его мелкозубая улыбка, на меня словно снизошло откро¬вение, и я услышал, как я сам себе же шепчу — так ты его, друга своего, как врага влечёшь, заманиваешь в глухомани, в невозврат¬ность, чтобы спасти своё отечество, свой покой и весь мир, который только и населен тобой. И тогда я остановился и оглянулся. Где враг, где враги, где они, кого я веду в дремучесть души, не себя ли, не я ли враг, не я ли порушитель отечества, не я ли сгублю опушку и растопчу несказанно красочные бело-белые грибы, и тем самым не сбудется ли пророчество друга, «но прежде ты убьёшь», сказанное невзначай за чашкой дымного чая и вроде бы не мне, а всем и нико¬му, но услышанное лишь мной, да и не мной, а кем-то, кто когда-то был мной. Не потому ли в этот час почти полуночный с языков шквального ветра срывается зов, и слышу сквозь хохот листвы, и вижу в ритуальном покачивании фонарей весть о том, что снова вражья дружина ступила на мою землю и движется вглубь к отече¬ству. Шуршит вчерашняя листва, хрустят отринутые ветви под копытами непрошеных гостей, трещат ветки старого орешника. Я вскидываю голову. В небе загорается звезда и стремительно несёт¬ся вниз. Ах, это ты, мама, ах, это ты, моя хорошая, моя мама, я кажется ждал тебя всю жизнь, да, да, теперь я знаю, что ожиданием истомленный, я ждал тебя, и ты пришла, устала, и разве ты, моя мама, могла не успеть, не подоспеть к сыну, заходи, вот стул один-един- ственный, садись, а я припаду здесь у твоих ног на одиноком полу, вот голова моя, склоненная на твои колени и ждущая прикоснове¬ний материнских ладоней, и все, что есть здесь в этом доме, и все, чего здесь нет, но быть могло, всё, мама моя, всё твое, и моего сердца стук, и взгляд мой, и мои уходящие шаги, и молчание, не отделимое от темноты ночи, и ты молчи, не говори, ты свет, а свет ведь не умеет говорить, ему слова не нужны, ты снова дома, и в очаге до¬машнем я разожгу огонь, я знаю, будет дымно, и слезы набегут, и в горле запершит, но дым дома родного сладок, когда ты рядом. И вот вновь заполыхал балкон моей души, и я увидел как Риголетто заме¬тался, открещиваясь от наскакивающих языков пламени, и всё-таки продолжал, задыхаясь от дымности, петь свою знаменитую арию...
боже мой как ты постарел я смотрю в зеркало и вижу твоё лицо в глубоких морщинах и вижу в провалах глаз неотходящую уста¬лость и печаль сострадающего и понимаю о боже мой каких же неизбежных трудов стоят тебе твои творения и я тогда закрываю глаза и мысленно возвращаюсь к началу и говорю о господи спаси и помилуй но и этого мало потому что одиночество жизни неизмери-мо...
и наконец, когда к сердцу подступают последние напевы, когда последние слова нетерпеливо кружат над обетованным клочком земли, когда время теряет право распоряжаться мной, я впадаю в лад, я — бурливая и мутная река впадаю в море лада. Не тайное ли мое назначение жить в мире, жить в ладу с самим собой и со всем, что мною не зовется? И я улыбаюсь и, не теряя улыбки, говорю внимающей тишине, блажен не верующий, а страдающий от немирья, но впадающий в блаженье от лада со всеми и со всем...














Отражения


....негорливое молчание последних минут, низящееся молчание, уно¬симое нашими матерями остаётся с нами, переполняет память, пе¬реваливается через пороги забот и, встретив глубокую отзывчивость души, разливается простором задумчивости цвета голубой грусти...
...придёт пора, когда нам более некому будет сказать, ты — печаль моя и, значит, некому будет заступиться, и тогда уйдем мы, исполнив своё назначение, мы — те самые двуногие существа, назы¬ваемые людьми, уйдем, не провожаемые печалями и скорбями, не обряженные по обычаю, а брошенные в небытие, и так будет душа теснима безысходностью, что потянет кричать последним криком, но и над криком не будем мы властны, как и над раскаянием, что приблудно уйдет с нами, и смиримся мы, и восстанем ли против судьбы — не знаю, да и что толку, былого, прожитого, пережитого ведь не воротишь...
...знать бы не знать бы, чтоб соломку подостлать, да ведь все равно пасть придётся, но в том ли беда, или чего винить время, что оно проходит, какое оно — вот в чем соль солевая, чтоб вспомни-лось — было времечко и мы ели семечко, чтоб цвет оно имело время это, и чтоб можно было дышать им не надышаться, и чего тужить, что время прошло, чего печалиться, кручиной ведь моря не переедешь, времени дано времяниться, а нам жить да поживать, да быль с небылью наживать, благо слова с нами, вросли, всловились в плоть нашу, чудные, чудные, чудноватые, но в ублаженье данные, вмалчиваются они в молчанье строк, смеются и плачут сами по себе, не заботясь ни о злосчастном времени, ни о раскаянии...
...копыта цокали надменно, сея искры, расточалась гвардейская сила взглядов налево и направо, а тень его качалась у меня за спиной и доносился холод её бестелесного дыхания, и я знал, что слезы мления текут по его впалым щекам, что охватило его сла¬достное чувство безвольности и покорности и нерастраченного же¬лания побыть рядом, прижаться к этой цокающей силе или пасть перед ней на колени и, всхлипывая , восхититься красотой силы, я знал, что тень его вновь, впав в неможение, вот-вот свалится мне на плечи, и я напрягся, сжал кулаки, ощетинился отвержением стройно гремящей по булыжной мостовой Красной площади, по податливо¬му асфальту Ленинского проспекта колонны боевых машин, обли¬ваясь зеленью восторга зевак, и я впустил в сердце страх, страх потерять себя перед этой слепой силой, потерять своё, потерять всё, что вмещает моя душа, и я не сдвинулся с места, остался стоять там, где застало меня видение, и тень его промелькнула мимо, когда последняя гусеница затихла и исчезла в змеиной норе ночи...
...исходень, длящийся всю жизнь, исход души, вмещающий в себя один день, всего лишь один день, солнцем залитый, как детство далёкое и вжатое как бы в один всё ещё длящийся день, но длением своим раз пересекший когда-то всё остальную жизнь, не знающий с тех пор точек соприкосновения с ней, а неизменяемо текущий плавным, светоносным потоком чуть поодаль, параллельно, и имея, может быть, намерение когда-нибудь еще раз пересечься хоть вздо¬хом облегчения с теперешней нашей жизнью...
... и царствовало солнце, восседая на белом коне облака, и тепло заполняло долины курчавыми куполами полусказочных деревьев, и короткие, как вздохи умиления, или как замирания восторга, ночи не давали победить горячее дыхание каменных стен крохотных кре-постей, за чьими стенами не угасали очаги одомашненного счастья, и зорнее солнце вновь поутру врывалось в жизнь, казалось бы, не¬движную, неизменную, но ворвавшись, поднимало к движению, к кружению, к полёту всё, что могло, или имело в себе тайную страсть двигаться, кружиться, летать, и таким удобным и навечно желанным виделось существование здесь, у подножья вздыбившихся, как нео¬бузданные кони, гор...
...мы плачем без слез, невидно, неслышно, вся наша жизнь есть вывернутый наизнанку плач, плачем непреоборимо по потерянному имени, ища его до неможения тела, подпираемые, подгоняемые невыразимостью вечности засевшей в нас, и мы тщимся, и мы стре-мимся, и мы плачем, послушниками ступая по подневольным дням, плачем несогласные, но неминуемо идущие к нижению, за глотком которого только и следует всё, что суждено...
