Сновиды сборник рассказов

Карен Сарксян Ваня Курсорский
ВЫГОН

Совет разошёлся во мнениях, но всё-таки большинством в два голоса постановил отменить принудительное ограничение пространства допустимого выгона для крупной мысли. Согласно основам общего законодательства постановление Совета вступало в силу немедленно и действовало безоговорочно и бессрочно вплоть до восстановления, отменяющего принятое ранее. Члены Совета покидали зал заседаний молча, замкнувшись каждый в собственную окрестность мыслей, сознавая огромную ответствен¬ность за принятое постановление и угадывая в лёгком душевном смятении намёки тревоги от непредсказуемости возможных последствий. Утешало и возвращало обычную уверенность одно обстоятельство - отрицательные последствия принудительного ограничения пространства допустимого выгона для крупной мысли были налицо, и из локальных недоразумений с нарастающей оче¬видностью превращались в глобальные бедствия. Но не меньшую опасность представлял неограниченный выгон, как крупной, так и мелкой мысли, точнее, не сам по себе выгон, а принцип неогра¬ниченности. Члены Совета понимали, что неограниченный выгон мысли без возможности неконтролируемой реализации её не пред¬ставлял серьезной опасности существующим нормам жизненных взаимоотношений. Но прецедент неограниченности мог оказаться бомбой замедленного действия, подложенной под фундамент общества сомыслителей, в котором мыслилась лишь одна форма существования - контролируемые и принудительные ограничения на всех уровнях сообщества. Однако наступил момент, когда пришлось выбирать: либо полное истощение мыслительных как следствие силовых потенций сообщества, либо новый подъем с некоторым отходом от существующих норм жизненных взаимоот¬ношений. И конечно, члены совета не помышляли упустить контроль над отходом от существующих норм. Для чего и был разработан с подробными пояснениями свод правил непринудитель¬ного ограничения пространства выгона для крупной мысли. Боль¬шинство членов Совета согласилось с рекомендациями группы экспертов и, прежде всего с принципом биологически детермини¬рованного самоограничения мозговой системы, правда, с индиви¬дуализированными пределами ограничения. Согласилось большинство и с раздвижкой общих границ пространства разрешенного выгона, с сохранением за Советом права, в зависимости от обсто¬ятельств, изменять их в ту или иную сторону, по своему усмотре¬нию на уровне исполнительного правления, т. е. без созыва Со¬вета в полном составе. И, наконец, существенно возрастала функ-циональная значимость сомыслителей, поскольку им вменялась в обязанность осуществлять мыслесбор и дальнейший перебор, от¬бор и расстановку мыслей согласно установленному на данный отрезок времени и пространственный пояс реестр требований. Само собой разумеется, что принцип отделения мысли от дейст¬вия оставался незыблем. И, следовательно, триада мыслитель - сомыслитель - умелец продолжала функционировать в качестве основного способа существования сообщества.
Уходили, стелясь стыло, ветры и дуновения. Иногда с тыла налетал порыв, начиненный испарениями болот, и тоже ис¬чезал без следа. Уплывали облака, унося с собой диковин¬ные отражения наших жизней, чьи узоры воспроизводили прихотливую вязь совершившихся событий. Они ещё дышали, и их дыхание согревало воздух, заставляя его истекать колышущимися струями, истекать в пустую вы¬соту.
- Открой глаза. Слышишь?
- Нет, не слышу, или не могу.
- Не придумывай.
- Я уже давно ничего не придумывал, ничего.
- Ты не хочешь меня видеть?
- Ты не при чём.
- Я тебе надоела.
- Ах, не говори так. Ты - всё, что осталось от былого, и без тебя я рта не открою. А ты говоришь «открой глаза»...
- Так в чем причина?
- Какая?
- Ну та, что не даёт открыть глаза?
- Это не причина, это - следствие, следствие моей пустоты. Я смотрю в себя и не в силах оторвать взгляда от магнетиче¬ской пустоты.
- Может, тебе кажется?
- Какая разница. Можно подумать, что я не кажусь тебе таким, каким ты меня видишь или хочешь видеть. Да что словами блудить. Магнетическая ли, душераздирающая или наполняю¬щая покой - это всё слова, главное - я ношу в себе эту не¬выносимо тяжелую ношу, эту пустоту.
- Тебе надо отдохнуть. Ты устал.
- Да, ты права, я устал от неё, устал до чёртиков. Знаешь, мне иногда до осязаемости чудится, или чувствуется, что не успею я о чем-то подумать, как из меня вычерпывают подуманное.
- Ну что ты, у тебя самый обычный творческий кризис. Ну как бы выдохся.
- В тебе пропадает великая утешительница, а во мне пропа¬даю я сам. И чтобы ты не говорила, я от моих ощущений не отделаюсь. Ложками, вёдрами, бадейками вычерпывают из меня мозги. И оказывается, что душа без мысли заболевает. А ты говоришь - устал. Не более чем ты.
- Я и не скрываю, что устала.
- От меня.
- Поезжай на острова, отлучись, отдохни.
- С тобой.
- Ты в правду?
- Я без тебя не нахожу себе места, всё не так.
Хрупкий месяц завис над колокольней. Хрустнула подмятая ветка. Уходили на запад. По одному. Уходили, не оглядываясь. Только бы не зазвонил колокол, только бы не погнался по следу звон.
От него не отмахнешься, не укроешься темнотой.
Он отыщет, как мошка щелочку и заберётся в душу. И тогда ни за что нельзя уже ручаться.
Наконец звякнул ручей.
Последним переплыл его дребезжащий месяц.
И потянулось прежнее, не ведающее перемен.
Но преодоление одних трудностей порождает другие, как пра¬вило, непредвиденные и не менее опасные для того, кто хочет или обязан по определению сохранить себя. Конечно, не вызывала сомнения мудрость и своевременность принятого Советом реше¬ния. По сравнению с неминуемым развалом сообщества и, как следствие, потерей Советом всей полноты власти, любое действие, могущее отвести роковую угрозу, или хотя бы отдалить, выглядело, по меньшей мере, малым злом, если не благом. И нет смысла задаваться вопросом - для чего? Для сообщества, которое сотворено Советом, и для самого Совета, который превратится без сообщества в пустую неуместную безделицу. Но по прошествии трех циклов стала очевидной новая опасность: возросшая роль сомыс-лителей, которым при желании достаточно было сделать один шаг к неповиновению, даже скрытому, чтоб обрести реальную власть. Настолько сильное давление стали оказывать они на Со¬вет. Прежде согласно нормам жизненных взаимоотношений в сообществе сомыслители осуществляли мыслесбор и сортировку мыслей для отправки в тот или иной технологический округ умельцев. При жёстком ограничении пространства выгона мысли эта операция по функциональной сути своей относилась к  меха¬ническим  операциям,  не  требующим  преобразования  объекта  собственным отношением мысли, и тем более не требующим выра¬ботки новой информации. Обычно на эти операции, т. е. во вторую ступень триады зачислялись индивиды, не обладающие генетиче¬ской предрасположенностью к интенсивному мыслевыделению. Но вместе с тем, согласно нормам жизненных взаимоотношений сомыслители получали ряд привилегий, в частности, освобождались от внешнего мыслеконтроля, функционируя на самоконтроле. При таком положении вещей запуск сомыслителями в реализацию даже одной мысли, могущей со временем изменить структуру со¬общества, стал бы роковым для Совета и его системы власти. Причём неминуемо со дня запуска в технологическую среду. И Совету ничего не оставалось делать, как в нарушение законов учредить тайный надзор за сомыслителями, снарядив для этого из собственной среды группу, оснащенную самой совершенной подслеживающей техникой. Главное, чему следовало воспрепят¬ствовать, а точнее, искоренить в зародыше - это образование организованных структур среди сомыслителей. Но Совету приш¬лось поломать голову не только по поводу возросшей функцио¬нальной роли сомыслителей. Неприятно мучил вопрос, куда де¬вать нежелательные, или по старому определению крамольные мысли, и вообще как быть с ними, коль дана возможность им рождаться. Конечно, сомыслители отбирают и блокируют распро¬странение и реализацию нежелательных мыслей. Но нежелатель¬ные мысли обладают способностью множиться в головах их рож¬дающих, так что со временем весь мыслесбор будет состоять из нежелательных мыслей со всеми катастрофическими для сообще¬ства последствиями. Впрочем, Совет не исключал и позитивного итога от зануления числа мыслей, отправляемых в технологиче¬скую сферу, вследствие полной нежелательности всей суммы мыслесбора. Интуиция подсказывала, что это путь к структурной стабилизации общества. Но это в далеком будущем. А пока Со¬вет тайно решил пресекать самоумножение нежелательных мыс¬лей извлечением части мыслителей с мыслевыгона и отправкой их на процедуру элиминации с последующим принудительным проживанием в зонах содержания. Очевидно, что со временем мыслесбор должен был объединиться мыслями, ко¬торые при своей реализации ведут к развитию сообщества. Но Совет тем и занимался в последние циклы, что выбирал из не¬скольких зол наименьшее.
Прожектор молчал. Уезжать, когда прощаться не с кем, не легче, если не тяжелее расставания с живыми, но еще близ¬кими людьми.  Такое  ощущение, словно присутствуешь на  собственных похоронах, и никто не пришел проститься, и никто не вспомнил, и не помянет. Но это лирика. А проза заключалась в том, что заставить заговорить прожектор не удавалось. Ни на уговоры, ни на угрозы, ни на уловки, ни на самые утончённые ухищрения он не отзывался. Может, внутри него бушевали бури страстей, веяли горячие ветры страданий и горели костры раскаяний, но кто знал о том. Потому что он продолжал молчать.
- Вот я и говорю, что тебе там делать нечего.
- Но если, как ты говоришь, там жизнь бережённых и вообще там райский уголок, отчего всё-таки ты не хочешь, чтоб я по¬ехала с тобой. Или скажи, что я тебе надоела.
- Опять ты за своё. Хотя, если тебя устраивает, ты можешь думать, что я уезжаю туда, чтобы избавиться от тебя. Убегаю. Так ты осточертела мне. Надо же такое сказать.
- Ну извини, ну не злись, я сама не знаю, что подумать, не знаю, не знаю, как я буду здесь без тебя. Зачем я остаюсь?
- Ну вот. Говоришь так, как хоронишь. Что я, на тот свет уезжаю?
- На тот свет провожать проще. А здесь - ты и есть, и нет тебя, вроде и встретиться ничего не стоит, и не встретишься.
- Отчего ты так решила?
- Не надо. Ты же всё знаешь, знаешь, что такое ехать туда.
- Но оставаться здесь я не могу. А взять тебя с собой - ни силой, ни слезами меня не заставишь.
- Нет, ты объясни: если рай - почему не для меня?
- А потому, что рай для тех, кто потерял всё, а у тебя еще не всё, не все попытки использованы.
- Что это ещё за попытки? Опять придумываешь?
- Актриса - не твоё амплуа. Беречь меня от правды во стократ хуже с твоей стороны. Я-то всё знаю, и говорю, в который раз. Я весь вычерпан, понимаешь вычерпан. Была светлая полоса после реформы, надежды засуетились и мысли пошли выбра¬сываться легко, свободно, и какие мысли! Но потом, словно подменили либо меня, либо их. Не знаю в чём причины, но до реформы я определенно ощущал, как вычерпывали из меня суть мою. А после, спустя время, ощущения изменились - все стали копошиться, что-то выключать, на что-то давить. Не знаю, не знаю, так ли на самом деле было, но знаю, одно, теперь я пуст и страшно доволен, как самый крупный слон в танзаний¬ском зоопарке.
- Ты раньше так не думал.
- Извини, я раньше думал, а теперь, - теперь мне ничего не надо, и слава богу, - нет этих мыс¬лей, за которыми устраивают охоту, на которых устраивают облавы, и от которых голова пухнет, а сердце замирает, поражённое вдруг открывшимся простором, неисчерпаемо гнез¬дящемся в глубинах мира. Но это все, слава богу, у неё не для меня. И не нужно.
- И я не нужна?
- Будто ты не знаешь, что никто никому не нужен. У каждого своё море. Каждый переплывает это своё море в одиночку. И твоё море здесь.
- Это жестоко.
- Да, моя хорошая, очень жестоко. Но добрее быть я не имею права.
И самое трудное, самое тяжелое бремя ответственности таилось в выборе перед решением. Ведь, во-первых, приходилось лишать сообщество чего-то, во-вторых, приходилось решать с непредска¬зуемыми последствиями. И именно в этот период стала катастро¬фически усиливаться поляризация мнений в Совете. В первое время Совет в соответствие с традицией не скрывал усиливаю¬щуюся тенденцию к отдалению двух доминирующих в Совете точек зрения на ситуацию и главное на способ выхода из сложив¬шегося опасного для сообщества положения. Но с углублением раскола было решено перекрыть каналы передачи информации, поскольку борьба мнений, само наличие полярных мнений, воз¬можность выбора из ряда мнений могло неконтролируемо возбу¬дить население и создать предпосылки к структурной неустойчи¬вости и последующему хаосу. Препарирование информации о дея¬тельности Совета было поручено специальной смешанной комис¬сии, состоящей из представителей разных группировок Совета. Но очевидно, что подобная мера предосторожности с созданием видимости единства ни в коей степени не повлияла на усиливающийся процесс поляризации мнений в Совете. В конце концов, этот процесс привёл к противоборству двух наиболее устойчивых мнений на способ выхода из сложившейся ситуации. Радикалы считали, что пора влить свежую кровь в Совет, и обозначить стра-тегической целью не сохранение власти любой ценой, а обеспе¬чение контролируемого развития сообщества. Они не отвергали возможности принятия новых правил социального общения и приспособления к ним имеющихся структур власти. Однако изменения по их концепции должны были следовать постепенно и управляемо со стороны Совета. Коренные члены Совета катего¬рически противились любым новшествам, справедливо ссылаясь на последнее постановление Совета, приведшее к непредсказуемо нежелательным последствиям. Их мнение основывалось не на же¬лании спасти сообщество вообще, а на знании собственного неве¬жества. А если говорить о желании, то они желали одного - неизменности. Ибо только она по их убеждению и опыту могла сохранить сообщество и, что более важно, сохранить сложившуюся структуру власти. Власть, говорили они, стоит мысли. Без мысли прожить можно, а без власти - нет. И худшим злом они видели выбор, возможность выбора между тем-то и тем-то. И потому стремились они свести к единственности каждый  социальный  поступок,   дабы  не  превращался  он  в  проступок.     Радикалы попытались взбунтоваться и предложили обратиться к сомыслителям, но бунт был подавлен быстро и решительно. И стал он, этот бунт, поводом для реализации коренными членами Совета своей программы безвыборной стратегии, программы жизни, в которой должна была царствовать неизменность.
Широкие кроны деревьев свились друг с другом, образовав одну нераздельную крышу, крепкую, непреодолимую, могу¬щую вынести удары самого неистового урагана. Но ураганы обходили лес стороной. А дуновения ветра и даже порывы летнего ветра не вызывали ни малейшего отклика.
И лес молчал, и лес стоял, недвижный, бездыханный,  в ожидании урагана.



ШУТКА  или  БОЛЬШАЯ ДВУХГОЛОСНАЯ ИНВЕНЦИЯ

Нет, всё-таки времена хоть и меняются, а притча, небыль в лицах остаётся делом любезным и приманчивым, словно подуставшему живому существу клочок обетованной земли или тот же сладкий сон. Как же вольно поживать, или чудом спасся от своры правд, и спасенный обрёл рай.
У меня есть только я сам, а всё и все осталь¬ные пришли не со мной и со мной не уйдут. Не оттого ли дорожу я радостями других, не оттого ли болею я горестями других?
Мы становимся собой, мы значим тогда, когда воздвигнута граница. Луч прожектора шарит по отлогому берегу. Затаиться или побежать?
Мы уходим в себя, мы протягиваем руки к небу, мы выходим из себя, заполняя собой хоть нена¬долго весь мир. Только потому, что границей обозначены.
Я всегда наблюдал за собой, наблюдал, как за предметом не любви, а всего лишь познания. Сказывался, видимо, неистребимый в нас, в живых существах дух любознательности или, выра¬жаясь ученым языком исследовательский ин¬стинкт. И вот в один из чудесных августовских дней, на первой же минуте пополудни, под шум лёгкого ветра я обнаружил, что я умер. Смерть наступила мгновенно, и причины её предстояло установить, а обстоятельства происшедшего собы¬тия надлежало расследовать. Впрочем, говоря «мгновенно», я, скорее всего, ошибаюсь. Перели¬стывая страницы истории болезни, попавшей в руки больного в нарушение неписанных правил врачебной практики и этики, тем более осознаешь, как искажают историческую реальность на¬ши представления. Но, положа руку на сердце, даже уже остановившееся, кто осмелится подтвер¬дить, что живёт или жил чистейшей явью, а не всякого рода представлениями, этими сновидени¬ями в состоянии бодрствования.
Горий Гориевич Мыкин, он же я, от лица ко¬торого и начато повествование, принадлежал, как водится, к древнему роду горцев, единственному в своем роде. В чем заключались отличимости, придававшие единственность роду Гориев, теперь установить практически невозможно, поскольку после себя Горий Гориевич Мыкин оставил лишь пухлую историю болезни за номером пятьсот один, да обрывочные, как всхлипывания, воспоминания, возникающие в моём мозгу средь тишины беспамятства. Печальный или радостный, полезный или ненужный опыт, звенья традиции, образующие преемственность поколений - всё это Мыкин унёс с собой без остатка. Бедняга, по-видимому, всё своё носил с собой, держа мёртвой хваткой, которую, тем более, не разжать после последнего вздоха. Но и из истории болезни, и из обрывков воспоминаний можно сотворить историю. Этим кстати мы, люди, согласно бытующим у нас на-учным воззрениям, всю свою жизнь и занимаемся, творим историю. Что ещё можно сказать о Мыкине?. Замечательна, на мой взгляд, его принад-лежность к типу людей, отличающихся холеричностью и шизоидностью. Ну, а склонность к раз¬двоению личности ярко проявляется в настоящих записках. Быть одновременно собой и тем, кто стоит в стороне, представляться налево - «я», а направо - «он» немыслимо, если мыслить здра¬вым рассудком, но мысль сама уже есть первый шаг в сторону, за ближние заставы, обозначаю¬щие «я», первая подвижка, дающая второе изо-бражение как на экране телевизора при приёме на сбитую с прицела антенну. Что касается холерической натуры, то, конечно, неуравновешенность затрудняла хождение по канату, натянутому над пропастью событий глубиной-то всего в одну жизнь.
Я вздыхаю. Я не могу понять, отчего не поки¬дает чувство стесненности в груди, а по линии средостения в загрудной области зашевелились мурашки, предвестники сильного кашля. Я не по¬нимаю отчего. На мой вопрошающий взгляд че¬ловек приходящий пожимает плечами. Откуда ему знать, что творится у меня в груди. Иное дело - принести стакан воды, поднести облегчен¬ный бульон в малиновой чашке, перестелить по¬стель - это он пожалуйста. Так же как отвечать на телефонные звонки или отворять дверь, хоть доктору, хоть точильщику ножей. Для того и при¬ходит. А отвечать на вопросы не подряжался. Он не приходящая энциклопедия, (боже, какое мощ¬ное слово, как баобаб ветвистое энцикло, циклоп, клоп, клопедия, педия, боже, кажется, развали¬ваешься безвозвратно на составные части, тер¬пишь тихое крушение и не успеваешь катапультироваться), а всего лишь наёмный работник по уходу за больным. Подёнщик на договорных началах. Я был согласен на любые условия. Серьёз¬ные лица врачей, то вдумчиво вслушивающихся в голоса моего сердца да в сухие потрескивания лёгочных альвеол, то энергично мнущих впалую мякоть живота, не предвещали ничего иного, кроме худого конца. Когда врачи собираются на большой консилиум, самое время готовить метлу и собираться в дальнюю дорогу. Я конечно же шучу. Но неизбежно вздыхаю. И спрашиваю, от¬чего? Он в ответ пожимает плечами. Здоровый мужик, от которого вечно пахнет одеколоном. И сам спрашивает, я возьму сегодня Шиллера? Воля моя вяло, даже позёвывая, возмущается, мол, раз¬бойник раздевает средь бела дня. Но я заставляю себя улыбнуться. Горий Гориевич согласно кивает головой, конечно же, конечно, подтверждает его голос. Выносите Шиллера. Четырехтомник. Изда¬ние Брокгауза и Эфрона. В сером, тиснённом золотом переплёте. Ох, как любил Горий Горие¬вич в детстве играть в казаков-разбойников. Бы¬вало, до самых потёмков рыскали казаки по дво¬рам и задворкам, по прилегающим улочкам и про¬улкам в поисках затаившихся разбойников, неуловимо меняющих места своих скрытных пристанищ. Но не бесследно. Правила игры требовали поме¬чать знаками, обычно стрелами, разбойничьи тропы то здесь, то там. Наводить казаков на след вдруг возникающей стрелой, ставить вопрос, а от¬вет держать при себе. Иногда разбойникам удава¬лось, совершив изрядный крюк, перехитрить казаков и пристроиться им в хвост. И тогда казакам приходилось, помаявшись до самых родительских окриков, разойтись по домам ни с чем и видеть страшные сны о разбойничьих набегах. И напечатан-то был Шиллер старым шрифтом с этим, повсюду франтом являющимся, твердым знаком. Полы фрака в стороны. Позвольте сесть? Пожа¬луйста, вот вам стул поблекший, выцветший, но с венской вязью деревянных дужек, прошу. Так, на что жалуетесь? Да, как сказать, на жизнь. А ещё вот тут слева вроде что-то пошаливает, глу¬боко полной грудью вдохнуть не даёт. А как с выдохом? Да, вроде, есть. Так, так, что ж давайте послушаем. Включить магнитофон? Магнитофон? Можно, впрочем, нет, прежде почи¬таем. Так, так. Шиллер Иоганн Христофорович, 1759 года рождения, виднейший немецкий поэт и драматург, сын военного фельдшера, лекарь по об¬разованию, автор драм «Разбойники», «Коварство и любовь», а также баллады «Перчатка». Провозглашение принципов свободы и отказ от рево¬люционного действия - основное противоречие творческого здоровья больного. Так-так. Оказывается, он к тому же умер в 1805 году. Но остался открытым вопрос, икал ли больной перед смертью или не икал. Вам нравится Шиллер? Брокгауз хорош, тяже¬ловат правда, но ничего, спасибо, как-нибудь до¬несу, если своя ноша не тянет.
Я заставляю себя улыбнуться. В этой улыбке весь я, или то, что осталось на сегодня от меня. Кстати следовало бы нашим врачам по качеству улыбки научиться определять количество остав¬шегося здоровья. Скажем, с помощью махонького, встроенного в нос улыбкомера. Вместо «откройте рот» или «дышите глубже» врач вертит носом и говорит «улыбнитесь, милый», и без промедления, пожалуйста, на экранчике выскакивают цифры, скажем, сто. «Ого, вы здоровы на все сто!» - восклицает доктор и довольный собой покидает больного. А я продолжаю улыбаться, не переста-вая размышлять о нахлынувшей, как печаль уча¬сти быть выносимым по частям, пока за подёнщиком, за этим здоровым мужчиной, вечно пахну¬щим одеколоном, не закрывается дверь и за ней не исчезает, как случившееся в беспамятстве, Шиллер в четырех томах издания Брокгауза и Эфрона. Такова логика нашего существования. Чем мы сильнее болеем, тем больше необходимо пла¬тить за возможность продолжать жить.
А Шиллер, между прочим, достался Горию Гориевичу от Сёмы. Надо было что-то подарить другу на первую тогда ещё свадьбу, вот Сёма, от щедрости душевной изнемогая, и поднёс же¬ниху с невестой четырехтомник, себе самому вовсе непамятный. Кстати Сёма приобрёл Шиллера по случаю со склада комиссионки, торговавшей имуществом, конфискованным судебным порядком у преступников. Конечно же, Шиллер был конфис-кован у врага народа дореволюционной интелли¬гентской закваски. Теперь-то мы знаем, что това¬рищ Сталин поставил цель перво-наперво уничто¬жить крестьянство и интеллигенцию. От крестьян в комиссионку попадали образа да дублёнки, а от ученых людей - книги да соболя. Цены устанав-ливались по прейскуранту с учётом поношенности, доступные даже Сёмке-студенту. Да разве это бы¬ли цены? Не сравнить с нынешними.
Вы, конечно вправе спросить, а с чего это взят такой балаганистый тон? Вроде бы о серьез¬ных, даже о горестных делах речь идёт. А я крою ваш вопрос своим: а что, вам нужны мои слезы? Сомневаюсь. Спрос на них невелик. В противном случае Горий Гориевич расплачивался бы за ока-занные услуги слезами, а не бесценными творе¬ниями человечества, ставшими его личной собственностью.
Странно, дверь за приходящим прислужником затворилась, а улыбка не спала с лица, а осталась висеть, как использованное кое-что на кое-чём после кое-чего. Видимо улыбка таила в себе к тому же и связь времён. Потому что поползли как по невидимой струне воспоминания. Признаюсь, я недостаточно уверен, что точно определяю, где настоящее и будущее, что не путаю даже времена года, но, что есть, то есть. За последствия несу лишь ограниченную ответственность.
Итак, южная душная ночь. Можно включить магнитофон на том месте пленки, где Бунчиков поёт «Летят перелётные птицы». Горий Мыкин страдал за тех, кто остаётся, за перелётных птиц, покидающих родные места, за родные места, име¬ющие отчётливые очертания лишь на политиче¬ских картах мира, а в повседневности стягиваю¬щиеся к спальному месту в проходной комнате да к грустным брызгам на стекле вагонного окна в дождливый день отъезда. Горий Мыкин страдал, наконец, за себя, потому что Аня, эта гибкая и загорелая до неприличия девушка, сумевшая совместить душу научной сотрудницы и тело гимна¬стки первого разряда, опять его надула. Что такое тело гимнастки первого разряда представить легче лёгкого, а вот о душе научной сотрудницы сказать нечего. Только Сёма высказывался решительно и неопределенно - страшная миазма, и мотал много¬значительно головой. И когда Горий Гориевич, сидя в парке на скамейке под инжирным деревом, пы¬тался возразить Сёме, тот морщился презритель¬но и без колебаний подтверждал, миазма и всё тут. И, конечно, в минуты страданий Горий Гориевич соглашался с Сёмой, но, будучи человеком об¬ходительным даже в отношениях с самим собой, отмалчивался, привычно преодолевая очередное несоответствие реальности с представлением о ней. Страдания отягощались и волнующей призрачностью приморского парка, и всякий раз вне¬запно в порывах ветра рождающимися шорохами листвы и шагов, человеческими голосами да об-рывками мелодий с далёкой ресторанной эстрады. И всё это под шум сказывающего свой вечный сказ прибоя. Да и одиночество не оставалось в стороне, оттеняясь коллективным кружением ноч¬ных бабочек под жёлтым куполом жестяного фо¬наря. Но о ревности и речи быть не могло. До таких пластов человеческих страстей докатываться еще не приходилось. Горий Гориевич мог поклясться, что Аня в сей миг в шумной компании разбра-сывает налево и направо свой развеселый смех, ведь она так обожала вечеринки, эти поминки по Гориевым надеждам. И он, Горий Гориевич, не удивился бы, если вот здесь вдруг появилась бы Аня с друзьями, и прошла бы мимо, и приветливо помахала бы рукой ему, покачивающемуся под фонарем в петле ожидания. И разве не забавно, что Мыкин потом женится на Ане! А спустя время она уйдет от Гория Гориевича в долгие странст¬вия по иной жизни, предоставив ему одному ре¬шать собственные проблемы. Теперь, прожив жизнь, Горий Мыкин знал, что всякое совместное существование супругов начинается с жестокой взаимной притирки вперемежку с протиркой. Притирочно-протирочный период может быть корот¬ким, как детская распашонка, или длиннющим, как добротное вечернее платье. Одних эта притирка с протиркой скоренько разводит, а другим приходиться маяться всю жизнь. Что хуже, а что лучше не ему, Горию Гориевичу решать. Судьбу оценивать не дано даже умершему, вроде бы на¬делённому правом судить прожитую жизнь. Ко¬нечно, не по годам мудрый Сёма оказался прав, но и страдания молодого Вертера даром не прошли. Всякая боль оставляет след на радужке глаз, а тем более любовь. Конечно же, Мыкин повторил историю молодого Вертера шиворот-на-выворот, поскольку ушла-то Аня, не расторгнув брака, не дав обета возвращенья и не балуя пись¬мами, а он, Горий Гориевич, остался стоять у по¬рога опустевшего очага в вечном ожидании, пере¬жив молодость, ещё одно супружество, не распи¬санное в ЗАГСе, и так и несостоявшуюся встречу с Аней. Но, вовсе не кляня случившееся, а с грустью и не без удовольствия, вспоминая те далёкие теплые дни.
 Кстати, обращаюсь я к приходящему по найму, Вертер в правом шкафу на третьей полке в академическом издании, да-да из серии «Литературные памятники». Здоровый мужчина, от которого, как мне казалось, вечно пахнет оде¬колоном, а теперь вот бензином - говорят, у больных раком и у беременных женщин обостря¬ется обоняние, так что здоровяк мог и не пахнуть, а всего лишь прихватывать остатки запахов не¬доступной мне улицы  -  итак,  здоровый мужчина  разочарованно морщит лоб и произносит что-то вроде «м-да», выражая, видимо, недовольство ма¬лым размером и весом платы. Тут Горий Гориевич и окрестил подёнщика на договорных началах приходимцем, не вкладывая в родившееся слово осудительного смысла.  Как обычно в таких случаях я чувствую нелов¬кость, готовый прежде времени провалиться от мелкого стыда сквозь землю, и поясняю, что можно взять в придачу и «Шельмуфского» с комедиями Менандра из той же престижной некогда серии. Каюсь про себя в том, что напрочь забыл содержимое «Шельмуфского», а вот Менандр, пом¬нится, поразил когда-то меня. Ах, сколько же раз поражал меня мир. И в самое сердце. Вот тут слева торчат стрелы дикарей. Слава богу, не сма¬занные дико смертельным ядом. Менандр удивил, спустя два тысячелетия, мыслями простыми и яс¬ными, как дважды два четыре, этот древний грек, афинянин, комедиограф, напророчивший, что «всё это зло к природе мы добавим». Менандра у меня выпрашивал с золотыми слезами на карих гла¬зах один знакомый режиссер, любые деньги давал. Но что человеку благородному могут дать деньги? Как сказал Менандр, блага тоже достав¬ляют хлопоты, а я добавлю - и чувство нелов¬кости. Потому я пообещал производителю золотых слез подарить Менандра. И тут комедиограф под¬хихикнул надо мной. Я предвкушал предстоящую удовлетворенность от благородного жеста, но в последний миг не хватило духу, а если по прав¬де - щедрости не добрал. Менандр и остался при мне. Берите, говорю, берите, и добавляю шёпотом, превозмогая тишину, сдавившую уши плотными и потными ладонями, не пожалеете. И, не дожидаясь, когда приходимец соберет свой книжный подневный оброк, откидываюсь на подушки. Милые, доб¬рые, податливые подушки, примите меня, кающе¬гося во всех возможных грехах. Жар огня грехов моих снова докатывается до меня. Вот уж пятки покалывает. Потом поползет выше и выше, всё разгораясь и разгораясь, пока не запылают уши от брани вспоминающих, и не вспыхнет голова, как стог сухого сена. Но прежде чем сгореть дотла, феникс, кажется, всё-таки успел заставить себя улыбнуться, возможно, той самой загадочной улыбкой, что не сходит с лица несравненной Моны Лизы.
Врачи разводили руками. А, разведя, садились за стол, брались за историю болезни номер пять¬сот один и заносили в неё исправно свои наблюдения, назначения, заключения, иногда переходя¬щие в злоключения, и каждый в меру своего не¬знания. И, о боже, восклицает читатель, перели-стывая историю болезни номер пятьсот один, да это же пьеса для театра абсурда! Посудите сами. Действующие лица, наши свежевыпеченные гиппократы, произносят свои сиюминутные представ¬ления о больном, который может самый что ни на есть здоровяк, и переживёт всех врачей и про¬чих медицинских работников вместе взятых, про¬износят, стало быть, эти самые представления в виде реплик, монологов или даже заклинаний, а в отдельных случаях в жанре приговоров к ле¬тальному исходу. И всё это разыгрывается перед одним-единственным зрителем, перед самим боль¬ным. Но разве впавшему в нездоровье, необразо¬ванному по медицинской части человеку, даже если он истый гражданин нашей страны, разве ему по силам разобраться в смысле или во множестве смыслов пьесы? Если только в дикой го¬рячке, или в редкостную минуту снизошедшего прозрения можно постичь написанное. Тем более что в скорописи врачебной разобраться не легче, чем в клинописи древних египтян, или в письменах выпавших из повозки истории этрусков. И по¬звольте это как бы лирическое отступление завер¬шить восклицанием: «Ох уж эти истории болезни, по ним так же трудно восстановить истинную историю, как исчезнувшее содержимое по кучке черепков не того кувшина, если конечно не пользоваться достижениями сов¬ременной криминалистики, а лишь собственным мыслительным аппаратом!»
Итак, врачи разводили руками, садились за стол и снова брались за писание моей истории болезни под номером пятьсот один, чтобы потом я перелистывал пухлый, склеенный и подклеенный, проши¬тый суровыми нитками альбом в серой картонной обложке. Я склоняю голову перед потрепанным, библиографически редкостным итогом творчества большого коллектива врачей. На титульном листе, как и положено, значатся мои фамилия, имя, от¬чество, год и день рождения, пол, место службы, домашний адрес и номера телефонов, по которым больного в случае надобности можно застукать при исполнении тех или иных жизненных обязан¬ностей.
Первая запись сделана участковым врачом на семнадцатом году жизни больного. Согласно анамнезу Горий Гориевич Мыкин, успел к тому времени переболеть, обретя стойкий иммунитет, почти всеми детскими болезнями, кроме левизны; сотрясений мозга не получал, курил, но не пил, жаловался на тошноту с головной болью, рвоту после еды и слабость в коленках. Далее перечис¬лены обыкновенные данные первого осмотра, к примеру, астеническое сложение, рефлексы в норме, собственный нос отыскивает с закрытыми гла¬зами без затруднений, а вот о гоголевском не имеет представления в соответствии со школьной программой, потливость, склонность к вегетативным неврозам, температура в норме, пульс учащен, тоны сердца приглушены и не представляют опас¬ности для окружающей среды. И, как и положено, запись венчал диагноз: отравление, а на полях назначения: принимать фталазол по одной таб¬летке три раза в день, щадящая диета в течение недели, справка об освобождении от занятий на два дня. Подпись и дата.
Доктора всю жизнь играют в угадайку, но де¬лают вид, что всё знают.
Однажды перед смертью я силился что-то сказать, не помню, что именно, но нечто важное для всех, а доктор меня успокоил, сказав без намёка на улыбку, всё будет в порядке.
Горий Гориевич благодарно шевельнул губами. Мужчина, нанятый для ухода за больным, вовремя постлал на гориевый лоб влажную прохладную тряпицу. К запаху одеколона примешался знако¬мый табачный дух. Приходящий, видимо, курил дешёвые и крепкие сигареты молодости. Горий Го¬риевич, как показалось самому Мыкину, даже улыбнулся далёким годам, оставшимся в наку¬ренных комнатёнках. Несколько глотков подслащенного «Боржоми» и вовсе оживили Мыкина. Он открыл глаза. Ну, конечно, облегченно вздох¬нув, пробасил услуживающий приходимец. Горию Гориевичу стало неловко за доставленные хлопо¬ты. Он выдавил из себя «простите». И подумал, глядя слезящимися глазами на здорового муж-чину, «хоть и пахнет, а дело своё знает». Столо¬вую ложку какой-то бурой жидкости Горий Го¬риевич проглотил с немым вопросом. Ничего, - пояснил проходимец, - это травяной настой, силы придаёт. И вот тут, ох как ухмыльнулся Горий Гориевич, мол, силы придаёт, чтобы и дальше та¬кую жизнь на плечах подушек тащить? Приходи¬мец неожиданно убеждённо возразил.
Но какая-то запоздалая мысль махонькой грам¬мовой гирькой брякнулась на весы очнувшегося внимания Гория Гориевича. И дёрнулось коро¬мысло в другую сторону. Кажется это был совет когдатошней соседки бабы Фани, ешь, сынок, грецкий орех с мёдом каждый день, свет мозгам даёт. Что ж, ради света на земле чайную ложку мёда, перемешанного с тёртым орехом с утра на¬тощак стоит проглатывать. Но только не фтала¬зол. На семнадцатом году жизни, очутившись, как вы помните, впервые в жизни во взрослой поликли¬нике на приёме у участкового врача Горий Гориевич по отроческой наивности позволил себе спросить, а поможет ли этот самый фталазол, на что незамедлительно получил в лицо: запомните, юноша, мы выписываем только те лекарства, ко¬торые помогают. Однако фталазол не помог, ни в первый раз, ни в другой. Приступы тошноты, головокружения и рвоты с пыланием щёк под лёгкий гул в ушах приходили непременно и, помотав, повыжав силёнки, вдруг исчезали, вроде бы бесследно, тем более, что силы возвращались разом, стоило приступу выйти за порог. Но и при-парки надо знать кому и куда ставить. Как долго продолжался бы для Гория Гориевича курс лече¬ния фталазолом не известно, если-бы однажды кто-то из приятелей не обнаружил, что изо рта  Гория  Гориевича несёт ацетоном.  Ну и был тогда же поставлен диагноз: затянувшийся синдром ацетонимической рвоты. Почему затянувшийся? Да потому, что эта самая препротивная, изматывающая, как морская болезнь, ацетонимическая рвота обычно проходит с возрастом. Но судя по всему у Мыкина пора созревания затянулась. Таким уж он уродился.
Надо сказать, что убежденность, как качество человеческой натуры, всегда не столько убеждала Гория Гориевича, сколько смущала. Вот и теперь он обнаружил, что крупный мужчина, приходящий по договорному найму, не только малый не про¬мах, но и неплохой человек. А иначе чего ради ему, приходимцу было возражать и вроде бы искренне подбадривать. «Бросьте, бросьте».
Бросьте в меня камень, если я говорю неправду.
«Жизнь на подушках тоже жизнь».
Горий Гориевич кисло улыбнулся.
«Да, и вы что, хотите меня без работы оста¬вить?»
Здоровая шутка способна кого угодно свалить на¬повал. Но Горий Гориевич лишь ещё кислее улыб¬нулся и, кажется, пошутил вслух, пробормотав что-то вроде «ну если только ради вас», а про себя подумал, что ж, буду жить до последней книги. Впрочем, жить или биться?
«Битья и биться», - не унимается прислужива¬ющий мужчина, укладывая в объёмистую дорож¬ную сумку обретённые книги.
Сердцу биться - мне жить, глубокомысля, за¬мечаю я про себя. Но ни в какие мысли не за¬рыться от вопроса умирать или не умирать. Он стоит передо мной, как моё собственное отраже¬ние в зеркале. И ведь вопрос не праздный. Когда силы на исходе, или когда противоборствующие силы уравновешивают друг друга, тогда решаю¬щим, определяющим становится слово, могущее вдруг изменить траекторию судьбы. Чем не по¬следняя капля, выводящая из неподвижности ча¬ши весов, нагруженные почти поровну силовыми тоннами, или чем не золотой ключик, открывающий дверь к неведомым закромам сил. Хотите верьте, хотите нет, вот и мне достаточно сказать себе «умирай» и ещё живущее под моим именем существо перестанет сопротивляться уговорам смерти. А прикажи «нет» - и тоже существо бу¬дет биться за эту мою тягостную, просто-таки изнурительную, растерявшую все радости жизнь, и биться насмерть. Как видите, опять выпадает ка¬зённый дом да дальняя дорога, смерть не обойти, не объехать. И конечно, с точки зрения здравого смысла приходимец прав, говоря, «куда спешите, умереть всегда успеете».
И Горий Гориевич соглашался. Но как и не раз бывало, согласие его оказывалось накрепко при¬кованным к стене несогласия. И потому от Гориевых согласительных «конечно» веяло, или это мне так кажется, безысходностью. Таким уж уродился этот человек, и не нам его судить. Да и кому не приходилось, сказав «да», попридерживать за ду¬шой увесистое «нет». Конечно, приходимец тысячу раз прав, уверяя, что бог дал, бог взял, что ро¬дился на свет, значит, живи, как живется. Да не колеблясь, соглашаюсь, что назначение каждого появившегося на свет существа жить и жить. Но позволительно спросить «как»? Понимаю, конечно, что вопрос поставлен, как говорят математики, некорректно. Но ведь я не математик, я же не обитаю в золочёной клетке математической ло¬гики и не пытаюсь доказать теорему жизни одну на всех. Если вы меня в таком намерении запо¬дозрили, то позвольте извиниться. На подобные возмутительные подвиги я и позавчера не замахи¬вался. А нынче после моего очередного привязчивого приступа нет сил дотащиться и до туалета, оттого, простите за акушерские подробности, мо¬чусь под себя. Так что, как видите, я не матема-тик, а пока еще человек, но до жути больной, не могущий ничего из того, что мог прежде, но от¬крывший в себе неисчерпаемые возможности терпеть всякого рода боли, да впридачу странную способность непринужденно от скрытого, как го¬ворят уважаемые доктора, болевого шока впадать в беспамятство. И скажите, пожалуйста, разве за такую жизнь стоит биться? Да и ради чего и ради кого? Мне вопрос этот и сегодня противен, но я задаю его, чтобы вы прониклись моей без¬выходностью. И пусть ставшее навязчивым, как всякое любимое противоречие «умирать или не умирать» решится само собой, без насилия смыслов, без тирании истин, своих или чужих неважно, но без тирании. Как я её ненавидел, хотя всю жизнь прожил при ней и, между нами говоря, не¬навидя, жил неплохо. Я улыбаюсь должно быть стыдливо, но глаза не открываются, потому что нет сил поднять веки, налитые всем свинцом мира. Для умирающего не так-то уж плохо сказано. Впрочем, разве противопоказано размышлять пе¬ред смертью или даже после неё? Мне противо¬показано напрягаться, то ли чтобы сберечь по¬следние силы, которых уже давно нет, то ли чтобы поднабрать их с ложки приходимца до того, как придёт снова она. Я и не напрягаюсь. Как же замечательно так вот, ничего не делая, умирать, если бы не более живучие боли. Наконец, за приходимцем захлопнулась дверь. Запах выхлопных газов рассеялся, и улыбка стала медленно спол¬зать с лица Гория Гориевича, как лоскут прошло¬годнего снега с черного склона горы. И когда вся она прошла, Горий Гориевич почувствовал облег¬чение. Он даже признал себя лёгким праздничным шариком, наполненным ничего невесящим ничем.  И розовые  разводы прежнего  стыда растворились в черноте  небосвода прикрытых век, усыпанного крошечными вспышками неосознаваемых озаре¬ний.
Всю жизнь Горий Гориевич старательно скры¬вал от родных и близких, от товарищей, тех, что после смерти образуют группу, обладающую сказочно вечной памятью, свою склонность к незатей¬ливому сидению у окна с глядением без всяких там глубоких мыслей, без далёких намерений на палисадничек перед домом, на дворик с лужайкой чуть подалее, на прохожих, спешащих по тропкам туда и сюда, казалось бы бесцельно,  лишь ради самой ходьбы. И по ощущению обретаемой душевной лёгкости, и по отсутстию этого неминуемого позыва защитить себя неизвестно от кого и отчего, и по кроткому приятию даже букашечного прояв¬ления заоконного царства, а в общем-то по пол¬ноте удовлетворенности Горий Гориевич понимал, что таким образом он, наверное, и исполнял своё назначение. Для иных оно заключалось в благодеяниях, в благомыслиях, а вот для Гория Гориевича оно ограничивалось, говоря языком любого нормального и здравомыслящего человека ничегонеделанием. Что поделаешь, дарёному коню в зубы не смотрят. Да и не счастье ли уже само по себе есть дарёный, пусть беззубый, и даже не конь, а мерин? И не ленность усаживала Гория Гориевича у окна. Ведь, как с утра и до вечера, а то и до полуночи трудился, как вытрясал из себя и сослуживцев исполнения всяких заданий, как он холерично худел на целых два килограмма, отчитываясь перед руководством без всяких там при¬писок и обманов. Но стоило ему, укрывшись от посторонних взоров, присесть у окна, как он пере¬ставал умирать, и начинал жить. Значимость самых великих дел катастрофически падала, как курс акций на, скажем, нью-йоркской бирже. И вовсе не возносился Горий Гориевич на вершины неизме¬римого величия. Упаси господь, чувствовать себя богом. Напротив, он становился лишь частью и не более, частью чего-то, что не имело названия, он, наконец, терял тесную, теснящую границу, и ощущал, осознавал, постигал, какая же в том бла-годать. Но поведать о странной тайне своей Горий Гориевич никому не решался, даже хотя бы одной из вечно уходящих жён. Возможно, из боязни быть превратно понятым, а может, не имея потребности делиться личными секретами, лишенными лоска государственной важности. Но, скорее всего, от стыда быть признанным бездельником... Многие холерики наделены избыточным запасом стыдли¬вости, кстати и зависти. Но в конце концов так ли важно определить, что скрывал Горий Гориевич от публики - собственный изъян или именное достоинство. Это теперь, спустя время я, как го¬ворят естествоиспытатели, препарирую труп умер¬шей в эпоху кайнозоя лягушки и пытаюсь войти в её шкуру, однажды неосторожно сброшенную мной же. И вот тут-то вы наверняка смутно до¬гадываетесь, как тяжело, даже трагически должен был переживать Горий Гориеич свою физическую неспособность посидеть у окна и пообщаться уеди¬ненно то ли с самим собой, то ли со всем миром. И битва за жизнь на подушках теряла всякую привлекательность, тем более, что притяжение к земле свинцовых век, насколько я припоминаю, преодолевать адски трудно. Впрочем и в аду, со¬гласно многим верованиям и сказаниям кипит жизнь.
Кажется проглянуло солнце. Конечно, я могу представить, что творилось за окном в давние времена, но настоящее недоступно, оно как бы от¬торгнуто от меня и находится за пределами дости¬жимости. Но скоро я встану. Попытаюсь дойти до туалета, не прибегая к помощи исполнительного приходимца, не вдыхая ароматов его тела и души. Помочусь чуть-чуть. Остальную жидкость я выде¬ляю через кожу в виде пота. Последнее кстати тоже примечательно для холериков и астеников. На обратном пути чувствую, что земля уходит из-под ног. Падаю. Как выясняется позднее - впол¬не удачно. Легонько задеваю головой дверку платяного шкафа. И в мгновение удара осеняет. Бо¬же, да ведь сбывается. Как же я смел забыть, как же запамятовал давнее предупреждение. Спасешь её - умрешь, смерть приблизишь, и не внезапную, но встретив, признаешь. Я тогда посме¬ялся и спас.
Наконец, Горию Гориевичу удалось открыть глаза. Вместо неба над головой стояли ряды книг, корешками, стопками, обложками. Всю жизнь собирал. И чего ради. Вполне мог обойтись и без них. Но оказалось не зря. Считайте, что весь опыт человечества скопил на потолке и разложил по полочкам. Пришла пора как бы попользоваться ими. Горий Гориевич скривил рот, намекая на ус¬мешку. Вспомнилось объявление: «меняю опыт жизни постранично на услуги подневно. Ми¬лосердие не предлагать». Дверь ломилась от сту¬ка. Предлагали милое усердие. Горий Гориевич из последних сил, устанавливая рекорд по поднятию тяжестей, поднял руку над одеялом, глянул, и поплыли перед глазами алые пятна крапивницы, густо усеявшие руку от локтя до ладони. Стало быть, всё тело тоже обсыпано. Баба Феня ска¬зала бы «это хворь уходит». Уходить-то - уходит, венчая как и положено очередной приступ, но и Гория Гориевича за собой уводит. Какие же бури разыгрываются в организме! Как их назвать. Они улягутся и оставят человека в лёжку лежать. А вокруг врачи прыгают, бегают, больничными ли¬стами, словно платочками, помахивают, обвевают значит, как бы в чувство приводят, пританцовы¬вая. Эх, яблочко, куда ты катишься, то ли вправо, то ли влево, то ли помрёт, то ли жить будет. Рас-судит нас история болезни, как и положено всякой истории.
Открываем наугад историю болезни под номе¬ром пятьсот один. Вроде бы гадаем. Что нас ждёт? Ни много, ни мало бронхит с астматическим компонентом в хронике, то есть навсегда назначены не солнце, не воздух, не вода, не прогулка в Серебряном бору на берегу Москва-реки, а по-стельный режим с приёмом три раза в день по одной таблетке димедрольчика, что достаточно для усыпления лошади, и на ночь таблетку теофедрина, с риском не пройти допинг-контроль, а в случае сильного приступа вызвать Скорую помощь». Естественно, обещанная встреча со «скорой» не вызывала у меня сладостного пред¬вкушения, и я полюбопытствовал «а что?», мол, уже конец виден. А она мне в ответ, а вы, това¬рищ, оказывается и холерик. На что я незамедли¬тельно полез в бутылку, мол, прошу не обзывать и возьмите ваше слово обратно, иначе я, за свои поступки не отвечаю. Ну и в итоге получил пост¬скриптум: больной проявляет мнительность и не¬уравновешенность, проследить, подпись неразбор¬чива, дата 27 августа 68 гэ. И следили. Только толку чуть. Потому что в те годы я жуть как любил кашлять. Жёны уходили, соседи писали письма в ЦеКа, мой кашель даже как-то на радио записали. А прошел кашель разом. Опустился я однажды по случаю командировки в заброшенную соляную шахту на предмет возможного захороне¬ния в ней наших с вами токсичных отходов, ну а по совету местного лекаря задержался внизу, а выйдя наверх, насколько хватило духу затаил дыхание. И с тех пор кашель как рукой сняло, пока при очередном профилактическом осмотре не обнаружили у Гория Гориевича очажок в пра¬вом лёгком. Ну, а до того, в те небывало далекие годы, я любил кашлять. Сёма же обожал тыквен¬ные семечки.
Бывало, терпеливо налузгает кучку семечек, целёхоньких, одно к одному, ссыпет со стола на ла¬донь и одним махом в рот. И жуёт, и жмурится от удовольствия. А ещё он любил женщин, всех сразу и ни одну по-настоящему. Однако требуется разобраться, что же такое любить по-настоящему? К примеру, я всех женщин сразу не любил, а вот каждую жену свою в отдельности любил по-насто¬ящему. Значит, не бил, значит кормил, поил, души не чаял, что называется, на руках носил, ни на ми¬нуту без внимания не оставлял, иными словами - тратил себя, тратил - и уходили от меня. Сёма же и побивал от избытка чувств, и поился и кормился, при них, и душу не закладывал - и ни одна не уходила. Хоть десять лет пройдет, позовёт -приходили. Бывало, спорили с ним на ящик пи¬ва - хочешь, говорил он, позвоню Светке, ну той, что с чёлкой, приглашу на сегодня, я ему - а, брось трепаться, у неё, небось, Сёма с Петей на¬прочь спутался. Ну и по рукам. Сёма конечно звонит, здрасьте, Свету, пожалуйста. Светочка, ми-лая, это я, Сёма, вспомнила? Я - тебя? Разве можно забыть, ну то да сё, на пару дней приехал, жду и прочее. В результате я шагаю в кино на две серии, а Сёма со Светочкой - в мою квар¬тиру. И к тому же я должен ящик пива. Воблу доставал Сёма. Он на всякие доставания из-под прилавка был мастак. В субботу садились за стол и, как любил говорить Сёма, ловили кайф килограммами, под битлов. Если не ошибаюсь, шести¬десятые мятые, перемятые. Впрочем, стоп! Я пока не окончательно спятил с ума. Память, она, что поделаешь, смята в гармошку, но помню и обе¬щанного не заставлю ожидать семь лет и семь зим.
Итак, стояла жара. Первый день её затерялся в начале лета, незамеченный и возможно радостно встреченный после холожавых майских ветров. Где-то на юго-востоке горели торфяники, а на севере - леса. Горели уши тех, кого ругали где-то неопознанные поминатели. Горела душа.
Я бы так простояла всю жизнь, говорила Леся, прижимаясь к нему, пока ты не отстра¬нишь меня!
Наконец, горела земля под ногами. Потому труд¬но было устоять на месте. Дым не отступал. А запах гари преследовал повсюду. Говорили, что такого долгого жара Москва, пожалуй, не знала. с прошлого века. Смута летнего неба тревожила воображение. Можно сказать словами уважаемого подпеваемого Булата Шалвовича, что вроде бы дымно и трудно было дышать, но заходите, ваше величество женщина, пожалуйста, что ж на пороге стоять. Второй раз приглашать не пришлось. Но до того цыганка по имени Неаза властно при¬пала на привокзальной площади к левой ладони Гория Гориевича. Леся весело хохотала. Элект¬ричка в Загорск отходила от пятой плат¬формы через десять минут. Но, когда Леся смея¬лась, время останавливалось. А если время оста¬новилось, то исчезает из обихода, подобно хозяй¬ственному мылу в наши постзастойные дни, такое страшное явление как опоздание. Смуглый, по¬движный большой палец цыганки Неазы энергич¬но разглаживал мою приувядающую ладонь, призывая к жизни вещие знаки. Мы все ведь полны ими. Но слава богу, не каждому дано распознать их истинные смыслы. Ах, моя Леся украинка! Ко¬нечно же, я имею в виду не томик избранных про¬изведений известной писательницы. Моя Леся с Украины, наша современница, жила и живет до сих пор, правда, не со мной. Но остается моей Ле¬сей украинкой, приехавшей в столицу не за тряп¬ками, а за обыкновенным здоровьем. Ну, а цы¬ганка Неаза в тот жаркий полдень была в ударе и ворожила с таким жанровым блеском, что Горию Гориевичу от души не верилось всему, тем более под смех Леси. Ждёт тебя, красавчик, до¬рога в казенный дом, вещала цыганка Неаза, а Леся смеялась пуще прежнего. Кажется, Горию Гориевичу почудилось тогда, что сквозь смех он слышит ржание гнедой ночи и последний крик Земфиры. А когда вещунья заявила, спасёшь её - не умрешь, смерть приблизишь, и не внезапную, встретив, признаешь, засмеялся и я. Горий Гориевич щедро одарил цыганку рублём, а потом еще одним. И мелькнула цветастая шаль, и метнулись длиннющие юбки, и простыл след цыганки Неазы. Электричка в тот день ушла в Загорск без Леси и Гория Гориевича. Леся вдруг брякнулась, поте¬ряв сознание и сумочку, на асфальт тут же, не от¬ходя от стоянки такси. Синюю, с очередной острой сердечной недостаточностью, Горий Гориевич едва успел довезти до дому и отпоить одним лишь участием. И тогда Горий Гориевич решился на улов¬ку, даже на обман, а может, и на аферу. Ведь цель оправдывала средства. В конце концов, если государство успешно пользуется этим принципом, сделав его основным завоеванием Октября, поче¬му ему, гражданину своей страны, не следовать тому же правилу.
По-моему, применение принципа: цель оправ¬дывает средства тем выгоднее государству, чем недоступнее желанная для всех цель. Размахивай себе колотушкой, райскую жизнь нагоняй и заведенный порядок сохраняй.
Однако, Федя, говорю я себе, не отвлекайся при исполнении творческого акта. Итак, Горий Гориевич приступил к спасению Леси украинки. Дело в том, что Леся нуждалась в срочной операции. Порок её сердца, по словам Леси, прогрессировал вместе со всем человечеством. И только дядя Вишневский мог помочь. Но к нему попасть, да к тому же со стороны, было не легче, чем к папе римско¬му. Долго Горий Гориевич примерялся, думал-гадал, какими ходами-выходами проникнуть в клинику Вишневского, даже облазил всю добрынинскую округу в поисках надежных но правед¬ных голов. Пока, наконец, не почувствовал себя аферистом, или авантюристом двадцатого века из Малаховки, где папа с мамой когда-то познако¬мились и купили сынишку Гория на пристанционном рынке. После исполнения задуманного Горий Гориевич полюбил сильнее не только Лесю, но и свою страну, которая и на самом деле давала неограниченные возможности проявиться на истори¬ческом негативе самому последнему маленькому человеку. Дерзко и убедительно сыграл он роль некоего Гостюхина Ивана Филипповича, якобы секретаря Председателя Совмина товарища Алек¬сея Николаевича Косыгина. В первый раз по те¬лефону утром в восемь пятьдесят пять, за пять ми¬нут до врачебной конференции, а чуть позднее при личной встрече с замглавврача. В результате Лесю, стоявшую под белобольничной двустворча¬той дверью с полированными латунными ручками, без промедления госпитализировали. Мошенниче¬ство было обнаружено на операционном столе в момент вскрытия грудной полости. Но хирургу отступать было некуда. Вскоре Леся выписалась из больницы поздоровевшая, порозовевшая, способ¬ная не только на настоящую любовь, но и на службу почтальоном в соседнем почтовом отделе¬нии связи по рекомендации лечащего врача ради укрепления сердечной мышцы. Между тем Горию Гориевичу показалось уже вполне определенно, что Леся его самая-самая жена, что души он в ней, как ни в ком другом не чает. Но на шестом ме¬сяце их совместной жизни Леся исчезла и, как положено в таких случаях, оставила на столе записку следующего содержания: «Уезжаю домой, спасибо за всё. Леся».
Да, то лето оказалось необычайно щедрым на жару. Горели подошвы, горели подмосковные леса. Вместе с дымом в город вкрадывалась тре¬вога, коренящаяся своим происхождением в дре¬мучем прошлом. И ещё долго Гория Гориевича пустая квартира встречала запахом гари, напоминая о рекордно жарком лете.
Как видите, слабые сотрясения мозга будора¬жат память, вызывая к жизни всякое былое.
Но пора и к нашим дням возвратиться. Стало быть лежал я, погруженный в подушки, как в себя, или в себя, как в подушки, и решал, умирать или не умирать. Помните? Катиться ли санкам с ветерком вниз, или карабкаться вверх по обледе¬нелому склону? Но чуть раньше, до того как началась эта титаническая мышиная возня с вопро¬сом то ли да, то ли нет, лежу я, значит, после ча¬сового утреннего сна в удачном расположении духа и естественно ничего не подозреваю о том, что произойдет пятью минутами позже. Горий Гориевич, как человек, находящийся хоть и близко к пределу, но всё-таки в пределах психической нормы, душевно и телесно содрогался от возмож¬ности потерять это беспечное, как ясное небо, и бесконечное, подобно тому же самому небу, неве¬дение. Так вот лежу я и между делом наблюдаю за соседкой, тучной Октябриной Варфаломеевной. Все дела мои вздохнуть, конечно же, не об упу¬щенных возможностях или о якобы счастливых днях, (Горий Гориевич не любил увешивать ими иконостас прошлого), а просто вобрать в себя воздух, какой он есть со всеми нежелательными при¬месями, и выдохнуть почти невесомую часть себя, облегчиться удовлетворенно всего лишь на мгно¬вение-другое, попробуйте удержаться на острие иглы. Каждому своё дело. Октябрина Варфаломеевна, переполненная одышкой, раскладывает по внутренностям холодильника марки «ЗИЛ» с оттягивающейся на себя закрашенной после ремонта ручкой продукты, купленные для меня в самом Елисеевском гастрономе. Вот такая у меня, у сча¬стливого была соседка, знающая о соседе бук¬вально всё до последнего черного пятнышка и ми¬лосердная, потому что иной и быть не могла. Однажды у Октябрины моей Варфаломеевны спро-сил так, без всякого умысла, уж не вы ли в Ок¬тябре устроили Варфаломеевскую ночь, а она мне в ответ: ох, мужики, и на том свете всё о бабах будут говорить. Как было не любить её за пря¬моту. И тут тянусь я за стаканом чая, и вдруг боль ослепительная, из глаз искры как из бенгаль¬ских огней посыпались, но успеваю подумать, опять этот проклятый пятнадцатый позвонок, и начинаю падать в обморок. Чувствовал бы себя перышком из хвоста самого что ни на есть белого петуха, если бы не чьи-то тугие объятия, сдавив¬шие грудь так, что дыхание спёрло. Одно слово -остеопороз, а если поменять местами пару слагае¬мых, то получим остеопозор, и как известно, сумма не изменится.
Откроем на странице двести тридцать первой историю болезни номер пятьсот один Гория Гориевича Мыкина. Ведь Горий Гориевич и я - это од¬но и тоже лицо с точки зрения начальника пас¬портного стола. Да и как иначе, если две парал¬лельные прямые в конце концов пересекаются на бесконечности, если не витать в необычно плоских плоскостях эвклидовой геометрии, но я, как и все вы, обитаю к счастью в царстве кривых пространств.
Кстати, как вы относитесь к просвещенной монархии? Подумайте и ответьте по адресу: Москва, 127000, ул. Академика Королева 12, Центральное телевидение, редакция спортив¬ных программ.
Итак, страница двести тридцать первая из истории болезни пятьсот один. О, господи, опять этот тип явился не запылился. Его можно уже, как милого, по походке узнавать. С ним не соскучишься. Счи¬тай, день коту под хвост пошел, да не простому, а черному с оранжевыми глазами. Стоит ему придти, так вечером один в один с мужем скан¬дал. Как он ещё живет. Ведь не человек, а боль¬ница. И далее неразборчиво латынь, по всему это самое слово остеопороз. Потом наши русские сло¬ва, с интенсивным вымыванием кальция в пятнад¬цатом позвонке (вот почему я помянул его), и с началом процесса (с чем и поздравим Гория Гориевича) в шестнадцатом и в двадцатом. Обычно остеопороз встречается у женщин не совсем моло¬дых, и у стариков, а я не старик и вроде бы не ба¬ба, а вот заразился, видимо. И нате вам - адская боль, ни с того ни с сего. Боль, как при радикули¬те, всем ведь знакома, болезнь, правда, иная, но искры из глаз одни и те же сыплются. Искры в по¬толок, я в обморок. Слышу собственный стон, та¬кой сдавленный, но раздирающий душу. Так что, чтобы услышать стон, надо иметь душу. Я услы¬шал, стало быть, имел. А ещё слышу, как запричи¬тала моя тучная соседка, как затопала к телефону, волшебный номер ноль-три набрала, чтобы к самому концу обморока скорая» успела при¬ехать. Успели. И начали от успения спасать по долгу службы. Я в ответ лежу, глаза не открываю, языком не ворочаю, думаю, пусть заветное слово скажут, тогда камень с сердца сдвину. Слы¬шу соседка показание врачу преподносит, мол, как вскрикнет, да как охнет. Врач попробовал ме¬ня прощупать, но я как лягну его пониже живота, мысленно, конечно, чтоб пошёл подальше щупать скелет своей жены. А сам айкнул, да так убеди¬тельно, что врачу всё стало ясно, и он приказал официанту подать баралгин. Шприцы в те времена не кипятили потому, как человечество ещё не до¬росло до СПИДа в своем развитии. Пять милли¬литров баралгина возвращают слона к жизни, а меня чуть на тот свет прежде срока не отправи¬ли по причине нашей полнейшей несовместимости. Еле выходила вторая скорая, реанимационная. А следовало сразу мышку-норушку вызывать, она прибежала бы, хвостиком мотнула бы, поднату¬жилась, и репу вытянула бы. Врач из первой ско¬рой потом шутил, мол, ничего, брат, хуже бывает, вот делал кто-то как-то прямую инъекцию адрена¬лина в сердце уже остановившееся, а игла хрясть и обломилась, ну и человека вовсе не стало, сами понимаете, игла - наша, а советское, значит - лучшее. Я смеялся, про себя естественно, соседка плакала при всех, а доктор собирал свои мудрёные пожитки в чемодан, готовясь к отъезду, судя по основательности, за рубеж, где он собирался устроиться поудобнее.
И долго ещё я, вспоминая незадачливых вра¬чей, смешил Гория Гориевича пуще иных россказ¬ней. Вскоре Горий Гориевич и дал объявление в стенгазету ЖЭКа, так мол и так, нужен прихо¬дящий работник по уходу за нормально больным, об условиях при встрече, нуждающихся в жилье и в усиленном питании не предлагать. Первым откликнулся слесарь Митяй. Парень в меру добро¬совестный и любящий крепко подумать перед тем, как взяться за разводной ключ. Да вот незадача, стоило ступить ему на порог, как дом наполнился духом машинного отделения корабля, несущегося на предельных парах к ясно видимой гряде рифов. Горий Гориевич отказался, конечно же, вежливо улыбаясь, даже розовел от лёгкого стыда за причиненные отказом страдания, но, чтоб сгладить собственную душевную неловкость, попросил Митяя сменить прокладку в кухонном кране, а то трубы гудят и гудят. И будут гудеть, заметил Митяй, меняй не меняй - один хрен. А отблагодарив парня трёшкой, Горий Гориевич и вовсе утешился. На том и разошлись. Ну, а следующим по объявлению оказался знакомый уже нам здоровый мужчина, услуживающий по найму, тот самый, от которого одну вечность пахнет одеколоном, а дру¬гую -экологическими проблемами. На книгах и сошлись. Было время собирать, наступило время отдавать, глубокомысленно утешал себя Горий Гориевич. Хотя с первых памятных времен жизнь представлялась ему неизбывным отдаванием, чего именно - не знал, но чего-то не определяемого. И в таком представлении о жизни не находилось место ни скупости, ни щедрости, неразличимых и равных перед законом неизбежных потерь. Иные истерически протестуют. Что касается Гория Гориевича, то он предпочитал жить, а не протесто¬вать. Таким родила его мама. Таковым был, как написано в энциклопедическом словаре, конститу-ционно-генетический склад его личности.
Дверь сарая, обитая крашенными суриком листами кровельного железа, была открыта на¬стежь. Серый ветер покачивал её, срывая постное поскрипывание с подсохших потерь. Да берите, не стесняйтесь, уговаривал Горий Гориевич отра¬ботавшего очередной нанятый день услуживца, придвигая поближе к нему том третий Андрэ Боннара, швейцарского историка, «Греческая цивилизация», изданный в 1962 году. Книга редкая в на¬ши дни. Не пожалеете. Тут и об Александре Ма¬кедонском, и о Платоне. Здоровый мужчина, на сей раз ничем не пахнущий, поскольку у Гория Гориевича накрепко заложило обе ноздри, недовер¬чиво листал предложенную книгу. Да, да тот са¬мый Платон, продолжал Горий Гориевич, увле¬ченный потоком безличных мыслей, который изг¬нал поэтов, этих мастеров лжи из своего государства. Ну ладно, наконец раскрыл рот крупный мужчина, уговорили, у меня, между прочим, было одно знакомство с поэтом. Тут приходимец захмыкал и замотал головой. Отхмыкавши и отмотавши, он продолжил, подобрал я его в сугробе вечером, поднимаю, спрашиваю, что с тобой, а он лыко не вяжет, и только бубнит, не трожь, я поэт, ну я его в подъезд, чтоб не замерз, и усадил к бата-рее поближе, а он как вцепится в меня и запо¬ет - «не уходи, тебя я умоляю» - потеха с этим поэтом вышла. Горий Гориевич вежливо улыбнул¬ся, а самого в ту же минуту осенила шальная, но яркая для его затуманенного сознания мысль, что Платон чудесно ужился бы в нашем государстве, которое обожает изгонять поэтов и в котором при¬шла к власти раса чистых подлинных философов, ведь мы и вправду родились из разума, так мыс¬лил Горий Гориевич, продолжая удивляться соб¬ственными откровениями. Тем временем приходимец, подсчитав на карманной машинке все «за» и «против» возмещения потерянного времени у пос¬тели больного, уверенно потянулся за девятитомником Бунина. Горий Гориевич видел всё. Хотите впридачу Бунина? Берите, благословил он, хотя разрешения на выбор книг согласно трудовому соглашению и не требовалось. Сказал и почувство¬вал на губах соль слезы, выкатившейся из правого глаза часом раньше. Разве можно пережить бунинский солнечный удар или его ворона. Ворон живет и живет, говорят, до ста лет. Сколько раз Соня вытаскивала меня из бунинских тёмных ал¬лей, приговаривая, ну вот опять, а я молчал, стис¬нув зубы и едва удерживая на кромках век круп¬ные слезы. Наконец, слезное молчание нарушил голос приходящего мужчины, э, да у вас тут не хватает двух томов. Горий Гориевич, виновато улыбаясь, подтвердил, заиграла приятельница, знаете, книги лучше при жизни не давать на вре¬мя, надо их или дарить, или продавать. Мёртвый голос со стороны добавил, или сжигать. Впав в глубину своей очередной мысли, Горий Гориевич не услышал, как приходимец вслух заметил, что бабам вообще книги незачем давать, что на сегодня они с Горием Гориевичем квиты. И только стук захлопнувшейся двери возвратил его к жиз¬ни. Да разве это жизнь, пробормотал Горий Горие¬вич и закрыл глаза. Прощальная улыбка сегодня не состоялась. Да и беседа с Сократом продолжа¬лась недолго. Сократ Сократыч спешил сегодня на рыночную площадь на встречу с допризывниками. Сократ Сократыч обожал вправлять мозги этим юнцам, обучать их уму-разуму, внушать им идеи, как любил он выражаться, нашей справед¬ливости. Хотя лично Сократ Сократычу ближе была идея абсолютной справедливости, но, обучая юношей, он умело избегал пристрастного отноше¬ния к своей любимице, будучи до конца верным решению демократического большинства ставить интересы коллектива выше личных. А интересы коллектива, любил повторять Сократ Сократыч,  это интересы, зарытые в песок будущего. Я мягко возразил, мол, справедливость штука относитель¬ная, да и не совсем понятно, какой справедливос¬ти можно обучить будущих солдат, справедливос¬ти убивать или справедливости миловать, но тог¬да их первыми убьют. Я, конечно, как обычно не настаивал вслух, но про себя твердо стоял на своём. Поэтому ещё мягче возразил по поводу коллективного и личного. Тем более, что, сколько помню себя, я охотней проводил время наедине с собой, чем в общении, надрываясь, подобно бедолаге Сизифу. Но одно дело - хотеть, а дру¬гое - иметь, потея. В жизни я исправно следовал велениям времени, то есть, большинства. А как же иначе, воскликнул Сократ Сократыч, коллектив - это сила, без него нельзя, у кого же тогда брать взаймы и засмеялся зд`орово и здор`о¬во. И мне ничего не оставалось, как от души улыбнуться, ведь настоящая шутка обезоруживает да¬же неизлечимую болезнь. Продолжая смеяться, Сократ Сократыч стал собирать свои манатки, и так бы и ушел, умирая от смеха, если бы его взгляд не упал на две чаши с цикутой, стоявшие на столике у моего изголовья. Пришлось выпить на посошок, прежде обменявшись тостами. Он пожелал мне здоровья, хотя известно, что здоровье - не жена, коль ушло, то назад не воротится. А я пожелал счастливого пути, как выяснилось, в мир иной. Каждый залпом выпил свою чащу до дна. Сократ Сократыч вмиг помер, я даже не успел ру¬кавом утереть губы, как он исчез, и дверь захлоп¬нулась за ним. А Горий Гориевич остался долё¬живать отпущенный срок. Более всех убивался Платон. Чтоб смирить непримиримое горе, он за¬теял беседы с Сократом и, утешившись сократовской справедливостью, впал в конце концов в мечту об идеальном государстве, окончательно разуверившись в демократии, этой потаскухе-отра¬вительнице. И если верить тому, что всё в жизни взаимосвязано посредством причин и следствий, то согласно утверждениям маститых историков христианство уходит своими корнями в платоново государство, да и мы оттуда же выросли. Впрочем, у меня сегодня высокая температура. Не исклю¬чено что я брежу.
Горий Гориевич лежал, красиво задрав при¬плюснутый нос к потолку, лежал с улыбкой, так и не сошедшей с лица, хотя услуживающий муж¬чина уже как битый час скрылся в неизвестном направлении с портфелем полным книг, а крепкий дух одеколона успел почти рассеяться, чуть-чуть превышая допустимый убойный уровень. Спроси¬те Гория Гориевича, о чём улыбается, сам не от¬ветит. Какая благая, или на худой конец, милая весть долетела из прошлого? Потому что только прошлое могло издавать звуки или мерещиться впотьмах закрытых глаз, но не будущее убо¬гое от очевидности и не способное даже на йоту выдумки. А о настоящем и вовсе думать не при¬ходилось. Может ли полная мнимость произнести «а», или воспроизвести хотя бы букву «я», или обронить как бы невзначай целую жизнь на рас¬каленную жаровню души, которая и есть единственная реальность? И вопрос «умирать или не умирать» казался Горию Гориевичу теперь наду¬манным, а размышления и мелкие страдания на сей счет вымученными, потому что ответ напра¬шивался сам собой, конечно же умирать, ведь иного не дано. Однако и после сказанного я не берусь утверждать, что нашел разгадку загадоч¬ной улыбки Гория Мыкина. Даже под вечер лицо его продолжало красоваться высокой бледностью, а лоб на фоне отбеленной наволочки, смененной утром профессионально заботливым приходимцем, показался мне восковым пятном, в чьих застыв-ших складках притаились тени своего сожаления. Не о книгах ли оно? И всё же и гаданиям прихо¬дит конец. Положим, что так оно и есть, о книгах усталая грусть, унесенных с позволения во бла¬го - но тут я прикусываю язык, потому как вся¬кий раз, когда доносится даже из глубины собст-венного мозга, довод «во благо», у меня начи¬нается морская болезнь, по-видимому, от неприя¬тия любых оправданий. Но с прикушенным языком умирать, или, ежели вам угодно, жить не совсем удобно. Поэтому коротко исповедовавшись и всё-таки облегчившись, я возвращаюсь к унесен¬ным книгам. Сегодня Горий Гориевич лишился умещающегося на ладони «Слово о полку Игореве» в переводе Аполлона Майкова, чудесно расписанного Романом Белоусовым, художником из Палеха. Горий Гориевич насколько хватило сил шумно вздохнул. Ах, ладони, подумалось ему наперекор навязанной, я бы даже сказал, хорошо организованной струйке мыслей, сколько воды утекло с них, и откуда она берется, и вот уже ос¬тавшуюся горсть надо успеть донести до следую¬щей встречи. Что касается «Слова», то оно Горию Гориевичу досталось на память от приятельницы его же супруги, той самой приятельницы, что од¬нажды неисповедимым путем очутилась в нашей супружеской постели, когда Горий Гориевич уже лежал в ней, а жена, напевая «Я встретил вас», мыла на кухне посуду. Позднее приятельница эта выбросилась из окна, но много прежде из того же окна тот же путь совершил её муж, в общем, бы¬ли, как теперь принято говорить  среди  врачей, парашютистами. Падали долго, можно сказать всю жизнь прожили как затяжной прыжок. Но так или иначе, а Горий Гориевич от случая к случаю с наслаждением листал махонькую книжечку. Вы¬несли сегодня и Толстого, нет, не Алексея, а Льва Николаевича. С сочинителем Алексеем Николае¬вичем Горий Гориевич не дружил. А к графу Льву Толстому стал испытывать трепетные, даже род¬ственные чувства после того, как привелось опуститься в пропасть дневников, том девятнадцатый и двадцатый из двадцатитомного собрания сочи¬нения, 1965 года издания «Худлитературой» в Москве. Откопал он дивные тома из многих и многих никому когда-то ненужных книг, рассыпан¬ных стопками по полу одной из задних комнат книжного магазина. Были ведь и такие времена. Наконец, унесли и подписной в академическом из¬дании десятитомник А. С. Пушкина. Горий Горие¬вич хмелел от пушкинской переписки. Господин барон! Позвольте изложить... А в ответ, милостивый государь, не знал вашего почерка. Да и как не кружиться голове от обращения «мой ангел, поздравляю тебя с машиным рождением», или от «отправлюсь, мой милый, в зачумленную Моск¬ву». Горий Гориевич скривил трижды обесцвечен¬ные губы в очевидную усмешку, кое-что ведая об экологической обстановке в современной Москве и вокруг неё. Следом в придачу отправился двух-томник Карамзина. Да что говорить, всю гордость российскую вынесли. Но Горий Гориевич не сда¬вался. Воля его умереть упрямо крепла с каждым днем, восставая из пепла столько раз уже про¬житой жизни.
Я остановился. Перевёл дух. Перечитал по¬следнее предложение. Оно меня смутило. Как, только оно? - спросите вы с наивной откровенностью. Я с не меньшей искренностью отвечаю, да, лишь оно. После подобных предложений нор¬мальные люди, пишущие и ищущие в затейливом архипелаге слов своё потерянное «я», ставят точ¬ку, а чуть ниже подпись и дату. Но я, Горий Гориевич Мыкин, и он, такой же Мыкин как и я, каждый в отдельности и вместе взятые не абсо¬лютно нормальные. Я, к примеру, шизоид. И уз¬нал о том на очередном приёме у участкового врача. Половина стола ломилась от историй бо¬лезни, другая половина была сервирована мра-морным чернильным набором работы уральского мастера Данилы, подаренным одним из наиболее безнадежных пациентов во спасение бренного те¬ла. Гостей собралось видимо-невидимо, полная прихожая, и все самые знатные, а женщинам и престарелым особый почёт - молодые уступали сидячие места, садитесь, мол, пожалуйста, а са¬ми подвигались поближе к столу. Верховодила незваным приёмом добротного телосложения, по-своему красивая, сестра в высоченном накрах¬маленном колпаке. От несравненного взгляда её полумёртвый гость поднимался с лежака и уходил уличенный и полный раскаяния за попытку пред¬ставиться больным. И вот на этом самом приёме, средь светской толчеи, участковый врач наша, под¬держанная упомянутой выше сестрой, обозвала меня шизоидом, причем не просто «шизоид», ска¬зала она, а «определенно шизоид» и оставила о том соответствующую запись в истории. Я даже не стал хвататься за мраморную чернильницу, на¬столько очевидной выглядела врачебная ошибка. Посудите сами. Шизоид - это конституционно-генетический склад личности, ну как бы и консти¬туцией и генетикой разрешенное складирование личности. А что же хранится на складе? Ну, во-первых, аутизм, стало быть погруженность во внутреннюю жизнь и отстранение от внешнего мира. Наблюдается ли таковой у меня? Скажем прямо, склонность к погруженности во внутрен¬нюю жизнь имеется, но какая может идти речь об отстранении от внешнего мира, когда я обо¬жаю сидеть у окна и глядеть на этот самый внеш¬ний мир. Согласен, пустые консервные банки, бу¬тылки из-под шампанского и прочие отходы цивилизации за окно не бросаю, и даже не плюю, а только любуюсь. Так что с аутизмом номер не про¬шел. Во-вторых, эмоциональная холодность бракосочетается с повышенной ранимостью. Спросите у моих несуществующих жён, и они дружно пока¬жут вам следы от ожогов, коими наградила их моя эмоциональность, и хором подтвердят мою, дово¬дящую обидчика до белого каления, неранимость, такую же, какая должна быть у южнокорейского полицейского в пуленепробиваемом и несгораемом жилете. В-третьих, преобладание абстрактного мышления часто сочетается с астеническим тело¬сложением. Но простите, в школе у меня по ал¬гебре натягивалась тройка с минусом, а булеву алгебру на курсах повышения квалификации я так и не осилил. Что касается астенического телосло¬жения - согласен, что есть - то есть. От тела свое¬го не отрекаюсь. Как видите, все пункты обвинения мало состоятельны. Итак, если я чайник, то не холодный, как должно быть по определению, а кипящий. Шутка. Смех. Без слез. Слезы побере¬жем. Пригодятся в иных обстоятельствах. И всё-таки, если я чайник, то кто же тогда все ос¬тальные? Шутка продолжается.
Наконец, пришел седьмой день апреля. Я ока¬зывается еще способен ждать сильно, не так как когда-то, но всё-таки ждать. Горий Гориевич не зря подозревал, что седьмого апреля благове¬щенье, то есть благая весть снизойдет до того, кто хочет её услышать и постичь. В тот же день произойдет третья встреча весны, люди высыпят на улицы с транспарантами и флагами, чтоб встретить долгожданную гостью. И поборет весна зиму. А потом наступит девятый апрель, и будет щука биться об лёд, хвостом разбивать ледяной свод, потому что матрёнин день пришел. Напоминание о матрёнином дне встрепенуло Гория Гориевича. И он отрицательно замотал головой, мол, нет, не признаюсь, нет, нет, о Моте как-нибудь в другой раз. У Гория Гориевича даже мурашки побежали по коже, так крепко повеяло из под¬полья прошлого. Пусть отзвучат колокола сорока утренников, тогда и можно перевести дух и огля¬нуться, если судьбе будет угодно. Впрочем, поду¬малось Горию Гориевичу нешуточно, не о Моте ли та самая, предназначенная мне благая весть. Солнце падало медленней жизни. Тени не двига¬лись. Небо не успевало остыть и устать. К Горию Гориевичу даже возвратилась позабытая уверен¬ность, что у него хватит сил подойти к окну и, сложив руки на груди, впасть в созерцание див¬ного заоконного царства и представить себя прос¬тенькой домашней рыбёшкой, уткнувшейся в стек¬ло аквариума и вроде бы бессмысленно глазею¬щей немигающими, недвижными глазами на яко¬бы полный затаённого, но великого смысла комнатный мир двуногих существ и диковинных пред¬метов. Почему бы не пофантазировать, или не по¬мечтать всего лишь о несбыточном прошлом, или не заулыбаться без причины, вызвав смешанное чувство неловкости и раздражения у озабочен¬ных прохожих. Горий Гориевич в минуты подоб¬ных тихих незаметных постороннему глазу откровений, причислял себя тайно ко всяким никчемникам, среди которых толкутся и юродивые, и лице¬деи, и прочие непроизводящие материальные ценности творческие работники. Но вдруг, сознавая себя бездельником от рождения и даже тунеяд¬цем по призванию, Горий Гориевич вовсе не сго¬рал от стыда, потому что, если в допотопные вре¬мена таких, как он не поубивали, если согласно великому Дарвину такие,  как он, не вымерли, зна¬чит нужны они для чего-то. И вот тут Горий Мыкин, проявляя мудрость дворняги, не пытался по¬добно натренированной служебной собаке искать на свалке смыслов оправдательный приговор сво¬ей склонности. Горий Гориевич осторожненько приподнялся, свесил ноги с дивана, нащупал пол, и, убедившись, что палубу не качает, двинулся к оконному проёму. Стало быть, не иссяк в нем импульс жизни, подумал Горий Гориевич на даль¬них подступах к окну. Но всего лишь за шаг до подоконника он почувствовал, что силы, эти ко¬рабельные крысы, начинают покидать его безжа¬лостно и бесстыдно. Потолок понёсся вниз, пол двинулся навстречу, но Горий Гориевич успел всё-таки увидеть, что за окном продолжается та же полная очарования, пока не влезешь в неё по уши, жизнь, что всё теми же тропками ходят люди, что лёгкий вчерашний дымок ещё вьётся над мусорной кучей. Ай, вскрикнул Горий Горие¬вич и, прижимая к груди заветную жабу, повалился на пол, не спеша, стараясь не ушибиться. Лёжа на полу, он в полной мере ощутил огром¬ную силу жабьей тяжести, удушающей, заставляющей захлебнуться даже малым глотком воз¬духа. Наконец, потеряв сознание, Горий Горие¬вич не без гордости отметил в бортовом журнале, так мол и так, а капитан остался на тонущем корабле.
Вы, очевидно, поняли, что, говоря о жабе, я имею в виду приступ стенокардии, именуемой прежде в народе грудной жабой. Конечно же, история болезни за номером пятьсот один не умалчивает о стенокардии, развившейся на почве прог¬рессирующей ишемической болезни. Но на страничках истории не найти описания событий, последовавших спустя полвечности после рекордно¬го прыжка жабы.
Когда Горий Мыкин очнулся, над ним уже колдовал приходимец. Крепкий дух одеколона вполне мог заменить нашатырь. Ну, наконец, воскликнул здоровый мужчина, и что вас к окну по¬тащило. Горий Гориевич только виновато заулы¬бался, а сам подумал, и чего ему нужно, зачем поднимать, упало что-то, ну и пусть лежит. На¬мёк на чувство досады даже заставил Гория Гориевича чуть-чуть приподняться, но властный жест приходимца, его безоговорочное «ни-ни», поставили всё на прежние места. Виноватая улыб¬ка продолжала висеть на лице Гория Гориевича, а про себя он продолжал задаваться вопросом, ну чего ему, приходимцу, надо. Стаканчик янтарного шиповничьего чая, подслащенного медком, придал еще большую ясность мыслям. Обморок, сон, смерть, все они глубоко родственные состояния, и не понятно, зачем будить человека, если не на¬до спешить на работу. Приходимец же, поправляя подушку, успокаивал, мол, не волнуйтесь, всё будет хорошо. Что ж, тогда Горий Гориевич снял улыбку с лица и сказал себя на ухо, всё будет хо¬рошо, как у прекрасной маркизы, помолчал и вновь задался вопросом, а всё-таки, что прихо¬димцу надо, ведь согласно протоколу разногласий к договору о добрых услугах все невостребован¬ные книги после смерти работодателя отходили в собственность рабочего. И ничем иным, кроме как высочайшим профессионализмом нельзя было объяснить поведение   приходящего   мужчины. Что ж, подумал Мыкин, червь профессионализма проник не только в наш спорт, но и в сферу ус¬луг, и даже в жизнь, ведь не зря трубят, что надо уметь прожить жизнь, как будто и в самом деле уличные бродячие артисты исполняют здесь цир¬ковые номера, а плата тем выше, чем профессио¬нально-смертельнее трюк. А ковёрному за то, что остался без брюк - аплодисменты со смехом в придачу. Ай, сколько помнит себя Мыкин, всегда его мутило и от одеколона, и от капель профессио¬нализма, разведённых в столовой ложке кипяченой воды. Вот и теперь Горий Гориевич звучно икнул, чем вызвал на себя тревожный и вопроси¬тельный взгляд доброуслуживающего, здорового и здорово дурно пахнущего самым дорогим из всех торгуемых одеколонов мужчины. Горий Горие¬вич, как и положено воспитанному человеку, из¬винился, но предложил приходимцу записать в ис¬торию болезни, что больной перед смертью икал. Мужчина заржал, видимо сказывалось обильное употребление отрубей, а в промежутках между ржаниями успевал вставить, ну и шутник вы, ну и шутник. Наконец, он попритих. Смахнул с пра¬вой раскрасневшейся щеки слезу. И со словами: нет, с вами не соскучишься, забежал вперед, опе¬редив своё время. Что ж, на то воля хозяйская. Я, к примеру, не люблю опережать события, и, оседлав метлу, лететь впереди последней песчинки самых крупных в мире песочных японских часов. Конечно, я согласен с вами, в жизни далеко не всегда делаешь то, что любишь, но посидеть на обочине не такое уж последнее дело всей моей жизни, даже если завтра война. Однако же, о гря¬дущей войне, просматривая газету, приходимец ни словом не обмолвился, а вот о выборах сооб¬щил, что состоялись они у нас двадцать шестого марта 1989 года с, черт побери, двумя и более кандидатами в бюллетенях, одним словом, настоящие выборы. Прямо так и сказал, самые пер¬вые, первые за все семьдесят два года. Я поду¬мал, что неплохо жилось старику, жизнь у него текла по маслу, если свой первый выбор, как бы не последний, пришлось совершить на семьдесят втором году жизни. Ещё он, этот, как обозвал его Горий Гориевич,   новоявленный   Нострадамус, сообщил, что по первому национальному территориальному округу номер один со страшным для товарища Бракова отрывом победил товарищ Ельцин, и что в целом победила наша демокра¬тия, которая пока я жив, считалась всегда ихней. Кто такие Браков и Ельцин я не мог знать тогда, хотя помню давным-давно жил в нашем доме на первом этаже Славка Ельцин, бивший чуть что в ухо наотмашь. Я отмолчался. Сколько же жиз-ней потеряно в молчании, скорбно подумал я. Э-э, нет, возразил приходимец, не в молчании, а в умолчании. Я призакрыл глаза, определенно давая понять, что не желаю ввязываться в поли¬тические разговоры. В моём ли положении беременного счастьем иметь только прошлое, зани¬маться политикой предстоящих перемен. Хотя то, что я дышу ещё здесь уже есть политическая ак¬ция и моё участие в общественной жизни страны. Да, а как вы заметили, из памяти моей почти на¬чисто за редким исключением выбиты политические мотивы. Прежде они звучали в моей жиз¬ни, но не громче и краше, чем, скажем, у Сёмы или у соседа на даче. Платформа у меня была од¬на на всех, крепко сбитая, вся кумачом обвитая, и особенно запомнились черные-черные рельсы, сливающиеся не там вдали у горизонта, а рядом, через пару метров. Потом подложили разрыв-тра¬ву и пустили под откос. Кое-какие осколки шур¬шат под ладонью. Например, гуляют голуби по брусчатке Красной площади во время объезда войск, построенных для парада и удивляются, что это они делают на нашей площади. Или вот с собрания актива, председатель спрашивает, кто за, а в ответ из зала женский голос истерично кри¬чит «едино душно, откройте форточку». Ну, а это поострей осколочек: перестройка - мать родная, Горбачев - отец родной, на хрена родня такая, лучше буду сиротой. Если Михаилу Сергеевичу когда-либо приведется прочесть эти строки, я ду¬маю он мудро не обидится и не привлечет меня к ответственности за распространение народного юмора. Но как бы то ни было, я каюсь, хотя на-казание, как порой случается, поспело ко мне раньше приговора. Я подчиняюсь, потому что, как говорил Сёма, лучше быть рабом хорошей судьбы, чем хозяином плохой. А судьба моя чудесная. С боем курантов. Курлы-курлы бьют мои куранты. Я разжимаю губы и принимаю страдальчески очередную столовую ложку мёда с колотым грецким орехом. Остаётся благодарно улыбнуться и, как повелось, не снимая улыбки с лица, отказать¬ся от не всей, но малой истории искусств, всего от девяти пёстрых томах, изданных совместно с ГДР в мягком переплете с массой иллюстраций. На остальные десять или двенадцать духу не хва¬тило. Нечаянно скончался автор задуманной исто¬рии. Приходимец скорчил недовольную гримасу, сомневаясь, стоят ли девять разухабистых томов ложки мёда. Конечно же стоят, жалобно промы¬чал я про себя, ведь это последний подарок Моти. И в то же мгновение почувствовал, как по натянутой на впалые щёки улыбке покатилась до дикос¬ти глупая слеза из левого глаза, слёзный канал которого пошаливал у меня с самого детства. Кля¬нусь, но Мыкин никогда не страдал от незнания о том, а что там за точкой, за кочкой. Я тоже пре¬доставляю другим возможность ставить точки. По-моему, ставить их - последнее занятие. А тем временем Горий Гориевич Мыкин улыбался, и в соответствии с пунктом одиннадцатым договора об оказании добрых услуг вечно крупный мужчи¬на обстоятельно укладывал девять томов платы за труды в свою сумку, уже набитую битком пус¬тыми бутылками. Хорошо  не битыми, подумал Горий Гориевич и предложил в придачу к девяти томам девять бутылок из-под шампанского «Цимлянское игристое», сохранившихся со времён Аньки, научной сотрудницы, употреблявшей шампан¬ское в качестве чая. Приходимец отказался, буркнув, в следующий раз, и в неважном настроении удалился. Горию Мыкину ничего не оставалось, как почувствовать себя и вовсе виноватым за столь стойкое умирание и не сполна оплаченные хлопоты. Но решение было принято и обжалова¬нию не подлежало.
С высоты усердно взбитых подушек ясно проглядывались дали, отражаемые в полированной крышке черного пианино. Адольф Карлович опаз¬дывал. Мыкин зажмурился, отвернулся к стенке от навязчивых отражений, но ожидание не поки¬дало его, требуя на свой алтарь очередную жерт¬ву. Смирившись с неизбежностью, Горий Горие¬вич распорядился, что ж введите, и без промед¬ления следом за двумя конвоирами ввели связанного по рукам и ногам Адольфа Карловича, став¬шего впоследствии лучшим настройщиком роялей в городе. Но прежде он отсидел всю войну и ещё восемь лет под Кировском за чистокровное своё немецкое происхождение. По той же самой причи¬не Адольф Карлович являлся на дом к заказчику, опережая хронометр швейцарской фирмы «Оме¬га» не более, чем на одну секунду. Ну, а чистота звука достигалась прямо-таки сказочная. Да, вновь глубоко мысля подумал Горий Гориевич, каждый инструмент требует искусной настройки, и рояль, и скрипка, и душа, да-да, та самая душа, которая в такой же степени наша, как и всенарод¬ная собственность. А всё начиналось с ля первой октавы. Но перед тем Адольф Карлович, как он сам любил выражаться, раздевал осторожненько пианино, снимая по очереди панель верхнюю, па¬нель нижнюю и крышку клавиатурную, а просто крышку плавно откидывал в сторону. И вот оголив струнные внутренности пианино, он при¬нимался за дело. И тогда души соседей вывора¬чивались наизнанку, а струны натягивались и на¬тягивались, упруго отзываясь на удары одетых в белые суконные перчатки молоточков, каждая струна со своим числом колебаний в секунду, при всём при том безукоризненно равняясь на ля пер¬вой октавы, которая изначально от самого бога порождала из себя четыреста сорок советских колебаний струны в одну-единственную секунду, выверенных с камертоном из неназванной стра¬ны. И так, октава за октавой, двенадцать звуков за двенадцатью, пока третий палец не вторгался в высоченную пятую октаву, за которой вдруг на¬ступала адская тишина, кружащая головы сосе¬дей от облегчения, сравнимого разве что с облегчением старого еврея, по совету раввина впустившего, а после выпустившего, козла из своего тесного и густо населенного жилища. А напоследок Адольф Карлович усаживался на вращающуюся табуреточку и непременно исполнял бетховенскую пьеску «К Элизе» так проникновенно, что Горию Гориевичу и его соседям казалось, слышат они знакомую мелодию в первый раз и потому очаро-вываются ею навсегда. Уходил Адольф Карло¬вич, тщательно пересчитав положенную денежную сумму, таким же серьезным и даже мрачным, ка¬ким явился, провожаемый грустными поклонами Гория Гориевича, чья душа безутешно рыдала не способная отличить ноту «до» от звука «ля». Что поделать, как любил говорить Сёма, если больной, то от рождения. И тем не менее абсолют¬но лишенный слуха Мыкин всё равно обожал инвенции.
Малая трехголосная инвенция. Давно затихли шаги Адольфа Карловича и исчезли в неразличи¬мости шума, вечно стоящего в склеротических ушах Гория Гориевича, давно наступил неуходя¬щий вечер с его розовым от отчаянья закатным куском неба в окне, давно пришла пора бесед с са¬мим собой на никому не понятном языке. Однако же, как и в песне, в которой колокольчик одно¬звучно утомительно звенит, нота ля, монотонно вспыхивая, возникала из небытия и в самом деле утомительно до симпатичных чертиков в бледных глазах Гория Гориевича. Он даже умудряется оторвать затылок от подушки и осмотреться, где и почему Адольф Карлович всё стучит и стучит молоточком то по правому, то по левому виску, извлекая раз за разом ля первой октавы. Ведь всё было оплачено сполна. Но голова безответно падает с высоты несмолкающего ля, вызывая лёг¬кое сотрясение миров. И уже никакая сила разума не могла удержать Мотю от бессмысленного возвращения. Стало быть, сегодня девятый апрель, Мотин день. Поэтому солнце зависло над крышей соседнего дома и точно бьёт в мотин трельяж, как бы пытаясь повторить вывернутый наизнанку сю¬жет древнегреческого мифа. Но у меня нет нуж-ды заниматься заимствованиями, ведь вся моя жизнь не что иное, как сплошной миф или, если хотите сплошная инвенция. Вот и сегодня, когда я закрываю глаза и говорю, здравствуй Мотя, я не вижу её лица. Мотины черты смазываются каплями дождя на ветровом стекле, затрудняя ви-димость. Но отчетливо просматривается черный бант, приколотый к волосам на затылке. Иногда она цепляла бант к самому копчику, подчеркивая мраморную белизну впалых ягодиц. Конечно же, Мотя не ходила обнаженной по городу, это теперь у меня нет ни сил, ни средств одеть мою Мотю в её любимый английский костюм. Когда Мотя в нем шла по улице, никто не обращал дикого внимания на женщину в английском костюме, по¬тому их, этих костюмов в тот год было продано в Москве почти пятьдесят две тысячи штук. Но что отличало Мотю от всех других женщин, так это Бах. Да, да, великий немецкий органист и композитор восемнадцатого века Иоганн Себасть¬ян Бах. Как же она исполняла его инвенции, осо¬бенно вот эту трехголосную до-минорную. Всякая живность и та замирала, а домашний любимец паучок, приносящий по вечерам добрые вести, вылезал из своего угла и, повиснув на собственной слюне, наслаждался хорошо темперированными звуковыми волнами. А я всеми силами сдержи¬вал плач. Это в наши годы - чуть что и в слезы. А тогда прибежит Мотя с тяжело груженными хозяйственными сумками в каждой руке, приютит их возле стенки и за пианино садится, пальцы затёкшие размять, самого Баха поиграть. И ведь так и не узнала, как я безумно был в неё влюб¬лен. Мотя поймала себя на противосложении и по¬думала, ведь у него семья и, наверное, дети. Но продолжала волноваться в присутствии Гория Гориевича, ну и вовсе сходила с ума от его прикосновений. Такая уж девичья доля выпала ей - почти всю жизнь не замечать мужчин и даже не стра¬дать от такой своей холодности в отличие от иных женщин, одиноко кусающих до крови губы и лью¬щих по ночам слезы в неразделенную подушку. Но с появлением Гория Гориевича Мыкина то ли жизнь её перевернулась, то ли в ней самой что-то стало с ног на голову. Стоило всего лишь представить его тень, поскольку представимость лица ничем не примечательного, разве что двумя глубо¬кими складками во лбу от переносицы к волосам, оказывалась, несмотря на все мыслимые усилия, недостижимой, как на тело набегала дрожь, словно на море рябь от напористого ветра, как возникало горючее желание пробежать стометровку с новым мировым рекордом и броситься к нему в объятия, прижаться, исчезнуть в нём, или как говорили более опытные приятельницы, отдаться мужику. Мотя не сомневалась, что предложи Горий Гориевич ей раздеться вот здесь, на улице, средь бела дня, и она разденется с по¬корной и с перезревшей готовностью. Впрочем, Мотя не знала доподлинно, надо ли раздеваться, ложиться или стоять, когда отдаёшься, или всё ограничивается самым долгим поцелуем, хотя слы¬шала из разговоров тех же приятельниц, что са¬мое главное между мужчиной и женщиной происходит где-то там, пониже живота. И приходилось Моте краснеть на витой лестнице, ведущей в башню молчания, при приближении шагов Гория Гориевича и быть готовой произнести: я вас люб¬лю, но холодное мыкинское «здрасьте», лишало её дара речи, заставляло сердце бешено биться в попытке убежать прочь от места встречи.
Горий Гориевич вздохнул. Снова запел соло¬вей. Конечно же, запел на слух соловьихи, а для уха Гория Гориевича соловей издавал самый отъявленный свист, пронзительный и всегда не¬ожиданно возникающий из долгой паузы. И где он гнездится. В кустах под окном или на дереве, спрашивал себя Горий Гориевич, и какой он из себя, говорят неприметный с виду, но голосистый, особенно на утренней заре, опережая своим свис¬том щебет воробьев и еще более позднее карканье ворон.
Я всегда предпочитал Баха. Он честен и прост. Мотя знает о моей баховой слабости. Играет толь¬ко Баха. Я думаю, что она выглядит чересчур мо¬лодо, сидя за тем же черным пианино. Но разве я теперь не старше неё на целую жизнь. А она всё также юна не по летам. Или всё это неправда, и Иоганн Себастьян Бах кривит душой и фальшивит. Или если Мотя была старше меня и подбиралась к сорока годам, то я, следовательно, был ребенком, мальчишкой, влюблённым до сих пор в свою тётю Мотю. Но у меня в родне были одни дядья, а тётки, да к тому же Моти, никогда не имел, также как не имел ни родственников за рубежом, ни правительственных наград. Что касается витой лестницы, то она была. И я знал наперед, что когда-нибудь на ней мы с Мотей не разойдемся. Мотя поднимается по ступенькам легко и даже весело. Я узнаю её с закрытыми глазами и чувствую, как тяжелеют ноги, увязая в песке собственной нерешительности. И приходит в голову всё та же самая очевидная мысль под¬вернуть ногу, упасть, расшибиться и, наконец, за¬держать Мотю возле себя. И приходят в голову расчудесные предложения, вроде, а ты всё хоро¬шеешь и хорошеешь, но вместо этого я произношу «здрасьте» и, откланявшись, вгоняю себя в гарде¬роб. Как она стройна, эта Мотя, как нежна, и до чего же к лицу бант, приколотый к волосам на за¬тылке. И, представьте, думаю так до сих пор. А спустя некоторое время ремонтники изымут три ступеньки из нашей лестницы, и я не упущу слу¬чая и протяну руку Моте, и помогу ей перешагнуть через пропасть, и стать рядом со мной, и по¬ложить голову на моё плечо, и мне ничего не ос¬танется, как уткнуться носом в большой черный бант.
Разве могла Мотя минутой раньше предполо¬жить, что признается во всём Горию Гориевичу, что не сможет оторваться от его груди, что отдаст Мыкину ключи от своей квартирки, и будет при погашенных свечах ожидать гориевого прихода, как ей показалось, до поседения в тот же вечер и ни днём позже. Когда ключ звякнет в замке, Мотя подбежит к двери, прислонится к ней спи¬ной, чувствуя, как ноги подкашиваются, а потом упадёт на пол. Здесь вот, у порога дома, на ков¬рике, постеленном для входящего с улицы, Горий Гориевич чуть и не задушил Мотю в своих объятиях. Мотя не будет сопротивляться, хотя в пер¬вую же минуту отметит про себя, что от Гория Мыкина никогда ничем не пахло, а вот сейчас не¬сёт водкой, и даже заподозрит, что в темноте впустила соседа Самсоныча, но времени на раз¬мышления не останется. С этого вечера Мотя больше не мыслила себя без степенных ласк Го¬рия Гориевича. И когда Горий Гориевич спрашивал: ты счастлива, ты любишь, Мотя вскидывала руки и заклинала, упаси господь от страшных слов, чур-чур, сгинь нечистая, не вяжи меня, не то¬пи душу. А, успокоившись, добавляла, согласие с тобой - вот всё, что нужно в жизни. И тогда Мыкин восклицал, ах, какая ты, Мотька, умная, и просил её обнажённую сесть за пианино и сыг¬рать Баха.
Горий Гориевич надеялся, что вечер не угаснет и не сдаст его на баланс ночи, которую он с детст¬ва не любил, и оттого предпочитал продолжать падение при ярком солнечном свете. Он одного не мог понять, каким образом в пылающей по¬душке сохранился порядок звуков, данный им ещё двести лет назад самим Бахом. Последнее, о чем мечтал Горий Мыкин, это подарить Мотьке кла¬весин и переиграть начисто горластого соловья.
Вот и уезжает Мотя, уезжает. Нет, она не бро¬сает меня, а всего лишь отбывает в длительную поездку по делам особой важности. Предположительно за океан. За какой, я не интересуюсь. Мотька наделена полномочиями не отвечать ни на какие вопросы, а, если отвечать, то самой очевид¬ной неправдой, я укладываю вещи. Укладывать вещи - моя несостоявшаяся профессия, я, стало быть, Дон-Жуан вещей. Мотю более всего волну¬ют сапоги. Их целых шесть пар. И все с двойны¬ми подошвами. Каблуки Мотя везёт отдельно в дамской сумочке. Я не спрашивал, и вы не спрашивайте ни о чём. Скоро подъедет такси. Я сопровождаю багаж. С Мотькой встретимся в аэропор¬ту Внуково. Если память мне не изменяет, в те го¬ды Внуково исполняло роль Шереметьева два. Но я не настаиваю. По нынешним меркам можно бы¬ло её посадить в Быково на самолет, летящий, скажем, в Орёл. Потому что до Орла также неодолимо далеко, как до Нью-Йорка. Мотя про¬сит меня беречь себя, не слишком увлекаться де¬вочками и ждать её. Я клянусь над тележкой с ба¬гажом в верности, целую Мотю в лоб и в сторону за пределы таможенной зоны. Меня проверять не надо. Я человек проверенный. И то, что Мотя не возвратится, никого не касается, даже меня самого. Через несколько дней от Моти пришла телеграмма, встречай, возвращаюсь. Два года каждый день исправно ездил я во Внуково, но по¬том бросил это гиблое занятие. Здоровье пошат¬нулось. Вот и думаю, что телеграмма была написа¬на на другом языке. Но ни к Моте, ни к Баху я претензий не имею и тем более не предъявляю иск в Международный суд, благополучно прописав¬шийся в Гааге. А клавесин я всё-таки купил и подарил обществу глухонемых. Если Бах не родил¬ся бы на свет, жизнь моя сложилась бы по-иному.
Мотя смело вступила в противосложение и, хо¬тя споткнулась на большой октаве, всё-таки дове¬ла игру до конца. Теперь она знала, как может утомить Мыкин. До родненьких нечистых, являю¬щихся средь бела дня и баламутящих душу. А ду¬ша у Моти оказалась бездной, о чем Мотя и не ведала до Мыкина и жила потому припеваючи от незнания. Но Мыкин пришел и открыл ей глаза. Мотя была бы рада закрыть их снова, да разве детство воротишь. Однако при всём при том Мо¬тя не кляла Мыкина, даже благодарила и соби¬ралась свечку поставить в соседней церквушке во здравие раба божьего Гория Гориевича Мыки¬на. Первого мужчину помнят всю жизнь, а вот с последним всю её проживают. Ах, какая ты, Моть¬ка, умная, воскликнул бы Мыкин и замолк бы на¬долго, в очередной раз поперхнувшись куском счастья. Но слишком большое счастье тот же яд, капля которого убивает даже лошадь, подумала Мотя глубоко про себя и настолько тихо, что Мыкин не услышал ни звука. А потом, когда стемне¬ло, Мотя незаметно возвратилась домой, разде¬лась донага, покопалась в сундуках, достала фату кружевную и, не обращая внимания на посто¬ронние взгляды, примерила её и стала вертеться и глядеться в зеркала трельяжные, мотая седыми прядями волос да отвислой грудью. На душе ни сожалений, ни стыда, одна лишь воздушная лёг¬кость. Чем не невеста, чем не краса. А там, за уг¬лом, «чайка» с бубенцами стоит с ревущим двига¬телем, готовая слетать к могиле неизвестного сол¬дата. А жених, молодец, удалой без роду, без пле¬мени. Не Мыкин, конечно же, Мыкин не смотрел¬ся бы под венцом. Но если он хочет, она, Мотя, будет его любить. Ведь Мыкин так поклонялся словам. Ей не доставит труда любить Гория Гориевича Мыкина, но только врозь, потому что пове¬ситься она всегда успеет.
Горий Гориевич приподнял голову и, взглянув в окно, немало удивился. Солнце повесилось над крышей соседнего дома, вот уже битый час уты¬каясь в Мотин трельяж. Что ж, подумал Мыкин, возможно кому-то и удалось остановить течение времени, но потом он вспомнил, что это же был вчерашний закат, стало быть, закатываться и за¬катываться ему теперь вечно, раз возник однаж¬ды, даже если накрепко зажмурить глаза. И еще надо сказать, что ни на Мотю, ни на соловья Горий Гориевич не собирался писать в центральные органы печати.
Я пролежал всю ночь не шелохнувшись, не за¬бывая тем не менее оставлять на подвешенном над губами зеркальце чуть заметную испарину. Вы спросите зачем? А чтоб заживо не похорони¬ли. Придумал всю эту опознавательную механику мой сослуживец, оказавшийся к тому же изобретателем-самоучкой. Должен сказать, что стран¬ные у меня с ним стали складываться отноше¬ния. Посудите сами, Горий Гориевич решил уми¬рать, а приходимец спасает. Только ведь от смер¬ти не спасёшь. Так от чего же спасал приходи¬мец? И меня ли или себя? А может, всё челове¬чество? Вот ведь до чего можно додуматься от вынужденного безделья, будучи обложенным пу¬ховыми подушками, этими минами замедленного действия. Поверьте мне, от подушек добра не жди¬те. Лучше умирать стоя, чем лёжа в постели, ска¬зал один мыслитель и подобно мне не от хорошей жизни прилёг. О том и свидетельствует история болезни номер пятьсот один. Итак, обратимся к фактам истории. В ней выцветшим синим по по-желтевшему удостоверяется, что однажды в зим¬ний полдень Горий Гориевич был препровожден в кожно-венерологическое отделение больницы на Соколиной горе на предмет срочного обследова¬ния с предварительным диагнозом первичный си¬филис. Можно ли представить себе состояние Гория Гориевича, не побывав в его тогдашней шку¬ре, или, по меньшей мере, в широких клетчатых штанах его. Но клетчатые штаны давным-давно истлели, а что касается шкуры, то, как сказал древнегреческий философ "в одну и ту же реку дважды не войдешь". Остается довериться моей собственной памяти. Помнится, в первые минуты после бесстрастного откровения дерматолога с ухо¬женным женским личиком под батистовой пилот¬кой Горий Гориевич даже улыбался, как теперь спустя годы ясно, улыбкой полного идиота. И лишь на улице среди подобных себе прохожих осознал, что он уже не просто прохожий, а сифилитик, и что судьба его напрочь разошлась с этими здо¬ровыми и не спешащими в кожно-венерологический диспансер людьми. Крепкое отчаяние медленно, неотвратимо стало заполнять жилы расплавлен¬ным свинцом, придавливая тело к земле, позывая прилечь, уткнуться лицом в асфальт и быть может зарыдать, бросая время от времени в жар позора и стыда перед незапятнанными венерической за¬разой родными, близкими и сослуживцами. За что, ревел в нём смертельно раненый трус, за что, за какую вину его приговорили к каторжному лече¬нию и к пожизненному страху? Или человек ко всему привыкает, даже к неизбежности конца света или от смерти личной, и никем не замечен¬ной, или от чрезвычайно интересного с научной точки зрения будущих любознательных существ всемирного катаклизма. И неужели всё это от Со¬ни, доктора физико-математических наук, вычис¬лившей Гория Гориевича на сочинском пляже и присвоившей его без лишних хлопот, как обронен¬ный кем-то кошелёк. Но ведь она клялась, что последний раз имела мужчину лет десять назад и что все ночи напролет она проводит в компании звезд, сидя в люльке под телескопом. Или, если допустить, что жизнь на землю занесена из кос¬моса, то отчего и заразу не смочь подцепить по¬средством телескопа? Горий Гориевич Мыкин по¬явился на Соколиной горе весьма кстати. Охотни¬ки, опоясанные красными крестами и с красными полумесяцами, висящими на ушных мочках, и божьей коровке проскочить не дали бы. Так что Мыкин Гэ-Гэ, тут же с порога был строгой дамой в нежных очках, объявившей себя главным вене¬рологом, представлен группе врачей, приехавших усовершенствоваться из самых разных уголков Советского Союза. Получив возможность обрести всесоюзную известность, Горий Гориевич подрастерялся, почувствовав себя этаким редкостным засушенным насекомым, которого осматривают со всех сторон сквозь огромное увеличительное стек¬ло, не прикасаясь, чтобы не дай бог не рассыпать зоологический экспонат в прах или не заполучить фараонову немочь. Он послушно отвечал на воп¬росы главного венеролога, где, когда, с кем, с ука-занием фамилии и адреса, имел половые сноше¬ния; поспешно опускал штаны, когда раздавалась команда «спустите брюки», и суетливо подходил то ближе, то отступал подалее, то вертелся, то стоял, позаброшенный, сиротливо белея ляжками на виду у толпы усовершенствующихся врачей. Перед вами типичный случай первичного сифили¬са с образованием твердого шанкра после при¬мерно двухнедельного инкубационного периода, разъясняла главный венеролог Соколиной горы от¬крывшим рты от неутомимой любознательности врачам, предстоит ударное лечение пеницилли¬ном и длительное профилактическое дозирование осарсолом. И кто знает, сколько ещё предстояло вертеться Горию Гориевичу с опущенными штана¬ми, если бы наконец медсестра с ангельским ли¬чиком, покрытым глубокими оспинками, не при¬несла анализ соскоба с мыкинской язвы, вызвав¬шей столь мощный отклик на больничной горе, и следом не разразился бы вздох облегчения и не отменили бы смертную казнь в результате так вовремя подоспевшего помилования. Товарищи, обратилась главный венеролог к народу с нагор¬ной речью, анализ отрицательный, бледная спиро¬хета не обнаружена, так что перед вами типич¬ный случай банального герпеса, подойдите поближе и обратите внимание на отсутствие безболез¬ненных увеличенных паховых лимфатических уз¬лов, поэтому так важно в первые две-три недели инфицирования немедленно откликнуться на жа¬лобу пациента и провести контактный анализ язвенной полости на присутствие нашей спирохе¬ты, закончила главный венеролог под аплодис-менты зрителей. Горий Гориевич не знал, смеять¬ся ли ему или плакать, плясать или улечься и по¬спать сутки-другие сном всё-таки праведника? Но благоразумно и от доброты душевной предпочел стоять на месте, готовый демонстрировать свой ба¬нальный герпес хоть на ВДНХа за умеренное вознаграждение. Ну, а если снабдили бы валютой, согласился бы поехать на всемирную выставку в Париже начала двадцатого века. Но окрик «под-нимите брюки» прервал путаные мысли Гория Гориевича и возвратил сокола на гору. Но никто, даже Сонька-звездочетчица в своей телескопи-ческой дальновидности, не мог предвидеть, что и простой герпес в скором будущем поможет разва¬лить до основания здоровье Гория Гориевича, внеся значительный вклад в историю номер пять¬сот один.
Впереди еще светился свет очей, твоих или мо¬их не знаю, но светился. Я шептал неотвязно, спаси и сохрани, как будто мне ещё предстояло родиться в рубашке, конечно же в голубой, пред¬восхищая массовые пристрастия наших дней. Со своей стороны приходимец предпочитал белые накрахмаленные сорочки. В конце концов, со¬шлись на черных домотканных косоворотках с ма¬линовым шёлковым пояском. Казалось бы всё, достигнуто милое моему сердцу согласие, а услуживец подсовывает мне столовую ложку осарсола, пахнущего дурным рыбьим жиром. Я как могу, отталкиваю ложку, отвожу занесенную руку, бор¬мочу, что есть силы, я же не болен, а приходимец тычет ложкой и тычет, и приговаривает, не бо-лен - так заболеешь и не та ещё хужесть пристанет. И что мне оставалось делать, как не ок¬ликнуть давно усопшую маму, мою единственную спасительницу. И, видимо, я потратил на противо¬борство с протянутой ложкой столько сил, что сходил по маленькому под себя и окончательно сник, успев только посочувствовать малым детям. Однако приходимец, источая аромат прошлогод¬него одеколона, с ловкостью фокусника скатал ме¬ня к стенке, стащил мокрую простыню, постлал сухую и пригласил меня занять положенное мес¬то, как он любил говорить, согласно купленному билету. И как было не отблагодарить этого круп¬ного мужчину, приходящего по договорному най¬му, за счастье лежать на сухой прохладной прос¬тыне. Я, кажется, даже заплакал от такого счастья, или слезный канал в очередной раз закупорился, но так или иначе я, переполненный признатель-ностью, предложил приходимцу забрать всю поэ¬зию, и малую разноцветную серию, и большую си¬нюю-синюю. Мужчина озадаченно зачесал заты¬лок, мол, за что такая щедрость, хотя почёсыва¬ние затылка могло и означать, не пойму, что это такое и с чем едят. Я, не снимая с лица улыбки, спрашиваю тогда приходимца, вы не любите сти¬хи? А он, не задумываясь, в ответ, а как же, на¬изусть кое-что помню, вот, к примеру, этот, от со¬седа кубарика слышал, если дядя с дядей спит, он конечно схватит СПИД. Я, разумеется, улови созвучие рифмы, но не понял смысла, разве что мог смутно догадываться о предстоящем нашест¬вии чумы двадцатого века. Впрочем, не болею ли я ею двадцать веков? Приходимец замахал на меня рукой, мол, ишь чего захотел, куда конь с ко¬пытом, туда и рак с клешней, стало быть не дорос пока до СПИДа. Я согласился. А когда приходимец, набив саквояж книгами, в нерешительности завер¬тел в руках невзрачный сборничек стихов Михаи¬ла Светлова, я чуть приподнялся и крикнул что было сил, берите, не пожалеете, и уронил голову на подушку. От сильного удара улыбка соскочила с лица Гория Гориевича. Так что приходимец на сей раз ушел не преследуемый мыкинской улыб¬кой. И можно было наконец уснуть, если бы не путалась в мозгах светловская строка, «откуда ты взялась такая», одна-единственная, не провалив¬шаяся сквозь решето памяти, и ещё эти смутные очертания летнего вечера в Гаграх, в приморском ресторане с песенкой «приходи, милый», с Ми¬хаилом Светловым, сидящим за одним с ним, с Мыкиным, столиком и обнимающим Гория Горие¬вича, и приговаривающим, если бы ты знал, как мне не хватало твоих грамм, которыми Мыкин угостил незнакомого коренастого мужчину, как выяснилось на завтра самого поэта Светлова, а Сёма тем временем рядом, за тем же столиком ублажал рыжую Катерину, неизменно по словам Сёмы впадавшую к ночи в страшную миазму несговорчивости.
Что поделаешь, если Горий Гориевич не жил для потомков или жил не для потомков, а уж вов¬се не жил для себя или жил не для себя, а лишь для одной истории болезни. Трудовая книжка не в счёт, разве может она сравниться с историей болезни.
Продолжая наблюдать за собой из чистейшей любознательности, всё более укореняюсь во мне¬нии, что я, как и электрон, неисчерпаем, но не бездной материи подобно признанной элементарной частице, а своим отличием. И создают наши отличия общность, и поддерживают неутолимость лёгкой жажды общения, говорю я, удобно распо¬ложившись в пустой квасной бочке.
Начинал с отличимости и ею заканчиваю. Во¬ля не моя. Господи, упаси нас, рабов твоих от схожести, иначе, как же ты отличишь од¬ного от другого, взмолился я истово на тыся¬че первом году крещения на Руси. А пока врачи не запретили мне думать, я думаю, что для меня жизнь - не происходящее вокруг, а жизнь, творящаяся во мне, та, что не ис¬черпанная уйдет со мной. И как не поблаго¬дарить подвернувшийся случай за предостав¬ленную возможность   однажды родиться. И знать, что существование всякой всякости, случайно рожденной на свет божий, не нуждается во внешнем оправдании. Слава богу, что он нас не выращивал в пробирках и не задумывал загодя, терзаясь бессонными но¬чами, для чего, за ради чего, вопросами горше обычной тройчатки, проще пареной репы - и пустее бочки с выбитым днищем. И, если я когда-то задался ими, то лишь для того, чтобы услышавший да проникся моей безвы¬ходностью из уходящей минуты. На том по¬звольте мне закончить мою проповедь, благо¬дарю за внимание. Конечно, проще отослать к мудрости древних иудеев, утверждавших, что подлинно совершенная суета всякий человек живущий, да и мы не лыком шиты, да и призрак экологиче¬ской катастрофы к тому обязывает.
Боже - помощь моя и избавитель мой. Боже мой! Не замедли, поётся в давидовом псалме номер тридцать девять. А я говорю, помощь моя и правление во мне, да в приходимце моём. Отличи¬мость наша грандиозна, но тем милее радость слу¬чающегося общения, какое, скажем, было прош¬лым днём. Всё шло своим чередом. Он - мне ложку, я ему - улыбку, он мне сорочку сменит, я ему дарю вздох облегчения, пока чёрт меня не дернул за язык, и я не спросил, чего там в газетах пишут. А он мне, да что газеты, вот послушайте, чего поют, и запел: моя милка подо мною начала движение, то ли хочет перестройку, то ли ускорение? И так заразительно хмыкнул «эх-ма», что я, кажется, даже стал подпевать. Он в пляс, я язы¬ком зацокал. Он ладонями по телу перехлопыва¬ет, стало быть массирует, я головой верчу. Одним словом - повеселились. А в историю болезни за¬несите, пожалуйста, ещё одну политическую изю¬минку.
Наконец наступает тишина. Заячьи уши ночи прислушиваются к моему дыханию. Я лежу себе и, потерявши половину прежнего своего веса, чувст-вую почти невесомость плоти, но боль в моем виске да прошлое поддерживают над землей, на¬тягивая стальные стропы. Хочется улететь, поспеть к отлету, но вылет задерживается по метео¬условиям Домодедова. А вокруг - море пассажиров шумит, плещется. Теснота сказочная, так что грудному младенцу негде упасть. Буфетчики и кооператоры двинули на прилавки прошлогод¬ние чаяния свои, а женский голос не переставал добросовестно сообщать о задержанных прилетах и отлётах. С дальнего берега, запруженного «Икарусами» и такси доносились зычные голоса зазывал на трехчасовую экскурсию по Москве с оста¬новками на Красной площади и на Ваганьковском кладбище, где можете посмотреть могилы Высоцкого, Есенина и другие захоронения известных граждан и откуда вас непременно возвратят и до¬ставят к трапу самолета. Я лежу и теперь сожа-лею об отложенном отлёте,  потому что никак не могу отделаться от топота ног набегающих экскурсантов, от радостных их восклицаний и не-переводимо звучащих слов, и снова от топота спешащих ног.
Но не будем слишком опережать события. По¬ка петух не прокукарекает три раза, утро не на¬ступит, не придет тридцатое апреля, пасха, день христова воскресенья, когда массы вечных строи¬телей социализма светят без прежних страхов ку¬личи, обмениваются в открытую крашеными яй¬цами и не стесняются просить - спаси и сохрани. Но поп своё, а дьяк своё. И я повторяюсь - раз¬ве может трудовая книжка рассказать о днях слу¬жения на пользу себе, отечеству и детям, если не своим, то чужим. Разве могут укороченные до вместимости в отведенную строку сведения рас¬сказать о работе, о головокружительном успехе Гория Гориевича на речном флоте, когда волной служебных перемещений он был занесен на капи¬танский мостик первым помощником капитана речного теплохода, стоящего на капремонте в су¬хом доке Северного московского порта. Или о мыкинском, разве не трагическом, недожитии до пен¬сии по причине неотвязной хворости и как следст¬вие о прерывности жизненно важного явления, как стаж, поскольку гражданин Мыкин то возникал в труде, то исчезал из поля зрения Госкомста¬та. Или, скажем, о поголовной любви водителей трамваев к библиотекарше трамвайного депо, да-да, к библиотекарше, так как Гория Гориевича брали на работу в библиотеку на шесть месяцев с последующим выбором, или уволиться и в который раз прервать стаж, или уйти в декретный от¬пуск, что исправно исполняли мыкинские пред¬шественницы. Как любовно и умеючи просвещал Горий Гориевич трамвайщиков, как усердно рас¬ширял фонд общественной библиотеки, частенько пополняя трамвайный фонд книгами из своей до¬машней библиотеки, наперекор обратному и твер¬до установившемуся потоку печатных изданий в других библиотеках. Или, наконец, о том, что Го¬рий Гориевич далеко пошел бы, если бы не приве¬лось по черной напасти условно отсидеть восемь месяцев в лечебнице для душевнобольных строго¬го режима по месту работы за угрозу изнасилова¬ния начальства. Дело происходило на приёме у ру¬ководства, когда в жестоком споре кто кого на на¬чальственный вызов «а я хитрее», Горий Гориевич, скинув с себя камзол не только ему одному свой¬ственной интеллигентности горячо возразил, «а на хитрую жопу и хер с винтом», за что и был народ¬ным и товарищеским судами приговорен к прину-дительному избавлению от извращенческих на¬клонностей. Хорошо в те времена ничего не веда¬ли о группах риска, а то и вовсе схлопотал бы пять лет безусловных. Сёма не раз говаривал Мыкину, как ты эту всю миазму вокруг себя терпишь, переходи ко мне. А приходимец, тот, полистав тру-довую книжку Гория Гориевича, заметил не без вздоха, да, не густо. Кстати, о приходимце. Од¬нажды гляжу, благо в тот день бордовые круги на глаза не накатывались, вид у моего усердного пролетария какой-то не такой, сугубо своим вроде бы озабочен, даже озадачен, в рассеянности прибывает. Я к нему с вопросом, мол, не стряслось ли чего-нибудь. Он отмахнулся, занекал. Но я, будучи в состоянии редкостного оживления, продолжал настаивать, нарушая родное правило не совать нос в чужие дела. Наконец он сдался и признал¬ся, пожав предварительно плечами, да пони¬маете, жена ко мне возвратилась моя, значит ког¬да-то жена ушла, оставив все манатки и записоч¬ку, не жди и не следи, ухожу, потому дух мой во мне изнемогает. Вот теперь и не знаю, радо¬ваться мне или огорчаться. Послушав приходимца, я помнится, проникся родственностью наших судеб, и поначалу решил, конечно, радоваться. Но, спросив себя, а как я принял бы возвращение Леси-украинки или еще более незабвенной Моти и, не обнаружив под рукой на гладенькой просты¬не готового ответа, призадумался. И, поднатужив¬шись, не нашел ничего лучшего, как сказать приходимцу, ничего, всё к лучшему, а про .себя поду¬мать, да ведь в этом невозвращении горькая сла¬дость прошлого и надежда. И если бы не моя приписанная к имени немощь, я в ответ на толь¬ко что посетившую мысль разразился бы душераздирающим смехом, потому как в моем положе¬нии «я» и «надежда» также несовместимы, как ге¬ний и злодейство. Да и вообще, разве я когда-ли¬бо отламывал для себя хоть кусочек от надежды. Я оставлял её другим, и теперь оставлю её вам, моим братьям и сестрам, ожидающим своих воз¬любленных из невозвращения.
Вот и кончились книги, а жизнь продолжается, и что мне с ней делать ума не приложу. Договор исполнен без каких-либо взаимных претензий. Вы, очевидно, помните, что услуги оказывались до по¬следней книги. Я не терялся в кажущейся покинутости и даже утешался тем, что преждевременное опустение книжных полок к лучшему и облегчит исполнение принятого решения. Не думаю, что я тогда лукавил, но по-видимому, извивы судьбы также мало зависят от нашей воли, как и восходы и заходы луны, что ставит нас порой в нелов¬кое положение сегодня перед вчерашним и ещё не забытым самим собой. И разве мог я предста¬вить щёлканье дверного замка и появление в комнате крупного мужчины, втащившего с собой це¬лую охапку крепкого одеколонного духа, широ¬кую улыбку во весь щербатый рот и ужасно гром¬кие, переходящие в уличные вскрики продавцов проездных билетов, слова, не ждали, точная ко¬пия с картины великого русского художника Репи¬на. А потом он присел рядом и признался, ноги сами привели, вы стали вроде бы родным мне, и, осмотрев по-командирски комнату, добавил, да и полочки у вас отменные, нынче таких днем с ог¬нем не сыщешь, так что поработаем с вами, ну а после и люстрочку, и чайный сервиз можно ис¬пользовать, ну а когда ничегошеньки, ни-ни не ос¬танется, будете гол как сокол, заберу сокола с собой. И рассмеялся от души. Я, конечно же, улыб¬нулся в ответ улыбкой образцово-показательного умирающего. Я был рад его приходу. Но и нелов¬кость некоторую испытывал, ведь платить-то было нечем, а уйти и оставить после себя хорошие дол¬ги я не мог позволить, не имея там, наверху покровительствующую царскую особу, готовую оп¬латить векселя.
Горий Гориевич улыбался настоящей непод¬дельной, всамделишной улыбкой. Он шутил, зара¬женный запущенной в радиоэфир шуткой Баха. Чертовски замечательно, когда шутится, пораз¬мыслил на сей счет Мыкин, не прерывая улыбку. Потом Горий Гориевич вспомнит о йогах, задерживающих дыхание на вечность и более, и решит, чем он хуже, и представьте, задержит дыхание, пусть остается с ним, а то всё слетает и слетает с губ. К горлу подкатывает ком. Тогда Горий Гориевич впадает в проповедничество, как старики впадают в детство, и бубнит он: и благословляю всех, кто родился или должен родиться на то, чтобы пошутить замечатель¬ной, незабываемой шуткой. Ради этого стоит родиться. Я сижу у окна, продолжал бубнить Мыкин, лёжа, как лежал, на двуспальной койке; я шучу, сидение у окна, глядение на улицу не моё ли назначение, исполнение ко¬торого принесет малую, но пользу остально¬му человечеству, а, если я к тому же на воп¬рос прохожего, где тут почта, укажу дорогу к ней, то жизнь моя и вовсе будет прожита не напрасно и заполнится смыслом.
На похоронах Мыкина присутствовало людей раз-два и обчелся - я да тень моя. Соньку свою Мыкин задолго просил не являться, чтоб не испортить последнего о нём впечатления, да и Сонь¬ка не выносила поцелуев в лоб.
На этом можно и закончить наблюдение за со¬бой. Установить достоверно, как хотелось в самом начале причины и обстоятельства происшедшего события по истории болезни Гория Гориевича Мыкина оказалось не так-то просто. Разве что сомнения в мгновенности подтвердились. Можно, конечно, повторить историю, но верный склоннос-ти к иносказанию, я напишу нечто иное. Ведь хоть и меняются времена, а небыль в лицах остается делом милым и душе угодным.




ТРИЯ или ПУТИ ИСПОВЕДИМЫЕ
ВОЗВРАЩЕНИЯ

...что ожидает меня пока я все более и более теряюсь в пута¬нице своих лет, как не возвращения навязчивые, словно каприз¬ные дети, как не общения с духами умерших, но все еще знако¬мых мне людей, или ушедших в невстречу, пропавших без вестей, и конечно, как не томиться придумками вольными, одичалыми сре¬ди приличных и причесанных мыслей, не освобождается ли с ними энергия связи с близкими мне людьми, не разлетаюсь ли я, пре¬вращаясь в новую еще не открытую вселенную, заселенную многоличием моего воображения, и пусть повторяются мелодии, пусть сегодня подхватывается вчерашний припев, пусть прежние видения видятся вновь, вторясь подобно слепкам с одного и то¬го же лица, множа черты, которыми оно и было отличимо от всех иных лиц...
...я шевелю губами и восклицаю про себя - какие фамилии: Причитайло, Спасибухов, Чучурюкин, неповторимые миры, глыбы, личности и снова наступит тишина такая, что даже капли, мирно и мерно падающие из крана в раковину, могут свести с ума имею¬щего ум, а у меня он есть, утверждаю я, потому что я человек, потому что я разумный, но не умелый, как тот же самый незаб¬венный Причитайло, человек, чья фамилия доподлинно с двойным дном, она ведь с одной стороны причитает, а с другой - ей причитается, и разве не замечательно определить, о чем он причитает и что ему причитается кроме собственной жизни...
...к парадному подъезду подкатила квадрига, гремя огромными деревянными колесами, кучер в сандалиях лихо крутил кнутом и гикал, отгоняя от лошадей подалее слепней и зевак, собравшихся в ожидании моего явления, но актер напился, как извозчик, и ис¬полнить исправно роль был не в силах, так как и двух шагов пройти не мог, и потому явление мое толпе зевак и рою слепней не состоялось, отчего квадрига с прежним грохотом покатила по брусчатой мостовой мимо спасской башни, мимо мининаспожарским, мимо лобного места к улице разина и далее на старую пло¬щадь...
...для чего, спрашивается, я приплетен сюда, да еще с квадри¬гой, которой и в музеях наших не сыскать, а оттого, говорит все тот же я, что я вплетен неистощимо и невытаскиваемо, как веч¬ная заноза, в эту жизнь, а квадрига втемяшилась мне в голову беспричинно и сидит навязчиво-развязчиво в ней, позываясь к рождению, как многое иное из головы зевса, именно зевса, если древнегреческая память мне не изменяет...
...измена, страшное слово, особенно в наших, ждущих своего водолейного счастливого звездного знака краях, болезненно остро обожаемых мысленно, за разговором под пивко, в спорах до пены у рта, в тех самых краях, что оплеваны, загажены, особо заметно, когда пересекаешь некогда державную границу с востока на за¬пад и обратно...
...граница всегда волнует, любая, граница ли между государ¬ствами, граница ли между огородными сотками, граница между вроде бы знанием и незнанием, граница, отделяющая «я» от всего остального мира, отделяющая возможное от невозможного, нако¬нец, жизнь от нежизни, для меня это граница, умещающаяся всего лишь в одном слове смерть, и вот я подхожу к границе и после первых волнений усаживаюсь в кресло и продолжаю размышлять о смерти, вновь и вновь вплотную приближаясь к ней, а не убегая, не открещиваясь, потому, как можно откреститься от самого себя, беременного смертью, и еще это время, сиамский близнец смерти, а может оно отражение смерти в зеркале моей души, и поуспокоившись окончательно, увлекшись мыслями, говорю себе, приговоренному к казни, а ведь это здорово, и даже интересно, не очень-то осознавая, а что же такое здоровое и интересное имел в виду, то ли приговоренность к казни, то ли время, обру¬ченное со смертью, то ли все вместе взятое, но потом неизменно признаюсь, да я сам разве не вмещаю все загадки мира...
...можно подумать, что весь смысл в загадках и в отгадках, помещаемых, как водится в солидных журналах, в следующем смертельном номере жизни, разве не важнее то, что я живу па¬мятью, не обо мне хоть и вечной, а обо всем, что случилось и что могло случиться и даже чему еще предстоит сбыться, памятью обо всех встречных, не держащих ли меня на плаву, спасающих и не дающих стать утопленником, и не только обо всех встречных наяву, но и по ту сторону от крепкого рукопожатия, тепло которого долго ранит ладонь, где оживают доисторические наскальные рисунки, где нет правды жизни или правды вымысла, а есть непререкаемая правда моего существования...
...своя правда у Причитайлы, того самого, кто знаком  таким  забавным и загадочным означен и поселился в моем тридевятом царстве-государстве, как званный гость или нечаянный, но все одно желанный, хотя бы за фамилию, которая мне сразу пригля¬нулась даже заворожила и понаобещала всякого такого, что поначалу ни словом, ни пером описать, но что должно сбыться, от сбытия никуда уже было не деться, и сказал я себе тогда, вот и хорошо, не одному время коротать придется, не одному путь-до¬рогу мерить, так что прими смирненько даримое и припаси на¬последок благодарность, а пока переступи порог, оставь тесное, неродное, временное, как гостиничный номер, жилище или оби¬талище и войди в мир, который всегда с тобой...
...одно слово, пусть состоящее из десяти букв, одно звучание его - и рождается, подчиняясь, не хочу знать каким силам, целая галактика со своей предысторией, со своей историей, которой суж¬дено кончиться разве что вместе со мной, а я ступаю дальше, с одной звезды на другую, с одной галактики на другую, с одной вселенной на другую, а там внизу земля, и пухом уже стелется она, готовая принять меня упадшего...
...я стерегу себя от всего чужого, и от слов, а что свое разве не упростят, не исказят слова, не умертвят содержимое того, что обозначается словом «своё», словом, вмещающим меня со всеми моими потро¬хами, потому я более доверяюсь чувству «своего», вложенному отчасти в меня, как и в каждого, еще до рождения, а отчасти впитанному с молоком матери, с прикосновениями к ее груди, но и взращенному первыми порывами удивления и затишьями задум¬чивости, но я стерегу «свое» не как цепной пес, готовый набро¬ситься на всякого, кто осмелится приблизиться и даже не поднять руку, нет, я стерегу, как средневековый замок, я открыт до поры, пока не сработает во мне тревожное оповещение, мол, все, хва¬тит терпеть, отступать далее некуда, за спиной святая пядь, вме¬щающая все мое «я», и тогда запираются кованые ворота души наглухо, и тогда разводятся мосты встреч, и тогда заполняется охранительный ров прохладой отчуждения, но стоит крутому рогу затрубить о помощи из дальнего синего бора, или из-за ближнего холма, и я отпираюсь, пусть порой наперекор себе же, но тем плачу дань своей принадлежности множеству, в котором не даюсь затеряться, терпимо противопоставляясь ему своим неучастием, задумчивостью, тоской или, если хочется, своим впаданием в ми¬лую моему сердцу созерцательность...
...и вновь я осторожно, ненавязчиво спрашиваю себя, а где же духи, куда подевались, когда посетят, а то все о себе да о себе, впрочем и духи ведь о себе, вся песнь от начала и до конца о се¬бе, вся жизнь прожитая и назначенная - это переживание себя, уходящего неостановимо, но томимого вечностью, в которую и на¬правлен весь порыв души...
...я не ковбой, а духи не дикие лошади, пасущиеся на воле среди бескрайней памяти, арканить не по мне, вольному воля, а иначе я не я, и лошадь не моя...
...сколько помню себя, всегда меня мучила тема несовмести¬мости «Я» и «НЕ-Я», моего «Я» и «НЕ-Я», преследовала как навязчивый мотив, и я неисчерпаемо размышлял на эту тему, создавал нечто, что оказывалось вариациями на неизбывную ме¬лодию «Я» и «НЕ-Я», потому как борьба «Я» с «НЕ-Я» - это значить или не значить, быть или не быть, а смерть и время под¬чинены главной теме жизни, моей жизни, ведь не время страшно, время, в конце концов, наша придумка, страшно потерять лицо, ужасно усреднение, которое совершает над нами «НЕ-Я», ко¬нечно без того, что вне нас не обойтись, но не обойтись только без моего «НЕ-Я», каждому дано свое «НЕ-Я», хоть на малость, но не похожее на соседское...
...его выносили сваленным в простыню два мужика, держа за простынные концы, выносили обыденно, как груду строительного мусора после ремонта, как что-то лишнее, ненужное в доме, ума¬ляя всем своим видом, всей видимостью исполняемого значимость случившегося, умаляя без умысла, не сознавая, совершая службу и невольно прикрывая всегда приотворенную дверь в таинство смерти, и как было не воскликнуть про себя «боже, как это прос¬то» и не покоробиться от будничности снятия тела с креста еще теплой страдальческой постели, да и вообще посовеститься от несоответствия, несогласия всего окружения с неизмеримостью и с неисчерпаемостью нагрянувшего события, и по-моему от того те, кто стояли по стенам прихожей и свидетельствовали, впали, смутившись, в тихое удивление и потеряли не только дар речи, но и дар прощального крика, так вот следом за смертью по пя¬там шагает деловитость...
...о пишущих, как и я, говорят - водится за ними грешок, - кому грешок, кому спасение от этой жизни, и не она ли грех, и не бегу ли через писание за ее пределы, бегу от нее, неумолимо кон¬чаемой и от рождения конченной, не стремлюсь ли выйти из озна¬ченных кем-то берегов, чтобы разлиться, излиться, высказаться, выкрикнуть из себя себя же и стать навсегда самим собой запре¬дельным, свободным быть и быть, включая в свой мир всех и все и, конечно, признания, разделенность, дающую начало приятию себя другими и других собой, и самым обостренным, обнаженным проявлением такого взаимоприятия не является ли спазм двух от¬дающихся друг другу влюбленных, повязанных накрепко хоть на потусторонние мгновения от бога данным влечением...
...это яркое южное солнце так слепит глаза, что едва сквозь слезы могу различить очертания вчерашних гор, с трудом и с роб¬кой надеждой отличить прошлые иллюзии от настоящих, незабы¬ваемое от и вовсе несостоявшегося, но длящегося до сих пор, и теплящегося во мне болью потерь, воскрешенное из небытия это яркое, жаркое солнце прошлого только и складывается в слова, и что поделать, если потребуется еще одна жизнь, чтобы оживить и описать его, моего друга с незапамятного детства, черточку за черточкой, встречу за встречей, хотя встреча с ним не прерывалась и пока он был жив, и сейчас, когда я один несу в себе нашу нескончаемую встречу, да и упрямится и не ложится в строки правдивая до наивности промчавшаяся реальность, а лишь томит меня рассеянное ее ощущение, ее вкус, ее зыбящиеся очертания, складывающиеся не в прямолинейные строки, а в настроение, не избывающее, пока я последний из нас двоих жив и тем воскре¬шаю его, когда-то элегантного в своем единственном, но модном темно-сером в полоску костюме, свежевыбритого и коротко постри¬женного у самого лучшего парикмахера из Гранд-отеля, всегда покоряющего женщин непринужденно, с завидной легкостью и с ненавязчивым обаянием, не без остроумия, благо талантами не был обделен, и не нуждаясь в деньгах, на которые почти все иные покупали и покупают женщин, но тратя свои и чужие день¬ги на другую свою страсть или слабость, на карточную игру, где слепой случай нет-нет да и разыгрывал не ту карту, вскидывая на плечи неподъемные долги, толкая то на голодное полусущест¬вование, то на обман и от отчаяния на воровство, хотя бы у меня, родненького с детских недолет, дважды прощавшего, но с треть¬им петухом отдавшего друга на заклание судьбе, и был брошен он в невстречу, в неволнение, в бездушие, где долго набирал со¬лидность и вес, а заодно лысел и пил, и пил горькую, повторяя отцовскую участь, но ускоренно, но спеша на встречу с той самой заклятой ночью, в которую был избит до смерти он, возвращаю¬щийся с безымянной попойки, но, боже, сколько успел повидать этот еще юноша в себе, сколько пережить, как гнал он время, об¬ходя стороной общепринятые стоянки, ранящий и израненный, но все равно насвистывающий без всякой фальши, чисто мелодии то из «Риголетто», то из фильма «Генералы песчаных карьеров», и еще подаривший мне так давно в незапамятность канувшее лето, первую мою женщину, отдавшуюся в просторной наемной кварти¬ре у Красных ворот, отдавшуюся за просто так по взаимному рас¬положению, и говорят, уходя, он не хлопнул дверью, не обозлился, не остервенел, а попросил стаканчик «столичной», чтоб утолить дурную жажду, как потом выяснилось, мучавшую его от мно¬жественных внутренних кровоизлияний после ночных побоев, а может быть, жажду души одинокой, непонятой, души человека, заброшенного женой, как-то незаметно сумевшей навязаться, бро¬шенного и мной посреди жизни, посреди огромной арены почти древнеримского цирка, посреди толпы, впивающей каждого отличимого, каждого с отметиной, и я падаю на колени и делаю вид, что молюсь, а сам прошу и прошу прощения у него, у давнего с детства и даже с додетства друга, звавшегося по паспорту звуч¬но Эдмонд, а по-домашнему Эдмик, прошу и прошу, словно мож¬но вымолить отпущение грехов, которые всегда со мной...
...куда они уходят, куда уходим мы - вопрос, с которым мы живем, с которым днюем и ночуем, даже когда не задаемся им, таким неотделимым от нашего существования, включенным в нас, в нашу сущность, как еще одно чувство, чувство смерти, и не ок¬рашенное в черные тона скорби, а скорее в голубоватые оттенки задумчивости или тоски по запредельному, по невысказываемому, но существующему, имеющему быть и не где-нибудь на небесах, а в нас самих, да и не весь ли мир в нас самих заключен, и не каждый ли из нас поневоле создатель его и одновременно покор¬ный житель, бренный посетитель, проходящий странник, и как мы уживаемся сами с собой, и уживаемся ли мы, янусы дву- или многоликие, мы раздвоенные, раcтроенные, кратные и преврат¬ные, неустанно и самовлюбленно творящие себя и мир или подо¬бие его, и мучительно мечущиеся в нем, борющиеся коленопрек¬лоненно с ним, о боже, как мы баснословно в себе несовместимы, противоречивы кричаще и безнадежно, какому отчаянному злу мы даем начало своими сотворениями, злу - но и восторгу творительства, радости создающего, побуждаемого не садической ли страстью, и тут же вплетено в одну косу страдальчество, смирен¬ство бренного и смертного жителя, наивно и вынужденно при¬нимающего многомерное и многомирное свое и чужое существо¬вание, когда того требуют обстоятельства, эти чудесные и спасительные козлы отпущения, принимающего и тем самым, пусть стиснув зубы, дающего начало и добру, утешающему, плетущему видимость светлого вроде будущего, как будто и впрямь можно избавиться от самих себя, или отторгнуть свою исконную часть, не умертвив или не изуродовав всего существа, так что перешаг¬нем смерть, а там посмотрим, куда уходим мы…
…снова весна, снова, что поделаешь, пробуждение надежд ли, веры ли в воскресение, снова за окном зеленеет береза и как-то дышится легче, хотя, говорят, что зима все витаминные соки из нас вытягивает и с талыми водами в небыль уносит, впрочем те¬ло и душа не одной веревочкой повязаны, а скорее поживают врозь и врозь пожинают замысленное в нас, потому и при хвором теле обитает не здоровый, а высокий дух, конечно, оно лучше, когда при здоровом теле и здоровый, а по-моему все-таки высо-кий дух, но разве от нас что зависит, кроме как быть собою, яв¬ляться ежевременно на свет поступком ли, словом ли, молчанием ли или смертью, о которой столько песен сложено и ничего не ска¬зано, и потому сказанное мной строками ранее «как-то дышится легче» отношу я к душевному настрою, к духу, витающему повсю¬ду и заставляющему наши помыслы оказываться в сопредельных пространствах, вовсе не сообразуясь с данными нам телесными ощущениями и чувствами, и слава богу, говорю я, потому так лю¬бы мне иные миры, дремлющие или стонущие в нас и нет-нет да выплескивающиеся на поверхность бытия, подающие подобно то-нущим знаки о спасении сновидениями Босха и Филонова, Булга¬кова и Виана, или невычерпанным морем музыки, поди-ка, Ксанф, и выпей море, это так ведь понятно и доступно - выпить море, той самой музыки, которая не есть ли излучение вещи в се¬бе, вот что вызывает отзвуки в моей душе, но только не уподобленные бытию, не сходственные до слез умиления с ним, заса¬женным в клетку, сплетенной из наших обреченных чувствоощущений, этих наивных охранителей бытейной невинности нашего существования от неотмирасейных наваждений, а на самом деле от самих исконных себя, но я не говорю, что это плохо, как не ве¬щаю, а что же хорошо, я не судья, а ловлю лишь отзвуки своей души, я говорю с ней, о себе, а о чем же еще говорить, как не о себе со знанием и с интересом неисчерпаемо и недостижимо, го¬ворить, как бы спеша на встречу из неизбывной разлуки, ведь мы все в разлуках пребываем, и не с надеждой ли на встречу пробуждается душа по весне, на встречу с собой истинным, не преломленным, не задавленным, а неизменным, несущим невыска-зываемую отличимость, но и слиянность со всем, что нетленно и не ведает цены, оценки и суждения...
...вы помните, «его выносили сваленным в простыню», конеч¬но, помните, не верьте, когда говорят, память коротка, напротив, она длинна, необрывна, ветвиста, пробивает без труда кажущиеся завалы беспамятства или таится за ними, так что, когда «его вы¬носили сваленным в простыню», а я оказался придавленным сте¬ной, ставшей на несколько мгновений стеной беззвучного плача, подумалось зыбливо и стыдливо, а как ведь старался жить и хо¬рошо жить, как вкалывал, выкалывая день за днем из собствен¬ной жизни, лишая ее все более и более первородной зрячести, сле-по следуя логике прогресса, как бы движимого восторгом изобре¬тательства, логике неотставания от завинчивающейся спирали благоприобретательства, раскручиваемой нашей ненасытностью, но хранящей огромной силы предательство по отношению к само¬му себе, впрочем, стало быть, оно, предательство, нужно, свойст¬венно нам, и он старался, шагая по ступенькам логики постиже¬ний, но не сходя с лесенки, знал наперед, что знает наперед те, что достигаемо - но, упаси господь, от напастей нелогики - старался изо всех сил, так уж было, наверное, написано на роду, чтоб жилось семье лучше, богаче, удобней, строил, мастерил, ез¬дил по свету, покупал книги, забавные всякие памятки о том о сем, детям жизнь дал и дом, и дачу, и авто, все как у многих немногих получилось, и иногда мне казалось надрывался, но тя¬нул лямку, или это мне казалось, а на самом деле исполнял он свою партию жизни легко и непринужденно, и потому не пересе¬калась его логика с моей, должна же и в меня быть вложена ка¬кая-то логика, и потому отошел он от меня как-то без лишних колебаний и, думаю, без сожалений, потеря-то по его логике была не велика, но жизнь ведь часто оборачивается горестной шуткой, свела нас снова его предсмертность, свела и связала и прошлое тем опровергла, и мне тогда померещилась напрасность его усилий, но если они нужны были ему, мне ли судить их, застывших в обретенных благах, кстати, требующих посмертного дележа и еще большего надрыва ради их удержания, не в этом ли также нелепая логика нашей жизни...
...и все-таки Спасибухов не сдался, он только воскликнул, как мне послышалось, требовательно «спаси» и было бухнулся на ко¬лени, но воротом рубахи зацепился за гвоздь и повис под дверной притолокой как-то неестественно скрючившись, но повелительно глядя на жену, а та и бровью не повела, подумал я и добавил, сложив руки на вислой груди, не только не сжалилась, а, напро¬тив, озлобилась да так, что порешила бесповоротно пролезть в петлю да в ней и остаться, и тогда Спасибухов сменил гнев на милость и сказал «ладно, бог с тобой, я и так обойдусь, авось кто пройдет, но ты исполни мое последнее желание», словно не она, а он собрался повеситься на расчудесной хрустальной люстре, купленной когда-то в первый медовый месяц в Праге за сущие гроши, и не просто повеситься, а на виду у собственной в прош¬лом жены худой такой и истощенной, но обнаженной и приманчи¬вой, как искрящийся крючок без наживки или сушеная вобла пос¬ле двух кружек пива, однако же до воблы ли было Спасибухову, висящему на крючке судьбы, он, выдержав мастерски паузу, спро¬сил «ну как, исполнишь?», на что наша самоубийца ответила странно, поразив даже меня, «конечно, исполню, твою любимую соль-минорную Моцарта, но ты ведь импотент, и для пущей убе-дительности приподняла подол рубахи бесполезно висящего Спасибухова, который нисколько не стушевался, а потребовал реши¬тельно «приведи Нинку с третьего этажа и увидишь какой я импо¬тент», на что обнаженная до костей женщина, этот намек на Ве¬неру Милосскую, хмыкнула и с нежностью, на какую способна только решившая покончить с собой жена, спросила «может, тебе привести принцессу Стефанию?», и конечно Спасибухов отказался гордо от неуместной подачки, заявив, что не собирается служить телохранителем в постели даже у самой Клеопатры, потому как с Нинкой с третьего этажа оно проще и на утро умирать не надо, а встал, оделся, обулся, поцеловал собственную жену и бежать на службу, но мысли Спасибухова а с ними и исполнение последнего желания были прерваны телефонным звонком и женским крикли¬вым голосом, обозвавшим меня коммутатором и потребовавшим дать ей три-три-три...
...под желтые кислотные июньские дожди сбываются мои чер¬ные пророчества, представьте театральную сцену, желтый полот¬няный дальний план и черные тени пророчеств неслышно, изумляя публику пластикой движений, ступают из-за кулис, заполняя сцену, тесня пространство подмостков, утверждая свою сбывчивость, а душа, сидящая в зале, укутанная в темень обезличенности и как бы неприсутствия плачет по-сиротски, понуждаемая скарлатиногорячечными надеждами обрести иную судьбу нашей стране, но в нашем театре на виду у зрителей, завороженных зрелищем ли, закуской ли, но неизменно овационно аплодирующих после спектакля, сбываются одни лишь черные пророчества, и зо¬лотой ключик отворяет дверь в царство желаемого только в из¬вестной русифицированной сказке тоже Графа и тоже Толстого, но Алексея, нам ведь так удобно просиживать дни и века на краю пропасти, отделяющей от как бы будущего, впрочем какая разни¬ца, спросите вы, на каком краю пропасти на этом или на том оби¬тать, и будете правы в своих еще более черных пророчествах...
...как истосковала душу эта человеческая жизнь, как хочется нечеловеческой, ладящей с душой, не принуждающей душу-ду¬шеньку к сожительству с объявленной чуждостью, не соблазняю¬щей ее к распродаже золотых дней, не мешающей просто дышать, нечеловеческой, но не сказочной или былинной, а земной, порос¬шей былью, от которой не покоробит, не бросит в жар стыда или в восторг раскаянья, а проронятся тихие слова «ну и слава богу» ..
.. они всю жизнь шли к этому последнему одиночеству, пона¬чалу врозь, плутающие каждый в лабиринте своей службы, а по¬том на склоне лет, взявшись за руки, поддерживая друг друга, наивно укорачивая шаги, а ближе к самому концу, вцепившись рука в руку, как вцепляются утопающие, и потому когда отец первым ушел из этой жизни, он невольно потащил за собой и ма¬му, пережившую его всего лишь на год, так и вырвались они из одиночества, из башни без окон и без дверей, без ушей и глаз, ведь это мы - дети их и дети детей их были стенами башни, сло¬женной из кирпичиков наших собственных жизней и интересов, скрепленных бесчувствием эгоизма, хотя вроде исполняли мы свой долг исправно, поднося когда надо лекарства, всякую снедь, от¬возя в больницы и посещая настойчиво врачей, привозя обратно в домашнюю пустыню, но, боже, как мы были далеки от стариков, сидя рядом или спеша к ним на часок, как далеки были от их неотходящего прошлого, от их давних предпочтений этих опор на¬ших «я», но ведь и наши опоры уйдут в песок неразделенности, в сыпучесть невнимания, ах да что вспоминать наше с вами буду¬щее, когда вчерашние старики так нуждались в разделенности, так нуждались в соучастии, в сопереживании, наконец, в согла¬сии, а разве не того ли желаем и мы всю жизнь и каждый из нас, но мы душой стояли в стороне, но мы делили себя с кем угодно, но только не с ними, совершая преступление души, становясь отступниками от самих себя, уготавливая себе ту же участь уми¬рающих в одиночестве, уходящих из чужих холодных больничных объятий, а не переступая навсегда домашний круг, сжимая в ру¬ке сыновнюю ладонь, и как мне забыть несмолкающую мамину мольбу «унеси меня отсюда, унеси», мольбу знающей, что уходит, но страшащейся ухода с постылой больничной койки с чудовищны¬ми сетками по бокам, стерегущими ее свободу, стерегущими ее со сломанным позвоночником от полетов наяву, как мне забыть себя, не осознающего, что наступил последний день, как мне за¬быть себя, не унесшего ее, а всего лишь беспечно покормившего с ложечки, а на завтра познавшего запоздалые слезы...
...и остался дом нетопленым, и погас огонь в гранитном оча¬ге, разошлись, разбрелись по свету весталки с одной из которых у Чучурюкина вышла препохабнейшая история на берегу Чудско¬го озера, у самой камышовой заводи, где по утрам отменно клевал лещ, да вот ведь вдруг увидел Чучурюкин ее, весталку, и не с хозяйственными сумками в руках, не шагающей деловито с базара, а стоящую на карачках, да не лицом к нему, а всем своим вестальим расчудесным задом, голым-преголым и таким соблазни¬тельным, что душа в пятки уходила, во рту пересохло, и глаз было не оторвать от этакого портрета, а сама она воду почерпывала и личико обмывала, но учуяла, видимо, чучурюкинский взгляд, ог¬лянулась да вскрикнула, да вскочила, да упала тут же наземь и заплакала, и запричитала «о, прости меня, боже, о прости меня, Веста, обет свой нарушила, забеременела», тут Чучурюкин диву дался и успокаивать стал, мол, извини, весталка, но и ненароком трогать, мол, тебя не тронул и какая на расстоянии беременность может случиться, но весталка глянула на него снизу вверх да так пронзительно, что у Чучурюкина мурашки по спине побежали, и вдруг словами по латыни огорошила, мол, от ветра взгляда твоего зачала я и деться некуда теперь и рожу я вестёнка и в приют сдам, а ты замуруешь меня заживо в своей бане, и ведь все так и вышло, как она наговорила, и Чучурюкину до сих пор снится нетронутая весталкина задница и еще что-то из истории Древнего Рима, что-то помпейное, и нет-нет да слышится, как вздыхают кирпичи в предбаннике...
...где, когда, за что здесь ли на этом белом пребелом свете или в пространствах собственного воображения, в день и в час зачатия или вечность тому назад, за просто так или по ошибке, но я распят на струнах участи ждать и ждать смерть, и не гово¬рите, о чем это ты, живи себе да поживай пока живется, а я как и все живу, проживаю, переживаю, недоживаю, сживаю, уживаю жизнь со смертью, неотделимых при нас друг от друга и страдающих проникновенной взаимностью и тугой переплетенностью, как будто, если я буду по совету трезвых и рассудительных любителей хорошо пожить, жить, не задаваясь страдательным вопросом, что-то изменится и смерть перестанет править нашим миром и ес¬ли хотите нашим вроде бы бесценным и до безумия неповтори¬мым «Я», ведь в конце концов весь фокус жизни, весь ее патетический смысл в смерти, без нее томились бы от прикаянности души, без нее из последних сил порывались бы с ненадобностью вы¬жить, без нее дурманило бы нас пропечаленное наслаждение жизнью, разве от смерти спрячешься, завязав себе глаза, она в нас, она рядом, она - поводырь, но она и величайшая вершина каждого мирового «Я», она - мой Эверест, моя Джомолунгма, на которую можно взбираться по разным склонам раз за разом, а, став на вершину, увидеть невидимое снизу, с подножья, но однажды поднявшись, уже не возвратиться, не спуститься в цвету¬щие долины жизни...
...как мы теснимы духами, как мы поражены их живучестью, разъедаемы их навязчивостью, духами всего, что мыслимо и немыслимо, как например, духом вот этого сероватого патефона из лета 1954 года, а рядом примостился Леня, можете себе предста¬вить живой, ведь это еще 1954 год и предстоит прожить ему це¬лых 35 лет, но промелькнут они как верстовые столбы, итак, па¬тефон и Леня, выбритый как обычно с порезами, в серой в по¬лоску сорочке с распахнутым воротом, патефон поет, а Леня кру¬тит ручку патефонную, на лице серьезность, а в глазах карих сме¬шинки, а внизу под пригорком морковное поле подшефного кол¬хоза, а на поле черными мошками копаются студенты уже второ¬го курса физфака МГУ, прополкой заняты, а Леня воодушевляет их, ставя пластинку за пластинкой, но чаще всего танго «Недо¬трога» в исполнении Георгия Виноградова, «что молчишь, дорогая, вниз ресницы склоня», тем временем склоня низко головы сту¬денты колдуют на морковном поле, принимая как должное лёнины замечания, товарищ Дробязко, чего топчете морковку, вы же не петух, а морковь не курица, и вдруг обращение ко мне, а вы, товарищ Сарксян, доложите обстановку в столице, пикетирова¬ние, отвечаю я, останкинского центра продолжается, накапли¬вается свежая слюна для оплёвывания еврееподобных особей и покрытия добротным матом всех охваченных масонством, а Лёня по-командирски приказывает, отставить, я вам про Ивана, а вы, товарищ, про болвана, как насчет баб-с, все ли удовлетворены, так точно, чеканю я, все, Лёня меняет пластинку, подзаводит па¬тефон и, отыскав взглядом в толпе суетящихся граждан меня, ма¬шет на прощание моим же старым ботинком, пожертвованным мной в пользу сезонных работ на морковном колхозном поле...
...как же смерть многолика, многовыразима и многогранна, как неисповедимы пути ее, являющейся нам то судьбой, то нака¬занием, то избавлением, а порой мы сами охотимся за смертью и настигаем ее безвинную и ей ничего не остается, как, обливаясь слезами, забрать нас с собой...
...я не пишу воспоминаний, я пишу не о том, что было, а о том, что есть, что и будет во мне, лишь меняясь в цвете, в очер¬таниях, в звучании, но не в содержании, ведь я пишу о себе, яв¬ляющемся мне самому нежданно то здесь, то там подобно светлячку, и разве так важно, что это духи живших и не живших, что это были и небыли, но ведь обитающие во мне и тем ставшие навсегда мной и значит продолжающие жить...
...я так любил воду, я и сейчас люблю ее больше жизни, по¬этому так приятны мне воды здешней Леты, теплые, упокойные, я лежу на спине, подложив руки под голову, и думаю, и вижу, что бы ты думал, прежнюю жизнь, которая оказывается была такая милая, беззаботная, ведь пара глотков здешней речной воды растворяет все земные горести, эти желчные камни земной жиз¬ни, и вот вижу всю жизнь свою как на ладони, словно музейный макет перед глазами, вот война, какая она была расчудесная, всего два ранения и выжил ведь, но ношу в ноге на память при¬хваченный осколок от снаряда, разорвавшегося за спиной и вы¬пущенного красавцем «тигром», но и мы не подкачали - прямой наводкой из двух наших родимых пэтээшек разули немца, гусени¬цы распечатали, или вижу Будапешт мрачный, весь в клубах ды¬ма, жареный пережареный, и вдруг сказочный вид с Рыбачье¬го Бастиона, и Дунай-красавец, и парящие над ним мосты, я же так любил воду, я и сейчас люблю ее больше жизни, быва-ло на море уплывешь далеко за буи, вокруг ни души, тишина, на¬рушаемая легкими всплесками волн, солнце, кажется падающее безысходно в море, и вода, куда ни глянешь - вода, облегчаю¬щая, очищающая не только тело, но и душу, и тогда я обретал себя, не песчинку, не каплю, а целое море, не знающее, не ведаю¬щее о где-то теснящих его берегах, поэтому я и любил больше жизни воду, поэтому я ушел в ледяное прозрачное до дна голу¬бое озеро и прихватил свирепую почечную недостаточность с про¬никающей до мозга костей почечной же коликой, и никто, ничего не спасло, ни московская кремлевка, ни заморские лекарства, ни слезы моей любимой женушки Елены для меня прекрасной, а тебя тогда на улице я увидел, но не признал намеренно по дол¬гу службы, я же в самые космические тайны был посвящен и да¬вал обет молчания ни с кем не кланяться, даже с родным отцом, если он какие-то шуры-муры имел бы с заграницей, вот и отвер-нулся я от тебя, от всей вашей полузарубежной семьи, что поде¬лаешь, не мы жизнь выбираем, а она нас, пока говорил он -мой двоюродный брат Эмиль, крупный ученый и талант, я молчал, на¬бравши в рот воды, которую он так обожал...
. .я пишу и я живу, я пишу и я существую, посылая вести о се¬бе во все стороны света, через мыслимые и немыслимые прост¬ранства и времена, но неизменно и без принуждения со стороны столь ценимых нами и привязчивых представлений о всякой всякости и прежде всего о добре и зле, будто кто может поделить не¬существующую землю и на одной полосе сеять семена добра, на другой - семена нашего зла, и таким образом поделиться собой со всем имеющим уши и глаза, отломить от себя кусок и подарить никому и всем, но вовсе не из наследуемой доброты, и я спрашиваю, что это такое, и отвечаю - это и есть я, иначе не могу, нет мочи нес¬ти в себе открытия, постижения, значимость коих мной же без участия чьей-либо логики определяются, они выплескиваются, они разлетаются раз за разом осколками малых исходных взрывов, населяя Вселенную мной, оповещая пространства о зарождениях тайн или откровений, требуя отклика, ожидая отзвука одобри¬тельного, разделительного, скрепительного, единящего нас всех, источающих то, что почитаемо называется любовью, но так нам хочется, так нам видится, так нам вну¬шаемо, что любовь правит миром и жертвенность - убийствен¬ный довод в пользу любви, которой мы якобы беременны от рождения и на всю жизнь, о которой не говорится без слез умиле¬ния, восторга и надежды на то, что мы все-таки хорошие или ста-нем такими, а ведь жертвенность всего лишь когда-то выгодно данная многим нашим предкам способность или склонность одал¬живать себя дабы выжить, за что премного благодарен судьбе, иначе не привелось бы узнать, что на свете есть такое существо как я...
...Причитайло понял намёк или, как он любил выражаться, экивок, и осадив скакуна, вновь ощутил полную свою изуверскую раздвоенность, и опять на одной стороне улицы духовой оркестр районного дворца пионеров заиграл на латиноамериканский ма¬нер заморскую мелодию, такую необъяснимо щемящую, что потя¬нуло закричать, даже воскликнуть и, может, посыпать голову пеп¬лом, благо его полным-полно рядом с дымящейся мусорницей, а на другой стороне стояли пикетчики и дружно скандировали, взяв¬шись за руки, «свободу, свободу», ту самую требовали свободу, что причиталась Причитайле за его высоковольное происхожде-ние, поскольку был почти непорочно зачат во чреве вольноотпу¬щенницы от вольного же ветра или ветренника, что подтверж¬дается свидетельством о рождении, выкупленным без проволо¬чек в тамошнем ЗАГСе, так что свобода причиталась ему по пра¬ву, свобода винить и щадить, свобода казнить и миловать, свобо¬да брать и давать, бросать и собирать слова...
...пришла пора и он влюбился, хоть и пришла пора на шес¬том десятке, но был он все также красив и статен, и лоб был вы¬сок и светел, взгляд его карих глаз как и прежде был мягок и вкрадчив, ну, а когда улыбался, так и тянуло воскликнуть, душ¬ка, чародей, чаровник, ах, мой дядя, дядя замечательный поэт, дя¬дя так себе драматург, дядя мученик семейный, брат моей мамы, чей род был крепок издавна талантами и своим духом в отличие от отцовского рода, мы звали тебя Гурген-джан и радовались вся-кий раз твоему приходу, дом наполнялся тогда тобой, твоими шутками и смехом, рассказами о том о сем, а от горестей своих ты отмахивался, хоть и грустнел и поднимал бокал любимого бе¬лого вина за жизнь, чтоб не в последний раз, и уходил, провожаемый мной и моими стихами, которые судил не по-свойски, но однажды спустя время, я услышал от него, теперь могу сказать, что ты поэт, пиши и сердцу не приказывай, дорога сердца самая верная, произнёс и сразу задумался о чем-то о своем, а потом, когда его не стало, он признался, я так любил Анну, и сейчас ее люблю больше жизни, певицу Анну, примадонну оперного театра, красавицу Анну, о которой по городу носились всякие толки о ко¬варстве, о вздорности, о распущенности, об оперных шоферах, переспавших с ней не по разу, но дядя наш наперекор всем любил Анну и жил с ней счастливо, скитаясь по чужим квартирам, нисколько не ропща и скончавшись разом от разрыва сердца без вскрика. тихо повалившись на пол в ванной комнате вечером пе-ред отъездом с Анной на спектакль, и, упав, положил он руку на сердце, словно клянясь говорить правду и только правду на пред¬стоящем духу, а тем временем вскрытие показало, что сердце его было излохмачено шрамами, и врачи удивлялись, как он с таким сердцем жил, а, может, с таким-то сердцем и живут по-настоя¬щему...
...любовь и смерть, мысли мои не в силах преодолеть силу их притяжения и возвращаются, покружившись заблудно, и к смер¬ти, и к любви, о которых столько наговорено, столько напето, столько намыслено, что приличней помолчать, но молчание не из¬бавляет от мыслей, просящихся на волю, и потому как не помя¬нуть о любви, видящейся людям спасением от самих себя, будто любовь это не поиск того или той, кому можно выкрикнуть себя и получить желанный отклик, будто это не данный когда-то (по¬вторяюсь и каюсь) способ выживать совместно, будто это (вот она точка отсчета) не проявление мощной заряженности и на по¬ловое наслаждение и не страстное сохранение себя, одно слово - выжить, выжить телу, выжить духу, выжить имени, а там, где есть стремление выжить, пасётся рядом смерть, любовь и смерть повязаны одной пуповиной нашего «Я», но смерть первична, без неё не было бы любви, этой иллюзии защищенности от кончинности, и не надо споров, мне опротивели шизофренические восхваления любви, раз родившись, я хочу быть собой, а не сумасшедшим, выслушивающим от умалишенного же врача, что хорошо, а что плохо...
...мир духов неисчерпаем, как и я сам, общение с духами за¬нимает большую часть нашей этошней жизни, хотя, может быть, общение с духами столь же вредно, как общение с проникающей радиацией, но раз оно дано, значит оно нужно, и потому общаюсь я и с теми, с кем разделяет меня привычное трехмерное прост¬ранство и, наконец, с теми, с кем разделяет меня время, превра¬тившее наши жизни в непересекающиеся в эвклидовом мире параллельные прямые, иное дело мир духов, мир или пространство мыслей и воображения, где пересечения параллельных прямых возможны и даже неизбежны, но ведь и эвклидов мир придуман...
...извините, меня позвали на телевидение, добился-таки я пря¬мого эфира, не зря пикетировал водонапорную башню садового товарищества «Калистово» с плакатом на груди «даешь воду, а не то...» а что последует за «а не то» я и сам толком не ведал, да вот дали-таки не воду а эфирное время, и я спешу реализовать свои проповеднические наклонности, доставшиеся мне по материн¬ской линии, наконец я получу возможность спросить вас, мои до¬рогие сотелезрители, чего мы более всего хотим неосознанно но властно - дышать, да дышать, и когда йог, совершая насилие над дыханием, задерживает его и торжествует нирвану, отрешась от собственных пристрастий, он на самом деле признает власть дыхания, высшую власть, связующую нас, малых мира сего, с многоликой и всекормящей сущностью, и как тут не заметить, что достижение нирваны вовсе не слияние с этой сущностью, а побег от нее, ибо насилием хотя бы над собой кто постигнет сущность, не исказив, не искалечив ее, впрочем, стоп, не то я говорю, на сегодня достаточно, да и вдохновение иссякло...
...иссякает и жизнь но пока поблескивает на солнце хоть одна капля жизни есть я знаю точно он был тогда нам было по семнадцать и мы росли опережая наше время и нашу со¬ветскую жизнь но переживая её порой сваливались от удушья на землю и не хотелось вставать и шагать со всеми толкаться и лгать мы знали все о нас о себе о них о прош¬лом о настоящем о будущем о страхе о любви о музыке об умолчаниях нечаянных о чаяниях запеченных в ожидания и он был рядом я был рядом с ним умеющим все одаренным всем кроме ловкости рук ног тела но умом сердцем и беру¬щим за душу утопающим в голубой грусти взглядом он был моим учителем я учеником догнавшим себя самого свою тень вечную как то что он был тогда солнце май лужайка у Москвы-реки игра футбол мяч смех слезы потому нет сил терпеть 68-ой год грибовидное облако лжи не расплывалось ирония жизни я могу заплакать он смертельно болен все мы больны смертельно смерть осталась там здесь клочок спасения и здесь я и все что было стих о Флоренции его стих он профессор там я не изменился все тот же он тоже прощание смятые слова о будущем которого нет я жду ответа он там с ним мои стихи он был он есть я жду Бетховен третья сим¬фония его любимая герои не умирают герои изнывают от бессмертия океан между нами вот наконец Бостон вот иду по Бруклайн вот он навстречу вышагивает руки протягивает говорит милый ты совсем не изменился я ему в ответ сплюнь постучи по дереву...
..если бы вы знали, какое смертельное отчаяние охватывает меня от того, что мы люди такие, и от того, что знаю, не станем иными, не станем, как были и будем, и знание это издревле со мной, сколько помню себя, а не из опыта, и слезы сами текут по щекам, и смыкаются кольца отчаяния, и склоняюсь я, сми¬ряюсь перед неизбежностью и все-таки продолжаю глядеть в ок¬но и видеть, что дано видеть, и слышать мелодию моей жизни, и благословляю несбыточность, и тут же рядом моя тень от солн¬ца прошлого проклинает улыбчиво эту самую злосчастную при¬вязанность к несбыточностям...
включите, пожалуйста, телевизор, я начинаю свой видео¬всхлип и начинаю так: наше место определено, я не берусь судить кем, не знаю, но только не нами, по свободной воле совершивши¬ми выбор, и мы как, якобы, итог собственного выбора мне видим¬ся иллюзией вдвойне преломленной на границе между истинным и все-таки непостижимым «Я» и нашим представлением о нем, ил¬люзия свободы воли на этой границе сдвигается и переходит, ис¬пытав скачок, в иллюзию свободного же выбора, не в этой ли сдвоенной свободе, не в почти тоске о свободе и вся наша стреноженность, как грань глубинной сущности, вовсе не требуемой к явлению, к очевидности, чтоб продолжить нашу прекрасную жизнь, прекрасную только потому, что однажды такая возмож¬ность нам выпала, возможность иметь иллюзии здесь, в этом ми¬ре, доступном ровно настолько нам, насколько кем-то когда-то определено, более того - иметь жизнь и иллюзии с ней одновременно, неотделимо, и разве так уж прискорбно или унизитель¬но - гордыня иллюзорного «Я» не дремлет - что наше место задано и не нами и заданность вложена в нас, когда я говорю «нас», я имею в виду и человечество в обозримом пространстве, и нашу пока еще советскую людскую общность, и семейный клу¬бок, умещающийся на ладони привычки или традиций, и, наконец, себя одного, обозначенного для внешней отличимости именем, по¬тому как каждый из нас, будучи каплей людского моря, несет пе¬чать судьбы всего «мы», каждый из нас это средоточие в жизнен¬ном пространстве всего, что присуще «мы», и чтобы кое-что уз¬нать о море вовсе не обязательно выпить его до дна, и в одной капле моря вода солёная, но я не настаиваю на своем представ¬лении о нас, вы можете его принять или отвергнуть, отвернуться, скользнуть по нему отсутствующим взглядом или всмотреться, пытаясь обнаружить ответы на собственные вопросы, но не всту¬пайте в спор, чтоб насладиться пирровой победой оспорившего всего лишь мое представление о нас…
..и что оставалось Спасибухову как не запеть, дело в том, что при редактировании в «Лексиконе» в слово «запить» вкралось анемичная ошибка, выразившаяся в подмене буквы «и» на «е», причем вкралась за крупную взятку корректору текста, удобно расположившемуся во второй строке меню, вкралась и, увы, нару¬шила привычный и должный образ жизни Спасибухова, внеся су¬мятицу, поскольку исходные «запить» или «запеть» не всегда предвещают одну и ту же судьбу или хотя бы пересечения судеб, а может предвещать их неостановимое отдаление, да ведь к тому же одну взятку всегда можно перекрыть другой более крупной, и наперекор судьбе понеслась песня «прощайте скалистые горы», волны швыряли песню на впалую грудь крутого берега, пена ши¬пела от злости, но бухнувшись на колени, Спасибухов не сходил с места, стоял как скала, а он и был скалой, сколько помнил се¬бя, или осколком скалы, стоял как бы насмерть и о него волны разбивались в брызги шампанского, а прощание само так и выпи¬рало из него, прощание с родными скалистыми горами, правда, был момент -мелькнуло воспоминание о том, что есть так и именуемые скалистые горы где-то на американском континенте, но все равно родные, и он не отступит, море велико, а позади ска¬ла, и осколок от скалы недалеко падает, но пена, белая шипящая змея нашептывала всякие мерзости, сманивая в море, и тогда Спасибухов побежал за второй бутылкой, выбежал в одной май¬ке через улицу в дом напротив, да тут дождь наскочил отку¬да-то из-за крыши неба выше да с ветром холодным, так что вто¬рая пошла очень кстати, и душу согрела, и тело, и такое, скажу вам, раскаянье Спасибуховым овладело, что даже забыл как его зовут, кто он, откуда родом, только все повторял «спаси меня, спа¬си, спаси меня бухого» и вдруг вспомнил свою прапрабабуш¬ку-красавицу, которую в жизни не видывал да знал, что она не¬мецких кровей, давних, перемешавшихся со спасибуховскими кро¬вями по петровскому велению, так ему представлялось, и он не отступал ни на шаг от выстраданных представлений и стоял на коленях, но всего на полусмерть, жажда мучила его, он пил и пил соленое море, потом соседи скажут, что у него великолепный ба¬ритон и «прощайте скалистые горы» его лучшая выходная ария, между тем так и не допил он свою бутылку, уснул и не проснулся вовремя...
...я пишу, я существую, я заполняю пустой кувшин, именуемый временем, собственным единичным смыслом и тем утешаюсь, а потом кувшин запечатают и забросят на дно морское, и проле¬жит он там тысячу лет пока не пересохнет море и не оголится песчаное дно и пока не пройдет еще тысяча лет, когда случайный прохожий споткнется о горлышко кувшина, чуть торчащее над уровнем высохшего моря, ну и что - спрашиваю я сам себя, и от¬вечаю: «если бы знал «что», не писал бы и не родился бы на этот душераздирающий свет, а остался бы там, где я не был, кстати, отчего мне не жутко от того, что было до меня, от безжизненнос¬ти и небытия до моего рождества, в то же время так панически тревожно от того, что ожидает после дареного бытия, которому, как и дареному коню, в пасть не смотрят, а вокруг разваливаются одни страны, объединяются другие, мрут от голода ежегодно 20 млн. человек и умирают от ожирения чуть меньше, и минуло время разбрасывать и собирать камни, пришло время бросать их, вселенная такая же взбесившаяся, как тысячи лет назад, а я в центре ее бессильный, бесправный и безумствующий ее прави¬тель...
...совершенно не святая, а начисто грешная троица просматри¬вается на старом холсте сквозь наслоения долгого необщения, и не сын, и не отец, и не святой дух изображены в стиле пло¬щадного реализма и настенного натурализма, а три лика мне близких, три крика несмолкающих и каждый о себе неповтори¬мом, непреодолимом, невыносимом другими живущими рядом, три взгляда, вдруг отражающих обнаженные души, переполненные заботами о себе, и никак не избежать нам жгучей потребности выплескиваться и тем обозначать неистребимое «я», а как издав¬на знаю я их, годы, целую жизнь, как делил я себя с ними, при¬вязываясь, как пес к столбу, я вижу взгляд проникающий, черты демонические, и эти сведенные темные брови, и между ними про¬бивается глубокая угрожающая борозда, пересекающая пол-лба, он демон правды или он болен правдой и страдает, мучаясь со¬бой, но и наслаждаясь, а рядом посреди троицы улыбка и намек на кротость, но лишь намек, и россыпь добрых искр во взгляде и тень тайного укора тем, кто отверг его, готового стать мостом над пропастью чужой беды, но вглядываясь пристальней, я вижу, что и он поглощен собой, да и как он отступит от пунктирной линии, намеченной его пристрастиями на контурной карте жизни взятой из учебника географии для пятого класса, а дальше чуть правее садические черты удивительно правильно соединились в красивое изображение лица истинного гения, от которого как не отводи, не опускай взгляд, веет злодейством, злодейством обожать себя и поклоняться себе, унижая стоящих рядом, злодейство веровать в истину собственного «Я» и опускать карающий смех на шею отступившегося, а напротив стою я и гляжу на выставленную к продаже на аукционе картину, и так поглощен собой, так усерд¬но занят собой с утра и до вечера, с вечера и до утра, что не ус¬певаю заявить цену и картина уплывает за горизонт моего бы¬тия, а вместе с ней их имена, но не лики, эти блики душ, и среди них мелькает мой лик со стершимися чертами, но я узнаю себя и спрашиваю - что я без них, и отвечаю - ничто, и продолжаются тесные общения, сквозняками проходящие сквозь прозрачную толщу наших замкнутых душ, причисленных однажды к «вещам в  себе»...
...да и не устали ли все от споров, продолжаю вещать я буд¬то бы с телеэкрана, и прежде всего мы, мои бывшие и нынешние соотечественники, у нас в спорах рождаются не истины, а заблуждения и какие не нам судить, да и сама фраза, отнесенная к кры¬латым «истина рождается в споре» всего лишь изящный домысел или иллюзия человека, заданно склонного к неистощимым рас¬суждениям и поучениям, ведь из отзвуков, из эха тоже можно сотворить жизнь, творится же поэтическая жизнь из ничего, вмещающего в себе одни слова и в насладительности подобного творения беспечное назначение творящего, а не его свободная воля, и так во всем, думаю я, не соглашайтесь, но участь у нас одна бо¬лее чем кто-либо или что-либо быть открытыми миру и оттого зависеть более чем кто-либо или что-либо от него и потому с за¬ложенной в нас неизбежностью воздействовать на этот мир, со¬противляясь ему тем мощнее и неистовее, чем сильнее ответное его противодействие, и тот из вас, кто не заткнул уши или не уб¬рал громкость, может спросить «и что?», и как же мне не отве¬тить «ничего», если по-моему, назначение каждого живого су-щества потреблять мир, а каким способом, это уже подробности жизни, этого пиршества среди чумы, на которое я и имею счастье быть приглашенным и даже воображать себя мостом, сказал же один поэтического склада размыслитель, что человек - это мост от чего-то к чему-то, по которому можно, по-видимому, перемещаться в обоих направлениях, хотя наш размыслитель предпочи¬тал одностороннее движение, а чуть позднее другой размысли¬тель, но уже научного склада убедительно показал себе, что жизнь, и человечество в частности, не слепой случай, а необходи¬мая участь, предопределенный отрезочек вселенского атомного круговорота, я бы сказал, впадая в образность, человечество - это вихрь, вот только идеальный или нет не знаю, страшно поду¬мать, что идеальный, ведь идеальный вихрь согласно научным представлениям бесконечен в пространстве и вечен, и разве ко¬му-то из нас не захочется воскликнуть «боже, спаси нас от идеаль¬ного вихря»...
...ночь была прожорлива донельзя, и что оставалось делать Чучурюкину, как не отступить за полосу полоумия и не окопать¬ся там среди зарослей жимолости, поневоле вдыхая ее душистые испарения с ароматом давно минувших дней, с намеками на насильницу ночницу, чьи чары когда-то околдовали и очаровали Чучурюкина, вскружили ему голову да так, что казалось он до¬полз до края света и заглянул в самую бездну и вот-вот готов был потерять равновесие размеренной жизни и соскользнуть с края пропасти и покатиться вниз к ложу бурной реки, где его не¬терпеливо, снедаемая порочной страстью, ожидала нагая ночница когда-то ведьма бездетная, а ныне любительница помучить до сладострастия младенцев да поохотиться за нетронутыми юнцами, и позабавившись и насладившись, вычерпать и последнюю каплю семени и отпустить по миру с неодолимой бездетностью, но Чучурюкин не зря родился на божий свет, он перетерпел и пересилил притягательность колдуньи и остался жить да поживать на грешной земле, да вот ночь прожорливая подвернулась, падкая на проказы, вся усыпанная звездами, как золотыми оспинками, лихорадочная, горячечная, дуновениями ветра заражающая душу смертельной тоской, навевающая под шорох осиновых листьев печаль создателя, осознавшего непоправимую обреченность свое¬го творения, плавя воспаленный наш мозг умопомрачительными зигзагами молний и вспышками зарниц, отнимая сон, а с ним и утро и невосполнимые встречи, но Чучурюкин справился с ней, с ночью, плотоядно пожиравшей землю со всеми ее обитателями, справился, отступив за черту полноумия, которая со временем превратилась в кровоточащую полосу отчуждения...
...время не символ, время не сущность, время ни в нас, ни во вне, время не стрела, время - вихрь, впивающий в себя все су¬щее, время - страдание, истекающее из нашей граничности, из нашей меченности, из нашей названности и потому выделенности, можно конечно приписать живому свое биологическое время един¬ственно точное и всеохватное, а не частное, как физическое, и на¬звать его протяженность чудным словом «дление», единица кото¬рого одно поколение бактерий, и тем утешиться, пусть станет еще одной иллюзией больше, не творим ли мы, так называемый, объективный мир и себя в нем сами и законы его, создавая забавляю¬щие кого-то разудалые мифы, приписывая авторство слепым гомерам вовремя рождающимся...
.. сколько неотправленных писем скопилось, вся тишина, все беззвучие размышлений переполнено неотправленными письмами, завалено, как на теперешних нерадивых почтовых службах, и поч¬товый индекс с адресом не нужен, достаточно представить лицо адресата, услышать голос, увидеть возвращенное прошлое, пере¬жить несоскаблимо давнее, нащупать пульсирующую недогово¬ренность, недосостоявшееся, чтобы возникло желание даже по¬требность написать письмо, изъясниться в нем, облегчиться тем и на время успокоиться и забыться, чтобы когда-нибудь нацелен¬ным взглядом из вороха неотправленных писем, - а вдруг до-шедших помимо наших воль до тех, кому они предназначались, дошли, пронзив разлученность, - извлечь и облечь в знакомозначащие слова, но одно во мне и засело и не уйдет из меня, засело как неизлечимая болезнь, и нет спасительных лекарств, нет утолителей боли, есть только материнская всепростительность, в которой мы защитительно продолжаем обитать...
...что ж, вновь цветное мое изображение на несуществующем телеэкране, и оно говорит моим неузнаваемым голосом: но я по¬думал, что человечество - это та же разлетающаяся вселенная только в пространстве совсем иных качеств, и в отличие от косми¬ческих вселенных у человечества скорость разлета тем больше, чем моложе новообразование, прошлое не впереди, а далеко поза¬ди, почти неподвижно, соотнесенное к стремительно нарастающе¬му, но ради чего все эти слова, спросят одни, лучше бы подал кусочек хлеба с маслом, справедливо заметят другие, но что поде¬лать, если все мы и каждый исполняем пусть исподволь, но свою заданность, приемлемую или неприемлемую другими, однако нам ли выступать в роли оценщиков собственных назначений, впро¬чем отчего не позабавиться иллюзией права, той самой иллюзией, которая столь же неотъемлемо является частью нашей сущности, а иллюзия права рождает иллюзию истины, как бы то ни было, а назначение, как и родителей, не выбирают, его получают на всю жизнь, становясь чуточку причастным к непостижимо слож¬ному миру, и вновь верный себе, я говорю, не соглашайтесь, бросьте камень, но не спорьте, чтобы родить истину, истина в нас, в наших предназначениях, хотя как не признаться, что спорщиками тоже рождаются и, пиррово побеждая, тоже полу¬чают удовлетворение, которым и соизмеряется как поживает че¬ловек или иное существо со своим предназначением, ведь испол¬ненное предназначение и рождает полное удовлетворение, что же отдадим Пирру пиррово, но не себя...
...Причитайло перестал себя уважать, измученный незыблемой раздвоенностью, пристыженный постоянной необходимостью пре¬давать себя то такого то сякого и продолжать жить, ежекратно приговариваемым за измену к высшей мере через повешение но¬вой таблички на входной почти парадной двери, если не прини¬мать во внимание продранной дермантиновой обивки полувеко¬вой давности, но в самый критический момент, когда Причитайло уже собирался мысленно выстрелить себе в висок из несуществующего пистолета, пришла спасительная мысль, чья-то подсказ¬ка из суфлерской будки - а что если вычесть себя из себя же, возможно даже стать нулем, хотя по закону несохранения жизни Причитайло один не мог абсолютно равняться по величине и по значимости Причитайле другому, и поэтому хоть что-то, но долж¬но было остаться от себя после выполнения операции вычитания, и вот этот остаток следовало переименовать, а точнее, обозвать заново, дав новую жизнь, и таким образом отныне представлять¬ся не Причитайло, целуя ручки всяким дамам, а Вычитайло, и вычитаться, вычитаться из всего, из классовой борьбы, из политических сквернословий, из собачьей жизни, из потоскливой люб¬ви, из суждений, осуждений, обсуждений, наконец, из этого жар¬кого душного препожарного лета, но не сочетаться...
...и вновь я повторяю заклинанием, я пишу, я существую, лю¬бя, хотя любить отнюдь не значит сливаться с другим или с дру¬гими, напротив, любить - это проявлять очерченность своего «Я», свое отношение, возведенное в абсолют, это соотнесение се¬бя с другим, но не противопоставление, а соотнесение без границ невозможного, да и кто сказал, что мы общаемся друг с другом, мы общаемся только с собой, кто сказал, что мы обращаемся к миру, постигая его, мы обращаемся к миру, как к зеркалу, пости¬гая собственные отражения, кто сказал, что криком зовем на по¬мощь друга, это попытка, переходящая в пытку, остановить ухо¬дящего себя, так и любовь обращена через посредника к себе, это усилие пробиться к себе, мы, ведь помните, вещи в себе, мы - острова в океане одиночества, и способ островного существования уже видится, уже осуществим, и моя тоска и моя печаль не по клочку ли моего же отечества, по острову, где я есть...
...томительный суд в приморском саду под сенью раскидистых яблонь, под приглушенные причитания понтийского моря недале¬ко от того места, где когда-то русский солдат Архип Осипов взор¬вал пороховой погреб, а вместе с ним и себя и атакующую вра¬жескую тьму, и я судья, и я вершитель судьбы ли трех граций, или своей, или всей страны - странницы, плывущей по морям истории к нежеланным берегам, и они, вечно уходящие из моей жизни и воскресающие столь же неизбывно целые материки и любви, и пристрастий, и страданий, и даже далекие вспышки счастливых мгновений, уносимых в никуда стрелами неизбежнос¬ти, и три они, три грации, пришедшие на мой напрасный суд, вот мудрая, беззаветная и беззащитная та, которая пошла бы за мной хоть куда, вот домовитая, умеющая править миром одной лишь легкой снисходительной улыбкой та, чья запоздалая страсть про¬мчалась мимо без следов пожарищ и потерь, вот, наконец, юная, белокурая, рожденная из пены отзывчивых случайностей, обе¬щающая молчаливыми ласками несбывчивость, но так и остав¬шаяся нетронутой, промелькнувшей и исчезнувшей с головокру¬жительной изумрудности рассвета, и я судья, и я вершитель вы¬бора, кто краше всех, кто всех достойней, кто обещаниями богаче и милей, но никто не торопит меня, время готово ждать хоть всю жизнь, и я не спешу с приговором, я не спешу ошибиться...
...как хороша последняя заря, как упоителен последний восход солнца, теперь оно никогда не зайдет и будет недвижно висеть чуть над горизонтом фиолетовое, умопомрачительное своей гран¬диозностью и неприступностью, как трогательна последняя встре¬ча светила, и не печально ли прощание с ночью, с сумерками, с вечерами, так постановил сход элитных производителей добра, отработав ритуальный танец и вручив главе схода право воздвиг¬нуть навечно фиолетовое солнце на крутой небосклон легким на¬жатием на красную кнопку пуска и все это под хохот элитных производителей зла, отстраненных от участия в принятии роковых решений, но знающих по-своему все наперед и извлекающих пользу из любого мало-мальского добра, но что значит их хохот, когда так прекрасна последняя утренняя заря, когда дух захва¬тывает от красоты, взошедшей на чистый холст вечности, но все-таки что значит хохот, об этом мы узнаем, спустя жизнь...
...милый Николай Александрович, согласие наше с вами уми¬лительно, словно зрим одними глазами на нашу жизнь, на нас, на развеликую общность людей, но надежды ваши на улучшение жизни и ее устоев через людскую духовность все-таки напрасны, тогда уж придется переиначивать божий замысел, а по-ученому, перекраивать генетику человека, но что нас ждет впоследствии, кто скажет, и будут ли они новые существа нашим продолжени¬ем - сомневаюсь, умерить бы нам свою активность, тоже ведь на роду написанную, да и нет духовного единого начала, могуще¬го стать опорой для так называемого положительного воздействия и изменения человека, нашего несравненного Homo, нет такого начала принципиально, лишь частично и на время мы изменяемы, слишком человек приспособителен, потому и обширны его воз¬можности как и вместимость самых разных по знаку проявлений, а у человечества тем более, разнообразие - основа выживаемос¬ти, выбей эту основу и что останется, не знаю, но не то, что хотим или полагаем, и бог, как высшее нравственное начало, не испра¬вит нас - если вообще нас следует исправлять так, как желается кому-то, не исправит через всеобщее стремление к слиянию с ним, разнообразие созданное богом не может быть упразднено по воле кого-то из людей, бог создает, творит, но не занимается текущим ремонтом, если он не ставит экспериментов, но и в этом случае бог подчиняется собственной воле и целям, а не нашим, так думаю всего лишь я, и как тут не помянуть блистательного и наив¬ного Даниила Андреева, верит он, верует в совершенствование человечества и надеется обратить  всех в свою веру, а вооб¬ще-то она не его одного, а исходит от всех активных верований и идеологий, включая коммунистические и нацистские, верующие в способность  самовоздействия человека и целенаправленно, несчастные они и мы, сколько раз мы уже получали свое, тотали¬таризму и фашизму легко формировать новый тип человека со¬циального, потому что такое перевоспитание основано на биоохра¬нительных склонностях и прежде всего на страхе, обеспечиваю¬щим выживание и присущим почти всем, а попытки улучшить нравственно Номо и бесповоротно одним воспитанием не удавались, надежды рассеивались, чтобы вновь сгуститься, привнося опять произвольно, что хорошо, а что плохо, так вот эти попытки с надеждами тщетны, они ведь не основаны на главных биоохра¬нительных склонностях, а всего лишь используют социальность человека, его склонности к социопорядку, склонности вторичные по значимости для жизненности, и лишь малая доля из числа лю¬дей имеют сдвинутую шкалу ценностей, и такие типы либо сверх¬активны, либо сверхсоциальны, т. е. нравственны, но они не укла¬дываются в биологическую норму и им не под силу изменить генетику, они не боги, хотя и такая насильственная перспектива стала очевидно возможной, но рожденный человеком не может быть для меня богом, не может навязывать мне свои представле¬ния о жизни, я могу подчиниться, но не измениться...
.. все о себе да о себе, а о ком еще сочинять жизнь, как не о се¬бе, пусть и не название, как избежать чудо рождения слова из пены бесшумного моря воображения, как не глядеть заворожен¬ным на собственные творения, кажется, я готов излить слезы вос¬торга, но эти слезы звенят по свершившемуся чуду, моему чуду, и никому нет дела до него, и никто не услышит его, не сводимого,' не переводимого...
...все расставались радостно и даже с воодушевлением никто не обращал внимания на моросящий дождь теплый ве¬тер трепал разноцветные стяги поднятые над фронтоном се¬ребристого ангара и развевал золотистые волосы собравших¬ся на подиуме у памятника прошлым потерям рукопожатия шутки улыбки взмахи рук стеснили ограниченное простран-ство подиума всех ожидали личные усыпальницы всех ожи¬дала неопределенность неизвестность желанные после столь долго длящейся с незапамятных времен исполнимости всего представимого выходили за круги свои мы сбрасывали с се¬бя неизбежности а с ними и друг друга мы покидали пространство вынужденных обещаний нас каждого ожидала своя усыпальница и свои странности как печальна вечность прош¬лого от которой кровь стынет мы рвали вынужденные связи мы порывали с удовлетворенной судьбой мы ожившие памят¬ники прошлого разбегались радостно прочь я подошел к Милене и отличив ее прежним любовным чутьем от стоящих рядом сказал улыбаясь милая моя счастливого пути она в от¬вет светясь счастьем воскликнула наконец мой хороший мы расстаемся и вдруг смущенно добавила и будь что будет а я уходя все-таки обернулся и кажется крикнул до встречи ког¬да-нибудь...
...лето катится под гору знойное, душное, звезды и те тускне¬ют, взгляды наши теряют свежесть, походка упругость, голос об¬растает хрипотцой от долгого жаркого неразговора, мы снова впадаем в молчание знакомое, доступное, спасительное, как тем¬ный угол для заболевшего пса, я теряю надежды, сопровождав¬шие всю мою жизнь и поразительно соседствующее с очевидной для меня уверенностью, что нам не выбраться из прежнего, потому что прежнее и есть наша неизбежность, наша судьба, наша ко-лыбель, в которой нам жить - если не кривить миллионами душ - и удобно и подходяще, каковы мы - такова и колыбель, такова и судьба, хоть порывайся покинуть привычность, а все одно - возврат неизбежен, и кто осудит нас более собственных напрасных ожиданий, но что судить рожденных такими, а не ины¬ми, я знал, я знаю, что все так и будет, как было, но плачет бес-слезно душа, но печалится сердце и тоска по упущенному не в последний раз омывает пустынные берега моего существования, хотя в возвращенном прошлом я продолжу удобно и угодливо умирать, окруженный со всех сторон моей родной неизменяемой страной и обреченный на милое молчание, а где-то за пределами представимого останется наша невыдуманная страна, и я в ней, но, боже, как хочется оказаться неудачливой Кассандрой...
...и снова утро, и снова приоткрылось окно в неизменность, а за окном порывается что-то сказать ветер, и серые низкие обла¬ка не спешат в дальние края, и словно в забытьи, вспоминая пер¬вые весны, мерно покачивается береза, и я, как прежде стою у ок¬на и не отмахиваюсь от неостановимого кружения жизни столь же моей, как и каждого, не названного моим именем, я закрываю глаза и вижу другое небо, другой ветер, вижу, как другие слова пролетают над землей стаями бескрылых птиц, вижу как другой мальчик без оглядки неутомимо и неисчезаемо убегает от пресле¬дующего его смысла...