...творя, не натвори, успел я сказать ему, уходящему на дело, кого подвигнул на большее, чем было и есть, знак, звук, обративши¬еся в помысел, замысел, наконец, слово, также неотсчитываемо далё¬кое от смысла, как и небо от земли, а сам остался сидеть, как и сидел у окна глядясь в него, в окно, словно в зеркало, и видя не себя знакомого-перезнакомого, а своё продолжение во всем, что дышало или ещё дышало за окном и совершалось незаметно, неприметно, незначимо, но совершалось тут и там, светлячками вспыхивая на черном полотне небытия, совершалось не вопреки моей воле, а слу-чающееся как бы со мной в ладу, вовлекая меня, невольника соб¬ственного имени в бесконечную игру жизни со временем и, совер¬шившись, оставалось навсегда во мне, как узор на ковре, как окаме¬нелый слепок давнего животного но бывшего, но жившего и нечто творившего вокруг себя, как и я, как мы, которые уходим всё дальше и дальше от себя, когда-то означенных каждый своим именем, в сторону вздоха облегчения, но я все-таки успел сказать ему, спеша¬щему на дело, творя, не натвори...
...дождь капли скачут по стеклу плачут шины по асфальту девушка моет окно смахивает мгновения с кончиков пальцев и два ряда деревьев уходящие в даль их встреча там за серыми обла¬ками оседлавшими время но я не ропщу окунаю взгляд в прохладу дня смех ребенка напоминает мне о моём праве пережить мгнове¬ния дождя и я улыбаюсь ему в ответ незнакомому и пробежавшему мимо...
...он кричал, он звал на помощь, но я прошел мимо, не остано¬вился, я спешил туда, наверх, где меня ждали, не знаю кто, может, моё отражение, может, кто другой или вещий знак в тайнике, не знаю, но я оглянулся, тот, звавший на помощь, лежал под вязом на надувном матрасе, склеенном из овечьих шкур, лежал и оглашал всё пространство от подножья крутой горы и до сизой дымки над гори¬зонтом звуками, переполненными мольбой о помощи, а по выверну¬той наизнанку шкуре текла кровь в две струи, одна алая, другая потемнее, как показалось мне мимолётно, даже черная, и была ли эта кровь зовущего на помощь или зарезанных ещё вчера овец — я не мог понять, да и времени у меня было в обрез, лилась кровь и неважно чья, стекала в траву по вздутым, словно старческие жилы корням вяза, моя кровь стучала в висках непрестанно, назойливо, как ребенок по барабану, а тот, что лежал, кричал, и стоило мне оглянуться, как тут же вскидывал мохнатые копыта и капризно бил ими по подножью крутой горы, и меня не удивили копыта, я их уже на ком-то видел, кажется, на самом себе, только иной масти, но я не стал задумываться, я спешил, я не дал зовущему на помощь прикоснуться ко мне, увернулся, не дал вихрю пристрадания вов¬лечь меня в кровавый круговорот и полез дальше наверх, где меня ждали, кто не знаю, но ждали всю жизнь...
...меня учили слову по слогам, в меня вкладывали слово, и пом¬нится, я сопротивлялся, смутно, сквозь помутневшую от времени призму памяти вижу я себя совершенным детенышем, пытающим¬ся высказать этим взрослым чудовищам с головами, высящимися под потолком, самое своё сокровенное, но, увы, напрасно, и слышу в ответ всё то же до слез ненужное слово, слово взрослых, слово свыше, с люстры, с крыши последнего дома, с неба, стремительно несущегося куда-то в сторону, я ведь еще тогда не знал, что есть на свете глупые облака, вечно предающие огромное, но по-голубому одинокое небо и покидающие его неостановимо в самые страшные грозовые минуты, чтоб уступить моё небо другим, спешащим следом, я вижу, нет, я догадываюсь, спустя неподьемный кусок времени, что я плачу от отчаяния, от вдруг поразившего меня предвестия из самой дали будущего, что я одинок, как и небо, что я обречен быть собой среди этой мешанины слов, чужих, иных, ненужных, потому что, если есть небо, к чему эти глупые звуки, потому что, если есть я, к чему потоки слов, когда молчанием своим и невысказанностью не роднюсь ли я с небом...
...бежали бабы по селу, кто нагишом, кто в рубахах исподних, и чего-ето забегали бабоньки-то, спрашивает соседка соседушку, а та и отвечает, стало быть, село опахивают, чего-чего, переспрашивает другая, опахивают село, ну вроде бы уберегают от мора скотину, да какой же это такой мор-то в наше время, да на нашей-то поди голланской ферме, там всё до скончания света, всё ведь по телевизо¬ру сосчитано, ой, соседушка, да они традисию народную стало быть восстанавливают, чего-чего, традисию, ойкает другая, срам один, а не традисия, мужиков бы сюда, да посечь бы их при народе, а мужики- то, соседушка, и ждут-то их поджидают за околицей, туда они, ба-боньки наши, побегли, там их марафония и окончится, это я так к слову, к передыху, поскольку сижу я здесь чуть повыше подножья моей, а может, и нашей общей крутой горы, сижу на пенёчке и дух перевожу и, почесывая мохнатое своё колено, задумываюсь, а чего это мне в голову всякая нелепиха лезет, липнет и липнет, а я вроде бы и рад, хоть и понимаю, ни к чему всё эти словопрения, все эти помыслы странные, и мои они или чьи ещё, как зараза переданные, и болею, что ли я ими и, видать, до самой смерти не переболею, но что я всё о глупостях рассуждаю, время у себя отнимаю, полезнее коле¬но почесать да шёрстку на груди расчесать, чтоб поприличнее по- выглядеть...
...я поднимался всё выше и выше, гонимый и ведомый, под¬стегиваемый и влекомый, чем или кем — не знаю, в то горючее, как детская слеза, время, да и ныне разве не лучше язык прикусить или дать руку на отсечение, но умолчать о теперешних представлениях о вчерашних днях, так они далеки от случившегося, от того жарко¬го варева, в котором варилось или творилось прошлое, так что не стану умничать и вспомню тягость опустелой души и ношу на по¬никших плечах, а вокруг цвели сады, в который раз и всё впервые — и чарующая песня миндаля, и заснеженные личика яблонь, и маня¬щие заросли тамариска, и наивная мудрость вереска, и грядущая грусть ив, и этот переполненный солнцем воздух, успокоившейся на ладонях оставшейся позади долины вчерашней жизни, всё напоми¬нало о рождении, которого не избежать, и о неминуемых утратах, чьей тягостью наполнялась душа, но разве прохлада ночи там, внизу, не смирила горесть обещанных потерь, разве звезды не нашептыва¬ли мелодии вечности, чтобы утром превратиться в промелькнувший неопознанный сон, и я уходил, уходил по тополиной аллее всё выше и выше навстречу сумеркам и мерцающим огням волчьих стоянок, преодолевая тягость всей земли и этой странной ноши на моих плечах, будто так мало придавливающей силы тяжести собственной жизни и этих пудовых гирь дней приколодованных к ногам, а ноша тяжелела и тяжелела, и разве не показалось мне тогда, что она силится мне что-то сказать, о чем-то воззвать, и я оглянулся...
...придет пора и я скажу, кого благодарить, что был тот день, что прожит был он незаметно, беззвучно, дыханием одним напоми¬ная о себе, день ничем не примечательный, но бывший и тут же канувший в глухое беспамятство, и я сокровенно обращусь к дав¬шим мне жизнь, и может быть, заплачу от счастья...
...вот он, шум ночи, шум прибоя у моря жизни, вот они звуки ничего не значащие, но полные воображаемого смысла, если в них вслушаться, но удивительно слитые, словно охваченные застывшим порывом гармонии, может быть и творящей тем самым видимость смыслицы, без которой легче дышится, но живется трудно, и этот шум не убаюкивал, а навевал воспоминания обо всём несбывшемся, о себе, уходящем за горизонт, и снова шум машин, струнных аккор¬дов, одиноких выкриков и неостановимого и едва слышного говора, которым полны стены домов и я, сидящий на песчаном берегу моего моря слез...
...ты думаешь мы завтра встретимся — спросила она меня и настороженность появилась во взгляде, отраженным боковым зерка¬лом, конечно, ответил я не задумываясь, не решая, а в каком от-ражении нам еще придётся пересечься, но ведь здесь можно за¬теряться, заблудиться, ты посмотри вокруг, я вижу всё, отвечал я спокойно, уверенный только в одном, что сегодня мы есть, и тогда она замолчала и одинокая ветка облепихи, усыпанная кричащими брызгами ягод, будто качнулась или это вздрогнуло зеркало и калит¬ка в сад осталась отворенной, а там, за пространством тишины поко¬ились синие холмы, уходящие далеко за грань большого зеркала, я молчал, забыв слова, их звучание, их смысл, их напрасность, словно очарованный зеркалами, не таящими за собой великий смысл, а пу-стоту, заполненную мной и разве одно лишь прикосновение ее руки, её пальцев к моей щеке не произошло посреди тишины, полной взаимного молчания и не запомнилось ли навсегда...
..и когда я оглянулся и увидел так что же я влачу на своих понурых плечах, потемнело в глазах, словно напрыгнула бешеная ночь, колени подогнулись и только отчаянным усилием моей, когда- то несгибаемой воли, вот только я так и не понял к чему, удержал себя на ногах и прошептал «Боже, за что?» и смирился, потому как, куда было мне деться, если ноша приросла к плечам моим, если кто знает, что всё это означало и сулило, и я побрёл дальше, в гору, от подножья, от глупых долин к мудрости скал, так мне тогда казалось, или это я только вот сию минуту и придумал, не знаю, но ношей-то оказался тот, кто лежал под вязом и истекал кровью, своей ли, заём¬ной ли, и мурлыча звал на помощь, кого же еще как не меня, а я прошел мимо, а он возьми да и напрыгни на плечи, как рысь, а кто знает, может, он и оборотень рысистый, зря что ли копыта его мох¬натые обвились любезно вокруг моей шеи, спустя молчание я спро-сил его «ты чего это?», а он мне безо всякого акцента на том же языке и отвечает «да ничего», а я ему «всё-таки я не семижильный, могу и обронить», а он как-то вкрадчиво и говорит «ты уж извини, спасибо не сказал, за мной не станет, бери хоть сейчас спасибушки мои», а на что мне его «спасибушки», подумал я, и говорю будто и впрямь напрашиваюсь на отблагодарение «сухое спасибо горло де-рёт» и тут ноша моя дёрнула правым копытом и ощутил я, как что- то горячее струйкой потекло по шее на грудь, туда левее, где сердце моё дёргалось, исстрадавшееся по покою, мне стало жутковато и я настороженно спрашиваю, чего это ты, а он мне в ответ «да ничего, кровью смачиваю спасибо, ты уж извини, отдаю всё, что имею», я так и ахнул, а он меня утешает, «ничего, ничего, потерпи» и по-материн¬ски гладит по головушке и копытом подергивает, как бы погоняет, силы что ли по-своему придаёт, может, свои последние мне отдает, а ради чего, кто скажет, если я сам не знаю всего смысла случившегося, и что мне оставалось, как не обливаясь грустью и потом, уходить всё выше и выше, и вот промелькнули последние тополя, стражи покоя беспечной долины, и пошел мне навстречу колючий усмех шипов¬ника и подуло в лицо низкорослое звучание вездесущих сливовых деревьев...
...о Боже, как же каждый из нас занят собой, забвенно и глубин¬но, только о себе вся песнь, о себе и ни о ком более, и вся жизнь — это я, распускающийся как цветок, тянущийся к солнцу и увядаю¬щий неизбежно, вся жизнь — рассказ о себе глухо и слепо, и наве¬вается мысль, как беспричинная грусть, не в том ли всё наше назна¬чение, чтобы опылять собой мир или это всё мнится мне, но ведь, о Боже, как мы всю жизнь упоённо пьём себя и никак не напьёмся, не утолим жажду испить до дна себя какие мы есть, и я слышу откуда- то издалека из-за гор, из-за рек, из-за дальних лесов, из-за покоя¬щихся полей доносятся звоны дорожных колокольчиков, утоли, утоли звенят они, утоли мои печали...
...перекрёсток лет или улиц прошлого, застекленная стена, отра¬жающая утро, на углу снова и снова стоит продавец лотерейных билетов, я прохожу мимо, я спешу, холодный ветер дует в лицо, может, завтра наступит оплошный день и я куплю, а может, про¬давец подарит мне один единственный билет на всю жизнь в один конец до безымянного полустанка, где ожидает меня моё счастье, а пока я прохожу мимо, утро падает к ногам, я обхожу его стороной, я спешу, впереди небо смыкается с мостом по ту сторону реки, пус¬тынный перекресток, отражения утра, продавец лотерейных биле¬тов и я...
...не сотвори себе кумира, а творя, сотвори себя, сказал я, присев перед дальней дорогой, отраженной в зеркале, обрамленном вче¬рашним днем, кто-то шепнул мне на ухо, что это зеркало моих желаний, но я не поверил шепоту, или это был шелест опавших листьев, отголосок наших шагов вперемежку с голосами удаляю¬щихся по аллее заброшенного парка, но ведь слова не меняются, не уходят, они не живут, они просто есть неизменно, раз когда-то ска¬занные, и потому не могу отделаться от их звучания, и я повторяю по слогам, как первоклассник, живя, я творю, дыша, видя, слыша, я впиваю в себя жизнь всех и возвращаю своей, и спрашиваю себя, разве это я сказал, ты киваешь утвердительно головой, ты молчишь, но я до сих пор слышу твоё молчание, я проваливаюсь в него, как в долгожданный сон, как проваливаются в неозвученное детство, испытывая по памяти не то, что было, а восстанавливая как бы на ощупь себя, распавшегося на многие грани после той встречи, грани, разбросанные по свету, по времени, по небосклону твоего вообра-жения, осколками, засевшими в памяти того, кто знает и хранит всё обо всём, и это неоспоримое знание небывалого поддержало меня, и не от того ли, когда я встал и двинулся в дальнюю свою дорогу, когда я невольно, по привычке оглянулся и увидел в мер¬цающих отражениях тебя, бегущую мне навстречу всю в слезах радости, я только улыбнулся в ответ и только облегченно вздох¬нул, но не остановился, а продолжил назначенный путь, зная напе¬ред, что ты непременно настигнешь и окликнешь меня, и я, словно слепой, обронивший что-то важное, самое дорогое, замру на месте, боясь пошелохнуться, чтоб не уйти далеко от утерянного, и ты подбежишь, положишь ладони мне на плечи и, успев сказать «здрав¬ствуй», вдруг увидишь, что меня уже нет, а есть только моё имя, моя неизбывающая тень, моё несмываемое отражение в зеркалах происшедших встреч или встреч, которым не суждено было сбыть¬ся при нас...