ЖИЗНЬ ЗА СЕБЯ или крик преуспевающей души

есть люди, для которых сегодня все хуже чем вчера, а по мне сегодняшний день лучше вчерашнего хотя бы тем, что я снова встретил солнце, или тем, что перехитрив время, я вновь могу ступить в реку прошлого, а то и вовсе, не считаясь со временем, с этим наместником Бога на земле, создавать иные миры, осво¬бождать будущее от заточения...
мост через могущественную, но коварную реку был возведен за считанные дни и торжественно, втайне от жителей окрестных поселений открыт для движения в полночь с четверга на пятницу. В эту ночь звезды светили особенно ярко, подчеркивая значи¬мость события. Стальной трос, натянутый между перилами на середине мостового пролета, перерезали обычной ножовкой, сменяя полотна каждые пять минут. К утру движение по мосту было от¬крыто. Первым прошелся по мосту осел, выловленный здесь же в опустевшем русле несуществующей реки и пощипывающий обильно обсыпанный росой чертополох. Затем кто-то пустил по мосту слух, промчавшийся от берега до берега на одном дыхании, и только следом прочность устоев опробовал красавец броне¬транспортер с изящной и братоубийственной «алазанью» в кузо¬ве. Так началось наведение мостов через иссохшую реку наших душ...
- Ты знаешь, где он.
- Отстань.
- Прошу тебя, скажи.
- Отстань.
- Я все равно его убью.
- Не сходи с ума.
- И это говоришь мне ты?
- Нет, она.
- Кто?
- Она.
- Кто она?
- Я.
- Не сходи с ума.
- И это говоришь мне ты?
- Нет, он.
- Кто?
- Он.
- Кто он?
- Я.
- Ты? Хорошо, сколько тогда нас здесь?
- Четверо.
- И еще он.
- А где он?
- Отстань.
- Прошу тебя, скажи.
- Там.
- Где?
- В шкафу.
- Здесь нет его.
- Я всегда одна.
- А я?
- Тебя нет.
-  Как?
- Можешь оставаться.
- Спасибо.
- Как много зеркал.
- Спасибо.
- Это эхо.
- Я все равно его убью.
булыжник, брошенный Каином, разбил матоватый, полупро¬зрачный, в меру призрачный плафон центрального купола, и, да¬леко отставая от камня, вспорхнули и вспыхнули осколки и осколыши, и вскинулись тысячи рук, занесенные над бездной отчаяния, и взорвалась внутренняя тишина, полная неоспоримой и неотвра¬тимой жизни, не сводящейся к словам, не сходящейся в фокусе смысла, проходя через хрусталик полутемного разума...
я чувствую кто-то мешает мне встать, я чувствую кто-то ме¬шает мне вздохнуть, но рядом никого нет, хотя я знаю, нас много, и когда я умру, говорю я себе, скучающему и собирающемуся, как и положено всем существам, раздвоенно стоящим на материках то¬го и этого света и не стоящим риска последней жертвы, так вот, говорю я себе, заведи патефон, прошу тебя, не надо этих поминаль¬ных компакт-дисков, не надо этих бесследных лазерных игл и всяких квадрофоний, у меня своя монофония, она вращается бешено со скоростью 72 оборота в потерянную минуту, изображая Сан-Луи блюз, и я уйду не обиженный, а ободренный...
я родился когда-то и где-то, говорят на выселках или, может быть, в посаде, где кожу дубили, хотя тетушка уверяла, что я буду прирожден к селу Домнино, но я не сужу незабвенную род¬ственницу, которая всегда путала будущее с прошлым, левое с правым, быль с чудной небылью. Я вот тоже былое от дум отде¬лить не могу, как и думы от былого, потому как ведь это все я...
веселились от души. Кажется это была планетарная суббота, в которую запрещалось работать на себя. На дядю - пожалуй¬ста. Но большинство предпочитало веселиться. Каждый на свой лад. И от души. От чужой. От своей запрещалось. Своя утопала в слезах, крупных, субботних, каждая с детскую голову. За такую давали три шутки в пах, или семь острот в глаз, что в правый, что в левый - на выбор. Особенно ценились потешные номера. В них умирали от любви. Бывало и по-настоящему. Номера сда-вались не всякому, а тому, кто докажет падающей женщине, что ничего не может. А на доказательство порой приходилось тратить жизнь. Конечно, не свою. В субботу своя ничего не стоила. Так что, веселились от души, поедая растопыренными глазами обна¬женное тело падающей женщины. Она падала с утра. Внизу оце¬пенело раскинулась златотканая перина. И вот, когда до пери¬ны оставалось всего-то ничего, ее насквозь пронзали двенадцать очаровательных клинков, готовых принять на себя головокружи¬тельно падающее тело. И только живая душа, хотя бы одного из присутствующих, могла спасти женщину от падения. Корчась, крича «еще, еще» она проносилась над веселящимися и исчеза¬ла за клубящимся горизонтом. Пролитую кровь сдавали на общий анализ в биохимическую лабораторию на улице Гранов¬ского...
переписывать заново страницы жизни - занятие чрезвычай¬но страдательное, но и благодарное. Ведь мы все склонны к постраданиям за себя, к постраданиям, оживляющим душу, увлаж¬няющим пересушенную почву существования и дающим волю из¬быткам, в нас вложенным. И находит облегчение, или совершает¬ся действие, а то и поступок...
он, относительно молодой человек со знакомыми чертами слу¬чайного лица, сидел на балконе моей души и слушал любимую арию Риголетто, того самого бесстрашного шута из одноименной оперы Джузеппе Верди, той самой пронзительной арии из послед¬него действия, вызывающей беготню мурашек по коже. А непода¬леку под балконом уже не первый день мурыжили рыжие ремонт¬ники одинокую яму, стоя по горло в вечно вчерашней дождевой воде. В яме той, кстати, барахтались и мои неотступные много¬кратно отраженные от непроницаемой вечности собственные тени. Слушая любимую арию, молодой человек попивал душистый чай с чабрецом и со смородинным листом, попивая, потягивал с блю¬дечка, с сахарком в прикуску, как когда-то в старину, отдуваясь и нет-нет да покачивая головой в знак благодарности цейлонским чаеводам и Джузеппе Верди одним и тем же кивком, именно в такую восхитительную минуту, вбитую как мебельный гвоздь с узор¬чатой шляпкой в мою жизнь, вобравшую в себя и аромат чая и праведный гнев Риголетто, под балконом появился я...
смыслица, от которой, о как сходим с ума, смыслица, тающая от легкого жара стражей, ускользающая сквозь решето помыслов, смыслица, чего желаем мы, не того ли, чтоб нас оставили в покое, от бога вложенном в каждого, в покое, отличимом легко на глаз, в покое, страдающем гармонией сколь неоспоримой, столь и не названной, смыслица, ведущая в бессмыслицу, вводящая в лаби¬ринт представлений без спасительной нити Ариадны...
слова пылали, острова парили в прозрачных облаках пыли, пыланье слов, полыханье островов, намеки языков пламени, по¬нятные ли им самим, блики, бьющиеся в припадке, отблески вче¬рашнего, тени будущих слов плыли, покрывая пылающие пламе¬на загадочностью марева, угрожая кому-то или все тому же пле¬нительному случаю, пылали точки, стопки знаков горели долгим огнем, а рядом топи непролазные всякого настоящего, не проходимого как родовая болезнь, обреченная быть...
потоки тишины, обуреваемые страстью творящего, движимые волей учителя, падающие в море души, потоки тишины, пеня¬щие, волнующие и пьянящие существование, волшебно превра¬щают это самое никому не нужное существование в жизнь, в мно¬жество жизней, в неостановимый жизнепад, отдаленно напоми¬нающий Ниагару, но крайне поразительный и неуставаемо возвращающий нас к себе, и освобождаемся мы хоть на ускользаю¬щие мгновения из затхлой клетки своего четырехмерного просуществования...
- Болит.
- Что?
- Все, понимаешь, все.
- И я?
- И ты, и северный полюс, и взгляд, и...
- Чей?
- Ничей.
- Такого быть не может.
- Может.
- Нет, не может, потому что всё...
- Знаю, знаю - всё в этом мире кому-то принадлежит.
- Да, и жизнь, и смерть, и вот эти джинсы, и ты, всё.
- Бред, я ничей.
- Что? Ничей? Ты мой со всеми потрохами.
- Хорошо, пусть так, а северный полюс?
- Твой, да-да, твой, твой, бери и делай с ним, что хочешь.
- А я хочу с тобой делать, что хочу.
- Пожалуйста.
- На северном полюсе.
- Пожалуйста.
- Лёжа на спине с задранными ногами.
- На оленьей шкуре.
- Нет, на снегу.
- Нет, на двух оленьих шкурах.
- Хорошо, пусть так, тогда здесь и сейчас же.
- Отстань.
- Что?
- Говорю, отстань.
- Нет, всё, я должен тебя убить.
- Ты никому ничего не должен.
- Нет, я должен тебя убить.
- Убить или любить?
- Это одно и то же.
- Как ты мне надоел.
- Я не успокоюсь, пока не убью тебя.
- Ну убей же, убей.
- Не провоцируй меня. А ты растолстела чудесным образом.
- Ты серьезно?
- Клянусь твоей левой ягодицей.
- Ужасно выгляжу?
- Вкусновато.
- Надо бросать есть пирожные.
- Где мой нож, ты не видела?
- В мойке, а что?
- Ну, должен же я убить тебя...
от его пения подташнивало, подташнивало основательно и назойливо, хотя уже перевалило далеко за полночь, и казалось, нет ничего важнее его пения и ничего мерзостнее особенно этого истошного ля, прорастающего сквозь живую ткань тела, этого сладострастного ля, после которого оживали и на прежние ноги вставали умершие от избытка счастья даже в стародавние времена, те самые умершие когда-то, потные от ежечасных частных и об¬щинных подлостей, упоенные бордовыми схватками друг с другом тут и там. Он пел и я спрашивал себя: где, когда, не сегодня ли пытают в полумраке душного подвала висящее на дыбе тело, ка¬леными щипцами прожигают дымящиеся черные дыры в правом укромном боку, где упрятана беззащитная печень, пусть даже трески, я спрашивал, чье сердце, не мое ли, еще бьющееся, ска¬чущее, брошено к ногам увлеченного испытателя, утонченного пытателя, конченого испитателя, чья тень тмила зловеще низкий свод подвала, я спрашиваю, что за день наступил солнечный, яс¬ный и кто это ступает в золоченом одеянии по тысячам и тыся¬чам глаз, выколотых или извлеченных из удобных глазниц и бро-шенных к ногам повелителя, как лепестки роз, как оливковые ветви, как дары победителю от благодарных подданных, ослеплен¬ных величием и блеском царственных одежд и сколько слез, сколько ручейков этих слез стекало на обочину, теряясь в доброт¬ном слое неумытой дождями пыли. Но он продолжал петь, слад¬козвучно, полночно томительно и неизменно тошнотворно, и здесь на задворках времени вставали на ноги павшие, и едва успевали подтащить сползшие кишки, раздутые селезенки, давно уже долж¬ные истлеть, но чудом сохранившиеся или восставшие из тлена от прикосновения волшебных звуков. Я, завороженный, внимаю и не закрываю глаз, гляжу и вглядываюсь, мучаясь тошнотой и стра¬дая чьими-то прошлыми страданиями напрасно и ненужно, но неиз¬бывно, и, склоняясь от боли под ложечкой в три погибели и пы¬таясь тщетно вырвать жало пронзительного ля из мякоти души, я спрашиваю, где я видел прежде эту скалу, или это видение из будущего, или это всего лишь моя окаменелая душа, памятник сегодняшним дням, и эти груды костей и чудесные женские су¬мочки из прокаженной кожи наших желаний - итоги наших жиз¬ней, наши же итоги. Но он пел и пел, увлекая внимание во все стороны, выманивая из меня все нутро мое, оставляя жить и дышать одну тошноту...
приговоренных к счастью вели к месту отбывания присужден¬ного срока под дулами двух грехомётов. Суд был скорым, но пра¬вым. Озверевшая публика гикала, топала ногами, требуя высшей меры наказания, пытаясь воздействовать на судей, удалившихся для вынесения приговора в соседнюю пивную, чтобы до определения окончательной меры наказания снять всю скопившуюся зло¬бу и прополоскать совесть, пройти тест-контроль на ядохимикаты в слюне, капли которой при чтении приговора неизбежно разлетались по залу и далее по коридорам судейного дома, просачи¬ваясь сквозь строй сомкнутых тел охранителей на присудейную лужайку, где невинно забавлялись дамы и господа, отгадывая свои будущие преступления. Приближаясь к месту отбывания на¬казания, приговоренные сияли все ярче и ярче от присужденного счастья. А скрывшись за острожным частоколом засияли так, что света от их сияния хватило на освещение всего города, позво¬ляя экономить энергию, столь необходимую для выработки несчастий, которыми дышали граждане общины и без которых теряло смысл существование, а жизнь обретала окрас дурного сна, того самого, что может сниться сидящему на острие иглы счастья...
а с балкона открывался пречудесный вид. Поросшие легким кустарником склоны холмов плавно переходили в предместья го¬рода. Железная дорога бережно обходила стороной по большой дуге городские окраины, раздваиваясь путями на товарной стан¬ции. А дальше начинались каменные строения, поначалу призе¬мистые, а с приближением к центру росшие этажами. Река кокет¬ливой излучиной красовалась в стороне, и над всей округой со¬чилась синеватая утренняя дымка, охваченная задумчивостью и простором. И хотя я отдышался, то и дело лезли на слух такты «свадебного марша» господина Мендельсона. Губы мои шептали «горько, горько», вторя истошным крикам, которые я успел унес¬ти с собой. Я ведь только что сбежал со свадьбы будущей моей недодочери, прихватив лукошко ядовитых снов, что растут на по¬лянах моих настроений. Теснилась грудь от вражеских дружин, от всех забот и одичалых взглядов родных и близких, уходящих вспять, и в одной руке каждого дружинника покоилось копье, смазанное ядом гремучей обиды, а в другой покачивалась удав¬ка давних обязательств. И еще пучилась, бродила совесть, и бередила дремлющее в закутках незапамятности уродливые проступ¬ки. Душа томилась непроходимостью, как дремучий лес в жаркий полдень. Непроходимостью собственных шагов, не говоря о чужестранных походах. Непроходимость пожирала медленно, но неос¬тановимо, переваривая всякую живность, ступавшую на податли¬вую землю, усыпанную осыпающимися с чужих голосов словами. Входящий в лабиринт оставался в нем навсегда один на один с минотавром, пожизненно под сводами души. А в самой глуши за сорока семью именными печатями со следами моих родных отпе¬чатков пальцев, которые я оставил на шеях удушенных дней и ночей, за семьюдесятью замками с потерянными изначально клю¬чами прижилась поляна, полная покоя, исполненная давним смыс¬лом и охраняемая со всех сторон вышками обид и заставами враждебности. Туда заказан путь всем, туда не должно просочиться ни одно из слов, занесенное в многотомные толковые словари, я готов умереть, не родившись, на пороге этого клочка недообетованной земли, случайно вместившей нечто, именуемое мной. Уходя, я поцеловал невесту в лоб, словно прощался навсегда, и, скалясь косыми зубами, потрепал жениха по плечу, зная наперед, что недолго тому оставалось жить рядом, что плакала по нему пуля в соседнем лесу. Так побрел я, отягощенный собой и всем миром, в поисках потерянной жертвы, мерзко желая психического оргазма, освобождающего хоть на время от наступающих вражес¬ких дружин. А они - я знал наверняка, дозорные сообщили - уже близко шастали в ближних лесах и смыкали кольцо и бли-зились к дому. Но кто они, где, и как узнать, когда все на одно лицо, и только я от них собою отличим. И вдруг эта мелодия с балкона. Я подумал, как некстати Верди сочинил «Риголетто», но роскошная улыбка друга остановила мысли, а моя чашка с ду¬шистым чаем упала рядом и вдребезги не разбилась, предрекая незаменимую неудачу, а может, маленькое, но личное несчастье...
вся наша жизнь - это песня о самом себе. Да и ради чего мы живем, как не ради себя. Я или мое отражение в твоих так, якобы, любимых глазах? Или это обычное зеркало. Или это обыч¬ное стекло, покрытое амальгамой с обратной стороны. Черная из¬нанка Зазеркалья или потустороннего мира, в котором обитает мое отражение с перевернутыми понятиями, представлениями, но с той же душой, ведь душа неизменна, вечна, неразменна. Я гля¬жу на себя и вижу за своей спиной вереницу лиц, посетителей, ожидающих своего часа, часа приема с чаем, с сухарями и с задушевной, а может, и с поддушевной беседой. Вот я и бормочу, отжевывая любительский сухарь, - мне чрезвычайно завлека¬тельно порассуждать с вами о самом себе, это неисчерпаемо, это так страдательно, это грандиозно и притягательно, как зрелище млечного пути...
насекомое трепыхалось зря многоножное многосложное оно тужилось оно порывалось от одной стороны к другой напрасно и мыслило неизбывно глубоко и по-падшему имея про себя за без¬ликой душой смирение но смирение ведь последняя ступень перед падением в неизбежное будущее а пока насекомое пыталось вы¬путаться вызывая радужное волнение всей паутины и жалостные замирания сердца у членистоногого паука нежно обнимавшего насекомое бережно подминавшего его чтоб ненароком не разло¬мить тонкую оболочку тела и не выдавить потерянно живитель¬ные и обольстительное содержимое в пустое пространство вселен¬ной ласково и со светской принудительностью подминавшего на¬секомое под себя и наконец с появлением первых насекомьих слез волна сарказма прокатилась по всему паучьему телу и он, охваченный благостной судорогой, сомкнул челюсти и слаженно откусил добрую половину жалкого насекомого...
ах, это слово. Жаркие губы, обсыпанные золотородными пес¬чинками, принесенными суховеями со склонов бархан близлежа¬щей пустыни чувств, шлепнулись к слову. Его придонная прохла¬да, его умопомрачительная глубина цвета умирающего вечера, его влажная простота со слезами, проступающими сквозь тесня¬щие, невыносимо непонятные, но притягательные до истязания знаки казались спасительны и единственно данными к утолению необъяснимой и порою неуместной жажды. Ах, это слово. Веское, молчащее, отягощенное неисповедимым смыслом или чем-то, что мерещится смыслом, а на самом деле не переполненное ли томлением опустевшего русла вчерашнего дня. Ах, это слово. К нему тянутся губы младенца, родившегося глубокой ночью и барахтаю¬щегося в колыбели будущей старости, к нему скачет израненное сердце, обливаясь диким медом воспоминаний о несостоявшейся жизни. Ах, это слово...
оголтелое голое тело явилось около полуночи как и положено, чтоб воссоединиться с еще вчера покинутым труднопроизносимым именем. Кстати, всего лишь с набором падших знаков, потеряв¬ших звучание да к тому же отупленных злостным употреблением не по назначению, а так, ради заядлого пристрастия к отрешению или к отречению от себя самого, от собственного отечества, уме¬щающемуся подобно карликовым государствам на полукружье, очерченном одним взглядом, мутным, вороватым, не смеющим оборотиться, взглянуть себе за спину, чтоб не ужаснуться, не всхлипнуть и не влипнуть в несносную мякоть ожиданий, под¬стерегающих за каждым углом зрения очередную жертву, не по¬раниться напрасно об отравленные причитанья просящих милос¬тыню покаянно и не ради куска хлеба, а чтоб благоприобретен¬ной добротой обогреть окоченевшие кончики пальцев, когда-то истязавших клавиши редкостного по звучанию рояля, а теперь вяжущих из мгновений замысловатые кружева, вплетая то здесь, то там забытое всеми имя, пытаясь оживить его и увековечить, наивно полагая, что раз есть мгновения, то существуют и века...
никто не знал, как обойтись с башней молчания. С той самой, в которую уходили приколениться, да так и не возвращались. Возведенная еще в далеком прошлом как хранилище всевозмож¬ных звуков башня молчания в последние многолетия стала пред¬метом старательных споров. Одни считали кощунственным ис¬пользовать памятник незапамятной старины в качестве отхожего места для взбалмошных душ, осквернять тени, каких-никаких, пусть уродцев, но все-таки предков необрезными откровениями, выношенными теперешней жизнью. Другие, напротив, привольно и привластно живущие, требовали выпустить на волю все сбере¬женные звуки, пусть, мол, летят на все четыреста четыре стороны света и заполняют собой пещерные пустоты, хоть чем-то принося пользу пространству жизни, а саму башню с ее келейным ин¬терьером предлагали превратить в мощную фабрику по производству вакцины молчания. В дальнейшем, считали они, к ста¬ринной башне можно будет пристроить еще несколько подобных же башенных цехов с тем, чтобы каждый полноправный гражда¬нин страны прошел вакцинацию и обрел спасительное, оберегаю¬щее от всех недугов молчание, которое разве и не переполняет нас от самого замысла. Но были и третьи, кто считал незыбле¬мым все, что явилось быть и взывает к нашим чувствам и ощущениям. Они требовали прекратить споры и не тревожить давних привычек и не перекапывать тропу правил, ведущую нуждаю¬щихся в башню молчания. Разве не лучше было бы сосредоточить свои усилия на спасении последних еще звучащих слов от смыс¬ла, готового разъесть заблудшие души. И по сей день живут мир¬но да поживают споры о судьбе башни молчания. И продолжают уходить в нее обретшие спасительную нужду, и исчезают из поля зрения иных граждан безвозвратно. Хотя по слухам от башни в четыреста пятую сторону света вел глубокий подземный и по¬тайной лаз, и кто знает, что ожидало ушедших по выходе из нескончаемого туннеля. .
- Мне плохо.
- Да-да, но где моя ночь?
- Мне очень плохо.
- Куда я ее подевал?
- Слышу, как мозги шевелятся.
- Или ты взяла, не помнишь?
- О-о, как плохо, когда ничего не помнишь.
- Я же говорю, очень плохо.
- Я не могу больше.
- Я тоже, без ночи, как без воздуха. Мне не по себе, кажет¬ся, что я задыхаюсь.
- О-о, опять он, опять это чудовище, фу, какой он волосатый.
- Ты же знаешь, я живу по-настоящему по ночам, когда ка¬чается фонарь напротив и еще шумит ветер, я дышу тогда пол¬ной грудью, вдыхая темноту ночи.
- У него глаза горят, о-о, не могу, как плохо. Пить, пить, ну дай же...
- Возьми, бы кто бы и мне дал напиться из корыта ночи, в нем плавают остатки любви.
- Что ты мне дал, фу, это ведь сперма, тьфу, ой, он на мне, уйди, нет, нет.
- Может, погасить свет и изобразить ночь.
- О, как плохо, когда так хорошо, ужасно плохо, до слез.
- Нет, ни к чему обманывать себя, понимаешь, ночь или есть, или ее нет.
- Вот и я говорю, что меня нет, нет, нет, здесь только имя.
- Ну, надо же, потерять записную книжку в собственной постели.
- Где я?
- Кто? Ты?
- Нет, она, которой было ужасно плохо.
- Ну, надо же, потерять ночь.
- Выключи телевизор.
- Может, она последняя.
- Да выключи ты телевизор.
- Если бы ты знала, как мне надоело спать, как тоскливо быть пожирателем ночи.
- Угадай, чего мне хочется.
- Мне пора.
- Выпить чего-то такого, чтобы дух захватило.
- Ещё одна ночь потеряна...
я поднял чашу, полную крепкого придуманного индийского чая и выпил залпом до дна, и ощутил такой прилив сил, такой на¬плыв энергии, такой напор глубинного молчания, что я, ну, пря¬мо-таки набросился на друга, конечно же любя и обожая его, как себя, ну, возможно, чуть меньше или послабее, но все равно лю¬бя и обожая, и не успел я открыть рта, как хлынул поток чего-то похожего на слова или на мякиши, скатанные из слов, и я услышал свой собственный захлебывающийся как бы от счастья сбро¬сить наконец неудобства голос, прислушался и понял остатками ясного ума, что действительно это я говорю - нет, ты только по¬слушай, прислушайся, этот тип, этот даже не неандерталец, а ку¬да более дремучий продукт любви своих родителей, обвиняет ме¬ня в том, что я не тружусь как и он с вдохновением, измокая от пота в сорок ручьев, что я подвожу весь коллектив, понимаешь, кол-лек-тив, и это он говорит мне, выполнившему все обяза¬тельства, понимаешь, все до того, как он сбросил со своего кур-гузого лба последнюю каплю пота. Тут мне пришлось умолкнуть, чтоб перевести дух. Одновременно перевожу взгляд на друга, гля¬жу заманчиво, а друг-то, а друг-то с блюдечка чай, пофыркивая, потягивает и бормочет, да ничего, все это ерунда, все это яйца выеденного не стоит, не мучайся и все такое прочее в утешение, разбавленное крепким чаем. Но я ведь не зря со свадьбы своей недодочери сбежал, не зря горечь жизни на губах ощутил, и гря¬нул я ему в лицо, ну ладно, ладно, а как быть с этим, ну с раком, ведь боюсь я, преследуемый неистребимой мыслью, умираю, брат, умираю, и боюсь не смерти вообще, а заданности ее, названности точно и определенно внутри меня, и я томлюсь, и слышу как я го¬ворю, говорю, чтоб облегчиться, и так жду, так надеюсь, что друг промолвит проникновенно, да-да, у тебя серьезная хворь, бедный ты, бедный, и пожалеет, и сострадание изъявит и полюбит мою некстати выросшую на лбу шишку и приголубит ее, как тот врачеватель почти народный целитель своими растопыренными паль¬цами, то жгущими незримым огнем, то обдающими ледяным хо¬лодом или прохладой вечного погреба, и скажет ну что же, дело серьезное, надо к врачам обратиться, я пойду с тобой туда куда страшно ходить и откуда бывает нет возврата, но ничего, скажет он, все обойдется, не бойся, а спустя время-времечко, встретив¬шись, поглядит и скажет, а шишка-то уменьшилась, и боль за ме¬ня откровенная в его глазах сменится радостью исполненного ожи¬дания, но я говорю, говорю, а взглянув на друга, вижу, что лицо его посинело, рот в задыхании открыт, глаза торчат на выкате и словно душит кто его, и, приглядевшись, углядываю, что мои сло¬ва обвились удавками вокруг шеи и душат, и душат, и что мне оставалось, как не переступить через мерещуюся межу и не взва¬лить на плечи задыхающееся тело друга, и вот я тащу его подаль¬ше, а за спиной остается село Домнино с родным садовым участ¬ком в семь соток с картошкой, обреченной на гниение из-за дол¬гих дождей, и с летним домиком, что под крышей в один скат...
здравствуйте, наконец я сошел с ума, сошел по лестнице, приставленной к лысине, сошел на полированный простор пись¬менного стола, куда ни взгляну - всюду я, даже моя жена это я, даже картина «натюрморт с попугаем» тоже я, я внедрен во все окружение, во всякую мелочь не доносителем а бытейщиком, не разрушителем, а созидателем, даже творителем, я внедрен, я имплантирован во все ткани пространства, обреченного быть и быть, тем самым я выскочил из обязательства отсчитывать часы, мину¬ты, мгновения, выпал из дьявольского договора со временем, кто отторгнет меня чужеродного, где я не приживусь, спрашиваю я себя и отвечаю - никто и нигде, ведь я всюду, ведь и шепчущая молитву береза - это я, сойти с ума на берег бытия, разве это не то же самое, что сойти с плачущей шхуны на райский необи¬таемый остров, затерянный где-то на неотмеченных океанских широтах, исполнение необитаемости дано от рождения, впрочем я же не рожден, я вечен, я есть везде, повсюду, необитаемость и означает, что я всюду, я и только я. моя спина, мой затылок все видят, все слышат, неисчислимые грани зеркал окружают ме¬ня. как бесконечна и повторяема моя даль, наконец, я сошел на берег, позади качка жизни, позади морская болезнь, крушения и падения звезд, позади убийственные хлопки парусов, позади ветер, забивающий легкие солоноватыми ласками, позади затвор¬ничество в крошечном замке любви, или в каюте, или в одном из отсеков трюма, в котором до сих пор перевозят рабов, они купле¬ны за звонкие безделушки да за намеки на удобства от кажущихся всесильными вождей несуществующих времен, или я ого-ворился, не времен, а племен, но какая теперь разница, если все позади, а я сошел с ума на берег бытия, где что мне остается де¬лать как не быть...
он тщетно пытался освободиться от чего-то, чего обозначить не удавалось знакомым и понятным знаком, или ощутить и по¬чувствовать, и лишь смутное подчувствие напоминало о его раб¬ском происхождении. И вроде бы ничто не мешало пользоваться писанной свободой, властью над безумным временем, пользуясь собственным выбором, завися от своей же воли, а не от чьей-либо иной. И все-таки не покидало навязчивое предчувствие близкой разгадки, не желанной, но неизбежной, с ее разящей правдой о чем-то, что за семью печатями, что есть, что сущностно и власт¬но, но не имеет злобы, а есть лишь необходимость и заданность. Он готов был бы смириться с подступающей к горлу мыслью, что он раб, раб наскальных обязательств, раб голой, обнаженной во¬ли, вложенной творительно или по случаю в него, что он, наконец, точка, да-да, всего лишь точка, не многомерное пространство, а точка, не ведающая измерений, не знающая ничего о движе¬нии, застывшая и вобравшая в себя смысл всего, что осталось за своими пределами и поэтому именующая себя особой точкой, он готов был бы смириться с рабским происхождением, если бы не иллюзия подаренной жизни, неотступно преследующей его, если бы он без особых усилий, подобно сказочному оборотню не ста¬новился мной. Но я ведь тоже точка, и не иная ли, не поставлен¬ная кем-то по ту сторону невесомой страницы. И как мне не переживать душевную смуту, когда кругом паутина, непролазные за¬росли обязательств - разум чистый как родниковая вода подска¬зывает, что я хоть и точка, но обреченная быть общественной точ¬кой - душных, донных, данных каждому как подаяние в протя¬нутую руку. Моя рука сжимает сколы с чужой воли, семена, бро¬шенные на благодатную почву, чье предназначение взрастить эти семена. И распускается цветок этой воли во мне, в нас пока живем, и прорастает сквозь плодородное желание остаться, не уйти, одолеть тягость страха и обрести, якобы, свободу быть, просто быть и вздохнуть облегченно, хоть раз исполнив - блажен кто верует - собственную волю, соседствующую ли, вплетенную ли или пригвожденную заживо к нечаянному злорадству замысла...
бесшумно падала листва с садов, покоренных осенью, покорно опускались взгляды и вновь с надеждой взлетали к низкому не¬бу, чтоб спустя минуту длением в промелькнувшие многие жизни бесприютно опуститься на немоту диких озер; серое печалье оку¬тывало черное вспаханное на отдых поле, а на берегу ручья, впав в отчай, склонился и замер рукастый ракитник, и ни души до са¬мой лесной дали, и ни птица не пролетит, ни человек не прошагнет, ни зверь не пробежит, и нежити всякие и те затаились в чущобах наших душ; и не нарушит прощальной тишины суета про¬вожанья, не сгубит осеннего замирания...
невеста должна была доказать суду постельных присяжных что она вполне целомудренна, иначе говоря, и цела и мудра стало быть, с одной стороны, неповреждена, неиспорчена, непочата, а с другой - праведна, соединяя в себе и любовь и правду. И прежде всего об этой самой любви. По требованию жениха не¬весту могли испытать и на целоумие, хотя отсутствие последнего вовсе не исключало ее из круга достойных облечь женихово ложе. Напористые споры происходили вокруг процедурных вопросов. Дело в том, что постельные присяжные отличались необычайно высокой возбудимостью, тонкой восприимчивостью к малейшим повреждениям женских начал мужскими концами или их подо¬биями. Они были в состоянии уловить даже следы намеков на по¬пытку царапнуть дарованную цельность. И потому так важно бы¬ло решить с чего начать, с какого положения, определить очеред¬ность заглядывания в зеркала невестиных глаз, чтобы прежде времени не закончить свою миссию и не выбыть из числа присяж¬ных. Ответственность была велика, а отлучение от присягательства фактически означало пожизненную потерю права на разно-полое совокупление. Что касается невесты, то ей всего-навсего всю свою целомудренность предстояло лишь изображать, молча¬ливо спрятав лицо под защитной маской с двумя большими про¬резями для глаз. Среди сцен изображения целомудренности зна¬чились как обязательные, включая позы лежа, стоя, сидя, так и произвольные, характеризующие степень проникновения притязающей в сущность своей целомудренности. Доказавшая получала в награду конституционное право выбора страны необитания, страны, где она могла не жить, а томительно страдать в объятиях жениха, предложенного судом постельных присяжных, старатель-но радеющих о чистоте полов. По завершении суда подссуженную под звуки флейты одинокой уносили со сцены, уносили ее опробованную со всех сторон и выдержавшую испытания судом присяжных в неизвестном направлении к жениху, к тому времени ослепленному космическим желанием и вселенской похотью...
- Устала я.
- Может, ты еще и истомилась?
- Да, и истомилась.
- Может, ты еще и запоешь?
- А что, могу и запеть, но только не с тобой.
- Так что, мне кончать?
- Как ты мне надоел.
- Я точно не доел.
- Ты что, на поезд опаздываешь?
- А что?
- Не спеши, говорю.
- Ничего не понимаю, то надоел, то не спеши.
- Вот, вот, так, молодчина.
- Слава богу.               
- Еще, ну, ещё.
- Да не царапайся, кошка драная.
- Ой, как хорошо, и, кстати, не драная, а с задранными но¬гами, дай вытяну ноги.
- Лучше ляг на живот.
- Опять двадцать пять, ну не люблю я на животе, понимаешь, не люблю.
- Прошу тебя.
- Иди и упроси свою секретаршу, она тебе хоть на уши встанет.
- Куда ты?..
лес был полон всяких звуков: всяких странных и удивительно здоровенных, легко преодолевающих дозорные заставы на под¬ступах к моей душе.  Я  ясно слышал звон кольчуг,  ржанье ко¬ней,  чужестранный говор,    по-видимому, людей, смех и вскрики, и было очевидно, что кольцо сужалось, враг сходился в точку, ко¬торой неминуемо оказывался я или то место, где застало меня нашествие звуков. И тогда я сказал себе, погляди, кругом враги, одни враги, под каждым кустом, за каждым деревом, они пришли, чтоб пропоганить твое отечество, оно им нужно позарез, они вы-тряхнут из тебя душу, но востребуют отечество, и неужели ты им выдашь свою ненаглядную поляну, свою ни с чем не сравнимую опушку, где белых настоящих грибов видимо-невидимо, так что дух захватывает, голова кругом идет от разбегания глаз, и я от¬ветил, ну нет, накось, выкуси. И вот выкусив то, что предложил сам себе, я открываю глаза и вижу над собой все тот же балкон, на балконе вроде бы мой старый друг, а вроде бы и нет, но блюд¬це полное горячего чая точно то же, и чай индийский тот же, и тупые пальцы, объявшие блюдце те же, а вот глаза как бы не из той оперы, не из «Риголетто», а из «Фауста», и глядят сально ми¬мо, туда, где должна стоять Маргарита. Но что мне страдания Маргариты, когда в душе моей творилось такое, когда рвалась она на части, как уставшая льдина, и точка ветвления трещин располагалась точно в сердце или чуть-чуть ниже, между сердцем и кроветворящей селезенкой, когда черное покрывало ветра гро¬зило настичь и накрыть отечество и порушить покой и заодно равновесие нарушить, равновесие весов, на одной чаше которых сижу я, а на другой - весь остальной мир. И тогда я стремглав взбегаю на балкон, беру в охапку друга или кого-то, кто так схож с ним, и тащу, волоку в сторону от лучезарной поляны, излива¬ясь, исторгаясь, плача без слез, но со словами полными великого бессмыслия, обрекая пьющего с отчаянным удовольствием душ¬но-душистый чай на сочувствие и сострадание, спеша упиться его, друга моего, вниманием, отрывая, как пуговицы с сорочки наси¬луемой дамочки, его считанные минуты. А он в ответ роскошно улыбается. Я чувствую, как боль из сердца устремляется по все¬му телу и далее к самим звездам, как печенка моя стонет, требуя скорой помощи, и я бросаю к дружеским ногам слова, которыми набиты карманы, я спрашиваю, ты понимаешь, а? понимаешь аз-буку моей нетленной души? Он кивает и говорит, конечно, ты ум¬решь, как и все в свой черед, но прежде ты убьешь, и замолкает, погружая губы в индийское море чая. Потом он долго молчал о чем-то о своем, превратившись в створку моего зеркального трюмо, отражая профиль моей умывающейся собственными слеза¬ми души и не допуская ее в задушевное Зазеркалье. А я ведь так желал тепла, чужого, так хотел хранящих прикосновений чужой руки, наконец, ждал участия в моей дурацкой доле, чтоб если на¬до и в неотложку на тачке сопроводить, и рядом без толку поси-деть, и за хлебом на двоих сбегать, и позагорать вместе, и поненавидеть вдвоем громкую до оглуши музыку, и чтоб неотделимо от меня, и конечно, страдать, посострадать от пустяков моих, как от своих грандиозных потерь. А он все дул и дул, нагоняя черный ветер на ублюдечные просторы чая, и наконец, нарушил молча¬ние и спросил, ну где же твои белые грибы...
померклый вздор заполнил собой все полупространство вче¬рашнего счастья; по меже ползли рогатые муравьи, каждый вели¬чиной с прошлогоднего майского жука, ползли, пощёлкивая ост¬рыми клыками, с наверший которых стекало несостоявшееся и застоявшееся густое желание вкусить кусочек счастья; а из-за леса с ближних болот доносилось тревожное уханье выпи, то ли зовущее на помощь, то ли отпугивающее незваных гостей от родных болот; то тут то там стремительно проносились, рассекая дарованное полупространство огромные летучие мыши, издавая междустрочный писк, настоянный на свежих корневищах и вызы¬вающий тошноту вперемежку с желанием перешагнуть межу, уй¬ти, убежать, укрыться в той, неведомой половине пространства; загнутые клыки вепря, его осмысленный зовущий на подвиг взгляд настойчиво преодолевали заросли коксагыза, и взволнованное растение распространяло на всю полуокругу резкий запах каучуко¬носного молочка; упырь ворчал, упырь наслаждался, упиваясь невостребованным счастьем, хрюкал и время от времени взвывал радостно, а про себя верно усмехался над нашей нерастороп¬ностью; какие-то странные тени, напоминающие хороших и доб-рых когда-то знакомых, а возможно, и кровью родных, чего-то ис¬кали под деревьями, нагибались, разглядывали и снова пуска¬лись в поиски, тормоша прошлогодние воспоминания корявыми палками, которыми они чуть что потрясали над головами, словно отпугивали смуту, что туманом наваливалась на землю; иногда проносилась меж деревьев луна, такая светлая вся, круглая, пол¬ная замшелых и заштопанных надежд, ее катила по всему полу¬пространству на потеху, на утеху себе же всякая нечисть, и бесы, и ведьмы с ведьмаками, и колдуны с колдуньями, и до¬мовые с кикиморами, и анчутки с бесятами, оглашая весь полу¬простор здоровой хохотней, казалось проникающей даже сквозь мишень на ту сторону всецельного пространства; и все бы было ничего, и со всем можно было бы примириться или смириться, ос¬тавшись будто бы навсегда на вчерашнем липучем от счастья дне, если бы не ползающие по нитям невидимой паутины черви, отчетливо выглядевшие нашими мыслями, обнаженными, неот¬ступными, неуступчивыми, готовыми поглотить ползок за полз¬ком все на своем пути, чтоб соткать напоследок легкую полу¬прозрачную из исторгаемых шелковых нитей плащаницу; и наконец привиделось отчетливо, как волоокая грудастая нимфа скло¬нилась над ними, что кучей копошились возле тела выловленного из моря дня и пытались искусственным дыханием возвратить его к прошедшей жизни, а из сосков бездомной нимфы стекала круп¬ными янтарными каплями смола безжалостно рассеченной сосны...
все наши мысли, эти истекающие крохотные вселенные вра¬щаются вокруг нас самих. И каждый для себя обладает колос¬сальной массой, притягивающей властно, с баснословной силой притяжения любую мысль и возвращающей эту мысль на поверх¬ность, отделяющую до сих пор немыслимое от уже мыслимого, и даже вовлекающей мало-мальски любую мыслишку глубже под зыбящуюся границу нашего Я с тем, чтобы в урочный час вновь выплеснуть протуберанцы размышлений в околомыслимое пространство, и ни один знак, ни один звук или вздох не отрываются от нас и не сообщаются с иными внешне подобными нам образа¬ми. Вы спросите, как мы выглядим со стороны. А никак. Нас нет. Только намек, да еще необъяснимые предчувствия могут подска¬зать стороннему наблюдателю, глядящему понуро в пустое прост¬ранство, что он не одинок. Впрочем, говоря о стороннем наблюда¬теле, я имею в виду некое воображаемое существо, а не нас с ва¬ми. Потому как мы всецело поглощены собой, мы если и наблюдаем, то каждый сам собственную вселенную, населенную неистребимыми мыслями о себе же, скрученном в спиральную туман¬ность, отдаленно напоминающую посмертную маску с несговорчи¬вой мечты...
разве можно избежать сновидческой заданности, разве можно не убить, когда убийство вложено в меня, а раскаяние никогда не опережает поступка. Я делаю шаг, я поднимаю руку и добиваю с чувством облегчения зазевавшуюся и доверчивую минуту, эту химеру, которая стоит на паперти и собирает милостыню со всех нас прихожан и ухожан. Разве я совершу то, к чему не располо¬жен, разве я пересилю мою заданность. Жизнь и есть ее станов¬ление от одного края горизонта до другого. Заходя за линию представимости разве звезда исчезает. Разве я не смертельно болен наивной верой в разум - что это такое, вы знаете, я - нет, но верую неизбежно, и оттого, о как я ущербен, о как я хвор, о как я обездолен и неотвратимо обречен совершать мои проступ¬ки и отзываться так, как могу отзываться только я. Вся наша жизнь не игра, а поденный труд по выполнению доутробных обя¬зательств...
улица, витрины, лавки. Заморская снедь. Солнце. Легкий ве¬терок. Всюду люди. Прохожие. Вывески с чужестранными слова¬ми. В подземном переходе гремит аккордеон. Танго. «Брызги шампанского». На бутылке шампанского ценник «800». Безногий нищий дремлет на ступеньках перехода. Кругом головная боль суеты. Мимо ковыляет хроменькая старушка. Читает вывески. Покачивает головой. Бормочет: все не наше, одни болезни наши...
давний ветер, прилетевший из заморья, принес терпкий запах расцветшей руты. Я вдохнул полной грудью волны ветра и охва¬ченный странным порывом улететь вслед за ветром, улететь вдо¬гонку, улететь от этих мест и окунуться в царство цветущей ру¬ты, отделаться от всего, что связано с моим именем и обрести ни¬что, я упал на колени и окунул лицо в ладони и услышал такую тишину, что через ее толщу ясно донеслось настойчивое громы¬ханье грозы, разразившейся в час моего рождения. И следом все, что было до грозы проникло сквозь барьер невыразимости и голо¬сом моим взмолилось - ради меня из крови своей, роди, страдая за меня, молю тебя я, не рожденный, не замысленный, опережая слово страдающего и страждущего только ради того, чтоб кровью был я повязан, а не только словом и замыслом. Но не мое ли слово, заключенное в тишину неразделенности, тщится быть в на¬чале? И вот я рожден, и я прорастаю сквозь обманчиво неизме¬римое небытие, сквозь кажущуюся вечность, отделяющую эпоху одного слова от эпохи другого, оставшегося молчать в западне невысказанности...
- Мне пора.
- Посиди еще немного.
- Хорошо. Как перед дорогой.
- Поставить Вивальди?
- Да, «Времена года».
-Лучше была бы осень. Помнишь стихи, «весной так трудно расставаться».
- Помню, «весной так трудно умирать».
- А ты куда это собираешься, да еще мою любимую сороч¬ку одеваешь?
- Как куда? Туда. С тобой.
- Куда, куда?
- С тобой. Непонятно разве?
- Никуда ты не пойдешь. Вызвали меня, я и пойду, а ты дол¬жен остаться, понимаешь, дол-жен.
- Позволь мне самому определять что я должен.
- А тебя там и не примут, сдался ты им очень.
- Вот именно - и сдамся, добровольно предложусь, опере¬жая события.
- Глупый, и чего ты этим добьешься, только того, что и ты не возвратишься.
- Если быть, то вдвоем, если не возвращаться, тем более вдвоем, я не хочу продолжаться без тебя и все.
- Зря, так хотя бы ты значился, а вместе - одна пустота и беспамятство останется, что были, что не были.
- Ну и ладно, я не пекусь о вечной памяти. Ты плачешь?
- Зря ты идешь.
- Ах, никто ничего не знает.
- Я знаю.
- Так уж они тебе и сказали.
- Нет, я подслушала.
- И что?
- Вызванные по повестке стираются из банка данных, унич¬тожаются и становятся…
- Ну ладно, я готов.
- Ты все-таки идешь?
- Пусть Вивальди доигрывает осень без нас...
береза свету не помеха, она зримое воплощение тишины, в ко¬торую погружено нечто, что зовется моим именем, и не в пости¬жениях моя услада, не в добывчивости отломышей якобы знаний от глыбы немоты, а в понадобье возвращаться в эту тишину и чувствовать, слившись с ней, сопричастность к непрестанным сотворениям, могущим и не значиться в перечне нашей убогой жизни. А кому охота, кому всласть, пусть откладывают яйца зна¬ний впрок, чтобы со временем выпростались из них чудища, неви¬дали, пусть откладывает, обращая прожитые дни в бремя потерь. Пасмур длится который день. Дождь не помеха возвращениям...
итак, свадьба недодочери расстроилась окончательно. Все уш¬ли на фронт. На фронт души, пролегший от отеческой опушки. И что было сил я старался отвести врага - а во сне я видел вра¬гов во множестве, состоящем из ряда натуральных чисел - от заветной поляны, завести его в буредушные дебривые заросли страхов, в неудобья и в заболоченности совестей. А за ними рас¬кинулись искалеченные повести о самом себе. И не пройдя их, не обойдя их, разве я сам попаду в свое отечество. Вы спросите, а что же это значится под словом отечество? И как же мне не от¬ветить навзрыд, что отечество - это устроенная жизнь. Это жизнь в ладу, это незаботность ни о ком, что в пределе бесконеч¬ного числового ряда всего лишь одно дыхание, через которое раз¬ве не единюсь я со всем остальным миром. Но об этом никому ни слова, не выдайте мою тропу хошимина, и не судите: тропа ли эта зла или добра, хотя какое мне дело до ваших суждений, мое дело - быть, исторгаясь. Но вот ведь странность с детства при¬вычная, в какую сторону света не направляюсь, иду ли налево, иду ли направо, а упираюсь в облицованное чем-то давно быв¬шим подбалконье, над которым торжественно нависает простор¬ная челюсть балконного карниза. И там повыше давний друг си¬дит китайским мандарином под индийским балдахином и пьет наваристый зеленый-презеленый чай из огромной чаши, напоми¬нающей медную лохань, в которой когда-то на заветной поляне перед домом мама варила айвовое варенье. Нет, не ушло то вре¬мя, говорю я ему, не ушло. Я знаю, отвечает он, отпыхиваясь от горячего чая, пока я пью чай оно не пройдет, не уйдет, и ты в нем останешься стоять по колено. И я соглашаюсь, странно, конечно, но соглашаюсь, схватывая на лету обглоданные слова друга. По¬том он встает, не выпуская чашу из рук, и подходит к перилам, и с хорошо продуманным нароком выливает мне на голову ос¬татки от чаепития, приговаривая - у тебя был отец, а у меня нет, тебя били отцом, а меня нет, потому я пью чай на китайский манер, а ты никак не разберешься с тенью собственного отца. Я в ответ всю жизнь молчу, не возвращаю ему слова,  не гово¬рю - сам дурак, а склоняю голову, как когда-то перед отцом, и слышу как издалека я бормочу, он обидел меня, ату его, ату, схвати и загрызи, он обидел меня дурным словом ни за что, ни про что, обмолвился ли или намеренно из притаенной неприязни и усталости отцовской, он руку поднял, он занес ее и вот-вот опус¬тит. И вдруг раздается взрыв - в двух шагах от меня взрывается ядро соседней затуманности, и начинается разлет ее во все несчастные стороны света. Я вижу, я свидетельствую, как на гла¬зах рождается новая вселенная, разлетающаяся на потеху дале¬кому будущему. И остановить ее может только моя боль. Ведь она должна притягивать к себе внимание всех, как массивное угасшее светило притягивает песчинки бытия из мирового океа-на. Так что имеющий уши да услышит и охнет, ох, как ты болен душой, ох, как ты хворен телом, и да разделит мою неисчерпае¬мую боль. Итак, распираемый вспученной вселенной, я исполняю свой долг и сдираю дань внимания с других шкуру за шкурой. Потом, упершись взглядом в балкон, я скажу, ах, милый друг, если бы ты знал, как я сохну, не ощущая пристальных одобрений моих покорных друзей. Но вскоре донесется топот конских копыт, и я безошибочно определю, что отряд польских дружинников не за горами...
магия прощания. Молчанье. Взмах руки. До встречи. Это зна¬чит, что все еще впереди. Но чувство потери не покидает. Оно обряжает нас в печаль. Да и сами мы превращаемся на время в потерянных среди всех. И еще мерещится, что мы лишены буду¬щего. Но разве в этом не обретение внутренней свободы, раскованности от обязательств перед распавшимся будущим. Мы ос¬таемся на короткое дление с собой. Магия прощания возвращает нас самих себе же и дарит несравненное проникновение в бессловесную ткань чистого бытия, такого же чистого, как чистое ис-кусство...
он спешил он захлебывался шагами и падали звезды и падали осколки ночи и падали под ноги обрывки снов и камни клятв ка¬тились со склонов жертвенных курганов и призраки признаний прозрачно набегали навстречу и проникали насквозь и исчезали позади оставляя на высоких лбах царапины от сорванных терно¬вых венцов и носились в воздухе ошалело летучие наваждения и плач покинутых пещер сливался в мелодию непреходящего прош¬лого и немигающий взгляд одинокого фонаря навевал томление неисполнимого и стрелы призваний бесследно исчезали за кромка¬ми стен неприступной ночи и жаркое дыхание предрешений под-гоняло а будущее неизбывно преследовало убегающее сердце но он не останавливался не оглядывался не озирался он спешил он захлебывался шагами ступая по осколкам ночи по догорающим остаткам звезд по ледовой глади намеков о злополучном счастье внимая звукам мирно населявшим тишину души наперекор бес¬смысленному и печальному щебетанью райских слов...
я раздаю любовь налево и направо - а что такое любовь, как не разновидность особого отношения к другим, к иному, но преж¬де к себе самому, ведь не зря сказано «возлюби ближнего как се¬бя» - я отдаю любовь, выводя чужеродные пятна с собственной души, так ради кого я люблю, верный своим, да-да своим, прист¬растиям. Ничего не поделаешь, любя, я продлеваю границы люб¬ви к себе и мгновение ценного внимания к собственной судьбе лишаю их конечности.   Иначе говоря, я создаю лоскутную империю любви и скрытого почитания вездесущего «Я». И гражданином моей империи может стать всякая одушев¬ленность и неодушевленность, подвергшаяся моей любви. И это мы называем доброделием, в этом видится добро, поскольку лю¬бовь предполагает видимость общения, кажущуюся общность на¬перекор неистощимой разделенности. В империи любви разве не царит, не парит закон подчиненности или соподчиненности. И разве творя добро, я не освобождаюсь от спуда задушевных тягот, и тем ублажаю себя. Да и разве добро не оборотная сто¬рона потребности выжить. Любя ближнего, я уменьшаю число от¬равленных стрел, запущенных в меня уже в день моего рождения и могущих настигнуть цель когда попало, даже за мгновение до смерти...
время остановилось, уперлось в домотканый полог, отделяю¬щий старомодную деревянную кровать от просторной прихожей. Тут же рядом покоился кованый сундук, покрытый сложенным вдвое малиновым стеганным одеялом. С кровати временами доносился свистящий кашель, то порывистый, короткий, то затяжной до уродливых закатов, когда казалось жизнь обрывалась невос¬становимо, но всякий раз привычка дышать и жить побеждала, и вновь старик шамкал губами, изредка бормоча что-то понятное только ему одному. Умирал дед уже седьмой месяц. Так думали по ту сторону полога. Думали и удивлялись, какой живучий орга¬низм у деда, какая воля к жизни, и вроде бы не без сокровенной гордости подмигивали, мол, наша кость, и позволяли себе не сог¬лашаться с врачом, всякий раз объявлявшем об очередном ухуд¬шении, хотя усталость от ожидания худшего тяготила. Потому, наверное, спустя минуты после ухода врача они уже бодро доказывали друг другу, что дед неплохо пожил, что бедный теперь мучается, что хорошо, конечно, умереть сразу, без долгих пос-тельных мытарств, при этом надеясь втайне, что их-то самих смерть вообще и не настигнет. А старик продолжал дышать, каш¬лять и бормотать. Иногда, когда заботливые руки внука вклады¬вали в беззубый рот виноградину его любимых «дамских пальчи¬ков», он прятал ее за щеку и, слушая голоса довольной собой родни -дед молодчина, виноградину-то во как съел - думая про себя, ах, бедные вы мои детки, к чему мне этот виноград, мне бы вина красного глоток, мне бы кусочек овечьего сыра с травкой из этого, вдруг ставшего ну совсем рядышком, детства, где цокают ослики копытцами, да мать стегает мытую-перемы¬тую овечью же шерсть, где немыслимо много солнца, отчего и глаза слезятся, и сердцу становится горячо, будто кровью пере¬полняется, и она начинает литься через край, омывая скопившие¬ся годы. Дед умирал медленно, но неуклонно, уходя поддерживаемый неотходящим прошлым. А там, по ту сторону полога счи¬тали дни, ухаживали, старались и вновь считали, увлеченные арифметикой жизни. Им казалось, что пришла пора, что дед несколько залежался, обманывая их скорбные ожидания, оттягивая      неоправданно то время, когда они заплачут, когда они помянут, когда они, не сговариваясь, продолжат свою когда-то начатую жизнь на прежний лад так, словно и не было деда, но прежде сволокут в одну кучу все оставшееся от него, соберут в мешок деловые бумаги, папки, рукописи о чем-то о своем, о себе и о се¬бе подобных, и выволокут вечером на свалку, приберут по-своему      его комнату, которую так и будут называть еще долго дедовой, и наконец, исходно и незлобно с облегчением вздохнут, вслух го¬воря знакомым прохожим, отмучился наш дед, отмучился, решая за него, что значит мучаться, а что значит жить...
и день сменялся снова днем, минуя ночь, минуя сон, оставив в стороне печали звезд, волы неусыпных бдений тащили нас по пыльным проселкам сбывчивости, незаходящее солнце недвижное, надменное застывшим светом подгоняло непонятно куда и зачем, и только беззвучная надежда, эта кроткая тень вчерашней любви придавала силы, обещая где-то там, за окаемом здешней жизни, переполненной дневными потерями, черную прохладу желанной ночи...
- Пустите, пустите меня.
- Да вас, милочка, никто и не держит.
- Нет пустите, я не могу больше.
- Послушайте, вам говорят же, никто вас не держит.
- Держите, держите, держите.
- Вы ударение ставите не там.
- Ах, вы еще хотите ударить меня.
- Да послушайте, вы что, ненормальная? Идите, знаете куда.
- Нет, нет.
- Она в самом деле бешенная.
- Ах, прошу вас, пустите, слышите, пустите.
- Да я вас и пальцем не тронул.
- Так это палец, палец, всего лишь палец, ах, я несчастная, заслужила палец.
- Что она, бредит что ли?
- Мои колготки не рвите мои колготки, пустите.
- Ты что-нибудь понимаешь?
- Хорошо, я стану на колени, только пустите, ну еще, еще пустите, неужели нельзя спустить.
- Так пустить или спустить?
- Спустите курок.
- Какой еще курок?
- Я хочу умереть.
- Этого еще не хватало, нет, милочка, вставайте, одевайтесь и дуйте домой или...
- Да, да, или, или, я хочу или, ну пустите же, пустите.
- Пошли от греха подальше, в нее бес вселился.
- Я умоляю, выньте из меня беса, выньте и не душите, не ду¬шите так, я же еще не кончила жить.
- Что она там бормочет?
- Пустите, пустите, ах, никто не понимает человеческого языка.
- Ладно, вырубай рубильник и пошли...
село Домнино враги сожгли дотла. Напалм и горящая смола сделали свое дело. Куда ни глянь, кругом осиротело и жалостно торчали трубы печей, сложенных когда-то моими руками и согре¬вавших в долгие зимние вечера домашние и душевные очаги бес¬покойства. Я брел по главной улице села и думал, как бессмыс¬ленна война, даже если она справедливая за родное отечество. Какая смыслица в ней, если земля вся родная почернела от огня, от бранного пыла, если дома, наши бревенчатые крепости обугли-лись и покинуты, если осталось вместо цветущего сада памяти сплошное пожарище, и все, кто жив, остался и уцелел, разбежались в неназванные уголки мира, а я собиратель воспоминаний, я - последний защитник отечества, должен спасти слова от пол¬ной потери смысла. И чтобы спасти эти крупицы кровной связ¬ности, я должен говорить, говорить и говорить, переходя иногда на крик или впадая время от времени в долгое молчание. Но мол¬чание бывает хуже пожара, страшнее удушающего дыма. Оно мо¬жет сжечь дотла душу, особенно если душа полна тревог и бес¬покойств, отравить чувства сомнениями. За околицей маячила тень недочернего жениха в доспехах, на коне. Тень смеялась, тень хохотала, указывая на меня мечом, выкрикивала: ты, ты, поджигатель, ты спалитель. И что мне оставалось, как не открес¬титься, как не закрыть глаза и не очутиться под неотходящим в прошлое балконом. Струйка пара от чаши с диким чаем с чабрецом вилась нежно и стройно, тая где-то высоко над перилами у самой стрехи черепичной крыши. Неизменный друг мой на этот раз ел пожарскую котлету и запивал крупными глотками крутого чая. Ты слышишь, обратился я к нему. Конечно, ответил он. И тогда я заговорил, спасая или спасаясь. Я шел и спотыкался об одутловатые кочки воспоминаний и забредал все глубже и глуб¬же в самые необученные глуби нашего леса. Я влек за собой всех, могущих затоптать мою цветущую солнечную поляну, мою окаймленную фиалками братства опушку, влек в топи, в глухомани, подальше от почти спаленного дотла отечества. Но где оно? Там ли, где торчат обнаженно вопли печных труб, или там, где парит опушечный покой, где равновествует душа, а с ней и чаши весов, на которые брошены разнозначные участки, где они до блаженст¬ва равновесны и недвижны? Я спрашиваю и не отвечаю словом. Мой ответ в шагах, в поступи, в движении от чего-то, что не мое, что вражье, что опасом, что кромкой падающего балкона нависло над сокровенным. Впрочем, не моя ли это тень нависла? Но что гадать, когда опять навязчивое прошлое свалилось на бетонный подиум в припадке падучей, и я пытаюсь подложить под затылок любимую мамину подушку и не дать сомкнуться челюстям и пере¬кусить язык. О, как жесток я был, о как беспощаден. Ведь мама моя упала ночью, и слышен был странный стук средь сна и ночи, и донесся сдавленный вскрик и потом мерещились тихие стоны. Но я не двинулся, не встал, не встрепенулся тревогой. И только утром подняли мы ее, и потом, и потом как болел, как звенел ее позвоночник. А позднее заболела моя душа-душенька и болит ту¬по до сих пор. Ты слышишь, слышишь там, на балконе? Ну чего ты мучаешься, донесся сверху голос друга, ты же сделал все, что мог. И я смолчал бы, не ответил бы, но голос мой, витавший в сто¬роне, вдруг произнес, обращаясь к другу, что ты сказал, повтори, отлей капельки бальзама. И друг, как заведенный, повторил, до¬пивая чай, ты сделал все, ты сделал все, что мог. Так что же - мало или много, вдруг промелькнул вопрос. Но я уже погряз во лжи, кажется спасительной, и утолил смятение мое. Потом были слова. И сквозь туманы слов я увидел смутное лицо друга и его лукавый взгляд. И тогда я схватил друга в охапку, засунул его взгляд в мешок и закинул за плечи. Риголетто еще ничего не по¬дозревал. Но сделав первые шаги, я задумался под тяжестью друговой ноши, а не душегуб ли я, не вампир ли душ разных и близ¬ких, чужих и наших и ненаших, что впивает душевную прохладу взахлеб и упивается ею. Друг просит меня замолчать. Я горестно, как мне представляется, умолкаю и предчувствую, что вот-вот по щекам потекут струйки заваристого индийского чая. В стороне стоит отец с поднятыми руками готовыми опуститься и отсечь все ненужное, лишнее. Мы падаем на колени, отдаваясь воле ваяте¬ля. И поглощает нас пучина мечты...
всю жизнь заниматься не тем  это так премило и прекрасноподобно всю жизнь но все-таки короткую содержать драму одного междометия «ах!» взаперти между двумя тесными кавычками и ведь жить и даже недурно и при том болеть хронически непри¬годностью и хранить от всех добытый по случаю недуг но и уметь заражаться энтузиазмом легче легкого как ветрянкой и так вся жизнь пока не одолеет тихая старческая тоска отголосок случив¬шейся непригодности...
говорят, что события детства и наше отношение к ним предоп¬ределяют и потаенно питают подобно подпочвенным водам наше будущее, влияют на взрослое поведение и поступки, говорят, го¬ворят, да мало ли о чем говорят. Всюду разговоры, одни разгово¬ры. Эти разговоры невосполнимо истощают в наших душах запо¬ведную тишину. Говорят, с детства все о нас известно, что будет, что ждет, чем сердце успокоится, а уж о том, что было говорят так много, так надоедливо. Оттого кажется, что все мы дремучие старики, выжившие из ума и с неизменным восторгом вспоми¬нающие одну и ту же картинку из далекого просторного детства, впадающего изначально полноводно в пересохшее ложе мнимого моря жизни. А еще говорят, что мы, люди, уже будучи в мате¬ринской утробе исключительно добродетельны, нравственны и об¬щительны. Что касается общительности - трудно не согласиться. А об остальном говорят и говорят в доме покойника о покойнике...
и что я мог поделать с собой, когда всякий раз после, казалось бы, последней, самой беспощадной размолвки я падал на колени и просил у нее прощения за что и сам не знал, но просил, винил¬ся без причитаний и клятв на будущее, но испытывая скрытую потребность пострадать за нашу неисправимость, за нашу дан¬ность быть такими, а не иными, пострадать будучи осудимым своим внутренним справедливым судией и тем обрести чувство облегчения. Она прощала покорно и безысходно, комкая платок, иногда утирая им слезы, и молчала, всем своим женским нутром предчувствуя наперед, что любое произнесенное вслух слово пере¬полнено ложью, да и слова, мысленно складываемые в бегущую строку, обманчивы и как бы не были верны все равно не ее они, не принадлежат ей, они наемные, они служат, но не живут в тебе. И она молчала, находя в молчании и в прощении свое душевное облегчение...
всю правду о нас о людях нам предстоит еще узнать, но не срывая плод за плодом с древа познания, а вопреки всепожираю¬щему препознанию. Я слышу кто-то говорит, что будет уже позд¬но. Но никогда не поздно узнать правду о себе...
когда падает наземь бездыханно последний из оставшихся в живых, тогда приходится начинать все сначала и вновь вды¬хать жизнь в каждого в отдельности до тех пор, пока не вырвет¬ся первый вскрик из онемевшей глотки. Ну а потом как и поло¬жено вновь обучать вопреки определению, вложенному несмы¬ваемой памятью в каждого, кто однажды был вызван к жизни, обучать терпению, мудрости, а главное умению пользоваться улыбками, этими знаками готовности защитить себя, свое огово¬ренное при рождении Я, и этими знаками силы и потому и го¬товности признать равного себе. Но всякий раз обучение не по¬спевало за заданной страстью сводить воображаемые счеты, де¬лить неделимое, подчинять и подчиняться, и все это сопровождать улыбками самых разных оттенков, и падать наземь со все той же улыбкой, ведущей, если не к признанию, то к примирению....
милые мои жизнерадостные враги, не спешите с расправой, не торопите расправный суд, приговор ведь всегда с нами, он на¬ша тень неотступная, милые мои жизнепожирающие недруги, не спешите надругаться над неизбывным одиночеством, не спе¬шите заключить меня, смертника, в камеру, переполненную видимостями жизни, некими безликими, безымянными субъектами с напускным азартом играющими в очко на пальцах, милые мои недруги, впрочем, вы зря стараетесь, одиночества вам из меня не выколотить, также как дважды умирать еще никому не уда-валось...
уйти за грань, за представимость - этот позыв тлел в нем из¬давна, сколько он помнил себя, да-да, и до памятных дней, когда он тщетно тянулся ручонками за чем-то воображаемым, когда звуки бессмысленные для окружающих слагались для него в тре¬петный мир желаемого. Уйти за грань, за представимость - не в этом ли скрытое за семью печатями предназначение, думал он, зная, как порой властно захватывает стремление выйти за преде¬лы означенного, как подступают к горлу звучания странных и не¬ведомых пространств, как обступают ясные видения любви и бла-годати, как ветры небывалых стран разглаживают морщины на осунувшемся лице. И тогда неумолкающая грусть, переходящая, порой, в остро звучащую как натянутая струна тоску, разливается теплом по остывшим жилам, заполняет опустевшее сердце, заставляя его биться чаще и восторженно, предчувствуя приход нового, предвещая волнением чудо, предрекая сотворение мира, которого невозможно описать через убожество слов…
чудо чудится чудовое в чудоватом, в чудом часе, чудеса чудные чудятся, и чудесица с чудителем чудоватые чудачатся, чадо чуть чудаковатый чудодейственно чудится, чудо¬творства час чудалый, час чудачества чудесный...
они уходили с песней, даже я бы сказал задорной. Голоса их звучали стройно и звонко. Они уходили с улыбками на посинев¬ших от душевной стужи лицах с намеками на искорки интереса во впалых глазах, уходили, прихватив с собой самое дорогое или ценное, но не более пяти килограмм. Тащили всякое, кто библию, кто бюст Вольтера, а кто и просто мешок с денежными знаками последнего выпуска. Но были и те, кто уходил налегке и даже без тягости на сердце, а лишь с готовностью уйти, уйти, отдав всего себя без остатка велению наступившего времени. Согнанные со всех окрестных поселений остающиеся жить да по¬живать, а кто и жить и не тужить провожали уходящих молча, стоя на обочинах столбовой улочки, изредка помахивая черными носовыми платками или поднимая при приближении колонны бе¬лые полотнища с надписями вроде «И мы за вами» или «Туда вам и дорога». И о том, что ожидало уходящих, простой житель мог только догадываться. В инструкции, регулирующей распоря¬док внешней и внутренней жизни личности, предписывалось каж¬дые три месяца отправлять по электронной почте особо отличив¬шимся знак-уведомление из высшего компьютерного управления. Знак этот подавался через автоматическую систему сбора и обра¬ботки данных от единого командного блока, направляющего жизнедеятельность всего общества, которое в свою очередь было по¬делено информационной сетью на множество личностных ячеек. В таком уведомлении сообщалось получателю о его выделенности аналитическим центром высшего компьютерного управления и на¬правлении во всеобщий информационный банк с целью снятия полной душевной копии с последующим увековечиванием харак¬теристик личности и использованием их на благо всего общества. Что именно скрывалось за выученными наизусть строками уведом¬ления, было ли оно похоронкой или приглашением в рай, никто не знал, да и не стремился дознаться. Но некоторые еще сметли¬вые высказывали так между прочим за чашкой чая густого эле¬ниума предположение, что там в подвалах банка происходило многомерное скальпирование генетического материала а стало быть души с утилизацией оставшейся биомассы и с занесением в дальнейшем душевных данных в банк текущей жизни, откуда эти данные без искажений и ограничений извлекались и попадали в игровые жизнетворные автоматы, стоящие во всех храмах жизни. Так что каждый играющий мог сотворить с этими данными все что угодно и разыграть любой сценарий своей текущей жиз¬ни, рискуя свести с ней запоздалые счёты...
боже мой дай мне силы пережить себя погрязшего в суете благоприобретательства проходящего мимо взывающего о помо¬щи склоняющегося перед беснующимися властолюбцами радую¬щегося отравленным победам омытым слезами побежденных о бо¬же дай мне силы смириться с тленом плоти и развеять пепел чувств и усмирить страх смерти господи не милуй а помоги и дай силы бросить себя в пропасть материнского одиночества вслед за давшей мне жизнь и имя и разделить нескончаемую минуту покинутости господи помоги дай мне силы пережить себя...   
- Не забудь.
- Хорошо.
- Не забудь выключить всё.
- Хорошо, ты не волнуйся.
- Ничего, когда я волнуюсь, мне легче дышится, и знаешь, мерещится, что я снова живу.
- Ты и живешь, о чем это ты?
- Нет, не утешай, притворство тебе никогда не удавалось.
- Ну хорошо, хорошо, я же с тобой.
- Дай руку.
- А я все время держу твою руку.
- Вот видишь, я уже тебя не чувствую, а ты говоришь «жи¬вешь», говоришь, «я рядом».
- Но ведь ты слышишь меня.
- Слава богу, слышу, хотя не оставляет дурацкая мысль, что тебя уже нет, что это я беседую сам с собой или ты просто вы¬думка, придумка напоследок.
- И эта ложка с твоей любимой манной кашей тоже не из мира сего, да?
- Прости, но что поделаешь, а может быть, есть в самом де¬ле ты, а нет меня, меня ведь давно уже не должно было быть.
- О чем ты?
- И я всего лишь твоё воспоминание, и ты пасешь меня вооб¬ражаемого на этой жаркой простыне полужизни.
- Хорошо, пусть будет так, и пусть моим воспоминаниям тог¬да не будет конца.
- Не наказывай себя, за что тебе маяться, вспоминать ведь занятие не из лёгких, да и не безобидное, как кажется, вспоми¬нать - это одолевать, а любое одоление требует приложить си¬лы, затратить энергию, совершить работу.
- Хорошо, хорошо, съешь, пожалуйста, ещё одну ложку, и я забуду тебя, договорились?
- Кажется, всё.
- Что значит всё?
- Это не каша.
- А что же?
- Это слова, ложка со словами. Они не проглатываются. Они вот здесь на языке, и они какие-то странные, непонятные, но я слышу их.
- Ничего, все будет хорошо, потерпи эту ночь и станет лучше.
- Ночь длиною в жизнь, дление, длень, моя длень обретает крылья, она вот-вот улетит, ты слышишь, потерпи эту ночь и ут¬ром станет тебе лучше и наступит конец облегчения.
- О чем это ты?
- О тебе, о тебе, только обещай выключить всё.
- Хорошо, хорошо.
- И не забудь.
- Разве я могу забыть.
- Ах, наконец ты говоришь правду. Теперь стало легче на душе. И всё-таки не забудь.
-………………………
-Ты молчишь.
-………………………
-Не вспоминая...
балкон пылал, мой друг пил чай, огражденный от остального мира огненной завесой, я стоял внизу под балконом, держа в ру¬ках подробную карту отечества, всю испещренную густой сетью посиневших от атеросклероза и почти окаменевших кровеносных сосудов. Я конечно принимал ради профилактики и пробукол и эндурацин, от которых говорят крыша едет. Однако законы или блажи природы настояли на своём. Первым развалился союз ка¬пилляров. За ним последовало венозное братство. Ну и недавно начала барахлить главная артериальная магистраль, и кислород стал поступать в отечество с перебоями. А от кислородного недо¬рода такая вдруг грусть-тоска прихватывает, что как тут не вы¬пить дурманящего шриланкийского чая. Но я ведь не о чае пёк¬ся, а искал на карте сердце моего отечества, чтобы единственную тропу перекрыть и горе отправить мыкаться в иную сторону, по¬дальше от нашей земли, туда, где ночуют и кочуют призраки не¬поправимых ошибок, где обитают мелкими стадами мои свинства, где пролегают разломы надломов, и воет волком на поддель¬ную луну неснимаемая виноватость, где когда-то на заливных лугах, теперь выжженных палящими лучами обид, пасётся исху¬далая многолапая месть. Но всё складно нынче, а тогда, стоя под балконом, я находил не в словах спасение, а в порывах. Они сбивали пламя с перил балкона, они неслись к дру¬гу, чтобы спасти его, и спасти для меня, каюсь задним числом, каюсь, но кто не грешен, пусть отдаст мне свою последнюю ру¬баху. Я знал, что если я его не спасу, не схвачу по-братски за грудки, не выложусь ему, не освобожусь от всего наболевшего, то тут же под балконом, отбросив в сторону гитару с давно уже пор¬ванными струнами, умру и никто меня не похоронит. И когда огонь унялся, и дым с перил прилежно растаял, рассеялся, и ясно увиделся друг, и появилась вновь его мелкозубая улыбка, на меня словно снизошло откровение, и я услышал, как я сам себе же шепчу - так ты его, друга своего, как врага влечёшь, замани¬ваешь в глухомани, в невозвратность, чтобы спасти своё отечест¬во, свой покой и весь мир, который только и населен тобой. И тогда я остановился и оглянулся. Где враг, где враги, где они, кого я веду в дремучесть души, не себя ли, не я ли враг, не я ли порушитель отечества, не я ли сгублю опушку и растопчу несказанно красочные бело-белые грибы, и тем самым не сбудется ли пророчество друга, «но прежде ты убьёшь», сказанное невзначай за чашкой дымного чая и вроде бы не мне, а всем и никому, но ус¬лышанное лишь мной, да и не мной, а кем-то, кто когда-то был мной. Не потому ли в этот час почти полуночный с языков шквального ветра срывается зов, и слышу сквозь хохот листвы, и вижу в ритуальном покачивании фонарей весть о том, что сно¬ва вражья дружина ступила на мою землю и движется вглубь к отечеству. Шуршит вчерашняя листва, хрустят отринутые вет¬ви под копытами непрошеных гостей, трещат ветки старого орешника. Я вскидываю голову. В небе загорается звезда и стре¬мительно несётся вниз. Ах, это ты, мама, ах, это ты, моя хоро¬шая, моя мама, я кажется ждал тебя всю жизнь, да, да, теперь я знаю, что ожиданием истомленный, я ждал тебя, и ты пришла, устала, и разве ты, моя мама, могла не успеть, не подоспеть к сы¬ну, заходи, вот стул один-единственный, садись, а я припаду здесь у твоих ног на одиноком полу, вот голова моя, склоненная на твои колени и ждущая прикосновений материнских ладоней, и все, что есть здесь в этом доме, и все, чего здесь нет, но быть могло, всё, мама моя, всё твое, и моего сердца стук, и взгляд мой, и мои уходящие шаги, и молчание, не отделимое от темноты ночи, и ты молчи, не говори, ты свет, а свет ведь не уме¬ет говорить, ему слова не нужны, ты снова дома, и в очаге до¬машнем я разожгу огонь, я знаю, будет дымно, и слезы набегут, и в горле запершит, но дым дома родного сладок, когда ты ря¬дом. И вот вновь заполыхал балкон моей души, и я увидел как Риголетто заметался, открещиваясь от наскакивающих языков пламени, и всё-таки продолжал, задыхаясь от дымности, петь свою знаменитую арию...
боже мой как ты постарел я смотрю в зеркало и вижу твоё лицо в глубоких морщинах и вижу в провалах глаз неотходя¬щую усталость и печаль сострадающего и понимаю о боже мой каких же неизбежных трудов стоят тебе твои творения и я тогда закрываю глаза и мысленно возвращаюсь к началу и говорю о господи спаси и помилуй но и этого мало потому что одиночест¬во жизни неизмеримо...
и наконец, когда к сердцу подступают последние напевы, когда последние слова нетерпеливо кружат над обетованным клочком земли, когда время теряет право распоряжаться мной, я впадаю в лад, я - бурливая и мутная река впадаю в море лада. Не тай¬ное ли мое назначение жить в мире, жить в ладу с самим собой и со всем, что мною не зовется? И я улыбаюсь и, не теряя улыб¬ки, говорю внимающей тишине, блажен не верующий, а страдающий от немирья, но впадающий в блаженье от лада со всеми и со всем...

ОТРАЖЕНИЯ
...негорливое молчание последних минут, низящееся молчание, уно¬симое нашими матерями остаётся с нами, переполняет память, переваливается через пороги забот и, встретив глубокую отзыв¬чивость души, разливается простором задумчивости цвета голу¬бой грусти...
...придёт пора, когда нам более некому будет сказать, ты - пе¬чаль моя и, значит, некому будет заступиться, и тогда уйдем мы, исполнив своё назначение, мы - те самые двуногие существа, называемые людьми, уйдем, не провожаемые печалями и скорбями, не обряженные по обычаю, а брошенные в небытие, и так бу¬дет душа теснима безысходностью, что потянет кричать послед¬ним криком, но и над криком не будем мы властны, как и над раскаянием, что приблудно уйдет с нами, и смиримся мы, и восстанем ли против судьбы - не знаю, да и что толку, былого, про¬житого, пережитого ведь не воротишь...
...знать бы не знать бы, чтоб соломку подостлать, да ведь все рав¬но пасть придётся, но в том ли беда, или чего винить время, что оно проходит, какое оно - вот в чем соль солевая, чтоб вспомни¬лось - было времечко и мы ели семечко, чтоб цвет оно имело время это, и чтоб можно было дышать им не надышаться, и чего тужить, что время прошло, чего печалиться, кручиной ведь моря не переедешь, времени дано времяниться, а нам жить да поживать, да быль с небылью наживать, благо слова с нами, вросли, всловились в плоть нашу, чудные, чудные, чудноватые, но в уб¬лаженье данные, вмалчиваются они в молчанье строк, смеются и плачут сами по себе, не заботясь ни о злосчастном времени, ни о раскаянии...
...копыта цокали надменно, сея искры, расточалась гвардейская сила взглядов налево и направо, а тень его качалась у меня за спиной и доносился холод её бестелесного дыхания, и я знал, что слезы мления текут по его впалым щекам, что охватило его сла¬достное чувство безвольности и покорности и нерастраченного же¬лания побыть рядом, прижаться к этой цокающей силе или пасть перед ней на колени и, всхлипывая , восхититься красотой силы, я знал, что тень его вновь, впав в неможение, вот-вот свалится мне на плечи, и я напрягся, сжал кулаки, ощетинился отвержением стройно гремящей по булыжной мостовой Красной площади, по податливому асфальту Ленинского проспекта колонны боевых машин, обливаясь зеленью восторга зевак, и я впустил в сердце страх, страх потерять себя перед этой слепой силой, потерять своё, потерять всё, что вмещает моя душа, и я не сдвинулся с места, остался стоять там, где застало меня видение, и тень его промелькнула мимо, когда последняя гусеница затихла и ис¬чезла в змеиной норе ночи...
...исходень, длящийся всю жизнь, исход души, вмещающий в себя один день, всего лишь один день, солнцем залитый, как детство да¬лёкое и вжатое как бы в один всё ещё длящийся день, но длением своим раз пересекший когда-то всё остальную жизнь, не знаю¬щий с тех пор точек соприкосновения с ней, а неизменяемо теку¬щий плавным, светоносным потоком чуть поодаль, параллельно, и имея, может быть, намерение когда-нибудь еще раз пересечься хоть вздохом облегчения с теперешней нашей жизнью...
...и царствовало солнце, восседая на белом коне облака, и тепло заполняло долины курчавыми куполами полусказочных деревьев, и короткие, как вздохи умиления, или как замирания восторга, ночи не давали победить горячее дыхание каменных стен крохот¬ных крепостей, за чьими стенами не угасали очаги одомашенного счастья, и зорнее солнце вновь поутру врывалось в жизнь, казалось бы, недвижную, неизменную, но ворвавшись, поднимало к движению, к кружению, к полёту всё, что могло, или имело в се¬бе тайную страсть двигаться, кружиться, летать, и таким удоб¬ным и навечно желанным виделось существование здесь, у подножья вздыбившихся, как необузданные кони, гор...
...мы плачем без слез, невидно, неслышно, вся наша жизнь есть вывернутый наизнанку плач, плачем непреоборимо по потерян¬ному имени, ища его до неможения тела, подпираемые, подгоняе¬мые невыразимостью вечности засевшей в нас, и мы тщимся, и мы стремимся, и мы плачем, послушниками ступая по подневоль¬ным дням, плачем несогласные, но неминуемо идущие к нижению, за глотком которого только и следует всё, что суждено...
...творя, не натвори, успел я сказать ему, уходящему на дело, кого подвигнул на большее, чем было и есть, знак, звук, обратившиеся в помысел, замысел, наконец, слово, также неотсчитываемо далёкое от смысла, как и небо от земли, а сам остался сидеть, как и сидел у окна глядясь в него, в окно, словно в зеркало, и видя не себя знакомого-перезнакомого, а своё продолжение во всем, что дышало или ещё дышало за окном и совершалось незаметно, не¬приметно, незначимо, но совершалось тут и там, светлячками вспыхивая на черном полотне небытия, совершалось не вопреки моей воле, а случающееся как бы со мной в ладу, вовлекая меня, невольника собственного имени в бесконечную игру жизни со временем и, совершившись, оставалось навсегда во мне, как узор на ковре, как окаменелый слепок давнего животного но бывшего, но жившего и нечто творившего вокруг себя, как и я, как мы, которые уходим всё дальше и дальше от себя, когда-то означен¬ных каждый своим именем, в сторону вздоха облегчения, но я все-таки успел сказать ему, спешащему на дело, творя, не натвори...
...дождь капли скачут по стеклу плачут шины по асфальту девуш¬ка моет окно смахивает мгновения с кончиков пальцев и два ря¬да деревьев уходящие в даль их встреча там за серыми облаками оседлавшими время но я не ропщу окунаю взгляд в прохладу дня смех ребенка напоминает мне о моём праве пережить мгновения дождя и я улыбаюсь ему в ответ незнакомому и пробежавшему мимо...
...он кричал, он звал на помощь, но я прошел мимо, не остано¬вился, я спешил туда, наверх, где меня ждали, не знаю кто, мо¬жет, моё отражение, может, кто другой или вещий знак в тайни¬ке, не знаю, но я оглянулся, тот, звавший на помощь, лежал под вязом на надувном матрасе, склеенном из овечьих шкур, лежал и оглашал всё пространство от подножья крутой горы и до си¬зой дымки над горизонтом звуками, переполненными мольбой о помощи, а по вывернутой наизнанку шкуре текла кровь в две струи, одна алая, другая потемнее, как показалось мне мимо¬лётно, даже черная, и была ли эта кровь зовущего на помощь или зарезанных ещё вчера овец - я не мог понять, да и времени у меня было в обрез, лилась кровь и неважно чья, стекала в тра¬ву по вздутым, словно старческие жилы корням вяза, моя кровь стучала в висках непрестанно, назойливо, как ребенок по бараба¬ну, а тот, что лежал, кричал, и стоило мне оглянуться, как тут же вскидывал мохнатые копыта и капризно бил ими по подножью крутой горы, и меня не удивили копыта, я их уже на ком-то ви¬дел, кажется, на самом себе, только иной масти, но я не стал за¬думываться, я спешил, я не дал зовущему на помощь прикос¬нуться ко мне, увернулся, не дал вихрю пристрадания вовлечь меня в кровавый круговорот и полез дальше наверх, где меня ждали, кто не знаю, но ждали всю жизнь...
...меня учили слову по слогам, в меня вкладывали слово, и пом¬нится, я сопротивлялся, смутно, сквозь помутневшую от времени призму памяти вижу я себя совершенным дитёнышем, пытающимся высказать этим взрослым чудовищам с головами, высящимися под потолком, самое своё сокровенное, но, увы, напрасно, и слы¬шу в ответ всё то же до слез ненужное слово, слово взрослых, слово свыше, с люстры, с крыши последнего дома, с неба, стремительно несущегося куда-то в сторону, я ведь еще тогда не знал, что есть на свете глупые облака, вечно предающие огромное, но по-голубому одинокое небо и покидающие его неостановимо в са¬мые страшные грозовые минуты, чтоб уступить моё небо другим, спешащим следом, я вижу, нет, я догадываюсь, спустя неподъем¬ный кусок времени, что я плачу от отчаяния, от вдруг поразив¬шего меня предвестия из самой дали будущего, что я одинок, как и небо, что я обречен быть собой среди этой мешанины слов, чужих, иных, ненужных, потому что, если есть небо, к чему эти глу¬пые звуки, потому что, если есть я, к чему потоки слов, когда молчанием своим и невысказанностью не роднюсь ли я с небом...
...бежали бабы по селу, кто нагишом, кто в рубахах исподних, и чего ето забегали бабоньки-то, спрашивает соседка соседушку, а та и отвечает, стало быть, село опахивают, чего-чего, переспра¬шивает другая, опахивают село, ну вроде бы уберегают от мора скотину, да какой же это такой мор-то в наше время, да на нашей-то поди голланской ферме, там всё до скончания света, всё ведь по телевизору сосчитано, ой, соседушка, да они традисию народную стало быть восстанавливают, чего-чего, традисию, ойка¬ет другая, срам один, а не традисия, мужиков бы сюда, да посечь бы их при народе, а мужики-то, соседушка, и ждут-то их поджи¬дают за околицей, туда они, бабоньки наши, побегли, там их марафония и окончится, это я так к слову, к передыху, поскольку сижу я здесь чуть повыше подножья моей, а может, и нашей об¬щей крутой горы, сижу на пенёчке и дух перевожу и, почесывая мохнатое своё колено, задумываюсь, а чего это мне в голову вся¬кая нелепиха лезет, липнет и липнет, а я вроде бы и рад, хоть и понимаю, ни к чему всё эти словопрения, все эти помыслы стран¬ные, и мои они или чьи ещё, как зараза переданные, и болею, что ли я ими и, видать, до самой смерти не переболею, но что я всё о глупостях рассуждаю, время у себя отнимаю, полезнее колено почесать да шёрстку на груди расчесать, чтоб поприличнее повыглядеть...
…я поднимался всё выше и выше, гонимый и ведомый, под¬стегиваемый и влекомый, чем или кем - не знаю, в то горючее, как детская слеза, время, да и ныне разве не лучше язык прику¬сить или дать руку на отсечение, но умолчать о теперешних пред¬ставлениях о вчерашних днях, так они далеки от случившегося, от того жаркого варева, в котором варилось или творилось прош¬лое, так что не стану умничать и вспомню тягость опустелой ду¬ши и ношу на поникших плечах, а вокруг цвели сады, в который раз и всё впервые - и чарующая песня миндаля, и заснеженные личика яблонь, и манящие заросли тамариска, и наивная мудрость вереска, и грядущая грусть ив, и этот переполненный солнцем воздух, успокоившейся на ладонях оставшейся позади долины вчерашней жизни, всё напоминало о рождении, которого не избе¬жать, и о неминуемых утратах, чьей тягостью наполнялась душа, но разве прохлада ночи там, внизу, не смирила горесть обещан¬ных потерь, разве звезды не нашептывали мелодии вечности, чтобы утром превратиться в промелькнувший неопознанный сон, и я уходил, уходил по тополиной аллее всё выше и выше навстре¬чу сумеркам и мерцающим огням волчьих стоянок, преодолевая тягость всей земли и этой странной ноши на моих плечах, будто так мало придавливающей силы тяжести собственной жизни и этих пудовых гирь дней приколодованных к ногам, а ноша тяжелела и тяжелела, и разве не показалось мне тогда, что она силит¬ся мне что-то сказать, о чем-то воззвать, и я оглянулся...
...придет пора и я скажу, кого благодарить, что был тот день, что прожит был он незаметно, беззвучно, дыханием одним напоминая о себе, день ничем не примечательный, но бывший и тут же ка¬нувший в глухое беспамятство, и я сокровенно обращусь к дав¬шим мне жизнь, и может быть, заплачу от счастья...
...вот он, шум ночи, шум прибоя у моря жизни, вот они звуки ни¬чего не значащие, но полные воображаемого смысла, если в них вслушаться, но удивительно слитые, словно охваченные застыв¬шим порывом гармонии, может быть и творящей тем самым види¬мость смыслицы, без которой легче дышится, но живется трудно, и этот шум не убаюкивал, а навевал воспоминания обо всём несбывшемся, о себе, уходящем за горизонт, и снова шум машин, струнных аккордов, одиноких выкриков и неостановимого и едва слышного говора, которым полны стены домов и я, сидящий на песчаном берегу моего моря слез...
...ты думаешь мы завтра встретимся - спросила она меня и на-стороженность появилась во взгляде, отраженным боковым зерка¬лом, конечно, ответил я не задумываясь, не решая, а в каком от¬ражении нам еще придётся пересечься, но ведь здесь можно за¬теряться, заблудиться, ты посмотри вокруг, я вижу всё, отвечал я спокойно, уверенный только в одном, что сегодня мы есть, и тогда она замолчала и одинокая ветка облепихи, усыпанная кри¬чащими брызгами ягод, будто качнулась или это вздрогнуло зеркало и калитка в сад осталась отворенной, а там, за простран-ством тишины покоились синие холмы, уходящие далеко за грань большого зеркала, я молчал, забыв слова, их звучание, их смысл, их напрасность, словно очарованный зеркалами, не таящими за собой великий смысл, а пустоту, заполненную мной и разве одно лишь прикосновение ее руки, её пальцев к моей щеке не произо¬шло посреди тишины, полной взаимного молчания и не запомни¬лось ли навсегда...
..и когда я оглянулся и увидел так что же я влачу на своих по¬нурых плечах, потемнело в глазах, словно напрыгнула бешеная ночь, колени подогнулись и только отчаянным усилием моей, ког¬да-то несгибаемой воли, вот только я так и не понял к чему, удер¬жал себя на ногах и прошептал «Боже, за что?» и смирился, потому как, куда было мне деться, если ноша приросла к плечам моим, если кто знает, что всё это означало и сулило, и я побрёл дальше, в гору, от подножья, от глупых долин к мудрости скал, так мне тогда казалось, или это я только вот сию минуту и при¬думал, не знаю, но ношей-то оказался тот, кто лежал под вязом и истекал кровью, своей ли, заёмной ли, и мурлыча звал на по¬мощь, кого же еще как не меня, а я прошел мимо, а он возьми да и напрыгни на плечи, как рысь, а кто знает, может, он и оборо-тень рысистый, зря что ли копыта его мохнатые обвились любез¬но вокруг моей шеи, спустя молчание я спросил его «ты чего это?», а он мне безо всякого акцента на том же языке и отвечает «да ничего», а я ему «всё-таки я не семижильный, могу и обронить», а он как-то вкрадчиво и говорит «ты уж извини, спасибо не ска¬зал, за мной не станет, бери хоть сейчас спасибушки мои», а на что мне его «спасибушки», подумал я, и говорю будто и впрямь напрашиваюсь на отблагодарение «сухое спасибо горло дерёт» и тут ноша моя дёрнула правым копытом и ощутил я, как что-то горя¬чее струйкой потекло по шее на грудь, туда левее, где сердце моё дёргалось, исстрадавшееся по покою, мне стало жутковато и я на-стороженно спрашиваю, чего это ты, а он мне в ответ «да ничего, кровью смачиваю спасибо, ты уж извини, отдаю всё, что имею», я так и ахнул, а он меня утешает, «ничего, ничего, потерпи» и по-матерински гладит по головушке и копытом подергивает, как бы погоняет, силы что ли по-своему придаёт, может, свои послед¬ние мне отдает, а ради чего, кто скажет, если я сам не знаю всего смысла случившегося, и что мне оставалось, как не обливаясь грустью и потом, уходить всё выше и выше, и вот промелькнули последние тополя, стражи покоя беспечной долины, и пошел мне навстречу колючий усмех шиповника и подуло в лицо низкорослое звучание вездесущих сливовых деревьев...
...о Боже, как же каждый из нас занят собой, забвенно и глубин¬но, только о себе вся песнь, о себе и ни о ком более, и вся жизнь - это я, распускающийся как цветок, тянущийся к солн¬цу и увядающий неизбежно, вся жизнь - рассказ о себе глухо и слепо, и навевается мысль, как беспричинная грусть, не в том ли всё наше назначение, чтобы опылять собой мир или это всё мнится мне, но ведь, о Боже, как мы всю жизнь упоённо пьём себя и никак не напьёмся, не утолим жажду испить до дна себя какие мы есть, и я слышу откуда-то издалека из-за гор, из-за рек, из-за дальних лесов, из-за покоящихся полей доносятся звоны дорожных колокольчиков, утоли, утоли звенят они, утоли мои пе¬чали...
...перекрёсток лет или улиц прошлого, застекленная стена, отра¬жающая утро, на углу снова и снова стоит продавец лотерейных билетов, я прохожу мимо, я спешу, холодный ветер дует в лицо, может, завтра наступит оплошный день и я куплю, а может, про¬давец подарит мне один единственный билет на всю жизнь в один конец до безымянного полустанка, где ожидает меня моё счастье, а пока я прохожу мимо, утро падает к ногам, я обхожу его сто¬роной, я спешу, впереди небо смыкается с мостом по ту сторону реки, пустынный перекресток, отражения утра, продавец лотерейных билетов и я...
...не сотвори себе кумира, а творя, сотвори себя, сказал я, присев перед дальней дорогой, отраженной в зеркале, обрамленном вче¬рашним днем, кто-то шепнул мне на ухо, что это зеркало моих желаний, но я не поверил шепоту, или это был шелест опавших листьев, отголосок наших шагов вперемежку с голосами удаляющихся по аллее заброшенного парка, но ведь слова не меняются, не уходят, они не живут, они просто есть неизменно, раз когда-то сказанные, и потому не могу отделаться от их звучания, и я повторяю по слогам, как первоклассник, живя, я творю, дыша, видя, слыша, я впиваю в себя жизнь всех и возвращаю своей, и спра¬шиваю себя, разве это я сказал, ты киваешь утвердительно голо¬вой, ты молчишь, но я до сих пор слышу твоё молчание, я прова¬ливаюсь в него, как в долгожданный сон, как проваливаются в неозвученное детство, испытывая по памяти не то, что было, а восстанавливая как бы на ощупь себя, распавшегося на многие грани после той встречи, грани, разбросанные по свету, по време¬ни, по небосклону твоего воображения, осколками, засевшими в па¬мяти того, кто знает и хранит всё обо всём, и это неоспоримое знание небывалого поддержало меня, и не от того ли, когда я встал и двинулся в дальнюю свою дорогу, когда я невольно, по привычке оглянулся и увидел в мерцающих отражениях тебя, бе¬гущую мне навстречу всю в слезах радости, я только улыбнулся в ответ и только облегченно вздохнул, но не остановился, а продолжил назначенный путь, зная наперед, что ты непременно на¬стигнешь и окликнешь меня, и я, словно слепой, обронивший что-то важное, самое дорогое, замру на месте, боясь пошелохнуться, чтоб не уйти далеко от утерянного, и ты подбежишь, поло¬жишь ладони мне на плечи и, успев сказать «здравствуй», вдруг увидишь, что меня уже нет, а есть только моё имя, моя неизбы¬вающая тень, моё несмываемое отражение в зеркалах происшед¬ших встреч или встреч, которым не суждено было сбыться при нас...
...подойдя к дому, где тебя не ждут, ступи на крыльцо его с юга под вечер, когда солнце слева нехотя клонится за порог дня, подойдя к обители странника, освободившегося от власти слов, и обретшего молчание, загляни в неё с юга, когда солнце еще в зе¬ните, подойдя к стенам безымянного еще града, постучи в южные ворота, когда солнце хлынет на землю из-за кромки замшелой горы с востока и, войдя, продолжи своей путь и оставь всем потерявшим себя тревоги и спасительную нить, впереди тебя ожидает всё, кроме возвращения, впереди твой путь в лабиринте жизни, данной тебе или творимой тобой, путь, усеянный мерцаниями так желанного света, его отражения будут видеться или мерещиться тебе в скрещениях дорог, как в мнимостях настоящих зеркал...
...я спрашиваю себя, разве отделение тела от духа, уход в царст¬во духа, в сады повелевающего Слова, в эту парящую вне брен¬ности, вне существованья ипостась явления, впадание - да прос¬тят меня, а кто не простит, пусть бросит в меня камень - в ми¬фотворчество, разве переложение ответствования и суждения на долженствующее вне нас, разве отказ от сущных потреб тела, раз¬ве всё это и многое иное не есть побег, избегание, убегание рож¬дённого от обязанности жить, спрашиваю я себя и задумываюсь и молчу, потому как знаю от данности еще до рождения, что жизнь этошняя соединяет в себе счастливо тело и дух, смыкает их, и происходит их пусть вспышечное но пересечение и взаимовника¬ние и оттого разве они отрывны друг от друга, разве не всхлип¬нет, не дрогнет мир - оборви я эту дарованную связь, всхлипнет от потери части своей, истинности моего существования, и в мол¬чании моём видится мой путь, который я должен пройти, я, а не кто иной за меня, я - без поводыря, ведь дух мой, вникнувший в меня, и есть мой поводырь, и путь мой усыпан осколками жиз¬ни, с пометками на них о времени случившегося, путь тот полнит¬ся чувствами и постижением сквозь слезы сопереживания себя едва различимого, далекого и близкого, сквозь призрачные грани события со всеми и со всем, и в молчании моём, как в первопричинном океане всякой данности зарождаются и слова, и обретаю¬щие вместе со мной смысл образы или отражения тайн, их имена ли в символах и знаках, побуждающих меня к движению, к пошажному творению ли, к обустройству ли моего достижимого ок¬ружения на долгом пути к себе...
...я не знал сколько еще мне осталось взбираться по склону моей горы до самой вершины, я не знал ничего, кроме того, что я дол¬жен идти и идти, одолевая шаг за шагом то высоту, то усталость, и не ропща, несмотря на тягость нош, и разве там, наверху, свер¬кающие тут и там заманчивой белизной и чистотой снежные опуш¬ки не ждут меня, не подарят мне красоту и отдохновение, а пока я продирался сквозь тернии зарослей шиповника, и всякий раз, когда делал остановку, чтоб перевести дух и садился на первый попавшийся валун, я обращал свой взор вниз, к долине, кучеря¬во и беззаботно разлёгшейся у подножия, окутанной маревом прошлого, и, вглядываясь, я иногда ловил себя на мысли, что ви¬жу кого-то до злодейства похожего на меня, убегающего к реке от погони целой толпы двуногих существ, похожих на того, кто валялся у меня на плечах, и как-то, почёсывая изрядно поредев¬шую шерсть на собственном колене, я спросил его «и кто это так тебя отделал?», а он сперва как промолчит, потом как промычит, потом как дёрнется да и заговорит, мол, так, мол и так, жил-да был я среди настоящих людей, с такими же вот пальцами как у меня, с козлиной же бородой, только, может, чуть покладистей да с хвостом, уворованным с царствующих особ, и любил я - нет, не дамочку, дамочку каждый любить горазд - а я любил звёзды считать на небе, а у нас в долине, ты знаешь, небо узкое, но глубокое и высокое, так что голову аж на спину приходилось запрокидывать, шею ломать, а шея ведь своя, не чья-нибудь, вот я и придумал для простоты застлать тот самый кремнистый путь„ что ведет через ущелье в соседнюю чужестранную долину, зерка¬лами и глядеть нормально сверху на небо, да без шейного загиба считать свои звезды с неба, да вот ведь какая чудная история обнаружилась: как-то гляжу я на небо и вижу наши северные созвездия, и тебе Медведицу большую и малую, и Лебедя, и Стрельца и Звезду нашу Полярную, ну всё, как должно быть, а гляжу в зеркала, и, батюшки мои, что же я там углядываю, а углядываю будто вижу насквозь через землю южное небо, и кра¬суется крест яро и что чуднее так это то, что звезды-то не мерца¬ют, а ясно-преясно подмигивают мне, жмурятся, тужатся, будто что-то сказать мне важное хотят, ну я, конечно, сперва не пове¬рил, думаю, наваждение какое от бессонницы вчерашней или от несварения желудка нашло, но на следующий вечер то же, и на следующий, и так пошло ночь в ночь, и стал я постепенно разби-раться в ихних языках, и наконец понял, что они от доброты своей меня предупреждают, мол, скоро нам крышка будет, что неда¬леко где-то на подступах к нашей долине злосчастие какое-то си¬лу набирает и тогда призадумался я: что делать, верить или нет звездам зеркальным или довериться прежнему небу, поделиться с кем, или смолчать, а то и вовсе дёру дать в другую долину, правда, там чужаку не сладко будет житься, но ведь житься, а не помирать на полпути, и вот думал я думал, а думать-то я умел, за что, скажу тебе, не все долюбливали меня, откидышем обзы¬вали, ну, значит, тем, кто не со всеми, а как бы стороной живет, да за зеркала многие посмехались, чудаком обзывали да и похле¬ще, особо те, кто важнее, да поглавнее был, они меня со свету го¬товы были бы сжить, позарься я на малость какую ихнюю, но я осторожничал и обходил заборы стороной, не дотрагивался, чтоб сигнальная сирена не сработала, и слово лишнее не говорил, от¬малчивался, да и какие разговоры со звездами, только считай молча про себя да не сбивайся со счета, ну так вот думал, значит, думал и надумал всё-таки известить людей наших о знаках звездных, о важном сообщении, выйти на площадь в ближайший праздник и в самую гульбу митингнуть, всё сказать, что звезды вещают, а там пусть сами разбираются как быть, что делать, и всё было хорошо задумано, как и должно, да вот случилось ЧэПэ в самую полночь, вышел тут один мужик на дорогу да как пошел топать по моим зеркалам, да как пошел топтать их, я ото¬ропел поначалу, к тому же я гляжу, мужик-то не простой, а в служеской форме с чином на галстуке, но пришел скоро в себя и та¬кая меня озлоба схватила, такое отчаяние на него, на них, ради которых я ночи не спал и решился правду во спасение сказать, что бросился с кулаками на него, а он возьми да и встреть меня прямой ногой сюда, пониже живота да и скинь меня двукопыт¬ного на осколки моего же неба, ну и вонзились они в меня, и врезались, и рассекли разом тело моё, душу мою; тут я нарушил своё изнуренное молчание и спросил его: а у тебя душа есть, «а как же» - ответил он сверху с плеч моих, дыша горячо в лоб или ухо, «душа она у каждой вещи есть, да не во всяком зеркале увидишь её отражение», я хотел было с ним по давней привычке дедовской поспорить, да запершило в горле, туман нашел сверху, я и за¬кашлялся, а тот на плечах вздохнул тяжело, покрутился, устроил¬ся поудобнее и пробормотал, «хорошо еще ты попался мне, а то до конца жизни лежать мне на дороге и лежать бесчинно...»
...лицо со знакомыми чертами близко-близко, кажется, руку про¬тяни и дотронешься до волос, и роза забытая на столе, еще не увядшая, и дверь двумя створками распахнутая на балкон под самой крышей, где слепили гнездо стрижи, а там, за выгнутыми решетками балкона, голубая даль, не знающая края и иного сло¬ва рядом с собой, голубая, до последней точки, которую разве кто поставит, и только, если взглянуть вниз, можно увидеть позолоту вчерашнего дня, красоту прошлого, прожитого, пережитого и дарящего нам своим осенним замиранием надежду на будущее...
...разве каждым новым днем я не творю жизнь, не создаю воспо¬минание о себе, рукотворя что-то, не впечатляюсь в памяти про¬хожего вспорхнувшей с губ улыбкой, не оставляю зарубку своим поступком на стене времени, разве каждым новым днём я не пе¬реживаю себя вчерашнего, не лью слезы радости и печали по все¬му, что было, разве каждым днем я не поступаю так, а не иначе, потому что по-иному не могу, и разве каждым днем я не слагаю путь от себя к себе, еле освобожденному от бремени ложных и ненужных должествований, и разве словами ведом путь, а не по¬ступками и молчанием, которым мы и близимся к небу, разве могут слова выразить то, что можно постичь, пролив всего лишь одну слезу и вырваться на свободу за пределы данности...
...все знают, что лошади, мулы и ослы спят стоя, а я сплю на ходу, располагаясь мышленно вовсе не здесь на склоне горы, а на перинах сновидческих воображений, и это под тяжестью за¬плечной ноши, и это со сбитыми до ступней копытами, и это с ка¬рабканьем по крутым склонам, с висеньями на волоске над про¬пастью прошлого, но что поделать, потребность спать неодолимо со мной, и я не сопротивляюсь и засыпаю на ходу к вершине мо¬ей горы, но после вчерашнего сна я долго, наверное, теперь не ус¬ну, так он запечатлелся, так он въелся в мякоть моего правого полушария, и свербит и свербит, не даёт покоя, хотя всего лишь сон этот был о прошлом, но бывшем и тем оставшимся навсегда, как след от метеорита на бездушной лунной поверхности, а ведь заснул я сразу, легко без опаски, без оглядки, или как говорят, без задних ног, но уже на полпути к очередному бездорожью и распутью я почувствовал, как сердце стало вроде бы останавли¬ваться, давать перебои, а дыхание сдавилось, словно кто стал ме¬ня душить, кто навалился и пытается что-то неладное сотворить со мной, но скоро я понял, нет, я увидел, нет я подсмотрел в узор¬чатую прорезь замочной скважины, что это я наваливаюсь, что это я пытаюсь сотворить что-то мучительное над ней, над той, к кото¬рой я явился почти во фраке в гости через доверчиво отворенные парадные двери замка, когда стражи мирно спали, сложив крес¬том секиры перед дверным овальным проёмом, явился с тремя алыми и с двумя белыми розами в левой руке и с бутылкой чу¬десного искристого розового шампанского из-под Цымлянска - в правой, и конечно, лица наши цвели в улыбках, и поначалу я руку жал ей нежно, и так глядел вкрадчиво и льстиво, что самому было тошно, но одно неосторожное её движение, прижатие груди и мягкого плеча, и всё во мне вскипело, забурлило и помутился разум и распался замок, как карточный домик, и очутились в го¬родском парке на скамейке, где фонари давно были побиты, где тревога гуляла без помех по аллеям и тропкам, и я стал срывать с неё одежды, и я борол её как борец на татами, пытаясь припе¬чатать лопатками к ковру, и было душно, августовская ночь еще дышала полдневным зноем, и что-то липкое текло по нашим шеям, смешиваясь с её слезами, и боль её и сласть моя сплелись как два преступных мгновения и я, наперекор заставленным её ладо¬ням, и распаляемый её мольбой простить и отпустить, занёс руки и в тот самый миг проснулся, повязанный липучей лентой для ловли мух, весь в жарком тягучем поту, не сошедшим с тела с тех самых далёких времен, проснулся, чтоб отступиться, чтоб раз¬жать крепкую хватку с собственной шеи и вдохнуть свежего гор¬ного воздуха глоток, воздуха моего будущего...
...я послушался совета и вошел в её дом с юга, переступив зер¬кальный порог и забросив в кусты поржавевшей сирени спаси¬тельную нить, и разве я жалею, и разве я раскаиваюсь, глядя спустя жизнь, на одинокую печаль калины, и пусть моим плута-ниям нет конца, но я знаю, я вошел в её дом с юга и только сказал, нарушив тишину вечного вечера: «вот и я», и трепет легких весенних сумерек передался нам, и мы долго молчали, любя друг друга, и, когда её серебристые плечи склонялись надо мной, мне казалось, это сама ночь обнимает меня, и когда её дыхание сли¬валось с моим, я постигал немыслимо, что жизнь есть одна на всех, и когда она засыпала рядом, я незаметно исчезал, уходил, чтоб не заблудиться в сплетениях лучей утреннего солнца, чтоб когда-нибудь возвратиться необещанным, незванным, но ждан¬ным...
...знахари говорят - заговаривают пальцем одним, мизинцем ше¬вельнут, бровью левой поведут и заговор перемогут, дурной глаз отведут, глаза закатят, руками всплеснут и напустят заклинание от порчи и долго еще оно будет беззвучно кружиться вокруг и хранить от хвори, а стукни три раза в бубен, как положено с са¬мых давних веков, а топни три раза правой ногой, как заведено обычаем издавно, да отвесь поклон самой темной стороне света и полегчает на душе, и может, сотворишь для себя малое чудо, чудо-чудесное, не остывшее, с пылу, с жару порыва, ещё мяту¬щееся, но со временем обретёт оно форму, застынет и останется напоминанием о тебе, когда-то прошедшем здесь, да и любое соз¬дание рук моих не свидетельство ли моей жизни, моего присутст¬вия в этом мире и участия в нём и разве они не знаки моего бы¬тия здесь, рядом с вами, в отпущенное время, и пусть говорят, что мы помешаны на вещах, на предметах, на собственных творениях и едва заметных, вроде бы бесследных и призрачно великих, кажущихся вечными, обретших свою отчужденную от создателя жизнь, что исправно и навязчиво обставляет себя опредмеченны-ми своими пороками, но ведь эти вещи, предметы, творения не свидетельства ли того, что мы всего лишь люди, а не уважаемые и чтимые лошади, как порешила судьба, разве в созданном пусть самом малом не остановлена жизнь наша и тем не длится ли она далее, и дление моей жизни не таится ли в моей вещи, наполняя мир человеческим присутствием, как мои отражения заполняют собой мир бесконечных зеркал. .
.. падал снег, ветер давно утих, ни души за окном, остановилось всё, впав в неизменность, и только снег молчаливый, неторопли'-вый напоминал о движении, о неостановимости изменений, об их всесильной власти, о прощаниях и встречах, которыми полнится безмолвие ожидания, и снова снег, он падал в глубокое молча¬ние, которое согревалось моим дыханием, и снова ни души за ок¬ном, и вчерашние берёзы, и унылые крыши домов до самых ве¬черних сумерек, до замирания сердца, отмеряющего безмерность одинокости откуда-то доносится мысль: хорошо, что идёт снег, эта мысль от томления духа, от задушевной открытости и протя-нутости к миру и отзывчивости и преддверия утрат...
...гора жила своей жизнью, не испытывая интереса ко мне, и чем выше, тем более отчужденнее она встречала меня, словно пы¬таясь отпугнуть, отвести от себя, возвратить меня в долину, где я_родился и должен был бы умереть, но я не для того покинул подножные кущи, не зря, обдирая душу и тело, неся на себе не¬названную ношу, продирался всё выше и выше, а там, если бы вы видели, какой святой белизны снежные острова лежали, раз-бросанные в складках горного склона, они манили, влекли своей нетронутостью, и я говорил себе, а ведь наступит день и час, ког¬да ты добредешь до снежных высот и упадешь ничком в снег, об¬ретешь свой остров и начнешь обживать его, и вот на этом самом месте мысль моя спотыкалась, потому что ничего иного, кроме как подножной жизни, я представить себе не мог, словно я болел ею, бредил о ней, или она преследовала меня второй тенью, но весомой и не бесшумно скользящей следом, а ступающей по-хо¬зяйски твердо и гулко, по-своему охраняя меня от чужестранного засилья, однако я брёл и не роптал, слава богу, что хватало сил и позыва думать, слагать песни без мелодий из одних слов с по-таённым мотивом из неисполнимого мира созвучий, и ни остав¬шиеся позади остервенелые кусты шиповника, ни чахлые полуде¬ревья, ни стелеющиеся подобия елей, ни острые осколки раз¬бросанных еще вчера камней, ни набрасывающийся из-за мня¬щихся углов ветер, ни глухая, занятая собой ночь, ни умалишен¬ный одержимый закатом день не останавливали меня, не злоби¬ли, а напротив, подвигали всё ближе и ближе к завету, что по¬коился на вершине моей горы, и конечно же, как я мог позабыть о нечаянной ноше, когда плечи мои давно уже онемели, потеряли чувствительность, зачерствели, как те две души, проходящие без¬зазывно мимо упадшего просить милостыню и, помня о том, я благодарил себя за смирение с назначенным, ведь назначенность случающегося оправдывает испытания, выпадающие на нашу до¬лю, да и возможность побеседовать, поговорить, переброситься словами, разве не утешает накопившиеся страдания, и помнится, как-то в очередной раз встряхнувши плечами, я спросил его: «ну никак не пойму, и чего это ты кровью истекаешь, а тяжелеешь и тяжелеешь, словно гирями увешиваешься», а он, помолчав неко¬торое время, собравшись с силами или с мыслями, хотя, кто ска¬жет, где кончается сила и где начинается мысль, ответил: «имен¬но гирями, их у меня целый мешок, снарядили на дальнюю доро¬гу, и чтоб я ими кровь замещал, вытечет капля, я тут же гирю выманиваю из мешка, и она из невесомой для тебя в сей же миг оправдывает свой вес, а он вот тут на боку у неё проштемпелё¬ван, так что ничего не попишешь против природы не попрешь» и я, удивившись на такое я не мог ничего высказать, возразить или просто спросить, и тогда я ушел в себя, пытаясь в потаениях своего молчания найти и вопросы и ответы но похожие на меня, а не на того, кто оседлал мои плечи, кто замещал с известным только ему одному смыслом утекающую кровь гирями с торговых рядов уподножного рынка...
...я ухожу, я неизбывно ухожу, но не скорбя, а живя в непрестан¬ном пути, переживая каждый собственный шаг, будь он ложный или истинный, праведный или досужий, данный или нечаянный но мой шаг, оставляющий на песках времени мои следы, моё имя и, уходя, я ведь успеваю оглядываться на себя, успеваю замечать чем был я мгновение назад и увидеть себя в следующем времени, и тем разве не пытаюсь одолеть круг, очерченный вокруг, пере¬шагнуть черту, предел, и очутиться там, где может всё случить¬ся, статься всё, где мои представления обретают крылья и уносят¬ся в бескрайность возможного или кажущейся невозможности, унося на себе печать, а может, и печаль моего земного времени, и оттого я открыт всем и всему, и оттого разве я должен как цеп¬ной сторожевой пёс защищать себя от всего и от всех, и, уходя по пути жизни, я впиваю по глотку, я вбираю по крупице всё и всех, потому как я к этому расположен, я на это назначен, хочу ли я того или нет, и может кто подумает, что тем я и несвободен, тем я и порабощён, пусть думает, но ведь, уходя по дороге жизни, я опираюсь на себя, опора во мне, и потому я свободен от иных предвзятостей, свободен в устремлении выйти за пределы означенного и обрести себя, исполненного среди всех...
...заходи, сказал я, и пригласил его на веранду, откуда виднелась часть главной улицы, засаженной липами, а за ней проглядыва¬лись гряда невысоких холмов; садись, где хочешь, предложил я ему, а сам расположился в плетеной кресле-качалке, достав¬шейся мне в наследство еще от деда по отцовской линии; мы си¬дели по разные стороны невысокого стола, сидели порознь, лицом к распахнутым окнам веранды; со двора доносились голоса де¬тей, играющих в непонятные нам игры, а с главной улицы слышен был шум, казалось бы вечный, несмолкающий, как морской при¬бой, шум движения, шум неиссякаемой жизни большого города;
наступило время предвечерья, когда солнце отступило, но сумер¬ки еще не вошли и не завладели городскими улицами; я спросил, когда он собирается уехать на испытания, он ответил не сразу, понимаешь, медленно заговорил он, не всё еще готово, да и что-то душа не лежит к этой поездке, не знаю отчего, но не лежит, странно, заметил я, ты же так готовился; да, усмехнулся он, го¬товился, но слава богу, не всё предсказуемо в этой жизни, ка¬кие-нибудь обстоятельства, осторожно поинтересовался, да, как сказать, к сожалению, не любовные - это несомненно, а вот ка¬кие, трудно сказать, у тебя опять началось, что ли, настороженно спросил я, памятуя о приступе странной болезни двухлетней дав¬ности, может быть, может быть, впрочем, знаешь, лучше ни о чем не знать в таких случаях, а жить, как заведено, купить билет на самолет, собрать дела и кое-что из вещей и чтоб до свиданья следующего; все-таки, решил не отступать я, чувствуя что-то нелад¬ное, давай я договорюсь и тебя за день в стационаре прокрутят, я поеду с тобой, спасибо и да, спасибо и нет, отшутился он, но если ехать, то с тобой, это уж точно, а то я всю эту врачебную лингвистику не в состоянии усвоить, так давай, завтра, настаи¬вал я, ну, подожди, лучше налей чайку, и кстати, где эти твои вкусные орешки поджаренные, фундук что ли, спросил я и снял с полки тарелку с горкой чищенных душистых орешков; загляну¬ла жена, вы чего это в темноте сидите, спросила она, и не дожи¬даясь ответа, поинтересовалась, может, музыку включить, вклю¬чи, ответил он, только потише, добавил я, и еще долго мы сидели на веранде, слушая музыку, слушая далекий шум городской жиз¬ни, слушая себя, и хотя мне было беспокойно за него, но я знал, мы все рядом с ним, что мы стены, из которых можно сложить крепость, что мы мосты, по которым можно добежать до гори¬зонта и прикоснуться к краю синего неба, этот последний вечер до сих пор рядом, он длится...
. .день или ночь у меня закрыты глаза день или ночь я слышу го¬лоса я вижу лица я их когда-то встречал, они прозрачны за ними зеркальная стена день или ночь пусть кто-нибудь скажет подайте Бога ради ответ день или ночь я слышу бьётся моё сердце или проходящих мимо одно на всех глухо как колокол упавший на землю я стою на колокольне один знаю там вдалеке за стеной мой дом но я не знаю день или ночь...
...вот и ступени, ведущие к зеркалу, за которым догорает вче¬рашний очаг, вот и полярная звезда впереди, или это её отра¬женье, вот и ветер, я чувствую, я слышу слепыми глазами, как дует холодный ветер с севера, я склоняюсь перед ним, я омываю в его дуновениях моё лицо, потерявшее имя, и прохладные ладо¬ни далёкого и неутолимого ветра ложатся мне на плечи, мне ка¬жется, они благословляют меня, но на что? на жизнь? на поступок? на молчание? не знаю, но я слышу ветер, он несёт вздохи, он несёт последние слова, которых мне не избежать, они впереди, те, что отражением от зеркала, доносит ветер из вчерашнего да¬лека, из материнского одиночества, преломленного в осколках разбитого зеркала, там до сих пор рождаются эти слова, и только я их слышу, только я их понимаю, возвращая им первозданный смысл, потому что я вновь и вновь слышу голос матери, она поёт мне песню о печальной розе, и уже целую оставшуюся жизнь уходит и уходит от меня, но я не перестаю видеть её лицо, обращенное ко мне, и я шепчу ей, преклоня колени у зеркального порога к вчерашнему очагу: ты храни, храни меня, умершая одиноко и покинуто, храни нас всех и защити, накрой крылом своей любви, вот тебе мои улыбки, мои ласки, где они ночевали прежде, где? я опускаю их в кувшин, ты их возьми, утешься ими хоть сейчас, а хочешь, положу на дно твоего кувшина и время, дни, годы мои поздние, запоздалые, нет? ты говоришь нет, ты сама поделишься с сыном долей дления своей вечной материнской жизни, ты гово¬ришь, чтоб я не забывал тебя, что ты памятью о себе, напомина¬нием нашим неизбывным оживаешь, что ты духом нераздельна с нами в далёком северном краю, откуда дует холодный ветер, в чью сторону я обращаю своё лицо, потерявшее имя, но храня¬щее тепло материнского дыхания, я, наконец, открываю глаза и вижу, как в помутневшем от времени зеркале горит свеча, та са¬мая свеча, зажженная твоей рукой в первую годовщину моего рождения, горит негасимо на ветру с севера, который дует и дует мне в лицо...
…играла флейта, звуки её доносились с улицы, играл бродячий музыкант, играл мелодию из Моцарта, потом наступила тишина, за-говорили соседи за стеной, кончался день, отходили прочь дневные заботы, на небе стали робко проглядывать первые звезды, может, всё это мне чудится, может, это не я стою у окна, и часы отсчиты¬вают не моё время, и я спрашиваю наступившую тишину, где я, в каком чудесном краю, в чьём воображении рождается моя жизнь, я вслушиваюсь в тишину и снова слышу звуки флейты и снова слышу голоса соседей, вижу ночное небо и рождающиеся вдруг из ничего звезды...
…я понял всё по движению Ваших бровей, я не настаиваю, вот Вам мой полупоклон, знак моего ожидания, ведь впереди еще много дней, улыбка ваших губ встретит ответную улыбку, и я даже опущу чуть-чуть веки, чтоб обнадёжить Вас моим расположением, нет-нет, я после Вас, за Вами следом, и пусть спина прикроет глаза, я охраню Вас от Ваших опасений, ну, вот калитка, мой пок¬лон и Ваш ответный чуть пониже, спасибо, жду, ведь впереди так много дней, я возвращаюсь в дом другой тропинкой, я повязанный с ним чужими надеждами, эта тропка к дому только для меня одного, я знаю, он мне враг, но кто заречётся, что завтра он не станет закадычным другом, нет, даже если он упадёт с седла, я не имею прав его пленить, я руку подам и помогу стать на ноги, но он останется на всю жизнь побежденным...
...ох, и ночка эта была, я вам скажу, дремучая-дремучая, помню, всё помню, хоть и в подпитии был глубоком, сидели за столом на кухонном пятачке, и второй пузырь раздавливали, Лёха уже к фи¬нишу подходил, я держался, но чуял, что во мне страшные чувст¬ва поднимаются, знаю, значит, скоро абзац будет, но пью, а чув¬ства прут и прут, и такая страсть меня в такой крутой момент за¬бирает, что не могу, понимаете, не могу с собой сладить, с чувствами своими, излить должен, и чтоб ответно было, чтоб встречено, встаю я, не впервой ведь, к Лёхе подхожу, два шага всего, дошел без проблем, хватаю его за грудки и с придыханием, чтоб чувств было поболее спрашиваю: «ты меня уважаешь», а он молчит, я его грудки посильнее трясу и снова с вопросом: «ты меня уважа¬ешь», он опять молчит, только головой -мочалом мотает, тут уже я его что есть силы треханул и кричу последнее: «я те друг?», а он, Лёха, глаза таращит от тряски и всё одно - молчит, и такая во мне злоба поднялась, такое помутнение от того, что, значит, я ему не друг, что он чувств моих не признал, и, помню, схватил бутыль со стола да и по лёхиной голове со всего маху, ну и Лёха мой крякнул да со стула пополз, на пол свалился и уж оттуда, с полу, слышу язык камнем ворочит: «друг, друг» и откидывает голову в сторону, тут меня проняло аж до самой печёнки, я к не¬му, трясу за плечи, говорю, прошу, умоляю: «Лёх, что ж ты рань¬ше-то, а, вставай, Лёх, я ж не хотел», а он молчит, кровью покры¬тый, словно красной накидкой, так и ушел, не простившись, а мне эта ночка на память осталась, на всю жизнь, тяжелая-претя-желая...
...иногда в моей голове, даже в отдалении от грехападучего под-ножья, рождались странные мысли, возможно от непомерных уси¬лий, которых мне стоил каждый шаг приближения к вершине, помнится, где-то при переходе к последнему скальному переходу, под истошные вздохи камнепада, я спросил себя, что оно - творе¬ние бога благо ли или нет, и так исполнено оно до дна духом своим или примешана и прихоть или что-то вроде блажи человеческой, что втемяшится и уже не отвяжется, пока не ублажится, спраши¬вается, отчего мне весь путь влачиться, а не сразу приблизить вершину к себе, если замысел так уж свят, и не находил я ответов, а только продолжал шаг за шагом тянуться вверх и, пытаясь в та¬кие вот злосчастные минуты отогнать мучительные мысли, я на¬тыкался на продолжение, долгое, как беспросветный туннель с жалким свечением двух-трех фонарей, подвешенных к подсырев¬шему рукотворному своду, всё, что делается человеком, всё оказы¬вается либо некстати, либо преждевременно смертно и оборачи¬вается против создателя, не так ли и мы для творца, для Бога, мыслимые одними, оказались другими, но ведь творились по об¬разу и подобию, о нет, дальше страшно идти, и я гнал мысли, как наведённые чьим-то заговором напасти, шепча, тьфу, тьфу, чтоб пропали вы пропадом, а себя продолжал гнать вверх, туда, к снежному навершию моей горы, где Бог знает, что меня ожидает, но влеком я, словно клятву дал и не помню когда и кому, и со¬весть не позволяет стать зарокоотступником, но если бы путь мой был устлан благими намерениями, я бы знал куда привела бы до¬рога, но ведь какие тяжкие, неотвязные одоления приходилось мне совершать, так что порой сердце то останавливалось, требуя отдыха, то готово было от сплошного стука взорваться на клочья, или вот этот зуд, что нет-нет да охватывал меня, зуд мучитель¬ный, блаженный, зуд докопаться до истины, родить её в споре, стать счастливой матерью, а отца, как водится у скорпионов, убить за дальнейшей ненадобностью, но прежде всё-таки поспо¬рить, как говорят, с пеной у рта, а может, выдержанно, но убеди-тельно оспаривая противника, я спрашиваю, скажем, «что такое счастье?», а он, почёсывая бороду, отвечает самозабвенно, «борь¬ба», а я ему — «нет и нет, счастье — это когда ладишь с собой», а он — «борьба и еще раз борьба», а я ему — «ну, тогда бори ме¬ня, пробуй, ну», а он, усмехаясь, говорит «глупо», шепчу, даже шиплю, «глупо, говоришь, ну получай», и мягко его копытом в са¬мый пах, он, сложившись складно вдвое, падает бочком на земь, а я повторяю: «счастье это быть в ладу с собой, в ладу с собой, в ладу с собой», и некому сменить или остановить испорченную пластинку, пока не кончится завод у патефона...
...раскидистый куст агавы, чуть поодаль мимоза пышная в цвету окутана жёлтым маревом, и тропинка, посыпанная колотым кир¬пичом к лёгкой чугунной калитке, а за ней крутой спуск и даль¬ше вновь подъём, серая лента дороги, уводящей к горизонту, тя¬нется и тянется, колдуя вокруг черепичных крыш и невысоких ко¬локолен, а там, над горизонтом, синеет последний час дня, и ветер оттуда заносит благоуханье едва различимых звуков, напоминаю¬щих шёпот влюбленных, и снова куст агавы, и чуть поодаль мимоза, и тропинка, посыпанная колотым кирпичом, и отворенная на¬стежь калитка...
...я подношу зажженный факел и вижу отчетливо на стене линии, множество линий, которые вблизи представляются бессмысленно нацарапанными, но стоит отступить на шаг или два, как проступа¬ет на шероховатой поверхности стены чудное изображение жен¬ского лица, когда-то красивого, но до сих пор не утратившего ми¬лой улыбчивости, я отступаю еще на шаг, и тогда мне кажется, что изображение смещается, обретая иное значение, наконец, отхожу в сторону, приподняв факел повыше, и к своему удивлению не обнаруживаю на стене ни штриха, ни черточки, ни линии из ви¬денного рисунка, а только гладкую поверхность зеркала, отобра¬жающую дотошно всё, что осталось там, за моей спиной, я осто¬рожно приглядываюсь и от неожиданности, словно от яркого све¬та, жмурюсь, но, открыв глаза, вновь встречаю странное зрелище, наполненное гнетущим смыслом, я пытаюсь ускользнуть от отра¬жений, но они словно преследуют меня, возникая передо мной вся¬кий раз, стоит мне открыть глаза, и тогда я смиряюсь с выпавшей участью, осмотрительно вглядываюсь и вижу площадь, толпу людей, сгрудившихся у возвышения, вижу дорогу, ведущую в рай че¬рез помост, сколоченный из еловых досок, и говорю себе тихо, чтоб никто не слышал: «о, небо, это тот день, то утро, когда солнце све¬тило как обычно, когда птицы не забыли запеть свои утренние пес¬ни, когда ветерок с гор, как и вчера, и позавчера, донёс дыхание свежей хвои, о небо»; шепчут мои губы, «он кажется за меня идет туда, на возвышение, на помост», я вспоминаю слова, сказанные мной уже однажды, и шепчу, и шепчу их «о боже, он идет на казнь, он готов, нет, неужели, о господи, скажи, что мой разум помутился, в ясном ли уме, неужто он идет и положит колено-преклоненно голову за меня на плаху, отдаст жизнь, чтоб востор-жестовала череда давних обязательств, а я должно судимый и из¬гоняемый из жизни, останусь дышать и мять траву, глядеть в го¬лубое небо, не считая минуты, дни, годы, о боже, откуда он, из ка¬ких далеких времен, повязанный заветом предков и потому обя¬занный давать жизнь своему господину, дарить её мне, достойному казни, но приговоренному всего лишь к естественной смерти и по¬вязанному незримой порукой с тем, кто отдал жизнь карающему закону, не ведая за собой ни пятнышка вины, а только право ис¬полнить отведенную заветную роль»...
...я думаю о тех, кто падает в разлуку, я думаю о тех, кто уходит, прощанием опутанные, я думаю о тех, чьи руки напрасно протяну¬ты друг к другу, когда сказано «до свидания» или «прощай», и я не соглашаюсь с теми, кто говорит, что прощанье это порог смер¬ти, что у разлуки мотив смерти, нет, прощание, расставание, раз¬лука — это замирание, это состояние, а не событие, потому что наше ведь со-бытие продолжается, оно со мной и с вами, оно есть, пока я переживаю самого себя и безупречное время...
...ручей бежит по склону холма и здесь, у подножья, женщина на¬бирает воду в кувшин, голова её повязана платком она молода и пришла из маленького дома под соломенной крышей что располо¬жился справа от холма за домом две сосны высятся а еще дальше я вижу очертания синих гор и высоко в небе кажется вечно паря¬щего орла женщина улыбается она напевает песню наполняя кув¬шин родниковой водой сколько воды утекло сколько троп прохо-жено а улыбка не сходит с её лица дома её ждут дома её встретят как и тысячу лет назад когда у песни ещё не было слов...
...когда оставалось два-три десятка метра до вершины, когда я, за¬быв о пленительной чистоте заснеженных склонов, из последних сил ступал своими босыми ногами, наконец-то, обретшими преж¬ний человеческий вид, по последнему снежному насту, ломая, не задумываясь и сожалея, хрупкую, искрящуюся кромку снега, когда я заставлял её хрустеть и сухо стонать под заблудшими но¬гами вчера еще несчастного путника, я почувствовал облегчение и не сразу понял, что ноша моя, истекавшая кровью всю дорогу от подножья и до вершины своей ли или заёмной кровью, свали¬лась с плеч моих и как-то незаметно без крика, и видимо, там, чуть ниже, на повороте, когда правая нога моя подвернулась, и я дёрнулся, едва успев ухватиться за каменный выступ, оказавшим¬ся при пристальном рассмотрении животной окаменелостью из вре¬мён бесчеловечного существования земли, так вот только тогда моя многострадальная ноша могла сорваться с плеч и скатиться в пропасть, на дне которой и покоилось подножье, и потому эти
последние метры дались мне легко и скоро, так что я их преодо¬лел почти прыжками, и наконец, в последний момент, доступный памяти моей и потомков, я водрузил себя на снежном навершии одоленной горы, и что было потом сказать невозможно, да и разве выразимо моё счастье как и моя боль, помню только, что дыша¬лось вольно и чисто, что сердце, казалось, замерло, чтоб услышать голубую тишину высоты, что чувствовалось освобождение, и мысль о достигнутой и обретенной свободе была последней, потому что после я перестал принадлежать себе...
...мгновение, вмещающее взгляд, мгновение, творящее осень и ледостав, слагающее память о себе, кладя бесшумно лёд на лёд, прокладывая дорогу от одного берега к другому...
...вот и последнее зеркало, я смотрю в него и вижу обрывки дорог, вижу яркие лучи солнца и леденящие душу тени, и всюду вижу себя, поступающего так, а не иначе, ступающего шаг за шагом по лабиринту отпущенной жизни, оставившего у порога южной сто¬роны спасительную нить и не требующего возвращения или вы-зволенияя, спасение во мне же, говорю я, и отчего искать мне спа¬сителя на стороне или спасения, я вмещаю в себе весь мир, во мне живёт всё и все вы, и ваши боли и радости, и смерти, и новые рож¬дения, и предстоящие обретения, и тем не переживаю ли я себя, и вновь я гляжу в зеркало, вновь в нём обрывки дорог, впадаю¬щих неизменно в простор голубого неба, моего неба, вашего неба, и я окунаю своё сердце в его прозрачные потоки, сердце стучит ровно, спокойно, потому что я, наконец, обрёл себя, обрёл и во всём и стал свободным существом, могущим в любое мгновение покинуть должное, а пока я живу, и это ли не главное, я живу, а всё остальное не отражения ли, творящиеся в нас...



ДЕТСТВО, КОТОРОГО НЕ БЫЛО
(Вариации на четыре темы в трех частях)

Когда-то очень давно во времена,  успевшие уютно устроиться на одной из страниц истории, мы жили в другом городе, быть может уже не существующем, как скажем Троя или Карфаген. В реальности африканского города римских времен вроде бы никто не сомневается, а вот историчность, а тем более местоположение Трои вызы¬вает до сих споры, питая умы пытливых личностей, а также бюд¬жеты многих журналов. Шлиман первым бросил камень, и посыпался камнепад мнений. Гомеров текст нынче исследуют по слогам, пропуская через рукотворное сито вычислительных машин. Рисуют замысло¬ватые очертания побережья Эгейского моря, указывая с десяток по¬селков, могущих именоваться Троей. Ведал ли гениальный слепец, что дикие истории об уже несуществующем в его времена городе аукнутся тысячелетия спустя горячим интересом в умах и сердцах необычайно цивилизованных потомков. Я ни в коей мере не провожу параллели между собой и Гомером, но кто знает, какая судьба уготовлена городу, быть может уже не существующему, и которому я не рискну дать название.
Город ли это моего детства, которого не было, или город жизни представимой, но так и не случившейся - не знаю. Я уже видимо не человек разумный, а человек городской. Потому всё происходящее, всё случившееся или ожидающее случая родиться в воображении в виде слов или событий, обретает реальность в городе и прежде всего в нём, а уж потом совершает редкие вы¬лазки за городские стены через кованные ворота по разводному мосту, вздыбившемуся  над глубоким охранным рвом, туда, где ладони тишины сжимают до боли голову, привыкшую к неотвязному шуму городской жизни. Легкое тепло солнца стелется до темна по задворкам, по пустырям, задерживаясь среди груд металлоло¬ма и гор ящиков, среди грубых зарослей бурьяна да кустарнико¬вой акации. Ветер пока таится там в засаде, за грядой невысоких холмов, в глубоком овраге, от которого даже в самый зной веет таинственной прохладой, стоит только подойти к краю и заглянуть вниз. С сумерками выползет ветер из черной пади и помчится с гиканьем и посвистом к городу, холодный, несговорчивый. Вот тут и смирят его пустыри и задворки, вот тут и согреют они его одинокую душу, наполнят нерастраченным солнечным теплом его порывы. И смирится ветер, и начнет тогда навевать  городу сны о  безвозвратно прошедшем дне.
Дядя Гриша самый главный человек в нашем городе. Дядя Гриша мог все, погладить по головке отличника и снять о работы плохого директора магазина, построить мост и снести старые крепостные стены, за которыми так уютно и далеко от глаз взрослых игралось во всякие игры. Поговаривали даже, что сам товарищ Сталин позвонил ему однажды и сказал, что вы там развели местничество, разберитесь. Представьте себе дядю Гришу в шляпе и габардиновом пальто в огороде, поливающим грядку, на котором буйно цвело местничество. Кто-то из ребят сказал, что это ананас, другой сказал, что это, когда один дядя покрывает другого. Но так или иначе то, что местничество дурная штука, все узнали довольно-таки скоро, после того, как дядя Гриша засучил рукава и начал искоренять в городе это самое местничество. Из окна кабинета дяди Гриши прос-матривалась вся главная площадь. В будничные дни она вымирала. Кому охота чувствовать себя мишенью, на которую нацелены окна домов. Слева от дяди гришиного окна возвышалась гранитная три¬буна. В праздничные дни дядя Гриша и его соратники поднимались на нее и общались с массами. Дядя Гриша любил эти часы, торжествен¬но качающиеся на волнах энтузиазма. Впрочем, осведомители до¬носили, что от былого энтузиазма осталось лишь "ура" в ответ на бросаемые из динамиков здравицы. Еще бы - сколько страданий люди перенесли в войну, и после нее жили не сладко, а скорее горше. Тогда хоть было за что умирать. Дядя Гриша не боялся засовывать голову в крокодилову пасть правды, когда оставался наедине с самим собой, да еще с тетей Ниной, если, конечно, был уверен, что уши у стен заткнуты наглухо. Он-то лучше кого-либо знал, что без ветра правды в лицо, лица в этой жизни не сохранишь, головы не сбережешь. Тяжелое время все шагало и шагало по проволоке, натянутой между старыми и новыми годами. А последние годы выдались особенно тягостные. Оттого голова дяди Гриши, сохранившись на плечах, изрядно поседела, хотя не-давно минул всего лишь сорок пятый год. Много и напряженно ра¬ботал. Подчиненных держал на прицеле. Но хуже, что и его само¬го держали на мушке. Ведь донес кто-то о местничестве, оттого Сталин и позволил. Тоже умники -нашли о чем писать, о местничестве. Хорошо еще о такой малости, а не о грехопадении в болото ревизионизма или шовинизма. Но суть не в этикетках, главное - не стать другом врага хозяина. Так дядя Гриша и тетя Нина на¬зывали между собой товарища Сталина. А кто именно назавтра окажется врагом даже сам бог не ведал. Дядя Гриша отошел от окна. Площадь пересекал прохожий. И дядя Гриша предпочел ос¬таться не замеченным, скрылся в тени угла, а не висеть мишенью на окне. Все это не значит, что дядя Гриша не любил, когда его называли верным учеником великого Сталина или восторгались его мудрыми замечаниями. Но более всего он любил, когда от души смеялись его остротам или подшучиваниям. А подшучивать он умел, и не просто, а с подвохом, с ямой-ловушкой, в которую проваливался ничего не подозревающий хищник. Тут уж не до смеха было, слезы бы сдержать. Но смеялись все, даже попавшие в ловушку. Что поделать, человек от рождения - паяц, любил говаривать дядя Гриша в минуты откровения,  какую роль вложат в голову, ту и играет. У кого гордости поболее, стремится стать режиссером или по меньшей мере ассистентом режиссера. Но конеч¬но главных режиссеров можно пересчитать по пальцам. А выше - только судьба. У дяди Гриши судьбой была тетя Нина. Он любил возвращаться изо дня в день к ней. Дядя Гриша не уставал петь серенаду тете Нине. Называл ее "моя Лаура". Гово¬рили, что он даже писал стихи и пересылал их через секретаря из кабинета в спальню тете Нине в служебных гербовых конвертах.
И ещё он до слез обожал подплыть бесшумно в гондоле к балкону, на котором ожидает его тетя Нина.  Жили они у подножия синего холма в двухэтажном особняке, ослепительно  белом, обнесенном черной чугунной изгородью. Говорили, что в доме шестнад¬цать комнат и большая зала, вмещающая сотню человек, больше, чем сельдей в бочке. А еще у дяди Гриши и тети Нины была доч¬ка, красивая как царевна в сказках. И все мальчики города были тайно влюблены в неё, хотя дочка дяди Гриши училась уже в консерватории. Но однажды гондолу подхватило коварное под¬водное течение и вынесло далеко за слободские ворота в триде¬вятый совсем чужой город. Но это произошло потом.
Наконец осень разродилась дождями. Ветер надул зеленые обветшалые паруса тополиных крон и погнал город к зиме. Пас¬сажиры прощались с летом покорно и молчаливо, кто на палубе у поручней, кто в каютах, кто за столиком ресторана первого класса. И распалось еще вчера цельное представление о жизни. И душа, оторвавшись от берега прошлого, зависла неприкаянно над холодными волнами осени. Предстояло начать всё заново, пристать к новому берегу и сделать первый шаг. А пока мысли, подхватываемые порывами хмурого ветра, кружились неопадаемо, каждая предоставленная сама себе.
Футбольный матч на первенство улицы был назначен на пять часов дня. Играли двор на двор, по семь человек в команде, без запасных. Вчера на тренировочной игре в одни ворота я угово¬рил нашего тренера безрукого Сему не ставить меня, штатного вратаря в ворота. Хотелось побегать с мячом, обвести с ходу одного, второго, выйти один на один с вратарем и забить гол   в нижний угол ворот. Почему именно в нижний? Такие уж у нас были ворота, обозначенные двумя валунами, и от того имевшие лишь два нижних видимых угла. Играли на нашем поле, рядом по стройплощадкой. Долго отбирали судью. Наконец решили, что обойдемся без него, поскольку рука она и без судьи рука, три корнера и без судьи пенальти, ну а гол творился на глазах у всех и скрыть его было просто невозможно. В ожидании матча незаметно проскочили уроки, и даже геометрия, от которой всегда веяло сумрачной чуланной сыростью. Все маль¬чишество улицы жило предстоящим матчем, а дворовые девочки волновались за своих. Таков уж был, да и есть футбол. Если в него играет весь мир, значит он зачем-то нужен. Умные, инте¬ллигентные люди одаривают публику снисходительной улыбкой,  когда речь заходит о футболе. Дня них мир делится летящим футбольным мячом на почти всех дураков, кто болеет футболом, и оставшуюся часть, предпочитающую, скажем, взбираться на высо¬ченные горы или играть в теннис, блистая, словно улыбками, белыми тапочками. Я остаюсь и поныне среди почти всех дураков, потому что люблю футбол, а любовь, она оправданий не требует. Ведь до сих пор стоит услышать стук мяча, как сердце начинает учащенно биться, перепрыгивая через  ступеньки дет, мчится туда, где мы стучали мяч в глухую стенку дома, стучали по неписаным правилам, согласно которым перед голой стеной все были равны. Стена никому промахов не прощала, отзываясь немедленно капризным отскоком не туда посланного мяча И ещё, стуча мячом, мы общались. Да, да, общались, а не тупо и молча¬ливо истязали стенку тугим мячом. Мяч отбивал ритм наших бе¬сед о том, о сём. И до сих пор доносится глухой стук мяча, этой гитары конца сороковых, начала пятидесятых  годов  Слова сплетались в зыбкие узоры, смысл которых стороннему че¬ловеку трудно было понять. Шутки, прибаутки, сдобренные к мес¬ту сказанными ругательствами, короткие  разрывные истории о настоящем женском поцелуе, или об удаве, который сбежал из цирка - все вплеталось в узоры игры. И так до  самого вечера, пока пронзительные голоса мам не разрывали завесу сумерек и не извлекали нас по одному на свет божий, светящийся в квар¬тирах.
Поговорка, или, как принято говорить, народная мудрость учит, что в семье нельзя  обойтись без урода. Что ж, наша семья оказалась исключением, урода не нашлось. Хорошо это или плохо, сказать трудно, также как и то, что среди членов семьи не обнаружилось гениальных. Спустимся с колокольни настоящего в проулки случившегося, замысловато изрезавших долину прошлого. Там бродят странные звери, которых не увидишь ни в одном зоо¬парке мира. Они удивительны не тем что не едят, не рычат, не устраивают побоищ до Победы, у них вместо глаз в глазницах покоятся взгляды, бесцветные, но глубокие и устремленные на гля¬дящего, где бы он ни стоял, и откуда бы  ни смотрел на них. Долина, обитаемая диковинными зверями, вся в густых зарослях шиповника любила солнце и умела подолгу задерживать его над со¬бой.  Все живое - от одноногих прыгающих мух, до длинношерстных ползающих пуделей старались спрятаться от жгучего солнцепада, укрыться в редкой тени или зарыться в землю. И только странные звери со взглядом вместо глаз не мучались, не прятались, а продолжали жить, как жили, время от времени бросая прямые взгляды к солнцу.
Главой нашей семьи был отец, но душой ее неизменно остава¬лась мама. Иногда отец требовал гласного подтверждения своей главенствующей роли, и тогда, попав в излучину нерешительности или очутившись на перекрестке мнений строго спрашивал, кто здесь регулировщик, т.е. глава семьи, на что мама, искренне светясь доброй улыбкой, отвечала, ты, конечно, ты. Вот именно, бормотал отец, и добавлял неизменно, вот и делай, как, знаешь, уверенный наперед, что лучше мамы никто ничего сделать не смо¬жет.  Если кто-то с кем-то ссорился, мама спешила к ним скорой душевной помощью и примиряла непримиримых, даже самых заклятых, кровными узами связанных родственников.  Сердце ее рвалось на части между всеми не понимающими друг друга, но говорящими вроде бы на одном языке. И поэтому оно билось ровно и спокой¬но только тогда, когда вокруг ненадолго воцарялся мир. Вокруг - это не только мы, семья, но и дом, и улица, и те, кого мы в лицо не знали. Поэтому, наверное, в день похорон за гробом мамы шел весь город. И кто бы мог из нас подумать при жизни, что ее знали все. А какой она была рукодельницей. Шелковыми нитками она не вышивала, а словно надевала нежную мелодию. Ну а чистота, а порядок в доме поддерживался беспримерный. Иногда она могла остановиться посреди комнаты, повести носом и сказать, пахнет пылью, и найти на подоконнике обойденный стороной островок пыли. После смерти моей маленькой сестрен¬ки, смутно припоминаемой плачущей с красным личиком, по кото¬рому катились почему-то мамины крупные слёзы, мама оставила работу. Стала домохозяйкой. Положила, как говорил отец, жизнь на единственного сына, т.е. на меня, как на жертвенный камень. Но одного камня оказалось недостаточно. В самый разгар моего детства появился в нашей семье Стёпка, соседний мальчик с третье¬го этажа, мой одноклассник. Произошло это в  одну из январских ночей сорок седьмого года, когда неожиданный стук в дверь раз¬будил и всполошил наше семейство. Даже я босоногий выполз в коридор. В дверях стоял Стёпка, обутый, одетый, с сумкой в ру¬ке, готовый хоть сейчас идти в шкоду. Тихий голос Стёпки прерывался от волнения, но я разобрал, что отца его забрали, и мать тоже, только отца просто забрали, а мать - в больницу. Ма¬ма наша всплеснула руками, отец засуетился, зачем-то выглянул озабоченно на лестничную клетку, не притаился ли кто за углом, и поспешно введя за плечи Стёпку в дом, закрыл дверь на семь запоров и две цепочки, за которыми  спалось спокойно и бестре¬вожно.  Отец, раздевая Стёпку, успокаивал то ли незваного ночно¬го гостя, то ли себя, ничего, говорил он, все образуется, мама поправится, а пока поживи у нас. Но вышло так, что Стёпкина ма¬ма не возвратилась, скончалась вскоре в больнице от сердечного приступа. И Стёпка остался у нас навсегда, а точнее до возвра¬щения отца, которого не ждали, а он, возьми и возвратись, с потерянным лицом, на которое вдруг набегала умная, хотя и неу¬местная улыбка. Но это было потом, в другие времена, в другое время.
Когда-то очень давно, в незапамятные времена, там где Ефрат и Тигр почти смыкают свои воды, жил знатной жизнью неболь¬шой город Аккад, от которого не осталось и следа, если не считать надписей на обелисках. Воистину знаки безвременны, воис¬тину образы вечны, переживая своих создателей. И правил в том городе Саргон, человек из низов, умом и силой добившийся власти. По закоулкам истории бродят слухи, что был он чуть ли не первым за все времена деспотом, перевязавшим тугим узлом власти устья обеих великих рек, и державшим в смирительном мешке всю Месо-потамию. Ах, Саргон, человек из низов, бывший садовник, знал ли он, чему дает начало, знал ли он, какой дремучий сад власти сажает на земле очеловеченной? Жажда власти или справедливости томила его, простолюдина? Носится по просторам веков эхо, опа¬ленное солнцем междуречья.  Не строчат ли это пулемёты, разя мя¬тежников, а заодно и невинных пахарей, по колено стоящих в то¬пи пашен, не наводит ли пулемётное жерло саргонов сын Римуш, не заливает ли он горячим свинцом собственную страну? Носится выжженное зноем пустынь эхо, доносятся стоны, посвист стрел и глухие удары камней возмездия. Говорят Римуша убили его же приближенные, закидав каменными печатями. Почему камнями? Да потому, что к царю с иным оружием вход был заказан.
Стёпка  оказался сыном врага народа. Сын за отца не отве¬чает, скажет мама в разговоре с отцом, который я, сам того не желая, подслушал ненароком. Никто нас не тронет, твердо возра¬зит мать на сомнения отца, что все-таки приютить сына врага народа, это играть с огнем и надо ведь подумать и о собствен¬ном сыне, как бы чего не вышло, как бы не аукнулось. Я понимаю теперь, что отец проверял твердость маминого решения, но по-ино¬му поступить она себе и не мыслила. Отец дорожил репутацией истого партийца, и всю жизнь честно и неукоснительно следовал линии партии, инстинктивно или намеренно не замечая противо-речий установок сегодняшних и вчерашних, но искренне веря в то, что завтра все плохое в нашей жизни одолеется, ради этого и терпим невзгоды, ради этого верим и живем, как жили. На за¬мечания мамы или маминого брата, тихого скептика, что погляди вокруг, ведь и это плохо, и то дурновщиной отдает, отец неуклонно повторял, это временные трудности и перечислял в качест¬ве контрдоводов достижения страны, о которых все и так наизусть знали из газет и радио. Словом, отец не хватал звезд с неба, но любил живое дело, был отменным производственником, работал, сколько я себя помню, неизменно начальником цеха на электро¬моторном заводе, и на соблазнительные предложения перейти в Главк, говорил маме, мне и здесь хорошо. Так и ушёл на пенсию начальником цеха. А когда обеспеченная старость наградила его бессоницей, не постеснялся пойти работать сторожем И на мое замечание, что как-то неудобно ему  определяться на такую рабо¬ту, ведь что подумают, ответил, так мол и так, сынок, и об¬ществу польза, и мне. Но это было потом и совсем в другом городе. А тогда мама приютит Стёпку и станет Стёпка её вторым сыном, и отец согласится, но тревожась далеко не без оснований. Много позже я узнал, что отца вызывали в НКВД, но о чем шел разговор там, он так мне и не поведал. Сдержал обещание не разглашать, не делиться содержанием беседы ни с посторонними, ни тем более с близкими. Такой неодолимой была черная магия  клейма " враг народа". Да что говорить нам, чужим, если родной стёпин дядя написал, куда следует, что не хочет иметь дело с врагами народа. Слова "враг народа" вызывали желание откреститься от услышанного или увиденного, отвернуться, прошептать спасительное заклинание, чур-чур, сгинь нечистая. И приходилось верить, отво¬рачиваясь от затылков тех, кого забрали. Иначе невозможно было жить. Потому что не удавалось далеко уехать на салазках вопро¬сов, как же так, ведь вчера с ним вместе дрова кололи, пиво пи¬ли, вчера он ночную, как вол отработал, а сегодня? Как так, го¬ворил я Стёпке, это ошибка, ее исправят, вот увидишь, исправят, говорил потому, что не мог представить веселого дядю Юру, отца Стёпки, обычно одетого в поношенный офицерский китель, подкладывающим взрывчатку под тяжело груженный поезд, подсыпающим яд в котлы с кипящим борщом в общественной столовой, иди подпиливающим опоры нашего нового моста. А как он решал задачки по арифметике и физике? Мама говорила, что Стёпка унаследовал отцовские мате¬матические наклонности. Потому-то когда я узнал, что Стёпка ос¬тается жить с нами, первое, что я сказал себе, это хорошо, зна¬чит арифметика теперь мне не страшна. Но арифметика врагов народа была страшней. Хорошо, пусть дядю Юру забрали по ошибке. А ос¬тальных дядь и теть? Детский ум, в отличие от взрослого, заду¬мавшись, изощрялся, разрешая дилемму о врагах народа, отделяя настоящих от ошибочных, чистых от нечистых. И как иначе было отделить правду осязаемой повседневности от неправды истории, зло от добра. И тогда я спрашивал Стёпку, куда же смотрит това¬рищ Сталин. Стёпка пожимал плечами и говорил, что может поделать один человек, страна-то огромная. И вдруг я спрашивал Стёпку, а если мамку мою заберут, ты поверишь, что она враг народа? Стёпка ухмылялся, и мне казалось, что за его ухмылкой скрыва¬лась угроза, пусть попробуют. И оставалась одна надежда, и пи¬сались по ночам неотправленные письма товарищу Сталину, полные искренне горячего желания помочь ему искоренить зло, двуликое, двуединое зло ошибок и правды о врагах народа, с которыми мы были готовы бороться до конца. Тропка правды терялась среди зарослей ошибок. Я думаю, как могло такое случиться? Не с бла¬гословения ли молчаливого согласия всех, приглашенных в той или иной мере к соучастию? Может и мои родители помогли злу утвердиться? А может они защищали последние пяди добра? Кто знает, не сеяли ли они изо дня в день одной рукой зло, а другой твори-ли добро?
Василь Василыич влетел в класс, расправив свои пепельного цвета крылья, уложенные перышко к перышку, и с биллиардным шаром вместо головы. На желтоватой поверхности шара чер¬нела цифра два, которая ровным счетом ничего не означала и тем более не предвещала. Но ученики, даже отпетые второгодники заметили, что размах крыльев Василь Василича зримо уменьшился. Ещё вчера он составлял два метра пять¬десят два сантиметра и три миллиметра, в чем мы удостове¬рились на прошлом уроке математики, измерив по заданию самого Василь Василича с помощью циркуля и линейки длину его крыльев от левого кончика до правого, предварительно распластав учительское тело на полу, заодно с удовольствием прохаживаясь по мягкому оперенью птицы, обтирая о крылья подметки ботинок. А сегодня Василь Василич винова¬то улыбался, вертя биллиардным шаром, что означало некото¬рое душевное расстройство. Более того, когда Василь Василич поднял крылья, сложив их одно к другому, класс  ахнул. Оказалось, что у двух прямоугольных треугольников при одном равном катете, два других заметно отличались. Следовательно, согласно Пифагору и гипотенузы не равны, а это уже выходило за все рамки допустимого и даже приличия. Василь Василич хромал на одно крыло, а может быть на оба, если брать за эталон прежний размер крыльев. Ведь никто не знал, укоротилось левое крыло, или удлинилось правое, или изменили свою длину оба крыла. Но так или иначе факт хромоты обескуражил Василь Василича настолько, что он да¬же согласился с моим ответом на задачу о двух путниках, вы¬ведших из пунктов А и В одновременно и идущих навстречу друг другу с одинаковой скоростью. На мой ответ, что они никогда не встретятся, Василь Василич согласно закивал биллиардным шаром. И действительно, почему обязательно путники, вышед¬шие навстречу друг другу из пунктов А и В должны встретиться, почему одному из них не свернуть с дороги и не заглянуть в придорожный лес и не полюбоваться богатством родного края. К концу урока Василь Василич и вовсе скис. На лице у него появилась жалобная улыбка, предвещающая неожиданную просьбу, скажем, решить неразрешимую задачку на косинусы и синусы, не заглядывая в тетрадь соседа. И наконец перед самым звонком он попросил нас подровнять ему крылья. Мы нехотя согласились. И лучшие из луч¬ших подрезали Василь Василичу одно крыло.
В девочку Леночку, или, как она просила себя называть Елену, я влюбился с первого взгляда. Впрочем, кто в нее не был влюблен! Весь двор. Даже Борька из третьего подъезда, Борька по прозвищу Бобо, чьё родство с братом-рецидивистом и с отцом, погибшем при странных, покрытых мраком ночи обстоятельствах, настораживало наших добропорядочных родителей. Лишь Стёпа стоял в стороне от всеобщей увлеченности Еленой, так как ждал первого курса уни¬верситета, на котором он в первый и в последний раз в жизни влюбился в собственную Елену. Но это было много позже и совсем в другом городе. До того произошла масса событий, погребенных в нижних слоях памяти, не доступных даже самым удачливым архео¬логам. Впервые я увидел Елену во втором классе на новогодней ёлке, которую мама устраивала каждый год, собирая детей чуть ли не со всей улицы. Елку справляли шумную, с подарками, с бен¬гальскими огнями и даже однажды с настоящим пожаром, который самоотверженно погасили отец с дядей Юрой, стёпиным папой. Елену ввела, чуть подтолкнув в дверях, мама, со словами любите и жа¬луйте, это наша Елена. Две косички, два белых банта, огромные золотистые глаза пленили меня в один миг. Я в прямом смысле потерял дар речи и с тех пор, кстати, чувствовал всегда сильное стеснение в присутствии Леночки, признак скрытого влечения. Да что стеснение. Однажды, когда, играя в прятки мы спрятались вдво¬ем за зарослями шиповника и сидели рядышком, чуть ли не прижав¬шись друг к другу, а ее дыхание обволакивало теплыми струями  мою шею, я потерял не то что голову, а землю под коленками. Почему под коленками? Да  потому что мы, чтобы получше спрятаться, опустились на колени. И тогда голова моя закружилась, удары сердца слились в один нескончае¬мый и несмолкаемый удар, заглушивший все шумы мира Я даже не слышал, как Леночка кричала, беги, беги, выручай, нас заметили. Но я не выручил ни её ни себя из беды опознания. Выручил меня Стёпка, отведя домой, предварительно объявив двору о приступе аппендицита. Так никто ничего и не заметил, хотя любовь между мной и Леночкой была во дворе  официально признана. Официаль¬ное признание давало мне и только мне право выражать знаки внимания Елене без соперничества с чьей-либо стороны. Правда, Леночка проявляла ко мне ровно столько благосклонности, чтоб поддерживать официальную версию наших взаимоотношений. Уже тогда проявилось в ней женское умение привлекать поклонников и пользоваться ими либо как разменной монетой,  либо в качестве ширмы, за которой скрываются истинные чувства.  А они были и были не к какому-то заморскому принцу с чужого двора, а к Боб, да-да, к тому самому Бобо из плохой семьи. Стёпка мне не раз говаривал, фрайер ты, вынь ты эту занозу, разве не понимаешь. что она как чуриком тобой играет, а сама сохнет о другом. О ком, уж не о Бобо? Вот, вот, именно о нем, уверял Стёпка и добавлял, но не хотящему видеть и чужие глаза не помогут. Да и что значит сохнет, когда наша Елена цвела и цвела, и улыбка при встречах не сходила с её узких, словно растянутых в гримасу губ, некрасивых для всех, но только не для ме¬ня. И Степка был близок к истине, потому что и Бобо питал к Еле¬не самые серьезные чувства, но к счастью честно признавал мое первенство в соперничестве и не перебегал мне дорогу ни словом, ни взглядом. Лишь однажды, когда отстучав мяч о стенку, мы сидели с ним на кромке тротуара и отдыхали, и прошла Елена и пома¬хала как положено мне рукой, Бобо произнес, глядя куда-то далеко-далеко в сторону, завидую тебе, я бы её вою жизнь возил бы на автомобиле. На мой вопрос, откуда у него появится автомо¬биль, Бобо без колебаний ответил, будет!  Пройдут годы, и он станет известным автогонщиком, сделает предложение Леночке, но во второй раз получит отказ от её родителей. В первой раз его не впустили в дом на день рождения Леночки. Она в тот день пригла¬сила всех мальчиков, в их числе и Бобо. Потом уже я понял, что это была уловка пригласить всех, но родители были начеку. Когда за Бобо закрылась дверь и леночкина мать, повернувшись к нам, весело пригласила, ну дети, теперь к столу, воцарилось молчание неловкости. Нарушил его Стёпа, сказав, что-то я неважно себя чувствую, поднялся, кивнул на прощание головой и исчез. В этом поступке проявился настоящий Стёпка, честный, верный, справед¬ливый до слёз. Они у меня стояли в глазах, и мир преломился в них, как в кривых зеркалах парка культуры и отдыха, и леночкино лицо сморщилось, сжалось, отдаляясь все дальше и дальше. Взгляд ее молил меня не уходить. А может просто заметавшись, как меж двух огней, между товариществом и приличием любви, я принял же¬лаемое за действительное. Всё может быть. История  гласит, что я остался. После окончания института Елену выдали замуж за дип¬ломата, и уехала она в заморскую страну, кажется в Египет. Но это было потом и совсем не в нашем городе. А тем временем колчан, полный выданных напрокат стрел пустел. Дни летели один за другим, часто без цели, или мимо цели, но отдельные дни попадали в самое серд¬це и, как потом выяснилось, оставались в нем навсегда. И тогда я спрашивал Стёпку, как же так, ведь Бобо ничего плохого не де¬лал, а его обходят, как прокаженного косо глядят, прячут добро, как бы не спёр, ведь, говорят, яблоко от яблони недалеко падает и лучше запереть ворота на крепкие засовы.  Детский ум, остро под¬мечая нелепости в поведении взрослых, недоумевал. Мама говори¬ла, что Бобо хороший, работящий мальчик, что сын за отца не от¬вечает, а Леночкина мать, да разве она одна выпроваживает Бобо из квартиры, да потом и руки моет.  А мебель? У Бобо в доме две тахты да стол с сундуком, да стены голые, а у соседа Кузи, что жил напротив и чей папа городской культурой ведал, квартира как музей, каждому гостю тапочки выдают и прямехонько в детскую ве¬дут, а в гостиную ни-ни, заглянешь только, проходя мимо, ахнешь про себя, и самая пора мурашки с тела отряхивать. Что Кузя луч¬ше Бобо? Нет, а во все дома вхож. Где же справедливость? Значит они и Павку Корчагина  овшивевшего в дом не приняли бы? Стёпка, ухмылялся, отмалчивался. Но когда я слишком приставал, урезони¬вал без всяких доводов по по-взрослому до обидного убедительно. Да оставь ты Корчагина в покое, говорил он, в жизни разные лю¬ди живут и по-разному, ты живи, как мамка наша велит и не пожалеешь. Ах, Стёпка, ныл я, а по серьезному? И ведь прав был. Я понимал его правоту, но не соглашался. Такой уж получилась моя натура, что противоречия как мыши проникали через самые неза¬метные щёлки сомнения в мою душу и разрешиться от них я мог только действием. Стёпка же был человеком иного склада. Может так оно и было, что родился он со своим твердым взглядом на жизнь, на людей, на добро и зло, и в этом он был так похож на мою маму, что скорее не я был ее сыном, а он, Стёпка, сын врага народа. И продолжала падать, рушась, вавилонская башня.
Морская армада ахейцев медленно, но неумолимо  приближалась к Троянскому пирсу. Первым приметил Трою царь Менелай, вроде бы спартанец, но женолюб, каких свет не видывал. Стоял Менелай на верхней падубе флагмана эскадры авианосца «Агамемнон» двенадцать дней и ночей, и вот в тринадцатое утро крикнул: «вижу цель,» шлепнул себя по жирным ляжкам, сошел на берег и осадил Трою на целых десять лет. А все началось с пус¬тяка, с яблока, которое не поделили три парфюмерные фирмы, конкурирующие на эгейском рынке сбыта. И хотя наперед было известно, чем завершится раздор, история все-таки началась. Ещё Гекуба, жена троянского царя Приама, предупреждала мужа, будь осторожен, видела вещий сон, что родила я горящий факел, так оно и вышло, огорела Троя от напалма. И изобрел горячую смесь не кто иной, как проходимец Одиссей. Сгорела до тла Троя, но прежде чем рухнули стены царского дворца, Менелай успел вбежать в покои царицы, накрыть шелковым покрывалом секрет производства ракетного топлива и вынести его незаметно от собственных слуг из огненно¬го лабиринта. Шлиман считал, что Троя покоится под холмом Гиссарлых в третьем слое. Говорят, что Шлиман ошибался.
Но кто-то ведь должен выстоять во все времена, и даже когда кажется, что рвется связь времён. Иначе не родились бы мы на свет. А может на самом деле вовсе нет никакой связи времён, а есть цепь слов, оброненная кем-то когда-то. А мы учимся, но более всего учим. Мы любим, мы обожаем учить. Иногда мне кажется, что учить, это то же, что и убивать. Не в этом ли разгадка повального увлечения учительством? И всё-таки кто-то должен выстоять.
Служебная машина была подана к парадному подъезду. Сегодня дядя Гриша решил пройтись, поразмяться, ноги чтоб не разучились ходить. Обычно он выезжал со двора, где выйдя  из здания, два шага ступишь и уже утопаешь в мягком сидении автомобиля. А от парадного подъезда машину отделяла лестница длиною в пятьдесят ступеней. Да к тому же на виду у всей площади. Получалось что-то вроде пятидесяти ступенек общения с народом. Такая уж у него, у дяди Гриши, была мера общения. Часто наблюдая из-за стёкол салона лимузина за прохожими, невозвратно ускользающими от него, дядя Гриша спрашивал себя, а что он знает о народе? И отвечал откро¬венно, не стесняясь своего собственного внутреннего слуха, что почти ничего. Сводки сведений от осведомителей да анекдоты, соб¬ранные подчиненными специально для него, не в счёт. Он больше узнавал от тёти Нины и дочери, которые общались с жёнами и детьми людей попроще. А как жили эти люди попроще, чем жили, дядя Гриша имел смутное представление, словно с луны свалился. И тогда, не находя выхода, он мрачно шутил про себя - или я жи¬ву в тюрьме,  или  они, но в любом случае изоляция отменная. На что тётя Нина, умеющая улавливать его мысли и тем более настроения - казалось она прямо-таки для этого и была рождена – так вот тётя Нина успокаивала дядю Гришу, говоря, время, Гриша, такое, да и зачем тебе знать, ты ведь и поставлен, чтоб учить народ, как и чем он должен жить. Дядя  Гриша отмечал про себя, что тётя Нина умная женщина. Умеет вовремя на разгоряченный лоб положить прохладную ладонь рассудительности, или остановить ласковым взглядом бег сердца, скачущего к краю пропасти и убегающего от собственной тени. Вот только говоря  «время такое», тётя Нина перегнула палку утешения. Во все времена кто-то правил и кем-то правили. Кто-то жил на верхнем этаже власти, кто-то внизу. Каждый этаж жил своей жизнью и связывались они между собой пуповиной слухов. Так вышло, что вынесло его наверх, настолько высоко, что он старается не подходить близко к окнам, чтоб ненароком не выпасть на мостовую. Ездит на работу и с работы домой на черном лимузине, пользуясь как правило черными ходами и не обращая внимания на черных котов, перебегающих дорогу. И только изредка сходит он вдруг, негаданно, как сходят с ума, по парадной лестнице длиною в пятьдесят ступенек вниз к центральной площади, зияющей пустотой и оттого наверное тревожной, будто населенной  невидимками. Иначе отчего сердце вколачивает гвозди в виски. Говорили, что дядя Гриша лично обнаружил врага народа у себя на работе, по одним рассказам в приёмной, а по другим - в туалете. Наша дворничиха, чья племянница работала некоторое время прислугой у дяди Гриши, рассказывала, что в туалете у них унитазы золоченные, а один есть даже такой, что кнопку нажмёшь и из него фонтан бьёт, стало быть для освежения лица. Золоченные унитазы - это не худшая память о себе, размышлял дядя Гриша, глядя из-за портьеры в окно.
Как хочется порой заглянуть в будущее, которое придет, когда нас  не станет. За этим наивным желанием тенью скользит потребность побывать или хотя бы поприсутствовать в будущем, которое придет,  когда нас не станет. Пройтись по бульварам малого кольца незамеченным, неузнанным, перекинуться ничего не значащими взглядами с той стройной женщиной в белой с широкими полями шляпе, купить газету, новости которой становятся древней историей уже в момент покупки, наконец просто подышать голубым воздухом, вновь увидеть облака на отлете и убедиться, что порядок жизни не нарушен, что радость жизни не вычерпана и что ты её ангел-хранитель.               
Воображение неустрашимо продолжает линию жизни в счастливое будущее, которым оправдывается настоящее. И неиз¬менно оказывается в прошлом, еще более несбыточном, чем бу¬дущее, которое придет, когда нас  не станет.
Зима задержалась, заблудилась, забрела видимо в чужие края. Вьюги кружат тревожно по чужим задворкам и в чужих печах по-доб¬рому гудит огонь, не давая уснуть памяти, от которой спасу нет и которая спасает нас. И снег заметает чужие следы, наметает там за городскими заставами высокие сугробы, непроходимые для всяких слухов, которые так и норовят приобрести теплые местечки в будущем.  Из дяди гришиного окна как в  подзорную трубу прос¬матривалась вся даль центральной улицы города. Проспект Сталина, переименованный в будущем после того, как дядя Гриша покинет город, в проспект Ленина. Общипанные тополя уныло шагали в гору, скучал на ближнем перекрёстке постовой, нехотя прогромыхал полупустой трамвай. Помнится, как в первый день приезда товарищ, показывавший дом, в котором они должны были жить с тётей Ниной, обратил внимание на близость трамвайной линии. И поспешил спросить, не убрать ли линию и не перевести ли трамвай на соседнюю улицу. Ясность глаз товарища смутили дядю Гришу. Было очевидно, скажи дядя Гриша - снимите линию - и трамвай уберут с этой улицы, ска¬жи он - сделай стойку на голове - и товарищ сотворит стойку. Дя¬дя Гриша теперь, спустя годы усмехнулся, вспомнив себя, смутив¬шегося, как будто сам он, Гриша, не из того же теста был сделан. Только его беспокоят не громыхание трамваев, а шорохи слухов. И если с позолоченным унитазом можно было смириться, то слух о врагах народа, выловленных лично им, дядей Гришей - это уже приглашение в легенду, которое он принимать не хотел. Но хотел он того, или нет, будущее рождалось на глазах, замешанное на сегод¬няшних слухах. И изменить сюжет истории дядя Гриша был не в си¬лах. Он мог либо согласиться, либо исчезнуть. И соглашался, вою жизнь соглашался. Тётя Нина была права, говоря, что из игры, в которую дядя Гриша вошел, можно выйти только мертвым. И мог ли он представить, что этим всё кончится. А если бы знал, то не вступил бы в игру? Дядя Гриша молчал, а тётя Нина шутила, говоря, что она не знает ответа на вопрос из дальних прошлых лет, когда еще не была знакома с ним. Да, она явилась после того, как дядя Гриша стал секретарем районного комсомола в городе его юности. Первая красавица города тётя Нина сама пришла к нему раз и нав¬сегда, переселилась в дяди Гришину квартиру-комнатёнку, в которой самой дорогой утварью считалась двухкамерная буржуйка. И пошла рядом, локоть к локтю, душа в душу. И теперь трудно сказать, кто кого вёл вверх по лестнице, ведущей в эту странную зиму, всю в туманах слухов, предвещающих нелегкие роды будущего. А начинал он с безоглядной веры в новую жизнь. Пытаться ответить на вопрос - был ли это благой порыв, присущий всякой юности, или приятие всем сердцем захватывающих дух перемен, казалось нынче пустой затеей. Что толку путаться в дремучих зарослях побуждений? Потому ли или по иному, но он начал бороться за лучшую жизнь и против ме¬щанства и против разгильдяйства, и против уклонов и наконец против врагов народа. И, оглядываясь на окна своего особняка, дядя Гри¬ша признался себе, что чем больше забирали врагов народа, тем быстрее он продвигался вверх по ступенькам власти. И ни разу не сказавши нет, соглашался, как с личной, с правдой дня, уходящего сгорбленно, невозвратно, уносящего как тяжелую поклажу эту самую денную правду. Не тысячи ли, не миллионы ли согласий творили ее? Дя¬дя Гриша  предпочел смолчать, благо трамвай заглушил голоса врагов-невидимок. Их тоже была тьма, тысячи, миллионы, в которые дядя Гриша с какой-то еще довоенной поры перестал верить. Но всё равно соглашался и занимал очередную ступеньку, стараясь не падать вниз. Нет, он не спускал курка пистолета, которым в упор был расстрелян его предшественник. Позднее, узнавши правду, люди заохали, заахали а тогда, услыхав эхо выстрелов, даже глазом не моргнули, про¬должали переходить улицу в положенном месте, предпочитая оста¬ваться черной вороной среди черных ворон. И своего зама, последнего из прежних, не толкал дяди Гриша ненароком в спину, не выкидывал, как надоевшую игрушку из окна четвертого этажа на ка¬менное днище служебного двора. Он не поверил сообщению о само¬убийстве раскаявшегося, но согласился и уже через час на совеща¬нии секретарей райкомов только и думал об авиационном заводе, пуск  которого задерживался, отчего оживала картина порки гимна¬зических времен. Только вместо учителя черчения порол сам това¬рищ Сталин. Мысли о возможном общении с хозяином никакой радости не доставляли. Вообще дядя Гриша не любил красоваться на столич¬ной сцене, тем более с опущенными штанами. Свои городские дела, если того требовали обстоятельства, он проталкивал закулисными тропами, обходя стороной вождей, да и в работе надеясь прежде всего на самого себя, на свои руки с засученными рукавами, на свое умение выложиться и заставить других выложиться до потери пульса. Считать пульс нет времени, говорил дядя Гриша, если кто-то жаловался на сердце. И вожди его вроде уважали, но осторожности ради ни с кем из них он не поддерживал тесных связей, не ведая, чем обернутся подобные отношения в будущем. Осмотрительности учила тётя Нина, любившая повторять, что они с дядей Гришей балансируют на лезвии ножа. Обувь у них пошита по заказу в спецателье. У тети Нины - лакированные  с бантиком лодочки на высо¬ких каблуках, у дяди Гриши - черные с тупыми носами туфли на ко¬жаной подметке. И вокруг все  ходили в такой обуви, сшитой по заказу, чтоб не пораниться о предательские осколки битого стек¬ла. И вокруг дяди Гриши все соглашались с ним - иные подчиненные здесь не удерживались, и все вокруг крутились-вертелись, стара¬ясь заслужить одобрительный взгляд дяди Гриши - иначе как ему само¬му избежать окрика сверху. Тетя Нина как-то сказала, что жизнь - это цирк в цирке, как матрешки, вложенные одна в другую, и что он, дядя Гриша, имеет свой маленький цирк, в свою очередь у него там есть хозяин, владелец большого цирка и так далее, и что в отличие от феодального прошлого хозяин моего хозяина тоже мой хозяин. Строптивых секут, послушных одаривают куском,  скажем ан¬глийского драпа. Такие разговоры тетя Нина позволила себе однаж¬ды на приеме в кругу самых умных жен ответственных работников. И конечно же, эта шутка дальше городских окраин не распростра¬нилась. А еще одни люди говорили, что тетя Нина дирижирует оркестром, а дядя Гриша пишет музыку или заказывает, другие же – что всё у них наоборот. И этот слух дядя Гриша переваривал без тя¬жести в больной печёнке. Но со славой ловца врагов народа дядя Гриша смириться не мог. Конечно про себя, откладывая в ум остаток от этого слуха, который никак не делился без остатка, как не делится непрерывная дробь.  Помню в те же дни мы в школе с ума сходили от непрерывной дроби. Страшно подумать, её делишь, долбишь, давишь, рушишь, а она снова из частного возникает и смеется, и насмехается неотвязная. Дядя Гриша пытался убедить се¬бя, что все это происходило в стороне, как бы в другой стране, совершалось незнакомыми людьми, не говорящими на одном с ним языке. Поэтому в одну прекрасную ночь они могли постучаться в дверь его спальни и как котенка забрать. И тогда он больше все¬го тревожился не о дочери, а о тёте Нине и, опережая события, и как потом выяснилось не понапрасну, просил ее отречься от него и ужаснуться письменно от долгой совместной жизни. Тем не менее дробь не делилась, хотя ни одного врага народа не выловил и даже не подписывал приказа об аресте, но  от того, что знал, знал и соглашался - деться было некуда. И от осколков неделящейся дроби покалывало в сердце. Тётя Нина говорила, что это у него от нервов, что надо потерпеть, взглядом указывая наверх, мол и там люди не вечны. Дядя Гриша не соглашался, потому что из песенки слов не выкинешь, войдя в легенду, из неё по собствен¬ному желанию не выходят. Тогда тётя Нина подходила к дяде Грише и, положа руку ему на плечо, говорила: «Ничего, переживем и не такое». Только вышло так, что своего Гришу она не захотела пе¬режить. Но это произошло потом, спустя годы, а в те давние вре¬мена мне чуть не повезло. Нашу школу должен был посетить сам дядя Гриша.  Директор школы велел повесить большое фото дяди Гриши в актовом зале рядом с портретом товарища Сталина, чтобы доставить удовольствие почетному гостю. Ведь так приятно вдруг увидеть собственное фото на видном месте в доме соседа, скажем на трюмо, ну или хотя бы в семейном альбоме. Нежданная встреча с самим собой приносит человеку радость, говорил Стёпка. Но вышло так, что вместо дяди Гриши школу посетил дяди Гришин помощник. Так что чуть-чуть в жизни никогда не засчитывалось, тем более в детст¬ве, в городе, быть может уже не существующем, как скажем Троя или Карфаген.
В неизменно безоблачном небе светило беспощадное солнце, такое же беспощадное, как и римляне. Оттуда, со стороны, со склонов синих холмов могло показаться, что Карфаген подожг¬ло это до бессмысленности  горячее солнце, а не римские легионеры. Весна в тот год выдалась на редкость жаркая. „Кроме того я полагаю, что Карфаген должен быть разрушен" - канчивал так всякий раз свое выступление в сенате Катон и садился на место с чувством исполненного долга. То ли приз¬рак Ганнибала являлся римлянам по ночам и лишал имперского сна, то ли жажда разрушения мучила их, но они объявили вой¬ну Карфагену, начав последнюю из Пунических войн. Шесть дней, шесть ночей накатывались на город волны воздушных налетов, шесть дней, шесть ночей терзал души горожан рёв бомбардиров¬щиков, проводивших последнюю пристрелку перед сталинградс¬кой битвой. Шесть дней, шесть ночей бомбы всех калибров терзали стены домов, мостовые и беззащитные дворы. Дымились развалины, дымилась земля, дымились лица людей, навсегда упавших навзничь и не успевших закрыть глаза и потому с удивлением неостановимо глядевших на солнце, которое всё ещё жарко светило. Учительница истории Марья-Санна рассказывала, что Карфаген сражался до последнего защитника, что каждое зда¬ние превращалось в крепость, что даже павшие преграждали путь врагу. Она сама с красным крестом на рукаве выносила с поля боя тяжело раненых, прятала их в укромном месте, но римляне не пощадили никого. Оставшиеся в живых пятьдесят тысяч жителей Карфагена были проданы в рабство, город сравняли с землей, а место, на котором он находился, предали проклятию. Но Марья-Санна говорила, что время - лучший лекарь. Прошло сто лет и Цезарь основал на проклятом месте новый Карфаген, римскую ко¬лонию, население которой в скором времени достигло семисот тысяч человек.
Играли семь на семь. Один безусловный вратарь, два услов¬ных защитника из числа крепко стоящих на ногах, и четыре не менее условных нападающих из числа дворовых звезд. Безрукий Сёма не переставал по-тренерски наставлять и прежде всего нападающих  - оттягивайтесь назад, не забывайте оттягиваться. В числе звезд околачивались и мы со Стёпкой. Он на правом краю, я - рядом, правым центрфорвардом. Как видите, концепция сдвоенного центра в нападении давным-давно практиковалась в дворовом футболе. Но нам до ученых концепций ровным счетом никакого дела не было. Если у нас  и была концепция, то заключалась она в  мяче, в его бесконечных метаниях от игрока к игроку, от исполнения задуманного к нелепому случаю, от ликования к едва сдерживаемым слезам. Ведь когда раздавались удары меча, решать задачки или дочитывать параграф о египетских фараонах стоило огромных усилий воли, личность раздваивалась, чтобы через считанные ми¬нуты вновь  слиться в монолит и, отбросив  в сторону учебники, ринуться вниз по лестнице навстречу игре. И как тут не помя¬нуть добрым словом наших родителей, которые наперекор ссади¬нам и ушибам, рваным ботинкам и брюкам, забытым домашним заданиям и прочим неурядицам, всё-таки благословляли нас на игру.
Солнце как положено закатывалось на том берегу реки, ос¬вещая поле сбоку, не слепя глаза вратарям. Но наш голкипер неказистый на вид Димка Грунин, по прозвищу Друня, натянул на голову кепку, без которой он не чувствовал себя Акимовым. С приближением назначенного часа волнение уходило в осадок, просвет¬ляя наши души, и укреплялась наша детская вера в значимость собы¬тия. Вниз спускались по одному, молча, оставив там перед чертой навязчивые голоса и мысли, о минувшем настоящем. Всё еще горячий песок напоминал о недавнем солнце, да ветер изредка доносил приглушенные звуки где-то существующих городов.
Тишина пустыни завораживала, воздвигая над гребнями барханов прозрачную стену безлюдья. Песчинки решимости ссыпались со склонов дня в ложбину отрешенности. Казалось час настал и всё, что в душе затаилось, выплеснется на ладони чаяний. Матч начался ровно в семнадцать часов и, преодолев барьер ожидания, полетели в вечность бытия девяносто сосчитанных минут, в течение которых на земле существовало только каменистое поле, самодельные ворота, семь душ своих и столь¬ко же чужих и этот колдун-мяч, неделимый, никому не принад¬лежащий, непознаваемый, как вещь в себе, и потому наверное неиссякаемо притягивающий к себе человеческие взгляды. И было всё. С первым ударом по мячу разгладились наморщенные мальчишеские лбы, схлынула волна волнения и началась борьба за победу в жизни, которой стала игра. И были прорывы, возникающие вдруг из ничего, как порывы ветра из затишья. И горели глаза, и трепыхались здесь и там языками пламени мольбы о пасе, но мяч, летя по прямой, мог погасить в сей миг лишь одну свечу. И творилась игра на глазах отворен¬ных окон, как творится история, неисправимо и невозвратно. И был коронный финт с перебрасыванием внешней стороной стопы отскочившего от земли мяча через голову на ход себе, с рывком и мгновенной подработкой мяча левой ногой под правую и удар, но рядом со штангой, и всё это за секунды, и всё это как будто исполнено по заранее задуманному пла¬ну, пусть мимо ворот, но зато так, что запомнилось на всю оставшуюся жизнь. И были два гола подряд в наши ворота, два удара, как два выстрела, два мяча, как две пули в живот, и была согнувшаяся фигура нашего вратаря Друни, и гри¬маса то ли боли, то ли отчаяния на лице его. И были закли¬нания Стёпки «не падать духом братцы». Обычные слова, ска-занные его голосом, становились волшебными и непостижимым образом скрепляли уходящий в оползень крутой берег нашего духа. И был стёпкин гол, сравнявший счет, гол, после  которого мы бежали трусцой от ворот противника к центру поля повзрослевшими, вдруг осознавшими, что можем в жизни если не всё, то многое. И были потом откуда-то взявшиеся неловкие, но бесстрашные броски Друни, падающего на ногу противника как на амбразуру  дзота. Мяч попадал ему в лицо, в грудь, в живот, отскакивал куда угодно, но только не в ворота. Кто-то заметил, что у Друни хватка прорезалась. А у меня - зависть к совершающему чудеса. И зака-чалось маятником стенных часов  желание стать в ворота вместо Друни, стать на свое место к творить то, что умею, бросаясь с открытыми глазами под удары противника. И был перерыв, и была замена. И продолжалось отрешение, продолжалось с еще большим ожесточением после третьего гола в наши ворота. Нелепого, случайного, но подсказанного провидением. Судите сами, мяч, отбитый мной в броске, отскочил в поле, попал в набегавшего Друню и рикошетом влетел в ворота. И мы наверное отыгрались бы, и забили бы переломный гол может быть в той самой атаке, в ко¬торой Стёпка наскочил на трубу, предательски торчащую из ров¬ного ряда строительных лесов, опоясавших соседний дом. И остановилась игра, и вновь воздух наполнился уличным шумом, голосами людей, и вновь мы очутились среди стен знакомых до¬мов, и только почему-то тревожно звучала сирена «скорой помощи», а с маминых губ срывались, как сухие листья с похолодев¬ших деревьев, одни и те же слова:  «не уберегла тебя, Стёпка, не уберегла». Стёпка потерял правый глаз.
На следующий день наши вчерашние противники, перейдя улицу, вошли в наш двор и без лишних слов, непривычно стесняясь вручили нам откуда-то раздобытую полированную до блеска латунную медаль, на которой было выбито «1-е место». Это ваша, сказал их капитан. И ушли. Повседневные заботы притупляют  чувст¬во времени, скрадывают приметы его бега. Чтоб заметить их, достаточно оглянуться.
Ворота замка барона фон Туна не отворялись. Конь нетерпе¬ливо бил копытом землю, а всадник в который раз затрубил в рог. Битый час добивался рыцарь в голубой накидке поверх черненных доспехов встречи с дамой сердца. Но только могучий вяз на том берегу рва отзывался шорохом листвы. Разведенный со вскинуты¬ми к небу половинками мост продолжал молиться о чем-то своем. Высокие каменные стены дремали, не переставая охранять покой замка. Рыцарь обожал баронессу фон Тун, а баронесса обожала друго¬го рыцаря, любящего больше всего на свете дальние и долгие стран¬ствия, из которых он и не возвращался. Юная баронесса, прогули¬ваясь в сопровождении своей кузины на берегу черного пруда, ду¬мала о том, что если он не возвратится к весне, то она утопится.
 Наша любовь с Еленой продолжалась и зимой. Зима располага¬ла к любви. Зимнее затишье позволяло прислушиваться к шу¬мам и звукам жизни, которая незаметно, но неизменно тво¬рится в каждом из нас и которая по сути деда и есть ис¬тинно собственная наша жизнь, неповторимая, питающая по¬таенными тропами череду действий, совершаемых людьми. Мо¬заику действий, поступков, событий мы привычно и называем жизнью, забывая о ее истоках. В зимнюю пору дольше  и чаще приходилось оставаться наедине с собой, заглядывать с любо¬пытством в колодец собственной души и обнаруживать там не только неясное, робкое изображение самого себя, но и силу¬эты людей, существ, знаков, символов, до того не встречен¬ных, но кажущихся удивительно знакомыми и оттого почти понятными, но не до самой ясности, а до двух-трех недоста¬ющих букв в предлинном слове, предложенном для угадывания. И тогда невыразимость увиденного вызывало томление души, переводя ее, как цельное молоко, из одного состояния в дру¬гое. А тем более под неаполитанскую песню "Скажите девуш¬ки подружке вашей" в исполнении Александровича, много поз¬же уехавшего допевать свой век в Израиль. Как говорится, мы со Степкой балдели под неаполитанскую мелодий, щипавшую душу до душивших слез Мы без устали заводили патефон, ме¬няли иглу за иглой, и подпевали, виртуозно воспроизводя интонации известного певца. Да и как было душе не томиться, когда мне самому не терпелось сообщить Елене о том, что я не сплю ночей о ней мечтая. Правда тут слова песни частич¬но расходились с реальностью, поскольку по ночам я спал без задних ног, а вот даем частенько впадал в мечтания, прова¬ливался в них, как самолет в воздушную яму, так что дух захватывало. Что касается следующей строки и что нежной страстью я к ней пылаю, то она полностью соответствовала действительности. Ностальгическое воздействие песни усили¬валось еще и тем, что подружка та зимой болела свинкой, и неизбежная разлука превращалась в истинное свинство. Изредка покрупневшее лицо Елены появлялось в окне и пода¬вало глазами какие-то знаки и вновь надолго уходило в  царство болезни, отделенное от нас карантином и девяти¬метровой высотой третьего этажа. Но Ньютону все-таки не зря повезло о яблоком, упавшим ему точно на темечко, в результате чего им был открыт закон всемирного тяготения. Поскольку с учителем физики Иван Иванычем,  взявшим прис¬тупом Берлин и чуть было не изловившем самого Гитлера. У нас были приличные отношения, мы узнали от него, что притяжение земли раз и навсегда можно преодолеть, если запустить тело с поверхности земли со второй косми-ческой скоростью.
Василь Василич уже в который раз подпрыгивал и не возвращался. Синус угла его падения был вычислен с точностью до третьего знака лучшим учеником, сидящим на второй парте у стены. Каждый про себя подумал, что стоило бы подтащить большой подстилочный мат из спортивного зала для смягчения удара о крашенные полови¬цы пола классной комнаты, но никто не двинулся с места, не же¬лая преодолевать притяжение боязни показаться подлизой. После перемены на следующем уроке МарьяСана сообщила, что встретила Василь Василича на италийском берегу бурливой речушки Рубикон в качестве советника триумвира Помпея. На противоположном берегу стоял в раздумьях Цезарь. За спиной его раскинулись Галия, огромная, покорная, а впереди лежало отечество, вдруг восставшее и решив¬шее избавиться от великого триумвира. Оставалось решить послед¬нее уравнение истории, и Цезарь решился перепрыгнуть Рубикон да так удачно, что после короткой, но кровопролитной гражданс¬кой войны угодил на императорский трон. Говорили, что Помпей, подплывав к берегам Египта в лодке, перед тем как быть убитым в ней же, утешился сообщением Василъ Василича об атомной бомбе, имеющейся у них еще в запасе.
И вкладывая всю силу мальчишеских рук в бросок, закидывали мы один за другим на балкон Едены снежки с вмурованными в них записками, тем самым преодолевая притяжение земли и обходя стороной карантинную заставу. Там на балконе снежки подлавливались младшим братом Елены, вскры¬вались и студеное содержимое их относилось больной. Записки посылали все, писали всякое. И шутливые строки как эта частуш¬ка, «я вас люблю и уважаю, беру за хвост и провожаю», и дерз¬кое, но доброе пожелание "перестань хрюкать". Только Бобо послал Елене пустую записку, просто клочок бумаги из тетрадки в линейку, как бы линованное напоминание о себе. На мой вопрос, что  бы это значило, Стёпка ответил коротко - поцелуй.
А потом конечно наступила весна, а с ней пришла скоробеглая четвертая четверть, легкая, беззаботная, полная повторе¬ний пройденного,  и не касающихся нас забот учителей о пос¬ледних исправлениях отметок, и еще вполне обоснованных мыслей о лете, обгоняющих как и любая мысль текущие события. В общем весна, как весна, и можно было бы о ней больше не вспоминать, если бы в начале апреля на экраны кинотеатров не выпустили одну из многочисленных серий о Тарзане. Какую именно теперь припомнить трудно, да и не столь важно. Народ повалил валом на эту картину. Современные социологи назвали бы это всеобщее увлечение массовым психозом, и нашли бы ему определенное объяснение и может быть роль отдушины в спресованном  тяготами послевоенной жизни. Но мы, естественно, многое не знавшие, не читавшие, не видевшие, не слышавшие, восприняли Тарзана как собственное откровение и бегали в кино помногу раз, сбегая с уроков наперекор безденежью, назло непогоде выстаивали длинню¬щие очереди или безбилетниками прорывались в зал через запас¬ные выходы. Не открылись ли в эти дни наши глаза на мир? Ведь фильм учил нас не только кричать и прыгать по-тарзаньи, но и добру, а точнее рыцарству. Не нашла ли наивность фильма ответную чуткую наивность детских душ того времени? Что касает¬ся тарзаньего крика, то в каждом дворе находился тот, кто луч¬ше других подражал голосу Тарзана, и получал право носить клич¬ку Тарзан. Зато волосы на манер Тарзана мог отрастить каждый. Учительница литературы ВарвараСана, вскидывая руки, возмуща¬лась и обижалась за Чацкого, чей образ не вызывал у нас, у детей, ни малейшего поползновения к подражанию. Да простит нас великий Грибоедов, Чацкий не выдерживал никакого сравнения с Тарзаном. Конечно «карету, мне, карету» - это он сказал здоро¬во. Но клёкот Тарзана - это звучало фантастически, это был зов дальних стран, иных миров, в которые Чацкий от нас соби¬рался смыться.
Мы уходили все вместе. Черный лес стоял стеной, провожая нас молча и недвижно.
Даже ветер, вечно спешащий, суетливый, как бы присел перед дальней дорогой, не шевелил ни ветки, ни листочка, замирая перед скорбной громадой леса.
Мы уходили все вместе, потому что мы не представляли се¬бе жизни друг без друга, потому что не умели жить в одиночку, не научились, а впрочем, может быть разучились.
Так уж мы устроены, что неизменно, часто незаметно для самих себя сравниваем настоящее с прошлым и много откровеннее примеряем настоящее к будущему. Именно примеряем, как наряд. Примеряем наряды настоящего к будущему, делая его тем самым желаемым, и сравниваем, всего лишь сравниваем наряды прошлого и настоящего. Кто скажет, с какой целью совершаем мы эти неизбывные сравнения. Заметим про себя, что раз они неизменно совершаются, значит так надо. Поэтому всякий раз, когда я вхожу в современную квартиру и вижу прямо-таки королевскую мебель, или привычное цветное волшебство телевизора, или сказочное удобство холодильника, с содержимым которого можно пережить по меньшей мере скоротечную атомную войну, я уже не говорю о вычурном, наводящем на дурные, но приятные мысли черном кафеле в ванной комнате, так вот когда я включаюсь в интерьер современной квартиры, я думаю не о том, как богато живем мы нынче, а как бедно, неправдоподобно бедно мы жили еще вчера. Значит мы на подъеме и вершина впереди. Для далекого сторон¬него взгляда мы, наверное, только то и делали, что ступали с вершины на вершину, с вехи на веху. Конечно вехи вехам рознь. Истории бывают разные, скажем безличные всемирные, бывают личные или семейные. Когда событие засушенной бабочкой пригвождается к доске памяти, то оно становится исторической ве¬хой, как к примеру покупка буфета, к которой наша семья шла долго, но без должного упорства, с сомнениями, живучими, как суеверия. Кстати, суеверия бесшумно, ненавязчиво бродили по нашему детству черными безобидными котами. Мама по доброте душевной не отвергала, не отпугивала их, доверяясь в жизни только своему сердцу. А отец отрицал их умом, как и любой образованный и по убеждениям атеист, иначе говоря безбожник. Но в душе побаивался, даже считался о ними, потому, уходя из дома гасил повсюду свет, проверял, тщательно ли затянут водопроводный кран, шарил по карманам, чтоб не дай бог по недосмотру или по забывчивости не возвратиться и не заработать заклинание соседки "Ну теперь пути не будет!". А если случалось встретить на улице кошку, терпеливо выжидавшую за кустом нас, детей, идущих с родителями в кино, отец уско¬рял шаг, чтоб опередить предвестницу беды и оградить деток от возможных неприятностей.
И наступил день, когда от покупки буфета отказаться было уже просто неприлично. Еще год назад мамина приятельница из соседнего дома, привычно зайдя в гости и, глядя, как мама бережно собирает пыль  с нашего старого шкафа, поразмышляла вслух о том, что пора сменить этот вроде бы книжный шкаф на настоящий буфет. А шкаф был между прочим историческим, конца XIX века, доставшийся маме в наследство от дяди по отцовской линии. Пред¬назначавшийся для хранения равно как и белья, так и деловых папок, он уже давно потерял собственное лицо, когда-то отполи-рованное под красное дерево, поистерся, потрескался, мозолил глаза белыми разводами обглоданных дощатых боков, напоминая скелет доисторического животного из учебника зоологии. Что ка¬сается дверных створок, то они имели привычку не закрываться, обнажая полки, уставленные недобитыми остатками столовых, чай¬ных и даже кофейных сервизов разных времен и стилей. О покупке нового настоящего буфета, ведь перед гостями неудобно, между мамой и отцом шли давние переговоры, хотя, как говорится, в наше время и конструктивные, но бесплодные. Бесплодие их уходи¬ло цепкими корнями в глубокое безденежье, поскольку на зарпла¬ту отца надо было прежде всего прокормиться, обуться, одеться, обеспечить учебу и всякие детские игры, также стоящие деньги. А книжки, а кино, а цирк? Однажды даже в оперу ходили на «Рус¬лана и Людмилу» с головой дядьки Черномора в главной роли с нашей, детской точки зрения. На новый буфет денег не остава¬лось, и потому покупка регулярно переносилась на следующий фи¬нансовый год в качестве основной и первоочередной статьи расходов семейного бюджета. Размышления вслух приятельницы из соседнего дома о необходимости заменить старый шкаф на настоящий буфет застали маму врасплох. Не готовая возразить, мама согласилась, и тогда вдохновленная согласием, тетя приятельница из соседнего дома мертвой  хваткой клятвы "для тебя я все сделаю", обещала достать через мужа двоюродной сестры, работавшего мастером на мебельной фабрике, недорогой, но новенький буфет с остекленными дверцами, конечно двухъярусный и с ящиками для скатертей, салфеток, ложечек, вилок и ножей. И не без резных узоров, пото-му что какой же буфет без рисунка на дверных створках. Мама стала вяло сопротивляться, но движимая нежеланием огорчать приятельницу, в конце концов согласилась, может быть надеясь, что сложный механизм сотворения шкафа так и не сработает. А он спустя почти год взял да сработал. В один чудесный сентябрь¬ский день тетя приятельница из соседнего дома объявила, что обещанный буфет готов и через неделю его надо забирать с фабрики, естественно уплатив соответствующую сумму. Назвавшись груздем, пришлось залезать в  долги. Но нет худа без добра. Шумно всем домом втаскивали буфет к нам на третий этаж. Мама стояла наверху, на площадке, склонившись над перилами, осеняя всех своей улыбкой, доброй, но тревож¬ной за ребят, тащивших буфет, чтоб не дай бог не надорвались, не испачкали одежду. А потом она утешала их, когда обнаружи¬лись глубокие царапины на боках настоящего буфета, водворен-ного на место старого шкафа. Ничего, говорила мама, они же, эти царапины сливаются с узором, и приглашала отведать пирож¬ки. Худо ли, бедно ли мы жили, но настоящий, новый буфет широкоплечий, представительный все-таки стал нашей квартирной обыденной реальностью.  Не знаю, как быстро родители распла¬тились с долгами, но помнится, что с появлением буфета придир¬чивая требовательность отца к моим посещениям платных уроков музыки притупилась, а со временем отцово желание видеть ме¬ня великим скрипачом и вовсе поугасло. И осталось на добрую память об отце скрипка-осьмушка, к которой я не притрагивался вечность, отделяющую нас от того времени, когда вынужденная незначимость предметов бытия рождала непринужденную значимость самого бытия.
Та осень долго не хотела уходить, словно дожидалась своего часа. Придавленные низкими плотными облаками деревья сто¬яли  при полной зелени, не обретя ни одного желтого лис¬точка, хотя  сентябрь был уж на исходе. Стояли неумест¬ные, чуть виноватые, упустившие свое время уйти на покой и оттого не защищенные перед близкими морозами. И тогда подкрадывалась на самый кончик языка мысль, как бы чего не вышло. И недоброе предчувствие оказывалось тут как тут рядом за углом родного дома.  Василъ Василич спал, свернувшись калачиком на учительском столе, подложив под голову классный журнал. И все было бы хорошо, даже слишком хорошо. Ведь спящий учитель, во-первых не опасен, как спящий кот мышам, а во-вторых, это память на всю жизнь - если бы не сны Василь Василича, зримо клубящиеся по всему классу. Мы вопросительно переглядыва¬лись. Мы воспитанно отводили глаза, мы отмахивались от сновидений как от назойливых мух, некоторые стреляли в них из рогаток, наконец, мы закрывали глаза, но все равно видели их, сами того не желая. Даже правильно определенный синус тридцати градусов не помог, даже идеальное графическое подтверждение аксиомы, что бис¬сектриса это такая крыса, которая лазит по углам и де¬лит угол пополам, не помогло. Биссектриса пролетела мимо. И ничего не оставалось делать, как смотреть чу¬жие сны. Однажды Василь Василич кашлянул, приподнял голову и обвел класс грустным полувзглядом. Но на том закончилось мимолетное пробуждение. И вновь клубились чужие сны. Иногда казалось, что мы подглядываем не в замочную скважину, а в дупло пистолета, который мог выс¬трелить в любое мгновение, в любого из нас, поставленных к дальней стене класса. и потерявших привычные собствен¬ные лица. Мы не узнавали себя. И лишь когда один из стоящих у стены рухнул на колени и голосом заводилы клас¬сных беспорядков Васи Хлихотовского попросил прощения, и по щекам Василь Василича потекли настоящие мужские слезы, мы окончательно поверили, что там у стены стоим мы.
В те странные осенние вечера мы редко выходили гулять, все больше сидели дома, словно в ожидании телефонного звонка или вести, которую принесет почтальонша Тоня в неурочный для почты час. Стёпка погружался в чтение, а я в мечты, освещая фонариками грез островки-обрывки будущего. И, куда бы я не направлял лучи фонариков, в перекрестке их, как воздушная гимнастка над цирковым манежем, оказывалась она. Елена, Лен-ка, от которой не доставало сил отвязаться. И конечно рядом маячил я, вернее - моя тень, а еще точнее - дощечка с надписью "Это я". Так вот эта самая дощечка исполняла потрясаю¬щие зрителей сольные номера, а мою собственную душу успокаи¬вающие. Дощечка то спасала Елену из ледниковой расщелины, куда она провалилась при восхождении на вершину крутой горы. Дощечка при этом обмораживала руки. То она одним своим появ¬лением  отбивала охоту преследовать Елену у каких-то типов мужского пола. В иные разы дощечка просто добивалась небывалого, естественно, всесоюзного успеха на поприще, о котором только и можно сказать, поприще, вызывая блеск восторженного обожания в ленкиных глазах. А когда моя дощатая ипостась натыкалась на недвусмысленный камень неразделенности, она мужественно усмехалась, брала в руки пистолет марки «Вальтер», который я видел у  Стёпкиного отца, когда тот возвратился с войны, и стреляла себе точ¬но в висок, и потом отходила в сторону, растворяясь в темноте зала, и наблюдала оттуда, как Ленка убивается, вдруг осознав, кого она потеряла.
И ведь выстрел состоялся, ахнул и аукнулся гулко под сво¬дами тишины заблудившейся осени. Не этого ли выстрела ждала она,        задержавшись в пути? И перевертышами обратились мои грезы в пророческие кошмары, зародив тайную трепетную мысль о даре ясновидения. Правда я не угадал того, с кем все случив¬шееся произойдет. Откуда мне было знать, что ученик десятого «А» класса нашей школы Виктор Долин, которого все мы знали как школьного поэта, любил, да к тому же неразделенно без всяких там дураков нашу же учительницу литература ВарваруСану, а короче Варвару. Симпатичную, но недоступную, словно бы камен¬ную, как музейное изваяние на высоком пьедестале, вызывающую своим появлением страх перед искушением влюбиться в нее. От¬куда мне было знать, что Витя Долин вместо положенных сочинений вручал Варваре стихи, а в последний урок перед случив¬шимся - поэму на целую ученическую тетрадь. И конечно я по¬нятия не имел, что Варвара возвращала долинские сочинения, подчеркивая красным карандашом ошибки и кое-где на полях надписывая "глупости". Кто мог подумать, что для Долина эти "глупости" были поважнее жизни, и потому в одно прекрасное тихое осеннее утро он вместо того, чтобы пойти в школу, снял со стены отцово охотничье ружье, зарядил его и выстрелил себе в рот, снеся полголовы. Обо всем этом говорили шепотом, или вовсе взглядами, пожиманиями плеч да разведениями рук. Впервые в жизни вдруг мы осознали, что смерть совсем рядом. И какое-то время отметки потеряли прежнюю свою значимость, а уроки ссыпались впустую сквозь решето невнимания, как пе¬сок с растопыренных пальцев. Эхо выстрела конечно же прока¬тилось по всему городу и дошло до самых верхов. Говорили, что сам дядя Гриша заинтересовался случившимся и дал указа¬ние разобраться во всем, чем вызвал немалую тревогу в учительской. И лишь одна Варвара сохранила прежнюю свою неприступность, и если даже и переживала, то о том не поведал ни один мускул лица, ни голос, ни взгляд под перекрестными допро¬сами взглядов сорока учеников, видящих в ней живую женщину, ради любви которой можно отдать жизнь. С выстрелом осень ко¬лыхнулась, сбросила сухие листья и заскользила по ветреным и холодным дням к зиме. С выстрелом мы возмужали.
Вскоре ВарвараСана вышла замуж и родила ребенка. И взгляд ее подобрел и на лице появилась милая улыбка, и она как бы сошла с пьедестала и стала ходить со всеми вровень по земле, и даже как-то призналась нам, что все мы ее дети. Выстрел оказался роковым и для моей личной жизни. Вдруг я увидел, что остров, на котором мы с Еленой обитали, вовсе не остров, а льдина. И по льдине мчалась трещина и расколо-ла льдину на две части, и мы с Леной очутились на разных по¬ловинках, и течение разносило нас все дальше и дальше, расши¬ряя черное разводье отчуждения. Стёпка облегченно вздохнул и зажили мы по-новому, попросторней. Но тогда же мы впервые поняли, что в жизни кроме настоящего и будущего есть еще прошлое.
Однако осень на этом не кончилась. Восьмого ноября прог¬лянуло солнышко, такое внезапное и улыбчивое, что праздничное настроение с вплетенными лентами кумачовых транспорантов и флагов легко, непринужденно охватило нас. И не мог в такой день не появиться вдруг, словно по воле доброго волшебника из когда-то детской сказки после шёпотом произнесенного криб-ли-крабли-буц, да-да, не мог не въехать в наш двор Бобо, сидя за рулем машины. Он аккуратно подрулил свежевыкрашенную в темно-зеленый цвет старую "эмку" к ограде палисадника, плавно остановился, открыл дверцу, легко соскользнул на асфальт и твердо став на ноги, по-хозяйски оглядел машину. На стёпкин вопрос, брошенный с балкона, что все это значит, Бобо отве¬тил, а то, что сегодня я вас катаю по городу. Очередь на прогулку получилась приличная. Кое-кто из ребят помладше даже заплакал, но Бобо успокоил ребят, что бензина полный бак, хва¬тит на всех. В то время Бобо уже зарабатывал себе на жизнь, работая учеником слесаря в гараже. Дело свое он любил и мог копаться в деталях автомобилей с утра и до вечера. Кстати., благодаря его трудовой деятельности, двор наш был обеспечен сполна подшипниками для самокатов. И когда Бобо отремонтировал и дал вторую, а может быть третью жизнь забывшей свой возраст "эмке", зав гаражом остался доволен чрезвычайно и, на¬полнив бак учрежденческим бензином сказал, бери, покатайся на праздники. Мы со Стёпкой конечно же выехали в город с пер-вой же группой. С нами поехала и Елена, мать которой не раз¬решила отправляться в сомнительные прогулки  на авто, а узнав о поездке, всерьез рассердилась и запретила дочери впредь водить знакомство с подозрительными типами. Но какое дело нам было до матери Елены, когда мы впервые сели в легковой авто¬мобиль, когда мы впервые в жизни увидели наш родной город из окон автомобиля, и когда новоявленные  колумбы  вдруг открыли для себя его целые миры, ютившиеся на склонах холмов, или раскинувшиеся на площадях и перекрестках улиц, узнали, какой большой он, наш город, как бывает красив, омытый солнеч¬ным светом, и как может привычное скопище домов взволновать душу, если посмотреть на него глазами первооткрывателя.
В приоткрытую форточку залетела ширококрылая ночная бабочка с определенным намерением отвлечь внимание ожидающих вынесения приговора. И хотя исход был ясен - на галеры - последний солдат из отряда надежды, отс¬тупая, все-таки оглядывался. Яркие пурпурные точки на черных крыльях, пять точек на левом, шесть на правом, что-то да значили для узников. А значили ли они нечто для самой бабочки? Удивительно, как мало надо человеку, чтоб задуматься, даже вися на волос¬ке над океаном забвения, подумал самый слабый из них, зная наперед, что не пережить ему первого же пере¬хода на галерах, и не увидеть больше землю, а лишь качающийся затылок товарища по судьбе. И остановить¬ся, бросить весла не удавалось никому. Так и гребли осужденные на пожизненное уплывание от прошлого. Совершив несколько ломаных кругов, бабочка улетела через ту же приоткрытую форточку. Минуту спустя звяк¬нул засов и отворилась кованая дверь. На пороге стоял убогий старик в мятой ситцевой рубахе до пят и, обводя слезливыми глазами помещение, движениями губ пересчитывал то ли оставшиеся минуты своей жиз¬ни, то ли тех, кто ожидал вынесения приговора.
После того, что стряслось со Стёпкой, глаза мамы потускнели, и  она начала сникать, словно кто-то перерезал родник питающий живую плоть из потаенных кладовых жизненной энергии. Так бы¬вает, что живем мы да поживаем на самом краю пропасти и ведать о том не ведаем. И может человек прожить в жутком соседстве до самых последних дней жизни, не испытывая злого участия со¬седки. Но подворачивается случай, подталкивает легонько, и ползет человек неудержимо вниз по скату пропасти на самое дно. Нет, мама продолжала трудиться по дому, как пчелка. Вставала по-прежнему раньше всех, готовила завтрак, убирала, стирала, готовила обед, по три-четыре раза на день выбегала на улицу. По лестнице вниз, по лестнице вверх. Трепыхалось сердце, про¬силось на волю, иногда останавливалось на мгновение, другое, и снова билось,  боясь опоздать к очередной необходимости. То надо было ей сбегать в магазин, то поглядеть, как там белье сушится, то навестить больную приятельницу из соседне¬го подъезда. А о гостях и говорить не приходилось. Двери нашего дома не закрывались. Тетя Аня, как вы думаете, возвратится он? А как же, конечно, ты скажи ему, чтоб зашел ко мне. Аня, какой рисунок подойдет к этой кофте? И мама рисовала, вышивала, помогала, советовала и, главное, утешала. Но при всей привычной, заведенной на вою жизнь ради других суете, она не сводила со Стёпки глаз, тревожных и порой грустных, когда забывалась и оставалась наедине со своей бедой. Как-то ненароком, прохо¬дя мимо родительской спальни, я услышал, как мама жаловалась отцу: "Не уберегла я Стёпку, не уберегла, нет, не говори!" На что отец рассердился, по-своему убедительно отвергая сомнения - глупости, перестань мучить себя. Но душа не подвластна словам, идущим со стороны, и, если вообще прислушивается к словам, то только к тем, которые рождаются в ней самой. Конечно же Стёпке и намеком я не выдал услышанного. Он и сам чувствовал, что с ма¬мой творится что-то неладное. Да что чувствовал, видел. Нако¬нец после очередного приступа печеночной колики маму уложили в больницу на обследование, невзирая на ее обычные уверения, что все это ерунда и пройдет не сегодня, так завтра. И тогда дом не просто опустел, он стал чужим домом, неуютной гостиницей, даже ночлежкой. Не оттого ли мы со Стёпкой пропадали в больни¬це и даже уроки там делали. А мама нас успокаивала, бодрила, приговаривая: «Еще немного потерпите, скоро вернусь и больше никогда не оставлю вас». И мы верили, что еще неделя, другая и все возвратится на прежние места в нашей жизни. И сбылись бы наши ожидания, если бы поздним вечером десятого декабря отец не возвратился бы от мамы сам не свой, не усадил бы нас за пустой обеденный стол, и срывающимся голосом не сообщил, что у мамы рак в последней стадии. Болезнь, как известно, неизлечимая. И порвались стропы парашюта одна за другой, и полетел камень тела к земле, а следом опускался желтый ку¬пол, легко сминаемый капризными воздушными потоками. Внизу суетились люди в белых халатах, натягивая страховочную сетку, а по сторонам расположились пожарные машины на случай самовозгорания падающих тел. Как мы угадываем, где значимое, а где ничто, где суть, а где пустой намек, где черта, за кото¬рой потери неисчислимы? У сердца собачье чутье. Мама возвра¬тилась радостная оттого, что снова может жить заботами о нас, о детях, о муже, о соседях, о всех тех, кто хоть раз поприветил ее даже легким кивком головы. И только перед самой смертью она призналась нам, что обо всем знала, вычитав из неосторожно оставленной без присмотра истории болезни. А мы, негодные артисты разыгрывали перед ней натужное неведение. Тем временем мама продолжала творить свою добрую суету по дому, отклоняя нашу помощь, говоря, у вас есть учеба и своих дел по горло. Продолжала не так скоро, но все-таки успевать с помощью к полузнакомым людям, и вдруг отправлялась к ста¬рой тетке только потому, что та обожала мамины пирожки. И продолжала шаркать по десять, по двадцать раз в день наша обитая черным дерматином входная дверь, расшаркиваясь перед входящими. И всяк входящий, полный забот, покидал дом облегченный, унося с собой на удивление обнадеживающее мамино "У тебя все будет хорошо", спасительное только потому, что слетело с маминых губ. Стёпка потом скажет, что живя для дру¬гих, она продлевала свою жизнь. И люди отвечали ей добром. Бывало останавливали нас со Стёпкой на улице, спрашивали, как мама, чем помочь, передавали приветы. Тогда впервые я понял, что мир добр не сам по себе, а твоей добротой к нему. Но больше всех удивил нас Василь Василич. Как-то после уроков догнал он нас со Стёпкой по дороге домой, приблизился запросто, нарушив положенную дистанцию между учи¬телем и учениками и, положа руки нам на плечи, спросил, как мама. Ах, он лучше знал, как плохо нашей маме, если отыс¬кал средь бела дня нас, затерянных средь массы учеников, подошел и дал адрес целителя из далекой Киргизии, чей горький до слез настой вроде бы помог его, Василь Василича сестре. Чем черт не шутит, сказал Василь Василич, словно метнул моне¬ту в воздух, веря, что она плюхнется на ладонь загаданным орлом. Прощаясь, он попросил никому ни о чем не говорить, отцу только и все. И тогда твердо, решительно отсекая папино пре-дательское «Нет», Стёпка заявил, что он едет, и что деньги, где надо и сколько надо, достанет. И уехал. Только после смерти мамы признался он мне, что деньги раздобыл ему Бобо, и на дорогу, и на зелье, и, давая, предупредил, что если Стёпка возвратит ему хоть рубль, то он, Бобо прибьет Стёпку на месте.
Мама не находила себе места, пока Стёпка отсутствовал, тревожась за него, за такую даль,  разделяющую её и ребенка. Помогло ли лекарство или нет, не знаю, но мама держалась на ногах до последнего. И лишь дня за три до смерти внезапно ос¬лабла донельзя и легла сама в постель с виноватой улыбкой на лице, как бы извиняясь за то, что больше не встанет, не при-готовит утренний завтрак, не встретит после школы, что поки¬дает нас навсегда, оставляя без присмотра трех неумелышей. Стёпка не отходил от мамы, один из всех нас зная, что надо делать в самые тяжелые и безысходные для остающихся минуты. А мама время от времени открывала глаза и, увидев Стёпку ря¬дом, шептала из последних сил, но слышно и ясно: "Не уберегла я тебя, Стёпка, не уберегла", и снова уходила в тишину собст-венного мира. И кто бы мог подумать, что  все-таки наступит последний час мамы, что Стёпка будет отчаянно дышать ей в рот, пытаясь вдохнуть в ничего уже не весящее тело мамы свою жизнь, что я буду стоять окаменело в дверях, не зная чем помочь, что отец будет сидеть в соседней комнате и не верить происходяще¬му, поминутно недоуменно пожимая плечами, походя на человека, лишенного голоса, глаз, ушей, оставшегося наедине с переступив¬шей порог утратой.
Жизнь без мамы продолжалась. И это была самая чудовищная нелепость, которую нам пришлось пережить, пережить с честью и с достоинством, потому что мама продолжалась в нас. Разве мог¬ла она уйти в прошлое, разве могла мама не остаться в нашем настоящем, разве могла она не встречать своих детей на пороге будущего, возникающего непрестанно.
Все перемелется, будет мука, любил говорить Пушкин. Не останавливаясь на мгновение, вертятся жернова. Зерна сыпятся золотым нескончаемым дождем.
Кто вертит жернова, кто сыплет зерна?
Все перемелется, будет мука, любил повторять Пушкин. Перейдя вброд поток потерь, мы уходили повзрослевшими, осознавшими свою необходимость жить. На уроке рисова¬ния все рисовали вазу, рисовали простым карандашом, рисовали такой, какой она должна была выглядеть на рисун¬ке. На уроке истории СССР мы узнали, что Иван Великий, он же Грозный, помимо того что убил любимого сына, завершил строительство единого русского государства. На двух уроках русского языка все писали один и тот же диктант, а на следующем уроке охали да ахали, повторяя междометия. Урок географии не состоялся из-за болезни графини Гео, но был заменен к всеобщему неудо¬вольствию "Конституцией СССР", которую вела учительница истории СССР Сара Борисовна, предпочитав¬шая в качестве наглядного пособия использовать стихи Джамбула Джабаева.
На последнем уроке физкультуры мы все прыгали через одного козла. Оазисы переменок напоминали, что мы все-таки еще и живем, что помимо школьных уроков, есть еще уроки  жизни, которые не надо зубрить, повторять, отвечать, а как позднее выяснилось, еще надо пережить. И тогда они запоминались на вою жизнь.
Уходили дни, уходили по одному. Иногда задерживались, толпились, как пешеходы перед красным светом светофора, а потом гуртом ухо¬дили, не озираясь, не оглядываясь. Так и маячили до самого гори¬зонта спины дней. Никто их не считал. Им же не было счета. Это потом кому-то придет в голову мысль пересчитать их по пальцам. Но подобные мысли приходят тогда, когда перестаешь замечать неспешное сползание облаков в никуда, или перестаешь слышать шелест отзывчивой листвы.
Уходили дни, и какие дни, скажет, спустя годы, Стёпка. А тогда я возвращал Стёпку футболу или, если хотите, футбол Стёп¬ке. Без Стёпки игралось тяжело, словно с гирями на ногах, без Стёпки  забитый гол возвращался бумерангом укора, без Стёпки правый край пустовал, и пустотой своей кричал, зная, и никто не желал  заткнуть ему рот стремительным прорывом.
А чего ей не пойти, возражал мне Стёпка, ловя брошенный мной мяч на левую ногу. Десять, двадцать раз, пока мяч идеальной посадкой не садился на посадочную полосу стёпкиной стопы без отскоков и виляний. Ты что, не знаешь Елену, отвечал я Стёпке и накатывал мяч под удар правой ногой в левый нижний угол две¬ри в нашей прихожей. И так пять, десять, тридцать раз, пока не появлялась мама и не просила нас пожалеть соседей, особенно ниж¬них. На что Стёпка с гордостью сообщал мамке, что из десяти ударов он уже восемь точнехонько укладывает в левый нижний угол ворот. Лицо мамы расплывалось в улыбке, потому что её Стёпка снова становился таким же ловким как и все ребята.  Но по глазам было видно, как добрую улыбку одобрения настигала желты¬ми кошачьими прыжками тревога от томящегося за «а вдруг что-то случится». И раздвоенная, распятая, она уходила на кухню, оставляя нас с мячом и с четырьмя стенами прихожей. Меня пригласила бы хоть самая крокодила в кино, развивал свою мысль Стёпка,  продолжая перебрасывать мяч с ноги на ногу, что, разве я не пошел бы? Ну то - ты, а то - она, по-своему резонно возражал я, принимая на грудь мяч, мягко посланный Стёпкой  в мою сторону. Во дворе никто не ведал о наших домашних тренировках. Мы гото¬вили сюрприз. И, наконец, когда Стёпка прожонглировал мячом, не роняя его на пол, сто пятьдесят шесть раз, тем самым перек¬рыв мой рекорд, я сказал ему, все, пора выходить на сцену.

Кто вертит жернова, кто сыплет черные зерна неудач?
Все перемелется, будет мука, любил говорить Пушкин. Мы волновались, потому что двор все-таки не прихожая, где дуэлянтов отделяет несколько шагов. Так же как настоящее фут¬больное поле далеко не двор, где пространство преодолимо одним пасом. Вышли пораньше, чтоб побыть чуточку минут без свидетелей, наедине с глухой стеной нашего дома, о которую стучали мячом с незапамятных времен. Но с первыми же ударами отлегло от сердца. Ведь стена, когда стучишь мячом о нее, как и зеркало в танц¬классе, отражает каждое неумелое движение тела. Первым поя¬вился во дворе Дурня, наш вратарь первого тайма, подошел, оста¬новился и уставился на нас как баран на новые ворота, но уже спустя минуту сработала в нем задвижка, и он привычно и обычно, словно не было в помине долгих месяцев Степкиного футбольного отсутствия, проканючил «Стёп, откинь»,  попросил мяч, как всегда жалостливо, потому что бедному Друне, игравшему хуже всех, мяч под удар откатывали в последнюю очередь и к тому же через раз. А потом пришли все и закрутилась карусель пасов, и стал футболь¬ный мяч отстукивать о стенку нашего дома весть о возвращении Стёпки. А когда Сема срывающимся от крепкого курева тренерским голосом заметил, Стёпка, ты опять тянешь ногу, из-под себя надо резко бить, я  понял - прошлое отделилось от сегодняшнего дня, как последний вагон от движущегося состава и стало отставать, отлучаясь  от нас дальше и дальше. Как же тяжело бывало Пушкину, если приходилось утешать себя в письмах этим бездонным  " все перемелется, будет мука".
Он не выносил войн, он заболевал от распрей, ему как воздух нужна была гармония, гармония лучей, сходящихся в одной единственной, озаренной внутренним светом точке. Каждый человек был лучом, начало которого терялось в светлой божественной воле. И разрушать гармонию было выше его сил. Ведь и он, Эхнатон, фараон Египта всего лишь один из тьмы лучей, такой же как и все, как и его любимая жена, несравненная Нефертити. А гонцы все приноси¬ли и приносили дурные вести из Сирии, где ратники фараона гибли, отступая к границам Египта. И неотступной хворью преследовала Эхнатона необходимость выбора из двух зол, схвативших страну за нильскую глотку - двинуть всю армию на Сирию и из моря крови добыть победу или познать ужасы нашествия новоявленных гиксосов. И не выдержало тогда сердце Эхнатона, пригвожденное к кресту выбора, разорвалось оно на части. Солнце палило как всегда по-египетски нещадно, могучие потоки нильской воды неслись как и прежде к морю, а сфинкс загадочно улыбался, зная все наперед. И тогда затаившиеся фивские  жрецы повылезали из щелей, и сле¬дом подняла голову приниженная прежняя знать.
Спустя 3300 дет американский археолог Теодор Дэвис обнаружил в долине царей гробницу египетской царицы Тейе, а в гробни¬це как ни странно - гроб с останками знатного египтянина. Выяс¬нилось, что это была мумия фараона Эхнатона. Эхнатон известен тем, что став в четырнадцать лет фараоном, взялся за реформы и смело пошел против засилья жрецов и военной аристократии. Он даже основал новую религию с солнечным богом Атоном, одним на всех людей.
В годы царствования Эхнатона в Египте расцвели всякие искусства, развились ремесла. Одновременно пустели  хранилища храмов фивских жрецов, а военные оказывались не у дел, потому что ни петь, ни складывать стихи они не умели. А кому охота терять власть и богатства. Вот и заскрежетали зубами жрецы и вельможи, затаили злобу и стали тайно молить своих старых богов покарать строптивого фараона и конечно вернуть им власть, без которой они умирали с тоски.
Довольная МАрьяСана поставила всему классу отлично. А вот, что стало с несравненной Нефертити, осталось неразгаданной по сей день тайной. С той самой Нефертити, которую один современ¬ный поэт воспел в известном двустишии. И когда стих ветер царской власти, пробил час жрецов. И поползли они, не сговариваясь, к гробни¬це Тесйе, куда близкие Эхнатона спрятали от злых умыслов гроб с мумией фараона, и выцарапали жрецы отовсюду имя эхнатоново, и вырезали его с золоченых лент, обвивавших гроб, лишив душу умершего имени. А безымянная грешница, она становилась бездом¬ной изгнанницей. Ведь в конце концов именно имя непостижимой силой своей дает вечную жизнь человеку. Но жрецы глядели дале¬ко, вперед на века, а потому опустили имя Эхнатона из многотом¬ной египетской энциклопедии, издание которой началось еще при его жизни, выкинули упоминания о нем из учебников истории и наконец, вырезали кадры с ненавистным фараоном из лент кино¬хроники тех лет.
И еще долго глядели звезды египетского неба на Долину ца¬рей, освещая тусклым светом так и оставшиеся безымянными тени жрецов.
Дядя Гриша стоит у окна и искоса по привычке из-за штор глядит на мир. И в который раз напрашивается вопрос – где она, площадь, тревожная в своей безлюдности, где уютный проспект с шумливым трамваем? За окном понуро горбилась так и не ставшая знако¬мой то ли улочка, то ли проходной двор, застоялый, безвредный, но чужой, как и весь город, в который дядю Гришу перевели на новую работу три года тому назад. Вдруг дяде Грише кажется, что кто-то стоит за спиной. Он оборачивается и видит в зеркале трюмо мужскую фигуру в  полосатой пижаме. Кажется это он сам глядит на себя вопросительно или это узник концлагеря, которо¬му удался побег, и вот он просит дядю Гришу приютить беглую тень в этой крохотной двухкомнатной квартире хотя бы в глухом чулане. Рядом в дверном проеме стояла тетя Нина. Ты меня звал или мне показалось, спросит она и так и  останется стоять в дверях, услышав в ответ дядигришино «Тебе показалось». Вот уже третий год у него вся жизнь кажущаяся. Разве не кажется ему, дяде Грише, что он каждое утро уходит на работу, заведенный как будильник на восемь часов сидения? Разве не кажущаяся это работа, инструктировать в орготделе горкома? А возвращения домой? Какой это дом, это меблированные комнаты, это общежитие. И если бы не тетя Нина, можно было бы и не возвращаться, или сойти с ума, как трамвай с рельсов, давным-давно там на повороте возле их дома. Набежала тогда ребятня поглазеть на чудо дорожного происшествия. И сам дядя Гриша порывался выйти на улицу, потолкаться, пообщаться с редкостным событием, но тетя Нина удержала его, сказав, ты что, хочешь стать вторым трамваем, сошедшим с рельсов, все же на тебя глядеть будут. Первое время она пыталась развлечь дядю Гришу набегами в теат¬ры, но потом смирилась сама, подавленная поддельностью представ¬лений. Так и жили кажущейся жизнью, а настоящая осталась там, в другом городе, покинутом вдруг и навсегда. А началось все со смерти Сталина. Дядя Гриша лучше других понимал, что случив¬шееся - знак, и знак к переменам. Но к каким? К лучшему или к худшему? И для кого, для себя или для страны? Даже тетя Нина не бралась предсказать ход событий, и советовала не высовывать¬ся из окна, затаиться на время. Когда вождь умирает, он умирает не один, а со своей свитой, любила повторять она в те дни. Солнце уходило, не оставляя надежды на скорую встречу. Но перед тем как скрыться из виду, оно,  усталое светило, повисло над сиреневой кромкой горизонта, остановилось, чтоб оглядеть тускнеющим взглядом синие холмы, затаившуюся глубину реки, город этот каменный, зажатый, как не разжимающийся ни на минуту кулак на клочке нераспаханной земли. Языками холодного пламени багровели окна домов. Казалось, город прощался, помахивал тысячами огненных платочков. Растроганное солнце готово было возвратиться, но нарушить закон не решалось. А с противоположной стороны в город вступали люди. На черных разводах глаз ярко желтели неугаси¬мые искры неутолимого постижения. Люди торопливо преодолевали застывшее пространство, нетерпеливо заглядывая в будущее. Воздух вихрился сумерками. Казалось, это кнут вершителя судеб вертелся, крутился над городом и подстегивал жизнь.
Спустя несколько месяцев пал Берия, и покатились головы Абакумова и многих других. Дядя Гриша понял окончательно, что солнце его закатилось. И сразу же после двадцатого съезда партии,  после того как началось следствие по делу бывшего начальника УВД города, первым порывом дядигришиной души было подать заяв¬ление об уходе с поста по состоянию здоровья. Сопричастность к творившемуся злу не давала покоя, дразнила совесть, побуждая встать и раскаяться, встать и признаться, встать и уйти. Ко¬нечно, он знал наверняка, что его не посадят, не сошлют, но ког¬да-то надо же было превозмочь гнетущую силу молчания. Но тетя Нина удержала его от опрометчивого шага, сказав, что он никако¬го отношения не имеет к компании Берия, и что он ни в чем не виноват, а главное, слишком поздно говорить нет и что, в конце концов, заявление сделает его, дядю Гришу городским посмешищем. Не опережай события, говорила она, пусть будет, как будет. И дядя Гриша согласился, спрятал заявление  в ящик стола, как документ несостоявшегося гражданского мужества. Кстати, дочь свою, в которую был влюблен весь наш город, тетя Нина выдала в те дни замуж за талантливого скрипача, и сделала это не без дальнего прицела. Говорили, что на свадьбе впервые видели тетю Нину грустной. Тогда же по городу заметались тетининины слова, что служить народу, играя Чайковского на скрипке безопасней и надежней. И оставалось говорить правду как и прежде только само¬му себе, правду о вздохе облегчения за страну, о надежде, что все идет к лучшему, хотя тетя Нина скептически относилась к деятельности Хрущева. Поглядишь, Гриша, предсказывала она, сло¬мает он себе шею.  Дядя Гриша только пожимал плечами, но если бы верил в бога, то молил бы всевышнего охранить раба божьего Никиту от неудач. Но дядя Гриша не веровал ни в бога, ни в дья¬вола. Он просто работал в парке культуры и отдыха карусельщиком на карусели памяти. Колесо карусели безостановочно вертелось, нагруженное событиями прошлых дней. Тетя Нина работала билетершей и строго следила за порядком, и ни одно событие не ос¬тавляла без билета, помогала взобраться на карусель, предвари¬тельно смахнув пыль с седла карусельной лошадки. И только перед одним посетителем она всякий раз тушевалась, мялась, не зная, пропускать его или нет, но все-таки пропускала.
Дядя Гриша стоит у окна и смотрит по привычке искоса из-за штор на то, что ничего не творится изо дня в день там, на незна¬комой улочке, а точнее в проходном дворе. Но стоило ему оглянуть¬ся, как тут же нарывался на вопрос: "Неужели это все происходит в конференц-зале горкома, где партактив обсуждал его персональное дело?" Неужели он, дядя Гриша, такое чудовище, неужели он ничего доброго не совершил, неужели те, кто бросает в него камни еще вчера пели ему хвалу, делили с ним тяготы и радости общего дела, неужели те, кто судит его, люди? Говорили, что в защиту дяди Гриши опрометчиво выступил молодой драматург, завотделом культуры горкома. Впрочем, не в защиту, а осторож¬но напомнил о равной ответственности всех присутствующих за все прегрешения, если таковые имели место. Выступление и воздержание от голосования стоило драматургу должности, но вместе о тем развязало писательские руки. Говорят, он потом написал неплохие пьесы. А руки заседавших дружно вскинулись вверх за осуждение дяди Гриши, и ему ничего не оставалось, как выйти, ступая по ним, как по гвоздям, выйти из зала за ворота прошлого в небытие, где нет будущего, а настоящее только кажущееся. Ничего, утешала тетя Нина, ты жил, как надо было жить, и упрекать себя не в чем, пора внуков нянчить. Конечно, дядя Гриша понимал, что у всякой роли есть последнее слово, но его-то ему и не дали сказать.
Дядя Гриша оборачивается и видит в зеркале мужскую фигуру в  полосатой пижаме, и ему кажется, что это он, в который раз совершающий  неудачный побег из концлагеря.  А рядом в дверном проеме стоит тетя Нина и ей все кажется, что Гриша звал ее на самом деле.
Зимой шестидесятого года дошли до нас слухи, что дядя Гриша скончался от сердечного приступа, а тетя Нина покончила с собой, пожелав быть похороненной с любимым человеком в один день. Хоро¬нила их дочь с мужем да два представителя от коллектива, в ко¬тором последние годы работал дядя Гриша.
Когда-то очень давно во времена, успевшие уютно устроиться на одной из страниц истории, мы жили в другом городе, быть может уже не существующем, как скажем Троя или Карфаген.