...подойдя к дому, где тебя не ждут, ступи на крыльцо его с юга под вечер, когда солнце слева нехотя клонится за порог дня, подой¬дя к обители странника, освободившегося от власти слов, и обрет-шего молчание, загляни в неё с юга, когда солнце еще в зените, подойдя к стенам безымянного еще града, постучи в южные ворота, когда солнце хлынет на землю из-за кромки замшелой горы с во¬стока и, войдя, продолжи своей путь и оставь всем потерявшим себя тревоги и спасительную нить, впереди тебя ожидает всё, кроме воз-вращения, впереди твой путь в лабиринте жизни, данной тебе или творимой тобой, путь, усеянный мерцаниями так желанного света, его отражения будут видеться или мерещиться тебе в скрещениях дорог, как в мнимостях настоящих зеркал...
...я спрашиваю себя, разве отделение тела от духа, уход в царство духа, в сады повелевающего Слова, в эту парящую вне бренности, вне существованья ипостась явления, впадание — да простят меня, а кто не простит, пусть бросит в меня камень — в мифотворчество, разве переложение ответствования и суждения на долженствую¬щее вне нас, разве отказ от сущных потреб тела, разве всё это и многое иное не есть побег, избегание, убегание рождённого от обязанности жить, спрашиваю я себя и задумываюсь и молчу, пото¬му как знаю от данности еще до рождения, что жизнь этошняя соединяет в себе счастливо тело и дух, смыкает их, и происходит их пусть вспышечное но пересечение и взаимовникание и оттого разве они отрывны друг от друга, разве не всхлипнет, не дрогнет мир — оборви я эту дарованную связь, всхлипнет от потери части своей, истинности моего существования, и в молчании моём видится мой путь, который я должен пройти, я, а не кто иной за меня, я — без поводыря, ведь дух мой, вникнувший в меня, и есть мой поводырь, и путь мой усыпан осколками жизни, с пометками на них о времени случившегося, путь тот полнится чувствами и постижением сквозь слезы сопереживания себя едва различимого, далекого и близкого, сквозь призрачные грани события со всеми и со всем, и в молчании моём, как в первопричинном океане всякой данности зарождаются и слова, и обретающие вместе со мной смысл образы или отражения тайн, их имена ли в символах и знаках, побуждающих меня к дви¬жению, к пошажному творению ли, к обустройству ли моего дости¬жимого окружения на долгом пути к себе...
... я не знал сколько еще мне осталось взбираться по склону моей горы до самой вершины, я не знал ничего, кроме того, что я должен идти и идти, одолевая шаг за шагом то высоту, то усталость, и не ропща, несмотря на тягость нош, и разве там, наверху, свер¬кающие тут и там заманчивой белизной и чистотой снежные опушки не ждут меня, не подарят мне красоту и отдохновение, а пока я продирался сквозь тернии зарослей шиповника, и всякий раз, когда делал остановку, чтоб перевести дух и садился на первый попав¬шийся валун, я обращал свой взор вниз, к долине, кучеряво и безза¬ботно разлёгшейся у подножия, окутанной маревом прошлого, и, вглядываясь, я иногда ловил себя на мысли, что вижу кого-то до злодейства похожего на меня, убегающего к реке от погони целой толпы двуногих существ, похожих на того, кто валялся у меня на плечах, и как-то, почёсывая изрядно поредевшую шерсть на соб¬ственном колене, я спросил его «и кто это так тебя отделал?», а он сперва как промолчит, потом как промычит, потом как дёрнется да и заговорит, мол, так, мол и так, жил да был я среди настоящих людей, с такими же вот пальцами как у меня, с козлиной же боро¬дой, только, может, чуть покладистей да с хвостом, уворованным с царствующих особ, и любил я — нет, не дамочку, дамочку каждый любить горазд — а я любил звёзды считать на небе, а у нас в долине, ты знаешь, небо узкое, но глубокое и высокое, так что голову аж на спину приходилось запрокидывать, шею ломать, а шея ведь своя, не чья-нибудь, вот я и придумал для простоты застлать тот самый кремнистый путь,, что ведет через ущелье в соседнюю чужестран¬ную долину, зеркалами и глядеть нормально сверху на небо, да без шейного загиба считать свои звезды с неба, да вот ведь какая чуд¬ная история обнаружилась: как-то гляжу я на небо и вижу наши северные созвездия, и тебе Медведицу большую и малую, и Лебедя, и Стрельца и Звезду нашу Полярную, ну всё, как должно быть, а гля-жу в зеркала, и, батюшки мои, что же я там углядываю, а углядываю будто вижу насквозь через землю южное небо, и красуется крест яро и что чуднее так это то, что звезды-то не мерцают, а ясно-преясно подмигивают мне, жмурятся, тужатся, будто что-то сказать мне важное хотят, ну я, конечно, сперва не поверил, думаю, наваж¬дение какое от бессонницы вчерашней или от несварения желудка нашло, но на следующий вечер то же, и на следующий, и так пошло ночь в ночь, и стал я постепенно разбираться в ихних языках, и наконец понял, что они от доброты своей меня предупреждают, мол, скоро нам крышка будет, что недалеко где-то на подступах к нашей долине злосчастие какое-то силу набирает и тогда призадумался я: что делать, верить или нет звездам зеркальным или довериться пре-жнему небу, поделиться с кем, или смолчать, а то и вовсе дёру дать в другую долину, правда, там чужаку не сладко будет житься, но ведь житься, а не помирать на полпути, и вот думал я думал, а думать-то я умел, за что, скажу тебе, не все долюбливали меня, откидышем обзывали, ну, значит, тем, кто не со всеми, а как бы стороной живет, да за зеркала многие посмехались, чудаком обзывали да и похлеще, особо те, кто важнее, да поглавнее был, они меня со свету готовы были бы сжить, позарься я на малость какую ихнюю, но я осторожничал и обходил заборы стороной, не дотрагивался, чтоб сигнальная сирена не сработала, и слово лишнее не говорил, от¬малчивался, да и какие разговоры со звездами, только считай молча про себя да не сбивайся со счета, ну так вот думал, значит, думал и надумал всё-таки известить людей наших о знаках звездных, о важном сообщении, выйти на площадь в ближайший праздник и в самую гульбу митингнуть, всё сказать, что звезды вещают, а там пусть сами разбираются как быть, что делать, и всё было хорошо задумано, как и должно, да вот случилось ЧэПэ в самую полночь, вышел тут один мужик на дорогу да как пошел топать по моим зеркалам, да как пошел топтать их, я оторопел поначалу, к тому же я гляжу, мужик-то не простой, а в служеской форме с чином на галстуке, но пришел скоро в себя и такая меня озлоба схватила, такое отчаяние на него, на них, ради которых я ночи не спал и решился правду во спасение сказать, что бросился с кулаками на него, а он возьми да и встреть меня прямой ногой сюда, пониже живота да и скинь меня двукопытного на осколки моего же неба, ну и вонзились они в меня, и врезались, и рассекли разом тело моё, душу мою; тут я нарушил своё изнуренное молчание и спросил его: а у тебя душа есть, «а как же» — ответил он сверху с плеч моих, дыша горячо в лоб или ухо, «душа она у каждой вещи есть, да не во всяком зеркале увидишь её отражение», я хотел было с ним по давней привычке дедовской поспорить, да запершило в горле, туман нашел сверху, я и закашлялся, а тот на плечах вздохнул тяжело, покрутился, устроился поудобнее и пробормотал, «хорошо еще ты попался мне, а то до конца жизни лежать мне на дороге и лежать бесчинно... »
...лицо со знакомыми чертами близко-близко, кажется, руку про¬тяни и дотронешься до волос, и роза забытая на столе, еще не увяд¬шая, и дверь двумя створками распахнутая на балкон под самой крышей, где слепили гнездо стрижи, а там, за выгнутыми решетками балкона, голубая даль, не знающая края и иного слова рядом с собой, голубая, до последней точки, которую разве кто поставит, и только, если взглянуть вниз, можно увидеть позолоту вчерашнего дня, кра¬соту прошлого, прожитого, пережитого и дарящего нам своим осен¬ним замиранием надежду на будущее...