ОБО МНЕ, О НЁМ, О БРАТЕ, 0 ДОЖДЯХ
И ЕЩЁ КОЕ 0 ЧЁМ

Это были на удивление занятные похороны. Он известил о них любознательную и читающую публику через местную газету, поместив на видном месте однако не объявление, а скорее приглашение посетить похороны в означенное время. А ещё Он обращался к будущим гостям с просьбой не утруждать себя заботами сообразности мужских костюмов и дамских нарядов, равно как и выражений лиц по столь скорбно¬му поводу. Отослав извещение и перечислив на счёт газеты построч¬ную плату, включающую в себя и цветное окаймление в виде жёлто-черного обвода, Он почувствовал облегчение, словно освободился, наконец, от кабальных обязательств, от их гнетущей ноши, и начал с присущей ему тщательностью и последовательностью готовиться к предстоящему событию. Он и прежде отличался почти болезненным пристрастием к предварительному продумыванию будущих своих дейст¬вий до едва видимых подробностей, а теперь разве мог он изменить себе и не взяться за дело всей жизни с ещё более пылким рвением. И нельзя было сказать, что Он испытывал особое волнение или душевный подъем, а тем более тревогу, готовясь к объявленным  похоронам.  Они представлялись ему  чем-то  само  собой разумеющимся, как и засвидетельствованная врачами смерть, предваряющая их. Да и в созна¬нии своем он не отделял одно от другого. Конечно, предстояло со¬бытие не самое ли примечательное в жизни, впрочем, кто может да и кто имеет право оценивать прижизненно значимость года, дня или мгно¬вения. Конечно, во все времена этому случаю придавали особый смысл, во многом изменчивый, однако и неизменный в одном, а имен¬но в том, что заканчивалась одна жизнь и начиналась иная, о кото¬рой-то и менялись текущие представления. Конечно и ещё раз конеч¬но и уважительный поклон объявленному происшествию. Но, боже мой, сколько всякого было, сколько случалось до того, сколько произошло и памятного и так и не замеченного. Да что говорить, прошла, про¬летела, исполнилась целая жизнь. Он стоял перед зеркалом я размышлял, примеряясь к костюму Арлекина, в котором он собирался по¬казаться приглашенной публике в последний раз и отправиться, как полагают, в такой же последний путь. Но ведь, кто знает, куда ве¬дёт этот путь и куда приведёт. Не возвращение ли сулит скорбный путь? Он оглядывал себя, а правильнее было бы сказать,озирал своего двойника со всех боков и, убедившись, что наряд вполне ла¬дит с его бледным узким лицом, довольный прихлопнул ладонями. Он имел такую привычку, когда совершалась очередная задумка, да ещё любил приговаривать "отлично”. Костюм Арлекина нравился. Он не ошибся, пошив его у Марьяны Шемякиной, что тут же недалеко за домом основала салонный уголок моды. Шила она со вкусом и недоро¬го. Вот и костюм Арлекина удался ей на славу. Особенно удачным случилось грустное сочетание жёлтых и фиолетовых цветов в лоску¬тах, и весело, по-озорному решена форма колпака. Он не мог налю¬боваться на угловатое склоненное к плечу черное навершие колпака. Чем не товарный знак забавных похорон, неизбежно венчающих разве менее забавную жизнь, продолжал размышлять Он. Жизнь действитель¬но потешна, если глядеть на неё со стороны, освободившись от душных объятий наших пристрастий. Так же потешна, как и его зер¬кальное отражение в костюме Арлекина, пошитом со вкусом и недоро¬го Марьяной Шемякиной. Вот оно сложило руки на груди, вот оно выставило правую ногу вперед, вот оно подбоченилось чуть и готово произнести уморительно умную мысль. Он засмеялся. Зеркальное отражение молчало. Он засмеялся еще громче. Он видит всю череду забав. Он видит, как она нитью с нанизанными искусственными жем¬чужинами спадает с плеч отражения и исчезает за зеркалом в мнимой дали. Когда по щекам его покатились слезы, Он перестал смеяться. К слезам Он относился серьезно. Он их ценил и дорожил ими. Он считал, что человеку отпущено слез столько же, сколько и дней, я выплакав их прежде, разве не иссушится и оставшаяся жизнь, думал Он. Но пришла пора подумать и нам, а кто же всё-таки этот герой моего повествования, скрывающийся за местоимением "Он". Так вот. Он это Я.  Если подобное авторское откровение попадёт на глаза даже самого посредственного психиатора, то наш дипломированный доктор многозначительно поднимет брови, взглянет, склонив набок голову, на воображаемого пациента поверх очков и прошепелявит: "абсурд'с, уважаемый», абсурд'с", и пропишет в истории болезни чертовски неразборчивым почерком диагноз, напоминающий более приговор к пожизнен¬ному заключению, а именно: что пишущий господин "Я" или персонаж "Он" или оба жесте взятые страдают, заметьте - страдают, шизофре¬нией, т.е. раздвоением личности, поскольку в переводе с греческого шизофрения означает расщепление ума или мысли. И строкой пониже припишет и пропишет соответствующий курс лечения, в частности, порекомендует провести аминазиновую атаку, желательно фланговую с последующим заходом в тыл противника с тем, чтобы кольцом окружения удержать раздвоенные половинки личности пациента от безнадёжного разбегания в разные стороны нашего пол случаю рожденного света. Я со своей стороны могу добавить, забегая вперёд, что страдали мы не только раздвоением, согласно представлениям даже самого опосредственного психиатора, но и разтроением. Ведь у нас ещё был Брат. Да и вообще, если быть откровенным до дна душевного, болели мы не примитивной, незадачливой двойственностью и тройственностью, а чудовищно множественным расщеплением ума. Тут простая арифмети¬ка не поможет, как и при считывании звёзд на небе или людей, жив¬ших, живущих и готовящихся жить на нашей земле. А Брат у нас был один, но одаренный божественно. В консерватории ему прочили будущее скрипача-виртуоза. Поговаривали, что его скрипка даже умела говорить и петь человеческим голосом. Но с четвертого курса Брат бросил консерваторию и поступил на мехмат университета, который через три года досрочно и с блеском окончил, А ещё через год защитил док¬торскую. И как сказал один математик, сотворил в теории чисел такое, что аукнется в будущем столетии. За столетие не отвечаю, но числа Брат просто обожал. Теперь я подозреваю, что они сводили его с ума, как нас, настоящих обыкновенных мужчин сводят с ума женщины своей кажущейся красотой. Возможно, Брат состоял в генетическом родстве с Пифагором, с этим древнегреческим одушевителем чисел. А чисел ведь так много. Их всех не счесть. От них Брат и заразился множест¬венностью. Эта зараза просочилась даже в его стихи, которые Брат сочинял и складывал в свой солидный гэдээровский письменный стол. Когда ему говорили, мол, чего это ты всё в стол пишешь, что толку, Брат в ответ ухмылялся иди отшучивался. В тот же самый стол, только в правую его тумбу, сочинял и я свои упражнительства. Но по части одаренности я Брату и в подмётки не годился. Да и Он особенно ничем не выделялся, разве что в бильярде ему не находилось равных. А Брат на зеленом суконном поле пасовал. Я же иногда поигрывал в "аме¬риканку" и в своё удовольствие закатывал шары в лузы, но Он был не¬досягаем. Скажет: от двух бортов в середину, и шар катится в лузу умирать. Прикажет: шестнадцатый в дальний правый от левого борта, и шестнадцатый к лузе, как примагниченный, мчится. А жили мы втроем да поживали в палате. Одни уверяли, что это была большая светлая больничная палата, поделённая на три неравные части передвижными бумажными занавесками. Другие - что обитали мы в просторных, почти царских палатах. А вообще-то, как совершенно точно понимаете, это ума моего палата, или, если пожелаете, ума моего палаты, каменные, двусветные, с подземным гаражом на пару автомобилей и с глубоким подпольем, прохладным убежищем, местом уединения усталых душ. Если вспомнить приговор воображаемого психиатора, то именно в подобном жилье и могли разместиться множественности наших расщепленных умов. Я, ОН и Брат заселяли всю Вселенную. Доктор, осмотревший Вселенную, поставил тот же диагноз - шизофрения. Она также страдала множественностъю-расщепленностью на множество миров.
Пылкие молнии рассекали нависший над почерневшим лесом склон неба. Приближались, алчно клубясь, беглые тучи. Одиноких грох предвещал дождь, жданный, просимый. Из¬можденное дно старицы, перенылые сады, усталые от долготерпения глаза поселян настороженно встречали дождь. Живительный, животворящий, но и смерти несущий своим оби¬лием и грозностью. Так и жизнь одних не представима без смерти других, рождение одних - без погибели других. Первые крупные капли дождя коснулись поцелуями виноватых губ, горячим семенем, зовущим, влекущим к плодоношению.
Это были на удивление занятные похороны. Он известил о них любознательную и читающую публику через местную газету, поместив на видном месте однако не объявление, а скорее приглашение посетить похороны в означенное время. А ещё Он обращался к будущим гостям с просьбой не утруждать себя заботами о сообразности мужских костюмов и женских нарядов, равно как и выражений лиц по столь скорбному поводу. Ведь Он сам представится в этом расчудесном затейливом костюме Арлекина. Я не раз задавался вопросом, откуда у него столь стойкое и странное для нашей обыденности пристрастие к платью комедианта, удачливого соперника Пьеро, но ответа не находил. Однажды он мне признался, что причина, видимо, в пространном его многоличии. А в другой раз задумчиво заметил, что если и вправду все живые существа являются к жизни не однажды, то Он, наверное, когда-то бродяжно циркачил или подвизался Арлекином на подмостках уличных театров в поздние средние века. Но каким бы ни было происхождение связи с героем комедии дель арте, Он определенно отмечал удивительную вписываемость своего бледного, узкого лица в пестроту убора комедианта поневоле. А вот с музыкальным сопровождением предстоящих похорон Он всё ещё не определился. Поначалу ему слышалось насмешливое в своей угловатости арген¬тинское танго, ведомое бандонеоном. Должен сказать, что бандонеон, да и вообще всякий аккордеон меня волнует с детства и не только необычной изобразительностью, но прежде всего, вдруг впаданиями в эти обворожительные замирания, таящие и восторг и плач. Но спустя время Он подумал: а что если разыграть обряд под забытый марш Энту¬зиастов, разве не с магическими строками "мы рождены, чтоб сказку сделать былью, преодолеть пространство и покой", после которых долж¬на же переполниться душа позывом одолеть и вечный покой. А сегодня утром, услышав, как Брат с математической верностью авторской прав¬де насвистывает Чакону Баха, кстати когда-то исполненную Братом на скрипке безукоризненно и страстно в пору экзаменационных концертов в Рахманиновском зале консерватории, засомневался в прежних избра¬ниях и предложил себе, может попросить ребят из диксиленд-группы, что шумят в подземном переходе на Пушкинской, переложить эту самую чакону на исконный быстрый танцевальный лад и пробахать, да так, чтобы гости чинно входили парами в зал прощаний и, проходя мимо ви¬новника заявленных торжеств, выделывали беспричинно разные чаконистые па, не стесняя себя какими-либо душевными неловкостями. Но продолжая разглядывать собственное зеркальное отражение я не переставая отмечать отменностъ берущего за душу обрядного наряда, Он разом по-цезарьски помыслил и о возможном продлении похорон, скажем, дня на три с исполнением в каждый из дней разной избранной музыки, а может, и с протяжением как бы скорбной церемонии на всю жизнь. И как тут мне не отметить, что именно всю свою жизнь каждый из нас и все вместе тем мы и занимаемся. И конечно Он, следуя принятому ранее решению, отказался от затеи продлить заявленные похороны на всю жизнь. Вполне достаточно было и одного дня, хотя из пристрастия к священной цифре “три” можно было ограничиться и тремя днями. Но так или иначе, а время не стояло на месте в отличие от него, не могущего распрощаться с зеркалом, и, уходя, приближало обещанное. Отвлёкшись, я спрашиваю себя, а разве время, уходя, убегая, не накатывается на замысловатого вида стены устоявшегося прошлого и не отражается обратной волной, возвращающей обратимо в своем рисунке, в своих накатах и наплёсках это самое прошлое. Я спрашиваю и соглашаюсь. Ведь неизменно я омываюсь - да разве только я - волнами обращенного времени Конечно, я сознаю всем моим расщеп-лённым разумом, дваумом, триумом и т.д., что подобное признание вле¬чёт за собой приговор всё того же самой заурядной средней руки оч¬кового психиатора. Что ж, батенька, заключит доктор с немалой толи¬кой грусти в заочковых глазах, у вас шизофрения в галлюциногенной фазе и утешительно добавит, но не безнадёжно. Но что мне приговор нашего психиатора, когда попробуйте без потерь, без боли отделить мнимости от так называемых реальностей. И сейчас, то есть в час, составленный мозаично из трёх тысяч шестисот секунд, не наперекор ли убегающим или избегавшим меня мгновениям Я думаю, Я вижу себя сидя¬щим в троллейбусе маршрута номер 33, вижу сидящим слева у окна в погожий июньский день. Игривый ветер порывисто влетал в сдвинутую форточку окна. То здесь то там на небе кучковались облака. Это был воскресный день. Я собирался навестить родителей, а от них забежать в университетское общежитие к приятелю, поболтать, пропустить по рюмочке-другой коньяка и заодно возвратить книжку, забавный, пере¬веденный с польского детектив некоей Занусси Сикорской. Книжка ле¬жала у меня на коленях, а сам Я по обыкновению глядел в окно на милую сердцу воскресную безлюдность Ленинского проспекта, не отягощая себя сколь-нибудь значительными мыслями. И в такую я впал тогда отвлечённость, что не заметил, как на одной из остановок подсела ко мне попутчица. И даже когда услышал её голос не сразу понял, что обращаются ко мне, И только повернув голову и взглянув через плечо и встретив встречный взгляд голубеющих глаз  молодой женщины, вновь обрел сообразительность, так что, вобрав в голос всю имевшуюся в наличии учтивость, спросил соседку, "извините, вы ко мне?"  Молодая моя голубоглазая попутчица, с каждым новым мгновением превращающая¬ся из обиходной пассажирки в наредкость симпатичную незнакомку, изо¬бразив две ямочки по одной на каждой щеке, улыбнулась легко и добро¬желательно и заметила с лёгким ненашим акцентом, "вы, видимо, боль¬шой командир, к вам так трудно на приём придти". Так началось моё короткое, но стремительное любовное знакомство с Зануссей Сикорской. И надо же было такому случится. И не рука ли судьбы подвела Зануссю к троллейбусу, в котором Я ехал, верный сыновьему долгу хотя бы раз в неделю предстать перед стариками-родителями, и посадила рядышком, а перед тем, и всё в согласии с замыслом, подсунула мне Зануссину книжечку для чтения. И как же по-иному объяснить, что эту самую кни-жечку с замечательной откровенностью я положил на колени и, естест-венно, привлёк авторское внимание к себе. Конечно, это нынче я усмат-риваю чей-то умысел в случившемся итоге адского совпадения множества случайных событий, а тогда я воспринял нашу встречу как не такое уж редкое уличное знакомство, повод для которого и выдумывать не стоило усилий. Первым делом Занусся выразила удивление изданию сво¬ей книжки на русском языке и поинтересовалась, а можно ли получить гонорар. Я без колебаний предложил ей свои услуги, надеясь на успех, поскольку книжечку переводила с польского сестра моего приятеля, к которому я собирался вечером заехать в общежитие. Занусся выразила мне заранее нежную благодарность и пообещала обмыть гонорар в самом лучшем московском ресторане. А потом, конечно же, она поинтересова¬лась, а какое же впечатление произвела на молодого пана книжечка. Молодой пан, уже успевший впасть в полную влюбленность, чистосердечно признался, что детектив в общем-то ничего, а вот авторша - женщина чертовски приятная и привлекательная. И этой своей неподдельной правдивостью, кажется, я её окончательно покорил. На моё предложение провести день вместе Занусся согласилась, сказав, "раз пан хочет, конечно." Посетив моих стариков, которым я Занус¬сю представил как известную польскую писательницу, чью книгу я собираюсь редактировать, выпив по чайке ароматного чая с цейлонских берегов, откушав маминых блинчиков со смородиновым вареньем, мы от¬правились в общежитие к приятелю. По дороге я узнал, что Зануссина мама чистокровная полячка из старинного дворянского рода, а вот па¬па пожелал остаться неизвестным. А ещё Занусся сообщила мне, что книжки её пользуются в Польше популярностью, хотя сама она по профессии врач-физиотерапевт. Но все эти биографические подробности из жизни Занусси Сикорской не имели в тот день да и после никакого значения. Занусся провела в Москве двенадцать дней. И все дни и противостоящие им ночи мы с Зануссей были вместе, не пресыщаясь, не разрываясь на неуместные разлучения, тратя отпущенное время час за часом без оглядки, словно зная наперёд, что следующей случайной встречи нам не дождаться. Последнюю ночь ближе к утру, когда только-только начинает светать, когда очертания лиц уже очевидно грезятся в полумраке слабеющей ночи, я лежал на спине, закинув ру¬ки за голову, довольный собой, как может быть доволен влюбленный мужчина, покоривший желанную женщину. Занусся лежала рядом на бо¬ку, подперев рукой свою головку и водя кончиками пальцев другой руки по моему лицу, стараясь на ощупь запомнить полюбившиеся черты. Иногда она нарушала знойную тишину и снова предлагала мне уехать с ней в Польшу и жить там, и работать, она ведь поможет устроить¬ся на работу, убеждала Занусся. Я отказывался, уверяя себя в том, что должен жить и умереть там где родился. На утро я проводил Зануссю, посадив её в вагон Москва-Варшава берлинского поезда. Я был ра¬достен в минуты прощания, она - грустна. Я был радостен от выпавше¬го на мою долю счастья встречи с Зануссей, она была грустная от того же счастья, но выпавшего из рук навсегда. А для меня встреча длится и по сей день, хоть и попрощался я с Зануссей на платформе номер два Белорусского вокзала бог знает сколько лет тому назад. Спустя пару месяцев, когда я попаду под сокращение, Он скажет мне, "дурак ты, дурак, что не смылся в Польшу" • Я смолчу, зная, что если я дурак, то и Он дурак не меньший, только отвечать "сам дурак" было не в моих правилах. Он часто бывал излишне резок и со мной и с Бра¬том, чем невольно умалял остатки братовой вменяемости. Вот и вчера, захожу я к Брату, улыбаюсь. А ему мерещится, что это не Я, а Он. И от того Брат разом съёживается, видимо принимая мою улыбку за ос¬кал очередного раздражения, и, покрыв голову ладонями, забивается в дальний угол своей двуспальной койки, кротко ожидая, когда тот кто померещился, выместит накопившееся недовольство на единственном своём глубоко больном Брате. Я естественно, не отступаю, подхожу, кладу руку на братово плечо с намерением успокоить затравленную ду¬шу. Но Брат еще глубже втягивает голову в плечи, уже безнадёжно, не различая, где Он, а где Я, путая наши совершенно не схожие руки. И снова я с сердечной горечью подумал, что болезнь прогрессирует и всё крепче разъедает душу Брата, удлиняя фазы помрачения созна¬ния. А страх вселился в Брата с того самого злосчастного вечера, когда Он возвратился домой, проигравшись вчистую в биллиардной, и, как обычно, первым делом зашел на кухню, и застав Брата и меня сидящими у ненавистного ему телевизора, накинулся на нас, как с цепи сорвавшийся пёс, замученный подневольной службой. И чего толь¬ко Он не наговорил тогда Брату, выплеснув враз всё недоброе, что нажил за время нашего житья-бытья. И то что Брат настоящая неблагодарная свинья, что Брат на шее у него камнем висит, что от нас, то есть от Брата и от меня, нет никакой жизни, ведь Он даже не мо¬жет хоть на пару недель уехать куда-нибудь в дом отдыха, и что Брат изощрённый душегубец. Я попытался было вступиться за Брата, но не тут-то было, и узнал как и все ближние и дальние соседи, он кричал во весь свой хриплый голос, что я подлый Иуда, живущий при нём, как у Христа за пазухой. И вот, когда Он продолжал выгова¬ривать нам, но уже тоном пониже, и когда казалось буря вот-вот пронесётся мимо. Брат заулыбался своей, как обычно, невинной улыбкой, смиренной, мол, ты чего, я же тебе ничего плохого не сделал, хотя при желании в улыбке примечался и намёк на насмешливость, так вот тогда-то Он неожиданно  замолк и с размаху наотмашь дал Брату пощёчину. У меня в тот же миг потемнело в глазах, словно это на меня обрушилась тяжёлая каменная ладонь командора. Но я успел за¬помнить лицо Брата, обратившееся в маску, безжизненную, посмертную маску. Бедный Брат, что же ему пришлось пережить в эти мгновения онемения, когда оборвалась звенящая струна времени, когда жизнь, пусть ущербная, перестала быть, когда началось невнятное постижение того, что стряслось, и это постижение могло мучить вою оставшуюся жизнь, продлись она далее. Что было потом вспоминать тягостно, но что поделаешь, ведь это я, перестав владеть собой, накинулся на того, кто посмел поднять руку на беспомощного Брата, и стал душить его и стал слышать, как хрипит Он, выпучив налившиеся кровью глаза, стал душить, позабыв о кровном родстве, о каре что ожидала меня, исполнись чудовищное намерение. Но раздался отчаянный крик Брата “Нет!”, и я опустил руки и так и остался стоять, опустошенный, обессиленный, но, боже, обласканный минуту спустя избитым Братом. А Он повертел головой, потёр ладонями шею и удалился, успев в две¬рях бросить в наш адрес презрительное “психи”. Кстати, после этого случая в день очередного врачебного осмотра на дому, вместо прежне¬го очень средней руки районного психиатора мужского рода, нескрывае¬мо уставшего от всех и от самого себя, наведалась к Брату женщина-врач, чрезвычайно энергичный психиатор, первым делом заглянувшая в ванную комнату вымыть руки, затем исправившая причёску перед зерка¬лом в прихожей, а уж после стройная, в ослепительно белом шёлковом халате чуть до колен, вошедшая в комнату Брата потомственной Клеопатрой в сопровождении услужливого раба, которого изображал я. Че-рез пять минут, засечённых мной по настенным электронным часам, док¬тор, она же психиатор, подтвердила прежний диагноз о множественном расщеплении ума Брата, а я подумал и о множественности миров во Вселенной. А под конец, выяснив, что у Брата давненько не было по¬ловых сношений с женщинами - к тому времени прошло без малого три года, как супруга Брата, педантичная немка по давнему происхождению Клара Вагенгейм, покинула нас и возвратилась основательно на землю своих предков - так вот, докторша всплеснула руками и посетовала, "ну как же так можно", и, обращаясь ко мне, добавила, "ему как воз¬дух необходима женщина". Заполнив не одну страницу братовой истории болезни своим размашистым почерком, захлопнув историю и, отложив её в сторону, она подтвердила решительно, ”ну так, миленькие мои, се¬годня я очень занята, а вот в следующий раз, этак через неделю, я проведу с больным сеанс сексотерапии, и прошу сменить постельное бельё”, чем немало озадачила и даже смутила меня.
Шёл моросящий дождь. Он был вчера, он был давно, он был всегда. Мы дети его. Он будет, пока мы живы, пока будут живы наш дети и дети наших детей. Шёл моросящий дождь и в нём, приглушенном, монотонном, слышалась заунывная мелодия. Она неостановимо  навивающейся нитью заполняла собой обоз¬римое пространство и отпущенное время. Это была мелодия нашего существования. Это был голос одинокого дождя, бесконечного, не имеющего себе равного, и оттого бесконечно же одинокого. Ведь двух бесконечностей в природе не бывает. Бесконечность может быть одна. Шёл моросящий дождь. Он был вчера, он был давно, он был всегда.
Это были на удивление занятные похороны. Он известил о них любознательную и читающую публику через местную газету, поместив на видном месте, однако, не объявление, а скорее приглашение посетить похо-роны в означенное время. А ещё Он обращался с просьбой к будущим гостям, с просьбой не утруждать себя заботами о сообразности мужс¬ких костюмов и дамских нарядов, равно как и выражений лиц, по столь скорбному поводу. Ведь разве его костюм Арлекина не пёстрый вызов, только вот чему или кому. Смерти ли бесподобной и столь чтимой властительнице жизни, всем ли оставшимся пока до поры до времени по эту сторону представлений, себе ли самому, решительно уходящему? А может, костюм Арлекина усмешка и не злая, а так, всего лишь шалов¬ливая и грустная по поводу обряда, придуманного и заведённого к ис¬полнению с давних времен, а на самом деле спектакля, в котором глав¬ное действующее лицо не произносит ни слова, и разве что своим внешним видом может поучаствовать в должном быть скорбном действе. Так что оглядывая себя в который раз в зеркале, Он убеждался вновь и вновь в правоте своего выбора. Выбора жить не жить, или выбора костюма, спросил Я его как-то. Он не удостоил меня ответом, отмол¬чался, продолжая стоять во весь рост перед старым, много и многих повидавшем зеркалом. Особенно внимательно и придирчиво Он озирал колпак, со свалившимся набок махровым помпоном. Именно в помпоне и таилась изрядная доля вызова. Вполне удовлетворенный костюмом, Он уже собрался было отвести взгляд от зеркала, как обнаружил, что не узнаёт собственного отражения, что из-за зеркала выглядывало чужое лицо. Он сперва сильно удивился, когда признал в отражении черты отцовского лица, а потом взгляд его серых глаз погрустнел. Боже, подумал Он, неужели в зеркале ему видится отец в том же костюме Арлекина, неужели отец возвратился, выкарабкался из их последней встречи, когда он наведался к старику в больницу. И как прежде в тот солнечный зимний день отец молчит, тяжело дышит, иногда хрипит, но глаза усталые, слезящиеся всё видят и разве не прощаются, и раз¬ве не прощают. Отец сломался сразу. И вот уже второй месяц уходил. Врачи суетились вокруг. Но я говорил себе, что они только делают вид и разыгрывают сценки по спасению безнадёжно умирающего. Я не скрывал своих опасений. Он не соглашался, называл глупостями мои сомнения. Теперь Он наверное думал по-иному. Он помнит, как в то последнее перед смертью посещение, Он кормил отца любимым отцовс¬ким виноградом без косточек. Отец послушно, благодарно отзываясь взглядом, с трудом приоткрывал рот. Я знал, что отец уже не мог есть и кормился через капельницу. Старик, подержав по своим меркам целую вечность виноградины за щекой, стал о чем-то просить взгля¬дом. Наконец, Он догадался и из беззубого отцовского рта вызволил целые, невредимые ягоды. Он покидал палату с чувством исполненного сыновнего долга, провожаемый почти застывшим взглядом отца. Сегод¬ня от этого прежнего чувства не осталось и туманного следа. И не от того ли отец стал смотреть на него с зеркала с укоризной. Не дожидаясь запоздалого суда, Он спросил себя, а отдал бы ты остаток жизни, если врачи попросили бы пересадить этот остаток отцу ради его спасения. И ответил - нет. Но Он знал наверняка, что отец, спроси его о том же, ответил бы да. Серые глаза, обрамленные пёст¬рым лоскутным одеянием Арлекина омрачились, потемнели от печали, столь редко посещавшей его, потому что Он всегда непреклонно оста¬вался самим собой и в том обретал правду исполняемой жизни. Всё так, но кто взял книгу, удивился Он, завидев в зеркале непорядок на своём письменном и любимом столе. Кто взял “Книгу перемен”? Кото¬рый год он вчитывался в её строки и не переставал поражаться прозорливости древних китайцев. И не они ли предрекли, предвестили его самого, и его путь, и то, как предстояло покинуть жизнь, жизнь перемен, перемены жизни, книгу перемен. Он дорожил этой книгой. Да разве только ею. Он дорожил всем, чем обладал, и вещами, и временем, и привычками, и пристрастиями, и вообще тем, что можно наз¬вать порядком его мира. Разве я не дорожу порядком своего мира, в котором я помазанник случая и который разве не продолжение меня? Да, безусловно, дорожу и берегу, но не так истово, как Он. Не дай бог, если листок бумаги, как волосок с самой драгоценной головы, упадёт на пол, или без дела лежащую книгу кто-то переложит с левой стороны стола на правую. Он вскипит и затеет расследование, а кто? Вот и теперь лицо его помрачнело. И первый, о ком подумал Он, был Брат. Да, Брат с его неодолимой навязчивостью. Только Брат посмел бы, не спросясь, войти в его комнату и взять с чужого стола книгу. Диагноз позволял Брату всё. О, Господи, сколько же от Брата прихо¬дилось терпеть неудобств, неловкостей, сколькими же обязательными заботами Брат обременял и стеснял его жизнь. Но Он не роптал и ис¬правно исполнял долг и без всякого удовлетворения, хоть и опекал Брата не за спасибо, но ведь и малая признательность сердцу была бы мила. А Брат напротив, всё более размыкался, проявляя вроде бы наивное безразличие к его неизбывающим заботам.  А началась эта несуразица у Брата с малого. Вы, разумеется, справедливо заметите, что всё в жизни начинается с малого. Что ж, и Брат стало быть не настолько своеобычен по вашим меркам, хотя я придерживаюсь иного мнения. Прав ли я, судить вам. В один прекрасный пасмурный осенний день, когда особенно обостряются душевные невзгоды, Брат не пошел на работу, лишив институтских сослуживцев своего привычного, подневного присутствия. В тот день шел позавчерашний, а может, и прошлогодний дождь. Брат остался дома, просидев у окна до позднего вечера, задумчиво, а может и вовсе безо всяких мыслей и чувств, глядя на дождь. На мой вопрос “ты что, заболел?”, Брат ответил: "Да, что-то неважно себя чувствую, посижу денёк дома". И длился этот денёк всю жизнь. И перестал Брат с тех пасмурных пор ходить на службу, на занятия и даже забросил доказательство великой тео¬рии Ферма.  Всё больше просиживал у окна или выхаживал километры по комнате из угла в угол, становясь день ото дня всё более замкну¬тым и молчаливым. Иногда за едой Я пытался растормошить Брата, рас¬сказывал о том, о сём, о своих делах и о всяких новостях жизни вокруг. Брат выслушивал отрешённо, хотя и нет-нет да кивал одобри¬тельно головой. А однажды, когда я сказал, что страна наша стала разваливаться, Брат приставил указательный палец правой руки к гу-бам, призывая лучше помолчать. На мой удивленный вопрос "ты чего?", Брат ответил отрывисто "Он запретил" и не мешкая встал из-за сто¬ла и увел к себе в комнату, старательно и плотно прикрыв за собой дверь. И тогда я вспомнил, что лет десять назад Брат, используя разработанную им же математическую модель человеческих обществ пытался рассчитать пути жизни всяких там государств и человечества в целом. И вот однажды пришел Брат из института домой и, довольный, потирая руки, заявил чуть ли не с порога, "Ну, граждане, я могу точно предсказать конец нашего родного государства."  В отличие от меня, которого до поры до времени конец света волновал мало, Он отреагировал мгновенно и решительно. Метнув строгий взгляд в сто¬рону Брата, Он тоном, не терпящим никаких возражений, отчеканил, "я тебе запрещаю болтать на эту тему, понял? И вообще, займись, в конце концов, делом." Я тогда подумал, а что, разве у каждого не может быть своего нужного дела, разве обязательно надо заниматься общим и полезнотворным для всех делом? Но Он, как я уже говорил, обожал порядок и неминуемые запреты, потому, как же порядок хотя бы день просуществует без милых запретов. И конечно же, сидения Брата у домашнего окна превратились в чудовищное нарушение заведенного порядка. И вот в очередной прекрасный, но уже зимний ясный день, не помню уж по какому поводу, но накинулся Он на Брата, обзы¬вая его и обломовым, и дармоедом, н наконец, круглым и полным идиотом, которому надо обратиться к врачу. Я пытался встать на защиту Брата, но Он отмахнулся от меня, как от случайной мухи. Брат пожи¬мал плечами и со всем соглашался, готовый, если надо, отправиться и туда, в сумасшедший дом. Когда наконец Он высказался и вышел из комнаты, хлопнув дверью, я спросил Брата, "Ну, ты чего?" А Брат спокойно, без тени волнения на бледном лице ответил, "Я просто ушел".  Тогда я лишь догадывался,  что  Брата, по-видимому, как-то осенила тяжёлая мысль о бессмысленности, о бесславности всей этой повседневной суе¬ты, о пустоте взрослых затей, осенила да так и осталась при нём навсегда.  Брат и прежде, а с тех пор внятно и настойчиво прислуши¬вался посреди молчания к иной музыке, иные смыслы и знаки залетали в его пространство, и окруженный любимыми числами не создавал ли Брат мысленно вокруг себя отличный от других собственный лад жизни. Вовсе не тот, что задавал нам изо дня в день Он. Разве Он не навязчиво одолевал беспорядок, хаос, каким представлялся ему мир не вообще, а реальный, и одолеванием поминутным не строил ли свой по¬рядок, свой лад, в котором мы исполнялись, послушные чужой воле, Так полагал и полагаю я. Но думал ли таким образом Брат - кто зна¬ет, да это и не столь знатно, ведь Брат совершил поступок, Брат ушёл. И разве могли чьи-то увещевания, пусть даже самого близкого человека, задеть того, кто ушёл. А следом от Брата ушла и его жена, Клара Вагенгейм, и переселится она поначалу из комнаты Брата на мой полутороспальный раскладной диван. А ещё позднее, спустя памят¬ное время она, как я уже успел проговориться, уедет в Германию и будет слать редкие посылки, потом и вовсе забудет о нас, всем сво¬им организованным существом окунувшись навсегда в германскую жизнь. А женщина она была удивительная, поверьте мне, доживу - обязательно кое-что поведаю вам о ней, о немке в полном смысле, понимаемом нами, расчетливой, как самый современный калькулятор японской фирмы  “Casio”.
Но все это происходило в давние, в нестираемые из памяти можно сказать, эпохи, чьи чередования и складываются во всемирную историю. А сегодня, подогрев ужин, я заглянул в спальню и увидел, что Он всё ещё стоит перед зеркалом в костюме Арлекина, сло¬жив руки на груди и чуть выставив вперёд правую ногу. Я не стал мешать его увлечению, странному и диковинному. Но ведь все мы, и Я, и Он, и Брат имели право на свои странности, на вздорную отличимость, меру которой кто определит, если не психиатр самой средней руки, как та самая докторша, что лечила Брата от потери ума сеансами сексотерапии. Сегодня, когда Он уже позабавился объявлением скорых по¬хорон, когда Он примеряет свой прощальный наряд, разве не самая по¬ра признаться себе и сказать: зря ты тогда её, эту самую докторшу, не подмял под себя и не затоптал по-петушиному, как кудлатую куроч¬ку. В тот февральский день Он забежал домой на пять минут, чтобы ос¬тавить купленный по счастливому случаю отменный кусок мяса. Услышав непонятный шум, доносившийся из комнаты Брата, Он приоткрыл дверь и вошел, вошел как раз в час сексотерапии, когда скинувшая с себя все одежды братская докторша сидела на Брате и мерно покачивала всем телом, к тому же приговаривала что-то вроде заклинания, кажется "ну ещё - и тебе станет легче". Первым естественным и здоровым желанием, Он это прекрасно помнит, было стащить докторшу с Брата, бросить на стол и ощутить себя полным и исполненным всадистом, как любил говаривать его напарник по бильярду. Но Он же был человеком долга, человеком порядка, а стало быть и порядочности, человеком, могущим управлять не только другими, но и собой. Этот визит докторши к больно¬му Брату оказался последним. Что поделаешь, таков Он, таким он дол¬жен был быть и был. Но всё-таки, спрашивал Он себя, случись эта встреча вновь, как бы ты повёл себя. И подумав, Он отвечал без ви¬димого сожаления на лице, повторился бы точно так же неотличимо, как две капли воды, как отражение повторяет его в этом старом, мно¬гих повидавшем и многое хранящем зеркале.
Вы любите слепой дождь? Нет? Не знаете, что это такое? Это когда капли дождя скачут, бегут вприпрыжку, скользят сквозь воздух, напоённый солнцем, свиваются с солнечными лучами, роднясь с ними. Это солнечный, сквозистый дождь. Он такой искренне искристый, что душа невольно откликается улыбчивостью и неожиданными воспоминаниями из детской по¬ры, далёкой, но всё такой же яркой, цветастой, как радуга-дуга, под которой так и тянуло пробежаться. Ведь сказал же кто-то однажды, что рыжеволосая пророчица Пифия обещала великую славу тому, кто пробежит в слепой дождь под радугой.
Это были на удивление занятные похороны. Он известил о них любознательную и читающую публику через местную газету, поместив на видном месте однако не объявление, а скорее приглашение посетить похороны в означенное время. Добавлю от себя, поместил, как помещают приглашение на дворовый бал. В последних строках он обращался к будущим гос¬тям с просьбой не утруждать   себя заботами о сообразности мужских костюмов и дамских нарядов, равно как и выражений лиц по столь горест¬ному поводу. Он не выносил скорбные маски, взгляды полные взятой взаймы печали, изначальное молчание, нарушаемое временами приглушенными голосами, должными выражать притушенные приличием соболезнова¬ния. То есть сообщать о соболезни, о том, что и посетитель болеет той же болезнью, имя которой смерть. Всю жизнь Он лечился от этой бо¬лезни как и все, принимая отпущенное время в разных долях, слагае¬мых в жизнь, время то сладкое, то горькое, то безвкусное, то дурно пахнущее, но неизбежно и навсегда проглатываемое и перевариваемое в некий смысл, по духу напоминающий оправдательный приговор, а по внешнему облику подобный увесистому якорю, что тщетно одолевает мощные океанские течения. Но теперь Он понял, постиг, осознал, оза¬рился откровением не в миг, а за время, что больны-то мы - впрочем, Он не собирался ответствовать за всех, а лишь за себя и за Брата -что больны Он и Брат жизнью,  И хворь эта, напускаемая судьбой, вполне излечима. И Он знал как. Ведь не зря же по материнской линии кочевала из поколения в поколение исходная, доутробная склонность к врачеванию, и лекарство на всех одно - успение, то самое, что становится фактом а не выдумкой, только будучи, как симфония, ис¬полнено на публике. Так что Он потому так тщательно и готовится к первому её исполнению, подбирает будущее мелодическое и сценическое решение. Костюм же Арлекина будет той самой нотой, которая и зада¬ет тональность объявленным похоронам. И в самом деле, отмечал Он, оглядывая своё зеркальное отражение, нарядное платье было подобра¬но им к случаю на удивление выразительно и к тому же пошито Марианной Шемякиной более чем мастерски. Он бы даже сказал чертовски, дьявольски искусно, намекая на то, что соблазны жизни и смерти не существуют порознь и уравновешивают друг друга, подтверждая право на существование, право быть в каждом из нас. Но ход его легковес¬ных и летучих мыслей прервало мычание Брата, доносившееся из туа¬летной комнатёнки. Брат мычал всегда, когда мочился, исполняя мыча¬ние всякий раз по-новому. Но, как и многие иные поступки Брата, туалетное мычание вызывало раздражение. Он поморщился и не без оз¬лобления процедил сквозь зубы "артист". Он порой, позволяя себе подозревать что Брат прикидывается, что Брат избрал притворство как способ выхода из игры, из необходимости жить как положено, как надо, наконец как все, и стало быть разыгрывал роль мнимого больного. Но более всего его раздражала, даже бесила невинная улыбка смиренца, которую Брат надевал на лицо, когда Он журил Брата, или выговаривал, или пытался наставить на прежний, праведный путь, воз¬вратить Брата к словам, к общению. В улыбке Брата в конце концов виделась ухмылка. И такое Он получал за то, что ответствует за Бра¬та, тянет изо всех сил лямку жизни, зарабатывая на братово житьё-бытьё с лечебными приложениями, вертясь вокруг Брата, когда у него случались странные приступы душевных превращений. Брат утверждал в такие минуты, что душа его столкнулась с другой душой противопо¬ложного смысла в результате чего обе души исчезли, оставив лишь облачко психического взрыва, и что в пространстве его жизни образо¬вался очередной разрыв, как бы инфаркт ткани, из которой соткана жизнь. И подобное завершалось всё той же улыбочкой безвинно винова¬того, простительной, но всё равно кажущейся ухмылкой по замыслу. Он однажды даже чуть было не прибил Брата, так могла вывести из себя улыбка, за которой, казалось, скрывается чувство природного превосходства. При воспоминании о той злосчастной ночи, его серые глаза и вовсе посерели, и взгляд их стал ещё холоднее и тяжелее. Я заглянул в зеркало и попытался смягчить его ожесточение, заметив между прочим, "а мы разве сами не комедианты". Он, сощурив глаза, продолжал глядеться в зеркало, согласился, подумав про себя, что да, все мы комедианты, весь род наш изначально был родом лицедеев. Вот и сейчас в зеркале удачливый Арлекин репетирует последнюю сце¬ну комедии, поставленной безымянным режиссером. Ничего не скажешь, общение с Братом было весьма затруднительным при его множественной расщеплённости. Я не знаю, мучила ли она Брата, очень сомневаюсь в этом, а вот окружающим братова множественность доставляла по крайней мере лёгкие мучения. Тем более, что Брат всем своим размно¬женным существом был обращён к будущему, даже жил в нём, а я, к примеру, не мог отвыкнуть от прошлого, неизменно возвращаясь в него, опровергая знаменитое утверждение древнего и греческого фило¬софа, что в одну и ту же реку войти два раза нельзя. У Брата все времена сходились в будущем. У Брата не существовало прошлого, и потому Брат никогда не глядел в зеркало, а проходил мимо. Его мысль возникала в будущем, может, будущее возникало из его мысли. А как-то я подслушал, как Брат, стоя у окна в полном отрешении, едва слышно разговаривает сам о собой. Я прислушался. И тогда донеслись до меня нашёптываемые слова, "придёт, наступит время, и править балом стану я, я всех гостей пронумерую и музыкой чисел вдохну счастье в их сморщенные лёгкие, и заставлю биться за это счастье их остановившиеся сердца". Может, в те минуты брат произносил за¬клинание, а может, молитву, или читал проповедь перед толпой моля¬щихся. Брат всегда в числах искал и находил высшую красоту, доступ¬ную только ему одному. И не потому ли до признанного и зарегистри¬рованного психиатром очень средней руки умопомешательства Брат упорно и с упоением пытался доказать теорему господина Пьера Ферма. Стараясь доступно объяснить мне глубинную сущность теоремы велико¬го французского математика, доказательство которой завещано было потомкам, Брат говорил мне: “понимаешь, когда степень присутствия превышает число два, значит, когда присутствующих более двух, уп¬равление будущего не имеет целых положительных и земных решений, понимаешь, ведь в этом и ужас, и очарование". Так что никто не мог понять Брата, говорящего на языке будущего. А я же весь прорастал из прошлого, день за днём, опережая прошлое разве что на час. Вот и упомянутая немка Клара Вагенгейм, обитающая ныне на родине пред¬ков, досталась мне из прошлого Брата. Будучи, а кстати и оставаясь по сей день законной супругой Брата, через какое-то время после всеобщего признания факта душевного нездоровья Брата, она, как я уже сообщал, с кому-то может показаться бесстыдной откровеннос¬тью рассчитала», что более супругу не нужна и потому, прихватив свою ненаглядную тучную подушку, переехала, как вы помните, в мою комнату, и стала с немецкой педантичностью обучать меня, как она заявила, настоящему сексу. А подушку она приберегла не из чистой любви к спальной принадлежности, а потому как подушка служила не¬заменимым подспорьем на уроках настоящего секса, будучи подкладываема под все доступные части её белокожего, покрытого мелкими вес¬нушками тела. И вообще, свои уроки Клара проводила дотошно и строго по машинописному изданию книги "Тысяча и один способ любви", пере¬ведённой как утверждалось в подзаголовке с немецкого языка. Книгу Клара представила мне в первую же нашу совместную ночь и предложи¬ла исполнить все тысячу и один способы любви. Подсчитав скоренько в уме сколько же лет уйдет на эту Шехерезаду, я почувствовал, как меня стал охватывать лёгкий озноб. Но я не подал виду, овладел со¬бой и с натасканной улыбкой согласился идти рука об руку к достойной цели. Должен сказать, что в первые ночи Кларе удавались без труда соблазнительные ласки и прямо и линейные бесстыдства. Но ког¬да в руках женщины дёргается, как повешенный, листок из руководст¬ва по половой науке, когда ты к концу начинаешь чувствовать себя учеником и чуть ли не второгодником на переэкзаменовке, когда то и дело доносятся команды, "быстрее", "ещё быстрее", или вдруг "стоп", и представьте оркестр тогда замолкает, смычки перестают раздражать струны, духовые перестают часто и глубоко дышать, а литавры сту¬чать сто двадцать биений в минуту, и растерянные и уставшие оркес¬транты отсчитывают томительные мгновения, заламывая мысленно пальцы всех рук богини Шивы, ожидая, когда Клара прочитает партитуру сле¬дующей позиции и не скажет "а теперь милый Августин усаживайся вот сюда на этот стул, расставь колени, а я сяду на тебя вот так", и когда мир снова придет в движение, и закачается потолок, и за¬дребезжит хрустальная люстра времён императора Нерона, предвещая начало великого землетрясения, что вконец разрушит свайные устои империи отдельной взятой и потому одинокой человеческой души, тогда поневоле умоляешь, подобно нерадивому школьнику, обращаясь к серый стенам классной комнаты, чтобы поскорее закончился этот урок. И думая так, я терял силы, и иссякало  желание, и я ощущал себя рекой, пытающейся пересечь пустыню и чьи воды бесследно теряются в её раскинувшихся навзничь песках. Способов мы успели пройти с Кла¬рой тридцать три. На тридцать четвертом Клара Вагенгейм вспомнила, что любит, нет обожает Германию кайзеровских времен, что канцлер Бисмарк её кумир, и полная надежд, позвольте повториться, покинула нас и поселилась на берегах Рейна там, где когда-то пела свои от¬чаянно-печальные песни девица Дорелей, Вы, конечно, можете мне не верить и считать, что я придумал Клару Вагенгейм. Так это ваше пот¬ребительское право, и я не возражу. Возможно, Клара Вагенгейм была женщиной и вовсе иной в той далекой нашей жизни, но сохранилась в моей памяти такой, какой я её представил вам. И я ни на один знак не отступил от теперешней правды моего затухающего воображения. Сегодня в поддень я сижу в старом потертом кресле в комнате Брата, сижу напротив настежь открытого окна. У окна, склонив голову на  плечо устроился на табурете Брат. Мы оба глядим на одно небо, светлое, спокойное, провожаем взглядами лёгкие, летучие облака  и молчим. И грезится нам море, и видится нам золотой песчаный берег, и редкие сосны рядом, а подальше - череда вересковых кустов. Только Брату снится море будущего, слышится шум волн счастья, наплески ко¬торых исполняют любимую мелодию. А я ступаю по берегу прошлого, по кромке его и чувствую, как тёплые, вкрадчивые волны случившегося окатывают спешащие куда-то мгновения. А потом наступают синие сумер¬ки. И доносятся пронзительные крики чаек. И слышу в них я что-то прощальное, от чего сердце замирает. Но я сомневаюсь и думаю, а может, это не сердце, а время остановилось. А ещё помнится, груди у Клары были тяжелые и нависали порой надо мной, как две неизбежные судьбы на выбор. Но спустя полжизни, разве вес грудей и объем об¬ширного таза так же значительны как факт всё ещё трепета моих нерв¬ных клеток, ответственных за сохранение вымирающего прошлого.
Эти зимние дожди. Эти протяжные дожди, залетевшие некстати с далеких теплых морей. Они нарушают заведенный порядок. С ними приходит душевное беспокойство, а следом и беспри¬чинная печаль, особенно когда спускаются с серых небес ранние сумерки, когда провалами памяти чернеют проталины. И кажется, что в эти провалы вчерашней земли затягиваются слова. И не от этого ли наступает пора молчания, неразговора и замкнутых пространств. Эти протяжные зимние дожди, ошибки своевольных ветров.
Это были на удивление славные похороны. Он уведомил о них любознательную и читающую публику через местную газету, поместив на видном месте однако не объявление, а скорее приглашение посетить похороны в означенное время. Так приглашают посетить встречу школьных друзей, которых, возможно, уже и нет на свете или и вовсе не существовало. В последних строках своего сочинения Он обращался к будущим гостям с просьбой не утруждать себя заботами о сообразности мужских костю¬мов и женских нарядов, равно как и усилиями настроить желудки на определенный лад поминальной трапезы, поскольку заказаны добротные шведские столы. Он и прежде не скупился, устраивая в бильярдном клубе вечеринки, а экономить на собственных похоронах не собирался, да и был ли в том смысл. Ведь это будет замечательное представление с его участием. Так по крайней мере Он задумал. И безусловно всех поразит его наряд и тем самым возвратит присутствующих на свои бренные места, лишив возможности и, стало быть, права страдать, расставит все смыслы по-иному, ведь смыслы рождаем, создаём, придумываем мы сами. А сегодня Он правит балом смыслов, балом, на котором Он желал бы исполнить самую бессмысленную свою речь и станцевать на пару с Братом самый бестолковый танец. Хорошо бы, додумал Он, чтобы Брат тряхнул стариной и исполнил на скрипке что-нибудь сперва задиристое, ну скажем, "эх, раз, ещё раз", а потом вдруг оборвал бы три струны и отыграл на одной тягучую сарабанду. Только вот во что одеть Брата. Может и в самом деле купить одиннадцать метров шелковой цветастой ткани шириной, кажется, в тридцать семь сантиметров и нарядить Бра¬та в кимоно, закрутив вокруг тела с плеч до пят, запахнув слева направо и повязав накрепко широким белым поясом. И таким образом устроить настоящую японскую чайную церемонию, будто бы невзначай случившуюся, но обязательную к исполнению всеми. Тем более Брат когда-то всё рисовал самурая, втыкающего в живот по воле господина саблезубый меч. А я помню, как Брат однажды написал такое вот пяти¬стишие в стиле японской танка, "письмо к другу идёт так долго, что снег успевает растаять. Ещё дольше идёт письмо друга - голова моя стала белее снега", и не один день после этого грустил. А я подумал тогда, не мерещились ли Брату обрывки из его прежней прожитой когда-то жизни, и не суждено ли было Брату задолго до нас исполнить ко¬роткую жизнь японского самурая. Но я знал, что Брат не захочет об¬лачаться в кимоно. Да, это точно, подумал Он, поправляя воротник своего костюма Арлекина, Брат начнет забиваться по углам, а если и удастся надеть насильно, то сбросит с себя, как только останется один и предпочтёт явиться на похоронное представление в той же не¬изменной полосатой сине-зеленой пижаме. Может стоило перед переоде-ванием поморить Брата голодом, сообщив, что Верховный суд пригово¬рил к недельному голоданию? Это встряхнет Брата, заключил Он. А впрочем, Он махнул рукой, пусть идёт в пижаме, так оно будет пора¬зительнее и породит массу вопросов у уважаемой публики, и тогда не одним им, а по-настоящему и Братом заполнится день прощания. Итак, решено. Он сам явится в костюме Арлекина. Глядя в зеркало, Он в который раз почти навязчиво не преминул заметить, что Марианна Шемякина пошила костюм отменно и со вкусом, к случаю подобрала цве¬та. А Брат предстанет торжественно в домашней пижаме, если не смирится с кимоно. Поэтому, подумал Он, стоит на всякий случай запастись отрезом шёлкового полотна. В конце концов кто-нибудь приберёт незаметно к рукам на самую добрую память. Я и купил изрядный кусок шёлковой ткани в магазине у Никитских ворот и сохранил в памяти Брата одетым в кимоно и держащим бумажный веер в правой руке. К то¬му времени память моя была переполнена жизнью сверх меры, но ради Брата я готов был стерпеть все, все забыть, наконец даже сойти с ума. Ближе Брата у меня на этом свете не было существа и больше не будет. Я любил Брата и всё ещё люблю тень его, которая следует за мной по пятам. Ведь в стародавние нормальные, хотя и невидимо об-речённые времена мы жили с Братом душа в душу. И много лет спустя, когда Брат стал скудеть видимым умом, наши больные души продолжали проникать одна в другую и, слившись в одну, обретали здоровье. Я понимал Брата с полувздоха, со взгляда полузакрытых глаз, с улыбки на его полусомкнутых губах. И я знал, что и Брат также как когда-то чуток к моим маленьким страданиям и слышит слова, с которыми я не стеснялся обращаться к Брату, слагая из них свою жизнь. И даже когда Брат вдруг замирал, словно начиная пристально прислушиваться к самому себе или исполняя приговор к отрешению от мира, я знал, жизнь его души продолжается, знал, под куполом отречения звучали мелодии, которым ещё суждено родиться. И разве когда Брат, сидя на кровати, поджав под себя ноги, сосредоточенно рвал на части листы бумаги, старательно складывая обрывки в разные кучки и при этом шевелил губами, разве я не понимал, что Брат множит жизнь, обращая одну данную в целое множество, перечисленное, пронумерованное, оду¬шевленное волшебством любимых чисел. А стоило Брату взяться за карандаш и начать записывать на стене у изголовья кровати свои метущиеся мысли, я знал, Брат пишет завещания любви, знал, Брат завещает любовь мне, вам, всем, кто будет ещё рождён. Ни тишина, ни молчание не угнетали нас, нарушаемые разве что шумом случайного ветра да моими монологами. И вдруг однажды Брат, сидевший по обыкновению у окна, повернул голову и, глядя куда-то поверх моей головы, сказал "меня убьют”. Это были последние слова, произнесенные Братом вслух. "Ерунда всё это", заметил Он, когда я передал ему слова Брата, Он вообще мало считался с моим мнением, не говоря уже о мнении Брата. К примеру, история с незваной гостьей, свалившейся на мою шею, как обломок с луны. Разве не Он спихнул её на меня? Посудите сами. Позвонила как-то дамочка, его старая тридцати и более летней дав¬ности знакомая, так сказать подала сигнал, что жива и здорова и что любовь стародавняя не остыла ну и всё такое прочее, что гово¬рят в подобных случаях. Беседовал Он с ней нехотя, отделываясь вя¬лыми восклицаниями типа "да, конечно" или "нет, что ты", а в конце разговора, пообещав всё устроить, попросил подъехать завтра утром к нашему дому, где возле аптеки ее встретят. И что вы думаете - встречающим был назначен я. На мои возражения Он повторил "пойдешь, тебе что, жалко покувыркаться с ней в постели, женщина она что надо". Так в согласии с древними племенными традициями его старая знакомая перешла в окрестность моего благорасположения. Сколько лет дамочка прожила к тому времени на свете определить без попе¬речных срезов не представлялось возможным. По разным оценкам воз¬раст её мог исчисляться и пятьюдесятью, и семьюдесятью годами, и даже сотней лет. Однако запал сексуальности она не исчерпала и по¬тому всё ещё питала слабость к настоящим мужчинам, к полку которых я и был причислен. Но несмотря на всю мою душевную нерасположен¬ность к исполнению любовных обязанностей с незнакомой дамой неоп¬ределенного возраста, первая встреча меня приятно удивила и подтвердила ещё в молодости брошенную вскользь мысль Брата, что жен-щина это море, которому мало рек, впадающих в него. Каких сердце¬биений стоила её сказочно-соблазнительная поза, кстати Клара Вагенгейм называла эту позу позицией восходящего солнца, какие перехваты дыхания стали обрывать доступ кислорода к лёгким, когда моя пятиминутная знакомка скоренько разоблачившись и бросив обнажённое тело на диван закинула согнутые в коленях ноги чуть ли не за голо¬ву, разведя их в самые дальние стороны географического света, когда губы её стали звать на помощь, и как же было мне не броситься изголодавшимся царём зверей на беспомощную и томящуюся от безот¬ветных желаний и потому молящую о пощаде лань и не истерзать её до того самого последнего вздоха, после которого наступает полоса мол¬чаливого отчуждения. Она исчезла также неожиданно, как и появилась. Однажды в назначенный день и час незнакомая дама неопределенного возраста, ставшая искренне моей, не явилась на очередное свидание, Когда я попытался, устав от ожидания, разузнать, где же она и куда подевалась и не случилось ли что с ней, соседи и очевидцы пожали недоумённо плечами, мол, впервые слышат о такой гражданке, мол, и видеть её никогда не видели. Так что я засомневался в случившем¬ся и стал подозревать, а не разыграло ли меня моё собственное вообра¬жение. Или, скажем, Брат взял да и внушил мне такое. Кстати, ког¬да я сообщил Брату о случившейся пропаже, Брат взял подзорную тру¬бу, обозрел вокруг и дал понять, что окрестности наших душ безлюдны. Я попытался возразить сгоряча, но, не успев определиться с мыслью, а лишь смирившись с потерей, согласился. Хотя, кто знает, что такое душа, и есть ли у неё окрестности, и высятся ли на их границах заставы, охраняющие души наши от набегов чужедушных пле¬мён или, напротив, - дозорящие желанных гостей в этом просторе разлучений. А как-то поближе к полуночи, когда первая тишина ново¬го дня подступила к стенам дома, приникла к окнам человеческих жилищ, мне подумалось, что моя душа это заветное слово, порождающее мой мир, или ключевое слово,  пароль, открывающий путь в мой мир. И таких слов, рассуждал я многозначительно, столько, сколько существ было, есть и будет на земле. И мой мир, с пылкой убежден¬ностью говорил я себе, вмещает всё от "а" до "я", от возможного до невозможного, от случившегося до оставшегося в тени замысла, от вольностей привычек до гибельности любви, но вмещает непересекаемо с мирами иных существ и потому видится островом, чья одинокость неизбежна. Но потом, с годами, я, остепенившись, сказал себе, а может душа одна на всех, может принадлежит она каждому лишь долей своей, лишь малой частью, может она есть множество чисел, очевидно и видимо не сообщаемых друг с другом, но всё равно душа одна, ска¬зал и заключил свои отрывистые рассуждения неожиданным выводом, поэтому предначертана всё та же одинокость нам, осознающим смутно своими печалями скрытую общность свою и даже родственность. Он не согласился со мной и сказал, что Он предпочитает не бредить, а отражать реальность, как и вот это старое, доброе, дряблое зеркало, хотя несомненно Он со своим отражением никогда не встретится, даже на том свете. Что тогда говорить о душах, тем более для него они всего лишь понятия.
Шел синий дождь. Дождь был красив, как размытый в мечтах образ вечно любимой. Дождь шёл, окрашенный в синюю печаль. Дождь не спешил. Он знал, что ему не будет конца. И в этом знании обретала себя мудрость синего дождя. Дождь шел отрешенно. И не потому ли душа моя откликалась на немолкнущий, однозвучный шум дождя задумчивостью молчания? И казалось, что ещё день или два и через синее молчание удастся постичь непостижимое, можно будет соединить вое¬дино жизнь и смерть, не скорбя о видимых потерях. Шел си¬ний дождь. Хотелось, чтобы дождь не кончался, чтобы мелодия его сопровождала всю мою жизнь.
Это были на удавление занимательные похороны. Он уведомил о них любознательную и читающую публику через местную газету, поместив на видном месте однако не объявление, а скорее приглашение посе¬тить похороны в означенное время, не обременяя себя размышлениями о скоротечности земной жизни, равно как и светскими заботами о сообразности мужских костюмов и женских нарядов признанно скорбительному собранию. А теперь добавьте всего лишь одну букву "О" и вы очутитесь на оскорбительном собрании. И такое уже ближе к исти¬не, подумал Он, оскорбительном по отношению к тому значительному и скорбному смыслу, который люди вкладывают в смерть, потому что иначе как спектаклем Он не мог назвать объявленные похоронные цере¬монии и следующие за ними поминальные местного значения оргии. Его костюму Арлекина отводилась чрезвычайная роль. Удивившись столь неуместному наряду, гости должны же будут освободиться от привыч¬ных условностей и, может быть, наконец поймут, что ничего из ряда вон выходящего не произошло, что смерть и впрямь есть всего лишь продолжение их назначения жить. А присутствие на похоронах, про¬должал рассуждать Он стоя перед зеркалом и заключительными оценива¬ющими взглядами окидывая своё якобы неуместное платье, а присутст¬вие на похоронах, повторил Он, отмечая мимоходом, как наряд Арле¬кина подходит к его бледному, узкому лицу, ведь окажется просто способом вполне благопристойным освободиться от умершего  и от чар смерти. Кстати неприсутствие сохраняет умершего рядом и порою неотвязно. Умерший как бы продолжается через посредство неоткупив¬шегося своим присутствием на похоронах. Он отвёл взгляд от зеркала и посмотрел в сторону окна. За окном шли вчерашние дожди. Тем более, подумал Он, его пестрый, затейливый костюм поразвлечёт пону¬рую осень. А ещё именно в наряде Арлекина Он сыграет прощальную партию в бильярд и на кон поставит мою жизнь и, забегая вперед, скажу, что выиграет ее, и жизнь мою, и партию. А на утро виделось ему, как является Он на службу в том же костюме Арлекина, кстати обязательно обуется в серебристые туфли с загнутыми носками и натя¬нет на ноги вязаные белые гетры, явится и устроит чаепитие перед дальней дорогой, и заявит церемонно и поклонно приглашая к столу, я, граждане, моряк, но настал мой час, и я покидаю мой личный лету¬чий голландец, беру увольнительную и схожу на берег навечно или на вечный берег схожу. Сослуживые коллеги ахнут и захлопают в ладоши, а напоследок оживившись крепким китайским чаем и отрыгивая аромат знойного арахиса от нежных, свежевыпеченных миндальных пирожных, пожелают под шумок неудержимых вздохов, счастливого пути. И Он ска¬жет в ответ спасибо за ихнее счастье, ожидающее его там за меченным успением. И дамы отметят изящные линии стоячего, сложенного в гар¬мошку воротника, а потом после всего кто-то многозначительно заме-тит и сообщит соседу: " ведь и вправду воротничок его костюмчика мне вдруг показался хорошо намыленной петлей”.  Я как раз в эту ми¬нуту проходил мимо зеркала, спеша к Брату с кисточкой черного винограда. И сорвалось неудержимо с моего отупелого языка замечание, мол, воротничок показался не хорошо намыленной петлей с намёком, а льстивой петлей души. Он не замедлил поглядеть на меня сперва вяло презри¬тельным взглядом, а потом вдогон бросил: "ты даже в остротах неудачник,  как и Брат".  Я, разумеется, смолчал, но  отчего-то  мне  стало   по- безумному жаль всех: и себя, и его, стоящего у зеркала, и его отражение, и Брата. И не мог я сказать, кого я жалею пронзительнее, потому что жалел всех разом и сообща. И не мог я определить, чьи глубже страдания, за которые видимо я и жалел всех нас. Соседи, как и положено, особую жалость питали к признанному больным Брату, Но я не знал и до сих пор не знаю, кто более страдает, лишенный согласно диагнозу ума или оставшиеся при полном уме, кто более страдателен, живущий в себе или должный ежечасно выходить и выходить во вне, кто более мучим, теснящийся в душных покоях осознанной одинокости или владеющий просторами своей множественности, кто удачли¬вее, тот, кто обременен необходимостью жить хорошо ещё и ради кого-то или ради чего-то и чаще потеряно и даже напрасно, или кто озабочен лишь единственно своим воображением, могущим иным людям по¬казаться больным. Брат в тот день отведал винограда с немалой охо¬той. Брат любил виноград и знал об этом пристрастии наверняка по будущему своему детству. Ведь Брат не имел прошлого. Весь, всей душой, определенной среднерукими врачами как неизлечимо больной, всем своим сердцем здоровым и пугающе добрым был устремлён в буду¬щее, как ветер, не оглядывающийся назад, как вихрь, но как вихрь души бесконечный и вечный и потому не ведающий, где прошлое, где будущее, вихрь, кружащий бессчетное число раз фуэте моей души. Вы спросите, отчего “моей" души, а не Брата, и будете правы в своем недоумении. Но разве можете вы себе представить, как порой, словно по чьей-то воле, я начинал думать, что душа Брата это и моя душа, что дана нам и на всех троих  одна душа и, о господи, неделимая. И в такие минуты я видел своим внутренним потаенным взором виде¬ния Брата, видел его идущим на эшафот, сооруженный из неструган¬ных сосновых брёвен, видел его в белой праздничной сорочке с распахнутым воротом, шагающим навстречу летнему небу по самой кромке крутого обрыва, у подножья которого теснились в молчании, - я не мог понять в скорбном ли или в зрительском, - полчища чисел, Я видел, как взойдя на эшафот, Брат окидывает взглядом ясное небо, стряхивает с себя резким взмахом руки последние земные заботы и опускается на колени и склоняет голову на пахнущую смолой плаху. И спустя вечность по знаку, поданному с охранной вышки, со свистом опускается остро заточенный меч, опускается на шею и отрешает голо¬ву от тела. Но тут же, не мешкая, из опустевшей шеи вырастает другая, потом ещё, вынуждая казнь повторяться при полном молчании чисел и до тех пор, пока ни одна капелька крови не прольётся на сосновое ложе плахи, и тогда сбудется навсегда отрешение головы от тела, и страдания превысят возможности моего сердца, оно остано¬вится, а рука моя подаст Брату гроздь черного винограда. Брат пос¬мотрит на меня с укоризной, но примет гроздь, стремительно скушает ягоды и возвратит мне голую ветку. Потом Брат улыбнется, и я пойму, что он мне всё прощает. Но проносились эти вещие минуты, и я вновь обретал себя и свои повседневные заботы и продолжал жизнь, которую должен был прожить. И подозреваю, что возможный будущий читатель задаётся вполне оправданным и земным вопросом, а на что, извините, жили да поживали и Он, и Я, и Брат наш, на какие сред¬ства, да чем всё-таки плачено три означенных и едва очерченных героя в свободное от размышлений, переживаний и глядений в окна и в зеркала время? Что ж, попробую смягчить за всех троих закон¬ное читательское недоумение. Что касается меня, то я, как вы пони¬маете, прежде всего писатель и не оплачиваемый ни построчно, ни полистно, ни пословно. А для общества, распределяющим признания и признательности, Я служащий по устной части, хожу кругом, как по¬этический кот по золотой цепи в придуманной стране в надежде по-лучить от общества свою кровную заработанную этим кружением плату. А вот Он, тот и кормил нас, и поил нас, служа ответственно отечест¬ву днём, а вечерами и даже за полночь склоняя плечи над зелёным полем бильярдного стола, зарабатывая кием бывало не раз ох и не¬малые деньги. Так что, как видите, персонажи мы вполне обыденные, разве что одаренные сверх меры чем-то, что ни один врач средней руки ни пером не опишет, ни языком не вымолвит, а рецепт, кстати, выпишет. Так и жили бы мы втроем, врозь и неразлучно, если бы в один избранный распрекрасный день Он не убил бы себя и Брата. Я не знаю кого Он убил прежде - и не объявил бы упомянутое не однажды через местную газету о предстоящих похоронах и не пригласил бы на них читающую и любознательную публику. Потом Он меня спросит, "ну как, красиво я убил скуку", а я отвечу, "сегодня мне удалось смертельно ранить скуку, но не убить, ведь убив её, я остался бы на этом свете беспредельно и безнадёжно один." А пока я не собира¬юсь раздирать ваши души подробностями последнего акта, поступка, проступка, преступления, переступления порога, черты, грани преде¬ла, к которому стремилось множество Брата. Скажу только, что на похоронах было очень даже весело. Все почему-то кричали мне "горько”, как будто присутствовали на моей стародавней свадьбе, при всём при той восторженно вспоминали, как Он отменно играл в бильярд и какими одарённостями страдала личность Брата.  А ещё сообщу, что Брат     всё-таки согласился нарядить себя в золотистое с белыми разводами шёлковое кимоно, чьи широкие рукава могли вместить целые реки слез. В правой руке Брат держал веер с разрисованным им са-мим тридцать третьим взглядом на Фудзи. Веер мерно покачивался, посылая с лёгкими порывами души и ветра аромат сандалового дерева и отголоски смоляного духа скрытной доброты. Дым доброты, горевшей на костре, подожженном взглядом Брата, накатывался от плавных по-махиваний веером на бетонные стены вала прощаний, отражался от них многократно и через открытые настежь парадные ворота, сквозь щели в дверях запасного выхода разлетался по десяти сторонам све¬та, заводняя этот самый свет грустью, которая одна и спасёт пред¬ставившийся нам свет, потому что краше, красивее грусти я ничего не знал и не знаю. С тех пор и опустела страна, заполненная нами. И представьте себе, нет, вы и не представляете, какая без них скучнота, какая волна тоски порой накрывает острова моей памяти, и от того ли, от чего-то иного, сумерками окутывает меня чувство одичалости, Иногда я перечитываю записки Брата, найденные мной под его матрасом, набитом скомканной годами соломой. Бывает, на улице, когда все прохожие обгоняют и, кажется, что я стою, что я недвижим, вижу я, как идет навстречу Брат и улыбается. Я спрашиваю его, ты что тут делаешь, а Брат мне отвечает, "я плачу, мои слезы - это звезды, их много, их очень много, моё небо - черные шторы на окнах и сомкнутые веки, и разве всё это не произошло в день рождения, и разве капли моей крови не превращаются в алмазы, когда сердце моё безумно сжимается, превышая все мыслимые глубинные давления земли". Брат завещал алмазы тому, кто первым отыщет их в далёком будущем. Вот и сегодня сижу я у окна и слышу знакомые строки, слышу, как Брат читает моим голосом свой последний стих, как восклицает "о жрицы храма, давшие обет чистоты, я вас не трону взглядом, я толь¬ко в сновидениях буду дарить вам хризантемы, омытые осенним дождем". Когда-нибудь я соберу все записки Брата и напишу книгу и издам её, и станет она очередной настольной книгой одного читателя.
Это был последний дождь в жизни Брата. Приближалась пора безоблачного неба. Брат стоял у раскрытого окна и, протя¬нув сквозь чугунную решетку руки, ловил падающие с низко¬го неба тёплые капли синего дождя. Лицо Брата то озарялось улыбкой, то выражало глубокую сосредоточенность. Ему ме¬рещилось, что синие капли - это дни его будущей жизни. Но они не задерживались на ладонях, а стекали и стекали вниз всё той же нескончаемой чередой. А вдали, у самого горизонта голубела полоса чистого неба, та самая полоса, куда скоро из-за мохнатого окоема туч сойдет солнце и хлынет оттуда золотистый свет в глаза, и отзовётся глазное дно тысячами багрянистых искр, и наполнится тогда душа беспричинным вос-торгом, а в шуме синего дождя послышится новая, незнакомая мелодия, которую предстоит разучить и исполнить на однострунной скрипке. Это был последний дождь в жизни Бра¬та. Приближалась пора безоблачного неба.

                июль 1997 г.



ОЧЕРКИ И ТОЛЬКО

1. Когда-то, когда-то… когда-то это не значит только когда-то будет, я не берусь судить время, делить его на прошлое, настоящее и будущее, грамматика жизни, жизни той что творится в нас, во мне совершенно иная, не требующая от слов верноподданнического соответствия разным временам, мой мир лишён времени, он, скорее, пространство, населенное мной, и может, задумав первое слово, что должно родиться, было бы правильнее сказать прежде, посмотрите, где-то вон там, на востоке, или слева и далеко надо мной, где ма¬лая доля пространства сгущена в сизое облако, есть встреча, и по¬зади видится сгущение, и повсюду, и образуют они, эти сгущения тщетных общений, мой млечно-меченый путь, соединяющий что-то с чем-то, а прозрачные провалы между ними есть разлуки, и разве из нерассекаемых переплетений сгущений и разрежений, встреч и разлучений не сотканы пространства наших жизней, и разве кто сможет отделить воображаемые или мнимые жизни от столь ценимых реаль¬ных - вы знаете, что это такое? - без того, чтобы не лишить имени избранника и не нарушить шаткую гармонию мира…
2. И вот я снова выхожу на сцену, освещенный двумя бьющими наискосок прожекторами, а передо мной зал, заполненный тьмой, переполненный ею, и искорка не вспыхнет, и тень не промелькнет, только тьма и тьма, порождающая всё, что может быть рождено, даже вечность, да¬же мгновение, но равно склонная ко всем чадам своим, готовая за¬чать нечто непредсказуемое от одного слова, от одного вздоха твоего, а напротив, на сцене я, должный играть себя, казалось бы чего проще, но себя многоликого, многозначного, то превращающего¬ся в каменное изваяние, то разбегающегося во все стороны света и потому неуловимого, неудержимого, неназываемого, то одномерного, до безумности линейного и ясного, то многомерного, невыразимого и потому чужого, инородного и даже опасного, как буйно сбежавший из дома для лишенных последнего ума, то падающего, испытывая наслаждение, в бездну добра, то взлетающего, одолевая тяготение совес¬ти  к вершинам черных утесов, где гнездится в гнездах белых орлов и зреет завтрашнее зло, и всё это я, и ещё многое другое, о чем я имею смутное представление, и всё это уравновесив в себе, я должен сыграть, должен успеть сыграть пока не рассеялась великая тьма и не наступил завтрашний день, возмутитель счастливых снов, пока не погасли оба луча, бьющие наискосок…
3. Когда-то, когда-то… за этими словами, за этими волшебными словами, за их магической способностью открывать самые замысловатые и надёжные засовы, а если и взламывать, то обходительно, с учтивостью, переходящей в нежность, и вторгаться, ступая с кошачьей осторожностью в глубь памяти, даже в память давно потухших звёзд, за этими словами не вздохи, не потерянность закрытых ставен, не геометричес¬кая замкнутость пирамид, а простор, и куда бы я не направился, я буду ступать по дорогам моей жизни, и потому разве  надо будет что-то придумывать, а только рассказывать себя, и шаги мои будут высвечиваться короткими и даже кроткими вспышками воспоминаний среди непроходимой ночи то здесь, то там, проявляя непредсказуемые прихотливые узоры заданной жизни, её очерки, и потому я говорю се¬бе, вам, не когда-то было, не когда-то будет, а нарушая граммати¬ческий строй времен, когда-то есть...
4. Все мы разные, у всех у нас, у разных, у каждого свой неповторимый отпечаток пальцев рук, этот плоский рисунок души, эта, позвольте воспользоваться математической терминологией, проекция многомерного образа душ на двумерную, означенную всего лишь двумя сторонами света печальную поверхность жизни, и ведь разности наши, получае¬мые при вычитании одного из другого, неисправимо несопоставимы от бесконечной великости до столь же бесконечной малости, и только в одном мы сходимся, как лучи солнечные в точку своего божественного источника, сходимся - пожалуйста, вы можете не соглашаться со мной, я ведь пишу об иллюзии, или аллюзии, или коллизии того мира, в котором я обитаю - в неисповедимом стремлении к удовольст¬вию, что как же порой бывает глубоко запрятано в кокон столь почи¬таемой нами культуры, а если я не согласен, то я настаиваю перед самим собой на стремлении к удовольствию, к достижению - не спутай¬те с постижением - удовольствия и ведь посредством впрыскивания в собственную кровь собственного же производства наркотических крох, чтобы окунуться в мимо летящее блаженство, для кого-то оно достижи¬мо на скальных склонах высотных гор, для других в строительстве Хеопсовых пирамид власти, для третьих во всаживании ножа с клинком из поржавевшей, но ископаемой дамасской стали, в спину ещё вчераш¬него навечного друга, и так далее, и так далее, и так далее, а я питаю сильную слабость к неистощимо случайным встречам, причудли¬вым, как ветреные вихри, таящим в себе склонность творить из вче¬рашней опустошенности, из сегодняшнего ничего творить нечто, не отя-гощенное необходимостью считать мгновения, я обожаю отдельно взя¬тую встречу, разве она не знак, разве она не заветное слово, разве не начинается с него возможность новой жизни, той самой, что задол¬го до того скрученной в тугую спираль хранилась отрешенно от всего и от всех должных существовать здесь, и вот по знаку незримой от¬машки - будем думать, что случая - выявится она из тайников всехранилища всего, что может быть, что может стать, что может назваться, и начнет распрямляться, раскручиваться, составляя видимость в виде мерцающего пути, источая мерцаниями поступки и слова, не составля¬ющие ли сущность нашего здешнего земного существования, и вот пос¬ле того, как спираль раскрутится, распрямится, раскроется словно тугой бутон доселе неизвестного, неведомого ботаникам всех времён цветка, я скажу себе, как бы из близкого далека, с рядом располо¬женной стороны, ведь ты участвовал в творении своей милой жизни, ты был сотворителем себя же,  и потому разве творение, разве сотворение не есть освобождение от себя или пусть всего лишь попытка освободиться от пристрастий, от ответственности в былом, от путани¬цы отношений всякого ко всякому, а освободившись, перестать быть, но обрести радость стать вновь…
5. Я обожаю встречи, я обожаю встречу, я обожаю нежданную, но всё равно предстоящую, ожидающую на перекрестке двух линий жизни, обитающих каждая на своей левой ладони и по нашему разумению совершен¬но независимо, но представьте, я не собираюсь вникнуть в будущее за подсказкой, я живу, как положено, день за днем, не задумываясь, тем более не вымучивая назначенную встречу, но когда она случится, я, узнав её с первого шага, с первого шороха, с первого взгляда, как это произошло тогда, когда-то, а может произойдет, но ведь мы договорились, что я не берусь судить время, и потому позволю нена¬меренно и вольно употребить к примеру прошедшее время, а точнее окунуть слова, эти непотопляемые носители якобы смысла в прошедшие потоки времени, и потому я повторяюсь и скажу, как это произошло тогда, но ведь никто не мешает мне распорядиться временем иначе и, отрешив слова от страданий по прошлому, внушить всё тем же сло¬вам, нашим покорным и верным выразителям искренней и исконной невыразимости, внушить видения неизбежного и потому разве не состоявшегося будущего, и произнести почти заклинательно, как это произойдет тогда, осенним днём, недалеко от станции метро "Сокол", тем самым осенним днём, что по заведенному распорядку городской жизни будет переполнен многократно отрепетированной беспорядочной спешкой людей, играющих на городских улицах и площадях роли безымянных прохожих, тем самым осенним днем, рассекаемым вдоль и поперек хорошо отлаженными почти похоронными процессиями машин, тем самым осенним днем, что отрешенно, несмотря на разноголосый гул улиц бу¬дет отходить на запад, в белёсую дымку увядающего неба, но прежде чем уйти и исчезнуть из будущего настоящего, этот самый осенний день по шутейной натуре ли своей, или по доброте задушевной, но вовсе не по злонамеренности, потому как только добрый след всё еще долго будет тянуться тихой, но внимаемой мелодией несбывания, ко¬торую сочиняет жизнь, так вот этот самый осенний день столкнет нас в четырнадцать часов тринадцать минут по московскому времени у входной, к тому же неподатливой, двери в левый, если стать лицом к центру, вестибюль станции метро "Сокол", столкнет и остановит, и я скажу в ещё более совершенном будущем, что случилось вовсе не любовь с первого взгляда, и не сшибающее с ног поражение внезапной женской привлекательности или же неотразимостью такого здесь неуместного мужского обаяния, конечно кто-то может счесть, что это будет - если хотите употребите прошедшее время - скажем, это была и любовь, и привлекательность, и обаяние, и я не стану возра¬жать, а лишь осторожно замечу, что все эти понятия, если окажутся явленными, то печально условно, как скажем силуэты в театре теней, но коль я без излишних страданий прикинулся знающим о том, а чего же не случилось, то теперь надо бы прикинуться осведомленным о том, а что же произошло будто бы на самом деле, наяву, а не во сне, но я говорю себе, остановись, засомневайся, и скажи себе, а может именно во сне и никак иначе произойдет столкновение двух астероидов, произойдет соприкосновение двух пылинок в кажущемся прозрачном воздухе нашего огромного города, соприкосновение, кото¬рое породит соучастие взглядов, соучастие улыбок, соучастие мыслей, и я подумаю, глядя на её вязанную красную шапочку с кисточкой, боже, это же фригийский колпак, и мне покажется, что я потерялся во времени, что крупные серьги её, колышась, искрятся лидийским камнем, а я забрёл в знойный летний день в царственные Сарды, а не на окраину Москвы, но спустя мгновение, попридержав упрямую дверь, я пропущу незнакомку в вестибюль станции метро “Сокол”, и мы вместе спускаемся по ступеням каменной лестницы в подземный лабиринт дорог, начав нашу короткую, но счастливую беседу, нет, я не соби¬раюсь и не обещаю составить опись, как составляют опись имущества осуждённого, подробностей нашей прогулки по заданному лабиринту, они останутся там, за скобками проживаемой жизни, там, где продол¬жают жить да поживать все наши с вами подробности, и бывает, что они оттуда подают знаки и облачаются то в настроения, то в поступки, то в слова, вот и пишу я оттого наверное, вот и сообщаю вам ословавленные свои ощущения и тем чего-то сотворяю, вы спросите, а зачем, и я не отвечу, я смолчу, но продолжу сообщаться, проходя ещё и ещё раз пройденное или кружась, как околдованный, по кругам привидевшегося будущего, однако перед тем, как уйти в многоточия, я припомню и признаюсь вам всё-таки в одной забавной подробности, в лабиринте мы не обнаружили минотавра, и переиначив время, повто¬рюсь - мы же так склонны повторяться - в лабиринте нами не будет обнаружен минотавр…
6. И солнца лучи как нежные стрелы
доносят остатки любви
что рассеялась на долгом пути
отдавая тепло прикосновениями  и к пылинкам
этим бесчисленным обитателям все пространства
и к едва заметным сгущениям печали
похожим на редеющие облака
и к одиноким камням и льдинам
таящим в себе всё зло
нерадивых обстоятельств своего рождения
но ведь солнце не оценщик
для него всё и все равны
и потому солнца лучи
рассеиваясь на долгом пути своём
доносят как нежные стрелы
остатки любви и до нас
до всё ещё слепых
до всё ещё незрячих
и всё-таки ощущающих
сквозь пелену сомкнутых век
наплывы неисчерпаемой материнской ласки
волны невесомых одобрений
придающих силы одолевать нашу упоённую
и одержимую собой реальность…
7. Когда-то, когда-то... за этими словами неспетая элегия будущего, того самого будущего, которым я - и разве только я – переполнен, оно там за хорошо укрепленной плотиной настоящего, оно плещется и бывает нет-нет да вздохнет и напоминает о себе серебристой волной, что вскидывается над черным гребнем плотины, и тогда и произ¬носятся мысленно слова когда-то, когда-то, а за ними несётся эле¬гия будущего, и оно, поверьте, может случиться и вчера, и сегодня, и завтра, и в любую вечность, выражая полное пренебрежение к на¬шему времени, исчисляемому секундами, годами, столетиями и заодно и рождениями и смертями, но разве элегия неспетого будущего не окрашена в не блекнущие тона моего здешнего застывшего прошлого, разве в ней не слышится ритм моего сегодняшнего сердцебиения…
8. И вот я снова выхожу на сцену и попадаю в перекрестие лучей от двух прожекторов, бьющих наискосок и даже наотмашь, но я выдержи¬ваю световые удары и ослеплённый подхожу к рампе, и поднимаю разведенные в стороны руки, и окунаю их в потоки света, клубящиеся от пыли и охватывает меня ощущение необъяснимой как наваждение лёгкости, и я забываю свою призрачную роль и из памяти стирается, как со временем с надгробного камня, имя моё, и я сознаю себя новоявленным Икаром, чьи руки вложены в невесомые крылья, свитые из тончайших световых волокон, и я уже готов взлететь, и я ухе го¬тов воспарять над необозримой тьмой зрительного зала» воспарить и одним взмахом моих светоносных крыльев перелететь через неё и очу¬титься там за тьмою, по ту сторону океана долженствования, оставив позади безнадежно отставшие разящие взгляды затаившихся во тьме зрителей...
9. Я обожаю прощанья. Вот и сегодня произошло то, что когда-то уже произошло. Время кружится. Карусель? Нет, танец. Вальс звёзд. Я возвращаюсь, чтобы проститься. Прощание - это вздох облегчения. За ним - ничего. Ведь всё что угодно может народиться из ничего. А ничего - это тьма. Тьма - она, женщина, родящая. Например, обла¬ка. Облака - моя печаль. Вот и сегодня они уплывают и исчезают там, где я кончаюсь. Они для меня живые существа. Я пыталась, я стара¬лась. То как первоклассница, высунувшая от чрезмерного прилежания кончик языка, то как всё умеющая чудесница, но так и не перевела их на холст. Что-то получалось. Именно что-то. И лежат эти холсты с умершими, нет, с умерщвлёнными облаками на чердаке на даче. Пусть лежат. Может когда-нибудь оживут. Они неуловимы. Они не бегут, не летят, они уходят. Как я, как он. Не прощаясь, уходят в прощанье. Нет, они сами и есть прощанья, очертания прощаний. И я сама вся прощанья. И потому неравнодушна к облакам. Только у моего прощанья есть имя. Нарекли Лидией. И будет вслед мне уходящей нестись имя. Или это звание. Звание жизни. Как волна, оно текущее, убегающее, неудержимое в ладонях. Я уходила. И всегда мне вслед, как стрела, отравленная печалью, неслось моё имя. Оно заунывно призывало воз-вратиться. Но разве уходящая остановится. Уходящая уходит. Мне наз-начено уходить. А возвратится, если кому-то такое угодно, тот, кто остался стоять там, позади, за спиной. Как он. Вот он и возвратил¬ся. Он остался стоять там, где я его покинула. В кружении своём время возвращает мне покинутое. Или это я кружусь и возвращаюсь, а время недвижно. А с ним и все, что случилось однажды. И мысли одни и те же ведь то вспыхнут, то погаснут. И остаются бесцветные намёки. Я иногда думаю, отчего меня не нарекли Кибелой. Такое звонкое имя. Я и глазами это имя вижу. Оно - вспышка.  Как падаю¬щая стремительная звезда на черной небосклоне несуществования. Была Кибела, и не успеешь моргнуть, нет ее. Говорят когда-то так звали богиню богов. Значит, я втайне от всех и от себя мечтаю стать, мечтаю быть богиней. А разве это не так. Кибела когда-то была и всегда есть матерь богов, родящая, дающая жизнь. Каждая женщина - Кибела. Она сама жертва и жертву принося¬щая. Нет - жертвородящая, омываемая кровью, самоистязаемая. Боже мой, когда-то, когда-то это было. Когда это будет нарисовано в красных тонах истекающего желания жить. Но я люблю желтый цвет. Мне роднее желтый цвет. Моя душа окрашена в жёлтые цвета падения. Падение в оранжевое цветение солнечного дня. Я помню ту одинокую среди густой тягучей зелени мушмулу. Как она ярко, как она нежно гляделась. Сколько в ней было сочной желтизны. Хватило бы на всё Черное море. Море синело рядом. Море дремало, очарованное в снови¬дениях моей мушмулой. Даже отдельные лоскутки листьев только под¬чёркивали глубину желтого цвета. Это был замысел великого мастера. Я каждый день ходила к мушмуле, как к святыне. Что притягивало меня к ней - не знаю. Может, душа моя тянулась к мушмуле, как к капищу. Может, мушмула была моей жёлтой сокровенностью. Кто знает, куда ведут пути счастливого неведения. Или я узнала в жёлтом цве¬те мушмулы цвет прощаний. Я когда-то рисовала мушмулу. Я когда-то нарисую мушмулу. Я когда-то умру. Пусть рядом посадят мушмулу. Я когда-то уже умерла. И та мушмула у моря вобрала в себя весь жёлтый цвет моей души. Это будет моя последняя картина. Это будет моя последняя встреча. И потом прощание навсегда. На холсте. Раму подберу чёрную. Простую. Без дурной лепки. Четыре ровные планки. Четыре стороны здешнего света. Без неба. Без облаков. Остановить облака - значит, остановить себя уходящую. Мне назначено уходить. И пусть,  если кому-то угодно, возвратится тот, кто остался стоять когда-то там, позади, за спиной. Как он. Вот он и возвратился. Я совершила жёлтое кружение по черному паркетному полу выставочного зала и нашла его там, где его однажды покинула. Он стоял перед мо¬ей картиной, перед моим вчерашним замершим порывом. Он стоял долго. Мне казалось, всю жизнь. Он узнал. Он догадался, что это мой порыв. Значит, он до сих пор любил ту меня, когда-то любящую. Ведь я сме-нила фамилию. И только плеск первой буквы от моего имени мог подать ему знак. Тайный. Идущий к сердцу, Я стояла в стороне. И когда-то, когда в зал стали заходить сумерки, я подошла к нему. Я подошла к нему и сказала "здравствуй, узнаёшь..."
10. Я не хочу слов я не хочу слез
шепчет мне прохладный ветерок
не надо слов не надо слез
кротко шумят тополиные листья
к чему слова к чему слезы
бормочет задумчивое небо
или это отзвуки молитвы
всегда любимой её молитвы
задолго перед прощанием которому сбыться
а что за ним кто знает
и я невольно вторю прохладному ветерку
вторю кротким тополиным листьям
вторю задумчивому небу
я не хочу слов я не хочу слез
и притихший впадаю в молчание
именно в молчание
не в тишину которая пуста
не в тишину где нас нет
а в молчание хранящее нас всех
от взаимных забвений…
11. Когда-то, когда-то, пусть вчера, пусть сегодня, пусть завтра, когда-то, когда-то, как обвал, и смешались времена, и замелькали лица, и закружились имена, или это лёгкие листья, сорванные с обречённых ветвей порывом вчерашнего осеннего ветра, когда-то, когда-то, как оползень, и поползли трещины по пологому склону, сложенному из слов, и пролегли эти трещины глубокими морщинами по дороге, вымо¬щенной явью снов, и стали откалываться части от вечно целого и те¬рять себя в водах моря, плещущегося где-то там внизу, когда-то, когда-то, как обрыв, соединяющий несоединимое, склонившийся над невыразимостью…
12. И вот я снова выхожу на сцену и попадаю в скрещение множества утонченных лучей густого и оттого страдательного жёлтого цвета, и захваченный этой ниспадающей на меня желтизной и увлеченный внезапными размышлениями о цвете моей души, я обнаруживаю, что я не пони¬маю - вы скажете, я забыл, наскочив на провал в памяти, и пусть вы будете правы - и всё-таки повторю, что я не понимаю, зачем же я вышел на сцену и чего же ждут от меня они, чего же от меня хотят они, заполнившие тьму зала, заполненные тьмой зала, я задавался вопросами и вовсе не стремился на них ответить, словно впал в запо¬рошенное лепестками отцветшего миндаля детство, то самое, далёкое, когда и солнце светило по-иному, и небо голубой глубиной своей поражало воображение, не то что теперешние засорённые слова¬ми небеса, а люди тогдашние ничем не отличались от добрых и желан¬ных домашних животных, но может, и на самом деле я возвратился в детство, чтобы свериться с началом пути и мысленно повторить его и, дойдя, дошагав, дожив до сцены, до рампы, очутившись в самом пересечении множества отчаянно жёлтых лучей, безо всяких душевных мучений задаться вопросом: прочерчен ли мой путь через торжественно покоящуюся тьму зрительного вала, уж не требующего ли покаяния, или далее нет пути, а может, я уже прошел тьму, я вышел из неё и, очарованный, купаюсь в лучах что-то же да властительно значащей густой желтизны…
 13. Я обожаю встречи, я обожаю встречу, которую не жду, а потому раз¬ве я не должен обожать, если хотите, непризнанно невстречу, что занимает  по протяженности почти всю жизнь, но ведь  без невстречности не случится встреча, как откровение, как вдруг пропасть на пути, и вот мы предстанем друг перед другом, каждый подступив к своему краю, и я   услышу, как она говорит мне, а меня зовут Лидия, и спустя много времён, я признаюсь, что видел уже этот сон, что привиделся он уже когда-то, что привидится он мне и тоже когда-то, и тогда под куполом моего существования будет звучать её признание, долетевшее до меня с того края пропасти, и я не буду знать, и я не буду понимать, кто из нас повторяет "а меня зовут Лидия", потому что наши голоса сольются, потому что наши голоса сплетутся в одну струну, и зазвучит она на лидийский лад, и почувствую я жар, исхо¬дящий от её имени, и вновь будет преследовать меня видение, и вновь будет казаться мне, что рядом плещется тёплое Эгейское море, что я ступаю босыми ногами по горячим камням, что подойдя к кромке бере¬га, я окуну уставшие ноги в воды зелёного моря и смою пыль дорог, и смою пыль столичной жизни, той самой, что я оставляю продолжать¬ся без меня в шумных харчевнях Сард, и буду стоять я долго, вслушиваясь в игривую мелодию, которую будет наигрывать всем уставшим путникам молодая лидийка, сидящая у ворот святилища, и буду решать я долго, куда же направить свой путь, ведь там на севере рукой по¬дать до Трои, всего лишь дня три вдоль берега не считая черных но¬чей, но ведь и до Лесбоса недалеко, найми, скажу я себе, рыбацкую лодку и доплыви в тот же день до захода солнца, и поклонись тени той, что звалась Сафо, а дальше за Малым Эгейским морем колышется огромным кораблем окутанный маревом Крит, и мне захочется поплыть на галере к Миносу, и мне захочется пожертвовать собой, но победить, не обманув несчастную в прошлом Ариадну, и возвратиться с белым па¬русом домой, хотя я никогда не буду знать где мой дом, но, может в день возвращенья дом мой очутится там, где я встречу её, которая скажет мне “а меня зовут Лидия”, и долго ещё её низкий голос будет развеваться вокруг, а потом я узнаю, что ей предстоит операция, не страшная, но конечно же, неприятная, всего лишь носовую перегородку будут спрямлять, как кривую улицу, потому она и говорит в нос, а вот после операции вздохнет с облегчением и заживет по-новому и кажется тогда, а может быть и потом, после того, как я останусь один, а она исчезнет и возвратится в прежнюю нашу невстречу, я спрошу её, а разве ты уже не живешь по-новому, ведь мгновение на¬зад меня и в помине не было, она улыбнётся и согласится, и вдруг скажет, ну вот я и дома, и предложит, хочешь, проводи меня до двери, только лифта нет, на последний четвертый этаж, а на следующий день долгий, как ожидание приговора, я потеряю её, и разве хоть на ка¬кой-нибудь , пусть самой древней карте Москвы, мог я найти мою по¬терянную страну Лидию, с низким голосом, настроенном на лидийский лад от ноты фа до ноты фа, с её золотистыми глазами прислужницы в святилище солнца, с её разбитым носом древнего каменного изваяния, могущего быть и божеством, и человеком, и тогда я, может, много позже, я подумаю, что критский лабиринт всего лишь детская игрушка по сравнению с тем, что предстоит мне преодолеть в поисках нашей не помеченной отметинами дороги к дому в четыре этажа, к одному из пяти подъездов и, наконец, к двери, в которую я постучу и у немоло¬дой женщины, что отворит дверь, спрошу, здесь живет страна по имени Лидия, и женщина крикнет в полутьму коридора, Лида, это к тебе, и я во второй раз, а может в тысячный, открою для себя эту чудесную древнюю страну, и тяжёлый створный камень, который позднее ляжет в основание безымянной египетской пирамиды, сдвинется с места, и освободится путь к простору, и Лида скажет, увидев меня, обрадовано до моих слез, как хорошо, что ты пришел, я ведь потеряла твой телефон, обнимет меня и добавит, подожди меня, я приведу себя в порядок, оденусь и спущусь к тебе, я, конечно же, не сдержусь и посоветую ей накинуть на плечи совершенно белую шёлковую тунику, потому что наступила холодная, но такая золотистая осень, но Лида не послушается и выйдет в своем лёгком черном пальто и в шерстяном красном платке, накинутом на голову и мы пойдем по каменным садам нашего города, по нескучным дорогам нашей страны и дойдем до моего дома и останемся в нём на самую долгую в жизни ночь...
14. Наступает утро
лёгкое солнце встаёт из-за черепичных крыш
стоящих в стороне пустующих пагод
когда-то здесь мерно творилась монашеская жизнь
а теперь до самых гор до самого ущелья
что дышит загадочной глубиной не встретишь ни души
только имя последнего императора
тенью безобидной
смиренным напоминанием о былом
бродит в заброшенных садах
кружась с особой любовностью вокруг кипарисов
но кто вспомнит кто воздаст смиренную молитву
кто произнесет вслух имя оставшегося навсегда там
где когда-то неспешно творилась монашеская жизнь
и пусть занавеска на окне одёрнута
пусть створка двери
обтянутая вощёным бумажным листом отворена настежь
никто ведь не выйдет навстречу лёгкому солнцу
не спустится со ступенек крыльца на тропу
что приведёт в сад
и пройдя мимо так много значащих камней
мимо трогательного пруда уже покрытого густой ряской забвенья
не подойдет к могучему кедру
не постоит в молчании перед ним перед старцем
и не почтит наступивший день.
15. Когда-то, когда-то, когда-то во все времена, и зачем мне знать, в прошлом, в настоящем или в будущем, и какая разница в том, скажу ли я было, скажу ли я есть, скажу ли я будет, если произнесённое когда-то вмещает в себе весь мир, не терпящий границ, скрутивший время в кольцо, в круг, в вихрь, лишив несносное время кажущейся значимости, пропитанной древнегреческим ароматом трагедии, хорошо я соглашаюсь, пусть сказанное слово, пусть моё, пусть когда-то предстаёт всего лишь иллюзией, всего лишь мной сотворенной коллизи¬ей, но таящей в себе намёк или, если хотите, приглашение к свободе, к приволью, и всё это, лишённое нашей обыденной обреченности и обра¬щаемое мной же в неисправимую аллюзию, сцепляющую в одно целое все времена и тем лишающую их поневольной власти и сомнительного назначения судить всех и всё...
16. И вот я снова выхожу на сцену, она пуста, она не освещена, и толь¬ко тусклые огоньки рампы обозначают край, за который не дозволено переступить, хотя кто знает, где кончается недозволенность и где начинается её сводная сестра дозволенность, может и идущие вместе рука об руку, но не о них короткая речь, а о себе, стоящем посере¬дине сцены, лишенной даже намёка на декорации и по обеим сторонам переходящей в провалы кулис, да и вовсе речь не о себе, а о чем-то, к чему я причастен, может, к этой великой пустоте зала и обветшалой сцены, чьи половины скрипят при каждом шаге, выкрикивая моё до не¬узнаваемости искаженное имя, да-да, причастен к той самой пустоте, что вмещает в себе всё, но боже, как же неразличимо, и потому всё вокруг, слагаемое в трезвучие вздоха, который моё несовершенное ухо улавливает как дао-дао, всё вокруг - это всего лишь пустота неразличимости и где-то там, где оказался я, где окажусь я, где стою я, она смыкается с различимым, что является и обретает имя, но будучи, но оставаясь частью всё той же великой пустоты и, явля¬ясь миг за мигом, шаг за шагом, не прочерчиваю ли я путь каждого, путь Всего, ведь Всё без каждого ничто, и эта мысль придаёт мне силы и решимость подойти к рампе, освещенной тусклыми огнями и по¬клониться зияющему залу..
17. Я обожаю прощанья, В них безумие. В них мужество отверженного. Я всегда обожала прощанья. Они меня завораживают. Вижу, сидит цыган¬а на траве, раскинув вокруг себя пёстрые юбки и мечет карты. Я когда-то нарисовала такую цыганку на лугу. Вышел неплохой жанровый натюрморт. Не она ли мне нагадала зал, сумерки, его и то, что я подойду к нему и скажу "здравствуй, узнаёшь". При электрическом освещении пол казался ещё чернее. Он напомнил дорогу, по которой я уходила. Повсюду распластанными птицами чернели прогалины. Март уходил следом. Март, мой верный друг. Сумасшедший март. Мой люби¬мый месяц. Март уходил, оставляя за собой голую землю. Всё начина¬ется с марта. Он открывает двери. Он приглашает порывами своих се¬рых ветров - идите, идите и остановитесь там, где остановится серд¬це. А как несутся наперегонки с тучами облака в марте. В марте я боюсь их. В них тревога. Я уходила. Я ушла первой. Я всегда буду уходить первой. Я покинула себя, ту, что была там, с ним. Я оста¬вила ту себя ему. На память. Камея из лидийского камня. Медальон в серебряной оправе из мартовских облаков. Пусть носит на груди. До следующей встречи. До следующего прощания. До следующей жизни. Я не говорю до самой смерти. Я не думаю о смерти. И как я могу ув-лекаться смертью, если я обожаю прощания. Я ими живу. Особенно хороши прощания в марте. И бежишь на волю, бежишь без оглядки, чтобы не дай бог не остановиться, и не возвратиться. А возвратишься - глядись в зеркало. Иначе дороги не будет. А где его большое настен¬ное на улице взять. Маленькое зеркальце из сумочки не одолеет ни¬как примету. Но прежде, но прежде он исчез. Он был и не был. Всё то же черное море холодное, мрачное накатывалось на пустынный каменис¬тый берег. Я тогда увлекалась графикой. Я рисовала тушью, черной-пречёрной. Рисовала почти гусиным пером. Сосед по даче купил все зарисовки. Помню, бедный малый никак не мог понять, откуда столько чувства в чёрной туши. Своим отсутствием он завладел мной. Я негу люблю, я юность люблю. Боже, откуда эти строки. Из какой давности. Я радость люблю и солнце. Солнце в тот вечер зашло рано, может быть, даже раньше положенного. И сумерки стояли часовыми у окон. Ах, это же Сафо. Бедная, сосланная на Сицилию. А теперь там мафия. И жребий мой быть в солнечный свет и в красоту влюбленной. И ещё был парус, окрашенный черной кровью последней встречи. Я всю жизнь извела на этот парус. Парус первым показался над горизонтом. Потом я разгля¬дела галеру. Ветер нёс галеру к берегу. И разве теперь так уж важ¬но, ошибся Тесей или поднял черный парус с умыслом. Тогда я и бро¬силась со скалы в невозвращение. Без крика. И отчаянья не было. Было освобождение. Ведь своим отсутствием он завладел мной. Скоро он позвонит мне. Но я уже уйду. Он позовет. Но я не оглянусь. И, глотая слезы радости, буду уходить и уходить по черной мартовской дороге. Вороны стаями будут кружить надо мной. Они ничего не поймут. Они тоже будут звать назад. Они будут кружить. Так и ушла я. Я знала, срок недолгий отпущен нам. И будущее меня не пугало. Вороны кружат, время кружит. В кружении времени, говорят, вся прелесть жизни. А я вижу только хоровод поступков. Вот я и ушла. Наверное, потому что я обожаю прощания. Какие крупные слезы льют на вокзалах. Одну за другой скатывающиеся. Солёные прощанья. А в Сардах? Инте¬ресно, как прощались в Сардах. Тоже со слезами? Наверное, и варвары умели плакать. Где-то в Сардах, может, на окраине, а может, у царского дворца остался лежать в развалинах мой первый дом на этой земле. А впрочем, кто знает, когда началась Лидия. Я и оттуда ушла, ушла через западные ворота к морю. А потом наступил настоя¬щий вечер, и мы вышли из выставочного зала вдвоём. Пока мы шли, я видела, как волны моего черного моря набегают с плеском на поло¬гий берег и с шелестом сбегают обратно, тщетно пытаясь утащить ме¬ня, лежащую на гальке, за собой. А с гребней волн слетали слова и доносили странные смыслы. Смыслы давно потерянные. И возвраща¬лось чувство того, что всё это уже было, и было не раз, но по-ино¬му...
18. Запустение души
небо согнулось под тяжестью туч
за окном апрель но кажется возвратилась осень
и дарит печаль дождя
запустение души
остались цветы без присмотра
и дорожки покрыты прошлогодней листвой
кажется здесь никто и не жил
здесь никто и не бродил по саду
и здесь никто не стоял у окна
и не смотрел как белые туманы
сходят со склонов синих гор в черные долины
и никогда не раздавался здесь долгожданный стук. в дверь
и в ответ не замирало сердце
запустение души
о чем нашептывает апрельский дождь
какие смыслы таит его монотонный шум
или это призраком возвратилась вчерашняя осень
а с ней и печальное равновесие души...
19. Когда-то, когда-то, когда-то приснится мне сон, мне вчера прис¬нился странный сон, мне снится цыганка, мне снится гадалка смуглая, странных как и мой сон лет, мне снится гадалка то юной, то старой снится она, то вижу её молодой, обвешанной монетами, с волосами чернее самой черной судьбы,  то видится мне она пришелицей из ска¬зок, что еще и не сложены, и гадает цыганка моя не по картам, и гадает цыганка моя не по руке, и не по звездам, и говорит о том что было, что есть, что будет не скороговоркой, а закроет глаза и слезу прольет, а откроет глаза и улыбнется, руку протянет и ветер повеет, и листья берез заволнуются, узнав о судьбе о моей ли, о своей ли, или вздохнет с облегчением и покачает головой, а с неба звезды летучие начнут падать, предлагая загадывать желания, и я соглашаюсь, и я знаю, что все это было, что все это есть, что всё это будет, всё что предсказано, и все желания загаданные сбудут¬ся, но отчего-то тревога далёкая и смирная то близится, то отдаляется, будто качается на качелях, мне вчера приснился странный сон, мне снится день и ночь странный сон, мне снится цыганка, мне снится гадалка…
20. И вот я снова выхожу на сцену, и вот я снова лицедей, и вот я сно¬ва разыгрываю себя самого под маской собственного лица, и должен лить слезы как положено солёные, и должен смеяться как полагается от души, и ещё умело передвигаться по скрипучему дощатому полу сце¬ны, изображая то озабоченность, то раздумчивость, а то сдержанную и потому благородную ярость, и я должен забыть о мириадах жёлтых зрачков, светящихся с холодной жадностью, горящих расчётливым огнем пожирания замкнутого пространства сцены, и я должен не замечать этот бесконечный черный провал зала, эту тьму, населенную волчьими взглядами тех, кто пришел на представление моей жизни, что поделать, сегодня я разыгрываю элевсинские мистерии в честь богини плодородия Деметры, дочери Кроноса, впрочем, кто знает, чьей дочерью была она, я разыгрываю мистерии, как шут, одев на себя фригийский колпак, на¬мекая на то, что у Деметры ведь есть соперница, обожающая омовения девичьей кровью, что проливается всякий раз, когда случается вели¬кое зачатие, когда случается причастие к тайнам зарождения, о кото¬рых теперь все всё знают, но ведь я сегодня шут и не раскрою всех тайн мистерий, я не рискну обречь себя на неизбежную расплату...
21. Я обожаю встречи, я обожаю встречу, выскочившую из-за угла, как убийца стремительно и без телеграмм, и тогда встреча убивает напо¬вал прошлое и жизнь начинается сызнова, как будто ты родился толь¬ко что и именно для того, чтобы случалась необъявленная встреча, как та, что произошла, как та, что произойдёт возле входа в станцию метро “Сокол”, нет, лёгкое прикосновение плеч у входа в метро бу¬дет лишь прологом, а встреча, встреча произойдет там, внизу, под землёй, мы будем стоять на разных платформах, и между нами будут проноситься с грохотом бледные поезда, и наша встреча превратится в мелькание наших лиц, улыбок, взглядов, и даже слова не проскочат не  поранившись между мчащимися вагонами, но в преодолении и сокровенный смысл встречи, в преодолении пропасти, в преодолении напе¬рекор стремительно несущемуся в черные гнездовья поездам, и ведь я услышал, и ведь я услышу, я и теперь слышу сквозь раскаты колёс, сквозь скрежет тормозных колодок, под звон натянутых рельсов её голос, подожди меня, я спущусь, и я буду ждать её мгновение, я бу¬ду ждать её час, я буду ждать её отпущенную мне почти вечность, после которой наступит самая долгая в жизни ночь, мы зажжём этой ночью мой новый ночник с плафоном из разноцветных осколышей вене¬цианского стекла, ночник поразит её, она скажет, как на картине и приляжет на диван, уставшая, довольная, и ещё скажет, у тебя хоро¬шо, как дома, и потом мы раскупорим бутылку терпкого красного вина, она любила, она будет любить, она любит столовые густые вина, это будет грузинское саперави, в венецианском полумраке вино покажется черным, оно сольётся с ночью, с той, что станет самой долгой в жизни и самой черной, и будет чудиться, что мы далеко в стране с потерянным названием, но с небом переполненным крупными южными звездами, с морем невидимым, слившимся с ночью, но напоминающим о себе монотонной песней остановившегося времени, и когда она обна¬жится, я предстану перед ней, перед лидийской царицей, перед женой Киндавла, тирана Сард, выйду из-за парчовой занавески Гигесом, тем Гигесом, что был телохранителем царя, предстану по воле его же, царской, по воле тирана, отчаянно влюбленного, как и все художники в свою сегодняшнюю жену, и мысленно день за днём, ночь за ночью рисовавшего её обнаженную, не уставая поражаться красотой женско¬го тела, я предстану, подталкиваемый царским нашёптыванием, поста¬райся увидеть её обнаженной, о боги, царь  Киндавл не в силах был таить в себе эту роскошную тайну красоты обнаженного тела, и он переступил запрет богов, и тогда царица, признав во мне послан-ца небес, прикажет убить мужа и стать им, и я убью Киндавла, и ос¬вобожу её от вдовьей участи, и сделаю царицей моего мира, но разве мог я знать, что обреку своим обретенным счастьем, обреку волей небес дальнего потомка в пятом колене богатейшего и умнейшего Креза, царя всей чудесной Лидии на расплату через годы и времена, но я ни в чем не буду раскаиваться, я знаю, Крез искал счастье в ином, но, о бедный Крез, хоть ты и первым начал чеканить золотые монеты, хоть ты и стал сказочно богат, и сила твоя была пересилена только великим персом Кирой, но я богаче тебя, потому что рядом она, но я сильнее тебя, потому что одолев время, я обрёк тебя на покорность судьбе, потом погаснет венецианский ночник, и будет дальше длиться ночь долгая, как ночь Брамы, предвестница рождения нового дня, эта ночь нам подарит радость, эта ночь нам подарит сле¬зы, эта ночь нам подарит немые признания и удовольствие одного мгно¬вения, а с ним и вздох, вздох облегчения, за которым и нет уже нуж¬ды жить, а под самое тяжёлое осеннее утро, когда рассвет так трудно собирается забрезжить, я проснусь, и откинув руку в сторону, вдруг обнаружу, что рядом нет ничего, что диван опустел, и померещится мне тогда, что встреча, что ночь, что любовь и ласки - всё было сном, всё будет сном, всё не есть ли сон, мой вещий пожизненный, что сбудется, но не со мной, и привстану я оторопевший, потерянный, и только соберусь утешить себя, как увижу у окна за занавеской чью-то тень, неужели она, неужели всё было, всё есть, всё будет, про¬мелькнут слова, и камень спадёт с сердца, и я встану, я подойду к ней, и когда положу руки на её плечи через вязь тюлевой занавески, она прижмётся ко мне, но так и останется стоять, думая о чем-то о своем, а я буду слышать, как стучит её сердце ровно и гулко, про¬летая над пропастью, когда-то отделявшей нас, потом она повернётся ко мне, и наши лица прильнут друг к другу через паутину узорчатой ткани, и мы простоим так до зари, до первых лучей солнца, что вспых¬нут над крышами дальних домов, а прощаясь, она скажет, я как буд¬то потерялась, с другими всё было не так…
22. В горах выпал снег
подул холодный ветер
птицы растерянно умолкли
и понеслись с горной гряды облака
значит опять непогода на дни на недели
как долго весна собирается в гости
и журавли не спешат домой
только мы спешим каждый на свой вокзал
наши ветры дуют в разные края
вот и дождь зашумел
он один на двоих
по крышам перронов всех вокзалов
настойчиво барабанят капли одного дождя
он один на всех уезжающих кто куда
он провожает всех
в горах выпал снег
подул холодный ветер
и на твоих губах молчание не растаяло
когда я уходил…
23. Когда-то, когда-то, когда-то жар костра опалял моё лицо, жар костра опалит лицо, жар костра опаляет лицо, я не торгую временами, я дарю их на выбор тем, кто ими дорожит, кто не может затеряться в них, кто живет в одном, но костер, но костер с языками пламени, рву¬щимися в голубые небеса горит и горит, не сгорает, и никто не знает, кто его зажёг, говорят титан Прометей, но ведь это он огонь души, огонь знаний украл у богов, чтобы спасти людей, но костры с языками пламени, танцующими пляску смерти, горят со всех давних времён, и кто погасит их, жар костра опалял лицо, жар костра опаляет обнажен¬ное тело, жар костра опалит ресницы на сомкнутых веках, и тогда сго¬рит сердце, любящее не как все, и тогда сгорит мысль, верующая в иные смыслы, ж последним сгорит слово, слово первое и оно же послед¬нее...
24. И вот я снова выхожу на сцену, меня встречают минутой молчания, я стою чуть поодаль от рампы, на меня сверху падает столб света от единственного действующего прожектора, свет не разложен на тысячи составляющих полутонов, но они есть, они в нём сожительствуют, и сплетенные являют яркой белизны свет, под потоками которого я выгля¬жу неуместной вещью, вынужденно замершей на собственной минуте мол-чания, на минуте собственного молчания, и вот я снова выхожу на сцену, вы спросите отчего, да от того, что всякий раз выходя на опустошенную сцену, являясь перед черными провалами бездонных глаз¬ниц зала, я разлагаю себя на части, я расчленяю себя на образы, я распадаюсь на множество ликов, и так вот умерщвляя себя и уми¬рая на сцене, я пытаюсь предстать перед вами, сидящими в черных бар¬хатных креслах зрительного зала, одной частью своей, одним образом, одним ликом, потому что многообразием своим, многоликостью, многочастностью, да что гримасничать, своей неисчерпаемостью я не сорву с ваших ладоней аплодисментов, не вырву с языков ваших умоления повториться, как будто можно умереть дважды, и потому я, собранный воедино, являясь тем что я есть, останусь для всех вас просто ве¬щью на сцене, чьё печальное очарование не тронет вас...
25. Я обожаю прощания. Как это здорово сказать прощай и уйти. Нет, улететь. У меня крылья вырастают. Я лечу. Моя приятельница говорит, ты летишь в пропасть. А для чего тогда крылья? Нет, я взлетаю из пропасти, Потому что встреча - это пропасть. В ней мы пропадаем. Хорошо вдвоём. А если кто-то один. Как бы я хотела пролететь над пропастью. Одним взмахом крыльев перелететь встречу и сказать, да была. Я обожаю прощания. За прощаниями - возвращения домой. Но если бы я знала, где он. Говорят, там, где нас нет. Это неправда. Дом - это не место, это не квадратные метры. Нет, дом - это не география, Может, дом - это сумерки, в которых я разглядела его и сказала, "здравствуй, узнаёшь". А может, дом - это когда в душе звучит один одинокий мотив, когда сердце настроено на желанный лад. На простенький лидийский лад. Ведь я всё-таки Лидия. Я страна. Бывшая. Потерявшая себя на карте мира. Отчего не быть чудесам. Я верю в них, в чудеса судьбы. Разве не чудесны мои серьги. Мне их подарила базарная торговка. И сразу догадалась, что они из лидийского камня. И он уз¬нал, улыбнулся и заметил, ты такая древняя. Я признаюсь, но не каюсь, я призналась, я убила своего господина. Я долго бродила по каменис¬тым улочкам Сард. Я останавливалась, прислоняясь к жарким стенам домов. И снова брела от того места, где произошло то, что должно бы¬ло произойти. Потом я возвратилась в царский дворец. Тогда он был сложен из белого камня. Он возвышался над городом. Я возвратилась. Гигес не был господином. Это я была госпожой. И еще я была Пинией. Я предрекла несчастную участь Крезу. И не каюсь. У Креза была своя любовь до гроба. Он обожал золото. Я обожаю прощания. А тогда, ког¬да соседка окликнула меня и я увидела его в дверях, какая-то щемя¬щая радость нашла на меня от того, что он пришел, и я подумала, зна¬чит, судьба. Мы шли с ним рядом. Иногда мне казалось, что я потеря¬лась. Где я, спрашивала я, и прижималась к его плечу. Где я, где имя моё. Я шла. И мне думалось, я знаю, что меня ожидает. Знаю всё про вечер в его доме. Знаю про ночь. И конечно, хмурое утро наступит обязательно. И проснётся вялое чувство напрасности. Но, боже, как я ошибалась. Да вечер был, сложенный из разноцветных осколков вене¬цианского стекла. Ночник поразил меня. А ещё было вино, угаданное, моё любимое. И поцелуи, и объятия. И была ночь. Я отдалась ему вся, как умела. Себе ничего не оставила. Потому и потеряла по дороге имя. Ведь по ночам имена не нужны. Если кто спросит, была ли я счастлива в ту ночь, я отвечу, да, так же как заново, иди впервые рожденное существо, вдруг ставшее женщиной. Я сотворилась из ребра Адама, я нашла того, кто был сильнее меня. Это было легкое счастье. Счастье лидийки. Они любили зарабатывать развратом до замужества. А я после. Но разве в том ужас. Я вдруг поняла, я вдруг осознала, меня поразила мысль, что это навсегда,. И зазвучала цитра. И тонкие пальцы печальной царицы извлекали из струн, натянутых между прошлым и будущим, протяжную мелодию. Я знала, это мелодия прощания. Я стояла у окна. Стояла долго. Ночь длилась нескончаемо. Я была растеряна. Я потеряла нить. Клубок, подаренный Ариадной, выпал из рук. Тревога первого мгновения появления на свет овладела мной. Как будто я всту¬пала в незнакомый мир. Потом он подошел ко мне. Его теплые руки об¬вили меня. Нас отделяла занавеска. Её шершавая ткань. Нас отделяло неодолимое. Что именно - не знаю. Но всё равно я знала, впереди меня ожидает прощание. Я знала, оно будет навсегда. Да, с этой ночи всё было навсегда. Началось прощание с собой, долгое и последнее. Сафо писала стихи, окруженная поклонницами, а я рисовала. Набросок за наброском. Я люблю автопортреты. Я рисую ночь. Это я. Я рисую обнажённую. Это я. Я рисую себя в облаках. Лукавство художников. Они всю жизнь рисуют себя. Они только себя и изображают. Они отде-лываются от собственной навязчивости. Сбрасывают кожу раз за разом. А хочется душу переложить на холст. И конечно, наступило хмурое утро. Кто сказал, что проснётся вялое чувство напрасности? Кто ошибся? Рядом со мной стоял он. Нас разделяла тюлевая ткань. Я це¬ловала его губы через занавеску, пахнущую прошлым. Дельфийский ора¬кул предсказал, обретешь счастье с ним. Он ошибся. Я знала, недол¬гий срок отпущен нам. Я знала и не пугалась, и не страдала, и не томилась. Я жила. В кружении времени я возвращалась, я возвратилась. Какая сила нас повторяет? Я возвращусь. Через прощания. Он стоял рядом. Он любил меня. Может, оракул был прав. Может, моё счастье в неизбывающем прощании с ним. Я сижу под мушмулой. Или это было в детстве. Надо мной густая желтизна прощанья...
26. Что уносит за собой
уносит украдкой незаметно
 и жизнь мою
и неба голубой простор
и медный плач луны
и эти утренники с поседевшей травой
ускользающей в неоткрытые ещё никем края
 где меня уже нет
а есть лишь песня одинокой сосны
на песчаном берегу уснувшего моря
 и в нем утоплены слова едва родившиеся
и невысказанный смысл их
мы идем с тобой рядом
 вокруг ни души
только вспаханное черное
поле да синие холмы вдали
ты смахнула ладонью слезу
 это не слезы
 это на твоих щеках роса печали…
27. Когда-то, когда-то… когда-то я стану тем, кем я был, когда-то я был тем, кем я буду, когда-то, когда-то, я познаю мнимость сегод¬няшнего дня, но всё равно я буду очарован, я был очарован ею, этой сквозистой мнимостью кривых зеркал, она скорее, напоминала шёлко¬вую в рисунках занавеску, всю складчатую, колышущуюся при каждом дуновении вздоха, а за ней проглядывались в осветленной дали зыбящиеся очерки когда-то привидевшихся снов, или снов, что когда-то привидятся, и там, среди страдательных очертаний, как среди разва¬лин настоящего, блуждает чья-то тень, и причудится мне, и причуди¬лось мне, и чудится мне в несбывшемся былом, что это моя тень, просочившаяся сквозь шелка занавески по ту сторону мнимости, унёс¬шая с собой несчетное число моих жизней, оставив при мне одну, когда-то, когда-то смыслы бродили, смыслы будут бродить, смыслы пасутся на изумрудных пастбищах всезнания, как знаки судьбы на ла¬донях наших рук...
28. И вот я снова выхожу на сцену, и вот я снова в новой роли, сколько их переиграл - не счесть, иногда я думаю, каждая рождает другую, а то и несколько, так что играть и не переиграть мне всё, что суденицы присудили мне при рождении, три дня и три ночи они думали-гадали и породили - выходить мне раз за разом на сцену и изображать нечто значительное перед полупустым залом, где по пальцам пересчи¬танные  зрители если и не целуются, то хорошо жуют отпетые завт¬рашние бутерброды, а вы удивлены, вы спрашиваете, откуда мне знать, что зал полупустой, если там тьма-тьмущая, вы правы, я и не знаю, я просто предполагая, настраивал себя на игральный сценический лад, и вот готовлюсь я к изображению абсолютно бритого наголо короля лира лет двадцати, ну совершенно в духе наших времён - выбирайте на ваш вкус, каких именно времен: прошлых, нынешних, грядущих - и вот стою и внушаю себе, что тьма совершенно пуста, как вдруг под¬ходит ко мне режиссёр наш и говорит, слушай, сыграл бы ты чего-нибудь другое, а то, ну вот где сидят эти твои глубоко замысленные мысли, даже я не докапываюсь до них, в ответ я, естественно, теряю дар речи и всем своим видом изображаю вопрос “а что?”, а он мне и го¬ворит, ну чего-нибудь такое попроще, я согласился, и представляете, иду по бульвару и нежданно-негаданно обгоняет меня справа что-то стремительно и шумно несущееся на роликовых коньках, обгоняет и об-хватывает обеими руками фонарный столб, дважды обкатывает этот самый столб и, о боже, мы как вкопанные останавливаемся, замираем друг перед другом, и я вижу, что она прекрасна, раскрасневшаяся, с горящими карими глазами, влажными губами, но бешено юная, так что в тот же миг меня охватывает черная грусть, и говорю я ей, ког¬да вы станете очень красивой женщиной, меня уже рядом не будет, она искренне удивляется, почему, спрашивает она, а потому, отвечаю я, что к тому времени я стану вашим прадедушкой, и тут она соверша¬ет еще один лихой круг почёта, но уже вокруг меня и, рванувшись с места, кричит, догоняйте, что я до сих пор и пытаюсь исполнить, и что вы думаете, были в ответ аплодисменты, и вы думаете, будут аплодисменты, ничуть, даже кто-то зашикал, а одна дама, так та вооб¬ще на всю тьму вслух заявила, просто мура, так что уж извините за необычное отступление от прежней канвы и за некоторую длинноту, однако роль я сыграл, однако роль я сыграю ту, что из ряда присуженных мне когда-то, сыграю и в очередной раз умру с ней, чтобы когда-то появиться и сказать, и вот я снова выхожу на сцену...
29. Я обожаю встречи, я обожаю случайную встречу, она слово, с которого начинается новая жизнь и разве так важно, кто скажет это первое слово, трепетное, не властное, трогательное, не суровое, шальное, не гибельное, я обожаю встречи, за ними, как за грядой вздыбленных гор лежат смиренные долины свершений и издалека туда доносится прощальный плеск моря, пусть это будет черное море, пусть будет им море эгейское, зелёное, тихое в тот день, и я буду спускаться по кривой улочке прибрежного городка в сандалиях на босу ногу, ос¬тавляя за собой глубокие следы да вскинутые и летучие клубы белой пыли, я окунусь в тёплые воды, прозрачные до дна и, освежившись, и ощутив облегчение, возвращусь к вечеру в Сарды и, подходя к центральной площади, вдруг встречу её, Лидию, она будет лежать на¬гая на дымчатом камне, ещё горячем, ещё дышащем жаром полуденного солнца, её смуглое тело позовёт, её золотистые глаза из-под полу¬прикрытых век будут полны обещаниями, я подойду к ней, почувствую, как повеет лёгким ароматом благовоний, подойду и скажу, как ты хо¬роша, она промолчит, тогда я скажу, перестань, пожалуйста, заниматься арифметикой, оставь её Пифагору, я твой первый мужчина, и припаду на колено, дотронусь до плеча её и обожгусь, она улыбнется и скажет, возьми меня здесь, о нет, отвечу я, нас терпеливо ожи¬дает во дворце, вон там за базарной площадью, белыми шелками заст¬ланная постель, мы окунёмся в прохладу персидских шелков, и я возь¬му всё, что ты отдашь мне, и Лидия сошла с дымчатого камня и пошла за мной молодая, вечная, пошла, играя обнажённым телом, прострели¬ваемая взглядами прохожих, она пойдет со мной в мой белокаменный дворец и в тихих покоях за семью печатями исполнит всё что я по¬желаю и даже больше, ведь она будет знать всё о любви, камень воз¬ле базара её научит всему, и она, всякий раз падая в беспамятство, потянет меня за собой и спустя жизни воскреснет и призовёт к люб¬ви, разве тогда я не стану обладателем огромного богатства, разве я не почувствую себя больше чем Крезом, и разве не воскликну, о Крез, я твой должник, и расплачусь пол-жизнью ценою во все золотые монеты с чеканным профилем всё того же Креза, а однажды, ближе к полуночи, я выйду из спальни и увижу, как она обнаженная сидит в кресле, скрестив под собой ноги и бросив руки меж раскинутых коленей, её тело покроется разноцветными пятнами теней от венецианского ночника, а глаза устремит вперед, туда, за окно, за туманы ночные, за всё что известно, что видано и перевидано, и я не решусь её потревожить, я замру в дверях, я подумаю, что она не просто краси¬ва, что она божественна, и померещится мне, что передо мной сидит богиня, богиня Кибела с опущенными плечами, с торчащими из под локтей прохладными кормящими сосками, к которым я так любил прикасать¬ся, сидит задумчивая за всех, всех родящая, всех и даже богов, и вновь долетит до меня дух благовоний, и тяжелый аромат миртового масла, и потянется к закопчённому погодку дымок курящегося фимиама, и покажется мне, что богиня требует жертв, что вот-вот и прольётся кровь, её кровь, кровь зарождения, но она лишь поведёт точеной бровью, и следом на призыв богини зазвучат цитры, заголосят флейты, зазвенит бубен на фригийский лад, и даже крупные, солидные фригий¬ские звёзды тронутся с места и изобразят танец на ночном небе края, затерянного в смутах прошлого, на небе страны, придавленной причу¬дами будущего, так заразительна будет музыка, исполненная малень¬ким оркестром, принадлежащим божественной Кибеле, по щекам которой будут заметно течь слезы, а когда оркестр смолкнет, я подумаю, что она полна проснувшихся предчувствий, тех, что дремлют в каждом из нас до последней минуты перед обрывом, потом, утерев слезы и посмеявшись над собой, она поведет меня в свою крохотную мастерс¬кую, которую они снимали с подругой на пятом этаже общежития цир¬кового училища, но окно во всю стену делало мастерскую видимо просторной, приведет, усадит в кресло-качалку - как я полюбил это кресло, она всё порывалась подарить мне его - усадит и скажет, ну вот, погляди, только не говори ничего, смотри и всё, и я замолчу, замолчу на вою ночь и даже на следующий день и еще много ночей, я замолчу, и молчанье моё сохранит её сад, лежащий в смятении, её праздничный стол бессловный, безлюдный и всё равно печальный, её излитые тушью прощания, перед уходом Лидия подарит мне два прощания в зарисовках, а ещё она подарит мне  серебряный медальон с вложен¬ным крохотным женским профилем, опечаленным черной тушью, и так уж выйдет, так уж произойдет, что два прощанья останутся при мне последними зримыми напоминаниями о случившейся жизни, у которой нет ни прошлого, ни будущего, ни настоящего, потому что она ока¬жется лишённой времени, а медальон я буду носить до последнего бу¬дущего, вы спросите, а отчего же вдруг всё превратилось в послед¬нее, да оттого, что скоро я впал в странное, необъяснимое, словно кем-то навеянное состояние души, когда сменяется настрой и иной лад начинает звучать вокруг и ты впадаешь в отвлечение, как ры¬ба в мелкие боковые протоки большой реки, и постигаешь  беспутно очевидную жизнь отстойника, и умолкаешь, словно притаиваешься и решаешь переждать что-то, что рисует твое воображение смутно и без очевидных очертаний, и кажется, что даже ответить на простенький вопрос, хочешь ли поесть, и то неодолимо лень, и вот тогда-то она позвонит мне и спросит, что случилось, и я конечно отвечу, ничего, и спросит, можно я приду сегодня, и я отвечу, сегодня нет, да, да, я помню безошибочно, я так и ответил - сегодня, именно сегодня нет, но не завтра, но завтра уже не будет, такова цена слова нет, и ведь кто может знать, что ждёт нас после этого краткого, как удар бича, слова, кто предскажет жизнь, если она вообще может быть после про¬изнесённого нет...
30. Я сказал себе остановись
я сказал себе идущему по дороге
посыпанной лепестками отцветших яблонь
я сказал себе позабывшему звучание слов
остановись оглянись
ветер с гор продолжал дуть в спину
и доносить мятный аромат просыпающихся трав
а потом мне показалось
повеяло лёгким дымком счастья
тем самым дымком
что вьётся над домашним очагом
я сказал себе остановись
я сказал себе идущему по дороге
усыпанной бликами весеннего солнца
я сказал себе позабывшему собственное имя
так давно никто не произносил его вслух
но ветер с гор всё дул и дул в спину
но ветер с гор звал и звал за собой
увлекая в свою страну
страну спящих ветров и осенних цветов...
31. Когда-то, когда-то... когда-то я возвращусь, когда-то я возвратил¬ся, когда-то храм был воздвигнут, когда-то храм будет воздвигнут, когда-то с давних пор стоит тот храм, в который я возвращусь, тот храм на песчаном берегу осеннего моря, рядом с сосновой рощей, я вошел в храм, я войду в храм, поднявшись по черным каменным сту¬пеням, я войду в храм под черным деревянным полукружьем ворот, я переступил, я переступаю, я переступлю порог и окажусь в полумраке святилища, освященном догорающей свечой, и покинутый всеми монах читал, и покинутый всеми монах читает, и покинутый всеми монах будет читать нараспев нескончаемую как ветер сутру, будет разматы¬вать протяжную нить одинокого времени, единого во всех временах, и сольется голос монаха с песней сосен, голосящих на ветру, и сольется голос монаха с плеском несмолкающего моря...
32. И вот я снова выхожу на сцену, и вот я снова стою у рампы перед черным распахнутым зевом зала, готовым впить мой любой неверный шаг, но сегодня меня покинула, но сегодня меня покинет ложь вдохновения, но сегодня я лишусь иллюзии правды, я предстану перед уважа¬емой, чтимой до потемнения в глазах публикой без очарования намё¬ков, когда-то и навсегда порожденных единицей, полной сокровенно¬го смысла, дающей начало началам, причастной ко всему, и даже под айканье и свист тьмы зала останусь правым…
33. Я обожаю прощанья. Неприметные, как дыханье, как сердцебиение. Без белых платочков. Я обожаю прощания. Без взмахов рук. Без сердечной неправды последних слов. Прощанья - мои охранители. Отчего? Не знаю. Может, от самой себя. Что я знаю о себе. Что зовут меня Ли¬дия. Что живу я уже тысячи дет. Что сторонюсь я счастья. Вкус его горек. А ещё я знаю, что была богиней. Сидела, сложив ноги под себя, на высоком дымчатом камне. Это был хорошо отделанный лидийский камень. Сидела дни. Сидела ночи. Звёзды осыпались. Солнце склонялось передо мной. А люди шли ко мне и шли, приносили жертвы. Клали их на жертвенную плиту, что чернела внизу на земле. Станови¬лись на колени. Они приносили прощанья. Они молили меня о помощи. Они просили меня простить и клялись, что возврата назад нет. Я принимала их жертвы. Я прощала им. Только какие прегрешения, я не знала. Я прощала, потому что они просили меня об этом. И отпуска¬ла их на волю, на волю их души. Может, с тех пор я и полюбила про¬щанья. Осень продолжает преследовать меня. Никак мне не уйти от неё. Черный паркет выставочного зала обрамляет золотое затишье осени. Черная рама и густая желтизна, глубокая, как последнее про¬щанье. Это гроздь мушмулы на сером холсте настроенья. И тогда был сентябрь. Кто кружит карусель? Кто кружит хоровод звезд? Неужели вечность кружится? И кто знаем меру? Может, миром правит моё серд¬це? И вся тайна в нем? Не знаю. Я подходила к метро. Я помню, я помню, я сразу приметила его лицо. А вокруг безлико колыхалась толпа. Пусть это будет знак свыше, я соглашусь. Разве так важно за карандашной линией, за очерком, оставленным пером обнаружить смысл. Более бессмысленного занятия я не представляю.  Да и тошно разлагаться на виду у любопытствующей публики. Оно показалось мне просветленным. Отрешенность во взгляде таила печаль силы. За силой стоит воля. А за волей тьма. Чистый холст. Разве холст знает, ка¬кой рисунок, какие мысли, какие цвета покроют его и скроют от пыт¬ливо  пытающих взглядов. Мы сошлись у входной двери в метро. Я однажды пыталась нарисовать метро. Не вышло. Теперь я знаю. Это долгая, но крутая спираль. В центре её начало - встреча, а у самого края рамы выход на волю – прощанье. Черная спираль среди жёлтых мыслей. И черная рама. Окоём жизни. Цвет времени. Цвет пути, по которому мы шли. Первое, о чем я подумала, пригласить его в нашу мастерскую и сделать портрет. На память? Может быть. Зачем? Спра¬шивала я себя, Ты художница или женщина? Судьба отвечала за меня. Я и та и та. А лучше всего сделать слепок с его лица, с его взгля¬да. Убойся бога, сказала я тогда себе, ты что, хочешь снять с него посмертную маску? И я рассмеялась. Он спросил, что случилось. Да так, ответила я, глупые мысли в голову лезут. Что ж, заметил он, хорошо, если есть куда лезть мыслям. Солнце светило и под землей. Мы шли не спеша, беседуя о всяком. Но более всего о самих себе. Вскользь по касательной к замкнутой, очерченной вокруг каждого из нас кривой. А мне казалось, я бегу. Я пробегаю одну жизнь за дру¬гой. А он рядом. И он говорит спокойно так, словно мы не бежим, а стоим со дня рождения возле подъезда моего дома. Какими лёгкими, были наши первые минуты. Они одна за другой выскальзывали из рук и взмывали к небу. С ним было просто. Начало наше терялось в далёком прошлом. Может, потому я бежала, бежала из каменного века сюда, к станции метро "Сокол", чтобы успеть до того, как часы пробьют две¬надцать. Иногда мы замолкали. Я превращалась в бессловесное обла¬ко. Мне так и не дались облака в руки. Они просачивались сквозь пальцы. Когда я, казалось, уже держала облако, оно ускользало, а на холсте оставалось всего лишь белое пятно. Возле дома я поняла, как крепко сплелись наши молчания. Мы, не торопясь, не спеша, поднялись на четвертый этаж. Несколько минут постояли на площадке возле нашей двери, обитой черным дерматином. Я хорошо помню, как перед прощанием он в тысячный раз нежно, я тогда всё прошлое про¬бежала разом, поцеловал меня в щёку. Я сказала себе, разве не эти же тёплые губы прикоснулись к тебе десять лет назад, когда впервые поцеловал тебя в ту же щёку твой одноклассник. Звали его Рыжий. Потом он спросил меня, когда же мы встретимся. Я сказала, я позво¬ню тебе. На что он усмехнулся. Значит, никогда - донеслись до меня слова из странно далёкого будущего. Мне стало немного страшно. Страшно за нас. Страшно от того, что я увидела, как заполнился све¬том этот угасающий пасмурный день, засветился вопреки вечеру. Во¬преки воле солнца. Я долго не решалась позвонить. Я потеряла номер скорой помощи. И когда я уже не сомневалась, что наше будущее поза¬ди, что до прощанья остался один шаг, раздался звонок в дверь. Или это произошло в Сардах. Но в Сардах не могло быть электричества. Тогда пусть раздался стук в дверь. Служанка вопросительно посмотре¬ла на меня. Я лёгким кивком головы повелела ей отворить дверь…
34. Прошлогодняя листва смиренно прижалась к земле
словно искала у неё защиты от надоедливого ветра
а ветер всё дул и дул
нагоняя с океана рваные тучи
в одно или в два мгновения
на голубую глубину весеннего неба
могло накинуться мохнатое
одеяло из серых облаков
и изменить настроение неостановимой жизни
или вдруг осенённый золотистым светом солнечных лучей
накрадывался косой дождь
и начинал настойчиво барабанить по крышам
и стегать хлыстами струй стёкла прикрытых окон
и тогда застигнутые врасплох люди прятались под навесами
а я думал уж лучше дождь шёл бы с утра и до вечера 
с ним неплохо мечтается…
35. Когда-то, когда-то… когда-то после долгого пути, когда-то после многих мучительных раздумий на четвертующих душу перекрестках, когда-то, когда звучанье слов будет доносить пожелтевший ветер пустынь, когда-то, когда звучанье слов доносил пожелтевший ветер пустынь, когда-то, когда звучанье слов доносит пожелтевший ветер пустынь, я подойду, я подошёл, я подхожу наконец к городу, неотме¬ченному на картах мира, но построенному мной, к городу, где вдоль ровных линий черных улиц стоит, будут стоять, стояли белые невысо¬кие дома с покатыми крышами, выложенными разноцветной черепицей, и не будет в нём, и не было в нём, и нет в нём кипарисов, этих хранителей захоронений, и нет и торжественных лавров, и священных дубов, и опьяняющего воздух маслянистого мирта, только неувядающая осень клёнов да холодная грусть рябин, а у ворот заставы будет подвешен, был подвешен, будет подвешен колокол, он сообщал, он сообщает, он сооб¬щит тишине моего города, что черту пересек ещё один путник, что ещё один путник пересекает черту, что ещё один путник пересечёт черту, но он прошел, он проходит, он пройдет мой город насквозь и оставит о себе лишь недолгую добрую память милыми отзвуками уводящих шагов…
36. И вот я снова выхожу на сцену, и вот я снова должен развлечь пуб¬лику, заселившую тьму зала, и сегодня я покажу номер, и сегодня я показал номер, нет - сегодня я показываю в вечно настоящем времени новый номер "я есть и меня нет", если вы удивитесь, то спросите, что значит это странное обозвание сценического этюда, ну а если не удивитесь, то можете подумать обо мне всё что угодно и совер¬шенно безнаказанно, а номер этот или этюд означает всего лишь то, что я снова выхожу на сцену, но уже весь обвешанный с головы до пят круглыми зеркалами да так,  что меня-то и не углядеть за ними, и я выхожу на сцену, я прогуливаюсь вдоль рампы, я верчусь, я крив¬ляюсь, но не произношу ни единого слова, и каждый счастливый обла¬датель черного бархатного кресла, погруженный новоявленным телом Архимеда во тьму, видит в зеркалах, прикрывших моё тело, осколки своих отражений, видит и нехотя и противоречиво понимает, что значит каждый день снова и снова выходить на сцену ради развлечения неопровержимой тьмы…
37. Я обожаю встречи, я обожаю случайную встречу, она как порыв ветра, она поднимает с земли залежалые опавшие листья ещё с прошлых осен¬них погод, подхватывает, кружит, устраивает маленький праздник, нарушая заведенные календарные порядки, я обожаю случайную встречу, она вдруг явившееся из дремучих времен заклинание, чей тайный смысл я так и не узнаю, но способное сотворить чудо, должное быть, я обожаю случайную встречу, пусть она обман - разве вся жизнь не обман перед правдой смерти - но обман, чьё магическое обаяние за¬щищает от сил, тянущих нас к неизбежному, пытается ввести эти силы в заблуждение с трогательной напрасностью колдуна, но вы вправе вовсе не разделять моего обожания случайных встреч, и даже не тер¬петь их, раздражающих и опасных, как наскочившие откуда-то вдруг с безмятежной высоты голубого неба пчёлы, но разве это что-нибудь изменит в жизни, просто наши с вами милые заблудшие миры не пересекутся и, слава богу, не узнают ничего ни хорошего на сегодня, ни плохого на завтра друг о друге, и разве только сама случайная встреча мне мила, разве не сладостна и едва угасающая память о ней, я люблю посидеть вечером за своим рабочим столом и, выключив сложенный из осколков прожитой жизни венецианский светильник, ждать, когда за окном внезапно появятся летучие мыши, когда крохотными черными молниями начнут они вспарывать синее небо и возвестят тем самым о приходе в наш город сумерек, поначалу сизых, нежных, а потом стремительно темнеющих и исчезающих в чернильной темноте властной ночи, я люблю этот час отступлений то в прошлое, то в бу¬дущее, то в замирание души, а потом, спустя дни, я куплю по случаю старое кресло, сломанную качалку, отполирую гнутые обода, починю это кресло, почти такое же, как то самое, что стоит в мастерской Лидии, она так пыталась подарить его мне, и вот я подарил себе сам кресло, подарил качалку-раскачалку, чуть посветлее и поскрипучее, и буду сидеть в нём и раскачивать потолок, стены, окна и всё что за окнами, и буду думать, сидя в нём, ни о чем, я буду качаться черными чашами античных весов, ищущими точку равновесия, пусть зыб¬кого, пусть неустойчивого и отзывчивого на любое движение души, а иногда я буду искать любовь там, где когда-то случились, когда-то случаются, когда-то случатся встречи, другие, кому-то желанные, но уже не мне, я пройдусь по Москве, минуя заставы и перекрёстки, я дойду до ворот, что ведут к станции метро "Сокол", я оцеплю её сле¬дами своих следопытных ног, но стреноженных раскаянием, ранним иди поздним - не знаю, я буду вглядываться в лица случайных прохожих, я буду стоять в стороне до полуночи, пока не пробьют куранты свой двенадцатый бой, и тогда опустеют улицы, и тогда я превращусь в человека, чьи скудные данные хранит гражданский паспорт, но пройдёт время, и вновь сентябрь припадёт к моим тропам смиренно опавшей листвой, и наберусь я терпения и одолею долгий путь, и доберусь безвестным странником до Сард, и войду в них через западные ворота со стороны моря, войду босой, в накидке, почерневшей от долгих раз¬лук, пройду через  думную базарную площадь, поднимусь кривой улоч¬кой к царскому дворцу, обойду его не раз со всех сторон, найду то место, где когда-то стояла, когда-то стоит, когда будет стоять обтёсанная дымчатая глыба, но камня уже не обнаружу и только оско¬лок черного требища напомнит о желанных жертвах, которые здесь при¬нимала богиня Кибела, ближе к вечеру, когда солнце начнёт прижиматься к морю, я покину Сарды через северные ворота и направлюсь к Трое, где будет ждать меня корабль, но на полпути к кораблю раздастся телефонный звонок, я вздрогну, я остановлюсь и с замиранием сердца прижму трубку к уху, Лидия позвонит мне по мобильному теле¬фону, вы возразите, что в никакие тогдашние и тамошние времена не существовало мобильных телефонов, я соглашусь покорно, но какая разница в том, сообщит ли мне Лидия самое важное по спутниковой связи или барабанной дробью африканского телеграфа, и скажет она спокойным и ровным голосом, здравствуй, как ты, я хочу тебя попро¬сить больше не звонить мне, скажет она просто и устало, не надо, я ухожу от тебя, считай, что я умерла, и добавит, только не присы¬лай венков, и следом нас разъединят, и зазвучит прерывистый гудок отбоя, скорее напоминающий позывы скорой помощи, удаляющейся на бешенной скорости от места происшествия и увозящей меня, и тогда я услышу, как рвутся струны цитры, а потом наступит тишина, и покажет¬ся, что и сердце остановилось, и я опущусь с отпущенными годами в кресло-качалку, и мерно покачиваясь, так и не найдя единственной точки некоего равновесия, буду молчать и изредка подумывать о вся¬ком, а однажды услышу как шепчет она, "ты моё последнее прощание", перемешивая слова с жаркими лидийскими ласками, но самое странное, если хотите чудесное, произойдет много позже, когда по приглашению приятеля я посещу выставку картин, не помню уж скольких художников, войду безмятежно в выставочный зал, расположенный где-то у метро "Сокол", когда обойдя или обведя стены, плотно увешанные картинами, взглядом человека, спешащего домой, когда вдруг я остановлюсь, я потеряю нить  в этой и вовсе простенькой жизни и останусь стоять навсегда перед небольшой картиной, под которой будет подпись "Порыв", тот самый порыв, что запомнился тогда в крохотной мастерской Лидии, тот самый порыв нашей встречи, а когда вечерние осенние су¬мерки вкрадутся в зал, я услышу как тень, что стоит рядом, скажет, обращаясь ко мне, "здравствуй, узнаёшь"…
38. Стремителен поток
он мчится рыча обливаясь пеной
огромные камни тщетно пытаются остановить его
но только искры брызг взвиваются во все стороны
и повисают радугой над берегами
временами ветер доносит до нас россыпь измельченных капель
мы стоим на берегу
мы не спешим
нам не угнаться за потоком
наш удел стоять здесь
за нами горы
за нами тропа ведущая к дому
и весь мир там где мы вдвоём…
39. Когда-то, когда-то... когда-то, когда не было слов, когда не было произнесено слово вслух, когда воля дремала, а слова носились пылинками в пространстве, а вещи томились в себе, тогда было нечто, и нечто в нём не могло обнаружить различий, нечто, кому-то может показаться, страдало неразличимостью, другие подумают, что, напро¬тив, это была для нечто самая счастливая и беззаботная пора, и вот нашему времени, нашему священному охранителю рождений и смертей и всех прочих различий в пространстве, заполненном нечто просто не было места, или не было места в нечто, заполненном пространством, тогда были не времена, а крохотные вечности, замкнутые, словно коль¬ца и потому ничего не значащие кроме своей замечательной геометрии, и так было, пока кто-то не сказал "а", и вот замкнутые колечки ра¬зомкнулись и сцепились одно с другим в линии жизни от запястья и до среднего пальца на ладонях обретших существование, но нечто есть и теперь, но нечто будет и завтра и всегда, лишённое разделённости на времена, потому что не есть ли оно это нечто всё, что может быть, что может случиться, что может явиться и назваться…
40. И вот я снова выхожу на сцену, и вот я снова при ней, при тьме, а значит при вас зрительствующих друзьях сцены, не могу сказать моей сцены, она общая, одна на всех, кстати, как и тьма зала, од¬нако пришедших поглядеть на мои кривляния не интересуют подобные умствования, им подавай зрелище, и сегодня и более никогда, ни вчера, ни завтра, я предстану перед вашим судом, перед инквизици¬ей тьмы, предстану мистериком, не путайте с истериком, я перенесу вас силой своего воображения, магией обмана в какие-то не обозна¬ченные времена и снова, как когда-то, сделаю вас лжесвидетелями элевсинских мистерий, я буду всеми богами и, конечно, прежде дру¬гих - Деметрой, ради которой и затевались эти мистерии, я посвящу вас в любовную хронику этой плодородящей богини, впрочем, скорее намекну, на большее не рассчитывайте, на то, как братец Деметры, небезызвестный Зевс, накажет собственного их отца, сластолюбца Крон оса, за нехороший, почти аморальный поступок по отношению к одному из родственничков и сошлёт этого самого папашу Крон оса в Тартар хранителем времени и перевозчиком минут из будущего в прош¬лое, и вы сами догадайтесь, что с того и пошел отсчёт времени, ко¬торым мы до сих пор старательно и страдаем…
41. Я обожаю прощанья. Но больше всего волнует душу последнее прощанье. Говорят, последнее или нет, мы узнаем после, когда остынут дни и наступит зима. Говорят, в полумраке комнаты, у горящего камина, глядя на беснующиеся языки пламени, всё случившееся занимает положен¬ные места. У меня есть комната и нет камина, и ещё далеко до зимы, но я знаю, что пришло последнее прощание. Время будет продолжать своё кружение. С кружением времени я возвращаюсь, я возвращусь, но не будет встреч и неминуемых прощаний во множественном числе. Будет одно, долгое и на всю жизнь. И это так прекрасно. Нет, я не забыла ничего. Я помню всё. Без мучений. Странно слышать, когда говорят, я не могу, я чуть не схожу с ума, я вспоминаю и сердце разрывается. А у меня оно бьётся ровно с тех пор. Оно разрывается при встрече. Потому, наверное, я так обожаю прощания. Жёлтые, гус¬то-густо жёлтые. Иногда я снова вижу, как я сижу под моей мушмулой, прислонившись к шершавому её стволу. Солнце меркнет перед яркой желтизной мушмулы. Я загораю. На мои колени склонилась его голова. Его затылок беззащитен, как мишень, как ни о чем не ведающая, но обреченная мишень. Над ним занесен меч. Я замерла. Я боюсь повести даже бровью, чтобы кто-то, кто держит меч, кто занёс меч, не принял случайное движение моё за знак. Я ведь когда-то была Кибелой. Я была рождающей жизнь, но не отнимающей. Я склоняюсь к нему. Я целую его. Мои губы охранили его затылок. Но всё это в далеком, в почти первобытном прошлом. В ту осень в Сардах неожиданно похоло¬дало. С севера, с востока набегали тучи, одна за другой. Времена¬ми мелкий снег начинал кружить. Таящие мгновения. Пришлось натя¬нуть на голову, прикрыв лоб до самой переносицы, красный вязаный колпак с кисточкой. Помнится, купила я его, когда заезжала во Фра¬кию. На базаре. Долго торговалась с персиянкой, пока та, утомлённая моей несговорчивостью, не отдала почти даром и в придачу бросила на прилавок завешанные серьги с лидийским камнем. Уф, на, бери и это, воскликнула она и чертыхнулась по-своему. Он скажет, что спер¬ва увидел, приметил мой красный фригийский колпак. А уж потом моё смуглое загорелое тело. О боже, да что же это я нарисовала. Вот мушмула. Она моя. Она - это я. А рядом - кипарис. Печально взвился. Откуда он. Чей он. И отчего ветви его вихрятся, обвивая стройный ствол. Он почти черный, этот кипарис. И голубое, совершенно голу¬бое небо. А ещё мне предстояло перенести операцию на носу. Мой бедный маленький нос. Он любил едва прикасаться к нему губами. Не целовал, а так, сообщал прикосновениям заветное слово. Надо бы¬ло сдвинуть перегородку. Не в комнате, конечно, в носу. Я боялась. Я боялась испортить лицо, Я втайне даже боялась потерять нос. Ведь пришлось бы заново привыкать к своему лицу и мучиться над автопортретами. Но врач утешал. Он обещал, почти божился. Засунув руки в карманы голубого халата, покачиваясь с пят на носки и обратно, врач глядел на меня игриво и приговаривал, миленькая, вы останетесь такой же замечательно молодой и привлекательной женщиной. И сдер¬жал обещание. Я расплатилась с ним двумя картинами. Кажется, остался вполне доволен. Хотя желал получить совсем иное. Я посмотрела в ок¬но. Вот и солнце зашло. Завтра надо купить краски, подумала я. Завтра закрывалась выставка. Я погасила свет. Я люблю сидеть в по¬лумраке. Острее начинаю видеть всё и даже себя. Телефон молчал уже целую вечность. Она ведь тоже по-своему кружится, эта вечность. И есть ли ей дело до нас? Может, она переживает, как и мы. Может, она мучается, потому что тоже обожает прощания. Но бедной ей не дано их познать. Такая у неё, у вечности, судьба. Из открытой фор¬точки повеяло ароматом горной мяты. Вечерело. Небольшой лесной домик приютился на склоне горы. Одинокое облако решило переночевать на верхушках сосен. От натопленной печи тянуло жаром и дымком. Я пила из кружки крепкий чай. Напротив сидел он. Я пыталась вспом¬нить, где это было. Я пыталась вспомнить, когда это было. Я пере¬бирала дни, месяцы, годы. Ах, мы же были знакомы всего лишь осень да март. А когда сумерки и вовсе сгустились, и черный паркет выставочного зала слился с чернотой осеннего вечера, я заметила за колышущейся занавеской тень. Я всматриваюсь, но не вижу лица. Я вижу очерк плеч, но не могу понять, с чьих когда-то знакомых плеч спол¬зают сизые туманы. В Сардах никогда не бывают туманы. Вдруг сердце вздрогнуло. Вдруг сердце остановилось. На один, на два, на три мига. И я подошла к нему и сказала, "здравствуй, узнаёшь"...
42. Одна гармония сменяла другую
одна гармония плавно переходила в другую
а следом за ними вилась навивалась мелодия
потом послышалась ещё одна мелодия
они то расходились то сближались
и вместе напевали старинную колыбельную
беспокойным минутам
а ещё дальше
за гармониями и мелодиями слышалась тишина
или чьё-то внимающее молчание
одна гармония сменяет другую
одна гармония плавно переходит в другую
а за ними вьётся навевается мелодия
потом послышится еще одна
иногда они сливаются в одну нераздельную
и тогда привидится осень
и тогда привидится безлюдный песчаный берег
вчера ещё тёплого моря
и синие холмы будут плавно переходить один в другой
и редкие черные сосны
знаками судьбы будут разбросаны здесь и там
и будет ветер развевающий полы плаща
то льнущий к ногам
то срывающий поцелуи с губ
одна гармония сменяла другую
одна гармония плавно переходила в другую...
43. Когда-то, когда-то… когда-то я перестану быть здесь, когда-то, когда-то она перестанет быть там, и разве два случившихся имени когда-то не пересекутся где-то в совершенно одиноком пространстве, и я буду так же как и был, и она будет так же как и была, и мы бу¬дем повсюду в счастливом от полного одиночества пространстве, мы были в нём, мы, наконец, есть в нём, но наши губы об этом сокро¬венно молчат, они  очерчивают в воздухе слова, чьи значения, чьи смыслы мы определяем по выражениям наших лиц, по цвету и настрое¬нию наших глаз, и всё пространство, оставаясь неизменно одиноким, заполнится неспешной игрой наших ощущений, и воспримет оно эту забавную с виду игру, как поэзию ощущений…
44. И вот я снова выхожу на сцену, сегодня включен один прожектор, боковой, он бьёт с балкона второго яруса наискосок и мимо, так что я в тени, а световое пятно яйцевидной формы в двух шагах пе¬редо мной, и по замыслу закулисного режиссера я должен отыграть почти всю роль в тени, сторонясь луча, не переступая края наполь¬ного пятна и лишь в самом конце сделать последний шаг, наступив на остров света, я буду тут же подстрелен, режиссер обещал, что выстрелит хлопушка, и упаду замертво, но до того я снова выхожу на сцену, и не просто выхожу, а приплясывая, отбрасывая то одно колено, то другое в разные стороны, тьма разразится аплодисмента¬ми, и одобрительные возгласы в виде хорошо заточенных слов поле¬тят на сцену, дело в том, что сегодня я выхожу на сцену нахлобу¬чив на голову красный с кисточкой фригийский колпак, да-да, тот самый, о котором уже так часто упоминалось, который окрашен и кровью жертв фригийской матери богов, и кровью с рубцов на спи¬нах, приговоренных к вечному плаванию галерников, и кровью якобин¬цев, жирондистов, роялистов, словом, тех, кто желая того или нет, затеял Великую Французскую революцию, а в руках я буду держать цитру с деревянными струнами и, приплясывая и прикрикивая, буду стучать по струнам, извлекая как будто нежные звуки в лидийском Ладу, буду ли я в ладу о самим собой - не знаю, но я смешаю жизнь и смерть, я смешаю смех и слезы, и публика будет рыдать от востор¬га, я постараюсь, я выложусь на этом моём последнем светопреставлении, и как бы я хотел изобразить не только себя, перемешанного, скомканного, тысячизначного, но перемешать времена и так, чтобы публика, облюбовавшая тьму, узнала и кроткое краткое настоящее, и извечное прошлое и сомнительное будущее, узнала их преломленными сквозь слезы смеха, как собственные отражения в кривых зеркалах комнаты смеха, комнаты жизни, и все это в тиши¬не - и слова, и обвал слов, и встреча, и молчание, и прощание, и зыбь здравого смысла, и волненье, и дорога...
45. Когда-то, когда-то... когда-то это не значит только когда-то было, это не значит только когда-то будет, я не берусь судить время, де¬лить его на прошлое, настоящее и будущее, грамматика жизни, жизни той, что творится во мне, совершенно иная, не требующая от слов верноподданнического соответствия разным временам, мой мир лишён времени, он скорее пространство, населённое мной, и может, задумав первое слово, что должно родиться, было бы правильнее прежде ска¬зать, посмотрите, где-то вон там на востоке, или слева и далеко надо мной, где малая доля пространства сгущена в сизое облако, есть встреча, и позади видится сгущение, и повсюду, и образуют они, эти сгущения пятнистых общений, мой млечный путь, соединяющий что-то с чем-то, а прозрачные провалы между ними есть разлуки, и разве из случайных переплетений сгущений и разрежений, встреч и разлучений не сотканы пространства наших жизней, и разве кто сможет отделить воображаемые или мнимые жизни от столь ценимых реальных - вы знае¬те, что это такое? - без того, чтобы не лишить имени избранника и не нарушить зыбкую гармонию мира...




                Апрель 1998 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Лидия   -  независимое государство на западном побережье Анатолийского полуострова в 7-6 веке до н.э.
2. Сарды  -  столица государства Лидия.
3. Крез  -  царь Лидии.
4. Кибела  -  Матерь богов, почитаемая во Фригии.
5. Пифия  -  в Древней Греции:  жрица-прорицательница в храме Аполлона в Дельфах.
6. Фригия   -  8-10 вв. до н.э. государство в Малой Азии.
7. Киндавл  -  тиран Сарда.



СОНАТА ДЛЯ ГОЛОСА СОЛО
первая часть — воспоминания
...о чем ты? да так, ни о чем. Помнишь Дилижан? Через два года спустя там Бриттен с Ростроповичем устроят бриттеновский фестиваль. Сюита для виолончели соло. Рука безымянного мастера водила незримым смычком по струнам ночи. И откликались склоны гор, и отзывались угрюмья леса. Это было задолго до бриттеновского фестиваля. Жалобный лай шакалов надрывал душу, терзал её, упадшую под ноги наивной суетности. И если бы не твои пальцы, если бы не старик Бах, кото¬рого ты неслышно наигрывала, едва прикасаясь к клавишам концертного рояля, если бы не твои взгляды и навеянное ими ощущение того, что есть и иные смыслы кроме звучания волшебной ночи, я бы не дожил до сегодняшних дней, а остался бы там под столетними соснами с чувством исполненности, выпавшей на мою долю жизни и ненадобно¬сти будущих лет. Я потом плакала. А я утешал тебя. Я плакала от счастья. Ничего подобного не пришлось более испытать в жизни. И, может быть, всю оставшуюся жизнь я пытаюсь поймать ту ночь, напеть мелодию той ночи, повторить хотя бы про себя слова, сложенные в ту ночь. Но и ночь, и мелодия, и слова, как собственная тень усколь¬зают всякий раз, когда кажется, что новая встреча неминуема...
...пальцы разжались сами, руки сползли с колен, дыхание остановилось, словно перед явившимся чудом ли, перед видением прошлого ли, перед знаком беды, пальцы разжались, и голубая ваза вы¬скользнула из рук, упала на пол и раскололась, и тогда она пришла в себя, опомнилась, обрела дар речи, нет - дар первого крика новорожден¬ной, и не было сил подняться со стула, чтоб об¬нять его, прижать к себе, истосковавшейся по род¬ным плечам, и даже слезы с трудом пробирались через морщины опавших щек, и разве не морщинками сосчитывались дни ожидания встречи, и раз¬ве она не прислушивалась к каждому шагу за порогом дома, и разве она не превратилась сама в живое, дышащее ожидание, и всё равно пальцы разжались, руки сползли с колен, дыхание оста¬новилось, пока голубая ваза, упав на пол и раско¬ловшись на безликие части, не возвратила её к нему, стоящему рядом на коленях, улыбающемуся, гладящему её руки и повторяющему «ну что ты, что ты, всё в порядке, успокойся», а она молчала и плакала, перебирая в памяти слова, вдруг став¬шие чужими и непереводимыми, но, боже мой, бог с ними, со словами, он живой, он возвратился с войны, мои молитвы услышаны были, слава богу, он живой, а потом за столом, накрытым розовой скатертью, после первой рюмки, когда выпили за всё, что было, что привело его домой, он попросил её спеть его любимую песню, какую, спросила она, ну ту про подарок любимого, а, улыбнулась она, собралась с мыслями, откинулась на спинку стула и запела...
...падал снег, падал мимо, мимо всего, что было, мимо нашей встречи, уместившейся на ладонях жаркого лета, падал снег, снова и снова, медля кануть, исчезнуть среди бесконечной равнины заб¬венья, падал мимо расставания, которому ещё суждено было сбыться, разве я не жив, разве ты не жива, разве мысли не летят в одной стае в тёп¬лые края сбывания, падал снег, падал бесшумно, падал в наши два с тобой молчания, в которых тают узоры, сложенные из слов, падал снег, падал невесомо, падал день и ночь, не нарушая равно¬весия двух разновеликих жизней, брошенных  на оловянные чаши пудовых весов бытия...
...не звучит мелодия, не звучит, дирижер машет руками, можно подумать, что прощается, указы¬вает палочкой кому когда вступать в игру, но ме¬лодия не звучит, а только двери скрипнут да пар¬кетины вздохнут вслед за покидающими присут¬ствие; третью неделю циклоны терзали город, налетая то с северо-востока, то с запада, а то и из-за угла южного отрога, они кружили и плясали под стоны птичьих стай, вдыхая в себя не отходя¬щие от окон ожидания, и всё-таки пришлось при¬знать, что циклоны - это напасть, наведенная как порча за прошлые прегрешения; не звучит мелодия, не звучит, дирижер машет руками, мотает головой, капли пота, слетают с его лба на парти¬туру великого молчания, исполняемого впервые...
 ...я ничего не понимаю ничего это его голос конеч¬но его как он может меня не понимать или он раз¬любил меня а может только теперь и начинает любить по-настоящему кто знает когда перестают понимать нет я ничего не понимаю не понимаю ты говоришь или молчишь или говоришь на каком-то птичьем языке вот я и превратилась уже в птицу если и в птицу то в курицу и остаётся снести зо¬лотые яйца что-что какие еще яйца нет это невы¬носимо разве губы мои не в плену слов разве они не послушные рабы звуков разве звуки не задох¬нулись смыслом одним на всех или я ошибаюсь или я невыразима даже в желании сказать здравствуй милый я рада очень рада тебя видеть по¬тому что люблю тебя всё это время пока ты ухо¬дил и уходил на восток при чем тут восток а при том мой милый что ты уходил к солнцу на встречу со мной ты уходил от меня чтоб встретиться со мной по-моему ты потеряла голос я ничего не по¬теряла пока ты со мной и эту песню твою люби¬мую хочешь я её спою вот слушай не надо не надо тебе нельзя напрягаться мне можно всё только жить по-прежнему нельзя жар не спадал глаза её пылали по-кошачьи холодным огнем недвижно не колышась и с губ её срывались обрывки кошачьего плача в мартовскую ночь врач недоумевал я поте¬рял счет каплям выкапливаемым из капельницы кто-то вырывал страницы из дневника и бросал в огонь и никто не бросался в огонь за ними и они горели мучаясь и корчась и ветер набегал всё с того же востока и развеивал нарождающийся пе¬пел горсть за горстью по комнате и падал он на стол на комод на голову на её полуоткрытые по¬луслепые губы и возвращали памяти пожизненную способность вспоминать и представлять и впадать в любовь которая давно уже прошла мимо жар не спадал она лежала с запрокинутой головой раска¬лённый песок необозримой пустыни обжигал так что слезы упав на подушку мгновенно испарялись а в голове носились безумными смерчами собственные крики она слышала свой голос слышала и пыталась хоть шёпотом донести его звучание до всех чужих донести что она не ведьма что пытка невыносима что она всё равно будет петь врач недоумевал я ничего не понимал быть может ус¬тав понимать и принимать происходящее вокруг а потом пришел день когда подойдя к окну я вдруг почувствовала тревогу и я не знаю отчего оглянулась словно там за спиной притаилась моя опасность готовая к прыжку но кроме кровати тумбочки и белых стен ничего не предвещало угрозу и я снова взглянула за окно туда где светило солнце и искрился на черной полоске дальней дороги снег и тогда я услышала знакомую ме¬лодию она доносилась клочками то появляясь то затихая кто-то напевал её моим голосом кто-то украл мой голос выкрал пока я болела кто-то со¬вершил преступление и я открыла рот чтобы при-близить справедливость и взять первую ноту но оступилась и упала в тишину и снова врач недо¬умевал а я стоял и ни о чем не думал потому что подумать означало убить...
...о чем ты? да так ни о чем. Помнишь дожди. Да, они шли три дня и три ночи. Фонарь под нашим балконом погас. И только свет в окнах соседних дач напоминал, что мы не одни, на этом острове неожиданных встреч. И ещё шакалы. Они сидели под дверью. Они скреблись, они выли, откидывая острые морды. Ты боялась их. Я боялась их, они не выли, они голосили. В их песне слышалась до¬рога, в их песне плакала тоска, их песня могла свести с ума, свести своим несмолканием. Ты ска¬зал, как будто звучит струна, не могущая одолеть дрожь. Я сказал, это струна шакальих душ плачет по потерянной жизни. Странники ночи, эти обречённые не стать собаками, эти собаки, по¬терявшие право на человеческое участие, отстав¬шие навсегда от желанного будущего. Ты боялась их. Я боялась их. И тогда ты подошла к роялю. Я подошла к роялю и наиграла мелодию твоей любимой песни. И ты запела. И я запела, и они, ты помнишь, умолкли. Они умолкли. И дождь прекратился. И ночь смолкла. Я пела в полголоса. Напой ту мелодию. Ты забыл? Нет, я потерял её...
 ...наступило утро полное утрат, умытая дождями плаха невольно плачет, ветер теребит сговорчивую листву, а камень лежит там, где он оказался ещё до нашего рождения, я открыл окно, где гунны, где скифы, отчего никто не отзывается, отчего молчит земля и стынет небо, охваченное накрепко венцом горизонта, и кто это нашёптывает мне, что всё кончено, кто, когда только и начинается всё, что должно сбыться...
...у любви как у пташки крылья, напевала соседка, сидя в ночной рубашке на койке и помахивая худющими руками, её никак нельзя поймать, и не¬изменно заканчивала куплет неистовым «асса», и ведь голос у неё был приятный, низкий, да вот бог слухом не одарил, а может потеряла его в здеш¬них покоях, здесь можно потерять всё и даже жизнь, потеряла ведь я голос, так утверждают врачи, так могут говорить враги, но я не верю, потому что здесь за крепкими засовами мы теряем не голоса а именное право на них, а там, за рекой отторжения, если надеть снова смиряющую рубашку с короткими рукавами, возвратится, я знаю, ко мне голос, как верный почтовый голубь возвра¬щался всегда к соседу Лёше с первого этажа, и я запою, не страшась наказания голодом или этим похожим на волчью пасть электрошоком, запою, но не без любви, без любви я не хочу, я не желаю, я протестую, я прошу в конце концов, вот видите я стала на колени, без любви это всё равно что жить и не дышать, это ведь так невыносимо тоск¬ливо, когда у пташки жгут крылышки, погасите, пожалуйста, свечу, доктор говорит, что это бо¬лезнь, и даже заразная, а раз заразная значит для доказательства необходим кто-то еще кроме меня, у любви как у пташки крылья, соседка уже не поет а пишет, её никак нельзя поймать, ах, ми¬лая, говорю я ей, голодная кошка поймает любую самую юркую мышь...
...они пожали друг другу руки и разошлись, не оглядываясь, потому что первый оглянувшийся проигрывал всё, всё что имел, и даже жизнь первого встречного, таковыми были условия первой встречи, и они разошлись, не оглядываясь, и вос¬крешала ли память бывшее за пройденной чертой, кто знает, и отыщет ли слух средь не молкнущей многоголосицы всё ещё звучащий один единствен¬ный голос, чтоб погрузить его в молчание, которое повсюду с нами, и я повторяю в который раз, мол¬чание не смерть, молчание не тлен, молчание при¬бежище вынужденных согласий, молчание воздух, которым мы дышим и в котором обитает душа, молчание завет, скрепляющий всё сущее воедино...
...ах эта записка ах эта записка да конечно оп писал в ней что будет ждать меня переслал её в бутылке из-под своего любимого коньяка «юбилей¬ный» в день моего прошлого рождения ах эта записка где она вот она в ней всё понимаете всё написано это его рука это его походка это его запах это его подпись и день подчеркнут день встречи суббота и как до неё добраться до этой субботы ведь всё подробно расписано вот смот¬рите я же  всё сделала как он велел в десять ноль-ноль войти в подъезд номер два выставочного центра подняться на второй этаж пройти по кори¬дору до конца и повернуть направо и снова идти и идти до конца и через застекленную дверь выйти на лестничную клетку почувствовать себя львицей и прыжками через ступеньку впрыгнуть на третий этаж и снова свернуть направо и там бежать по коридору мимо всех дверей пока не распластаюсь покинутой душой на двери комнаты номер двести два и дотронувшись ну понимаете осалив дверь набрать на кодовом замке цифру семьдесят четыре дёрнуть за кольцо и дверь расступится а затем за ней он будет ждать меня понимаете ждать столько сколько я ждала его я бежала ой как бежала на встречу по коридору как мне казалось без дверей без стен я ничего не замечала я бежала прямо потом направо потом вверх по лестнице устланной чем-то очень мягким похожим на соломку но лип¬ким потом снова направо и понимаете я бежала долго может день а может два и боже мне каза¬лось что этот бег никогда не кончится но я бежала ведь он ждал меня и наконец когда сил остава¬лось на один шаг я сквозь красный туман увидела родной номер двести два над белой дверью и по¬белевшими пальцами набрала цифру семь потом четыре и дёрнула ухватившись зубами за кольцо и раскрылся купол парашюта и распахнулась дверь и я влетела на веранду застекленную полу¬кругом от пола и до потолка и подтягивая строп-тивые стропы бросилась туда где стоял он пред¬ставляете стоял он в своем сером моём любимом плаще по ту сторону веранды распластанный приплющенный силой ожидания к стеклу губы его ладони его тянулись ко мне я не помню как но я ощутила вкус его губ я почувствовала через стой-кость стеклянного безразличия тепло его ладоней так долго я ждала этих мгновений а потом он кричал мне оттуда что-то и я в ответ кричала что не могу без него что жизнь отстала и он опять кричал что-то а потом о боже а потом вдруг кто-то оторвал его от окна мне показалось что по стеклу потекла странными струями вверх кровь но это мне только показалось кто-то его оттащил и он успел махнуть рукой и исчез за ближним заоконьем а я заплакала а я барабанила по стеклу а я звала его пока не наступила ночь и черная стена не встала между мной вчерашней и сего¬дняшней и что мне оставалось делать как не уйти оставив на веранде себя красивую поющую любя¬щую и любимую всё тем же путем конечно же я не спеша возвращалась двери слева двери справа стоило мне приблизиться к ним захлопывались и долго ещё я брела по коридорам выставочного центра пока не очутилась здесь перед вами...
...мы уходили опутанные встречами, больные при¬зраками и излечиваемые прощаниями, мы уходим из молчания в молчание по дороге полной шума и всяческих слов а на самом деле по той же дороге молчания, оно хранит нас, за молчанием, как за стеной незаметной материнской заботы творит¬ся наша непредставимость, ведь деревья растут молча, крик - это кровь, пущенная из разорвавшихся жил жизни, да и жизнь ведь есть самое великое неразделённое молчание...
...о чем ты? да так ни о чем. Помнишь огромную луну. И эту черную вязь сосновых веток. Ты уез¬жал назавтра. Я уезжал назавтра. От запаха хвои кружилась голова. Голова кружилась от всего, от твоих прикосновений. Ты говорил о Маяковском. Ты посмотри какая в мире тишь. В эту ночь я полюбила Маяковского. А потом ты замолчал. Ночь пригоршней раскидала звёзды. Я уходил. Ты ухо¬дил. От меня. Нет. Ты отгородился молчанием от меня. Нет, проще словами прикрыться. Как же мне не хотелось, чтоб наступило утро, это глупое умытое прощаниями утро. И я молчала. Мне казалось, скажи я слово и вспугну свою последнюю надежду, и она вскинется с балкона нашего дома и скроется за черной вязью сосновых веток, а там её изловит огромная луна. Луна колдовала. Кол¬дунья луна. О чем ты молчал? О тебе. о себе, обо всём и ни о чем. я остановился. Это благостные минуты, это спасительное мгновение. Я падал в колодец жёлтого фонаря. В нем тонули несчаст¬ные мотыльки. В нем тонули просто мотыльки, кто знает об их несчастьях. Я своих не знаю. А я знаю, у меня одно несчастье, когда ты уезжаешь, когда тебя нет. Но меня ведь не было целую вечность. И я была несчастна всю эту опустелую вечность. Какой же я грешник от рождения и даже до рож¬дения, не потому ли я улетал в жёлтое ожидание фонаря, нет, я окунался до самого дна своего жёлтого покаяния, в котором растворялись камни прегрешений. Там внизу ждала тебя я. Нет, там меня никто не ждал, потому что там не существо¬вало времени, а без времени нет и ожидания. А потом ты обнял меня, и я забыла, что ты назавтра уезжал, и ночь ведь продолжается? да? Ты слы¬шишь, ведь продолжается...
...усталая судьба присела отдохнуть усталая судь¬ба присела отдышаться усталая судьба присела перевести дух ветер трепал её меднозвучные кудри ветер трепал её многозначные кудри ветер трепал её опавшие на понурые плечи кудри и над дорогой она шла по ней клубился дух участия а над дорогой следы её отчётливо вели к обочине клубился дух совершений и над дорогой отчего-то следы её то появлялись то исчезали клубился дух участия и рядом мелькали улыбки непричастности почему-то следы отчетливо уводили туда куда ещё не сту¬пала нога талая слеза скатилась по обледенелой щеке талая слеза скатилась в мир талая слеза скатилась в море по склону утёса усталая судьба присела перевести дух усталая судьба присела перевести часы усталая судьба не поспевала за соб¬ственной тенью...
...где-то песня её лет, где-то песни её поётся, где-то слова песни бьются полотнищами на ветру го¬лосов, где-то мелодия собирается по крупицам звучащих мгновений, но только не здесь, здесь песня бескрыла, здесь песня безголоса, здесь мелодия песни рассыпается на осколыши времени, здесь слова утопают в роскоши неутомимой глупости, нет, говорит она и подходит к окну, и руки её опу¬скаются на прутья решетки, нет, здесь она и себя не слышит, здесь она нечаянная пленница, здесь страх глушит любую песню, и чтобы хотя бы урывками улавливать плач слов, чтобы не упустить невозвратно спасительную нить мотива, чтобы знать, что сердце ещё бьётся, а не томима душа одним страхом и опустелостью, она звала к себе чужих, она ловила на лету руки холодного участия и напивалась до беспамятства безучастным обще¬нием, и разве в том её вина, и разве кто виноват в бесноватости участи, и разве это преступление - утопая в покинутости, страшиться себя и этих стен, отражающих её кажущуюся многоликость и несом¬ненную напрасность, а как ей было, очутившись среди обступивших её стен, не кинуться на них с кулаками, не броситься, чтобы спастись, на надолбы их безразличия, нет, нет, нет, ах, кто это кричит, чей это такой знакомый с детства голос, я не ваша, я не хочу вас, я не могу видеть вас, кто это снова и снова бьётся горячими ладонями о закрытые двери завтрашних дней, нет, нет, нет, кто это переложил крик на знакомый мотив дале¬кой не своей когда-то песни, кто это падает стре¬мительно по синему-синему небу по его склону, оброненная звезда или я, нет, нет, нет я не хочу падать чужими загаданными мгновениями на про¬сторную от простодушия землю, падать и падать под тысячелетиями длящееся крушение сотнебоких стен, падать, как падал снег ещё вчера, нет, нет, нет и повторяться, и повторяться, дорога, волне¬ние, зыбь здравого смысла, прощание, молчанье, встреча и слова, обвал слов, и всё это в тишине, комната жизни, гримасы жизни, а за окном снова падал снег, падал как вчера, как позавчера, как вечность тому назад на золотистые склоны шепчущихся дюн, и снова черная фигура незнакомца уходила прочь, оставляя на песке слабое напоминание о себе…
вторая часть - колыбельная
…баю-баюшки-баю, я тебе про жизнь спою, я спою про все, что было, я спою про всё, что сплыло и тебя пусть не разбудит, баю-баю, всё, что будет, спи, мои милый, спи, любимый, я занавешу глаза, я пригашу свет фонарей, нет? хорошо, ты хочешь, чтобы поглядывал в наше стрельчатое окно загадочный и закадычный месяц, пленённый по случаю землей, пусть он не даёт покоя нашим печалям, пусть светит, пусть плачут загубленные звез¬ды, пусть распадаются вечные созвездия как наши напрасные ожидания, но ты спи, мой милый, я отпущу на свободу слова, пусть гуляют по гулким ночным крышам, пусть скатываются по черепичным скатам сказок и срываются со стрехи на брус¬чатые перины вчерашних встреч, я утешу музыку и обращу ее в молчание невстреч, нет хорошо, пусть звучит музыка, я слышу всего лишь подобие её, или механическое скопище душещипательных радиоволн и только, а не музыку, и это не песня, скачущая по минутам, часам, дням и не обременённая чужими словами мелодия, это нечто проходящее мимо, а музыка здесь, в моём сердце, мелодию вяжет из мгновений, как волшебный узор  из неисчислимых нитей, мой голос, и вплетаются разве слова, нет, вплетаются взгляды и ожидания, протянутые руки и шаги уходящего, вплетается моя последняя жизнь, спи, мой любимый, баю-баю, милый мой, бродит Дрёма возле дома, ходит сон по сеням, баю-баюшки-баю, ходит  кошка по краю, спи, мой милый, спи, любимый, я тебя уберегу от края встречи, я тебя уберегу от прощального взмаха руки, я тебя уберегу от шипящих слов, я тебя уберегу от самой себя, я отгоню от твоей головушки всякие сны, я смахну с твоих глаз зачумленные наваждения, я проведу ладонями по лбу и разглажу морщины тревог, пусть вещие сны сбываются там за окном прошлого, пусть наваждения проносятся стаями мимо нашей ночи, пусть медь тревог гудит в колоколах ненаших сердец, ты не увидишь во сне меня уходящую прочь, ты не окунёшься и не омоешься во сне морем моих слез, ты не вздрогнешь во сне от моего крика, сорвавшегося с колокольни ожидания и ты не будешь во сне повторять заклинанием - мне пора, мне пора, мне пора - и не будешь в лёгких своих снах склоняться надо мною полуспящей, чтобы по¬целовать в лоб и уйти, затворив дверь в навязчи¬вое будущее, и в тех же снах ты не будешь на¬прасно торопить время, чтобы успеть на помощь умирающей любви, чтобы успеть остановить меня, уходящую в поиски потерянной песни, и наконец вырвать неугомонный язык из колокола тревоги и тем утешиться, и тем успокоиться, нет, ты бу¬дешь спать вдали от навещенных снов, вдали от наваждений, пожирающих будущее, вдали от тре¬вог, наполняющих воздух звоном бессоницы, я за¬щищу тебя, ты спи, мой милый, баю-бай, колы¬бели не ломай, спи-поспи, и упокой держи, баю-бай, спи-ка, спи-ка ты, усни, сладкий сон себе возьми, спи, мой любимый, не вставай, я храню твой сон, берегу, оберегаю, пока ты спишь, мой милый, ты мой, как сердце, что стучит в моей груди, как песня, что молчит в душе, как страх потерять тебя и не найти на перекрестиях потерян¬ных жизней, спи, спи, не вставай, мой милый, пусть утро обойдет нас стороной, пусть утро остановится на полпути и придет сюда после нас с тобой, спи, спи до того следующего утра, которое не встретит нас обоих, придя сюда на эту улицу на¬ших встреч, спи, ведь пока ты спишь, ты рядом, навсегда, которое можно только представить, пока ты спишь, я дышу и живу как должна жить, как назначено мне жить, пока ты спишь любовь сбы¬вается, и я не открещиваюсь от будущего, спи, спи без утра, потому что каждое утро ты просыпаешь¬ся и осторожно, не прощаясь, убегаешь на свободу полную раскаяний, а я остаюсь, нет, не одна, а с тысячами призраков, похожими на тебя, а я остаюсь считать никому не нужные дни и искать в отражениях собственных глаз намёки на поте¬рянную песню, спи, спи, мой милый, утро наби¬рает где-то там за горизонтом золотые силы не для нас, ты спи, я сберегу твой сон, пока ты спишь, - ты мой, пока ты спишь - я дышу, я живу, и восходит солнце уставшего от счастья детства, баю-баюшки, мой любимый, баю-баюшки-баю, ходит кошка по краю, ходит ветер под окном, и впустить всё просит в дом, баю-баюшки-баю, я тебе про нас спою...
третья часть - продолжения
...говорят завтра наступит конец света, какого? нашего старого или нового? всякого, и жёлтого, и красного, и белого, всякого, ну и что? как ну и что? ну а потом? а потом нас с вами не станет тоже удивили, нас с вами и без конца света не станет, или вы собираетесь жить вечно? может вы в бабочку этакую роскошную ночную чудесным образом собираетесь оборотиться и в коллекцию записаться навечно, смейтесь, смейтесь, недолго осталось смеяться, а с чего вы взяли, что я смеюсь, я плачу, я рыдаю, вот вам моя слеза, которую я храню с детства, говорят она стоит больше, чем весь мир со всеми потрохами всех этих эпох. Сполох взвился до полунеба. Говорят к дождю. Сократ раскрыл пушистый зонтик ци¬куты. Я стала рядом. Старик едва дышал. Старик сильно пах старостью. Доктор посмотрев на меня поверх пухлых очков и попросил показать на политической карте мира, где находится древняя Греция. Я показала за окно. Он кажется остался доволен. Сладкозвуковкусную таблетку за так просто не дают. Потом он долго молчал. Пришла новая эра. Как-то неразличимо. Крестовые похо¬ды. Пыль. Солнце. Голубые небеса. Возрождение. Говорят из ничего. И вдруг революции. Мы. Они. И наконец он спросил. Назовите даты сперва смерти, а потом рождения гражданина Сократа. Я назвала свои даты. Он кажется остался дово¬лен и даже очень. Три сладкие таблетки как и молчание о многом говорят. Ну хорошо, сказал доктор, взгромоздившись на собственный горб, тогда сколько вам лет. Я смутилась, но раскрыла тайну.. Доктор, падая от удивления, успел выпи¬сать мне рецепт. Вот он. Я храню его на память о тех временах. На рецепте написано «цито», «цикуту» и «будьте добры». Подпись неразборчи¬вая. И снова внизу «будьте добры» и приписано карандашом «умрите». Вот я и умираю. Целую одну всю жизнь. Да-да, я целую, целую тебя. Но когда я спрашиваю, кого, я не могу ответить. Я теряюсь. Я молчу. Я отрекаюсь от самой себя и ухожу в другую комнату. Это другое полушарие карты мира. Там жить нельзя, там нет доктора. Там нет Греции...
...о чем ты? да так ни о чем. Помнишь Дилижан? через два года спустя там Бриттен с Ростроповичем устроят бриттеновский фестиваль. Сюита для ночи соло. Это было задолго до бриттеновского фестиваля. Сыграй старика Баха. Пальцы на ощупь находили клавиши. Мелодия ускользала. В память. Ускользала мелодия. Память - укро¬щённое время. Ты ускользал. Я напрасно пыта¬лась удержать тебя. И плач мой плыл к тебе на¬встречу. Ты был моей ночью. О чем вы? Да так ни о чем. О, как я голосила за околицей. Или это ветер? Такой молоденький, раскрасивый и в на¬кидке пурпурной расчудесной и в бахилах осле¬пительно белых-пребелых...
...а навстречу старик идёт, клюкой подпирается и как-то озорно ухмыляется, голову набок склонив. Здравствуй, дедушка, говорю я ему. А он мне, коль не шутишь так поздравствую еще маленько, солнце-то видишь какое светит, аж слезу выби¬вает, как тут не поздравствовать, смерть-то ведь не свой брат, хоть и жить кому тошно, а умирать тошнее. И вдруг ухмылку в сторону отбрасывает и спрашивает с добрецой в голосе, а ты чья-то будешь. Я ему и ответила, да ничья теперь, де¬душка, ничья, была сперва мамина, потом вроде мужниной, а теперь вот ничья. Значит, вольная, ну и слава богу, легче ведь небось и дышится-то, то ли спрашивает меня, то ли сам с собой в рас¬суждения заходит. Я смолчала, душу в себе за¬таила, как-то неловко было старику изливать свои напасти да горевать о былье бывалом. Да и старик располагал отчего-то к покою душевному, к доброделию, как бы равновеся человеческую неустроенность, может и кажущуюся. А старик тем временем грудью приналегает на клюку и, исподлобья глядя на меня, говорит, вольному воля, а спасенному рай, чего лучше одному богу ведомо, а вам вроде жить да только хлеб жевать, есть да только небо коптить. Помолчал час-другой да и молвит как-то вдруг и так душевно, люби, дочка, пока любится, ведь любовь-то она от тебя, она тебе нужна, а не ему. Я даже не знаю как, сама не пойму отчего и призналась ему, а я дедушка, и до сих пор люблю, ведь, де¬душка, того, что было, не выкинешь из жизни. Старик усмехнулся, лукависто взглянул на меня и говорит, это точно, быль - кляча с норовом, где станет, там упрётся, будто корни пустит, ну, бывай, дочка, и помни, где страсти-напасти - там и смехи-потехи. Сказал, распрямился и по¬брел дальше. Я и успела вслед ему только и пожелать вполголоса доброго пути. И чувствую, как на душе посветлело, как улыбка на лицо нашла, и захотелось идти-пошагивать беззаботно, без чужебокой занятости, идти туда, неведомо куда, искать того, неведомого чего, разойдясь од¬ной по семи перекресткам, с семи перекрестков по семи дорогам столбовым...
...дороги, дороги, всё сердце вдоль и поперек ис¬пещрено перекрестиями дорог, путей неисповеди¬мых уходящих в беспечные дали воображения, теряющихся в сыпучих песках желаний. Ещё одна осень прошла мимо, ещё одна осень сгорела в огне кустов калины, еще одна осень отреклась от любви, и исподволь слезы сложились в слова, а вздохи в мелодию песни, чужая ты жена - лю¬бовь белая моя, а своя то жена - полынь горькая трава, и куда же, куда уходят облака...
...о чем ты? да так ни о чем… Помнишь дожди? Да, они шли три дня и три ночи. Фонарь под нашим балконом погас. И только свет в окнах соседних дач напоминал, что мы не одни на этом острове неожиданных встреч. И еще шакалы. О, как они выли, как они скреблись. Ты боялась их. Я боя¬лась их. От них веяло обделённостью, покинутостью. Бедные шакалы, бедные когда-то почти соба¬ки, потерявшие собачье будущее. И ты рядом. Я не могла разглядеть тебя. Но я чувствовала тебя. Я умирала от счастья, и счастье умирало во мне, потому что большего счастья быть уже не могло. А дождь всё шёл и шёл и приносил с собой едва узнаваемые видения дороги, по которой ты ухо¬дишь и уходишь. И дрожала случайной дождин¬кой ночь на моих губах. И еще я услышала вой волчицы. Она выла моим голосом. Это была вол¬чица, вскормившая древний Рим. Потом был Ко¬лизей. Потом была Клеопатра одна на троих. Потом был Брут и флейтист Нерон. И этот рос¬кошный пожар в ту ночь, когда я отдалась нако¬нец Нерону. Боже, о чем это я. Не Нерону, а тебе. Ты мой Нерон. Ты поджег Рим моей древней души. И он сгорел дотла. И остались видимыми дымные развалины Колизея, этой чаши любви, из которой я пила день за днём отравленное вре¬мя. И конечно была Бережковская набережная, и тень моста над Москвой, над рекой, черной, похолоделой. И концерт зеленоглазой кубинки! И этот дом на Ленинском с окном, из которого я падала вниз, и ты, успевший и обнявший меня за плечи и не сказавший ни слова, а только прижавшийся к вискам молчанием. А вот и песня когда-то моя. Чей ангельский голос поёт, кто по¬смел дотронуться до родного мотива. Не надо, не надо, молодой человек. Вы зря стараетесь. Да, действительно, погода чудесная, но вы тут при чем? Я спрашиваю всё пространство, окружающее меня, и продолжаю, не спеша идти по Гоголев¬скому бульвару, кутаясь в навязчивое прощание, тщетно пытаясь перешагнуть порог случившейся встречи, а вокруг кружатся по заведенным орби¬там планеты бессловных мяукающих страхов, влекомых неодолимым притяжением прошлого, этого солнца моего существования...
...Ты о чем? Молчание. Ты слышишь как падет звезда? Я отхожу от окна. Там снежный сугроб навалился на оконные стекла. В комнате пусто. Изба красна углами, говорю себе и подхожу к закоптелому углу, где хранятся мои взгляды за долгие ожидания. А вот в том углу я спрятала мою песню. Но где она? Не ты ли взял её? Не ты ли унёс её в своем сердце, опустошив моё? Странно, что оно еще бьётся, что вместо мелодии в нем течёт обычная кровь. Я люблю пустоту моей ком¬наты, её опустошенность, её спасительное молча-ние. Но, боже, кто это мне шепчет странные сло¬ва, кто шепчет, что скоро я возвращусь туда, где снова буду я, где будешь ты невидимый, но узнан¬ный в черном отражении зрительного зала, что будет яркий свет луча, ищущего моё лицо, и ти¬шина, внимающая песне, моей песне...



ЗАПИСКИ БРАТА  ИЛИ  ЕЩЕ  ОДНА  НАСТОЛЬНАЯ КНИГА  ОДНОГО  ЧИТАТЕЛЯ

Когда-то ещё в моей почти прошлой жизни - разве мы прожи¬ваем одну жизнь - я имел неосторожность обещать самому се¬бе собрать все записки Брата, поворошить их, поворожить над ними, словом, поколдовать над ословавленной памятью Брата, и наконец, собрать в нечто обнаруженные записки, чтобы стали ещё одной настольной книгой одного читателя. Но должен заметить, что я не напрасно несколькими строками ранее употребил глагол "ворожить". Дело в том, что записки Брата были обнаружены при вскрытии, а точнее при вспарывании его матраса, набитого соломой, купленной как-то по случаю возле конюшен ипподрома. Извлеченные оттуда, они представляли собой ворох никак не помеченных листков, среди которых попадались и обрывки газет, исписанные красными чернилами. И было бы опрометчиво и даже неуважительно по отношению к читательскому вниманию предлагать записки Бра¬та в том виде, в каком они были извлечены из матрасной соломы. И вот тут-то я и стал ворожить над ними, а значит, наводить порядок, свой порядок, предпочитая непротиворечи¬вую логику очарованию беспорядка. В конце концов, разве все и всегда, разве мы и самомнящее человечество и каждый из нас в отдельности, разве мы всю жизнь, или, если желае¬те, своими жизнями не наводим порядок в этом странном мире, который, как порой мне думается, не перестаёт насмехаться над нами, даже когда мы впав в упоительный лад с собой, говорим, испуская вздох облегчения, вот теперь наконец всё в порядке. Но как бы то ни было, я, будучи человеком поря¬дочным, хотя бы по части наведения порядков, исполняю данное когда-то обещание и представляю ниже упорядоченные мной записки Брата. Вслушайтесь в мелодии, всмотритесь в гармонии этих записок в моём исполнении.
1. уходящая вдаль дорога, станет ли она последней, спрашивал себя тот, кем когда-то был я, если мне не изменяет распродажная моя па¬мять, тогда я ответил, что это не дорога, уходящая вдаль, а восхож¬дение. потом я задумался. как долго длилась задумчивость, не помню. помню только, что была она необычайно легкой, почти невесомой, как облако, беспричинно с белым смирением плывущее по повелительным просторам неба. как же пожелалось тогда, как потянуло меня подоб¬рать точёный металлический молоточек со стола психиатра самой сред¬ней руки и серебряными гвоздиками, которыми подковывают коньков-гор¬бунков, заботливо, почти любовно, с острожной осторожностью прико¬лотить облако к небосводу, но облако покинуло меня. а я, возвратив¬шись с провожаний, заметил, что восхождение всегда у нас первое и последнее, и вновь - уходящая вдаль дорога, что ж, я окольцован, я люблю окольцовывать всё. мне по душе кружить слова и слышать как за окном воет по-кошачьи вьюга слов. я люблю рисовать круги. отчего-то я всегда оказываюсь в центре круга. кружить - моя маленькая страсть. уйти и возвратиться, возвратиться и уйти. я ступаю по собственным вчерашним следам, и вот - пожалуйста, получите перевертыш – “послед¬нее и первое у нас всегда восхождение, что, заметил, провожаний с возвратившись, я а”. буква “а” всего лишь крик, выбросившийся из ок¬на, но так и не долетевший до земли. чей крик? не знаю. крик, паря¬щий над уходящей вдаль дорогой.
2. мы танцуем танго. я и бабочка. мы танцуем под замысловатую музы¬ку. мы танцуем под жестокую музыку, мы танцуем под нежную музыку, мы танцуем под раскаты тактов, вписываясь в трагедию тактов с очаровательной, нет - с обворожительной, нет - с несравненной ночной странницей, безукоризненно владеющей изящными ножками и двумя парами крыльев, в чьих линиях дышала печаль совершенства. мы танцуем, вписываясь в четвер¬тую часть когда-то первого концерта-гроссо, нет - вживаясь, нет - вживляясь падшими существами в живую ткань, сотканную не из звуков, а из мелодий наших настроений, из вспышек наших мгновений, да-да, наших и более никому не принадлежащих. мы танцуем жёлтое танго вдвоем с черной бабочкой, на чьих крыльях мелькают узоры из капель запёкшейся крови. утверждают, что этот кончерто-гроссо, когда-то бывший первым, сочинил в семидесятые годы - сколько их было, я не веду счёт годам, у меня есть  только счётчик потраченной электро¬энергии, и я исправно отсчитываю киловатт-часы моей жизни и оплачи¬ваю, и оплачиваю их рублями да плюс копейками - да так вот, сочинил этот кончерто-гроссо, что проникает в душу ласковым лезвием столово¬го ножа, говорят некий теперь великий композитор, родом с тех мест, где течет великая же река. там течет Волга, она впадает в другую великую реку, в Неву, черную, как та самая бабочка, с которой мы танцуем жёлтое танго на музыку из четвертой части всё того же кончерто-гроссо под номером один, что исполнялся на наших глазах впер¬вые. клянусь - это правда. вот газетная вырезка, вот - я, вот - сегодняшний день, а вот за завтрашний не ручаюсь. был 1977 год. был месяц март. был Ленинград, на улицах, на мостовых, на тротуарах, на отмостках, на крышах озябших домов умирал, согласно утверждению поэта мартовский снег. я не присутствовал на его похоронах. я при¬нимал в консерватории премьеру кончерто-гроссо, бывшего когда-то первым. кажется в тот вечер я уходил последний с концерта. с моря дул ветер, пропахший прошлогодней сыростью, мне и до сих пор было бы зябко, если бы не танго с бабочкой. это не просто танго, мы тан¬цуем танец изломленных пространств, мы танцуем белый танец, потому что на жёлтое танго меня пригласила черная бабочка сама. был август. был вечер. была полная луна. был парк с обрывками аллей. были очерки теней, отзывчивые на легкомысленные порывы бриза, летящего к моему любимому морю. вы никогда не узнаете какое оно. я не выдам местонахождение моего моря и не завещаю его никому. серебристые крылья бриза. чёрные, торжественные, как опахала, крылья бабочки. она шептала мне на ухо, что это восхитительный вечер, что она за¬помнит его на всю жизнь.  но на чью? на мою, на её, на нашу с вами? бабочка шептала, что она без ума от нашего танго, а ещё она успела шепнуть ни жарко ни холодно, не верь, что я скоро умру, что на ут¬ро меня не узнаешь и не найдешь, что век мой краток. приближалась полночь. я подумал, а разве век может быть кратким, разве век не глоток из колодца вечности. мы танцуем жёлтое танго с черной бабоч¬кой, на чьих крыльях мелькают капли запёкшейся крови. мы танцуем под счастливую музыку о спасительных поражениях из четвертой части кончерто-гроссо, когда-то бывшего номером один. говорят, он и остал¬ся номером один. свершившееся не вычеркнуть из истории. мы танцуем танго под раскаты тактов, срывающихся в обрывы мгновений. мы тан¬цуем танго, вживляясь всеми своими существами, падшими случайно в жизнь, никем не замеченную, в ткань звучащего ломкого пространства. нет, это мы сами звучим. мы ступаем бережно по причудливому узору танца. мы танцуем танго на обрывках аллей, на осколках опрокинутого неба. был август. был вечер. была полная луна. был я. я был всегда. я не помню начала. я не помню конца. надо закрыть форточку. вторая бабочка может всё испортить. всё. но что такое "всё", кому принад¬лежит это "всё", спрашивает здравый смысл. спрашивает не мой здра¬вый смысл. я не терплю свой здравый смысл. меня тошнит от него, и ещё от черной икры, а потом и от рыбьего жира, ну и от лебяжьего пуха, которым набита луна. но если не мой, так чей же здравый смысл вмешался в нашу жизнь. я устало опускаюсь в скрипучее кресло и говорю, да какая разница чей здравый смысл, кто прослушивал мои переговоры и кто подсказал, что произнесенное "всё" должно принадлежать всем. но я категорически не согласился. "всё" должно иметь хозяина, как и всё. у меня своё "всё". оно до помрачения ума изменчиво. пере¬менчиво. непостоянно. и даже превратно. сегодня "всё" - это небо. оно не умещается в окне. оно огромный провал. мы время от времени проваливаемся на экзамене. меня спрашивают, как звали вторую бабоч¬ку. а как я мог узнать её имя, если она осталась метаться среди но¬чи за окном, если я с ней так и не соприкоснулся, если  и её черные крылья не опахали мою неверную память. то, что она у меня неверная, определил однажды наш любимый доктор, переставший быть любовником моей воображаемой жены. а бабочку всё-таки звали просто бабочкой. она осталась там, где ночует ночь.
3. утро крадётся
месяц спешит покинуть
уставшую ночь.
это чужие шаги
я не жду никого
на душе легко
ветер проносится мимо
а с ним и печали.
и что остаётся от меня? ровным счетом ничего, пустота, но пустота пленительная. кто не испытывал ее очарования, того жизнь обошла стороной. признаюсь доверительно и сердечно: недавно я обнаружил, что пустота это состояние, состояние беременности. позади - печали на¬чал. впереди - начала печалей.
4. я вздыхаю, я вздыхаю с облегчением. я вдыхаю жизнь в воспомина¬ния о том, чего не было. нет, я вдыхаю жизнь в слова. а слова сами свиваются в порыв и несутся по свету и рассыпаются, оживляя безжиз¬ненные камни. Но что могут слова без бумаги, без обрывков бумаги, в них, как в осколках зеркала отражается моя душа. однажды, когда под рукой не оказалось бумаги, я попытался нацарапать слова на сте¬не. но стена не смогла стать разбитым зеркалом души. смешно. в этот день я чувствовал себя почти несчастным. и потому улыбка не сходила с лица до самой полуночи, с лица того, кем я был когда-то. кому-то моя давешняя душа может показаться или померещиться больной, помере¬щиться бледной тенью за домашним окном, но поверьте тому, кем я есть теперь, не больнее чем любая другая.
5. это произошло в тот самый милый четверг, в тринадцатый день ав¬густа месяца, названного в честь римского императора августа, от рождения носящего имя октавиан и бывшего внучатым племянником само¬го цезаря, и нареченного римскими гражданами августом, т.е. возвели¬ченным богами после его блистательной победы над марком антонием и обладавшей им клеопатрой при мысе  акции, что на греческом побе¬режье ионийского моря вблизи острова лефнос, в день, когда о вели¬ком императоре никто и не вспоминал, когда солнце пылало, обдавая по-своему любовным жаром всё сущее на земле, жаром лавы, истекающей из жерла вулкана, но всё равно в день, который по чьей-то воле оказался милым четвергом, может быть милым он сохранился в моей памяти оттого, что именно на тот тринадцатый день августа, ставший в соответствии с юлианским календарем четвергом, у меня было назначено свидание с девицей, с недавних пор ставшей моей подружкой, чьё имя, к сожалению, для истории оказалось позабытым и позаброшенным на задворках вездесущего прошлого, я не подозреваю, что моя слегка очаровательная девица имела прямое отношение к тому, что произошло в тот жаркий августовский и, стало быть, возвышенный богами четверг и что произошло в полдень задолго до назначенной встречи, когда я возвращался на службу, отобедав, как обычно, в зале членов королев¬ского академического общества, дававшего бесплатные порционные благотворительные обеды наиболее несостоятельным и наименее подававшим надежды ученым. как раз тогда, переходя наискосок лужайку по осно¬вательно протоптанной тропинке, я вдруг почувствовал сильное недо¬могание, обратившееся в слабость в коленках, в кружение головы, а может, и в кружение земли и даже всей вселенной, в какое-то одно единственное ещё памятное мгновение я ощутил и тут же осознал необъяснимую значимость своего существования. наверное, подобное осознание себя произошло от того, что потеря этого самого данного задаром существования наплыла черной волной случая и готова была смести меня с зелёной лужайки и оттащить и сбросить в заброшенный котлован, вы¬рытый по ошибке проектировщиков ещё десять дет назад. наконец, ког¬да на меня наехало мучительное, но и отдаленно приятное подташнивание, я понял, что пришло время остановиться, что настал великий час герою драмы пасть на сцену, устланную зелёной подстриженной травкой, любимое место выгуливаемых собак, пасть и закатить глаза, а лучше присесть на чьи-то добрые колени, но ближайшая дежурная ска¬мейка находилась где-то через улицу возле подземного перехода. и мне ничего не оставалось, как прилечь на дно котлована. над головой топорщилась луна, набитая лебяжьим пухом. а ещё выше висело ночное небо, исколотое иглами звезд. но разве это звезды. это шприцы. мои вены проколоты иглами шприцов. с кончиков игл веером рассыпаются искры отчаянно сладкой глюкозы. по моим жилам течет сладкая жизнь. но она не задерживается во мне. она стекает в горький отстой, ско¬пившийся в провале котлована. какое счастье провалиться, скажем, на экзамене. кто-то подумал за меня и тут же подтолкнул в бок. я пришел в себя через черный ход. очнувшись, я огляделся и обнаружил, что сижу на садовой скамейке под огромной липой, а рядом расположил¬ся, положа, нет, не руку на сердце, а ногу на ногу, сидя в вполоборота ко мне совершенно незнакомый мужчина, хотя вялая мысль, кажется, я где-то его видел, поначалу промелькнула, но промелькнула и исчез¬ла в зарослях орешника, что густо зеленел за спиной мужчины. кстати, мужчина был весь в черном, но жёлтые глаза и розовый бритый череп в соседстве с мрачным его одеянием выдавали в нем личность необы¬чайную. как вы себя ощущаете, спросил он меня по-отечески участли¬во. я пожал плечами и буркнул, нормально. и часто с вами такое слу¬чается, продолжил свои расспросы странного вида незнакомец. что имен¬но, переспросил я нехотя, не имея ни малейшего расположения к бесе¬де, а точнее, к совместным размышлениям о себе. вот такие провалы, пояснил мужчина весь в черном, улыбаясь по-жёлтому одними глазами. тогда я, к тому времени уже обретший по меньшей мере часть прежних умственных способностей и душевных сил, решил охлабучить его оче¬редным вопросом, да не простым житейским, а, как говорят, ритори¬ческим, разве вся наша жизнь не есть один сплошной провал. в ответ незнакомец оживился и воскликнул, замечательно, и, пройдясь ладонью по розовому совершенно избритому черепу, добавил, это то, что нуж¬но. тут я и вовсе обрел прежние всякие силы и способности и нисколь¬ко не тушуясь, спросил незнакомца, этого нечаянного соседа по садо¬вой скамейке, простите, но кем имею честь быть допрашиваем.
6. никто не благ, никто не благ, я повторяю эти слова десять, двад¬цать, сто раз и только, наконец, однажды произношу, нет выдыхаю, как только один я. потому как разве не я проливаю свет своей души на мир, разве не я оживляю мой мир. мой мир - что он есть?
7. какое счастье провалиться на экзамене. какое заветное счастье, охранимое даже от ненарочного сглаза, знать, что ты ничего не зна¬ешь, счастье, почти равновеликое заново рождению. я не аптекарь. у меня нет самых точных аптекарских весов, чтобы оценить и отве¬сить полную равновеликость этих двух вдруг пересёкшихся в моём воображении полусобытий, полупонятий. почему полусобытий, почему полупонятий? не знаю, ведь я обрел счастье провалиться на экзаме¬не и получить мировое признание в том, что я ничегошеньки не знаю. какое это наслаждение ничего не знать. парашют не раскрылся. и ты летишь в свободном падении, но вовсе не к земле, а к самому себе, единственному, обладающему огромной силой скрытого притяжения. и ты летишь, а в ушах бушует безмолвие.
8. я стою у окна, я спрашиваю себя, где я, и не могу ответить, по¬тому что я везде, везде в моём пространстве. оно странное, порази¬тельно странное. оно может вывернуться наизнанку, и я не потеряюсь. я сохранюсь в нем тем, кем был наречён. оно может, потакая чьим-то капризам, разве не моим, стать каким угодно, даже смертельно изо¬гнуться и пройти сквозь себя. как всё это происходит - не знаю. и разве так осмотрительно важно знать. знаю только, что это прост¬ранство - пространство моего существования. оно составлено нераз¬рывно из всех неотделимых частиц, обреченных быть мной. в одну прек¬расную полуночь родители пригласили меня родиться, и как я мог отказать моим будущим старикам в приглашении на здешний танец жизни. затаённое, не замечаемое сторонним взглядом благодарение не отпус¬кает меня, стоящего у окна. я слышу, как кто-то нашептывает, смотри это не лето, это осень, видишь порывы шального ветра срывают потуск¬невшие, но всё ещё зеленоватые листья с берез, а между порывами по-домашнему уютно располагается робкий дождь.
пора прощаний,
остались ветры там,
где снова мирно
цветёт застенчивый миндаль,
но кажется, что жизнь вся впереди.
9. когда-то я обитал в пампасах, местами плавно переходящих в са¬ванну или вдруг круто обрывающихся к морю. обитал, как все в стаде, исторически кочеванием от кочевья к кочевью, пядь за пядью, оставляя после себя кусочки будущей красавицы - голой до бесстыдства пусты¬ни. ну, а с точки зрения или с точки наблюдения членов стада, то есть нас самих, кочевое движение воспринималось лишь как всеобщее и совместное, даже общественное топтание плодородной земли. край наш был в те времена необычайно богат. особенно разнотравьем там повыше на пятачках плоскогорий. эти плоскогорья отличались и отме¬чались в нашей неиссякаемой памяти не только как плоские горы, по¬хожие на распятую ладонь, покрытую лугами и поднятую над уровнем ох какого теплого и добрейшего моря, пьянящего словно молодое вино, хотя говорим, что морю нашему не менее миллиона лет. эти плоскогорья помнятся и по сей день кок площади имени плоского горя. ведь, что греха таить, каждый из нас носил и конечно же носит в себе, вынашивает от дня рождения своё горе. и вот приносили мы его на плоскогорья, и кто как, но каждый пытался незаметно от постороннего взгляда подбросить горе своё горюшко в пёстрое разнотравье, чтобы хоть на время сгинуло оно в густой гриве травостоя, но всякий раз на¬деждам не суждено было сбыться, да и как им было сбыться. если горе само по себе служило знаком принадлежности к стаду, без предъявле¬ния которого нельзя было ни покинуть загона с его милым домашним уютом, ни возвратиться на те несколько квадратных метров, где хоть на несколько вздохов можно было перестать быть. и потому, прогулявшись вволю по травоядию плоскогорий, вдоволь надышавшись горным воздухом, вобрав ароматы луговых цветов и отведав целительных одуванчиков, приходилось по пути домой подобрать первое обнаружившееся под ногами чужое горе, чтобы предъявить глазастому всевидцу, поставленному перед пропускной заставой. так и перемешивались наши горести, наши боли, так мы познавали горе другого, обретали его боли, забыв о прежних своих, а ещё в наших пампасах хорошо росла ко¬выль, такая задумчивая и даже грустная. кроме нас в пампасах оби-тали и паслись мелкими стадами пампасные олени, а в прудах и в чистокровных речках поживали без всяких наших человеческих забот нутрии. но мы не только поднимались в горы, мы и пониже спускались и тогда оказывались в саванне. о саванне можно говорить и говорить. когда-нибудь я посвящу саванне свою последнюю поэму. ведь саванна так поэтична. не зря же еще в далекой затуманной молодости я как-то невзначай сорвался с научного семинара, сорвался как в пропасть, как в провал. при слове провал сердце то замирает, то начинает частить, ведь в провалах и творится наша и чужая жизнь, роится в них, рождается на наших же глазах и умирает. где слезы её окропят, где смех её проводит, а где лицедействующий плач плакальщицы, напо¬минающий мне отчего-то полощущееся на ветру черное с желтыми горо¬шинами маркизетовое полотнище. так вот и сорвался. я тогда и угодил не куда-нибудь стрелой в болото к царевне-лягушке, а в саванну. и там, помнится мне, встретился я, сидя под баобабом с тремя соз¬даньицами. явилась странная троица из ближайших кустов тамариска. кстати, звали меня в те времена вроде бы бискайским или что-то в таком же географическом роде. там я познал упоительную, как ночь в саванне, одинокость, но необъяснимым образом вовсе не отрешенную от земных забот. а пониже саванны под откосом внизу шумело море. к нему мы спускались редко, потому что оно было без границ, на ко¬торых и ставят надежные заставы. вот так мы и жили, так вот мы и ходили и шагали по горным склонам, по лужайкам пампас, по замкну-тым просторам саванны, перемещаясь каждый в своём сомкнутом стаде, топча тучную землю и изредка друг друга. по большей части попада¬лись в стадах парнокопытные, реже непарнокопытные и уж вовсе не встречались бескопытные, исключением был я. именно к последним я относил себя не без притаённой, хоть и вялой, но всё-таки гордости, озирая свои ноги. о какой такой гордости я разболтался, кто подска¬жет мне, кто напомнит, где остановилась жизнь, не там ли, где образовался этот для кого-то злосчастный провал вечной памяти то ли о прошлом, то ли о будущем. или напротив - к большому счастью я очутился в нём, глубоком и сухом, как оскудевший колодец. и опрокинутый навзничь я безмятежно наблюдаю за яркой звездой, что светится на лоскутке голубого дневного неба. чистый детский голос уверяет меня, что это моя звезда, хранительница судьбы, наставница души. я мысленно соглашаюсь, но детский голос не умолкает, он спрашивает, ты будешь жить всегда? не я, - отвечаю я. а кто? - вновь слышу всё тот же детский голос, и тогда говорю, впав в скромное отсутствие, он будет не жить всегда. как чудесно провалиться посреди безнадёж¬но устаревшей памяти, этой хранительницы домашнего музея, этого святилища жриц, родящих слова, жриц, давших по велению потерянного рассудка обет безбрачия, но услаждающих своей жреческой плотью плоть первых встречных прохожих. и я там был. как же мне не быть героем собственной памяти, которая воя сложена из множества кругов, из пестроты кружений. по ним преступник, переступивший черту осед¬лости в настоящем, возвращается к месту совершения поступка. добавь¬те всего одну букву, и вы обретёте проступок. а это уже совсем иное совершение для тех, кем вы не являетесь. и действительно, де¬ло в том, что я имел личное счастье быть лишенным густого волосяно¬го покрова по-животному жёсткого и лоснящегося. когда я обозревал себя с головы до пят, то обнаруживал лишь ничем не примечательные ноги, ноги, как ноги, покрытые вьющимися разреженными волосами на бёдрах да залысинами на овалах икроножных мышц. но стоило мне бросить взгляд по сторонам, как выяснилось, что у всех других со¬братьев по стаду вместо ступней красовались самые что ни на есть настоящие по-чёрному ороговелые копыта, а ноги до колен покрывала шерсть, жёсткая, густая и всяких разных мастей. однако исключитель¬ная забавность заключалась не в том, что я выглядел сравнительно нормальным в собственных когда-то серых глазах, а они все иными, а в том, что столь очевидная для меня разница нисколько не умаляла наши взаимоотношения и не подвергало их искренность сомнению. хотя про себя, закутываясь в свои же черные мысли, я не просто подозревал, а напропалую ведал о своей отличимости, но по бродящим повсюду слу¬хам, да и по невольным догадкам, не я один был таким, так что на поверку выходило, что каждый из всех нас видел себя особенным и су¬дил вовсе иначе о других, храня от ушей соплеменников подмеченную исключительность. и может именно эта общая невысказанная тайна бо¬лее всего и объединяла и крепила стадо, но и, наверное, тяготила и этим тяготением сближала нас.
10. как бык набычась, мой ум - значит, он есть - пытается постичь, постичь и исчезнуть в постигнутом. исчезнуть, как в тумане. в тума¬не постигнутого. исчезнут очерки плеч, и замрут звуки шагов, и имя моё перестанет что-то значить. но однажды оно возвратится, притих¬шее, задумчивое, возвратится, как возвращается осень.
11. журавли пролетели,
курлыкая прощально.
глядя им вслед,
я подумал, как хорошо,
что однажды приходит осень.
осень с долгими дождями, с низким серым небом, с печалью ранних вечеров. и пара быков, запряженная в гружёную всяким скарбом повозку, будет неторопливо двигаться навстречу. колёса повозки будут увязать в размокшей колее. когда их скрип поравняется со мной, я посторо¬нюсь и останусь стоять, провожая взглядом повозку, пока не смолкнет скрип её колес, и не исчезнет она сама за кисейной пеленой дождя.
12. если в начале было слово, говорю я самому себе, говорю как во сне, потому что вся моя жизнь, вся немоя жизнь - немой сон, и я не берусь утверждать, что это мой сон, иногда меня посещает смехотворящая мысль, а что если моя жизнь вместе со всей немоей жизнью есть чей-то причаянный сон, но как бы то ни было, я говорю, если в нача¬ле было слово, то слово будет и в конце своего пути. он, этот путь слова уже задан. слово умирает. слово - знак воли. слово болеет безнадёжно, тяжело и продолжительно, вечно, как появилось. вздох, дух, воля, слово. слово - последний знак в череде проявлений, я склоняюсь, я склонился, я склонюсь над больным, я забавляю его, знаю, что тщетно, но продолжаю забавлять, развлекать, вдыхать в хо¬лодеющие уста моими чуть слышными вздохами намёки на жизнь, я плачу, но никому не дано увидеть слез. реки, моря слез переполняют прост¬ранство моей души, а на лице улыбка, на устах шутка. я шучу. я паясничаю, лицедействую. я проявляюсь, балаганно, впадаю в провалы упоительного притворства. да, я служу у умирающего короля шутом, прислуживаю, пытаясь возвратить беспросветно больному хоть осколки мира, которым он когда-то правил.
13. ворожея снимет порчу, ясновидящая  снимет сглаз, породистая колдунья за умеренную плату обеспечит приворот, при желании заговоры, зачуренья и нашёпты к услугам вашим, я попросил у неё деревянную ладанку из мирта, она поднесла мне её на своей морщинистой ладони. боже, где правда, или правда это чудесная и безбожная выдумка людей.
14. мы рождаемся данной сутью. новорожденный чист, не замаран чужеством. он есть сама не нуждающаяся в словах суть. он - безымянная вещь, равная своей сути, он и ничто. он есть и нет, и тогда знающий даёт имя, и обретший имя становится чем-то, становится знаком сво¬ей сути и таковым проживает жизнь, означенный, помеченный и поте¬рянный.
15. где оно, где оно, где моё спасительное окно, к которому я по¬дойду, у которого я постою отрешенно и бездумчиво и обрету умирение и замирание позывов, и отзовется во мне заоконное пространство да¬лёким звучанием незнакомой мелодии.
Стою я у окна,
могу стоять всю жизнь
 и слушать песнь дождя.
16. вторую бабочку, что по-роковому кружила за окном звали бабочка. черную бабочку, с которой я танцевал жёлтое танго, звали она или она. её однажды, может, сам того не подозревая сочинил и оживил великий композитор, его уже нет. его теперь не спросишь ни о чем. тайна ушла с ним, осталась мелодия пронзительных времен, вмещающих и прошлое, и настоящее, и будущее. осталась гармония гранёных пространств, проникновенная, как последнее признание в любви. а ба¬бочка оказалась не охваченной любовью, я так и не узнал, какого цвета её крылья. я так и не заглянул в её глаза и не утонул в их леденящей глубине, не провалился в полынью её страсти. ведь страсть вовсе не сжигает, а сковывает, связывает, примораживая по рукам и ногам, превращая вчера еще бьющееся сердце в замерший кокон, ко¬торому суждено ли чудесное превращение всё в то же горячее сердце. и слава богу, подумал я, что заблудшая бабочка так и осталась при¬надлежать ночи, безлико прильнувшей к окну. в тот день у меня гос¬тила она. в тот день и в ту ночь, и в следующую ночь, и на следую-щий день, и навсегда. как легко остаться навсегда и как трудно бы¬вает пережить мгновение. она и была мгновением. она казалась воп¬лощением мгновения. неуловимая и недвижная, неудержимо привлека¬тельная и дарящая печали - такой представлялась мне она. я помню, как легко, как игриво помахивала двумя парами своих бархатистых крыльев с многозначительными каплями цвета запёкшейся крови, а по¬том склоняла голову мне на плечи и шептала слова, каких нет ни в одном толковом словаре мира. однажды мы с ней пригласили друзей в гости и устроили вечеринку. вечер удался на славу, было много кри¬ка, толкотни, слов и улыбок, были танцы и поцелуи, разбросанные повсюду и даже витающие в воздухе подобно крохотным легковесным ша¬рам, наполненным разгоряченным воздухом. она в тот вечер выпила много вина, густого, дивного, душистого, как сама жизнь, если к ней не принюхиваться. глаза оны горели. она летала по комнате с особой страстью и непредсказуемостью, как-то непривычно помахивая крыльями, заставляя их переливаться, принимая порой ослепительно серебристый оттенок. мужчины бегали за ней, хлопали ладонями, ста¬раясь изловить бабочку и овладеть её очарованием. но она непринуж¬дённо ускользала от них, и тем ещё более подзадоривая опьяненных старинным вином и красотой моей оны. женщины снисходительно наблю¬дали за происходящим, хотя и продолжали свои изнурительные беседы, поделённые обрывками на всех, словно чьё-то письмо, изорванное на мелкие клочки. потом, когда гости разошлись и когда за окном за¬брезжил рассвет, она села на моё плечо и усталым голосом прошептала, как хорошо что мы одни, и попросила открыть окно. комната заполни¬лась волшебной свежестью утра. мы, наконец, задышали свободно, полной грудью, убрав всё со стола, перемыв посуду, мы уселись на диван и проспали весь день до самого вечера. это был наш первый провал. я обожаю провалы. без них я умираю на глазах самого себя. даже провалиться сквозь землю со стыда - это значит снова быть. но был ли вечер? но наступил ли вечер? что же длится до сих пор? чьё дление, как море, расплескалось на все времена? и сердце мое, как лодка без вёсел, покачивается на волнах безымянного дления, сердце то появляется, то исчезает в провале волн. и в эти сердеч¬ные провалы, в эти мгновения краткого примирения со смертью, когда сердце замирает между двумя биениями, я падаю, освобожденный от тяготения тысяч других тел, одолевая логику закона всемирного тяготения. и тогда странное, необъяснимое притяжение любви меняет знак, и сменяется притяжением к самому себе, единственному, что в этой жизни есть, а в те самые мгновения, когда совершается твори¬тельное биение сердца, я перестаю быть, я становлюсь тенью в садах собственных фантазий. и в это самое мгновение, когда раздаётся удар колокола, я успеваю промолвить, я люблю тебя, и она успевает шепнуть мне, я люблю тебя. складывая эти волшебные избранные мгно¬вения, я вижу, как мы танцуем жёлтое танго с черной бабочкой под замысловатую музыку композитора, провозглашенного ныне великим. мы танцуем под жестокую музыку. мы танцуем под нежную музыку. мы танцуем под раскаты тактов, долетающих из четвертой части когда-то первого кончерто-гроссо. был август. был вечер. была полная луна. был ветер, доносящий свежее дыхание моря. неужели всё это было. и распахнутое окно, и жёлтые призывы фонарей за окном, и тысячи бабочек,†неотвратимо летящих к своему последнему счастью, и одна единственная чёрная бабочка, танцующая со мной жёлтое танго. Ночь за окном была для оны чужой. и я отвечаю себе, да, было, и есть, потому что каждый миг, он не проходит, им мы прирастаем. и пусть дерево высохло. когда подует ветер, оно запоёт.
17. правда мгновенья
бабочкой нервной кружит
над соцветиями слов.
душистые слова так приманчивы. но нектар соцветий ядовит. кто пригубит его раз, не сможет уже прожить и мгновения без него. тот бу¬дет пить и пить настоянную на словах жизнь пока не лишится послед¬него ума. но что такое ум, как не просто слова, состоящее из двух знаков или из двух звуков, но нанизанных на шёлковую нить паучьей слюны смыслов. их тысячи, их миллионы, они вяжут тенета, подчиняясь самому главному пауку, каким являемся мы, и тогда слово перестает быть собой, и тогда мы сами незаметно попадаем под магическую власть слова и превращаемся в своё плоское подобие, нет, превраща¬емся в линию, в воображаемую линию. и вот я продолжаю постигшую ме¬ня линию, и вот я закручиваюсь и рисую в воздухе круг. я спрашиваю себя, можно ли его продать. можно ли его купить, я спрашиваю у про¬хожего. прохожий недоуменно пожимает плечами, но, пройдя несколько шагов, вдруг останавливается, поворачивается ко мне и говорит, я покупаю твой круг. что ж, он купит круг, что ж, он значит купит ме¬ня, и я перестану принадлежать судьбе, я стану волной, которая на¬летев на камень, разворачивается и замыкается сама на себя. о гос¬поди, из слов можно сотворить всё что угодно, и тогда я говорю се¬бе - мы ведь всегда, даже беседуя с другим существом, всё равно общаемся с собой - не вяжи слова чем-то или с кем-то, пусть слова живут своей жизнью, и ты увидишь их в совершенно ином свете, их очерки покажутся тебе сказочно незнакомыми, и ты сделаешь ещё шаг на пути, пусть слова не обременяются тобой, и тогда полюбишь их, и, став в сторону, внезапно увидишь и себя иным, может тем, что ты есть на самом деле, и подойдешь к пределу, за которым всё кончается началом.
18. никто не благ, никто не благ, повторяет сосед за стеной. это мои слова. сосед подслушал мои мысли, но он не знает о тех словах, что следуют далее, о четырех словах, в которых и вся разгадка, с ними черная тень сменяется светлой полосой не надежды, а правды признания, один лишь я знаю эти четыре волшебных слова, четыре ключа, открывающие ворота в страну, где кончаются слова. вот донеслись удары колокола церкви преображения, кто-то давно сказал, колоколь¬ный звон раздаётся в моей груди, но в моей груди тишина, я прислу¬шиваюсь к тишине.
порыв вздоха,
обнажая смех,
срывает с губ вчерашний плач.
19. отрешенные звезды, обреченные звезды. покоренный, я возвраща¬юсь к вам. я готов скоротать с вами вашу извечность. побежденный, избежавший кошмара побед, я возвращаюсь к вам. я, как и вы, обре¬чён быть. я, как и вы, отрешен от нужности. если бы всё на свете от рождения было бы связано узами нужности, я бы пал на колени перед создателем и попросил бы убить меня в замысле и погасить звёзды. отрешенные звезды, обреченные звезды. мы скоротаем вместе ночь и обратим её в праздник души.
20. сегодня случайный прохожий спросил меня, как меня зовут. я растерялся, я не знал, что же ответить ему. я забыл своё имя. я поте¬рял своё имя. видимо в заднем кармане брюк образовалась дыра, и имя провалилось, пока я перемещался по уличному пространству. не исключено, что кто-то ловко выкрал бумажник с выгравированным на нём именем владельца. в транспорте и не такое случается. или меня лишили имени? но за что? а за так, из любви к искусству лишения. и всё-таки я не потерялся, не исчез. даже тень моя при мне. вон она длиннющая тянется аж до угла следующего дома. а рядом тень слу¬чайного прохожего. я пожимаю плечами, мол, извините, я безымянный автор собственной жизни, прохожий протянул мне руку. мы обменялись рукопожатиями. на прощание он сказал, я собирался взять у вас имя взаймы. ведь меня забыли обозвать. махнул рукой и добавил, значит, не судьба, и пошел дальше своей дорогой. я долго еще стоял и глядел ему вслед. и всякие интересные для меня мысли приходили в его голову. ведь он унёс мои мысли с собой. а я остался здесь посреди уличного пространства хранителем его слов, они всё ещё звучат и звучат. выходит, я отобрал у случайного прохожего столь же случайно, ненароком его слова. через них я узнал, что он существует, что он есть, а он узнал, что не одинок в своей безымянности. наконец, когда человек затерялся за шумным перекрестком, я повернулся и продолжил свой путь. и подумалось мне тогда, что путь есть путь через вещи во вне их, а вещи - это всё, что есть вокруг.
21. о, это было умопомрачающее предложение. это была подсказка не к сделке века, а к сделке на все времена. из последних оставшихся сил я остановил тень, надвигающуюся на мой ум, что пропитан сла¬достью сиюминутной жизни, и даже, навалившись всем телом, отодви¬нул тень в сторону и заступил за черту омрачения и обрел прежнюю способность вязать слова в вязанки сухих дров. ведь когда-то я был дровосеком и не простым, а королевским. и у меня была слепая дочь, в которую влюбился принц. император август также имел виды на неё, полагая пристроить в наш сосновый бор своего хворого пле¬мянника. и вот после пятой или шестой вязанки я сказал себе, не пу¬тайся с девицами лёгкого поведения, возьми себя в руки. как никак, а тебя ожидает твоя милая девица, очаровательно жирная, но она тут не причем, она здесь уместна потому, что свидание должно будет или должно было, лучше путаться со временами, чем с женщинами, состояться сегодня, в четверг, в четвертый день недели, в тринадцатый день августа согласно еще юлианскому календарю, тому самому кален¬дарю, который был ничем иным, как долговой книжкой римских граждан. но мне опасаться было нечего, поскольку дни выплат по процентам уже прошли, и во всю светила эта неуместная луна. таким образом, я вновь обрел представление о таком совершенно излишнем, но назой¬ливом понятии, как время. и утвердился проясненным умом в текущем дне, который можно сказать стал днём нового отсчёта моей жизни. нет, это не было заново рождением под той же или под иной личиной, нет, это была вполне осознанная с ударом по рукам сделка в ответ на умопомрачающее предложение. и вовсе никто меня без меня не же¬нил и тем более не выдавал замуж.  дело в том, что тот самый весь в черном с жёлтыми глазами и с розовым бритым черепом человек, что обнаружился рядом на садовой скамейке после того, как я очнулся от провала в вырытый кем-то когда-то и не без умысла заброшенный котлован, необъяснимым образом очень скоро расположился ко мне и на мои слова, скользящие по поверхности глубочайших мыслей, одобрительно кивал головой. но вдоволь наслушавшись слов, он вдруг вски¬нул левую руку и воскликнул, стоп, вы именно тот, кто нам нужен. кому нам, для чего нужен, и почему именно я и вообще, что всё это значит - подобные желтоокие вопросы окружили меня по-волчьи. и я задумался, внутренне я был холоден и трепетен. внешне я смотрелся благожелательным и даже улыбчивым субъектом. с особой, я бы сказал даже с непристойной настойчивостью одолевала мысль, а что же это всё значит. мы же так обожаем всё обозначать и всему причинять придуманный нами же смысл. эта болезнь хроническая. от неё лекарств не купишь в аптеке. и я изворачивался, я выворачивался наизнанку, я сходился то в точку, то вытягивался в линию, то расплющивался в плоскость, но злосчастный вопрос оставался без ответа. мелькали мгновения. на самом деле это были вспышки вечности. мгновение ведь не краткое время, вечность ведь не длящееся время, они не могут существовать одно без другого, они не в противостоянии, а в противоположении. а время, время это всего лишь то, чем мы измеряем наше существование в мире, но вовсе не себя. мы не измеряемы. мы просто есть. и наконец на пороге очередной вечности я стал обнажаться, я сбросил с себя всё, как казалось мне, лишнее, и предстал перед со¬бой в полной наготе, и тогда вдруг постиг, что человек весь в чёр¬ном, с жёлтыми глазами, с розовым бритым черепом ведь не поинтере¬совался даже как меня зовут, он обращался ко мне, минуя имя, поверх этого знака, в который мы превращаемся после рождения. и сно¬ва подумалось, что имя отрывает нас от выпавшей на нашу долю дан¬ности, от того, что мы есть. и вспомнилось, как моя предпоследняя жена, выгоняя меня из ведомственной квартиры, кричала вдогонку, убирайся вон, ты ничтожество, превратив меня одним лишь словом в нарицательность, лишив с необычайной лёгкостью имени. и я вдруг ощутил облегчение и следом приветливость во всём теле, и, переступая порог состояний, произнёс знаменитое выражение - я потерял имя, но обрел себя. такого не придумал бы и сам наполеон. потом, спустя буквально считанные единицы несчастного времени я вновь достиг ис-тинного равновесия, находясь в подобном почти воздушно-акробатическом равновесии, не томясь ни достоинством, ни заискиванием, без тревоги и радостного возбуждения, ощущая под собой лишь жёсткое си¬дение садовой скамейки, я спросил человека, сидящего напротив, и что же вы мне предлагаете. в ответ глаза его ещё более пожелтели, а череп стал почти пунцовым, и он, не скрывая восторженного одобре¬ния, воскликнул, мы не ошиблись. через несколько тактов, когда вновь наивно зазвучали в унисон скрипки, он признался, мы выбрали вас, мы хотим вам подарить вечность. и что же я? а я нисколько не поразился и даже чуть было не стал уточнять, так что же дарят - сумму мгновений или саму вечность, но вовремя прикусил язык и вы¬дал внешне независимое, лишенное каких-либо волнений, а на самом деле выжидательное, ну и что же. в ответ человек весь в черном с жёлтыми глазами, с розовым бритым черепом, возвратясь в прежнее состояние, стал пояснять по-деловому и более обстоятельно, что я по всем личным натуральным параметрам очень подхожу им, и именно поэтому я стал избранником, и они готовы подарить мне вечность. мои приподнятые брови несколько смутили этого странного вида чело¬века, сидящего напротив на садовой скамейке. но стремительно спра¬вившись с замешательством, он соглашательски закивал головой и стал пояснять, мол, хорошо, если угодно, они посвятят в вечность, или наконец введут в вечность. ведь от слов столь милых и значимых для всех смертных, заметил он, суть нашего предложения нисколько не меняется. потом он замолчал и начал по-жёлтому вглядываться в меня, ожидая по-видимому моего решения, я естественно задумался. уж что-что, а задумываться я обожал. ведь задуматься - значит, уйти, покинуть хоть на время этот мир, но при этом зная наперед, что непременно возвратишься почти целым и невредимым. впав в заду¬мчивость, первое, что я сделал, это, не теряя достоинства, которым все так дорожат, засомневался в достоверности соответствия слов, услышанных мной, смыслу предложения. но поразмыслив, я решил, что прозвучавшим словам нет никакого резона лицедействовать и лишаться тем самым истолкованного веками и приписанного им смысла. наконец, думал я, отчего не принять предложения и не испытать на собственной остриженной шкуре, а что же такое скрывается за этим звучным как пощёчина словом "вечность". в конце концов, говорил я себе вполне разумно и убедительно, всё равно смерти не избежать, а случай встре¬титься с вечностью упускать не стоит. и я согласился, но конечно же испросил прежде об условиях, на которых делалось мне предложение. ведь предложение, состоящее из нескольких слов, плавало и покачива¬лось на волнах изменчивых условий нашего бытийно-событийного существования, неотрывного впрочем от несуществования и настолько, что некоторые великие умы, равно как и лишенные такого, не могли отли¬чить эти два состояния друг от друга, да к тому же, думал я, а чем моя жизнь хуже вечности, разве в уравнении вечности моя жизнь не является искомой неизвестной. вот и попробую решить это самое урав¬нение. и стал я строить с лихорадочной поспешностью здание, возво¬дить стены вокруг себя, и, наконец, возвёл, накрыл черепичной кры¬шей, оставаясь внутри здания, не имевшего дверей, а лишь окна, воз¬ле которых я любил, нет, обожал стоять и смотреть в мир, и никто не мог войти в построенное здание, и никто не мог выйти из него.
22. окна закрыты.
на улице долгий дождь
смывает следы.
эти следы вели к самому сердцу. каждый мог, взяв след, пройти к сердцу и даже поразить его хотя бы словом или взглядом, а то и прос¬то выражением лица или обворожительными очерками обнажённого тела, линиями счастья, уходящими в бесконечность, прирастающую шагами моего сердца. где-то там за представимостью линии всех счастий сходятся, как в фокусе собирающей линзы, потому что они прошли че¬рез моё пораженное сердце. а теперь кто найдет путь к самому серд¬цу, кто решится перейти бездорожье. окна закрыты.
 на улице дождь
 смывает следы.
и замкнулся круг.
23. я - центр вселенной. вокруг меня круги, один за другим. каждый круг обитает сам по себе. их согревает моё дыхание. о нет, я не правитель, я не укротитель кругов, я всего лишь центр, я всего лишь острие иглы, вонзившейся в то место, в ту единственную точку прост¬ранства, где я есть. вселенная дышит моими лёгкими. ах, как же был прав тот один определенно неумный человек без десятых, сотых, ты¬сячных долей ума, кто однажды, совсем когда-то сказал, что судьба вселенной вершится на кончике волоска.
24. никто не благ. даже я. крупная капля, переполненная вниманием, упала с потолка. крыша прохудилась. вот ещё одна капля слетела на пол. так уж неизбежно ли падение? дождь шёл вчера, сегодня светит солнце, надо подставить банку и собраться с мыслями. когда-нибудь это кончится, никто не благ, впрочем, какая разница - благи все, или никто, или кто-то. я могу взвесить только собственную благость. да и гирями на другой чаше весов будут всего лишь слова, а что они весят, а что они значат, а что они есть как не знаки, с помощью которых мы пытаемся отделаться от всего лишнего в себе. во мне ты¬сяча лишних жизней, я потерял счет каплям, падающим с потолка.
25. о господи, как хорошо, что ты сотворил этот провал ночного неба и меня в нем. звезды - мои кроткие фантазии. я дарю их небу. более никому они не нужны. из вспыхнувших вдруг фантазий я складываю со¬звездья. я ими мощу млечный путь. о господи, или это океан, запол¬ненный тьмой. плещется она, волнуется он беззвучно для того, кто не хочет слышать, плещется он, волнуется она невидимо для того, кто не хочет видеть, я попробовал небо на вкус. оно солёное, и те¬кут все реки в океан, и теряют там в терпкой солёности свои уже никому не нужные различия.
хорошо, когда
остаёшься с глазу на глаз
с молчаньем неба.
26. говорили, что в зоологическом национальном парке солнце никогда не заходит, если не считать специальных заслонок, опускавшихся на окна вольеров. говорили, следуя откровениям слухов, хотя солнце вставало каждое утро на нашем берегу и заходило вечером где-то за невидимый горизонт на противоположном. как нам казалось, солнце пе¬ремещалось одно на всех по общему небу, отчего на нашем берегу день сменялся ночью, а ночь - днём. но как было не доверять слухам. по¬рой они заполняли всё пространство, свободное от полновесных членов стада, неутомимо перемещаясь из края в край. короткие слухи - так же сновали челноками промеж наших и парнокопытных, и двупарнокопыт¬ных, и даже возможных иных бескопытных ног. и выглядели эти корот¬кие слухи очень мило. гладенькая шелковистая шёрстка ласкала взгляд и немалое удовольствие доставляло провести ладонью по двугорбой спинке короткого слушка. а вот длинные слухи - те вели себя попочтеннее, посдержаннее и не всегда о охотой отходили от одной пары хозяйских ног к другой, так что бывало приходилось длинный слух при¬манивать пучком душицы, а то и просто отволакивать в сторону. и поглаживать себя длинные слухи не позволяли, огрызались и даже по¬казывали острые зубки тому, кто по добросердечию протягивал руку. мы радовались слухам и прислушивались к ним. да и как было не прис¬лушиваться, если у них, из коротких и длинных мы узнавали, что тво¬рится и что не творится, что случается и что не случается в стаде, вокруг, здесь, там и между прочим и в нас самих. вот и говорили, что этот самый зоологический национальный парк располагался именно на противоположном берегу реки. и действительно, даже глазом, слабо вооруженным лишь пристальным вниманием, обнаруживались сразу от верхней кромки крутого песчаного склона строения, уходящие  вдаль череда за чередой, и вот эти строения согласно длинным слухам и обзывались вольерами. говорили, что в тех вольерах жили люди, обитавшие в национальном зоологическом парке. и каждому прижизненно определяли вольер, и каждый мог выбрать вольер по душе, если таковая обнаруживалась. а обнаруживалась она, эта душа, как уверял один длинный слух, с помощью специального машинного устройства, наподобие всевидцев, что стоят у нас на заставах в проходных стойлах. говорили также, что никто другой не имел прав сунуть и носа в чужой вольер, и что по большой нужде и даже, представить трудно, по маленькой ходили они в специально отведенные места, и что уж вовсе не влезало ни в одни наши заставные ворота, так это то, как они обхо¬дились с любовью. утверждали, что обитатели зоологического потусто¬роннего по отношению к течению реки национального парка занимались любовью без всяких ограничений в любой день, в любую ночь, в отли¬чие от нас, которым для любви выделялась самая тёмная из двадцати восьми ночей лунного месяца, и даже однажды один крошечный конопа¬тый слушок клялся, что видел, как разнополая пара обитателей зооло¬гического национального парка, укрывшись по национальному обычаю одними лишь душистыми ветвями цветущей акации, забвенно сомкнувшись плоть к плоти, занималась любовью тут же на лужайке, не отходя от занятий своими иными делами парковой публики. да что говорить, слу¬хами полнилась вся наша жизнь в стаде. помнится как-то раз один длинный предлинный слух, могущий зараз приткнуться ни к одной сот¬не ног, взбудоражил наше отдельно взятое в ложбине меж гор и накры¬тое сизым туманов стадо. а донёс до нас этот слух весть о том, что там, на другом берегу, обитатели национального зоологического парка могли перемещаться в пространстве, обозначенном границей жизнеобес¬печения, без всяких проблем, куда хотели, как хотели и с кем хотели, не предъявляя в качестве пропускного разрешения не только чужие горести, как положено у нас, но и собственные, а ведь собственные горести - это лицо человека, как отпечаток большого пальца левого копыта. без них всё равно что не жить, какие радости без горестей. как узнать что этот цвет белый, если не познал всю глубину черного квадрата. кто отделит мою тишину от чужой, не познав на слух ужас криков о помощи. или кто отмежует одну высоту от другой, не обнару¬жив дна бездны. а плюс и противостоящий ему минус, а смерть, стере¬гущая жизнь, сеющая смерть. они же два плеча вечного двигателя. впрочем, я сам есть вечный двигатель. и моё имя перпетум, а фамилия мобиле. вчера я зашел в бюро патентной экспертизы, чтобы запатенто¬вать себя. но там со мной обошлись весьма мило, напоили сладким крепким чаем, посадили в троллейбус и отправили домой, ну и слава богу. так я избежал ещё одной иллюзии. их и там видимо невидимо. они вкоренились в самую плоть жизни. они вяжут по рукам и ногам. а так желается, так жаждется обрести освобождение. но, извините, от чего же освобождаться, если нет иллюзий. не знаю, не знаю. знаю только, что согласно всяким слухам, и коротким и длинным, там за рекой на том берегу располагался зоологический национальный парк. и жизнь тамошняя нам представлялась иной, хотя, кто знает, что ка¬залось другим в стаде, когда мы, придя в себя от длинного-предлин¬ного слуха, покинули туманную ложбину и спустились в саванну, и успели первыми наброситься на нетронутые кусты акаций, чтобы вдо¬воль насытиться сочной зеленью листьев и сладким соком ещё не огрубевших побегов, ко мне подобрался странный тип, мнящий себя беско¬пытным, и нашептал на ухо, ты хочешь знать больше, чем ты знаешь, ты хочешь узнать меньше, чем знаешь, ты хочешь узнать, что ты не знаешь, тогда прочти книгу, которая ещё не написана. я посмотрел на него вопросительно, он в ответ приложил чужое копыто к губам. потом мы все говорили, говорили, перемалывая и переваривая всякие слухи и молодые побеги акаций, а между слов били копытами, у кого они имелись, землю-кормилицу. а те из нас у кого копыта предполо¬жительно отсутствовали, притоптывали босыми ногами и нет-нет да поглядывали на тот берег.
27. опять эта странная птица села мне на плечо. вокруг по-хозяйс¬ки раскинулся вечер. лес молча провожал его, нехотя уходящего на восток. все ветры умчались, унеся о собой шелест листьев, потрески¬вание сучьев и поскрипывание калитки. я спросил птицу, кто ты? она ответила, твоё молчание. но в прошлый раз ты ведь была моим словом. это была не я, промолвила птица и захлопала синими своими крыльями. а потом наступила ночь, и птица улетела. я остался один. я не стал задумываться над случившимся. мысли по-моему те же опав¬шие листья. мысли неторопливо падают, потому что они тяжелы. но да¬же невесомы, разве они взлетят.
28. в горах выпал снег,
холодный ветер подул.
молчанье твоё не растаяло на губах,
когда я уходил.
дверь осталась открытой. Вслед, едва поспевая, ступал тусклый свет настенных светильников. впереди, опережая меня, скользила моя тень. выйдя к парадной лестнице, я остановился, и тогда я почувствовал, что должен из молчания, которым переполнена душа, извлечь великий крик, а уж после облечь его в жалкие слова. разве выразят они всё, что хранит немерное пространство души. сквозь туман молчания мель¬кают образы изменчивые, порой ускользающие навсегда, но оставляющие в памяти след, ими и творится жизнь. ими и движим мир, сходящийся стремительно ко мне, как к последней спасительной точке. и ведь, пройдя меня, пройдя точку схождения, мир продолжит своё движение, обновленный, а может и рожденный мной.
29. о господи, спаси, спаси не меня, спаси тех, кто не обречен придти сюда, на этот свет. дай им возможность хоть на время поки¬нуть вечность. я стоял у окна, и молчанье моё как-то само собой об¬ращалось в вереницу слов. слова появлялись, сцепленные одно с дру¬гим, немного растерянные, охваченные лёгким страхом потерять объеди¬няющий их смысл, который всегда остаётся далеко за последней точкой.
слышны голоса,
а на душе молчанье
вечерней росы.
30. сегодня я проснулся, разбуженный сном, всю ночь преследовавшим меня. но даже в полдень, спустя время, отмеченное стрелками настен¬ных часов, когда в открытое окно вместе с осами привычно залетали детские голоса, даже тогда меня не покидало чувство, что сон продол¬жается, и я, отобедав, прямо с нашей кухоньки отправился по миртовой аллее к святилищу, куда меня приглашали местные жрецы. и я знал, что войду в святилище, поднявшись по семи гранитным ступеням, пере¬ступлю высокий порог, плотно сложенный из искусно отделанных дубовых досок и направляюсь к центру огромного зала, над которым по¬виснет невесомый прозрачный купол. и каждый мой шаг будет гулко перекатываться, заполняя надолго всё пространство святилища и невольно вселяя в душу охранительную тревогу.  и более всего казалось мне странным именно то, что я знал всё наперед, знал, чем завершится сон. я знал, что услышу низкий голос жреца, стоящего на возвышении напротив входа, и донесутся слова "вошедший да разделит жизнь с нами", слова, которые будут звучать и после окончания сна. меня обвинили в том, что я не совершил против человечества ни одного лицен¬зированного зла.
31. но однажды она улетела, выпорхнула в открытое окно, чего преж¬де никогда не делала и в мыслях не держала. улетела она, взлетев с моих колен, взмахнула дважды энергично крыльями и, набрав силу по¬лета, стала плавно кружить по комнате. приближаясь ко мне, она вся¬кий раз опускалась и касалась краешком крыла моего лба. я ещё тогда подумал, как будто целует покойника в лоб. а прикоснувшись, вновь взмывала к потолку и кружила, и кружила, вызывая у меня приливы восторга, то изящными взмахами крыльев, то упругим следом своего воздушного существования, то блеском смеющихся глаз. и мог ли я по¬думать, мог ли позволить себе примыслить, что именно с этим искрис¬тым взглядом моя она исполнит последний свой круг надо мной, круг, вошедший впоследствии в историю как прощальный, а совершив облёт, вдруг провалится в истошный излом линии полета, - много времени спус¬тя я скажу, что этот излом свидетельствовал о приступе душевного безразличия, - и направится, часто помахивая чёрными парусами крыльев к окну. мгновениями позже она пересечёт воображаемую плоскость окна и улетит. был всё тот же или такой же август. был полдень. было солнце, яркое, как никогда. берёзы за окном как ни в чем не бывало приветливо помахивали повислыми ветвями, а голоса прохожих напоминали, что жизнь где-то на другой планете продолжается, а ведь незадолго до случившегося, нет, до стрясшегося, нет, до громом грянув¬шей тишины и как следствие моего разинутого рта - мне удалось зак¬рыть его лишь с помощью иглотерапии - а ведь незадолго до фантасти¬ческого полёта оны мы, отгороженные от будущего постигнувшим нас вчерашним счастьем, премило то распивали густое, душистое цвета индиго вино, настоянное на незабудках, то танцевали наше жёлтое танго, я и черная бабочка, чьи до того всегда неуловимые изменчивые глаза теперь со странным и непривычным постоянством в выражении и в цвете синеоко как две далёкие звезды чуть мерцая, глядели на меня. мы танцевали самозабвенно, мы превращались сами в танец, извлекая из бесформенного  пространства нашей комнатной жизни замысловатый ри¬сунок, возможно хранящий в себе до сих пор так и не разгаданные смыслы и противосмыслы. а однажды она поймала меня на противоходе и поцеловала в щеку. о, это был поцелуй солнца. а ещё между жёлтыми танго, между глотками душистого, густого вина, настоянного на вечнос¬ти, мы подходили к окну и стояли рядом, красивые, как обнаженные боги, павшие на землю, на нашу, на эту, на настоящую землю, по ко¬торой все мы ходим, и которая так часто уходит из-под ног. павшие, но не сложившие голов. говорили, что пали низко, особенно я. я пал на одно колено. кажется, на правое. зеркало ведь всё переворачивает. но я не склонил головы. боги, павшие на землю, теряют всё, что име¬ли. всё, чем обладали. и я, встав на землю, теряю всё, что мог иметь. но я не бог. нет, я не бог. я - рана на теле вселенной, из раны со-чатся смыслы и слова. вселенная терпит боль. она даже склоняется и зализывает рану черным языком прохладной ночи. а однажды, я помню ближе к утру, в час сизых ранних сумерек, она склонилась надо мной. и я увидел, как по её черным бархатным щекам текут слезы, я тогда не придал им значения и лёгким прикосновением губ выпил солёные кап¬ли слез оны.  и помнится, охваченный предчувствиями, летящими в провалы памяти, прошептал ей,
это не слезы,
это на твоих щеках
роса печали,
той самой печали, которая была впереди, которая уже была рождена в глубинах души черной бабочки. а ещё за день до того как она слете¬ла с ладоней моей жизни и исчезла за распахнутым настежь окном, мы лежали на диване и беседовали казалось бы невпопад. Я тогда предло¬жил оне, поедем на острова. моя черная бабочка ответила не сразу. она напряглась, прислушалась к шуму далёкого моря и спросила, а кто пришел? спустя молчание, я поразмыслил вслух, какие мы старые. и в ответ она заметила, все мы всякие. я поинтересовался, наверное, неосознанно пытаясь связать воедино нашу рассыпавшуюся беседу, что это значит? но она продолжала свою оборванную мысль, вчера мы были старыми, сегодня чуть помоложе. и я не понимаю до сих пор, отчего вдруг я предложил оне вновь, тогда завтра. а черная моя бабочка, переждав мгновения, сказала отрешенно, а может, обращаясь к кому-то, завтра не будет. а жёлтое танго до сих пор звучит, это танго, это наше с черной бабочкой танго сочинил по моей просьбе ещё в позапрош¬лой вечности великий композитор и включил в четвертую часть своего первого кончерто-гроссо. вчера на площади перед моим заброшенным домом я увидел, как жёлтое танго танцует девушка в чёрных шортах, стриженная под нулёвку. танцует одна. танцует по-своему, порой сби¬вая ритм, но выдерживая ломкую пластику линий нашего жёлтого танго. всё было в девушке и в танце мило и привлекательно, но чего-то всё же не хватало. и уже придя домой, подойдя к раскрытому окну, я по¬нял, что девушке не хватало двух пар черных бархатистых крыльев с каплями цвета запёкшейся крови на них.
32. наступила ночь. я подхожу к окну. я хочу просто постоять у окна, поглядеть в окно, необремененно мыслями и подробностями, зная, что никто и ничто меня не ожидает там за спиной, откуда я только что вышел постоять и прислушаться к далёким волненьям моей души, к завораживающему плеску неспешных волн, что раз за разом накатываются на берега здешней жизни. иногда на узкую береговую полоску выбрасывают¬ся щепками слова. я смотрю на небо. взгляд мой бродит меж звезд. там тишина успокоения, как будто это не звездное небо, а звездный погост.
33. время еды. время обряда. для меня. время еды - время жертвоприношений. молитва жизни, в этом действии есть что-то от первого шага к некому таинству, чей смысл витает в воздухе, но не сгущается в слова, в представления, а остается лишь в ощущениях. в эти минуты дремлет мой полу умный мозг, разделенный на два полупространства, заполненное одно безумием, а другое - полноумием. а межа между ними -  это некая страдательная линия, которая охает и ахает тогда, когда я, наступая на неё, перехожу из одного полупространства несуществова¬ния в другое. эта линия одна и есть. и она зовёт меня к еде, чтобы я продлил своё присутствие здесь в пространстве древнего и дряхлого эвклида.
34. это - грусть, это - мелодия ощущений, не переводимая в нотные знаки, не представимая в словах, не обозначаемая цветом, но сущест¬вующая во мне, заполняющая великую пустоту. грусть вкрадчиво одоле¬вает притяжение земли и уходит, уходит в пустоту, а следом, держась за нарисованные в воздухе круги, линии и перевернутые треугольники, перемещается моё воображение и обнаруживает к усладе своей в вели¬кой пустоте головокружащее множество миров, множество всего. и ока-зывается, что я дышу этой пустотой, и тогда я говорю, вторя эхом сказанному другим и давным-давно - вошедший в пустоту и начинает жить.
35. пропущенный лист,
он остался чист, как день,
через который я перепрыгнул когда-то,
теперь я заполню его.
я закрашу его свежей изумрудной искрящейся зеленью. поближе к углу нарисую белую корову с кротким бурым пятном на боку. а ещё посереди¬не размещу серый камень. он должен быть большим и горбатым. это ва¬лун. потом этот однажды пропущенный лист с изумрудной зеленью, с коровой и валуном я помещу в рамку и повешу на стене у изголовья. и назову картину "росистая лужайка с серым камнем и с белой коровой на ней", я полюблю эту картину. я породнюсь с белой коровой. я ког¬да-нибудь сяду и прислонюсь к серому камню, чтобы отдохнуть, нако¬нец, от себя здешнего.
36. а условия оказались презабавными. я тогда сперва рассмеялся громко, но про себя, потом чертыхнулся не без восторга, ну, а после этого мимолётного, как с мухой на лету общения с чертом, я хлопнул себя по коленкам. естественно всё это происходило мысленно, и уже довольный всем посмеялся и над собой, и над этим господином. я стал называть странного человека господином из деликатности, а не потому, что он мой господин. я как был так и остаюсь вольным тружеником жизни, или, если угодно, вольнонаёмным пожирателем времени. и наконец посмеялся и над зеленой лужайкой с пасущейся на ней белой-пребелой коро¬вой. это была моя корова. и не надо было её путать с той, что имеет на боку бурое пятно. моя корова в ответ на мои же мысли замычала, как бы поддерживая меня в нахлынувших настроениях, преломленных в грима¬су смехоплача на разбитом зеркале вчерашних представлений. и не знаю, смеяться теперь или плакать, вот уж чего не знаю, того не знаю. впрочем, разве в моём положении имеет значение плакать сейчас или смеяться, когда и на смехи и на плачи всех живших, живущих и гото¬вящихся к рождению людей у меня времени хватит с лихвой. но я вро¬де бы отвлекся и даже забежал вперед, хотя в моём новом положении эти понятия "вперед" и "назад" потеряли свой прошлый и знаменатель¬ный смысл, так что повторюсь и скажу, а условия оказались презабав¬ными. во-первых, получив в качестве нежданного негаданного подарка вечность, я обязан был хранить святое молчание и никому не сообщать, ни с кем не делиться даже намёками о своем посвящении в вечного, нет, не жида, не странника, а в благостного сожителя вечности. в противном случае меня мгновенно, а точнее, на счёт три настигала смерть, самая обычная и неизбежная, с последующими за ней похорона¬ми, поминками, девятыми и сороковыми днями и годовалыми вялыми поми¬наниями. о, господи, избавь меня от присутствия на собственных по¬хоронах, не дай мне пригубить хрустально звенящую рюмку с охлажден¬ной водкой, одиноко стоящую в стороне на поминальном столе. как много друзей,
когда уходишь из жизни,
ещё больше слез.
а сколько слов! из них можно выстроить вторую пирамиду хеопса, и спустя века удивляться, как же это таким примитивным существам уда¬лось возвести столь грандиозное, а главное загадочное по истинному назначению сооружение. пусть это будет мой последний провал, в кото¬рый я провалюсь и буду лететь и парить, парить и падать, освобожден¬ный от огромного камня, что висел всю жизнь на шее, от камня, чьё роковое назначение быть именем. как сказал поэт, что вам в моём имени. оно ведь в конце концов обратится в массивный тяжелый камень, в плиту с высеченными на ней непонятными цифрами и с никому не нуж¬ным рядом буквенных знаков, о, господи, очнись и помоги мне наконец-то объявить, "а во-вторых," да, а во-вторых, я не имел права просто так, от души, по доброте всё той же душевной передавать обретенный подарок кому-либо.  но я мог, и это, в третьих, и это ох как значи¬тельно, ох, как существенно, но я мог, поскольку получал право ке¬лейно, абсолютно скрытно, погрузившись самозабвенно в себя, выбрать кого-либо и сделать его своим избранником и передать, или перепору¬чить ему положенную мне вечность,. но взамен я вновь добровольно становился простым смертным и обретал смерть не сразу, а в положен¬ный срок. в-четвертых, в случае принятия решения о передаче вечности своему тайному избраннику, акт передачи мог произойти и незадолго до моей кончины, с посвящением как бы наследника во все условия со¬жительства с вечностью. в-пятых, если я отказывался от права переда¬чи вечности другому лицу или, не обнаруживая достойной тому личности, я мог либо продолжить и впредь своё пребывание в вечности, либо со¬вершенно и вновь добровольно, без стороннего  вмешательства, даже лёгкого, обрести право на положенную смерть. и вот в этом случае, сказал, затуманившись лицом, серыми намёками на печаль, человек с жёлтыми глазами, весь в чёрном, с розовым бритым черепом, вечность будет считаться пропавшей. в какое-то мгновение мне даже стало жаль его. более того, в следующие, как потом выяснилось, свои последние и сосчитываемые мгновения, я подумал вполне причинно, как подобает всякому разумному человеку, уж не он ли сам носитель, сожитель, владетель вечности, решивший подарить её мне, подарить и тут же вздохнуть с облегчением, как бы избавившись, а может и опечалиться неизбежным расставанием, а может, просто обрести радость от того, что сделал доброе дело и одарил ближнего, и теперь может со спокойной совестью уйти из этого мира, но прежде встать с садовой скамейки, пожать мне руку и зашагать прочь, оставив меня наедине с вечностью, с зеленой лужайкой, с белой коровой, что и по сей день пасётся на ней. это был милый четверг. тринадцатый день августа, названного так в честь римского императора августа, носящего от рождения имя октавиан. и я согласился.
37. я мечтаю. и что?
 вижу навстречу
с котомкой, полной болячек
близится старость.
болячки подарит,
память отнимет.
пока есть, надо пользоваться памятью. она ведь хранит не только прошлое. но и будущее, моё искомое будущее. она хранит тьму жизней. поэтому когда кто-то восклицает, жизнь прекрасна, я по-деловому ин¬тересуюсь у такого гражданина, какая? и пройти их все за отведенное время, пусть даже за вечность, разве не великая, самая достойная, но и самая печальная цель. пройтись и провести в пустоте всемира, в воздухе, не пахнущем ничем, свою линию и оставить её так и висеть ни в чем. может, кому приглянется. может, кому пригодится, может, кто продолжит её.
38. однажды, прогуливаясь в саду камней, я встретил старого монаха. он был очень стар. он уверял, что ему тысяча лет, и даже чуть боль¬ше. но более всего он любил молчать. мы обошли с ним не раз, ступая по посыпанным морской галькой дорожкам, уютный сад камней. побывали у озера, прошли на крохотный остров по застланному струганными дос¬ками перешейку. и там старый монах признался мне, что устал жить. я спросил его тогда, так за чем же дело. он из-под насупленных бро¬вей посмотрел на меня снисходительно, а может даже сострадательно, помолчал и пояснил, никак не освобожусь от себя. потом встал с брев¬на, на котором мы сидели и ушел. и тогда мне, оставшемуся одному в саду камней, захотелось превратиться в камень и остаться здесь, на крошечном островке навсегда, но я только успел прошептать, никто не благ.
39. звучальные слова причалили к причалам, где их на просторной пристани встречают нарядные встречане. они здесь всегда. с утра до вечера, с вечера и до утра, встречая поневоле вое зори, и утренние, и вечерние. но вот звучальные слова спускаются по приставленной лестнице с корабельной палубы, перемешиваясь с гудками пароходов, потом проходят шаткие сходни и, наконец, ступают на берег и оказыва¬ются немедля среди привычного оживления и пересечения возгласов, взглядов и лиц. кто встретит мои слова?
о чем непогода,
о ком на сердце печаль –
не знаю, не знаю.
или кому-то я должен
доброе слово вернуть.
40. когда на меня глядят с состраданием, когда меня просят стать другим, и даже советуют, как вылечиться от самого себя, я смеюсь. а что ещё остается делать, я смеюсь и вспоминаю слова старого мона¬ха, камень тяжелый, когда поднимаешь, камень тяжелый, когда не под¬нимаешь, он есть такой, страдательность разве во мне. она там, в мире. а я ведь всего лишь ось, вокруг которой вращается земля, вер¬тится мир, закручивается существование. да, я - именно ось. я вовсе не центр вселенной, кто сказал, что я центр её, пройдите мимо того человека, а я всего лишь ось, неподвижная ось, вокруг которой вер¬тится сам старик галлилей.
41. никто не помнил, кто первым сбежал, соблазненный паскудной задушевностью объяснительных щитов, укрепленных на высоких металлических фермах перед вольерами зоологического национального парка над самой кромкой высокого противоположного берега реки. но не так уж важно, кто сделал первый шаг, кто сказал "а". много весомее для моей исторической науки, кто сделал последний шаг, кто сказал “я” а последним был я и остался таковым навсегда. ведь что именно про¬исходило и было ли что после моего побега там на прежнем берегу, кто знает. но задолго до того, я уже задумывался глубоко, глядя на свои бескопытные конечности, именуемые ногами. очевидные отличия ног, отсутствие копыт и шерсти, столь видимых у других, наводило на мысль о собственной и отчего-то печальной исключительности, а когда начинаешь доверчиво относится к самомнению, тогда начинает мучить не только изжога от несваряемооти кисловатых листьев можжевелового куста, но и всякие вопросы, не задаваемые вслух. я спрашивал себя, что значат копыта в нашей жизни, и находил множество ответов, среди которых можно вполне растеряться и даже потерять рассудок. я спраши¬вал себя, отчего наши глаза видят себя и других по-разному. и робко отвечал, что так устроены наши глаза. но разве мой ответ казался мне единственным? вовсе нет. я не сомневался, что мой сосед по стаду хранил в памяти иные ответы. я спрашивал себя, для чего мы подбира¬ем, бродя по пампасам, оседая на время в саванне, или с оглядкой спускаясь поближе к морю, для чего мы не только подбираем, но и но¬сим и переносим чужие горести и боли. и сидя под баобабом в кругу друзей по стаду, я отвечал, и видимо, не ошибался слишком, что боль чужая, горесть, не просто пропуск на земли обитания стада, но и то, что сводит нас в подобие семьи. а иначе каждый носился бы по пампа¬сам, по лугам, по горам со своей болью, размахивал бы носовым плат¬ком иди рукавами халатов, обмоченными слезами последнего своего же горя. и поди собери тогда всех воедино, сгуртуй, защити, накорми. наконец, я не мог не спрашивать о том, а что же значат слухи, и что же за ними кроется, и действительно ли там, на том берегу жизнь иная, совсем иная, или она даже не жизнь в нашем представлении, а всего лишь картина, нарисованная чьим-то больным воображением. иног¬да я позволял себе подумать, что слухи разводятся где-то поблизости в каком-нибудь недоступном, заброшенном ущелье и оттуда распускают¬ся намеренно веером по всем пастбищам и лугам. однако скорым усилием воли, всё ещё закрепленной за мной законом много лет назад, принятым при учреждении стада, я всякий раз отгонял лукавые догадки и продол¬жал мыслить и жить привычным образом. но как-то в одну из бессонных ночей, когда общий храп стада дружно заглушал шорохи травы и шелест листвы, когда в бормотаниях спящих товарищей по стаду терялся далёкий шум моря, я подумал, а почему бы не попробовать той жизни, почему бы не переступить порог и не оказаться там, где нас нет. эта мысль, в которой я признался лишь себе самому да и то под покровом ночи, эта мысль постепенно стала крепнуть. а после первого, второго и всех последовавших за ними побегов, что согласно слухам соверша¬лись в зоологический национальный парк, моя заветная мысль обрати¬лась в решимость и далее в твердое решение совершить наконец и ис¬полнить свой побег, но как, спрашивал я себя, как, и не находил дол¬гое время ответов. ведь убегавшие не оставляли записок с описанием побега они уходили и более не возвращались, и даже слухи о них, об их потусторонней или левобережной жизни не возни¬кали. наконец, однажды очутившись на высоком холме и оставшись на короткое время в одиночестве без неизменного соседства, я увидел, как на ладони, всю долину реки и весь путь туда, где кончается наша жизнь, ну а дальше, как говорится, должно было стать делом удачи. И вот в один из осенних дней, самым ранним утром, когда особенно сладко спится стаду, я осторожно вышел из загона, проскочил незаме¬ченным мимо дремлющей заставы, переполз через овраг, накрытый туманом, перебежал, что есть мочи, полосу отчуждения, бросил себя в воду, переплыл из почти последних сил реку, преодолевая её жёлтое течение и, наконец, выкинулся на песок противоположного берега. отлежавшись две-три минуты, я начал своё карабканье, позволю себе сказать, вос¬хождение по крутому, рыхлому береговому склону. это было испытание крепости ногтей, это было испытание крепости зубов, это было испы¬тание всего смысла поступка, могущего превратиться в показательный проступок. где-то уже под самой кромкой откоса, когда казалось до неё было рукой подать, когда я уже стал отвлеченно подумывать, а кто же там встретит меня, кто примет мои слова, как вдруг я провалился. прова¬лился, как потом выяснилось, в ловушку для карликовых слонов. о, как порой нужны провалы, и как вовремя они случаются. разве не важно, кого тронут твои слова, кто отзовется на их звучание, ведь тогда совершится общение и оправдаются усилия мои, в конце концов во всём, что мы создаём, во всём, что мы  совершаем есть порыв к обще¬нию, в котором проявляется часто скрытая до того наша взаимная привязанность и не признаваемая тоска по стаду. когда я выкарабкался из слоновьей ловушки и наконец дотянулся до карниза и забросил за кромку руки, меня подхватили дюжие полицейские, мокрого, обваленно¬го в песке, обессиленного, накрыли одеялом и сообщили, что я побил мировой рекорд зоологического национального парка и вручили чек на целую одну тонну отборного душистого лугового сена.
42. когда-то ещё в юности, будучи безответно влюбленным в одну одноклассницу, я написал на классной доске
душа не спешит
для неё всё впереди.
и слава богу.
разве не стоит повторить эти строки и теперь, когда для кого-то уже всё позади.
43. всё, что я могу -
наполнить чашу жизни
видениями.
этим я и закончу причёсанные мной записки Брата, которые я однажды обещал собрать когда-нибудь в нечто, и вот, ка¬жется, наступило это самое "когда-нибудь".