...разве каждым новым днем я не творю жизнь, не создаю воспо¬минание о себе, рукотворя что-то, не впечатляюсь в памяти про¬хожего вспорхнувшей с губ улыбкой, не оставляю зарубку своим поступком на стене времени, разве каждым новым днём я не пе¬реживаю себя вчерашнего, не лью слезы радости и печали по всему, что было, разве каждым днем я не поступаю так, а не иначе, потому что по-иному не могу, и разве каждым днем я не слагаю путь от себя к себе, еле освобожденному от бремени ложных и ненужных должествований, и разве словами ведом путь, а не поступками и молчанием, которым мы и близимся к небу, разве могут слова выра¬зить то, что можно постичь, пролив всего лишь одну слезу и выр¬ваться на свободу за пределы данности...
...все знают, что лошади, мулы и ослы спят стоя, а я сплю на ходу, располагаясь мышленно вовсе не здесь на склоне горы, а на перинах сновидческих воображений, и это под тяжестью за¬плечной ноши, и это со сбитыми до ступней копытами, и это с карабканьем по крутым склонам, с висеньями на волоске над пропастью прошлого, но что поделать, потребность спать неодо¬лимо со мной, и я не сопротивляюсь и засыпаю на ходу к верши¬не моей горы, но после вчерашнего сна я долго, наверное, теперь не усну, так он запечатлелся, так он въелся в мякоть моего пра¬вого полушария, и свербит и свербит, не даёт покоя, хотя всего лишь сон этот был о прошлом, но бывшем и тем оставшимся навсегда, как след от метеорита на бездушной лунной поверхно-сти, а ведь заснул я сразу, легко без опаски, без оглядки, или как говорят, без задних ног, но уже на полпути к очередному бездо¬рожью и распутью я почувствовал, как сердце стало вроде бы останавливаться, давать перебои, а дыхание сдавилось, словно кто стал меня душить, кто навалился и пытается что-то неладное сотворить со мной, но скоро я понял, нет, я увидел, нет я под¬смотрел в узорчатую прорезь замочной скважины, что это я нава¬ливаюсь, что это я пытаюсь сотворить что-то мучительное над ней, над той, к которой я явился почти во фраке в гости через доверчиво отворенные парадные двери замка, когда стражи мир¬но спали, сложив крестом секиры перед дверным овальным про¬ёмом, явился с тремя алыми и с двумя белыми розами в левой руке и с бутылкой чудесного искристого розового шампанского из-под Цымлянска — в правой, и конечно, лица наши цвели в улыбках, и поначалу я руку жал ей нежно, и так глядел вкрадчиво и льстиво, что самому было тошно, но одно неосторожное её движение, прижатие груди и мягкого плеча, и всё во мне вскипе¬ло, забурлило и помутился разум и распался замок, как карточный домик, и очутились в городском парке на скамейке, где фонари давно были побиты, где тревога гуляла без помех по аллеям и тропкам, и я стал срывать с неё одежды, и я борол её как борец на татами, пытаясь припечатать лопатками к ковру, и было душно, августовская ночь еще дышала полдневным зноем, и что-то липкое текло по нашим шеям, смешиваясь с её слезами, и боль её и сласть моя сплелись как два преступных мгновения и я, наперекор зас-тавленным её ладоням, и распаляемый её мольбой простить и отпу¬стить, занёс руки и в тот самый миг проснулся, повязанный липу¬чей лентой для ловли мух, весь в жарком тягучем поту, не сошед¬шим с тела с тех самых далёких времен, проснулся, чтоб отступить¬ся, чтоб разжать крепкую хватку с собственной шеи и вдохнуть свежего горного воздуха глоток, воздуха моего будущего...
... я послушался совета и вошел в её дом с юга, переступив зеркальный порог и забросив в кусты поржавевшей сирени спаси¬тельную нить, и разве я жалею, и разве я раскаиваюсь, глядя спустя жизнь, на одинокую печаль калины, и пусть моим плутаниям нет конца, но я знаю, я вошел в её дом с юга и только сказал, нарушив тишину вечного вечера: «вот и я», и трепет легких весенних суме¬рек передался нам, и мы долго молчали, любя друг друга, и, когда её серебристые плечи склонялись надо мной, мне казалось, это сама ночь обнимает меня, и когда её дыхание сливалось с моим, я пости¬гал немыслимо, что жизнь есть одна на всех, и когда она засыпала рядом, я незаметно исчезал, уходил, чтоб не заблудиться в сплетени¬ях лучей утреннего солнца, чтоб когда-нибудь возвратиться необещанным, незванным, но жданным...
...знахари говорят — заговаривают пальцем одним, мизин¬цем шевельнут, бровью левой поведут и заговор перемогут, дурной глаз отведут, глаза закатят, руками всплеснут и напустят заклина¬ние от порчи и долго еще оно будет беззвучно кружиться вокруг и хранить от хвори, а стукни три раза в бубен, как положено с самых давних веков, а топни три раза правой ногой, как заведено обычаем издавно, да отвесь поклон самой темной стороне света и полегчает на душе, и может, сотворишь для себя малое чудо, чудо¬чудесное, не остывшее, с пылу, с жару порыва, ещё мятущееся, но со временем обретёт оно форму, застынет и останется напомина¬нием о тебе, когда-то прошедшем здесь, да и любое создание рук моих не свидетельство ли моей жизни, моего присутствия в этом мире и участия в нём и разве они не знаки моего бытия здесь, рядом с вами, в отпущенное время, и пусть говорят, что мы помешаны на вещах, на предметах, на собственных творениях и едва заметных, вроде бы бесследных и призрачно великих, кажущихся вечными, обретших свою отчужденную от создателя жизнь, что исправно и навязчиво обставляет себя опредмеченными своими пороками, но ведь эти вещи, предметы, творения не свидетельства ли того, что мы всего лишь люди, а не уважаемые и чтимые лошади, как порешила судьба, разве в созданном пусть самом малом не останов¬лена жизнь наша и тем не длится ли она далее, и дление моей жизни не таится ли в моей вещи, наполняя мир человеческим присутствием, как мои отражения заполняют собой мир беско-нечных зеркал...
.. падал снег, ветер давно утих, ни души за окном, остановилось всё, впав в неизменность, и только снег молчаливый, неторопливый, напоминал о движении, о неостановимости изменений, об их всесильной власти, о прощаниях и встречах, которыми полнится безмолвие ожидания, и снова снег, он падал в глубокое молчание, которое согревалось моим дыханием, и снова ни души за окном, и вчерашние берёзы, и унылые крыши домов до самых вечерних су¬мерек, до замирания сердца, отмеряющего безмерность одинокости откуда-то доносится мысль: хорошо, что идёт снег, эта мысль от томления духа, от задушевной открытости и протянутости к миру и отзывчивости и преддверия утрат...