                июль-август 1998 г.



ПРИГЛАШЕНИЕ В БУДУЩЕЕ

Нет, мой друг, не уговаривай меня, я не готов к будущему, не приглашай, будущее для любителей, а я ведь профессионал. Ты спрашиваешь, и какая же моя профессия? Будто бы не знаешь, моя профессия - жизнь. А вот если ты спросишь меня, а что же это за профессия -"жизнь", то толком ответить не смогу, не отвечу в будущем и перед самой смертью, а что после - кому дано знать. Может, одолел бы твой вопрос в малолетстве, дети ведь еще не томятся в сетях дурного соз¬нания, да никто в те года счастливые о том и не спрашивал. Так что знаю, моя профессия - жизнь, и исполняю её исправно, точно следуя требованиям профессии, как оркестровый музыкант партитуре своей партии. Ты, конечно, не преминешь заметить, уж если речь зашла об оркестре, то тогда где-то на табуреточке должен стоять и дирижер с тростинкой в руке. Может быть, все может быть, говорю я, но разве кому удавалось приметить его - разве что в снах наяву. И еще скажу тебе, мой друг, если и существует дирижер с указующей палочкой, со взглядом, направляемом то на одного, то на другого и полным когда восторженной похвалы, а когда и гнева, то он во мне самом, и конеч¬но же, и в тебе, и в нём ином, впрочем я не вправе судить о других. Ведь если и знаю я что-то, то это "что-то" прежде всего о самом се¬бе. Потому пусть каждый говорит и судит о себе, так оно будет вер¬нее и будет соответствовать моим представлениям о профессии "жизнь". Должен сказать, что представления эти, как и требования профессии, помнишь на них я намекнул чуть раньше, включены в меня от рождения, о чем я знаю наверняка, хотя выразить их гармонию, их красоту и за¬вершенность словами мне не удаётся, и не удастся как бы не старал¬ся. Да я и не стараюсь. И к чему, спрашиваю я за тебя, поскольку ты молчишь и судя по всему силишься понять, а есть ли у тебя такая же профессия "жизнь", может и в тебя вложены представления о ней, к чему далёкими от истины словами пытаться исполнить саму жизнь. Я её ведь исполняю не словами, не берусь судить о других, а, прости за упрощение, поступками. И исполняю согласно замыслу, вложенному в меня. И не спрашивай, "по чьему замыслу?”, потому как мой ответ тебя не устроит. А он прост, как и любая сущность. Ну, хоро¬шо, если ты настаиваешь, пожалуйста - по замыслу моей же  собствен¬ной воли. Она была всегда, и будет. Моя воля творить, моя воля рож¬даться, моя воля жить и воля умирать...
 ...так притягательно, так влекомо до чудности, до непостижимости выйти ранним воскресным утром на улицу, когда все ещё спят, когда одни лишь мусорщики изредка появляются то здесь, то там, но как-то бесплотно, призрачно, когда ты один, кажется, и есть во всём мире, один встречаешь рождение дня, тем приобщаясь к таинству пробужде¬ния...
Представьте, я начинаю по-настоящему жить, когда остаюсь один. Нет, я не становлюсь одиноким, не обретаю одиночества и от того сочувствия, напротив, только тогда и начинаю в полной мере ощущать, чувствовать и, наконец, осознавать, что я живу. Такова, если хотите, моя жёсткая, а для кого-то и жестокая склонность, прирожденная пристрастность, стало быть таков я и избранные прояв¬ления этого моего Я. Что поделать, если мне не дана способность получать удовольствие от прямого, переполненного словами общения с людьми. Но разве я не бываю счастлив от общения с вами, когда остаюсь один, когда встречаюсь с вами в возвращенном прошлом, ког¬да населяю вами будущее. Что ни говорите, а мы, люди - каюсь перед иными существами, не ведаю, не в моих возможностях постичь их суть - так вот мы, люди - всё-таки двуликие Янусы, глядим и вперед в будущее, и назад в прошлое. И не дано нам знать без сомнений, а что там творится в будущем, в столь ожидаемом "впереди", как и не дано догадываться и даже помышлять, а что же творится в прошлом, да, в прошлом, что уже створилось и стало недвижно. Так-то оно так, сог¬ласно нашему великому человеческому разумению. Но наперекор ему я вами оживляю творимое будущее, я возвращаю вам прошлое, не перестаю¬щее твориться уйдя от нас, и тем пусть наивно, но хоть на малую ма¬лость пытаюсь, живя в настоящем, постичь и прошлое и будущее, а зна¬чит и себя, потому как они во мне, а значит они есть с нами, сплетённые в одну нить и неразрывные с настоящим, постичь, не пользуясь мерой разума, а проявлением себя сейчас, сегодня, здесь. Тем и живу, тем и жив я. Примите этот обрывок размышлений как предисловие к последующим моим коротким рассказам о том, что произойдет или прои¬зошло, или что могло бы случиться и потому имеет право на жизнь…
…и разве не те же чувства испытывает душа в поздний час поближе к полуночи, когда жизнь уж затихла, когда крикливые городские звуча¬ния потеряли свою высоту и слились в монотонный, едва уловимый шум несуществующего далёкого моря, когда ты вновь остаёшься один на один со всем миром, с остывающей печалью звездного неба, и разве не про¬исходит в эти минуты отрешенности приобщение к таинству успения, к таинству примирения с судьбой…
Так что на всё моя воля, называй её божьей, она направляет, она обраща¬ет меня, безымянного когда-то, в поименованное существо и говорит "будь", и тем не творит ли мир, и мир этот и есть я. Ты, мой друг, спросишь: а как же быть с тобой? Не наивничай, ты чудесным образом всё понимаешь - с тобой быть должно так же, как и со мной, как к с тем, и с другим и со всеми в отдельности. Мы, каждый из нас, и есть творители себя и творимые, и кстати тем также двулики, обращенные как бы во вне будучи творителями, и во внутрь, будучи творимыми. Да, мой друг, не есть ли мы некие, одинокие, хрупкие представления о Вселен¬ной, и сложенные вместе не составляют ли вое они одно целое пред¬ставление о всё той же Вселенной, а может из них, из этих наших представлений и состоит она. Но я не настаиваю на своём, а только в ответ на твоё приглашение говорю, нет, мой старый, давний друг, не уговаривай меня, я не готов к будущему, не зови, будущее для любителей, а я ведь профессионал, и моя профессия, как ты знаешь - жизнь. И исполнять я её должен добросовестно и честно. Жизнь, она ведь не терпит лжи, ложь - это тлен, это тление, это разлад, это раскол, это переставание быть, нет не смерть, нет-нет, не умирание, а именно переставание быть. Ты спрашиваешь, а как же двуликий Янус, обращенный и в прошлое и будущее, тот самый Янус, о котором я чуть прежде обмолвился. Ах, мой друг, всё дело ведь в том, что не я стремлюсь в будущее, куда имею от тебя приглашение, а будущее  я стремлю к себе, как и прошлое, так что продолжаю жить, как велено мне моей же волей, продолжаю любить, созерцать, плакать, радоваться, печалиться и умирать, а, воображая, твориться и, если желаешь, рождаться вновь и вновь...
…склоны гор, обложенные снегом, склоны гор с утыканными в них здесь и там черными свечами елей, склоны гор, восходящие к синему безоблачному небу, они подножиями своими бережно прижимались к равнине, ещё вчера выжженной до понурой бурости неторопливым солн¬цем, а теперь лежащей распластанно и отрешенно и не вспоминающей по¬ру молодости, а думающей, накрывшись порывами ветра о том, как поудобнее пережить предстоящую зиму...
Это произойдет завтра, сказал мне случайный прохожий, весь в чер¬ном, в широкополой шляпе из черного велюра и с белым голубиным пе¬ром, воткнутым за ленту из лоснящегося крепа. Он шел мне навстречу стремительно, этот случайный прохожий, бросивший на ходу, не задер-живая шага, странное и вовсе непонятное для меня уведомление, и столь же стремительно затерялся в толпе. И тогда я остановился. Первое, о чем я спросил себя, что же имел в виду этот странный про¬хожий, когда предупредил меня мимолетно "это произойдет завтра". Но почему я решил, что он предупредил, а не сообщил или не довел до сведения так между прочим. Ведь значимость предстоящего собы¬тия зависела от того, как, да-да именно как было сказано о нём. До¬гадки мелькали, одна за другой, и я всё-таки выбрал предупреждение. Как всегда, я склонился к возможности весьма серьезной вести, гото¬вясь к ожиданию назначенного на завтра значительного события. Такое решение меня несколько успокоило. Северный ветер продолжал настой¬чиво гонять по мостовой и тротуарам всякий мусор. Постриженные ака¬ции по-прежнему зеленели, несмотря на осеннюю погоду, и у подъездов домов стояли, как и прежде до встречи со странным прохожим, охрани¬тели покоя жильцов, одетые как и положено для отличия в синие костюмы. И продолжали гулящие горожане обгонять меня или близиться навстречу, и исчезали мгновениями позже в исходной невстрече. А я, постояв минуту, другую и наконец и вовсе придя в себя, пустился вновь в своё бесцельное прохаживание по улицам чужого мне города, случайно очутившегося на пути моей служебной карьеры. Но по дороге к городской ратуше, напротив которой мне нравилось затеряться сре-ди толпы зевак и поглядеть вокруг, я не мог отделаться от намерения всё-таки дознаться, так что же посулил мне человек в шляпе с белым голубиным пером. Впрочем, подумал я, сбившись с волнующей меня мыс¬ли, отчего я решил, что перо было выдрано из оперения белого голу¬бя, и решил не обдуманно, а как-то сразу, будто знал загодя, или так, словно кто-то подсказал мне о том напрямую. И тут, произнеся мысленно слово "подсказал", я вдруг подумал, а что если вся эта уличная сценка была подсказкой доброжелателя, подсказкой об ожидаю¬щем назавтра событии. Как видите, заряд любознательности или, если того пожелаете, любопытства, несмотря на долгие годы подневной службы не иссяк во мне, той самой любознательности, возносимой и чтимой ныне, а когда-то приведшей к изгнанию не ведавших еще стыда Адама и Евы из рая. Я, естественно, не сомневался, что обитаю не в раю, но назвать место своего существования адом я также не мог. Однако, что ж именно должно было произойти завтра, меня очень даже занимало и волновало, поскольку никто не лишен желания заглянуть в будущее. Но, если возражаете, я откажусь от последнего утверждения и останусь единственным при этом болезненном желании, только чтобы облегчить вам жизнь. Помнится и Галилей от¬рёкся от своих слов, и ученики Христа от учителя отрекались, а что происходило далее, вы знаете. Но возвратимся ко мне, направляющему¬ся вниз по главной улице к городской ратуше. Неспешно прогуливаясь, я перебрал, казалось бы, все возможные события, могущие случиться, ну если не завтра, то по крайней мере послезавтра. И когда мозг мой почти изнемог от бесконечного перебора возможностей, я остановился перед зеленым светофором, мысленно стукнул себя по лбу, изображая ладонью счастливо осеняющее павшее яблоко, и сказал себе, подвигну¬тый на признание неким неназванным сидящим во мне подсказчиком - ясно, есть два события, могущие произойти завтра, и события эти чрезвычайно значимые, может, потому и избранные и, к тому же, собы¬тия совершенно противоположных знаков, и по окрасу разных цветов, и это, во-первых, смерть моя, и, во-вторых, моё долгожданное прод¬вижение по службе с назначением чрезвычайным и полномочным послом, что кстати обеспечило бы мне безбедную старость, овеянную хотя бы бледным ореолом почета. Конечно, ещё некоторое время я пытался по¬нять, отчего именно эти два события выплыли из глубин моего подсоз¬нания. Мысль об одном вызывала беготню черных мурашек перед глаза¬ми и желание либо отделаться от неё, либо произнести над собой соб¬ственное прощальное слово. Размышление о другом, напротив, вводило в предвкушение приятного обладания желанным. Что именно послужило толчком к осознанию этих двух событий из сотен других, что перебрал я старательно, как добытчик золота в речном песке, спрашивал я себя. Но как ни старался, не находил ответа. Я уже прошел мимо знамена¬тельной городской ратуши, я уже спустился к реке, что обходила стороной огромное здание парламента. Наконец, махнув на всё рукой, подумал, что это я мытарю себя, ведь и то и другое, всё одно должно произойти, весь вопрос - когда, днем раньше, днем позже, поживём - увидим. И, облегченно вздохнув, зашагал обратно в гору к двухэтаж¬ному особняку, где я снимал квартиру...
...этот ветер, этот ветервей зазывает, всё нашептывает, всё обеща¬ет встречу в пути, напевает песню, слышанную когда-то, и где он её подхватил, эту песню неслучившегося, и всё обещает, всё обещает, всю душу вымотал, пока успокоился, прилёг отдохнуть в далёких вися¬чих садах неоткрытых земель. А здесь у нас, когда ветер присмирел, посыпался крупный снег, первый, колкий и не похожий на настоящий, а только напоминающий о неизбежном…
Что ж, воля твоя - соглашаться или не соглашаться, как говорится, хозяин - барин, но, мой друг, я знаю, что есть правда и есть правда, да не вздымай брови свои косматые. Да, есть та самая правда, отстоя¬щая от меня на вечность неприятия, правда общая, якобы одна на всех, и есть правда жизни, а если желаешь - правда жизней. Вот я и гово¬рю, и пишу правду моей, понимаешь, моей жизни, правду жизни сиюмгновенной. Нет, извини, но это не поток сознания, и не поток подбесовосознания, ты, конечно, мне простишь дурное словотворчество, так вот она, такая правда, одна и есть. Она своим мгновением вмещает в себя всё: и прошлое, и будущее, они вжаты до безумной плотности в мою правду. Ты улыбаешься, ты вспомнил особую точку, праматерь нашего существования. Ты прав, моя правда тоже есть точка схождения перед началом вселенского взрыва, перед рождением мира, только она взрывается не раз, а неостановимо и далее разлетается не однажды, а всю жизнь неизбывно, взрываясь, раскидывается раз за разом, сооб¬щаясь всем пространствам. Я повторяю, твоя воля соглашаться или нет, можешь даже, как вот сейчас, закрыть глаза ладонью, отрешив¬шись от чужеродных мыслей. Я ведь не пытаюсь навязать правду своей жизни кому-то, я просто истекаю ею, а уж омоет ли она и согреет ли чью-либо душу, мне не дано знать...
...Мы стояли на краю каньона. Ветер трепал её волосы, в глазах её сиял восторг от захватывающего зрелища глубины отвесной впадины. На дне провала можно было разглядеть стадо баранов и нескольких пастухов, расположившихся возле юрты. Мы стояли на краю пропасти, бывшей когда-то руслом бешенной реки, исчезнувшей навсегда, но ус¬певшей изваять себе нерукотворный памятник. Мы стояли на краю кань¬она. Ветер трепал её волосы, в глазах её сиял восторг от захватываю¬щего зрелища. А я испытывал тревогу. Сердце моё сжималось при мыс¬ли о том, что ещё один шаг и нас не станет, что, кто знает, что ожидает нас завтра…
Это видение из тех, которые могут привидеться разве что однажды в жизни, а чаще и одной жизни не хватает, что¬бы нашло тебя оно, блуждающее по ведомым только ему тропам не¬осуществимости. Это произошло на берегу моря, в полдень, когда я сидел в одиночестве вдали от людного пляжа и прислушивался к моно¬тонному хору морских волн. Вдруг рядом на камень села птица. Я по¬чему-то не испугался, не вздрогнул, я спокойно посмотрел в её сторо¬ну и заметил про себя, что кого-то мне она напоминает. Птица, повернув свою ладную головку, сама глядела на меня цепким взглядом сияющих карих глаз и словно ждала от меня вопроса. Была она с орла, с чуть загнутым клювом, лоснящаяся на солнце тёмно-коричневыми крыльями. И тогда я спросил, вовсе не удивляясь своему решению, "кто ты?" И услышал, как родным знакомым голосом птица ответила "Я ведь ты". Значит, подумал я, потому так знаком её голос, значит, она напомнила мне самого себя. Я хотел было спросить, а как же так могло случиться, но не успел, птица вспорхнула, замахала крыльями, и вскоре шорох её взмахов слился с шумом морского прибоя. Вечером я по заведенному обычаю отправился потанцевать в соседний дом от¬дыха. Да и где было занять себя в вечерние часы как не на танцевальной площадке да на прогулках с моей милой подружкой, студенткой иняза, чьи груди не давали мне покоя во время танцев и вовсе своди¬ли с ума в ночные морские купанья. Нашел я её сразу в нашем углу, поближе к глухой стене административного корпуса. Когда завели плас¬тинку с нашим любимым танго "Брызги шампанского", она предложила "пойдем", и мы, обнявшись, вошли в круг топчущихся на месте пар. Я в тот вечер молчал. Никак не выходила из головы встреча с говорящей птицей. И если поначалу я не сомневался, что это было видение, или сказочная прелюдия к солнечному удару, то со временем я всё бо¬лее уверился в реальности случившегося, озадачивая свою подружку не присущей мне молчаливостью. Наконец она не выдержала и спросила: "что с тобой сегодня, что-нибудь случилось?" Я поспешил успокоить её, сказал: "да нет, ничего, просто перегрелся на солнце". Пощупав мой лоб ладонью, она озабоченно заметила, "а ты горячий", и предло¬жила, "может, пойдем, посидим". Я успокоил её. Не мог же я поведать ей о дневной встрече на берегу моря, о встрече с говорящей птицей, да не просто говорящей, а о встрече с самим собой в птичьем обличье, быть может, открывающем глубокую тайну моих истоков. Да и кто пове¬рил бы моему рассказу. В лучшем случае сочли бы плодом романтичес¬кой фантазии, а то и хуже - приняли бы за проявление неизлечимой психической болезни. Чудесные дни продолжали проходить один за дру¬гим. А я всё силился постичь смысл встречи, пытался увидеть в ней хотя бы какой-то знак, но тщетно. И вот однажды, когда мы лежали с милой подружкой на пустынном пляже, когда наступило время заходя¬щего солнца, когда, лаская меня притихшего, задумчивого, она спро¬сила, "я тебя и такого очень люблю", я вдруг понял, что я изменил¬ся, да-да, именно я. И не в том ли и таился будущий смысл моей встречи с птицей, спросил я себя и в ответ закрыл глаза, закрыл, словно прощался с собой прежним, словно умирал, чтобы возродиться иным. Девичьи руки продолжали ласкать, море всё так же как и сотни лет назад нашёптывало свою нескончаемую молитву, а солнце в кото¬рый уже несчетный раз всё так же стремительно исчезало за горизон¬том. Это была наша последняя встреча. Назавтра моя студентка иняза уезжала. Я не стал брать у неё ни номера телефона, ни адреса, по которым мог бы её отыскать, не стал брать вопреки прежнему правилу назначать встречу заранее. Так мы с ней и разошлись, влюбленные друг в друга навсегда. Это произошло давно, но я теперь не сомне¬ваюсь, что это было видение из тех, которые могут привидеться раз¬ве что однажды в жизни, а чаще и одной жизни не хватает, чтобы наш¬ло тебя оно, блуждающее по ведомым только ему тропам неосущест¬вимости...
… песня была ни о чем, но в голосе слышалась печаль, печаль ни о ком, как ни о ком задумчивость журавлиной песни. Казалось мелодия и тихая вечерняя пора слились воедино. И невольно находили воспоми¬нания о былом, и щемило сердце от его невозвратимости…
Ты опять за своё, не уговаривай, я не готов к будущему, не пригла¬шай, не стели ковровых дорожек, не накрывай столов, будущее для лю¬бителей, а я ведь профессионал. Ты не согласен? Что ж, это твоё право, а моё право быть убежденным, что моя профессия – жить. И да¬же обязанность. И за неё ведь мне платят, много ли - мало ли, худо ли - бедно ли, но платят. А в будущем твоём, что мне там делать, скажи на милость? А, говоришь, буду делать что хочу, это и есть твоё будущее? Так и здесь живу, как хочу, или, чтобы не обманывать тебя, выражусь поискуснее, живу, как велю себе сам. Что ж, если ты подневолен, мне тебя нисколько не жаль, потому как недовольность - это твое назначение здесь, ты таким создан и уродился, и, мой доро¬гой друг, если надеешься в будущем перестать быть таковым, ну тог¬да, вот тебе дверь, вот тебе за ней будущее, отвори, зайди и испы¬тай, только без меня, и я уж не получу от тебя весточки, как там живётся твоей душеньке. Я слишком резко выразился, и уж прости мне эту любезную резкость, но согласись, что не судить да рядить себя надо, а принять какой уж есть, понимаешь, есть, тогда и жизнь наша настоящая не будет казаться наказанием или остановившимися бабушки¬ными настенными часами, и на будущее, разве существующее вне тебя, перестанешь зариться. И уж коль рожден, сотворен, хорошо, хорошо, пусть по-твоему рассудим, не по собственной воле, как я, а по, ска¬жем, воле случая, то живи, исполняй обязанность жить. Ты спрашива¬ешь, "но как?” Что ж, твой вопрос уместен. В этом злосчастной “как” и сидит неувядаемый корень, дающий в результате . Ну, согласись, если ты раздражаешься этим криком отчаяния "как", то стало быть подразумеваешь возможность выбора. Так ведь? Или ты возражаешь? Чудесно, молчание - знак согласия, или, как говорят в наше время, принято по умолчанию. И выбор - твой или чей-то, или вложен в меня от рождения. Последняя возможность по мне, и в моём представлении в нас уже вложено почти на все сто "как" должно жить каждому из вытолкнутых на видимую поверхность жизни. Хорошо, хорошо, я не настаиваю, как всегда готов согласиться с твоим видением, оставшись при своём. Ты же знаешь, я когда-то подрабатывал ассис¬тентом у фокусника в нашем цирке, и как видишь, не зря. Итак, ты утверждаешь, что выбор или твой, или какого-нибудь дяди со стороны. Тогда, мой дорогой друг, получается следующая петрушка: когда вы¬бор не твой а чей-то, тогда и возникает неудовлетворенность жиз¬нью и так и тянет душевно в будущее, кстати верно и обратное утверждение, если ты неудовлетворен жизнью, значит живешь по чужо¬му указу; а уж ежели выбор твой, так чего же жаловаться, получил то, что хотел и будь доволен. Но, извини, я, кажется, утомил тебя. Ты стал поглядывать за окно. А на дворе и в самом деле дивная по¬ра, осень ведь, не зря говорят, золотая. Пойдем прогуляемся и про¬ветрим мозги...
...когда последняя тень, покачиваясь, скрылась за углом перекрёстка и фонарь потерял отличимость и светом своим слился с жёлтым дыханием ночной улицы, наступила тишина опустелого пространства, или это было молчание покинутых зданий, их черных окон, потерявших дар ре¬чи...
Он убил завтра. Не из мести. Не из вражды. Отчего? Спросите у него вчера. Почему? Я спрашиваю сегодня. Но ответ не приручается. Дикого зверя голыми руками не возьмешь. Волка не приручишь. А кто сказал, что он волк? Зачем? Я спрашиваю его послезавтра. Он послезавтра пожимал плечами. Он отворачивался. Он снова глядел в окно. Разве у волка может быть такой благородный, почти римский профиль. Нос видный, с небольшой горбинкой посередине. Рот хорошо очерчен. Губы слегка поджаты, что выдаёт внутреннее напряжение. Щёки бледны и в меру мясисты. А глаза неуловимы. Их замечаешь последним взглядом. Потому трудно удержать впечатление. Но зато статен и сложения по всему крепкого. Такого волка поди сыщи в соседнем бору. Завтра там остался последний. Да и тот, говорят, ослеп. И всё произошло так, словно и должно было произойти, словно по-иному и не могло случится. Но, повторяю, он убил завтра. А сегодня, беззаботное сегодня раз¬меренно тратит отпущенные минуты. Может, какой-нибудь из них вдруг занедужилось. И зародилась боль, и сотворилось начало, и обрадовался пузырь, заполненный ничем и стал раздуваться. И сколько он раз¬дувался, кто знает, пока не достиг головы и не опустошил её, пока не прошёл сердце насквозь и не наполнил его безразличием. И тогда настало завтра. Даже случайное дуновение ветра могло стать знаком. Но кто знает, что было сегодня, кто знает, что есть, кто знает, где начало, где конец ниточки, которая вьётся и вьётся. И он убил завтра. Не из мести. Не из вражды. И вот я говорю вчера, на душе что-то неспокойно. Помогите найти причину. А мне ответили завтра, разве так нужна причина. Причина ведь это вчера. А есть ли оно? Не есть ли только одно завтра, в которое он убил? По какой причине, с какой целью, для чего, спрашиваю я его послезавтра. Ведь уже на¬ступило, подумайте только, послезавтра. А он улыбнулся глазами в ответ. И тогда я увидел, что глаза-то у него голубые-голубые, ясные-преясные, утопившие в своей глубине не одну жизнь. После молчания он спросил меня, а разве так важно - было ли завтра? И мне подумалось в ответ, что погода послезавтра была ненастная, что дождь моро¬сящий может помешать моей прогулке по заброшенному яблоневому саду. Ведь на мне всего лишь домашние тапочки. Значит, прогулка будет вче¬ра. Вчера дождя не будет, и обещано солнце. Значит, продолжал рас¬суждать я, и нет смысла искать причину, нет смысла обнаруживать цель и тот чудесный мотив, что подвигнул на поступок». Можете представить, что если должен быть мотив, то им ведь может стать и мотив из шутки Иоганна-Себастьяна Баха, да-да, из моей любимой шутки. От одной этой мысли у меня мурашки начинают перебегать из сегодня в завтра и об¬ратно во вчера. И тогда я говорю себе на выбор в любой из дней, вче¬ра ли, сегодня, завтра или послезавтра - с таким выбором жить и жить, а я споткнулся на трех словах "он убил завтра" - так вот я говорю себе, а почему не свершиться тому, что свершилось завтра, просто так, низачем, нипочему, низачто. Да, конечно, я теперь задолго до перво¬го вздоха знаю, как он думал и вовсе не гадал завтра. Он не сомне¬вался в себе. Он не сомневался в других. Он был выше их не только ростом, был лучше не одной статью, но и умом, и умением жить, да и всем. Чем именно? - спросил я его вчера. И он ответил послезавтра - всем. Он жил. И ничто не запрещало ему жить так, как жилось. Ты бог? - вырвался у меня вопрос. Он молчал и вчера, и сегодня, и зав¬тра, и только послезавтра улыбнулся довольно и сказал, я есть я. И ничто не запрещало ему совершить то, что произошло. Ничто. Ничто или никто не подсказал ему завтра - нельзя. А стало быть - это бы¬ло можно. В конце концов, чем он, молодой человек, статный, с римс¬ким профилем, и вдруг с голубыми без дна глазами, чем он хуже Сократа, которому его внутренний голос только и подсказывал, чего не долж¬но делать. А в остальном полагайся на себя, на милую свою волю. Что дозволено Сократу, позволено и мне, сказал он как-то послезавтра. А завтра он убил. Может, чтобы освободить вчерашний день от совести. А завтра это будет человек среднего роста, идущий впереди, мужчина, судя по походке и по приспущенному правому плечу, средних лет, слег¬ка припадающий на левую ногу. На нем будет длиннополое светло-серое в рубчик пальто. Дождь уже перестанет идти. Но мостовые всё еще будут, поблёскивая, чернеть вчерашним глянцем. Человек, он же мужчи¬на, будет идти спокойно, неторопливо. Левую руку он будет держать в кармане, а правой мерно и сдержанно отмахивать в такт шагам. На¬конец, когда до послезавтра, что прячется в подворотне слева, останется два-три шага, и стало быть на исходе завтра, мужчина сред¬него роста, средних лет, идущий чуть впереди, получит страшной силы удар под левую лопатку снизу вверх, но точный и профессионально ис¬полненный и навсегда…
…их было трое. Молодой человек, что шел впереди, был строен и белокур, в тёмных очках. За плечами он нёс рюкзак. Чуть сзади шага¬ла невысокого роста худощавая девушка в белой косынке на голове. Она шла налегке. За ними, едва поспевая, трусил пёс, беспородный, неописуемой масти. По всему было видно, что шёл пёс из последних сил. Время от времени идущий впереди останавливался и вместе с девушкой поджидал отставшую собаку. Постояв, дав животному передохнуть, они снова двигались дальше. Им было бы много удобней нести пса на ру¬ках, но, приблудившийся по дороге, он обладал удивительным самолюбием, отчего и отказывался от помощи. Их было трое, белокурый молодой человек, худощавая девушка и беспородный пёс. Дорога вела к воде...
Вот ты опять спрашиваешь, задаёшься вопросом, похожим на вздох, "ну и что?", а я замолкаю, и приходит в голову мысль, что мы сотканы из слов, и от того становится не по себе. Послушай происходящее в жизни, прислушайся к себе, вчитайся в бесконечные тексты, оглядись вок¬руг - всюду и всегда ты обнаружишь слова, столкнешься с необходи¬мостью слов. Они встретятся в самых разных обличиях, в самых необыч¬ных исполнениях. Они достанут тебя даже во сне. Крик ли, шёпот ли, строка ли на экране, целая страница набранных знаков ли, немая речь ли, запертая в тебе самом, наконец, пуля, летящая в тебя и та успеет высечь итог из нескольких звуков прежде, чем ты потеряешь из виду голубой лоскут неба, да мало ли ещё что - всё, всё доносят нам сло¬ва. И как не признаться, втайне желая откреститься от этой мысли, что весь этот мир -это мир слов. Мир пронизан нитями слов. Да, я повто¬ряю, мы сотканы из этих нитей. Ты молчишь. Ты хочешь бросить против довод молчания. Ты хочешь бессловным законом, каким является молча¬ние опровергнуть мои кошмары. Но признайся, что молчание твое пере¬полнено словами, что рот-то твой набит ими. Как долго ты стерпишь, посмотрим. Все равно, придется выплюнуть их. Что ж, молчи, А гля¬дишь ты очень даже выразительно. Понимаю. Ты хочешь сказать, что в глазах нет слов. Ну положим, взгляда бессловны, лишены слов, но я-то содержимое твоего чудесного взгляда выражаю словами. Вяжу узор из нитей слов, глядя в твои глаза, а узор по-моему, и есть выражение взгляда. Я вижу, как грустен узор твоего взгляда, это грусть уста¬лого человека. Но я вижу на самой глубине твоих глаз еще тлеющие искорки интереса. И не они ли тянут тебя в будущее. У тебя хватает духа усмехнуться. Что ж, значит не все еще потеряно, и пусть течет по жилам не кровь, а поток слов, и пусть сердца наши сотканы не из мышц, а из почти нескончаемой нити одного предложения, и это пред¬ложение и есть наши с тобой жизни. Пусть мы дышим не воздухом, а озвученными словами, пусть голубое небо всего лишь сшитое из слов покрывало, скрывающее истинную печаль мира. И выразить ее можно только без слов. Да-да, я вижу, что тебе не терпится высказаться, но ты из упрямства молчишь, или ты затеял игру со мной. Я прав? Игру? Ну хорошо, пусть это всего лишь игра. Я за тебя озвучу твою мысль - без слов печаль создания, глубину нашего назначения можно выразить музыкой. Ты ведь это хотел сказать? Видишь, я угадал. Не зря же мы с тобой дружимся с детских лет. Тогда давай и я замолчу и поставлю вот этот диск. Угадай, что я выбрал? Ты прав на все сто -конечно, Моцарта. А может я ошибаюсь иногда в своих кошмарах, и мы сотканы из нитей, на которые нанизаны звуки. И звучат мелодии наших жизней, и божественные гармонии охватывают и связывают нити наших жизней, но, боже, скажи на милость, дан ли нам слух воспринимать их... ... это было раннее утро, пугающее своей красотой. Что поделать, красота ведь может внушить не только трепет, но и тревогу. Солнце еще не взошло. На восточном склоне неба пронзительно светилась оди¬нокая звезда. Рядом над ней навис месяц, отлитый из чистого серебра. А вокруг холодела синева, хранящая в себе наступающий день...
Завтра его убили. Но сегодня об этом никто не знает. Знаю только я, да вы. Я потому, что мне поручено убрать его. Не спрашивайте, чей заказ я выполняю. Отвечу неопровержимым "не знаю". Итак, сегодня о завтрашнем убийстве, или, если говорить языком вчерашних судей, о преступлении знаю лишь я, да вы. И конечно, тот, кто будет убит, или потерпевший завтра. У меня есть фоторобот жертвы. Однако отчего я обзываю его жертвой. Я не жрец, и наша жизнь не храм ацтеков, приносивших в жертву божеству самых красивых девушек. Я такое же как и все вы человеческое существо, или очеловеченное существо, и позво¬льте мне исполнить то, что мне назначено. Впрочем от вас почти ничего не зависит, потому что завтра уже было. И человек, убитый завтра, избранник судьбы, а не жалкая жертва, вслед которой обычно несутся либо сожаления, либо надежды об исполнении просьб, потребова¬вших жертву на священный алтарь. А завтра не было ни сожалений, ни надежд. Завтра было только завтра. А сегодня я изучаю портрет, сделанный по описанию, и нахожу мужчину, убитого завтра, очень даже симпатичным на лицо. Профиль его правильный, нос крупный римского склада с горбинкой, скулы выступают умеренно, рот хорошо очерчен, губы поджаты, выдают внутреннее напряжение, а глаза, как подписано снизу на фотороботе, ясноголубые. Наглядевшись на портрет и обна¬ружив, что уже наступил вечер, я решил навестить его, человека, которого завтра убили. И я зашел к нему. Вы спросите, как, каким образом, что за какофония со свистопляской смыслов. Я отвечу просто и без глубокомысленных увиливаний: он мой сосед.  Если сосед, возмутитесь вы, так к чему тогда фоторобот. Милые мои, таковы правила и условия заказа, и, если желаете, игры.  Да-да, кто-то играет в кости, другие - в казаков-разбойников, а иные - в рулетку. И не мучьте себя вопросом, обращенным ко мне, вопросом о совести, мол как же так? А так. В конце концов мы же не звери, а люди, и убиваем не из чувства голода или от обиды в тесноте жизненного пространст¬ва. Мы ведь люди, значит что-то же добавлено, что-то же примешано. И не желаю знать, что. Я исполняю волю свою ли, чужую ли - вот вы послезавтра и разбирайтесь вместе со вчерашними судьями. А я тем временем сегодня захожу к соседу и спрашиваю его, сидя за складным кухонным столом лицо к лицу, ну как дела. А он мне в ответ и гово¬рит, ты знаешь, что-то беспокойство какое-то на душе. Говорит, за¬втра меня убили. Прямо так и говорит. Я спрашиваю, будто ни о чем не ведаю, как же ты узнал о таком страшном событии. А он вдруг, не задумываясь, в ответ разъясняет, страшно не оно само, страшно ожи¬дание. И, отпив чая, густо настоянного до цвета самого каштанового, продолжает: понимаешь, приятель, думаю я все, за что же такое мне досталось, и не могу ничего непутного за собой придумать. А я поразмысливаю втихую, мол знаем нас, мы никогда в грехах не признаемся, признаться - ведь себе изменить, а себе изменить для каждого из нас по глубине душевной - самое последнее дело, вот и высится Я, и у соседа Я высокое-превысокое по его собственной мерке, и раз¬ве что-нибудь бессовестное увидится с такой высоты. Но это я думаю сегодня вечером в гостях у соседа, которого завтра убили. А вслух как бы успокаиваю его, и говорю, да брось ты, приболел ты видимо, выпей на ночь аспиринчику растворимого, и всё пройдет. А он не ус¬покаивается, и продолжает беспокойство своё изливать. Вот вчера, говорит он, ночью приснился мне странный сон. Я тут же молчком от¬мечаю, что нестранных снов вообще и не бывает. А он продолжает, будто пригласили меня на званный вечер к королевскому палачу, и я с готовностью принял приглашение, и отправился на званный вечер, одев свой самый лучший серый в крапинку костюм и прелестным обра¬зом весь вечер протанцевал с милой доченькой самого хозяина дома, самого королевского палача, и даже однажды поцеловал её. Сказав, сосед мой замолкает, как-то напряженно откидывается на спинку стула, и, застыв, задумывается о чем-то о своём. Я не знаю о чем, но вижу, как темнеют печальные круги под его ясно-голубыми глазами, как разжимаются губы, освобождая путь последнему вздоху. А завтра я убил. Это будет он, вчерашний сосед, человек высокого роста, иду¬щий впереди, судя по походке и прямым плечам, ещё молодой, слегка припадающий на правую ногу. На нём будет ладно сидящий серый костюм в крапинку. Дождь уже перестанет идти. Но мостовая ещё будет чернеть, поблёскивая вчерашним глянцем. Человек, он же сосед, бу¬дет идти не спеша, не высказывая всем своим видом никакого беспо¬койства. Левую руку он будет держать в кармане, а правой помахи¬вать зонтом, исполненным в виде трости. Наконец, когда до послезав¬тра, что прячется в подворотне, останется несколько шагов и стало быть на исходе завтра, молодой высокий мужчина, идущий чуть впереди, получит страшной силы удар под левую лопатку снизу вверх, но точный и профессионально поставленный и навсегда...
…в парке играл духовой оркестр. Оркестр давал последний концерт. По аллеям парка кружились опавшие листья. Осень покидала наши края. Последним уходил со сцены духовой оркестр. Несколько человек еще сидели на деревянных скамейках. Потом и они разошлись. Оркестр продолжал играть. Оркестр играл прощальный вальс…
Ах, мой друг, не зови в будущее. С такими печальными морщинами там делать нечего. И не уговаривай. Я не любитель. Я профессионал и моя профессия, как ты знаешь, всего лишь жизнь. И вот эти морщины - мозоли профессионала. Да, мой друг, жизнь даётся не песней, спетой с листа. Это ежесекундный труд и нелёгкий, я не хочу утверждать, что тяжелый, но нелёгкий. И я удивляюсь, как мне удаётся удерживать¬ся на своём профессиональном уровне. И пока я исполняю должно обя¬занность жить, к чему мне, скажи на милость, уходить в будущее. Я здесь сегодня вовсе не чувствую себя партизаном, чтобы уходить в горы. Извини, но в будущем, куда ты настойчиво приглашаешь, моего будущего просто нет. Оно здесь, со мной, как и имя моё пока при мне. Да и что мы всё о нём, о будущем, будто свет клином сошелся. А если и сошёлся, то на мне, на тебе, на каждом из нас. Лучше при¬гласи на вечеринку, на ту, что была лет двадцать назад. Ведь ты с неё до сих пор не ушёл. А я опаздываю на неё. Наконец, я прихожу. Я спрашиваю, где моя подружка. Ты глазами указываешь на девушку, стоящую у окна. Она всё стоит и стоит у окна вполоборота. Я вижу её профиль, спину, русые волосы, сложенные в узел на затылке. На ней черный свитер и синие джинсы. Она одна. Она ждёт меня. А я, глупый, опаздываю. Я теряю минуты жизни, жизни без неё. Как я люб¬лю её сегодня. А ты говоришь, пойдем в будущее. И что мне там де¬лать без этой моей любви. И поэтому я тоже не готов к будущему. Оно для меня ну как бы мёртво, оно - труп, который пытаются все, и ты заодно, оживить. Ведь любовь эта - тоже часть моей обязаннос¬ти жить здесь и сейчас, а не в горах на склонах якобы будущих дней. Или, если не возражаешь, пригласи на свою свадьбу. В ванной, наполненной водой, охлаждаются бутылки редкостных по тем временам и от¬чаянно приятных на мой вкус вин, ты знаешь каких. Конечно, это и "Киндзмараули", и "Хванчкара", и "Твиши" золотистое. Разве я не пью до сих пор эти вина, разве слезы завтрашних прощаний смоют вкус жизни, разве лёгкую сладость жизни утопит в себе горечь состоявших¬ся в будущем поцелуев. И разве и по сей день я не хмелею от твоего счастья. Ты закрываешь глаза, ты спрашиваешь, где она. Я не знаю. Если её нет с тобой, значит, её и не было никогда. Да мало ли куда ты можешь пригласить и не упрашивать, и я пойду с тобой. И только потому, поверь, мой друг, что не надо перешагивать через себя са¬мого и устремляться в будущее и устраиваться в нём, а оставаться прежде всего собой, узнаваемым без усилий. Так что не приглашай и не зови в будущие дали. Оставим их освоение любителям. А сами, как и положено профессионалам, исполним до конца обязанность жить. И выше голову, дружище, выше. И открой глаза, посмотри, какое высокое и ти¬хое над нами наше осеннее небо. Что ж, чудесно, я вижу теперь по твоим ясно-голубым глазам, что будущее осталось позади...
...мы поздоровались и разошлись. Уловили ли в глазах друг друга хоть промелькнувшие тени прошлого? И выдали ли наши лица легкое волнение души? Не знаю. Мы поздоровались, кивнув, не замедляя шага, и разошлись. Но я знаю, что она отметила, как я сдал внешне, как суту¬лость стала и вовсе очевидной. А я успел заметить, что выглядела она старше своих лет. Был тёплый сентябрьский субботний вечер, рас¬полагающий к прогулкам по городу. Навстречу шли по воскресному оде¬тые люди. Фонари уже зажглись, изливая бледное безразличие на мос¬товую главной улицы города...
Ну что же, настала пора рассказать ещё об одном случае из моей жиз¬ни. История эта произошла, произойдёт или происходит - не знаю уж какое время выходит - однако знаю одно, она со мной, и не рядом, как дорожная ручная кладь, а есть, и я участвую в ней, и даже знаю наперед, что завтра некоторые подробности могут измениться, как и я сам. История, как вы сами убедитесь, удивительная, может даже вол¬шебная и для меня полна многих смыслов. Каждый из смыслов может то появится, то исчезнуть, временами занимая, заполняя собой мою жизнь. Представьте себе, я лежу на правом боку, лежу на больничной койке. Напротив трехстворчатое окно с раскинутыми по сторонам простеньки¬ми занавесками. Белостенная палата кажется излучает свет. За окном погожий июньский день. Вижу недалеко крашеную суриком крышу дома, по которой иногда прохаживаются ребятишки. А повыше, словно вырван¬ный из книги, отрывок голубого неба. Вот и весь окружающий мир. Се¬годня утром мне сделали операцию. Не бог весть какую. Удалить глан¬ды - для некоторых пустячное дело. На следующий день уже и водку пьют, и колбасой одесской закусывают. Ну а я, видимо, не для подоб¬ных операций сотворен. И гланды жалко отдавать, ведь свои. Потому трудно расстаюсь. И приделаны они были основательно, Так что приш¬лось оперирующей даме в маске с откинутым ко лбу зеркалом, кстати дамочке с мелодиями доброжелания в голосе, так вот пришлось ей пе¬ререзать пару сосудов и что поделаешь, всунув в мой разинутый рот, повесить на разрывах металлические зажимы. Потому и лежу на правом боку, и изо рта торчат ручки зажимов, и течет слюна, стекает отзывно, поскольку и глотать не было возможности. В подобном положении стали посещать меня всякие мысли. И появлялись они порой некими яр¬кими вспышками то черного, то жёлтого, то тёмно-коричневого цвета на фоне, как мне тогда казалось, бушующей синевы кусочка неба, что виделся из окна больничной палаты. Конечно же, черная вспышка по¬рождала наихудшие опасения. И начинаю думать, а что если никак не заживут, не приживутся стенки сосудов, и будет течь и течь кровь, пока вся не вытечет. А если ночью что случится? Ведь тогда захлеб¬нусь этой кровавой собственной варфоломеевской ночью. Но приходит сестра, подходит проверить, как ведут себя зажимы, и на мой тревожный вопрошающий взгляд, ну как?, опускает сухонькую жёсткую ладонь на мой лоб и успокаивает, всё хорошо, уже крови почти нет в слюне. Я продолжаю допытываться, а ночью? Ночью, отвечает она, не беспокой¬ся, я буду заходить, и постарайся уснуть. Сестра уходит, и вновь минуты останавливаются и не убегают, не исчезают за бугром памяти, а стоят тут, рядом у постели больного, в изголовье, словно сторожа и охранители от чего-то, а может, из любопытства наблюдают за томя¬щимся на койке странным типом с торчащими изо рта железками. Но од¬нажды произойдёт нечто, ради чего я и веду свой недолгий рассказ, произойдет история та самая, о коей я основательно намекнул в нача¬ле этого отрывка. И нынче, когда она не расставаема со мной, я на¬чинаю думать, что с неё возможно и началась моя жизнь, ну, если же¬лаете, моя новая жизнь. Но обо всём по порядку, хотя разве можно уложить в некую упорядоченность душевный порыв, И именно такой порыв с какой-то неопознанной стороны света налетит в тот памятный день и подхватит, и понесёт меня по дням, по годам, по печалям и радос¬тям, по расставаниям и возвращениям. День тем временем клонится к закату, и приближается час ужина. Впрочем, ужин мне сегодня и не положен. Только завтра дадут сок на выбор да стакан холодной смета¬ны. А пока лежу, истекая терпением, наблюдая как небо темнеет, ловлю летящий из коридора звон посуды и отмечаю про себя, что непонятно отчего исчезли всякие мысли, словно кто-то взял да выпустил их на свободу погулять подалее от занудного хозяина. И вдруг за окном я замечаю на редкость правильной формы сизый шар. Он медленно приближается к окну. И что мне остаётся, как не удивиться, и даже не попытаться поднять голову. Но в то же мгновение сизое образование впрыгивает на подоконник, скатывается на пол и вот уже присаживает¬ся на край скрипучей койки. Следом возвращается и первая мысль. И я говорю себе, какая она милая. Я вижу только её глаза светло-карие, почти золотистые, и её улыбку, и стараюсь объяснить себе, так кто же она, рожденная из сизого шара ли, или из возвратившейся мысли. Я закрываю глаза, думаю, пытаюсь рассудить себя, может это, говорю, отблеск моего болезненного воображения, а может, это призрак, яв¬ляющийся хоть однажды каждому существу, когда он болен отрешенностью. Но вот чувствую, как кончики тёплых женских пальцев прикасают¬ся к моим щекам, слышу слабое женское дыхание, и наконец, её губы прикасаются к моему левому виску. И всё что я могу, это вздохнуть с облегчением и улыбнуться, улыбнуться, я знаю, я уверен, улыбкой растерянной и счастливой, улыбкой ребенка, нежданно обретшего сказочный подарок. Мы молчим. Какое приятное у неё лицо, думаю я, немой, не могущий произнести вслух даже простые, отрывистые "да" или "нет". Но вот наступают сумерки. Входит сестра, закрывает окно и, не замечая нас, выходит, оставляя одних меня и явившуюся благой вестью, судьбой, что должна свершиться. Она продолжает улыбаться. Я вновь силюсь приподнять голову, она успокаивает меня, говорит, потерпи, всё будет хорошо, я ведь с тобой. И тогда я, лишенный воз¬можности произносить слова, пишу ей. Пишу, кажется, стих. Но это не стих по мыслимым законам стихосложения. Нет, думаю я, это, ко¬нечно, не стих, это почти невесомый жёлтый листок, слетевший с ду¬ши, сиротливой, заброшенной, скитающейся по пустым пространствам нашего обитания. Спустя дней десять, в чудный летний полдень я выпи¬сался из больницы, лишенный гланд и прежних, привычных и доступных всем представлений о радостях. Так начиналось моё возвращение до¬мой...
... странные губы. Они шепчут о любви. Странные губы. Они улыбают¬ся. Я пытаюсь приблизиться к ним. Странные губы. Они всякий раз отдаляются, а с ними слова о любви и улыбка. Странная дорога. Она спускается вниз к роднику. Странная дорога. По ней идут и идут. Но я стою. Странная дорога. Я не сделал ни од¬ного шага. Странная дорога, кажущаяся черной рекой. Она не моя. Странный ветер. Он гонит розовые облака навстречу ночи. Странный ветер. Он несётся по ту сторону дня. Странный ветер. А здесь, внизу, не дрогнет даже травинка. Здесь всё по-иному. Странный ветер. Мы ему не нужны…
ноябрь. 1996 г.



Маме моей посвящаю
НЕЧТО БЕЗ НАЗВАНИЯ...