...гора жила своей жизнью, не испытывая интереса ко мне, и чем выше, тем более отчужденнее она встречала меня, словно пы¬таясь отпугнуть, отвести от себя, возвратить меня в долину, где я родился и должен был бы умереть, но я не для того покинул подножные кущи, не зря, обдирая душу и тело, неся на себе не¬названную ношу, продирался всё выше и выше, а там, если бы вы видели, какой святой белизны снежные острова лежали, разбросанные в складках горного склона, они манили, влекли своей нетронутос¬тью, и я говорил себе, а ведь наступит день и час, когда ты добре¬дешь до снежных высот и упадешь ничком в снег, обретешь свой остров и начнешь обживать его, и вот на этом самом месте мысль моя спотыкалась, потому что ничего иного, кроме как подножной жизни, я представить себе не мог, словно я болел ею, бредил о ней, или она преследовала меня второй тенью, но весомой и не бесшумно скользящей следом, а ступающей по-хозяйски твердо и гулко, по- своему охраняя меня от чужестранного засилья, однако я брёл и не роптал, слава богу, что хватало сил и позыва думать, слагать песни без мелодий из одних слов с потаённым мотивом из неисполнимого мира созвучий, и ни оставшиеся позади остервенелые кусты шипов¬ника, ни чахлые полудеревья, ни стелеющиеся подобия елей, ни ос¬трые осколки разбросанных еще вчера камней, ни набрасывающий¬ся из-за мнящихся углов ветер, ни глухая, занятая собой ночь, ни умалишенный одержимый закатом день не останавливали меня, не злобили, а напротив, подвигали всё ближе и ближе к завету, что покоился на вершине моей горы, и конечно же, как я мог позабыть о нечаянной ноше, когда плечи мои давно уже онемели, потеряли чувствительность, зачерствели, как те две души, проходящие без- зазывно мимо упадшего просить милостыню и, помня о том, я бла¬годарил себя за смирение с назначенным, ведь назначенность случа¬ющегося оправдывает испытания, выпадающие на нашу долю, да и возможность побеседовать, поговорить, переброситься словами, разве не утешает накопившиеся страдания, и помнится, как-то в очеред¬ной раз встряхнувши плечами, я спросил его: «ну никак не пойму, и чего это ты кровью истекаешь, а тяжелеешь и тяжелеешь, словно гирями увешиваешься», а он, помолчав некоторое время, собрав-шись с силами или с мыслями, хотя, кто скажет, где кончается сила и где начинается мысль, ответил: «именно гирями, их у меня целый мешок, снарядили на дальнюю дорогу, и чтоб я ими кровь замещал, вытечет капля, я тут же гирю выманиваю из мешка, и она из невесомой для тебя в сей же миг оправдывает свой вес, а он вот тут на боку у неё проштемпелёван, так что ничего не попишешь против природы не попрешь» и я, удивившись на такое я не мог ничего высказать, возразить или просто спросить, и тогда я ушел в себя, пытаясь в потаениях своего молчания найти и вопросы и от¬веты но похожие на меня, а не на того, кто оседлал мои плечи, кто замещал с известным только ему одному смыслом утекающую кровь гирями с торговых рядов уподножного рынка...
...я ухожу, я неизбывно ухожу, но не скорбя, а живя в непрестан¬ном пути, переживая каждый собственный шаг, будь он ложный или истинный, праведный или досужий, данный или нечаянный но мой шаг, оставляющий на песках времени мои следы, моё имя и, уходя, я ведь успеваю оглядываться на себя, успеваю замечать чем был я мгновение назад и увидеть себя в следующем времени, и тем разве не пытаюсь одолеть круг, очерченный вокруг, перешагнуть черту, предел, и очутиться там, где может всё случиться, статься всё, где мои представления обретают крылья и уносятся в бескрайность воз¬можного или кажущейся невозможности, унося на себе печать, а может, и печаль моего земного времени, и оттого я открыт всем и всему, и оттого разве я должен как цепной сторожевой пёс защи¬щать себя от всего и от всех, и, уходя по пути жизни, я впиваю по глотку, я вбираю по крупице всё и всех, потому как я к этому распо¬ложен, я на это назначен, хочу ли я того или нет, и может кто поду¬мает, что тем я и несвободен, тем я и порабощён, пусть думает, но ведь, уходя по дороге жизни, я опираюсь на себя, опора во мне, и потому я свободен от иных предвзятостей, свободен в устремлении выйти за пределы означенного и обрести себя, исполненного среди всех...
...заходи, сказал я, и пригласил его на веранду, откуда виднелась часть главной улицы, засаженной липами, а за ней проглядывались гряда невысоких холмов; садись, где хочешь, предложил я ему, а сам расположился в плетеной кресле-качалке, доставшейся мне в на¬следство еще от деда по отцовской линии; мы сидели по разные стороны невысокого стола, сидели порознь, лицом к распахнутым окнам веранды; со двора доносились голоса детей, играющих в не¬понятные нам игры, а с главной улицы слышен был шум, казалось бы вечный, несмолкающий, как морской прибой, шум движения, шум неиссякаемой жизни большого города;
наступило время предвечерья, когда солнце отступило, но сумерки еще не вошли и не завладели городскими улицами; я спросил, когда он собирается уехать на испытания, он ответил не сразу, понима¬ешь, медленно заговорил он, не всё еще готово, да и что-то душа не лежит к этой поездке, не знаю отчего, но не лежит, странно, заме¬тил я, ты же так готовился; да, усмехнулся он, готовился, но слава богу, не всё предсказуемо в этой жизни, какие-нибудь обстоятель¬ства, осторожно поинтересовался, да, как сказать, к сожалению, не любовные — это несомненно, а вот какие, трудно сказать, у тебя опять началось, что ли, настороженно спросил я, памятуя о присту¬пе странной болезни двухлетней давности, может быть, может быть, впрочем, знаешь, лучше ни о чем не знать в таких случаях, а жить, как заведено, купить билет на самолет, собрать дела и кое-что из вещей и чтоб до свиданья следующего; все-таки, решил не отсту¬пать я, чувствуя что-то неладное, давай я договорюсь и тебя за день в стационаре прокрутят, я поеду с тобой, спасибо и да, спасибо и нет, отшутился он, но если ехать, то с тобой, это уж точно, а то я всю эту врачебную лингвистику не в состоянии усвоить, так давай, завтра, настаивал я, ну, подожди, лучше налей чайку, и кстати, где эти твои вкусные орешки поджаренные, фундук что ли, спросил я и снял с полки тарелку с горкой чищенных душистых орешков; заглянула жена, вы чего это в темноте сидите, спросила она, и не дожидаясь ответа, поинтересовалась, может, музыку включить, включи, ответил он, только потише, добавил я, и еще долго мы сидели на веранде, слушая музыку, слушая далекий шум городской жизни, слушая себя, и хотя мне было беспокойно за него, но я знал, мы все рядом с ним, что мы стены, из которых можно сложить крепость, что мы мосты, по которым можно добежать до горизонта и прикоснуться к краю синего неба, этот последний вечер до сих пор рядом, он длится...
...день или ночь у меня закрыты глаза день или ночь я слышу голоса я вижу лица я их когда-то встречал, они прозрачны за ними зеркальная стена день или ночь пусть кто-нибудь скажет подайте Бога ради ответ день или ночь я слышу бьётся моё сердце или проходящих мимо одно на всех глухо как колокол упавший на землю я стою на колокольне один знаю там вдалеке за стеной мой дом но я не знаю день или ночь...
...вот и ступени, ведущие к зеркалу, за которым догорает вче¬рашний очаг, вот и полярная звезда впереди, или это её отраженье, вот и ветер, я чувствую, я слышу слепыми глазами, как дует холод-ный ветер с севера, я склоняюсь перед ним, я омываю в его дунове¬ниях моё лицо, потерявшее имя, и прохладные ладони далёкого и неутолимого ветра ложатся мне на плечи, мне кажется, они благо¬словляют меня, но на что? на жизнь? на поступок? на молчание? не знаю, но я слышу ветер, он несёт вздохи, он несёт последние слова, которых мне не избежать, они впереди, те, что отражением от зеркала, доносит ветер из вчерашнего далека, из материнского одиночества, преломленного в осколках разбитого зеркала, там до сих пор рождаются эти слова, и только я их слышу, только я их понимаю, возвращая им первозданный смысл, потому что я вновь и вновь слышу голос матери, она поёт мне песню о печальной розе, и уже целую оставшуюся жизнь уходит и уходит от меня, но я не перестаю видеть её лицо, обращенное ко мне, и я шепчу ей, преклоня колени у зеркального порога к вчерашнему очагу: ты храни, храни меня, умершая одиноко и покинуто, храни нас всех и защити, накрой крылом своей любви, вот тебе мои улыбки, мои ласки, где они ночевали прежде, где? я опускаю их в кувшин, ты их возьми, утешься ими хоть сейчас, а хочешь, положу на дно твоего кувшина и время, дни, годы мои поздние, запоздалые, нет? ты говоришь нет, ты сама поделишься с сыном долей дления своей вечной материнс¬кой жизни, ты говоришь, чтоб я не забывал тебя, что ты памятью о себе, напоминанием нашим неизбывным оживаешь, что ты духом нераздельна с нами в далёком северном краю, откуда дует холодный ветер, в чью сторону я обращаю своё лицо, потерявшее имя, но хранящее тепло материнского дыхания, я, наконец, открываю глаза и вижу, как в помутневшем от времени зеркале горит свеча, та самая свеча, зажженная твоей рукой в первую годовщину моего рождения, горит негасимо на ветру с севера, который дует и дует мне в лицо...
...играла флейта, звуки её доносились с улицы, играл бродячий музыкант, играл мелодию из Моцарта, потом наступила тишина, заговорили соседи за стеной, кончался день, отходили прочь дневные заботы, на небе стали робко проглядывать первые звезды, может, всё это мне чудится, может, это не я стою у окна, и часы отсчитывают не моё время, и я спрашиваю наступившую тишину, где я, в каком чудесном краю, в чьём воображении рождается моя жизнь, я вслу¬шиваюсь в тишину и снова слышу звуки флейты и снова слышу голоса соседей, вижу ночное небо и рождающиеся вдруг из ничего звезды...
.я понял всё по движению Ваших бровей, я не настаиваю, вот Вам мой полупоклон, знак моего ожидания, ведь впереди еще много дней, улыбка ваших губ встретит ответную улыбку, и я даже опущу чуть-чуть веки, чтоб обнадёжить Вас моим расположением, нет-нет, я после Вас, за Вами следом, и пусть спина прикроет глаза, я охраню Вас от Ваших опасений, ну, вот калитка, мой поклон и Ваш ответный чуть пониже, спасибо, жду, ведь впереди так много дней, я возвращаюсь в дом другой тропинкой, я повязанный с ним чужими надеждами, эта тропка к дому только для меня одного, я знаю, он мне враг, но кто заречётся, что завтра он не станет зака¬дычным другом, нет, даже если он упадёт с седла, я не имею прав его пленить, я руку подам и помогу стать на ноги, но он останется на всю жизнь побежденным...
...ох, и ночка эта была, я вам скажу, дремучая-дремучая, помню, всё помню, хоть и в подпитии был глубоком, сидели за столом на кухонном пятачке, и второй пузырь раздавливали, Лёха уже к фи¬нишу подходил, я держался, но чуял, что во мне страшные чувства поднимаются, знаю, значит, скоро абзац будет, но пью, а чувства прут и прут, и такая страсть меня в такой крутой момент забирает, что не могу, понимаете, не могу с собой сладить, с чувствами своими, излить должен, и чтоб ответно было, чтоб встречено, встаю я, не впервой ведь, к Лёхе подхожу, два шага всего, дошел без проблем, хватаю его за грудки и с придыханием, чтоб чувств было поболее спрашиваю: «ты меня уважаешь», а он молчит, я его грудки посильнее трясу и снова с вопросом: «ты меня уважаешь», он опять молчит, только головой -мочалом мотает, тут уже я его что есть силы тряханул и кричу последнее: «я те друг?», а он, Лёха, глаза таращит от тряски и всё одно — молчит, и такая во мне злоба поднялась, такое помутне¬ние от того, что, значит, я ему не друг, что он чувств моих не признал, и, помню, схватил бутыль со стола да и по лёхиной голове со всего маху, ну и Лёха мой крякнул да со стула пополз, на пол свалился и уж оттуда, с полу, слышу язык камнем ворочит: «друг, друг» и откидыва¬ет голову в сторону, тут меня проняло аж до самой печёнки, я к нему, трясу за плечи, говорю, прошу, умоляю: «Лёх, что ж ты раньше- то, а, вставай, Лёх, я ж не хотел», а он молчит, кровью покрытый, словно красной накидкой, так и ушел, не простившись, а мне эта ночка на память осталась, на всю жизнь, тяжелая-претяжелая...
...иногда в моей голове, даже в отдалении от грехападучего подножья, рождались странные мысли, возможно от непомерных усилий, которых мне стоил каждый шаг приближения к вершине, помнится, где-то при переходе к последнему скальному переходу, под истошные вздохи камнепада, я спросил себя, что оно — творе¬ние бога благо ли или нет, и так исполнено оно до дна духом своим или примешана и прихоть или что-то вроде блажи человеческой, что втемяшится и уже не отвяжется, пока не ублажится, спрашивается, отчего мне весь путь влачиться, а не сразу приблизить вершину к себе, если замысел так уж свят, и не находил я ответов, а только продолжал шаг за шагом тянуться вверх и, пытаясь в такие вот злосчастные минуты отогнать мучительные мысли, я натыкался на продолжение, долгое, как беспросветный туннель с жалким свече-нием двух-трех фонарей, подвешенных к подсыревшему рукотвор¬ному своду, всё, что делается человеком, всё оказывается либо не¬кстати, либо преждевременно смертно и оборачивается против со¬здателя, не так ли и мы для творца, для Бога, мыслимые одними, оказались другими, но ведь творились по образу и подобию, о нет, дальше страшно идти, и я гнал мысли, как наведённые чьим-то заго¬вором напасти, шепча, тьфу, тьфу, чтоб пропали вы пропадом, а себя продолжал гнать вверх, туда, к снежному навершию моей горы, где Бог знает, что меня ожидает, но влеком я, словно клятву дал и не помню когда и кому, и совесть не позволяет стать зарокоотступником, но если бы путь мой был устлан благими намерениями, я бы знал куда привела бы дорога, но ведь какие тяжкие, неотвязные одоления приходилось мне совершать, так что порой сердце то ос-танавливалось, требуя отдыха, то готово было от сплошного стука взорваться на клочья, или вот этот зуд, что нет-нет да охватывал меня, зуд мучительный, блаженный, зуд докопаться до истины, ро-дить её в споре, стать счастливой матерью, а отца, как водится у скорпионов, убить за дальнейшей ненадобностью, но прежде всё- таки поспорить, как говорят, с пеной у рта, а может, выдержанно, но убедительно оспаривая противника, я спрашиваю, скажем, «что такое счастье?», а он, почёсывая бороду, отвечает самозабвенно, «борьба», а я ему — «нет и нет, счастье — это когда ладишь с собой», а он — «борьба и еще раз борьба», а я ему — «ну, тогда бори меня, пробуй, ну», а он, усмехаясь, говорит «глупо», шепчу, даже шиплю, «глупо, говоришь, ну получай», и мягко его копытом в самый пах, он, сло¬жившись складно вдвое, падает бочком на земь, а я повторяю: «счастье это быть в ладу с собой, в ладу с собой, в ладу с собой», и некому сменить или остановить испорченную пластинку, пока не кончится завод у патефона...
...раскидистый куст агавы, чуть поодаль мимоза пышная в цвету окутана жёлтым маревом, и тропинка, посыпанная колотым кир¬пичом к лёгкой чугунной калитке, а за ней крутой спуск и дальше вновь подьём, серая лента дороги, уводящей к горизонту, тянется и тянется, колдуя вокруг черепичных крыш и невысоких колоколен, а там, над горизонтом, синеет последний час дня, и ветер оттуда заносит благоуханье едва различимых звуков, напоминающих шёпот влюбленных, и снова куст агавы, и чуть поодаль мимоза, и тропинка, посыпанная колотым кирпичом, и отворенная настежь калитка...
... я подношу зажженный факел и вижу отчетливо на стене линии, множество линий, которые вблизи представляются бессмыс¬ленно нацарапанными, но стоит отступить на шаг или два, как проступает на шероховатой поверхности стены чудное изображе¬ние женского лица, когда-то красивого, но до сих пор не утратив¬шего милой улыбчивости, я отступаю еще на шаг, и тогда мне ка¬жется, что изображение смещается, обретая иное значение, наконец, отхожу в сторону, приподняв факел повыше, и к своему удивлению не обнаруживаю на стене ни штриха, ни черточки, ни линии из виденного рисунка, а только гладкую поверхность зеркала, отобра¬жающую дотошно всё, что осталось там, за моей спиной, я осто¬рожно приглядываюсь и от неожиданности, словно от яркого све¬та, жмурюсь, но, открыв глаза, вновь встречаю странное зрелище, наполненное гнетущим смыслом, я пытаюсь ускользнуть от отра¬жений, но они словно преследуют меня, возникая передо мной всякий раз, стоит мне открыть глаза, и тогда я смиряюсь с выпав¬шей участью, осмотрительно вглядываюсь и вижу площадь, толпу людей, сгрудившихся у возвышения, вижу дорогу, ведущую в рай через помост, сколоченный из еловых досок, и говорю себе тихо, чтоб никто не слышал: «о, небо, это тот день, то утро, когда солнце светило как обычно, когда птицы не забыли запеть свои утренние песни, когда ветерок с гор, как и вчера, и позавчера, донёс дыхание свежей хвои, о небо»; шепчут мои губы, «он кажется за меня идет туда, на возвышение, на помост», я вспоминаю слова, сказанные мной уже однажды, и шепчу, и шепчу их «о боже, он идет на казнь, он готов, нет, неужели, о господи, скажи, что мой разум помутился, в ясном ли уме, неужто он идет и положит коленопреклоненно го¬лову за меня на плаху, отдаст жизнь, чтоб восторжестовала череда давних обязательств, а я должно судимый и изгоняемый из жизни, останусь дышать и мять траву, глядеть в голубое небо, не считая минуты, дни, годы, о боже, откуда он, из каких далеких времен, повязанный заветом предков и потому обязанный давать жизнь своему господину, дарить её мне, достойному казни, но приговорен-ному всего лишь к естественной смерти и повязанному незримой порукой с тем, кто отдал жизнь карающему закону, не ведая за собой ни пятнышка вины, а только право исполнить отведенную заветную роль»...
...я думаю о тех, кто падает в разлуку, я думаю о тех, кто уходит, прощанием опутанные, я думаю о тех, чьи руки напрасно протянуты друг к другу, когда сказано «до свидания» или «прощай», и я не соглашаюсь с теми, кто говорит, что прощанье это порог смерти, что у разлуки мотив смерти, нет, прощание, расставание, разлука — это замирание, это состояние, а не событие, потому что наше ведь со¬бытие продолжается, оно со мной и с вами, оно есть, пока я пережи¬ваю самого себя и безупречное время...
...ручей бежит по склону холма и здесь, у подножья, женщина набирает воду в кувшин, голова её повязана платком она молода и пришла из маленького дома под соломенной крышей что располо¬жился справа от холма за домом две сосны высятся а еще дальше я вижу очертания синих гор и высоко в небе кажется вечно паря¬щего орла женщина улыбается она напевает песню наполняя кув¬шин родниковой водой сколько воды утекло сколько троп прохожено а улыбка не сходит с её лица дома её ждут дома её встретят как и тысячу лет назад когда у песни ещё не было слов...
...когда оставалось два-три десятка метра до вершины, когда я, забыв о пленительной чистоте заснеженных склонов, из последних сил ступал своими босыми ногами, наконец-то, обретшими прежний человеческий вид, по последнему снежному насту, ломая, не задумы¬ваясь и сожалея, хрупкую, искрящуюся кромку снега, когда я застав¬лял её хрустеть и сухо стонать под заблудшими ногами вчера еще несчастного путника, я почувствовал облегчение и не сразу понял, что ноша моя, истекавшая кровью всю дорогу от подножья и до вершины своей ли или заёмной кровью, свалилась с плеч моих и как-то незаметно без крика, и видимо, там, чуть ниже, на повороте, когда правая нога моя подвернулась, и я дёрнулся, едва успев ухва¬титься за каменный выступ, оказавшимся при пристальном рассмот-рении животной окаменелостью из времён бесчеловечного суще¬ствования земли, так вот только тогда моя многострадальная ноша могла сорваться с плеч и скатиться в пропасть, на дне которой и покоилось подножье, и потому эти последние метры дались мне легко и скоро, так что я их преодо¬лел почти прыжками, и наконец, в последний момент, доступный памяти моей и потомков, я водрузил себя на снежном навершии одоленной горы, и что было потом сказать невозможно, да и разве выразимо моё счастье как и моя боль, помню только, что дышалось вольно и чисто, что сердце, казалось, замерло, чтоб услышать голу¬бую тишину высоты, что чувствовалось освобождение, и мысль о достигнутой и обретенной свободе была последней, потому что пос¬ле я перестал принадлежать себе...
...мгновение, вмещающее взгляд, мгновение, творящее осень и ледостав, слагающее память о себе, кладя бесшумно лёд на лёд, про¬кладывая дорогу от одного берега к другому...
...вот и последнее зеркало, я смотрю в него и вижу обрывки дорог, вижу яркие лучи солнца и леденящие душу тени, и всюду вижу себя, поступающего так, а не иначе, ступающего шаг за шагом по лабиринту отпущенной жизни, оставившего у порога южной стороны спасительную нить и не требующего возвращения или вызволения, спасение во мне же, говорю я, и отчего искать мне спа-сителя на стороне или спасения, я вмещаю в себе весь мир, во мне живёт всё и все вы, и ваши боли и радости, и смерти, и новые рож¬дения, и предстоящие обретения, и тем не переживаю ли я себя, и вновь я гляжу в зеркало, вновь в нём обрывки дорог, впадающих неизменно в простор голубого неба, моего неба, вашего неба, и я окунаю своё сердце в его прозрачные потоки, сердце стучит ровно, спокойно, потому что я, наконец, обрёл себя, обрёл и во всём и стал свободным существом, могущим в любое мгновение покинуть дол¬жное, а пока я живу, и это ли не главное, я живу, а всё остальное не отражения ли, творящиеся в нас...