Я размышляю. Сколько помню себя, я размышлял, предпочитал размышлять. Отнюдь не от лени - трудился я немало, и умею трудиться. Скорее по склонности душевной к размышлениям. Только эта склонность вовсе не отличает меня от всех, возвышая или принижая неукротимое "я", а, напротив, - причисляет к общности людей да и, наверное, всех живых существ. Я не решаюсь отказать даже инфузориям в склонности к размышлениям пусть в самом зачаточном несовершенном виде своём.
В.Даль, т.1У. стр.37
размышлять - думать над чем, углубляться во что умом, мыслию.
С.И.Ожегов, стр.598. Словарь русского языка.
размышлять - углубляться мыслью во что-нибудь, придаваться мыслям о чем-нибудь.
размышление - дума, мысль.
Мысль - мышление, способность человека рассуждать, представляющая собой процесс отражения объективной действительности в представлениях, суждениях, понятиях.
Впрочем, оценив степень совершенства или несовершенства, я позволил себе играть роль, можно сказать, бога, могущего и имеющего право судить и рядить всё сущее, не прикасаясь, не причащаясь к жизни этого сущего, будто я не частица его, и потому некогда родившаяся и оттого обретшая имя и отличимость.
Удивительно, но как живем этой отличимостью. И переживания  всех оттенков истекают из неё, исторгаются подвижными, гибкими пальцами её рук, источаются одним её присутствием неосозноваемо но и неотделимо от живого создания. И ведь переживает нас самих, нашу невосполнимую плоть эта самая невыразимая отличимость.
...Унеси меня...
Перед прыжком через пропасть можно и помолиться богу, дремлющему в терновнике по ту сторону пропасти.
 Мы кичимся отличимостью. Пожалуйста. Позволительно, даже поощримо. Мы - это люди. Но кичится отличимостью человеку, имеющему собственное имя, дурно и даже небезопасно. Можно вызвать раздражение и озлобление у всех оставшихся в стройном строю с автоматами наперевес. Обоймы заряжены словами. Иное дело сойти с ума от отличимости, или изводиться от неё, плача про себя, это - пожалуйста.
Иди себе по дорожке, устланной накрахмаленной скатеркой с намахренными боками, что в переводе с просторечья означает, уби¬райся вон, иди, куда угодно, никто не будет удерживать. А кто более кому нужен, как не себе.
Только не мешайте людям спать спокойно или жить да поживать да счастье наживать.
...Унеси меня...
По свеженькой отутюженной скатёрке пройтись босиком - одно удовольствие, всё равно, что пробежаться по траве росистой ранним петушиным утром, свежесть, бодрость до самых мозгов добирается. И ещё лёгкость, будто с ног пудовые гири спали, а с непутевых плеч ноша, которую всю жизнь исправно таскал. А спроси, чего ради - затылок зачешется. Поди сыщи правду ответную, которой, может, и нет. Сказывают, одному старику однажды повезло, вытащил неводом из синего моря золотую рыбку и выпустил её обратно в океан-море, потому что более того, и не хотел в руках держать. Жил себе да поживал - чего большего желать. "Ох-ох-ох"", закряхтел старик, забрасывая заново невод в синее море. А в море что только не плавает - и пустые консервные банки, и распечатанные бутылки, и непотопляемые ящики, и расколотые танкеры, и коряги разного размера – словом, всё как после всемирного потопа.
...Унеси меня…
Потом - суп с котом и лягушка с пирогом. А старуха осталась при разбитом корыте, то есть при своем дремучем интересе. Так уж заведено, что неправда до добра не доводит, а правда, она по устланной скатерками дорожке ведет прямехонько на лобное место. А там, возвышаясь над морем голов, стоит, подбоченясь, красавец-палач. Лезвие топо¬ра поблёскивает под лучами молоденького солнышка, чуть-чуть оторопелого и еще неспелого, оттого до терпкости жёлтого, как измена любимой на всю жизнь когда-то суженной супруги.
...Унеси меня, в который раз, не отходя от рабочего стола, взмолился Сергей Иванович, старший инспектор Центрального совета профессионального Союза инспекторов всех министерств и ведомств нашей страны. Дело в том, что в связи с реорганизацией и следующим за ним, как тень, сокращением раздутых штатов должности старших инспекторов и прочих отныне и повсеместно упразднялись из штатных расписаний, а занимавшие таковые, в их числе и Сергей Иванович, увольнялись с выдачей единовременного пособия в размере трехмесячного оклада. И хотя Сергей Иванович твердо знал, что оклад - это и размер заработной платы, и размер какого-нибудь денежного сбора, чего-то вроде оброка, и металлическое покрытие на иконе, но его так и тянуло обозвать трехмесячное пособие окладистой бородой, дарёной ему начальством, чтоб стричь её и на настриженное жить да поживать да новую службу искать. Все прошлые годы коту под хвост. Какой прок от накопленных знаний, если его без обиняков выставляли за дверь за ненадобностью, похлопывая по плечу, мол, иди-ка ты, дружок подальше, и вот тебе алтын на дорожные расходы. Колдуй баба, колдуй дед, заколдованный билет. Такая уж у него выходила судьба, известная кому следует еще за день до его рождения. Сергей Иванович непроизвольно оглянулся так, как оглядывался, собираясь обогнать кого-то на своем "Запорожце". Оглянулся и подивился тому, что вся жизнь его, Сергея Ивановича, умещалась на ладони одной левой руки. Правая рука была занята выжиманием из шариковой ручки жалобного письма в редакцию одной из многих центральных газет. Да и как было не жаловаться, когда безостановочно наработал трудового стажа на 20 лет без малого. Дни мелькали, как копеечные цифры на таксометре, будни добросовестной службы, незапятнанной, без нареканий., без сучка и задорин¬ки, как отменный сосновый брус - словом, не за что зацепиться, не к чему придраться. И нате вам, попал под сокращение, как лишний волос под ножницы, пляшущие в руках парикмахера-стригуна. Чик - и сократят, и отпадешь как ненужная прядь и скатишься с плеча на пол, а там и выметут за порог. Кто этот злосчастный парикмахер, Сергей Иванович понятия не имел. Может, зав отделом, а может и сам председатель центрального совета. Впрочем, причину следовало искать выше, а точнее глубже. Конечно же, Сергей Иванович также как и все вокруг, как и все, кто ниже или выше, считал что штаты раздуты. Но что эта безликая раздутость столь конкретна и к тому же бессердечна, он не подозревал. И жаловался он не на начальство, не на ещё вышестоящую инстанцию, а просто спрашивал без лишних слез, за что? Ведь служил он верой и правдой, служил исправно, от души. А начинал Сергей Иванович свою трудовую деятельность техником-смотрителем при ЖЭКе №5 по Воронцовской улице у Крестьянской заставы. И вовсе не обстоятельства заставили его обратиться к столь земной и прозаической профессии, без которой, кстати, околел бы с сатирического голоду наш "Крокодил". После армейской службы потянуло Сергея Ивановича, а тогда просто Серёгу, на самую что ни на есть гражданку, к человеческому жилью с его наивными как детские желания проблемами, с его не иссякающей потребностью ремонта во все времена года. И Сергей Иванович ремонтировал в охотку, благо поднаторел по части всякой сантехники в стройбате. Вообще Сергей Иванович любое дело исполнял добросовестно и, что важнее, ответственно. Не зря же выбрали его поначалу в профбюро ЖЭКа, потом председателем месткома управления, а оттуда вышла прямая дорога в горпроф. Ну а потом выдвинули повыше, в вышеназванный центральный Совет профессионального союза инспекторов. Эх, да что говорить. Тут он снова оглянулся и вновь удивился, что вся жизнь его, Сергея Ивановича, умещалась на ладони одной левой руки.
...Унеси меня...
В просинь осени московской окунаюсь, как в собственную душу. Прячусь как в неприступной крепости в тишине вздрагивающей капли, сорвавшейся со стрехи. Как в терпеливом слушателе прячу вздохи в прохладном воздухе, ещё пахнущем недалеким летом...
Я размышляю.
Вот рабочий стол, за которым я сижу, вот напротив окно, в которое неистощимо врывается солнце. И словно семена теплолюбивых растений в теплице, прорастают мысли вроде бы из ничего. И кажется все, что нужно для жизни, здесь под рукой - кусочек парящего синего неба, слепящая белизной давно опавшая береза, скрипач Шагала, играющий на скрипке прошлого, и они, мысли, пытающиеся через узкую калитку настоящего проникнуть в будущее и те, что давным-давно преодолели силу притяжения прошлого и неизменно пребывают в одном времени - в будущем. Впрочем, не пребывают ли все мысли, и малые и великие, вне того времени, в котором неминуемо обитаем мы, "мыслящие тростинки" и наши меньшие братья и сестры? Да и не является ли время всего лишь свойством нашего восприятия, говорю я себе, свойством, с помощью которого мы неизбывно, тщетно и напрасно преодолеваем барьер непрозрачности между "я" и "не я". Возведен ли он природой, спрашиваю я себя, или способность возводить вокруг себя барьеры всего лишь ради самого преодоления тоже свойство, определяющее нас самих? Я не спешу с ответом, предпочитая оставаться в тени вопросов. Может от того, что ответ уже сам по себе - завершенность. А в коконе любой завершенности таится отрицание, по крайней мере отрицание сомнения. А что такое отрицание, как не смерть? А что такое сомнение по Декарту, как не существование?
БСЭ, т.8.
Декарт Рене (латинизированное имя Картезий)
31.3.1596. Даэ (Турель) - 11.2.1650 (Сток¬гольм). Французский философ и математик. Происходил из старинного дворянского рода, образование получил в иезуитской школе Да Флеш в Анжу.
Мой милый Декарт! Он был тысячу раз прав, утверждая, что сомневаясь, т.е. размышляя, человек существует; что не сомневаться можно только в самом сомнении, присущем этому странному существу, именуемому Homo Sapiens; что всё остальное, означенное нашим, пусть даже одухотворенным восприятием, преспокойно и привольно размещается под виселицей вопросительного знака. Но он тысячу же раз был не прав в наивном поиске непререкаемой истины, этой архимедовой точки опоры, с помощью которой мир переворачивался и возвращался в свое вроде бы естественное положение. Он расчетливо поспешил с ответом, утверждая, что святая истина им найдена, что вот она в нас самих, в способности нашей размышлять, т.е. сомневаться во всём. А ведь он первым придал понятиям бесконечного во времени и в пространстве очевидность, сказав, что движение материи, свойством вросшее в суть самой материи, вихревое. И ими, вихрями всякими разными, полнится многоликий мир. И лишь спустя двести лет немецкий физик Гельмгольц докажет, что в самом деле вихри в науке, как боги в религии, вечны и бесконечны. Выходит, мыслил далеко вперед, невольно подтверждая свою мысль, что разум и есть истина для человека и одновременно его неумолимая граница, за пределы которой неизбывно и недостижимо рвется душа. Но он всё-таки преодолел китайскую стену тщетности. Стрела его мысли настигла двадцатый век, попала в самое его яблочко. Ведь это он произнес: разница между материей и пространством только в том, что телу мы приписываем определенное притяжение. И пышущий детской непосредственностью 27-летний Альберт Эйнштейн доказал, что пространство и материя две стороны одной медали, имя которой мир, вмещающий все события, происшедшие и могущие произойти. А время? Время - всего лишь частность, и прежде всего наша человеческая частность.
...Унеси меня...
И потерянный мир собирался по крупицам вроде бы из небытия, собирался, появляясь то здесь, то там, вспыхивая озарениями, усеивая небосклон памяти звездами событий, сплетая их в необъяснимый и неизъяснимо завораживающий узор, именно в узор, а не в узоры, один, вмещающий всё сущее и теряющий себя, свою отличимость, свою красоту, а стало быть и правду, выпади из него хоть одна звездочка, хоть одно событие.
Д.Н.Ушаков. Толк.сл.р.яз., т.1У, стр.335.
Событие - то, что случилось, происшествие, случай. Важное явление, крупный факт, происшедший в общественной или личной жизни.
Где-то, когда-то, что-то с кем-то произошло, и вовсе не бесследно, как принято считать среди людей. И здесь мы, люди, приписываем ту или иную значимость происшедшему, одариваем вниманием "События" с несуразно большой буквы, те самые события, которые , согласно Толковому словарю Ушакова, подпадают под разряд важных явлений или крупных, так и хочется сказать рогатых, фактов. К счастью одних и к несчастью других мир - это нечто большее, чем мы, люди со своими подслеповатыми, как новорожденные котята представлениями. Хотим мы того или не хотим, но всё происходящее не исчезает бесследно, даже крик о помощи, даже последний вздох. И они тоже крупицы потерянного мира, который стал собираться воедино вроде бы из небытия. Горе одного оборачивается глотком горького мгновения из безудержно пустеющей чаши времени для другого; радость одного откликается мягкой улыбкой на каменном лице усталости. Существует ли вообще границы в мире кроме тех, которыми мы наделили самих себя? Сколько же в нас, в людях, самомнения. Сколькими же правами мы одарили самих себя, как одаривают страстно и потому слепо любимую женщину.
...Унеси меня...
Уходил вечер, как уходит человек, покидающий опустевшие родные места, не прощаясь, не оглядываясь, зная наперед, что возвращений не быть. Умолкло солнце, умолкнул ветер без устали весь день надувавший голубой парус неба. Утихомирились волны дневной суеты. Улетели и окрылись за горизонтом отлетающей стаей перелетных птиц скромные надежды утра. Уходил вечер по едва просматривающейся дороге, ведущей в небытие сна. Уходил вечер, тревожа шорохами шагов лишь тех, чьи уши умеют слушать, чьи сердца не смиряются с утратами, чьи души обречены на неизбывное переживание, но не в силах пережить происшедшее. Серебристыми наладонками на огромной бархатистой рукавице ночного неба гладятся звезды. И разбросанные тут и там купы, всё ещё переживающего полдневный зной шиповника, кажутся клубами дыма так и зависшего на всю ночь над землей. Изредка, издалека, откуда-то с чужой стороны едва долетает сигнальный гудок машины и падает в падь тишины. Уходил вечер, умолкал прощальный взмах, смыкаясь с тусклым ореолом ночного фонаря...
Я размышляю, сколько помню себя, я размышлял, предпочитал размышлять. Надо есть, пить и вроде бы спать, но вовсе не обязательно размышлять. Это излишество, это избыток, то, без чего можно прожить и даже выжить, но чем всё живое наделено для пущей надежности. К добру или злу, на счастье или несчастье -эти вопросы задавать нам, людям. И если от вопросов деться некуда, то и отвечать нам. И не только на вопросы, но и за всё творящееся в мире. Задавший вопрос да ответит.
Я часто задумываюсь над тем, что такое время, пытаясь подступиться к нему и одолеть умом. Чудовище ли оно, пожирающее нас, или порождение нашего воображения? Или компас, с помощью которого живые существа ориентируются в текучем лесу беспорядочности, в бескрайней пустыне неозначенности?
Вопросы, вопросы, вопросы, зонтики вопросов, защищающие нас от дождя бессмысленности. Как собака ищет зарытую кость, так мы, люди, ищем во всем и, прежде всего, в собственном существовании смысл.
И как тут обойтись без понятия времени, когда есть смерть. Я размышляю и говорю себе, и всё-таки время - не свойство материи вообще, оно - частность, и частность организованного мира, в котором сущее не желает потеряться, затеряться в безымянности, а безысходно стремится сохранить свою отличимость от всего окружения. И как тут обойтись без времени, без вчера, сегодня, завтра, без необходимости ежеминутно убеждаться, что отличимость ещё существует.
Мне страшно подумать, что из хаоса, из нечто, что определяем как небытие, могут рождаться образования с предопределенным назначением, скажем, миры, подобные нашему, четырехмерные - с тремя пространственными измерениями и одним временным, с размерностью и магической структурой, миры, которым не избежать рождения человеческого существа. То есть он - человек, мы - люди, замыслены со всеми глупыми и мучительными размышлениями о времени, о пространстве, о жизни, о смерти, замыслены в невообразимом, но увы существующем хаосе. И рождения своего нам было не избежать. И что страшнее - сигнал о нас, он не распространяется в мире хаоса, он там повсюду определен, он есть. Там нет неумолимого чудовища, времени, пожирающего всех и всё. Оно царствует в нашем означенном мире, непрерывном, связанном цепочкой событий в одну долгую линию. Но на краю мира, в местах разрывов или разломов бурлит хаос. И видятся миры, подобные нашему, островами в океане хаоса. Их много, очень много, они теснятся, они трутся друг о друга, они толпятся, исчезая и рождаясь для обитателей этих миров вроде бы случайно, без назначения, на самом деле раз и навсегда замышленные в хаосе и должные  быть.
Оказывается я плакал, когда читал книжку Уиллера "Предвидение Эйнштейна".
Во все времена человек склонял голову, но не смирялся перед временем. Время не ощущается человеком, оно не воспринимается, оно бесплотно и неуловимо как волны на море. И вместе с тем время - то, без чего не представима жизнь, это то волшебное слово, которое превращает окружающий нас мир в нечто воспринимаемое, в нечто, нареченное именем. А имя, как и любое слово, вневременно. И открываются взору просторы бесконечности. И нарастающая безотчетная тревога требует немедленного ответа.
Ах, мой милый Декарт. И ты прав, спасительно провозглашая на всю тишину Вселенной, что если я мыслю, следовательно я существую. Но прав и Гассенди, грустно утверждая, так как я существую, я мыслю. 
БСЭ, т.6, стр.188.
Гассенди Пьер (I592-I655) франц.философ-материалист, работал также в области математики, астрономии, механики, истории науки. Священник, проф. теологии в Дине, философии в Эксе, математики в Королевском колледже в Париже.
А тем временем Блез Паскаль не спешил с ответом, завороженный чудом бесконечности малого и большого. И он не искал ответа, он искал своё место в этом неохватном мире.
Шёл XVII век, отметивший свой год рождения сожжением Джордано Бруно. Шла тридцатилетняя война. Монархи расправляли монаршьи крылья, раздвигая границы государств и собственной власти. |В 1628 году во Франции пала крепость Ла-Рошель, последний оплот гугенотов. В том году мальчику Блезу Паскалю исполнилось пять лет, а первому министру Франции кардиналу Ришелье сорок три года. Вот уже четыре года король носил корону, а Ришелье правил. И надо сказать, кардинал неплохо устроился, расположившись между королем Франции и богом, И так продолжалось не одно десятилетие, пока наконец-то повзрослевший Людовик XIV не топнул ногой на своего опекуна нового первого министра и тоже кардинала Мазарини и не заявил "Государство - это я", поставив всё и всех на должные места. И конечно же, как и во все времена человеческого существования, в XVII веке велись споры, подсыпались яды, звенели клинки, из каждой парижской подворотни раздавались стоны, эти последние доводы проигравших спор. Истины рождались в пыточных подвалах и на кострах, в отречениях, на диспутах. Спорили короли, спорили дворяне, спорили церковные схоласты, спорили ученые. А когда улёгся дым пожарищ, когда умолкли навсегда голоса споривших, заговорили имена победивших время. Галилей, Декарт, Лейбниц, Гассенди, Ферма, Паскаль.
БСЭ, т.19.
Блез Паскаль (19.6.1623, Клермон-Феррет - 19.8.1662, Париж) французский религ. философ, писатель, математик. физик. Род. в семье высокообразованного юриста, занимавшегося математикой и воспитавшего своих детей под влиянием педагогических идей Монтеня; рано проявил выдающиеся матем. способности, войдя в историю науки, как классический пример отроческой гениальности.
Уходили дни, уходили вечера и неизменно возвращались ночи, переполненные черной головной болью. Паскаль пылал жаром бездонных пространств. Он метался, повсюду натыкаясь на неодолимые отстраняющие ладони бесконечности, и склонял голову перед тем, что выше него, и смирял гордыню сердца перед тем, что сильнее. Сознание ничтожества - подвиг. Да, он не знает, кто послал его в мир, что такое он, песчинка в пустыне бесконечностей. Да, он всего лишь тростник, но тростник мыслящий.
Уходили дни, уходили вечера, возвращались ночи, от которых деться было некуда.
...Унеси меня...
Все радости проходят, оставляя в лучшем случае, лёгкую грусть в воспоминаниях. Но только радость творческого порыва остается, оседает в человеке частицей вечности. Не оттого ли человек: так любит фантазировать?
С.И.Ожегов. Сл.р.яз. стр.780.
фантазировать I. предаваться фантазиям, несбыточным предположениям; 2. выдумывать (что-н. неправдоподобное, невозможное).
Сл.синонимов р.яз.
фантазировать - мечтать - желать, выдумывать, сочинять, придумывать;
фантастический - нереальный, сказочный, волшебный, воображаемый, неосуществимый, невероятный.
Фантазировать, выдумывать, мечтать. А мечтать это значит и желать.
И ой, как хочется потянуться, выпрямиться, вырваться из границ, туда за пределы, где нет пределов, где никому до меня нет дел, закончив которые можно погулять смело. Ну-ка, скоренько угадайте, кто у нас служит венцом природы? Правильно. Че-ло-век!
Надо же, до чего додумался, дофантазировался, домечтался. Шли сорок мышей, несли сорок грошей: две мыши поплоше несли по -два гроша. Повторили? Повторите, пожалуйста, быстрее, ещё быстрее. Не выходит? Ладно, не надо. Язык без костей, но и без лопастей. Не вертится, А вот и Сивка-Бурка, вещая каурка. Ну-ка, стань передо мной, как лист перед травой!
А вот не стану.
Как так не станешь. Ещё как станешь. Или я не природы венец?! Или не я тебя породил?!
...Унеси меня, унеси...
 Была ли заминка случайна или замыслена, об этом иной разговор. Главное и очевидное в том, что произошла заминка как-то вдруг, надумано, негаданно, нечаянно, неведано, вроде бы беспричинно, а стало быть случайно, если стать в сторону и поглядеть на самого себя из-за угла посторонней благосклонности, а еще лучше взобраться на чужую колокольню и постараться разглядеть, а прежде найти себя среди мурашек, возникающих внизу то здесь, то там. Так вот, как-то вдруг наступила, застыла на месте как бы схваченная столбняком минута замешательства, застыла, перегородила узенькую дорожку времени, словно дохлый осёл тропку на гор¬ном перевале. А всякий, кто ходил в походы, знает, что такое свалившийся с неба дохлый осёл на дороге в полметра шириной, справа от которой пропасть, естественно головокружительной глубины, а слева отвесная стена, само собой разумеется без единого выступа. Как тут не споткнуться, как тут не столкнуться следом идущим, как им не валиться в одну кучу-малу, и как этой куче не расти до размеров, скажем, библейской горы, если веренице минут нет конца и края, хотя народная мудрость гласит, что сколько веревочке не виться, а конец наступит. Есть ли конец у веревочки - об этом тоже особый разговор, отложенный, как недоконченная шахматная партия. А пока договорим о заминке, о неодолимой минуте замешательства. И всё из-за того, что он разом, словно заслонка какая сработала, позабыл все слова, которые надо было сказать вслух и которые с трепетным нетерпением ожидали, как потом подсчитали дотошные журналисты, миллион триста тысяч семьсот двадцать пять ушей. И пусть вас не смущает нечетное число ушей. Ведь речь идет об ушах, а не просто о людях или иных знакомых нам живых существах. И надо же было произойти такому с ним в ещё более ответственный, чтоб не сказать в решающий, момент его жизни. Вы спросите, с кем с ним? В том-то и дело, что из головы, как из не затворенной клетки волнистые попугайчики, вылетели не только слова, которые должно было произнести, донести до фаянсовых ушных раковин, но вылетело и имя, затесавшееся белой вороной в стайку разнопёрых птичек. Как говорится, беда приходит не одна, и уж если пришла, то отворяй ворота. Кстати, белую ворону сородичи заклёвывают до смерти, чтоб не колола глаза, чтоб не выделялась постылой отметиной родимым пятном на черной ладоши стаи. Может, и имя его забито многочисленной роднёй, тьмой тьмущей толпящейся на страницах толковых словарей, как бестолковые ротозеи или внешне терпеливые зеваки на улице в благодушном ожидании, скажем, какого-нибудь легкомысленного самоубийцы, выбрасывающегося из окна двенадцатого этажа на балкон жильца этажом ниже. Ведь оно, имя, царит над строкой, ведь оно, имя, начинается с заглавной буквы. Поди не заметь, поди не стань бревном в глазу не обозванной соседки. Так что же лучше, наречься именем, стало быть, обозначиться, или безымянным порывом ветра подкручивать то ли невольно, то ли по воде божьей мельничный ветряк, чтоб неистощимо обознавались, принимая тебя за другого. Ах, вопросы задавать проще пареной репы. Во сто крат тяжелей, даже невыносимее удержаться от них, уберечься. А тем более в минуту замешательства всего лишь на ко¬торую и теряешь себя. И началось оторопелое противостояние немо¬ты и ожидания слова. И оттого посыпались вопросы, как пассажиры с верхних полок при резком торможении поезда.
...Унеси меня...
Сияло мартовское небо, сводя с ума заждавшихся весны. Несколько лохматых облаков, сцепившись друг с другом, образовали недвижную череду на всю гладь неба. Февральские утраты остались со мной, как пустующие места в строю солдат, идущих в бой. Враг стрелял по-снайперски, редко, но метко. Кажется, он окопался где-то впереди в будущем за тяжёлым снежным полем.
Уходили по мартовскому снегу по одному, чтоб возвратиться всем вместе, или потеряться безвозвратно.
...Унеси меня, в который раз, не отходя от рабочего стола взмолился Сергей Иванович, старший инспектор Центрального сове¬та профессионального союза инспекторов всех министерств и ве¬домств нашей неохватной страны. Он продолжал писать, но жалоба не исходила. Она, который уже день, переполняла то ли душу его, то ли кабинет, в котором он дорабатывал последние денечки. Жало¬ба текла по жилам его, жалобой дышалось тяжело до удушья, до слез. Но прежде чем совершить очередной душевный маневр Сергей Иванович взглянул в боковое зеркальце и подивился тому, что вся жизнь умещается на ладони одной левой руки и, становясь прошлым, ступает по страстной своей линии, убегающей за самую ладонь к складкам кожи на кистевом сгибе, предвещая не скорый конец. Впрочем, Сергей Иванович редко задумывался о смерти. Всё больше занимали его обычные и привычные земные дела, не оставляя душев¬ных сил на раздумья о неизбежной смерти. Правда, если вглядеться в даль памяти можно увидеть, как покачиваются на ускользающих от восстановимости волнах детства странные слова со старинной лубочной картинки - смерть всем владеет. Помнится, как поразила его выписанная старинной вязью мысль, поразила настолько, что задался он тогда вопросом, "а мной тоже владеет?", изрядно озадачив бабу Феню, мамину тётку. Но кажется этим и ограничивался детский опыт философских отступлений от твердой линии повседневной жизни. Важнее было отыграть назад огромные тувинские марки, проигранные в пристенок, или даже решить, наконец, непостижимую задачу о грузе, висящем, на двух блоках и силе, с которой надо тянуть за свободный конец бечевы, чтоб оторвать от земли груз. Проще было смастерить и собрать самому злосчастную систему блоков и приложить силу собственных мышц, чем измерить её на бумаге, да к тому же в каких-то динах или дюнах. Важнее было не опоздать на свидание с Диной, черненькой девчонкой из дома напротив, или уткнуться много лет спустя в прохладное плечо песчаной дюны и знать, что за спиной никого, только молчание моря.
Родился Сергей Иванович в 1945 году, став на всю жизнь ровесником победы. Война, как кошмарное наваждение, наконец-то отвязалась, ушла в прошлое, оставив о себе близкую память в слове "победа", таком многообещающем, сулящем мирную жизнь. И, люди окунулись в будни, тяжелые, голодные, изодранные, но всё-таки мирные, окунулись в повседневную гражданскую суету, от которой устаешь не меньше, чем от ежедневной бомбежки. Отца Сергей Иванович не помнил. В анкете писал, что скончался в 1948 году. Как и от чего не знал, да и не пытался выведать. Мать отмалчивалась, а баба Феня только и говорила, что рано Ванечка ушел, рано. По давним слухам отец погиб вроде бы при странных обстоятельствах, да таких, что тело нашли после нескольких дней поисков в сарае, рядом с домом. Намекали на убийство, и даже на самоубийство. Время такое было, дворы освещались скупо, редкие фонари покачивались на ветру, как канатоходцы, перебегающие по проволоке из одного слуха в другой. Да и мать Сергея Ивановича, женщина интересная, врач по образованию, любила погулять на стороне, а после мужа гуляла и дома, отводя сына с утра к бабе Фене. Та воспитывала мальчика в строгих правилах, отмывала до чиста от так и прущей на язык неправды. И никаких клятв и честных пионерских слов не признавала. Глядела в глаза и на чистую воду одним взглядом выводила. И не наказывала ведь, а отворачивалась, пока не подходил с повинной, замученный совестью до слез. Но и помогал баба Феня, как не всякая родная бабушка. Делилась последним рублем, последней горстью старушечьей немощи. А уж поделить, разделить Сережины нелады считала своей святой обязанностью, чтоб там отчитаться без заминки перед родной сест¬рой, бабушкой Сергея Ивановича, не пережившей долгой войны. Баба Феня жила на Воронцовской. Школьные годы так и остались на этой улице поблизости от школы № 502, бывшей женской гимназии, откуда рукой было подать до "Детского мира", теперешнего универмага "Звездочка", до кинотеатра "Таганский", теперешнего репетиционного зала Еврейского театра, до трамвайного круга с лотошными рядами, давным-давно исчезнувшими из бытия. Да и вообще таганская округа изменилась до неузнаваемости. Но Сергей Иванович и не собирался возвращаться в прошлое и не страдал затаённой тоской о нём. Что было, то было, быльём поросло. Жить всегда приходиться сегодняшним днем, как ни тоскуй о прошлом, как не мечтай о будущем. Прошлое поминаем, грядущего чаем, настоящего часто не примечаем. Ну, а ежели был иной путь? Или всё на роду написано? И армия потом, и работа в ЖЭКе, и профсоюзы? "Ах", Сергей Иванович в ответ себе же усмехался и отмахивался от пустых вопросов, как от глупых мух. Линия жизни у него выходила стройная, без извилин и разрывов, не латанная, накатанная. Слава богу пока без докучливых хворей. И стучать по дереву, чтоб отвести грядущие болезни, он не собирался, потому что в душе твердо полагал, что от судьбы не уйдешь, или как говорится, против притчи не поспоришь. Всё, что он себе позволял - это оглянуться, посмотрев в боковое зеркальце, и удивиться, что жизнь человеческая умещается в фокусе одного лишь взгляда, брошенного назад.
...Унеси меня...
Ветер дует, гнёт своё, а куда спешит, сам не знает. Только све¬чи задувает, да костер вчерашний раздувает. Эх, кабы не кобыла, счастье бы не сплыло. И не спрашивайте, что это за кобыла, и что это за счастье, и какая между ними связь? И я задаюсь этими вопросами. Но не будем опережать события, которые следуют за словом. Ведь слова могут непредсказуемо являться на свет божий, сцепляться странным образом друг с другом, в памяти вызывая к жизни события, которые несколько мгновений назад не представлялись и не замышлялись. И творится в нас жизнь, и таится в нас разгадка. И сами мы - не слова ли в воображении иных существ, не подобных, не родственных и не нуждающихся в наших постижениях, для которых также как и для нас за словами ничего не кроется, кроме знака некоего понятия.
С.И.Ожегов. Сл.руеск.яз.стр.272
Слово I. Единица языка, служащая для называния                отдельного понятия.
И слова складываются в смысл, не ведая об ответственности.
Я размышляю, сколько помню себя, я размышлял, предпочитал размышлять. Несу ли я ответственность за размышления? Несу ли в себе или на себе? Вьючное ли я животное или пожизненно беременное существо, которому не суждено освободиться от бремени ответственности? Изойдём неистощимыми вопросами, и пусть отвечают на вопросы другие. Несёт ли человек ответственность за то, что у него от рождения две руки и две ноги, или пара карих глаз, или в конце концов, за бог знает когда и за какие грехи приобретенную склонность к размышлениям? Как проскочить между да и нет? Это что касается размышлений. И вовсе другой разговор - совершить дело, скажем, переступить порог собственного дома, или сорвать перезрелый плод с соседского дерева. Как тут избежать встречи с ответственностью. Сама ведь подойдет и не прикажет, а попросит сухонько, мол, ногами слаба стала, подыми-ка да отнеси-ка вон туда, не знаю куда, за тридевять земель, в страну Емель, где без моего хотения и шагу не ступишь. Гляжу, старушка снисходительно улыбается и молвит, а, бог с тобой мели Емеля, твоя неделя. Что смолотишь, то и смелешь. Что смелешь то и съешь... И никуда не убежать от ответа.
С.И.Ожегов. Сл.русск.яз.
Ответственность  2. Необходимость, обязанность отвечать за свои действия, поступки, быть ответственным за них.
Как видите, о размышлениях ни намёка. Мол, размышляй в себе, пока не наскучит. Но не шелохнись, чтоб не обеспокоить, скажем, соседа по общественному транспорту. Но уж коли побеспокоил - ответствуй. Даже если помешаешь серому волку съесть Красную шапочку. Итак, вся соль в действии, в поступке, в совершении дела. Ну, а разве вовсе не живая, но полная синего очарования элементарная частица не совершает действия, надетая на себе подобную, но полную красного очарования подружку и неким вроде бы умственно постижимым путем превращаясь в черт знает какое скопище разлетающихся в разные стороны следов? Или самый заурядный удав не совершает поступка, съедая невинного кролика только за то, что последний вкусен и размерами удобен для заглатывания? Спрашиваю: можно ли прожить, просуществовать, проявиться, не совершая или не совершив действия? Отвечаем все вместе хором: нет!
Спрашиваю: несут ли ответственность удав и элементарная частица за свои действия? Отвечаем - кто в лес, кто по дрова, нет и не знаю.
Спрашиваю: несёт ли ответственность за свои поступки человек? Отвечаем все вместе хором: да!
Ну, зачем же так громко. Говорить криком, это ещё не значит гово¬рить правду. Стало быть, человек опять выделен, наделен, а может быть, и обделён. Не сам ли себя выделил человек? Ведь под фонарем ответственности маячит тень оценщика, решающего хорош или плох поступок, нравственен или безнравственен. А кто оценщик? Подносим свечу поближе и убеждаемся - сам человек. Поглядывает в замочную скважину нравственности и полагает, что судить, а что рядить. Но если повнимательней присмотреться ко всему сквозь замочную щёлку нравственности, то оказывается, что любое действие само по себе безнравственно. Получается, что сам способ существования живого и неживого безнравственен, и можно лишь примерно определить степень безнравственности совершенного действия. И только размышляя можно избежать тяжбы между собой и миром за вычетом себя. Ax, не потому ли Декарт любил уединение, жил затворником и по детской привычке утром долго не вставал, отдаваясь в утренние постельные часы размышлениям. Не потому ли Декарт, как он сам писал, всегда стремился «побеждать скорее себя, чем судьбу, изменяя, свои пожелания, а не порядок мира, и вообще привыкнуть к мысли, что в полной нашей власти находятся только наши мнения..."
И тянутся корни души или моего существа своими бесчисленными отростками по всему сущему сквозь толщу эпох, сквозь провалы памяти, и прорастают в ткань прошлого, и наводят, слава богу, необъяснимую родственную связь мыслящих существ, разделенных невозвратностью, наводят связь времён, но не традициями, не писанной историей, не отложениями знаний в памяти, а настроем души, вдруг откликающейся на порывы прошлого. Не потому ли так тронул и взволновал меня когда-то Декарт? Не потому ли, что и я очарован уединением? Не потому ли, что я тоже предпочитаю изменять свои желания, а не порядок мира, и страдаю, когда встречаю человека, который, слепо или убежденно диктует, навязывает, внедряет, насаждает свой порядок, в спасительной правоте которого не сомневается. Мне становится жаль его и всех вокруг, и, как улитка, я заползаю в конуру души, и бросаю понурые взгляды на ничего не понимающую улицу. Человек не может быть правым для всех, как бог, он в лучшем случае прав для себя. Того, кто скажет, что шаг его правый, пожалейте и махните на прощание рукой.
Знать бы, где пасть, так бы соломки постлать.
И готов я потесниться, поделиться, подарить, отдать, лишиться всего, без чего я ещё узнаю себя, я готов отступить и сдать глупые дворцы и терема, и поселиться в избушке на курьих ножках без горячей воды и без публичной библиотеки под боком, но только не измениться настолько, чтоб не узнать самого себя в кривых зеркалах собственных взглядов.
Я размышляю, и говорю себе, есть граница. Потому отступая, не упусти меру. Почувствуй границу, как животные надвигающееся землетрясение, границу, за которой вдруг иссякает склонность к размышлениям, теряется в сумерках наползших страданий возможность размышлять. И не покажется ли тогда, что земля лишилась атмосферы, что дышать нечем? Ведь в каждого из нас вложена точкой опоры эта способность творить жизнь из ничего. Я доверяюсь бумаге, и этим каждый день поднимаю себя, упавшего без сил, уже готового довериться соблазнам и уговорам жизни, этим пыточных дел мастерам.
Поиски потерянного "я".
А кто сказал, что потерять себя - это последняя сцена спектакля? Я ни на чем не настаиваю. Я размышляю. Сколько помню себя я размышлял, предпочитал размышлять.
Но кто сказал, что способность творить нечто из ничего, создавать содержание из знаков способность исключительно человечья? Кто отнимет, скажем, у собаки способность вспоминать, представлять и переживать про себя? Это ли не творчество? Или творят только люди, да и то не все, а редкостно одаренные толстые, кафки, леонарды? Я хочу затеряться среди всего и всех, я хочу остаться незамеченным. Кто сказал, что творить это хорошо? Кто красит в светлые тона понятие "творец"?  Сам человек. Он и судит, и рядит, ища оправдание в будущем.
Ведь любое свершение сегодня умаляет, ущемляет, отрицает вчерашнее и потому безнравственно. И ничего не остается человеку, как для того чтобы ужиться с изобретенным им же самим понятием нравственности, обратиться за оправданием к будущему.
Но разве безнравственно только действие? Разве истоки безнравственной агрессивности человека и всего живого не покоятся на чашах весов выбора? Размышляя, мы выбираем: направо пойдешь - смерть от меча примешь, налево пойдешь - смерть от шальной пули настигнет, прямо пойдешь - словом пришибут. И выбираем, и наносим удары мечом и простреливаем в упор пулей, и пришибаем словом, упреждая угрозы судьбы. И пьянеем от успехов, и болеем потребностью побеждать.
Что поделать, если всякая живность направлена во вне и существует за счет всего, что расположено вне её границ. Таков безнравственный способ существования всего живого. Выберем из двух зол наименьшее - размышление.
И я размышляю, сколько помню себя, я размышлял, предпочитал размышлять. А также предпочитал оставаться среди тех, при молчали¬вом несогласии которых совершаются преступления.
И как обойтись без преступлений, если действуя, мы руководствуемся неким представлением о сложившемся положении в знаках да-нет, плохо-хорошо, упоительно упрощая творящееся вокруг, отчего действия влекут за собой последствия, как правило со временем оказывающиеся нежелательными.
Я размышляю и говорю себе, что каждый гениален по-своему (я не исключение), но не каждому дано выразить свою гениальность (и вновь я не исключение). Отсюда один шаг до утверждения, что святым правом человека является право быть таким, какой он есть. Есть опыт внешней жизни, и есть опыт внутренней жизни. Опыт внешней жизни определяется не столько нашими реакциями, сколько значимостью раздражителей в согласии с общепринятой ценностной шкалой. Опыт же внутренней жизни всегда определяется индивидуальными реакциями человека, сила которых связана с индивидуальной ценностной шкалой, в общем-то изменчивой, подвижной. На незначительный внешний раздражитель ответом может быть такая мощная, глубокая и долгая реакция, что произойдет душевная подвижка. Вовсе не обязательная для другого человека. Это и есть опыт внутренней жизни. Им и отличны люди друг от друга. И чем отличнее опыт, тем человек может другим сообщить больше и большую информацию. Вот где зарыта собака гения и творца.
Отличия либо опускаются на дно прошлого, затягиваются песчинками мгновений как потонувшие корабли, либо остаются навсегда приколотыми высушенными бабочками к страницам будущего.
Будущее... Влиянию будущего на настоящее подвержены все разумные существа, но это пожалуй самое неразумное их свойство.
И как глупо выглядит настоящее, этаким неумелым малышом перед учительствующим будущим.
Что пытаться сегодня угадать завтрашний день. Он придет, а с ним естественная необходимость совершить то или иное действие со своим "хорошо" или "плохо".
Но помните, прежде надо перейти Рубикон, перепрыгнуть через ручеёк выбора, безнравственного по своей сути.
Мир каждого человека составлен из того, что выбрано им сознательно или бессознательно. Предполагаемый набор может оказаться принудительным. Но так или иначе выбор всегда есть, по крайней мере из двух возможностей.
Одно "кстати" некстати - Эйнштейн считал одним из главных, если не самым главным побудителем к творческой деятельности - стремление вырваться из буден.
И вновь о нравственности. Хотелось бы определенности. Так уж устроены живые существа. Неопределенность как качка в море мучит донельзя, и лишь на берегу определённости находит быстротечное неудержимое успокоение.
С.И.Ожегов. Сл.русск.яз., стр.384
Нравственность - правила, определяющие поведение; духовные и душевные качества, необходимые человеку в обществе, а также выполнение этих правил поведения.
Нужны правила, чтоб упорядочить отношения между собой - пожалуйста, будьте нравственными друг с другом. А остальной мир?
И я говорю - нравственность это много обширнее, чем выяснения отношений, людей друг с другом.
Мир, что огород, в нем все растет. Потянуло дымом. Где-то жгут прошлогодние сырые ветки, где-то тлеют охапки прошлогодней травы.
Я не люблю или не умею играть без правил. В правилах больше простоты, но и больше грусти.
...Унеси меня...
После дождичка в четверг. Затюканная по будням сидит душа в клетке недели и ждёт своего часа, который обещан, точно обещан, от рождения обещан. Вещая каурка, вынеси на волю, дам тебе долю. Или скажи, скоро ли наступит пятница-голубятница? А то всё среда, да середа. Скоро-скоро, когда черт помрет, а он ещё и не хворал. Вот и весь сказ про нас.
Череда за чередой, беда за бедой. И где беды ночуют, знают себе днюют и днюют. А дней много, и все впереди.
...Унеси меня, унеси...
Большая речка не держится за берега, течёт вольно, раскидисто. Но и большой реке слава до моря. А где наше море, куда впадаем мы, люди? Горстями черпаем грусть из моря прошлого. Вода студёная, как нелюбовь горькая, горше горя завтрашнего, а пить хочется. Такое нам наказание - помнить всё, что не воротится. Одно утешение - не пережил никто смерть свою. Одним горем стало быть меньше.
...Унеси меня...
Потому что дохлые ослы так вот беспричинно сами по себе на дороге не валяются. Надо было искать хозяина. Но где? Как? Если на всё отпущена единственная минута замешательства, в то время как один дохлый осёл - это целая вечность, которую не обойти, не объехать. Да к тому же какой поиск без вопросов свидетелям или участникам события. А чтоб попасть вопросом в слушающий ушной колодец, надо, во-первых, собрать в вопросительное предложение разбредшееся стадо слов, а, во-вторых, произнести это самое предложение вслух. Но такова уж природа минуты замешательства, что ни вспомнить, ни произнести нужных слов он был не в силах. Прежде послушные, готовые прыгать как тигры в цирке с тумбы на тумбу, с одной точки зрения на другую, слова не отозвались на властный щелчок кнута укротителя и не вышли на арену памяти. Что это - бунт недовольных или стихийное бедствие, обвал воли или наказание властей? До сих пор он не верил, что реки могут течь вспять, что земля может остановиться, но теперь поверил. И как было не верить, если он чувствовал себя ещё живым жителем Помпеи, засыпанным  вулканическим пеплом, чувствовал остолбеневшим, потерявшим все слова и даже своё имя, но не потерявшим способность задавать вопросы. И среди них первый, а раз первый, стало быть ключевой вопрос - кто хозяин дохлого осла? По-видимому с него начинала сматываться ниточка, конец которой трепыхался в правой руке. Лабиринт замешательства обещал быть несравненно более сложным заведением, чем могло показаться непосвященному со стороны. Но уже мерещились ответы у выхода из лабиринта. Сверх меры, как положено, волновало, случайно ли странное событие или замышлено? Но как пройти лабиринт, не сдвигаясь с места? Замешательство удесятерялось от сознания того, что миллион триста тысяч семьсот двадцать пять ушей продолжали ждать слова, которые должно было произнести вслух. И знаете, что возвращало к жизни, так это собственное дыхание. Иначе можно было сойти с ума. Но минута замешательства не простая, не обычная, не проходная минута, она не даёт, она только берет, нет - отнимает всё, кроме вопросов, которые снуют, мечутся, падают, встают и снова мечутся, топча оставшихся лежать. Один затоптанный всё ещё трепыхался и терзался. Не лучше ли сойти с пути, то есть с ума? Не проще ли? И оглядевшись вокруг, видя кругом одну лишь минуту замешательства и более ничего и никого, он почувствовал такую тоску, равную которой могла лишь испытывать Вселенная перед Большим взрывом.  Потому что дохлые ослы просто так на дороге не валяются. Об имени он мало сожалел. В конце концов у имени своя жизнь, славная или неприметная, но своя. Такова правда жизни, в которой он однажды очутился в чудное майское утро под щебет воробьев и мерное поскребывание метлы усатого дворника о пустынную мостовую. Хотел он или не хотел, но это событие состоялось. Также как и минута замешательства, от которой не отделаешься, не отмахнешься, как порой от целой жизни.  Да и не проще ли обходиться без имени? Ведь не надо откликаться, не надо отзываться, когда тебя зовут на помощь или призывают к ответу. Конечно и примечать не смогут, и кланяться перестанут, потому что отличие наше в величании. Но кому нужно отличие в минуту замешательства? Она, как баня, в которой все голые. Конечно, минутой раньше думалось совсем иначе, и без имени не представлял себя, хотя никогда не обращался к себе самому по имени, но знал, что отличимостью своей обязан имени и дорожил этой отличимостью как ребенок, ещё не надоевшей игрушкой. Но на то и минута замешательства, чтоб перевернуть мир, вывернуть его наизнанку до неузнаваемости, до остолбенелости и оторопелости перед дохлым ослом, перегородившим узкую горловину дороги. Конечно, можно обойтись и без слов, запавших в потаённые карманы беспамятства, слов, которые должно было произнести, которые с трепетным нетерпением ожидал миллион триста тысяч семьсот двадцать пять ушей. Но отчего? Но отчего эти слова слизнула корова или отчего "можно обойтись"? Минута замешательства не отступала, а располагалась всерьез и надолго. И всё-таки отчего? Дохлый осёл не шевелился и не собирался отвечать на вопросы. Оставалось собрать все свои душевные и физические силы, чтоб прыгнуть выше собственной головы. Там сила притяжения минуты замешательства должна была ослабнуть, а мертвая хватка её разжаться. Так он предполагал. Но как говорится, человек предполагает, а бог располагает.  И сквозь едва видимые зазоры между словами, плотно упакованными в предложения, пророс вопрос из семени ли любопытства или из остатков страсти не оставлять камня на камне в стене неведения - а кто такой бог? Полчища вопросов толкались повсюду, заполняя синее пространство до самого горизонта. Казалось, еще усилие - дрогнуло бы сердце, и потянуло бы упасть на колени и взмолиться о пощаде. Но не для того же потеряно имя, не для того же обмерли слова, чтобы упасть на колени рядом с дохлым ослом. Не зря же застряли в глотке слова, которые он должен был донести на гребнях звуковых волн до фаянсовых ушных раковин. По умыслу ли или по чистой случайности, но происшедшее явилось знаком, если не знаком препинания, то знаком внимания к его персоне, ныне лишенной собственного имени.
...Унеси меня...
Провожане расходились молча, уставшие от немого провожания. Всякий раз с прощанием уходила в небытие часть жизни и, наверное, оттого навязчиво и слепо тыкалась память в покинутое прошлое.
Наступает тишина. Даже муха зависает в воздухе, а собака забивается в конуру, подальше от соблазна облаивать нарушителей границы.
…Унеси меня, унеси...
Потерять мать - значит утратить кровную неосознанную связь времен, призрачную пуповину, через которую просачивалось необъяснимое ощущение причастности своей к вечности.
Я стоял в стороне.
И страдал.
Скорее о себе.
Плач голодным псом кружился вокруг да около,
околдовывая душу.
Лёгкие порывы смятения,
оставляющие после себя летучие вихри смущения,
предвещали недалекое раскаяние.
Она уходила долго. Год за годом. И я стоял в стороне и ожидал, когда наконец от перрона отойдет поезд. Потом я замашу руками, побегу за ним. А пока я стоял в стороне и выжидал год за годом, день за днем. Когда она падала на отполированные плиты платформы, никого рядом не оказалось. Только по случаю он очутиться возле неё.
Я стоял в стороне.
И стыло уже будущее, оглядываясь на постылое ещё не прошлое. Сделать бы шаг, помочь бы. Всё это придет потом. И побежишь следом за уходящим поездом, метя путь светлячками слез.
Лев Толстой всю жизнь жил для себя, осознавал это и мучился от этого. Оттого с совершением ради кого-то доброго дела, через силу, с преодолением себя неисправимого приходило чувство облегчения, что с незамедлительной радостью заносилось в дневник.
...Унеси меня...
Ветер лет уносит плодородный слой жизни, оголяя местами бока голых плит благ, которые кажется и несут на себе тяжесть прошлого. И тянет стать обеими ногами на эти вроде бы островки тверди среди убегающих из-под ног дощечек неостановимости. Может из страха перед нездоровьем, из утробного стремления обеспечить свою возможно ещё предстоящую старость, или из затянутости в ил обыденности, или наконец, из участия в благопризнанных играх в семью и в работу.
Но иногда находят озарениями душевные состояния столь обычные в далёком "прежде", когда становится возможным изъясниться до конца, до дна, когда возвращается способность к подъему, к взлёту. И тогда вновь вижу голубое небо совсем рядом, и иду ввысь шаг за шагом. И так незначительна суета обыденности, суета средь кочек благ и за обладание ими. И силы возвращаются, а с ними уверенность и бесстрашие, нет не бесстрашие, а небоязнь бытейских и житейских невзгод. И спрашиваю, может еще не всего себя я потерял? И солнце светит по-иному, и наступивший день мил и радует, как ребенка незатейливая, но новая игрушка.
И откликаются слова на трубный зов настроения, и собираются в мысль и говоришь, что главное - твоё отношение, им и определяется мир твоих ценностей.
Я размышляю, сколько помню себя, я размышлял, предпочитал размышлять...
Мелодия возвращает меня к себе же. Мелодия, как поводырь, приводит меня по дорожкам, веданным только ей, к морю одиночества которое и есть "я".
И становится грустно и задумчиво, и видится необозримое пространство, в котором я волен создавать мир. Но затаённое напоминание о преходящести всего не покидает, светит маяком, предупреждая о приближении границы. Оттого, наверное, грустное небо густо голубеет надо мной... или во мне.
Оставаясь наедине с самим собой, человек невольно остается с глазу на глаз со смертью.
Вот и обмолвились мы о ней, о чудеснице-кудеснице, без которой жизнь - не жизнь.
С.И.Ожегов. Сл.Русск.яз. стр.676
Смерть  I. Прекращение жизни.
Ах, горько, горько, а ещё бы столько.
Этим всё сказано. Но разве мысли остановить. От слов деться некуда. И смерть - всего лишь слово, за пятью печатями букв которого томится в темнице непостижимое "что". Но это слово перечеркивает всё, что есть, вводя дух в тревожное смятение, а зрелый рассудок в недоумение.
Во все времена чудо жизни не отделялось от чуда смерти. Или это две ипостаси одного чуда?
Все мы смертью больны. Все. И не в ней ли мы черпаем силы для жизни, не её ли присутствие рядом поднимает нас на лобное место выбора, где решается быть или не быть, где всегда, или почти всегда выбирается нами по собственной воле "быть?" Так незаметно совершается ежеминутно великий выбор жизни. И по-моему смерть - единственная неразрешимость в жизни. И прежде чем взяться за неё, человек всю жизнь решает "кое-что" разрешимое.
Мы неостановимо переходим через мост, который может в любое мгновение обвалиться. Но всё равно, хотим мы того или нет, боимся, страшимся или ужасаемся, а раз ступивши - ступаем по мосту шаг за шагом. Ницше говорил, что человек это мост, перекинутый на берег сверхчеловека. А я говорю, если сравнивать с мостом что-то, так это жизнь, этот, слава богу, пока непостижимый процесс, по ступеням которого ступает всякое живое существо. Я сказал "слава богу пока непостижимый". Да, слава богу, потому что я страдаю от одной мысли всё постичь, от слепого упоения собственной всесильностью, которым охвачен человек разумный, наивно полагая, что стоит над всем миром, а точнее вне мира. Но к счастью чело¬век всего лишь часть этого самого мира, открытого всему, и даже жизни и смерти.
Можно конечно задаваться вопросом, уложены ли ступени заранее, или перед каждым шагом непредсказуемо укладывается новая? Но этот вопрос не помеха. Разве так важно "как происходит", важ¬нее "что происходит".
А человек - всего лишь некий отличительный знак, как и все иные существа, но знак на счастье или несчастье знающий об этом. И дорожа своей отличимостью идем мы по мосту, на той стороне ко¬торого поджидает она, укротительница жизни, знающая в лицо каж¬дого из нас.
Не она ли, смерть, является точкой отсчета в жизни, предавая смысл всему переживаемому?..
Если, конечно, таковой необходим. А человек так уж устроен, что во всём ищет смысл, очарованный сговорчивостью логики.
Но как порой хочется уйти в неведение, порвать стропы свя¬зей и кануть.
И тогда с облегчением думается о смерти, которая освободит, и утешаешься этим, и возвращаются душевные силы.
Однако человек устроен так, что в повседневной жизни не ду¬мает конкретно о своей смерти, и лишь иногда склонен размышлять о смерти вообще, потому что умереть сегодня страшно, а когда-нибудь ничего. Но смерть обитает потаенно и неизменно в каждом из нас, и часто, чаще чем мы полагаем, руководит нашими мыслями, настроениями и поступками, удивляющими окружающих, оставляя нас в неведении об их истинном побудителе.
Я размышляю, и нагружаю своими размышлениями проплывающие мимо лодочки минут.
И вновь Паскаль, который как и почти все великие был всю жизнь гоним смертью. Это она возносила его на самые гребни вдохновения, на вершины мысли; это она, внушая неосознанный страх, вызывала в нем трепет и восторг перед бесконечностями; это она своим волшебным перечеркиванием жизни ввергала его в отчаяние и заставляла искать в вере спасение от бессмысленности текущего и неотвратимости надвигающегося. Как и у всех великих, у Паскаля великие цели, постижения разума, неистребимая потребность слиться с вечностью, именуемой богом, лёгкой иллюзией прикрывали смерть. Его современник, старец Галилей отмечал, что те, кто не хотят признать изменчивости, подвижности мира, а защищают неизменность его, на самом деле движимы инстинктивным стремлением продлить жизнь в вечность, где можно надёжно укрыться от страха смерти.
Не он ли гнал Льва Толстого через заснеженное поле жизни, через непрестанную борьбу с самим собой к богу, к приобщению к бессмертию. Не он ли подстегивал Эйнштейна к великому противостоянию с разумом, сквозь катакомбы логики которого он продрался к иной сущности, объединяющей как бог, всех и вся, к природе, без злого умысла бросающей кости и разыгрывающей партию жизни в масштабах Вселенной, и также приобщился к бессмертию.
Сознающий свою отличимость более других страшится в душе смерти, и потому так стремятся многие избавиться от чувства меченности, потеряться среди всех. Ведь из безликости жизни легче уходить в неозначенность мира смерти.
А может быть мы стоим на пороге бессмертия? Не наступила ли пора перемен, пора переопределений, пора великого изъятия смерти, как неотъемлемого свойства и скорбного права живых существ?
Может быть мы станем последними смертными существами. Не нам ли придется сыграть последний акт трагедии, которая канет вместе с нами в небытие, не дотянув до подмостков бессмертия всего лишь дня.
И слышу переклик, слышу отклик, слышу разделенность, слышу слова, умытые слезами от солнца, в которое глядеть и глядеть бы. И кружится голова на карусели мгновений, и ветром из прошлого доносится голос доброго и мудрого Норберта Винера: Величайшая из всех побед - это возможность продолжить своё существование, знать, что ты существовал!
БСЭ, т.    , стр.
Винер Норберт (I894-I964) американский ученый... предложил название кибернетика, получившее общее признание.
В глазах слезы. Облако расплылось. Соринка попала или не зря говорят, что на смерть, как и на солнце, во все глаза не взглянешь.
...Унеси меня...
И вновь я говорю, что пишу одно нескончаемое предложение. Оттого не ищу точек. Так и жизнь - одно предложение без точки, составляется день за днем, и только смерть обрывает его.
…Унеси…
Это солнце. Да, несомненно это солнце, без которого не покидает меня чувство потери, даже утраты. Кажется, что время проходит зря, что обнесен колючей проволокой неуютности. А с солнцем рассеивается туман беспричинной коричневой тревоги, и перестает нуждаться в оправдании наше незатейливое существование.
За тридевять земель, за сенью лукоморья есть царство обещаний, но сказка не о нём. За гранью обещаний есть просто ничего, как тихая поляна там за стеною леса и больше ничего. За горизонтом обещаний нет надежд, этих поводырей тех, кто обращен лицом к прошлому. Голова запрокинута, и неспешно пьётся голубой простор, и неостановимо, как облака по небу, проплывают слова одно за другим не за золотым руном смысла, а потому что иначе не могут.
...Унеси меня, в который раз, не отходя от рабочего стола взмолился Сергей Иванович, старший инспектор центрального Совета профессионального Союза инспекторов всех министерств и ведомств нашей неоглядной страны.  Можно же взмолиться хоть раз в жизни, даже если имеешь ровную долгую линию жизни, укатанную и накатанную, на которой нет и сучка намека на увольнение, грянувшее как гром средь ясного неба. Здравый смысл подсказывал, что стало быть злосчастное увольнение ничего не значило в его жизни. Но тогда с какой стати он взмолился, да еще взялся за жалобу, не избывающую как лента из рукава фокусника? Но Сергей Иванович был достаточно умен, чтоб не отвечать на слишком серьезные вопросы. Оказывается, они приходят некстати в голову именно тогда, когда тебя сталкивают с насиженного места в осенний пруд неопределенности. Приходилось  оглядываться, да и то поглядывая в боковое зеркальце, словно собирался совершить обгон самого себя. И, оглядываясь, он не переставал удивляться тому, что вся жизнь его умещается на ладони левой, руки, а не на кончике мизинца. Теперь он понимает, что хватило бы и мизинца, настолько правильной была его жизнь. Не виляя перед обстоятельствами и не увиливая от них, он ступал не задумываясь, так, как ступают по много раз хоженной дорожке. И потому наверное не изменял ни себе, ни данному слову, даже своей бывшей жене. Взять хотя бы его армейскую службу в стройбате. Два года и одно лето остались там, на Полтавщине, отделились от него, как отработавшая свое ступень ракеты-носителя. Сергей Иванович готов был продолжить сравнение, довести до высшей точки и спросить, а что же выводит ракета - душу ли, дела ли или память, и выводится ли это что-то на орбиту жизни или смерти? Но ведь пишет он жалобу, а не роман. Да и придавать значение неожиданным перескокам мысли было не в его обы¬чае. Мысль что только не натворит. Другое дело пройти строевым шагом как положено перед ротным. Тут надо на полгруди опережать подступающий к носку сапога шаг. Но слава богу, в стройбате не¬долго водили по струнке. Работали, строили, копали, тянули доро¬ги. И Сергей Иванович, а в те времена Серёга-чернопогонник, трудился с чистой совестью, не задумываясь, как не задумывался и позже, любится или не любится доставшееся дело. Как говорится, на службу не набивался; а от службы не отрекался. Но в армии оно известно, приказ один на всех, из строя выпадать нельзя. Ша¬гает взвод строевым, и ты шагай, копает взвод яму и ты копай, но уж ежели взвод валяет дурака, то умным тебе оставаться не поло¬жено, не выйдет. Парадокс получался. А Сергей Иванович к пара¬доксам относился без уважения, и не то чтобы опасался, а сторо¬нился, искренне считая их недостойными общения. Да и как быть, если за первые три месяца службы взвод не уложил и двух рядов кирпичной кладки, и эти-то оба ряда уложили трое служивых, и сре¬ди них он, Серега-подударник, как его с шуточками да прибауточками величали в роте. И всё шло бы своим чередом: одни трудились бы, не покладая рук, другие спали бы, подложив под голову пару кирпичей, а третьи торговали бы теми же кирпичами на селе у разъезда, ну а остальные курили бы, мечтательно охая да ахая, или деловито комментируя Серегину кладку. Естественно кладку кирпичей, а не яиц. Но однажды Серега неосмотрительно ляпнул ротному, что, мол, так мол и так, товарищ старший лейтенант, план не выполняем, потому что ребята во взводе подобрались хорошие, когда спят. Ну и устроили ему, Серёге, тёмную в отместку, накрыли одеялом и били крепко и молча почти до потери пульса. Взводный, как и положено, прибежал к шапошному разбору, когда битье потеряло смысл и интерес. Так Сергей Иванович на собственной шкуре почувствовал силу коллектива, и с тех пор предпочитал даже незначительное большинство многозначительному меньшинству. Вот и теперь его тянуло выбраться из десятипроцентного меньшинства, приговоренного к сокращению, и возвратиться в большинство, где неизменность лучшее лекарство от всех болезней.  Какая-то безличная тоска склонилась к его плечу, заунывная, как ветхий колокольный звон старой церкви, что у таганского метро. И он расплакался бы, даже разрыдался, если бы не позабыл, как это делается. Ведь линия жизни у него выходила стройная без разрывов, без перекрестий и встречного движения, только в одну сторону и кажется вперёд. Потому он не жаловался и удивлялся мысли, что человек, как и бумага, всё стерпит. И ещё тому, что жизнь человеческая умещается в одной половине предложения, родился такого-то числа, в таком-то году. Потому что вторая половина - умер такого-то числа в таком-то году, к жизни уже отношения не имеет.
…Унеси меня...
Медленно, незаметно падала земля в колодец утра. На дне колодца лежало солнце, едва колышась. И избежать встречи с ним было выше последних сил. А по кромке колодезного сруба прыгали воробьи, каждое движение которых полнилось здравым смыслом и не требовало оправданий. А там, над крышами домов, бумажными змеями беззвучно трепыхались мысли. Слова головами казненных скатывались с плах выбора в тишину утра.
Говорила она правду, говорила горевала, горе своё сбывала. Ясные голубые глаза её неожиданно и неизменно пронзительно голубели на грубом, раньше времени оморщинившемся лице.
Утро было ранее и женщина была ещё трезва. И до глубины души убивалась она от того, что вчера её незаслуженно обидели мужики, ударили, да ещё сумочку норовили отнять. До чего они докатились, переживала она сильно, не замечая раннего утра и редких прохожих. Для неё в случившемся вчера состоял самый значительный знак в жизни. И ведь у всех, почти у всех, жизнь и состоит из подобных незначительных для других людей знаков. А рядом - Ньютоны, Капицы, Брежневы со своими столетиями, речами и открытиями - крошечная доля человечества, лоснящийся лоскуток на протёртых штанах, капли, переливающиеся в лучах солнца, эти единицы, живущие в знаках отличия, непостижимых  и неприемлемых для людского моря. Есть от чего растеряться и погоревать.
...Унеси меня...
За песчаную косу, за пологий мыс. где море спит и видит сны, куда ветер не прошмыгнет, и корабль не заплывёт. А на берегу баба колдует, а на берегу дед колдует. Баба ворожила да надвое положила, дед гадал, гадал - либо дождь, либо снег, либо будет, либо нет - да и с печи упал. А печь-то сам сложил. Кто печь сложит, а кто песню. Печь растапливать каждый божий день, песнь тянуть всю жизнь.
Или жизнь тянуть как песню.
Или жизнь прожить, как песнь пропеть, с припевами, припеваючи.
И скатываются слова, как детки малые с пригорка, кубарем, шалуя, но каждое, где остановится, оказывается на месте. Не у места слов не оказывается. Даже те, что просто говорят, чего нельзя воротить. И пуще всего слова про то, чего не было, но от которых завтрашний день ожидаешь как гостя долгожданного. А какая у слова власть. Эх, наговориться бы всласть, да жизнь коротка.
А попробуй поймай слово. Написать или сказать - это ещё не поймать. Оно неудержимо, как рыба, бьётся, выскальзывает. Оно - игрун. То одним боком подвернется, то другим блеснёт. А всё потому, что у слова два дна. На одном - что слышно, на другом - что не сказано. А покраше сказать - слово - маска, за которой прячется правда. И у каждого человека она своя, чуть-чуть, но всё-таки не похожа на соседскую.
Слова - стрелы, обгоняющие время, и каждую ожидает своя царевна-лягушка. Да вот беда - сказку из слов свяжешь, а вот жизнь -нет.
...Унеси меня, унеси...
 А когда-то, всего лишь минуту назад, казалось, что ясный божий день не случай, не подарок, а естественная среда, как воздух, ко¬торым мы дышим. И не догадывался, что он не просто человек с име¬нем, а омут, переполненный неколебимостью, питающий из неизведан¬ных глубин его душу и не дающий упасть на колени.  Да, конечно, он знал, одни люди сгибаются под натиском обстоятельств, чтоб ра¬зогнуться с новой силой. Такие не ломаются. Знал, другие несгибаемы, и такие либо выдерживают, либо ломаются. И он не испытывал страха, а удивление за себя, вдруг заново открытого не без помощи дохлого осла, перегородившего узкую горловину дороги. Получалось, что потеряв имя, он обрёл себя иного, могущего вынести на плечах своих тягость застывшей минуты замешательства. То, что он вынесет минуту замешательства с поля боя, где положил свою ушастую голову бурый осел, вынесет как хрупкая сестра милосердия дюжего раненого солдата, тяжёлого, как земной шар, потому что оторвать тело раненого от земли невозможно, почти невозможно, так вот то, что он вынесет набрякшую минуту замешательства, сомнений не вызывало. Ведь уверенность растет там, где почва не разъедена кислотой страха, а сдобрена правдой. Значит за ним стояла правда. За ним или в нем? Вопрос, как заноза, поразил его, но не сразил. И тогда он подумал, что правда безымянна. Она либо есть, либо её нет. А как быть с дохлым ослом? Вопрос увесистым ядром, пущенным из старой доброй крепостной пушки, плюхнулся рядом, обдав то ли комками грязи, то ли каплями расплавленного свинца. Существует ли ослиная правда, или длинные уши осла растут на пустом месте? А может быть, просто не замечать осла, или хотя бы сделать вид, что не замечаешь? Минута замешательства закручивала своей удавкой очередную петлю, Вдох так и остался в груди не выдохнутым, затаившимся, притомившимся от безысходности. И как можно было в этаком положении перебегать черной кошкой лукавства дорогу чужой правде? И как тогда глядеть собственной правде в глаза? Это там, у лукоморья, можно лукавить, где минуты не проходят чередой, сменяя одна другую безвозвратно, а кружатся на карусели ворожбы, исчезая ненадолго, чтоб появиться, подобно неостановимому ясному солнышку. Впрочем, о каком лукоморье может идти речь, когда он стоит среди минуты замешательства, и конца края ей не видно, и ноша её кажется невыносимой, но только кажется, потому что у правды, если она есть, крепкие плечи. Но всё-таки как быть с дохлым ослом? А не проще ли признать его за данное, потому что не замечать бурое дохлое существо не представлялось возможным. Куда не вращались порознь фасеточные глаза, всюду мерещилось тело дохлого осла. И оставалось не смириться, а признать его право на существование. И как тут было ослу не навострить уши, не приподнять головы, и не ypoнить её внoвь на пыльную подушку дороги.  Оставалось удивиться да разинуть рот настежь, но ничего такого не произошло, или точнее, ничего подобного не  снизошло, как не снисходит благодать, если не стекаются обстоятельства. Удивление осталось позади, Минута замешательства могло себе позволить такую роскошь, как растратить удивление, отпущенное даже на всю жизнь. Дохлые ослы всё-таки встречаются не на каждом шагу. Пройти мимо ничего не стоит, перешагнуть чуть потяжелее, а вот остановиться вкопанным заживо в песчаную тягость минуты замешательства невыносимо тяжелее, а тем более с потерей имени и слов, которые трепетно  ожидал миллион триста тысяч семьсот двадцать пять ушей.
...Унеси меня...
Я слушаю дождь. И накатывается волна настроения. И глаза подмечают иное. И это низкое серое небо - моё небо, или даже неотторжимое моё продолжение. И говорю тогда, я волнуюсь, значит я существую. Вчера, сегодня, завтра. Неизменный и изменчивый, как море и его волнующаяся поверхность, невозвратимо уходящий и остающийся навсегда.
…Унеси меня...
Куда не ведаю. За синюю полоску леса. Солнце останется за спиной. Обогни излучину. Не верь плёсу. Перейди вброд. За пологим скатом увидишь порог заброшенного скита. Переступи черту, очерченную мелом. Перепрыгни через бечеву, увешанную красными лоскутами. И не останавливайся. Отбрось полог заброшенной палатки и беги, пока не остановится сердце.
...Унеси меня...
Ведун с ведуньей ворожбу развели. Чужую боль с руки на руку перекладывают, мерят мерой, им одним и ведомой, и вещают. А следом несётся гончим псом оклик "ведьмы", "колдуны". Ведун с ведуньей костер развели. Трещат сбивчиво сосновые поленья. Кого поведут на костер? Ах, лучше быть в тени неведения, проще жить в прохладе незнания. Зачерпываешь горстями горячую золу, ссыпаешь с ладони на ладонь и согреваешься. Ведун с ведуньей дом дымом окуривают, нечистую силу выкуривают из всех щелей, чтоб жилось да поживалось, да счастье горбатое наживалось.
Даль В.И., т 1, стр.330-331. Толковый словарь русск.яз.
Ведать - знать, иметь о чем-л. сведение, весть, ведомость, знания.
Весть ведь разная бывает. И откуда только не приходит. Из обыкновенных вестей можно сказки складывать да небылицы плести, как из голой неприметной лозы чудные лукошки да корзинки. Но более всего доносятся до нас вести из прошлого. Пока мы живем. А после мы сами превращаемся в вести. Далеко не всем суждено пересечь океан времени. Не тонут по большей части слова, эти отщепи от былого. Из них и собирается история. Но разве могут рассказать потомкам они, века истории, о днях.  Там за межой между прошлым и памятью быльём порастают камни, на которых мы отдыхали под вечер, там на обочинах дорог следы уходящих и догоняющих их, там много значащее молчание уставших от споров людей растворяется в естественной и ни о чем не говорящей немоте совершенного, там за чертой остается замкнутым в себе криком наша повседневность. Вспомните Элладу, эллинский дух. Бабочка улыбки от предвкушения встречи с прекрасным не преминет сесть на ваше уставшее за день лицо. А я ощутил грубость, человеческую безысходность тех дней, где воля одного человека тонула в волнах осмеяния или негодования праведной толпы. Бедный Сократ. Куда ему было деться от цикуты. Впрочем, крупинки повседневности во все времена перевешивают пудовые гири исторических событий. Они тяжелее, они - бесчисленные итоги преодолений.
...Унеси меня...
Остаются слова. Слова играют с нами и сами с собой в игру, для которой они были созданы.
Я волнуюсь, я играю в эту игру всю жизнь. Азарт игры заразителен захватывающ.
Я размышляю, сколько помню себя я размышлял, предпочитал размышлять. Это тоже игра, в которую играют все.
С.И.Ожегов. Сл.русск.яз., стр.218.
Игра  I. см.играть  2. Тот или иной вид, способ, каким играют (во 2 значении), развлекаются.
Д.Н.Ушаков. Толк.сл.русск.яз., T.I, стр.1128-1129.
Играть  - всего одиннадцать значений. БСЭ, т.10, стр.30-31.
Игр теория - "...основным в игр теории является понятие игры, являющееся формализованным представлением о конфликте."
Провожаем время от порога до порога. Развлекаем или отвлекаем себя и других. Что бы мы не делали, даже когда ничего не делаем, мы играем. Играем, скажем, роль кошки или мышки. Или играем в игры, ставками в которых может быть что угодно. Но остаются неизменными цель и желание - победить, выиграть. Или хотя бы избежать проигрыша. Но чаша поражений бездонна, а вот победный кубок выпивается до дна одним залпом и не утоляет жажды.
Итак, мы спорим до хрипоты, мы любим многотрудно или радостно, мы убиваем друг друга на войне и убиваемся после её окончания, мы сходимся в черных схватках за предпочтительное место на работе, мы пытаемся взять у природы сегодня больше чем вчера, мы исполняем соло или какую-нибудь роль на сцене или в жизни, искусно притворяясь, мы проводим, а по-иному, "убиваем" время, развлекаясь вдрызг - и всё это игры. Ради чего? Ах, какая разница ради чего, если игра есть способ разрешения любой конфликтной ситуации, любого противоборства, из бесчисленного количества которых и слагается наше времяпровождение пока мы существуем. Слово игра - многолико, в нем и противоборство, и развлечение, и ложь, без которой жизнь не жизнь. Но есть одно, что связывает все значения, превращая слово "игра" в многогранник. Скажем, в войну можно играть, но назвать настоящую войну игрой не поворачивается язык. Но и игра в войну и всамделешняя война ведутся по одним и тем же правилам. Вот и дотронулись мы до самого сердца любой игры - до правил.
И спрашиваю - а не является ли игра способом взаимного приспособления части и целого? Или не является ли способ приспособления игрой? Ну тогда способ существования человека - тоже игра. Давайте соберемся с мыслями, отберем слова, постараемся как бы подобрать ключи к замкам смысла.
Положим, что он есть.
Итак, одни игры могут быть пассивно-приспособительными договорными играми по правилам. Таково поведение животных, поведение людей в обществе, ритуалы и прочее. Скажем так: часть либо подлаживается под целое, либо имеет место взаимное подлаживание.
Другие игры могут быть активно-приспособительными с нарушени¬ем существующих правил, т.е. договорного равновесия, с установле¬нием новых правил. Стало быть, часть стремится изменить целое, пе¬ределать его, подогнать под себя, иначе говоря, агрессирует. Кто относится к этой части? Революционеры, творцы, дети и, скажем, шу¬леры, для которых победа в игре равносильна решающей победе не на жизнь, а на смерть. И тут самое время заметить, что игра как способ существования по своему назначению необходима ради достижения первейшей цели - выжить, сохранить себя или "я". И потому сам процесс игры должен доставлять играющему удовольствие, как бы получая физиологическую плату за риск. Но так получилось, что у человека завёлся запас прочности, избыток возможностей, позволяющий использовать часть "игрового времени" не ради выживания, а для достижения иных целей, менее необходимых, вплоть до навязчивых идей. Но и в таком приложении игра для человека сохраняет приспособительный смысл. Ведь без ущерба для общества она даёт выход запретным желаниям, избытку воображения, ну и тем самым позволяет достичь преходящего удовлетворения. Игры ради игры не существует, также как нет искусства для искусства. Всё совершается ради достижения согласия с самим собой или с внешним миром.
Но кто как не мы сами прежде всего воздвигаем стены вокруг себя?
Часто люди воспринимают жизнь не такой, какой она есть, а какой им хочется её видеть. Из множества знаков, из многих кубиков отбираются желаемые, а все остальные объявляются несуществующими или глупыми ошибками.
Такие люди приносят беды.
...Унеси меня...
Все мы вроде бы растём из прошлого, и прежде всего из детства.
Чья радость слаще?
Чьё огорчение горше?
И, болея, не играем ли мы невольно в умирание?
...Унеси меня...
Близко ли, далеко ли, низко ли, высоко ли, летели гуси-лебеди, сказка следом. И явилась небылица в лицах. Заходили на ходулях слова-лицедеи, народ веселили, чтоб со смеху все поумирали.
Чур мою сказку не перебивать.
...Унеси меня...
Сказка - ложь, игра - та же ложь. Не потому ли мы презираем тех, кто играет в жизни при людях, но возносим тех, кто искусно лицедействует на сцене. Нам подавай искренность на подносах лиц, в блюдечках глаз, когда всю жизнь сидишь в капкане игры. Но, боже, как нас раздражает правда, которую излучают лбы правдолюбов, не знающих куда деться от правды, шилом выпирающей из них. Да и вообще, неуютна всякая правда, исходящая не от нас.
Играйте по правилам, только по правилам. Говори. Слышу, я. Говори, договаривай.
Но я молчу.
...Унеси меня, в который раз, не отходя от рабочего стола, взмолился Сергей Иванович, старший инспектор центрального Совета профессионального союза инспекторов всех министерств и ведомств нашего государства. Он продолжал писать своё жалобное письмо, но чувство облегчения не находило. Конечно, Сергей Иванович осознавал, что он не воздушный шар и что скопившаяся обида и даже недовольство, но, конечно же, недовольство не общего порядка всей общественно-политической системой, а отдельными, вполне устранимыми частностями, так вот избыток обид, бед и недовольств не балласт, сбросив который, вознесешься облегченный над землей. Прежде достаточно было написать служебную записку в соответствующую инстанцию, поделившись неурядицей, как камень с души отпадал и наступало облегчение. Но сегодня тяжесть сердечная не избывала, как и не избывала она когда-то день ото дня в далёкую пору семейной жизни. След от неё остался на ладони невнятный, в виде развалившегося треугольника. Да и линия любви вышла у Сергея Ивановича вялой, пунктирной, как на географических картах русла пересыхающих рек в пустынях. Когда-то и он, Сергей Иванович, любил и был любим, спешил на свидания, дарил цветы, доставал билеты на модные спектакли, радовался встречам с темноволосой девушкой по имени Инга, которая стала первой и последней его женой. Это потом они будут радоваться при расставаниях. Это потом они будут вздыхать с облегчением, закрывая дверь за тётушкой, которая уходила в гости к приятельнице, а может к приятелю. Так тошно стало жить вместе, так опостылели они друг другу. Первое время жили в Ингиной каморке - в коммуналке на Баррикадной возле пельменной. Соседки, три старушки, одна старее другой жили каждая сама по себе в отдельных комнатенках, имели великовозрастных деток, обитавших бог знает где и изредка забегавших проведать стоящих еще на ногах мам. Самой старшей из них, Стелле Георгиевне, которую Инга с Сергеем Ивановичем звали между собой божьим одуванчиком, пошел девятый десяток. Но старушка не унывала и не забывала перед выходом на улицу попудриться, надеть шляпку с вуалеткой и всё при случае вспоминала последний бал в Московском дворянском собрании. Сергей Иванович, тогда еще молодой и весёлый, любил после работы заглянуть на кухню в самый разгар готовки ужина, поздороваться со старушками по-армейски "здравия желаю" и "рассчитайтесь по порядку номеров", мол все ли на месте. А про себя думал эх, старушки, старушки, кто же интересно из вас первая покинет белый свет. Но удовлетворить странное любопытство Сергей Иванович не смог, поскольку вскоре с рождением дочери получили они от государства, как первоочередники района, просторную двухкомнатную квартиру в Черёмушках, Вот с этой квартиры всё и началось. Правды ради, надо сказать, что и до неё Ингу отличала этакая твердолобая уверенность в собственной правоте во всём. Сергей Иванович не перечил, мысленно отмахивался, мол, пусть тешится. Но  на новом месте семейная жизнь пошла вкривь и вкось. Белые стены становились черными, пол превращался в потолок, хамоватая соседка Тоня утвердилась советницей по семейной безопасности, а Серёженька, то есть Сергей Иванович, стал не мужчиной, а обычной половой тряпкой, о которую не каждая женщина подметки оботрет. Хоть и обожал Сергей Иванович дочурку, а пришлось разрубать семейный узел. Не зря говорят, хорошая невеста - худая жена. А может быть он, Сергей Иванович, и в самом деле в мужья не годен, как комиссованный к строевой. Так или иначе он ушёл, оставив жене с дочкой и квартиру, и имущество. Поселился в общежитии и окунулся в работу, которой только и стал жить с тех пор. Инга недолго ходила в девках. Вскоре вышла замуж, оборвала все нити, на том и след простыл. А Сергей Иванович, лет через пять-шесть получив ведомственную однокомнатную квартиру, приобщился ко всяким разным мыслям о том, о сем, посещавшим его в тихие вечера, когда книга, телевизор да собственное воображение разделяют ненавязчивое уединение. В прежние годы склонность к размышлениям за собой Сергей Иванович не замечал. Теперь он знает - совместная жизнь с любимым человеком не только разряжает аккумулятор чувств, но и отвлекает внутреннее внимание и не даёт сосредоточиться и постичь суть или значимость чего угодно - мысли ли, поступка, переживания настроения или вдруг грянувшей грозы. Не даёт - и точка! И получается не жизнь, а порхание от заботы к заботе, от нужды к нужде или кружение над клумбочкой из двух десятков слов. Теперь он знает, что дети для враждующих родителей ширма, за которую взрослые прячут истинные мотивы своего поведения или отношения. Что когда у одного из двух общающихся людей несносный характер, общение несносно, а когда у обоих - оно просто невозможно. Что супругам важнее не быть преданными друг другу, а иметь одинаковое представление о преданности. Что человеку как правило нужен не собеседник, а слушатель. Что трудней в жизни приходится тем, кто недостаточно талантлив и слишком порядочен. Что человека разрушает не чрезмерная работа, а безделье. Да мало ли что он теперь знает. Узнал Сергей Иванович и о том, что можно человека, безукоризненно и добросовестно проработавшего два десятка лет на одной, ставшей вторым домом службе выгнать на улицу вдруг за ненадобностью. Нет, он не ропщет, не озлобляется, ощутив на собственной шкуре острые зубки социальной несправедливости. Сергей Иванович и сегодня готов возразить Василию Степановичу, коллеге по Центральному совету, который любит говорить, что в нашей стране таланты не творят, а служат. В конце концов, каждый сам выбирает - служить ему или творить. Или той же самой Клавдии Ивановне из отдела статистики, которая любит в столовой позубоскалить и уверять, что у нас дефицит правды питает дефицит экономический. В конце концов никто её не заставляет вписывать в отчетные ведомости дутые цифры. Более того, Сергей Иванович никогда не преувеличивал свои способности и возможности, и потому благодарил судьбу за то, что родился в нашей стране, где не дадут так просто упасть простому смертному. Но факт увольнения оставался фактом посреди ровной линии жизни. И приходилось исходить жалобой, и в лучшем случае оглядываться и удивляться, что вся жизнь умещается на ладони левой руки, а вот мыслям нет конца и края.
По окоему отпущенного пространства расположились тополя, взвившиеся словно вздохи, так и не сумевшие отлететь от земли. Тополя стояли недвижно и лишь листва едва слышно отзывалась на вопрошающие порывы ветра.
В покинутых краях одичавшими собаками поселяются тревоги и предчувствия. Кого-то когда-то томили они.
...Унеси меня...
Побывав на вершинах уединения, мы неизбежно опускаемся в долины общения. Общаться с людьми хорошо, но хорошо общаться трудно, а то и просто утомительно.
Но какой постылой становится иногда логика общения, вооруженная до зубов словами, да и вообще логика, эта, как кажется заметил Кьеркегор, лживая потаскушка ложащаяся под любого.
И уж точно принадлежат Кьеркегору слова, я должен найти истину, являющуюся истиной для меня. Не из этого ли родника берёт своё начало река человеческой личности?
И стоят тополя молчаливые, и стоят тополя серебристые, и хранят тополя правду.
...Ах, унеси, унеси меня...
Где же быль, а где же небыль? Небылица - вольная птица, куда хочет туда и летает. А быль что камень лежачий, под который вода не течёт.
...Унеси меня...
За тёмными лесами, за зелёными лугами, за быстрыми реками, за круглыми берегами красна девица жила, суженого ждала. А кругом гладь да тишь, да такая, что слышно как травушка-муравушка растет, как облака словом певучим пролетают, как вода в колодце прибывает, и как сила с годами убывает.
...Унеси меня...
Сивка-бурка, вещий каурка.
...Унеси меня...
Конечно, теперь очевидно, что следовало без промедлений пройти мимо. Но кто не силен задним умом? Да и кому нужен, этот опоздавший на урок учитель. В конце концов он поступил так, потому что иначе не мог. Не в этом ли оправдание перед самим собой? А впрочем перед кем еще, если вокруг в пределах нескончаемой минуты замешательства не встретишь ни души. Но как быть с ушами, нежными, с фаянсовым отливом, ждущими, жаждущими слов, утоляющих душевный голод звуками, нагруженными смыслом? Мысль об ушах, потерянная было на мгновение, вновь напомнила об удавке замешательства, стягивающейся всё туже и туже. Миллион триста тысяч семьсот двадцать пять ушей ждали его слов. Что остановило слова? Вопросы вились клубком змей под неумолимой рогатиной стремления разобраться в случившемся, отыскать причину. Или так стеклись обстоятельства, и более ничего? Чистая случайность, как смерть от пули, отскочившей рикошетом, или, как рождение из ничего человека, который обретет имя, а потом потеряет его также нежданно-негаданно. Но случайность не беспричинность. Ни одному событию не избежать соприкосновения с миной причин, его породивших. Хотя оно могло и не произойти. И так естественно задаваться вопросом отчего да почему, и, преодолевая пороги событий плыть против течения к местам нерестилищ в поисках истока, в нескончаемых поисках потерянных причин. И самое удивительное, что в конце концов причины находятся. И неважно, истинны ли они, ложны, если потребность дознаться удовлетворена. Вот и теперь он не сомневается, что найдись причина, с которой началась эта минута оторопения, и удастся выскочить из неё, как змее из прошлогодней тесной кожи. Но для того потребуются усилия и немалые, усилия памяти, воли и тела, надо будет заглянуть в зеркало и увидеть, что творится там за его спиной, что же он хотел сказать. Да, да, именно что же он хотел сказать. Не в словах ли, которые он должен был произнести, зарыта собака, а точнее этот несчастный дохлый осел, невольно осеняющий злосчастьем весь мир. Тягость тишины тяжелой клонящейся колонной навалилась на плечи. И вроде бы ничто и никто не мешает шагнуть в сторону и дать ей упасть, пусть вдребезги разбившись. Но нет - стоит недвижно, поддерживает, чувствуя себя одним из трех китов, в первейшую обязанность которых когда-то входило таскать на себе землю. И поневоле приходилось прислушиваться к тишине, в надежде уловить хоть какой-нибудь звучок и почувствовать себя не одиноким в целой Вселенной непреходящей минуты. А может быть эта тишина, сидящая в нем самом? Ах, какая разница в нем или вне. Важнее, что на дне океана тишины лежали слова, от которых деться некуда. Да, эта тишина заполнила всё его существо, да слова покоятся в закромах беспамятства, но их он забыл не просто так. Он не из тех, кто переступает черту из праздного любопытства или по неразумению, а тем более по принуждению. Только его собственная воля могла заткнуть ему рот, повелев замолчать. Но ради чего? Только ради себя самого, ради того, чтобы потерять всё, даже имя, но сохранить себя, даже в соседстве с дохлым ослом. В конце концов, пусть себе живёт. И тогда вдруг его осенило, что весь смысл происходящего именно в этом слове "живёт". Да, конечно, он умолк, забыл слова, имя своё, ради себя, но ведь он - часть ушного царства, ведь этот миллион триста тысяч семьсот двадцать пять ушей близки ему настолько, что он не представим без них, будучи миллион триста семьдесят тысяч двадцать шестым. И тогда он сказал себе, произнеси я те самые долгожданные слова и погибло бы ушное царство до последнего уха.
...Унеси меня...
Вот и солнышко. Где оно скиталось? В жилах моих течет кровь язычников, поклонявшихся светилу. Душа моя без солнца никнет. Она сгорает на костре жизни, чтоб возвратиться на землю солнечным светом и теплом. Все мы язычники, все мы держим путь к солнцу.
...Унеси меня...
А как же быть с нетронутыми, чистыми заснеженными полями, этими закрытыми очами спящей земли?
И остается подниматься всё выше и выше, последние ступени самые трудные.
Можно оглянуться и сказать, только я сам да мои мысли со мной, а все остальное - гости. Делят с тобой праздники, а горе твое делят тогда, когда и делить-то уже не с кем, на твоих поминках...
Эх, не поминайте лихом. Гори, гори ясно, чтобы не погасло.
Что выше лесу, что краше света?
Солнышко.
А мы все, как тени, появляемся с солнцем.
Есть мы или нет?
Вроде бы да, но попробуй выруби тень из стены.
...Унеси меня...
Когда-то, говорят, жил на земле теперешней Греции человек, по имени Сократ. Любил беседовать о том, о сём. Всю жизнь провел в беседах. А ещё обожал спорить. Спорщиком слыл отменным. Даже сам с собой спорил. А ещё нет-нет, да прислушивался Сократ к внутреннему голосу. Говорили, что демон сидел в нём. И вот этот самый, демон подсказывал Сократу только то, что не надо делать, предостерегал, значит. Но от смерти не уберёг.
...Унеси меня...
А коли нет своего голоса, прислушивайся к отголоскам чужого.
Возьмем к примеру, Конфуция, то ли жившего, то ли не жившего в VI-V веке до новой эры там, где теперь китайцы от самих себя не знают куда деться. Он учил, что действительность существует сама по себе, но порядок в ней устанавливает человеческий ум. Поэтому без правил раз и навсегда заведенных ни туды и ни сюды. Заметьте - раз и навсегда заведенных. Умный, мужик был. Лучше жить по-старому, чем маяться по-новому.
...Унеси меня...
В театре теней одна тень моя. А кругом маета, суетень неразумная. Только чистюля Платон, тот самый грек, который от Сократа уму-разуму научился, в стороне стоит да покачивает лобастым черепом, мол, всё знаю, мол, все мы - тени. Тенями приходим, тенями уходим, и весь мир, нас окружающий, тень. Тени колышутся и пляшут отпущенное время. Чьи это тени, что за огонь их оживляет? Ах, Платон, не надо уверять меня, что мы - тени идей, что оживляет нас сущность, которая неуловима, которая ускользаема, но которая есть. Ведь так просто обозвать словом то, что непостижимо.
...Унеси меня...
Я не напрашиваюсь в гости к Кьеркегору. Я знаю, как он обожал уединение и сторонился суеты, бежал от толпы, где лица стушёвываются. Я знаю, как он неутомимо, день за днем искал истину, которая являлась бы истиной прежде всего для него самого. Я всего лишь пишу ему письмо.
...Унеси меня...
Все хотят докопаться до сути. И каждый роет свою яму. Как будто нельзя прожить жизнь без иного назначения, кроме как просто жить. Но на то и даны нам понятия в словах, эти не притупляющиеся заступы, чтоб копать и копать.
Но Шопенгауэру надоело копать, и он предпочел постигать суть интуитивно, не пользуясь услугами понятий. Озаряйтесь озарениями, озаряйте ими жизнь, как светлячки ночь.
Шопенгауэр Артур (1788-1860). БСЭ, т.29,стр.454.
Немецкий философ-идеалист. Основное сочинение «Мир как воля и представление».
Длинные ломкие пальцы бегло перебирали белые клавиши клавесина. По ступенькам парадной лестницы спускалась очаровательная женщина и улыбалась мне, да, именно мне, потому что внизу на дворцовой площади кроме меня не было ни души.
Спешить к месту казни еще не стало повседневной потребностью человека.
Клавесин озвучивал секунды. Женщина продолжала улыбаться, неостановимо ступая - со ступеньки на ступеньку изящно и непринужденно, словно без парадной лестницы и не представляла себе жизнь. Это потом мы заспешим, мы ускорим шаг, мы побежим. А пока я стоял один на дворцовой площади и в голову лезли числа, и я в уме вёл счет неизвестно чему, а женщина спускалась вниз по парадной лестнице, а клавесин озвучивал секунды.
...Унеси меня...
Всякое живое существо рождается для того, чтобы с него, словно с первого, началась жизнь. Это уже позднее появляется прошлое, от которого деться некуда. А поначалу зародившемуся существу лишь первое мгновение да будущее придано приданным от рождения. И человек в этом отношении ничем не отличается, скажем, от настурции или гиппопотама. Вот только, возможности человека всегда недостаточны для разрешения задачи, возникшей в данный момент. И приходится ему обрастать новыми связями, перетаскивая пограничные столбы своего "я" далеко от собственного тела.
Да и вообще, разве не безответственна и не эгоистична вся деятельность человека, тем более, что она на самом деле ограничена удовлетворением лишь сиюминутных потребностей или устранением вдруг возникших опасностей. Можно, конечно, тешить себя приглянувшейся красотой, оправдываться вроде бы прекрасным («вроде бы» по¬тому, что у одного человека от этого прекрасного голова кругом идёт, а другой - нос воротит). Но прекрасное - всего лишь одна из тьмы возможностей. Уже этой своей редкостностью прекрасное хрупко и ненадежно. Оно, как острие иглы, на котором не удержишься и от которого куда не шагнешь можно только отдалиться.
И только творя нечто, что может статься прекрасным, ты удерживаешься на острие иглы.
...Я размышляю, сколько помню себя, я размышлял, предпочитал размышлять. Впадая ручейком в реку творчества. Творчеством человек нарёк наиболее почитаемую деятельность. Таков уж человек - сам судит, сам рядит.
БСЭ, т.25, стр.330.
Творчество - деятельность, порождающая нечто качественно новое, никогда ранее не бывшее.
И ведь как ценятся порождения качественно новые и никогда ранее не бывшие. Грудь распирает от волн восторга, колени разбиты, лоб расшиблен от преклонений и поклонений, ладони горят, окунутые в огонь рукоплесканий, и слезы сопричастности оставляют глубокие бороздки на пыльных щеках странника. Закрутил я нечто такое, не бывшее никогда. Значит сотворил. По отношению к детям говорят в таких случаях «натворил». Я закидываю удочки вопросов и спрашиваю, ради чего? Вроде бы не ради выживания. Проживу и даже переживу, скажем, соседа и без творения нечто, не бывшего никогда. И я отвечаю, ради себя самого, ради того, чтоб получить удовлетворение, утолив жажду творить химеры. Да, да, химеры, тот самый избыток информации по отношению к затерявшейся в дремучем прошлом цели выжить, сохраниться. Росинки этого избытка встречаются у иных живых существ, но полная чаша его преподнесена человеку, а точнее человечеству.
Вот только человечество творит, не ведая, что у человека есть правдоискатель, встроенный в душу. В искусстве эта искомая правда или истина сидит в нас самих, а в науке - во вне. Кстати, поэтому ученые и не попадают под определение творцов.
С.И.Ожегов, Сл.русск.яз. стр.727
Творец - тот, кто творчески создает что-нибудь.
Они не создают ничего никогда не бывшее, а лишь находят, натыкаются на нечто бывшее всегда. А если они творят, то тогда они боги. А вот в искусстве каждый сам себе бог. И если ощутил чувство удовлетворенности, стало быть сотворил истину. И пока творишь - не скатываешься с гребня удовлетворения, преодолевая, растягивая мимолетность.
...Я размышляю, я творю. И говорю, что некогда обстоятельства отобрали существ подобных нам и поставили на нас, тёмных лошадок, всё свое состояние, и сказали бегите без отдыха, бегите без передыха, бегите без оглядки, тем и спасётесь.
И вновь я говорю, что способ существования людей - это неизбывная агрессия ко всему, что вне каждого в отдельности и всех вместе взятых, что это проклятие для человечества - творить нечто, не бывшее никогда и не ведать, что творишь.
А кто такие творяги? Это-все те, кто не творцы? Или творящие недобро?
...Унеси меня...
За тридевять земель, за синие моря, за зелёное лукоморье, в тридесятое царство, в тридевятое государство. Там день синими небесами облачается, вечер зорями подпоясывается, а ночка звездами застёгивается. Там все живут в согласии, в добром, ни в лукавом. Так кривду с правдой, которых друг от друга не разнять как две стороны одной монеты, под стекло поместили на всеобщее обозрение. Кто проходит усмехается, мол попробуй, правду от кривды отдели.
Эх, сивка-бурка, вещий каурка, унеси меня.
...Унеси...
Заводь задумчивости слегка потревожил дробный перестук дятла. Наконец поленница сгорела дотла. Пламя погасло, так и схоронившись в золе, не дотянувшись чуть-чуть до дощатых стен сарая. И все время, пока огонь неутомимо спорил с самим собой, заводь задумчивости казалась убежищем, не подвластным времени, где не ведаешь о потерях.
...Унеси меня, в который раз, не отходя от рабочего стола, мысленно попросил неименованную инстанцию Сергей Иванович, стар¬ший инспектор Центрального совета профессиональных союзов инспек¬торов всех министерств и ведомств нашей страны. Письмо вроде бы было уже написано, да слова всё на кончик пера просились, толпились, напирали и норовили все разом выскочить из мешка памяти. Но так уж завелось у людей, что слова на свет божий, как и дети малые появляются по одному, пока не источится желание высказаться, или иначе говоря, излить душу. А душа, она у каждого имеется. Правда Сергей Иванович не баловал душу повседневным вниманием. Не зря ведь говорят, человека видно, а души его не видать. На работе жизнь текла по руслу, выложенному инструкциями, а дома окунался в себя, как в колодец, и виделся в оконном проёме четырехугольник синего-синего неба в крупных звездах. И слова не исходили, они плавали отражениями звезд на поверхности колодезной глади. И даже не возникало мысли с кем-то поделиться тишиной вечера, и тем более душу излить. И вот нате вам - жалобное письмо, которые он сам тысячами рассматривал на работе от рядовых членов союза и к которым относился без особого уважения, но снисходительно. Да, так уж случается, что обстоятельства звонарями будят в нас дремлющие склонности и возможности, о которых никто и не догадывался. Если человек сам себе господин, то и в самом деле пути господни неисповедимы, а если есть у человека душа, то не только чужая, но и своя душа - потёмки. Вот и поди разберись, кто есть кто. Взять, к примеру, его, Сергея Ивановича. Есть у него потайная от всех -слабость. При мысли о ней Сергей Иванович откинулся расслабленно на спинку кресла, как бы отстраняясь от стола, устланного листками жалобного письма, и впервые за последние минуты или часы, а может дни и даже годы, улыбнулся. Впрочем, со стороны можно было подумать, что он не улыбается с облегчением, а усмехается с озорством чертенка. И не мудрено. Ведь Сергей Иванович обожал звонить по телефону в ночное время, набирая, случайно тыкаясь пальцем в дырочки наборного круга, вдруг выпавший как в спортлото номер, и в ответ на испуганные, но раздраженные и всегда нетерпеливые «алло» молчать и не отзываться. И доносился ли из небытия голос мужчины или женщины, хриплый голос старика или сонный голос ребенка, он молчал, впадал в молчание просто так, как река в море. Сергей Иванович никогда не задавался вопросом, ради чего он звонит по ночам незнакомым людям, будит их, выстреливая мерной звонковой очередью в самое яблочко сна. Может для того, чтобы подразнить людей, потревожить, когда сам не спит, мстя, или напомнить, что жизнь проходит, или из озорства, засевшего осколком детства в душу. А может ради того, чтобы ублажить склонность в мечтательности, загнанную заботами и запретами на самую макушку колокольни дня и выбрасывающуюся с высоты прошлого на черную площадь будущего. Он представлял себе говорящего, доверяясь чужому голосу и собственному воображению. Старика ли с потерянным лицом, женщину с распущенными волосами, или молодого человека с открытым загорелым лицом. И уносился туда, где кончается неотрывное от нас прошлое. И неизменно потревоженные вдруг люди, эти страстные незнакомцы, эти ночные странники источали доброжелание и улыбки. Но не думайте, что Сергей Иванович будил и терзал своих жертв каждую ночь или же преследовал одного избранника регулярно с настойчивостью маньяка. Это случалось редко, когда на то возникала потребность и наитие подводило к телефонному аппарату, ну а дальше всё происходило так, как уже говорилось выше. Праздники на то и праздники, что не часты, ну а праздники души к тому же насладительно непредсказуемы. Когда улыбка сошла с лица Сергея Ивановича, он многозначительно хмыкнул, мол, ничего, ещё далеко не всё потеряно, а, хмыкнув, оглянулся. За ним никто не гнался.
...Унеси меня...
Иногда то что происходит, кажется уже случившимся однажды. Говорят что такое случается от усталости. Слова, улыбки, рукопожатия те же, и место то же, и как когда-то томится час вечерний, и исход известен, предрешенный повторением прошлого.
Вещунья голос подаёт, бросает дни на раскаленную сковородку ожидания.
Прошлое повторяется, как неотвязный сон. Будущее сбывается, как вещий сон. Что поделать, если человек болен страстью опережать события и подглядывать в будущее, как подглядывает карточный шулер в прикуп. И ведь проигрыш предрешен. Ах, чем бы дитя не тешилось...
...Унеси меня...
Батюшки, гляньте, светопреставление началось. А ведь какая благодать стояла, ни тебе указав, ни тебе приказав. Жили да счастье наживали. По кусочку, по лоскуточку в сундуки укладывали. А как за столы усаживались - сказку складывали. Про скатерку-самобранку, про кашку-малашку, про сладкую бражку. А потом набежали баламуты, запрыгали, забегали, дом вверх дном перевернули. Царь-царевич с горя служивым заделался, серые волки устроили на егерей охоту с флажками, а Емеля и вовсе в рот воды набрал, неделя прошла, а он слова вымолвить не может, глаза как рак пучит. А потом поутихли баламуты. Вот только один баламут никак не успокоится, всё бубнит, что пошел он как-то на дрова двор пилить, увидел на кошке крыша сидит, топнул левой ногой, топнул правой, ногой, кулаком пригрозил, крыша прыгнула далеко-далеко, а кошка как сиднем сидела, так и осталась сидеть.
С.И.Ожегов. Сл.русск.яз., стр.34
Баламут - человек, вызывающий беспокойство, волнение среди кого-нибудь, вздорный болтун.
Вот тебе сказка, а мне бубликов связка.
...Унеси меня...
По одну сторону кликуша кличет беду, кличет у всех на виду, по другую сторону скоморох балаганит, народ дурит. А народу собралось тьма тьмущая. Кликуша кличет - дитё плачет, скоморох горланит - людям весело, душу отводят.
...Унеси меня...
А потом наступил вечер. Небо ощерилось иглами звезд. Ветер, словно вдруг разбуженный, взметнулся было да так и остался приникшим к тополиным ветвям. Где-то звякнула щеколда, где-то скрипнул ключ, провернувшись в замке. Каждая пылинка осталась лежать там, где лежала, и ноша с плеч не свалилась.
...Унеси меня...
Это было солнце, обычное, дневное, ничем особенно непримечательное солнце, которое неспешно скатывалось по склону дальней горы и, казалось, предлагало следовать за собой. Теперь он мог сойти с этого места. Может, от того, что оказался прав и тем самым отвел от себя крепкое заклятие. Впрочем, он не собирался ни себе, ни кому-нибудь другому доказывать свою правоту. И главное - он наконец мог облегченно вздохнуть, за такой вздох было отдано полжизни. Он сделал шаг, другой. Не оглядываясь, он видел позади город, покинутый ли по принуждению, брошенный ли в поспешном бегстве, но пустынный, полный непереводимой на язык слов тишины, внушающей тревогу и запоздалое чувство разразившейся беды. По-прежнему солнце светило и дома ложились косыми тенями на пустынные мостовые, а ветер как ни в чем не бывало гулял по дворам и без труда поднимал столбы легковерной вчерашней пыли. Он усмехнулся и подумал про себя, что это не столбы пыли, а призраки прошлого, призраки неотвязной были. И некому было махнуть рукой, и некому было пожелать вслед счастливого пути, и некому было вспомнить об ушедших. Шаг за шагом он удалялся от заставы, застывшей в зарослях орешника у самой городской черты. Солнце продолжало скатываться по склону дальней горы и звать за собой. Впереди, как на ладони чародея зачудиласъ долина, курясь здесь и там лёгким дымком сигнальных костров. Кому они давали знаки, что значили они, эти огненные мешки, он не знал, да и не горел желанием постичь. Зачем, к чему, когда солнце звало за собой, а искрометный ручей, вырвавшись из объятий стремнины, растекался успокоенным по ложу, уготованному для него долиной, и радовался не истекающей встрече с ракитником, с тополями, с деревянными изгородями, за которыми жили люди. А чуть поодаль звенел яркой зеленью лужок, усыпанный маками. Там, поближе к березовой роще, щипал траву каурый конь. А ещё дальше витой веревочкой легла светлая тропинка на плечи той самой горы, с которой всё ещё продолжало скатываться солнце. По тропке спускался навстречу человек, улыбающийся, знакомый донельзя, но с чертами лица почему-то ускользающими от постороннего взгляда, как бабочки от детских рук. Это уже много позже он наверняка узнает, что спускался по тропке он сам из собственного будущего, конечно же пока ещё не существующего, но неизменно витающего в многомерных пространствах нашего воображения. А тогда он лишь угадывал давнее знакомство с неожиданным пришельцем, улыбающимся без тени лукавства, открыто и даже счастливо. Он ускорил шаг навстречу и помахал рукой и даже крик¬нул «кто вы?» В ответ зазвенел ручей и зашумели от ветра тополя, искрясь на солнце трепетной листвой. Тогда он не знал, что звуки не долетают до будущего, а потому слова не слышны человеку, спускающемуся по светлой тропинке с синей горы. А странник вдруг остановился, приложил ладонь к виску, словно вспомнил о чем-то обещанном но не исполненном, повернулся и побежал обратно вверх по тропинке. Только успел бросить два камня слов «встретимся там», указав взглядом на раскрытую ладонь долины. Встретимся там - покатились камни, встретимся там - отозвались другие и ринулись следом, докатываясь один за другим до розовых перепонок ушей, томящихся без вестей.
...Унеси меня...
Песчинкой затеряться бы в пустыне, а разве я не мыслящая песчинка. Или я всего лишь мыслимая песчинка, примысленная собой же и теми другими песчинками, без которых немыслима пустыня.
И на мне знак. Нет! Я сам знак, и все они знаки, и все мы знаки. Знаки не исчезают, как и песчинки. Просто ветер переносит их с одного места на другое.
С.И.Ожегов. Сл.русск.яз., стр.215
Знак - метка, предмет, которым выражается, обозначается что-нибудь.
...Унеси меня...
Мыслящий тростник был, мыслящая песчинка была, мыслящий осёл был. Было да сплыло. Вот и неправда. Слова никуда не сплывают, никуда не деваются. Если они были, значит они и есть, сказал мыслимый осел, тщательно пережёвывая по весне траву-мураву. А досыта нажевавшись травки, подумал, что дни становятся длиннее, а жизнь – короче. Удивившись неожиданной мысли, он мотнул головой. Со стороны могло показаться, что осел всего лишь отбивается от докучливых слепней. А однажды увидел осел, как окольцовывают диких уток и, никоим образом не выражаясь, испугался кольцевания, усмотрев в нем справедливое наказание. Ведь несправедливого наказания бояться не из чего. Если ты прав, правда на твоей стороне. Правду, насколько он знал, не убьешь и тем более не съешь, даже обсыпанную самым мелко нарезанным чертополохом. Сирена паники завывала в ослиной душе. Но осел усилием воли подавил страх, и не выдал своего присутствия ни звуком, ни вздохом, ни движением, тем самым спасшись от кольцевания. А когда наконец окольцованные утки взлетели и в считанные минуты догнали стаю диких сестриц и братьев, он вновь подумал, но на этот раз о том, что осёл, которого обозвали, это всё равно что нелетающая окольцованная птица, и, оторопевши от настигшей его мысли, не отозвался на зов хозяина. А со стороны могло показаться, что животное упрямится, не желая сойти с места ни на шаг.
...Унеси меня...
Через узкую горловину настоящего, через игольчатое ушко сегодняшнего дня продень нить бытия. Парашют настоящего падает в бездну прошлого. А где же будущее?
Прекрасное гармоничное будущее, хрустальный замок, где царствует желанный порядок - гармония всего во всём, эта в незапамятные времена родившаяся мечта людей, живущих в суете сует, в омуте земной юдоли, в неизбывной неустроенности, среди чудовищных нелепостей, словом, во всем, что вселяет то дикий ужас, то тихое отчаяние. Так вот, эта неотвязная мечта, стоит лишь представить её осуществленность - вдруг является человеку мертвым, необитаемым по сути своей храмом, склепом для его души и тела, поскольку человеческая природа, назначение человека в большей степени, чем у других существ, в неутолимом и неостановимом, только и возможном преодолении хаоса, которым полнится мир и который готов поглотить человека, расслабься он хоть на минуту. Так повелось, что назначение человека, хочет он того или нет, быть в движении, а не жить в гармонии с миром и даже с самим собой. Он постоянно щиплет милую среду обитания, играет в войны, потому что ни во что иное играть не способен.
И потому стоит довести до представимой совершенности нашу жизнь в прекрасном будущем, как становится не по себе. Но от чудесного и желаемого будущего деться некуда. И приходится преодолевать себя. Потому что это будущее в нас. Я говорил, что мы растем из прошлого. Нет, корни человека, в отличие от иных существ, не в прошлом, как на то указывает логика, а в будущем. Человек растет из будущего. Оно незримо и неочевидно властвует над человеком, водит его рукой, и человек творит чудеса - так он сам оценивает дела рук своих - не обременяясь ответственностью, потому что природа, как и любая её часть не наделены чувством таковой. Иначе кто бы сдвинулся с места хоть на один шаг.
И в самом деле человек это мост, и в самом деле человек это средство, но не цель.
...Унеси меня...
За каждым углом пряталась опустелость, покинутость. Шаги терзали тишину, спина сутулилась мишенью, и тысячи воображаемых стрелков держали под прицелом затылок.
До солнца оставался один шаг.
Я не раздаю предпочтений, я не судья. Моё дело размышлять.
...Я размышляю, сколько помню себя, я размышлял, предпочитал размышлять. Но какое утверждение не порождает вопрос? Ведь утверждение это камень, брошенный в зеркало, в котором отражается нечто существующее или воображаемое. И зеркало разбивается вдребезги и разлетается осколками вопросов. А что такое размышлять, как не заносить над жертвой меч суждения, а значит и судить. Хорошо ещё, молча, про себя, а то ведь вслух на всю округу, и даже дальше. По касательной к земному шару слетает суждение, как комья грязи с вращающегося колеса мчащейся в распутицу колымаги. И как тут не размышлять, не выносить суждений из теремов размышлений, не срываться с обрывистого берега тишины в море общения, когда и то, и другое, и третье доставляет тьму удовольствий. Удовольствие, оно ведь движитель прогресса. А прогресс начинается с буквы "а", произнесенной про себя, и кончается личным примером, то есть действием, этим озорником, шалунишкой неисправимым и как оказывается раз от разу непоправимым. Одни обожают утопать в размышлениях, как в перинах, другие исходить словами, как младенец слюной, третьих хлебом не корми - дай руками после драки помахать, а для четвертых жизнь - это драка, или наоборот драка - это жизнь. Переиначив стихи современного баснописца, люди всякие нужны, люди всякие важны. И всякому природа уготовила свой звездный час. Но люди, они ведь удивительные существа, они по-своему всё предполагают. И лезут в один звездный час, растягивая его, как резиновую игрушку, на вечность.
Человечество - распределенное во времени некое существо, у которого завтра не ведает, что творится вчера. И некуда деться от непоправимости.
С.И.Ожегов. Сл.русск.яз,, стр.620
Революционер - ...участник революции.
Революция  - ...2.коренной переворот, резкий, скачкообразный переход от одного качественного состояния к другому.
Совершается ли революция на благо тех, кто стоит в стороне, или на потребу совершающих её? И разве каждый из нас в повседневности не пользуется архимедовым рычагом революций местного значения и крошечного масштаба? Ответ неуловимым сухим листом кружится в пространстве памяти и не падает, и не падает, чтобы можно было его подобрать и высушенным сохранить на страницах тетради. Разница между великими революционерами и простыми смертными в том, что за свершения последних расплачиваются их собственные дети, а за свер¬шения великих - всё человечество. Но что поделать, если неуживчи¬вость со всем, что вне собственной рубашки, томится в нас самих, как впрочем и во всём живом. Только всему живому мера ответственности за поступки отвешивается раз и навсегда с рождением, а человеку, как он сам полагает, меру ответственности дано отвешивать самому себе. Но как человеку взвешивать, не обвешивая? Тем более, что никто ничего не знает. Ах, да ведь речь не о том.
Где мера, где она? Как изменить и надо ли изменять неприемлемую реальность? Первое "ах", для кого неприемлемая? Второе "ах", кто определяет неприемлемость? Я оглядываюсь и спрашиваю, имеет ли право революционер, как и любой другой человек решать за всех, что лучше, а что хуже? И почему должно быть оправдание насилию, последствия которого, как и любой катастрофы, непредсказуемы, плоды которого горчат?
Развитие мира и нашей крошечной жизни идет по ломанной линии, подобно полёту бабочки, только от катастрофы к катастрофе в точках изломов. Неприкаянность наша не знает границ. Кто-то сказал, что мир спасет красота. Мрачно, но и у смерти есть своя красота.
...Унеси меня...
Утро огласилось скрипом колесниц. Солнцу преградило путь облако пыли. Мелькали сомкнутые губы, отрешенные лица. Их несло неудержимо мимо призрачных застав и ухоженных палисадников, мимо исхоженных околиц и распахнутых резных ставень. Одни говорили, что это бегство, другие, что это изгнание. Утро голосило. Взгляды, унесённые ветрами прошлого, обогнав впереди едущих, остановились там, где их никто не ждал. Солнце не остановилось. Облако пыли продолжало преследовать уходящих.
...Унеси меня...
Тогда Сергей Иванович глянул в окно. За окном мелькали деревья разной масти, избы да насыпи, огороды и гаражи, всё то, что называется пригородом. Стало быть он в самом деле сидел в вагоне электрички и ехал на дачу, которой у него с роду не было. Стало быть верно, что левая рука его ладонью вверх лежит в руке цыганки, и баюкает цыганка ладонь как дитё малое. И ходят они, цыгане вокруг, и бродят ряженными по вагону, и кружат хоровод цыганские дети мал мала меньше с одними черными глазищами вместо лиц. И колдует смуглый палец цыганки над его ладонью. Всё на ней написано, всё о нём написано. Надо только желание иметь да умение от бога получить. И всю ведь лукавая правду сказала, едва губами ше¬веля, глазами выпивая его глаза, что было, что есть, что будет узнаем. Ждать-то осталось недолго. Дорога всех ждет, и от любви никуда не денешься, и от болезней. Цыганка откинула волосы за плечи и улыбнулась многозначительно, мол, ничего, не всё еще потеряно, кое-что осталось за душой. Ах, вещунья, ах колдунья, можно всему поверить, когда только и остается, что верить в чудеса. Сергей Иванович оглянулся и удивился тому, что вся его жизнь умещается на одной ладони левой руки, и что всё наперед известно. И промелькнула падающей звездой мысль, и зачем тогда жить. Но у звезд падающих жизнь короткая. Губы цыганки о чем-то шептали, дети цыганские предлагали венки, сплетенные из васильков и всего-то за двадцать копеек штука, а старая усохшая цыганка, не спрашивая хочет он или нет, совала ему в сумку обсосанного леденцового петуха на палочке. И не узнал Сергей Иванович, случилось ли в жизни всё, о чем думалось-передумалось, или всё это цыганка нагадала, и не знал он, быль ли это или небыль цыганская?.
...Унеси меня...
За горами, за лесами, за семью сенями, за семью замками жила старая-престарая баба-яга, костяная нога. Схоронилась она в просторных хоромах своих, отвернулась от света белого, и черной ночи не признает, а только лампочку электрическую негасимую, и платит исправно за пользуемое электричество. А в хоромах зябко, ветры да сквозняки гуляют и тоску навевают. И томится баба-яга, и вздыхает тяжело, мол, что хотела, то имела, что имела - расхотела...
...Унеси меня...
И виделась стена напротив, и тот, кто сидел рядом на стуле и гляделся сквозь решетку, проделанную сбоку к кровати, чтоб не дать скатиться нечаянно и упасть и убиться прежде положенного времени. Белая качка усиливалась, и всё чаще черный туман застилал глаза. Но всякий раз откуда-то издалека, кажется сзади из-за головы показывалось солнце, слабое, холодное, но дарящее свет и эту решетку, от которой деться было некуда, от которой сердцу становилось непереносимо тесно в груди. И оно, бедное, напрягалось из последних сил, чтоб перепрыгнуть через частокол обреченности, чтоб возвратиться туда, где никогда уже ему не биться. И последним валом бури налетала волна ожесточения, и крик о помощи слетал с гребня волны, обращенный к сидящему рядом.
…Унеси меня отсюда, унеси…
И вонзался крик в мякоть памяти, напоминая о том, что там, где кончается жизнь, начинается память, что между своей жизнью и чужой памятью протекает не пересыхающая река, которую каждый в урочный час переступит.
...Унеси меня...
Меняю добрую память о себе на год сносной жизни. Возможны варианты.


                I июля 1986 год




СТО И ОДНА ПРОГУЛКА ПО САДАМ МОЕЙ ДУШИ

1. Сады моей души, кто посадил вас, кто вырастил вас, чьи заботы помогли вам пережить все невзгоды, или вы заброшены с давних времен, или вы, как нежеланные дети, не ухожены, не обретшие печалей вечерних сумерек. Сады моей души, кто дал вами первое желание быть, кто вдохнул в вас с  первым вдохом порыв к слову и окутал сиреневым облаком задумчивости, или вы были всегда...
2. Сады моей души, чьи вздохи разносят ветры всех времён, чьи голоса то  падают нечаянно обронёнными словами на долгие тропы, то парят меж  ветвей, сплетаясь в ожерелья бесед. Сады моей души, чья музыка печалит  вас на рассвете, или это мелодии странствующих пространств, неумолкающие,  мелодии линий и граней, на чьих пересечениях и проникновениях  не расположились ли вы, сады моей души...
3. Молчание вечности. О чем грустит она, о ком тревожится. Не о нас ли,  покинувших её на время...
4. Вслед за кистью, как когда-то, как однажды в давнюю пору, вслед за  вязью снов наяву, наконец, вслед за словом, убогим, болеющим кажущейся  невыразимостью, этой болезнью строки, прямой, одномерной. Но, боже,  разве я не могу разорвать цепь строк, заставить слова заметаться, закружиться, сбиться с прямодушного пути строк и завиться нитью как бы нескончаемой, тем самым заполняя своими очертаниями просторы плоскости,  обретая новое измерение, и разве я не могу придать словам иные смыслы,  исполнившись которыми, они вырвутся из плена пленительной плоскости,  сорвутся со всего лишь двусмысленной поверхности и обретут пространства, чьим измерениям, чьим надеждам и исполнениям нет конца...
5. Пустота - это то, откуда мы рождаемся, превращаясь в знак, в отличимость, столь чтимую до слёз, до помрачения ума, помрачения, пытающегося возвратить нас в лишенную знаков отличия пустоту. Пустота - это то  пространство, где ничего нет. Там нет знаний и незнаний, там нет злосчастного добра и неизменности зла, там нет постижений, они исполнились   сполна, там нет борений, там нет выбора, там нет слов, обращающих нас  в рабство. Пустота – это, наконец, обретённое освобождение, о котором  когда-то мечтала душа нашего седобородого писателя, пустота - это естественность, лишенная знаковых условностей, пустота - это река, а я  в её течении - одинокая струя...
6. Всё, что я пытаюсь облечь в слова, чтобы донести, не расплескав до  самого себя и, быть может, ещё до кого-то, всё назовите видениями, навеянными прогулками по садам моей души...
7. Остался целым только мост, ведущий туда, откуда я шёл. Остальные мосты   были сожжены. Говорили, что на том берегу нас ожидало будущее, И вот  я опять попал под очарование слов. С годами вся жизнь стала складываться из слов. Или я сам создавал жизнь из слов и обитал в ней, как в замке,  населенном духами. И, оглядываясь, я сомневаюсь в том, а кто же был в  начале, я или они, слова. Может, и в самом деле, не я правил словами, не  я неволил их, а они владели мной, они, владетельные князья невыразимости, они водили моей рукой, и все-таки, следуя неизъяснимому, но томительному настрою души. А что такое “душа”?..
8. Сады моей души, кто посадил вас, отчего неизбывно задаюсь этим вопросом, не требуя ответа, отчего безукоризненными возвращениями пытаюсь наперекор неизбежностям достичь истоков, развеять сомнения в том, что они есть...
9. Когда-нибудь мы узнаем, что происходит сейчас. Когда-нибудь наше время остановится. И тогда всё обратится в свою неизбежность, и каждая  крупица займёт положенное ей место, и мы узнаем, нет, мы увидим, как исчезнут тени, как удалятся в невидение отражения, и сползет пелена со всего  происходившего в небывалом когда-то...
10. Кончить писать и жить в один миг. Я бы добавил одно лишь слово: кончить писать, любить и жить в один миг. Писать, любить, жить; любить,  жить, писать; жить, писать, любить. Что вначале, что прежде? Они неразличимы, неотделимы, нерасторжимы. Потому что любить мир - это значит любить себя, обреченно населяющего этот мир, потому что писать о  мире, это значит писать о себе, многоликом, ускользающим от последней  точки, потому что жить в этом мире, это значит жить в себе, невосполнимом, но вместившем, если не весь, то почти весь мир. Каждый из нас есть  ковчег, спасающий себя, а значит и мир...
11. Я передаю тебе авторское право на мою жизнь, Распоряжайся ею, как  тебе заблагорассудится. А может, повелит тебе сердце, или подскажет случай.  Я всегда готов исполнить твой замысел, твою авторскую волю и право миловать и карать, право сжечь мою жизнь, как неудачную рукопись, или  издать, размножить, умножить единственную и рассовать её по карманам   публики, существующей в душевной невесомости и любящей попотешиться над произведением чужой жизни, забавляя себя же собственными насмешками. Я передаю тебе авторские права на мою жизнь, можешь продлить её, продолжить, а я отрешусь и вздохну с облегчением... 
12. - О нет, - сказала она, - я не принадлежу тебе. 
 - Не в моей власти освободить тебя, - заметил он, продолжая смотреть   в окно.
Взгляд его притягивала тополиная аллея, уходящая вдаль по ту сторону  оврага.
 - Я не принадлежу себе, - продолжала она, прохаживаясь из угла в угол   комнаты, сдерживая навязчивую порывистость движений.
 - А вот это твоё признание учтёт суд и смягчит приговор.  Уж который день за окном ни души. Пустынная аллея казалась частью огромной сцены, заброшенной и покинутой навсегда актёрами, И закат почему-то опаздывает, вдруг подумал он, и удивился странности нагрянувшей мысли.
-  Ты мне не судья, - резко возразила она.
- И, слава богу, - устало произнёс он...
13. И навернулись слёзы, которым не пролиться. И повисли на ресницах слёзы, которым не упасть. И потекли реки вспять, и время растерянно остановилось, покорённое случившимся...
14. Из нитей слов я вяжу ткань, в которую когда-нибудь будет обёрнута моя бренность. И останутся на плащанице слёзы от прикосновений сердца того, кем я когда-то был;
из нитей слов я вяжу сети, которые раскидываю вокруг, пытаясь приручить мятущиеся мысли;
из нитей слов я вяжу кисейную занавеску, которой пытаюсь оградить душу от простреливающих её навылет взглядов;
из нитей слов я вяжу плоское подобие вселенной, она не плоха и не хороша, она ничья, но послушна, и потому я могу распорядиться ею так, как мне подскажет желанное озарение...
15. Сады моей души, кто посадил вас, чьим заботам вы обязаны своим существованием, чьи исчезающие прикосновения наделили вас неувяданием...
16. Летели облака и взгляды следом; летели ветры, и вздохи срывались в погоню; летели ночи напролёт, и дни незаметно спешили за ними, а следом в теснину возможного устремлялись слова, которым было тесно среди нас...
17. В душе каждого человека спрятаны весы. Весы эти покачиваются всю отпущенную жизнь. То одна чаша весов перетянет, то  другая. И каждое перевешивание одной из чаш моих весов отзывается, если не болью, то смущением, стесненностью, чувством собственной неуместности или хотя бы задумчивостью - в общем, некой страдательностью.
И тогда мой взор устремляется куда-то вдаль, устремляется просто в пространство, которое и содержит нас, частью которого мы являемся, а следом за взглядом пытаюсь умчаться и я, и тем самым отстраниться от обязанности стоять за прилавком и взвешивать душевные потери, отстраниться и тем самым отлучиться от собственного имени и потерять себя и, наконец, затеряться в пространствах зримых и незримых. И тогда весы обретают желанное равновесие...
 18. Быть одному - это и значит жить.
Я не оспариваю иного мнения, я говорю о себе. Никто не даёт мне права говорить за других. Там у них иные миры, там у них иные слова, там любят по-другому. 
 Быть одному - это и значит пытаться стать.
 Быть одному - это и значит стремиться возвратиться к началу, которое никогда не кончается. Оно во мне. Моё начало…
19. Прогулки по садам моей души, когда вы начались и кончитесь ли вы? Ведь вы продолжитесь и тогда, в те неназванные и неведомые времена, когда меня такого, какой я есть сегодня, уже не будет...
 20. Жизнь - это ли не место обитания, в котором мы томимся, как изваяния, как портреты в музеях? Я не спрашиваю древнего всевидца, я даже не обращаюсь к себе, я просто отзываюсь на молчание пространств. Я извлекаю своим тончайшим слухом слова из их бесконечного молчания, и сооружаю из слов преграду, возвожу плотину на пути неиссякающего потока времени. Иногда думается, что мне удаётся остановить этот дьявольски текучий поток и преобразить его в запруду. Уже видится, плотина растёт, вздыбленность её упрямства поражает, а с ростом плотины ширится гладь запруды. Впрочем, это уже не запруда, а море, чей дальний берег утопает за простейшей геометрией горизонта, переходя в океан, торжественный и слившийся в одно целое с молчанием пространств. Однажды с удачливостью умелого трюкача нам удалось связать мысленно наивной, полной очарования формулой пространство и время, и соорудить нечто подобное клетке, и поместить себя в эту клетку, и, не скрывая восторга открывателя, думать, что ещё одна мысль, всего лишь одна новая мысль - и мы избавимся от печалей, навеваемых быстротечностью чего-то, что зовётся временем. Жизнь - это ли не место обитания, в котором мы томимся, как изваяния, как портреты в музеях?..
21. Говорят, вот человек замкнулся. Так ведь все мы от рождения и до самой смерти пребываем в замкнутости. И разве не тратим с навязчивым усердием все силы на то, чтобы разомкнуться? Вот только ради чего? Или на то воля провидения?..
22. Это было однажды. Вы спросите, когда? Не знаю, право. Может, это было и  не однажды, может, это было всегда. А что, если это произойдёт, ну скажем, в будущем. Должно произойти. Ведь не могу же я помнить то, чего не было и не случится никогда. Было это ранним летним утром, когда нормальные и душевно здоровые люди спешат на всякие службы, чтобы провести ещё один день жизни в труде, и тем оправданно обеспечить своё существование. Безусловно, я не составлял в утреннем потоке служащих исключение. Впрочем, на работу я не спешил, поскольку по привычке выходил так рано, что об опоздании даже при прогулочном шаге и речи быть не могло. Так вот, однажды ранним летним утром, сойдя с троллейбуса, я зашагал по тополиной аллее к проходной нашего уютного заведения. Но не пройдя и нескольких шагов, я ощутил, как затряслась земля, и услышал, что кто-то бежит следом. Я невольно оглянулся. За мной бежала девушка. В какие-то задурманенные мгновения мне показалось, что красавица - львица, прыжками догоняющая жертву. Конечно же, я жертвой никак не мог оказаться. Она махала рукой. Да, именно львица махала рукой. Я огляделся, надеясь увидеть того, кому предназначались эти милые и властные взмахи рук, манящие и обещающие радость нечаянной встречи. Но девушка крикнула, нет это я  вам. Оказавшись рядом, она сказала, ну, я уж думала не догоню вас. И тут я вспомнил, что заметил её ещё в троллейбусе, заметил сквозь туман никчемных мыслей и подумал даже, какое милое лицо, и грусть странника, проплывающего мимо родной гавани, вкралась тогда в сердце, но ненадолго, и вскоре забылась. Не удивляйтесь, снова заговорила девушка, видя мою некоторую растерянность, я почему-то решила, что должна побежать за вами и сказать, что я, наверное, влюбилась в вас. Я молча удивлялся, пытаясь осознать случившееся. Не знаю почему, - продолжила она, и не ждите объяснений, это так моя душа отозвалась, увидев вас. Что мог ответить я? Мне было много лет, Мне было сто лет. Мне было лет достаточных на троих, на четверых. А она, она ведь только начинала жизнь. Её серые открытые глаза лучились правдой каждого произнесённого слова, её личико, обрамленное прядями светлых волос, её наивные губы, да и весь её порыв обещали будущее, которое вряд ли кто из нас имеет. В то утро я впервые опоздал на службу. Мы ходили с ней по тополиной аллее взад и вперед, не спешно, основательно, словно каждым шагом переживая день за днём нашу долгую будущую жизнь. Говорили о всяком, улыбались, смеялись и удивлялись нашей встрече. Когда пришло время расстаться, мы, как-то не сговариваясь, решили, что не будем назначать свидания или искать новых встреч и испытаем судьбу, и если сведёт нас случай ещё раз, скажем тогда, значит так и должно быть. Это случилось ранним летним утром...
23. Сегодня я встретил взгляд ребенка, от силы полуторогодовалого, сидевшего в коляске. Встретил и ощутил, как холодок вялого ужаса вкрался в душу. Этот взгляд пронизывал, этот взгляд говорил, что всё знает обо мне, всё, что нужно, чтобы разгадать меня...
24. На востоке говорят: перенесёшь гору - не перенесешь колодец. Мы переносим слова, но всё равно колодец неведомых смыслов остаётся там, где он и был.
На востоке говорят: перенесёшь гору - не перенесёшь колодец. Мы переносим гору дней из будущего в прошлое, или это делает кто-то за нас, но разве суть в том, что смерть сидит в нас и её не перенести...
25. Я стоял под фонарём и ждал, когда подадут мою колесницу. Вдруг донёсся звон доспехов, и мне послышалось, что кто-то зовет меня. Я оглянулся. Ко мне спешил один из моих оруженосцев, махал рукой и кричал, мой господин, мой господин, постойте. В чем дело, спросил я, бросая нетерпеливый взгляд в сторону ворот, откуда должна была появиться колесница, запряженная по случаю официальных торжеств семью парами белогривых лошадей. Мой господин, мой господин, не успев отдышаться, выложил оруженосец на одном дыхании, кентавра подковали. Ну и что, не высказав удивления, заметил я. Ну, как же, продолжал оруженосец, переминаясь с ноги на ногу, он теперь цокает копытами, вертится перед зеркалом и уверяет всех, что он самый красивый кентавр в мире. Ну и что, вновь без видимого интереса заметил я. Как что, мой господин, чуть не закричал оруженосец, ведь он требует, чтобы ваша жена постелила ему постель. Ах, моё дорогое и верное существо, вы просто не так его подковали, успокоил я оруженосца, а подумав, добавил, а впрочем, запишите его завтра ко мне на приём и пригласите консультанта из соседней клиники. Наконец, ворота распахнулись, и колесница, запряженная семью парами белогривых коней, подкатила к фонарному столбу...
 26. Сады души моей, кто посадил вас? Я брожу меж деревьев, я брожу средь кустов, я брожу по берегам притихших ручьёв, я обхожу разбросанные здесь и там камни, таящие некие смыслы с каких-то неотмеченных памятью времен, брожу и нет-нет да залетают мысли, очерчивая стаи слов, покружат и улетят, не оставив замирающих следов на небосклоне настроения хотя бы в виде лёгкой грусти или улыбки быстротечной, как тающая снежинка опустившаяся на горячую ладонь больного жизнью. Вот и теперь мне отчего-то подумалось без всяких предшествующих раздумий и томлений, подумалось, что умереть - это значит перестать принадлежать себе,  что умереть - это значит перестать час за часом, поступок за поступком принадлежать себе, что поступки - это истечение наших так называемых  “я” или нашей самости в пространстве всемира в виде случайных завихрений, что рождение - это обретение себя, обреченного избывать...
 27. Вот и папоротник расцвел. Значит ещё один год прошёл. Или это я прошёл мимо верстового столба времени. Вот вскинулся папоротник своим красным цветом, ярким, как брызги крови. И отступили сизые сумерки, и выступили звезды, и колдовски заухал филин. И чтобы тому быть невредимым, и чтобы душе остаться целой, подошёл я к цветку и прикоснулся губами к лепесткам. А что, может и вправду подарит счастье, и когда-нибудь спустя я узнаю о том...
28. Круговорот перемен, хоровод перемен, карусель, мелькание провалов, пустот и лиц, череда вспышек и тьмы, дня и ночи, пульсаций сердца. Вся правда в нём, в сердце, оно обо всём своими содроганиями говорит. То сожмётся, полное сил и будущих движений, вспыхнет жизнью, то затаится, остановится, а с сердцем и жизнь, но готовая принять меня вновь, и снова выброс крови, и снова новая жизнь, и так до последнего желания жить. И так во всём. Весы, маятник, начало и конец, и вновь начало, рождённое борением да и нет, борением двух желаний, желания жить и желания умереть. Круговорот перемен, хоровод перемен, карусель мира...
29. Костёр догорал. То вспыхивал, то затухал. Вскурился дымок с погасшей головешки и потянулся к верхушкам сосен, решил поспорить, кто выше дотянется, кто ближе к небу поднимется. И начались утренние смеркания. Со склонов гор поползли в лощины обрывки сизых туманов. Лес только-только просыпался, отзывчиво потрескивая на первые явления перемен...
30. Его пожирала будущая слава. Она пожирала всё его время, принуждая оставлять в будущем не только дни, но и ночи, не только силы бренного тела, но и силы вечного духа, все вздохи и порывы отчаяния оставлять, строя безумный замок славы из слов, что когда-то превратятся в стекло и сталь.
Время, скрученное неведомой силой в пружину, разжималось в нём, стремясь распрямиться навсегда и перестать быть. Время, что заполняло окружавшее пространство, скрепленное с воображаемыми частицами бытия, будь то атомы вещества или замкнутые порывы души, неостановимо распадалось и столь же неизбежно возрождалось, пытаясь восстановить утерянную гармонию пространства, но разве желанная гармония достижима без участия неделимых пространств души, без печального сопряжения их.
Его пожирала будущая слава, и душу свою он пытался перебросить невесомым мостом через вечность...
31. Метались тени меж деревьев, то здесь появятся, то там. Мелькали взгляды жёлтых глаз. Это суденицы носились по садам, заброшенным с давних времен, и всё искали, кому же судьбу предречь, кому родившемуся только-только сосчитать время, загибали пальцы они, считали до трёх и спотыкались, не находя младенца. И припадали тогда к бузине, склоняли головы, и седыми, длинными прядями то ли волос, то ли вчерашних дождевых струй покрывали порыжевшие ветви, и, шевеля сухими губами, пили силу свою от раскидистой бузины. И продолжали тени метаться меж деревьев. И продолжало сердце моё замирать, встречая взгляды жёлтых глаз бесноватых судениц. И однажды не снёс я волнения, и припала к берёзе тень моя, и взмолилась, защити, заступница, невинного, обереги от их предрешений.
32. Ты посадил вчера дерево. И на утро пришел сорвать плод. Всему своё время. Однажды, давным-давно, было сказано, время разбрасывать камни, и время собирать их. Кто знает, что же вырастет из камней: те же камни или живая душа? Ты посадил вчера дерево. А на утро пришёл сорвать плод. Не спеши. У настоящего дерева есть свой путь, путь созревания, путь цветения, путь плодоношения и, наконец, путь обретения мудрости. Так и в нас саженцами посажены деревья крохотными ростками. И не стремись опередить должный путь. Тебе всё равно это и не удастся. Я скажу тебе, что протяженность пути наших деревцев мучительна. Как путь настоящих деревьев зависит от воды, так и протяженность пути воображаемых деревьев по доброму ли, по злому ли замыслу зависит от цели, от будущего. Чем ближе она, желанная цель, тем длиннее дорога к мудрости, чем дальше цель, тем короче путь к мудрости. И может, так оно и лучше...
33. Сады моей души, чтобы я делал без вас, как жил, и был бы...
34. Остановиться - значит заблудиться. Перестать быть в движении, перестать следовать за движениями - значит пребывать в неведении и быть упоённым собой и не ведать, а что же следует за тем. Остановиться - значит не опережать себя и мир в себе, а быть поражённым будущим...
35. Катится яйцо, катится, катится под горку, катится в овражек, а там снег ещё залежалый, а там зимой ещё пахнет, а там волки рыщут, в землю сырую морды тычут, к весне принюхиваются, а бока у них, у волков-то, впалые да шерсть клочьями пообвисла, жёлтый глаз их померк, и в открытом поле не переможет дали холодных и голодных ночей, ночей окаянных, а здесь, в овражке, хоть какое никакое, а убежное место от охочих до них, до волков, собак гончих да злобливых. А яйцо-то всё катится да катится, и по окоёму своему вроде бы светится, словно свет изнутри исходит, скоро покатится далее по овражку мимо волчьих следов, мимо волчьих напастей, туда, в пресолнечный край, где солнышко встает и миру жизнь даёт, там оно, яйцо, и остановится, там оно и согреется, там чудо из чудес и снизойдет, и хрустнет скорлупка, и расколется яйцо, и родится живая живность из мёртвой холодной стати, и станет началом иных начал...

36. Слетали с яблонь лепестки.
 - Может, всё-таки останешься?
 Она попыталась словить на ладонь белый кружащийся лепесток.
 - Я задумала, если поймаю - останусь, если нет - то нет.
Лепесток проплыл мимо её ладони и опустился у моих ног.
 - Значит всё решил он?
Она улыбнулась.
 - Значит он, значит так лучше.
Налетел порыв ветра. Она успела удержать подхваченные ветром волосы.
 - Кому?
Подошёл автобус.
 - Нам обоим, поверь. Нам обоим.
Слетали с яблонь лепестки. А розы только-только начинали зацветать...
37. Что такое мудрость? Не знаю, не знаю. Может, непоколебимая мудрость и вправду - это движение ума и влево, и вправо, и вверх, и вниз, и вперед, и назад, разве счесть число направлений, по которым можно отправить ум в путешествие в никуда. Может, это и отсутствие внимания на чём-то одном, неделимом, как одно единственное пристрастие.
Подумайте, ведь средоточие ума на чём-то одном - это рождение череды мыслей, сцепленных, нанизанных на нить убогой логики, разве тогда я не становлюсь беззащитным перед иными возможностями, перед иными направлениями всей розы ветров, откуда можно ожидать прямого нападения или заносчивых из-за угла набегов. Может, и в самом деле, чтобы быть в состоянии охватить всё и быть готовым к постижениям, разве не лучше отпустить ум на волю, расстреножить его, пусть пасётся на бескрайних пастбищах мира...
38. Очарование этого бренного мира - оно околдовало меня, оно околдовало нас, и не сходит, не слетает, не спадает с наших душ очарование этого бренного мира, пусть обманчивое, пусть призрачное, пусть изменчивое, но исполненное и тем придающее нам силы, чтобы смогли мы испить чашу жизни до положенного дна...
39. Сады моей души, как долго вам цвести, как долго своей прохладой вы будете освежать память, мою ли, или того, кто случайно забредёт на ваши аллеи...
40. Атриум среди садов, там в тенистой глубине, там на восточной окраине, откуда солнце восходит, там мой дом, обиталище моей души, пространство душевных и задушевных бесед. Там нет каменных стен, граничащих с шумом толпы, там нет нависшего потолка, стыдливо скрывающего небо от домашних затей, там нет чужих, там нет посторонних, там не бьются сердца, они останавливаются на время, уступая место биению слогов о смыслы слов. Только они и могут превратиться в прерывистые очерки наших дней...
41. - Нет и нет, у меня уже нет сил терпеть этого узурпатора.
 - Да, да, но вы взгляните на фотографию, их трое, понимаете, трое.
 - Он пришёл, понимаете, пришёл, взял всё, что я отложил на самый черный день, и даже спасибо, ну хоть малое спасибочко, сказал бы.
 - Один был в плену, у другого, вот у того, что справа без фуражки
 стоит, а слева улыбается их гость, его родителей расстреляли, отца не
 помню в каком году.
 - И знаете, что он сказал, нет послушайте, мой дед, твой самый черный
 день наступит после твоей смерти, ну не стервец, хотя дай бог, чтобы
 так и было.
 - Да-да, по-ихнему это произошло в ихнем тридцать седьмом, у меня ведь своего тридцать седьмого не было, а вот мамочку, еврейку, сожгли  уже позднее, кажется, в сорок четвертом, но не те, что расстреляли отца, это другие, очень другие люди.
 -И что прикажете мне теперь делать? Снова откладывать на черный свой  день? Теперь что,  в другой сундучок откладывать? Так у него, понимаете, нюх ищейки.
 - А теперь вот поглядите на это фото, они все в обнимку стоят и улыбаются.
 - Будьте уверены, улыбаться можно заставить кого угодно, я, к примеру, вот возьму и улыбнусь, а вы возьмите и обидитесь...
42. Я гляжу в зеркало. Я гляжу в зеркало, я заглядываю в него, как за межу, как за скорбную грань, отделяющую, разделяющую, рассекающую пространство на два непереводимых одно в другое полупространства. И в каждом - свой мир. И в каждом обитаю я, но не сводимый один к другому. Я вижу вовсе не отражение. О, это было бы так просто -  принимать тот мир за отражения. И не отражения я вижу. Если бы всё было обратимо. Тогда бы счастью не было конца. Нет, по обе стороны скорбной грани две мнимости, две иллюзии, порождающие наивное звероподобное существо, что зовется жизнью. Я гляжу в зеркало и вижу череду знаков, уходящих в даль, синеющую перед глазами, кажется это мои глаза. Но я вижу одновременно и череду иных знаков, череду, убегающую, исчезающую в той дали, что чернеет перед глазами позади. Кажется это тоже мои глаза...
43. Она была как василиск. Я шёл навстречу покорно и доступно. Она стояла на перекрестке. Ветер трепал её черные волосы, развевал полотнищами флагов на пиратском корабле. Взгляд её временами жёлтых глаз источал черную силу, но и влёк, но и таил сочувствие к жертве. И жертва послушно склонялась перед этим взглядом, соединяющим две дали жизни, смерть и рождение. Она была как василиск. На губах её застыла улыбка. Кто-то скажет жестокая, коварная. Но мне она показалась иной. В ней, как в чистом зеркале, отражались обещания быть такой, какая она есть, и принять меня без клятвенных слов во дворце молчания, в котором нет места обещаниям и надеждам. Я шел покорно и доступно. Сердце моё перестало гулко стучать, а шаг прежде твёрдый превратился в лёгкие прикосновения к земле. Я шёл покорно и доступно.
 Она была как василиск. Взгляд её временами жёлтых глаз, источал силу чёрных чар, страдал от одиночества...
44. Здесь, прогуливаясь по садам моей души, я вижу в проблеск деревьев, как голубей то же небо, что и там над землей, над той жизнью, откуда я пришёл и куда со временем возвращусь, возвращусь со временем, оставленным у входа в сады моей души. Вот только здесь небо голубее, глубже, просторнее. И облака пролетают здесь иные. В их очерках я узнаю очертания милых мне лиц, а в некоторых обнаруживаю давние черты собственного лица. Прогуливаясь по садам моей души, я обнаруживаю, что тишина здесь иная, она - молчание, она - непроизнесённые слова...
45. Отчего мне грезятся прощания, отчего с тех пор, как я запомнил себя, меня преследуют очерки прощаний. Они повсюду, они в облаках, они в порывах ветра, они в россыпях звезд, они в гибнувших на берегу волнах, они в промелькнувшем, как немоё чудо, взгляде, в котором осталась непрожитой полжизни, они в моих отражениях в зеркале, они - лица, что мнятся за плечами, лица, чьи прощальные улыбки способны свести с ума и заставить закричать даже засохшее дерево.
 Отчего мне грезятся прощания? Может, оттого, что я ухожу всю жизнь откуда-то и куда-то...
46. Сады моей души, кто посадил вас, кто вырастил вас, кто подарил вам цвета некой жизни, кто вдохнул в вас шелест времён, отчего в тенистых аллеях ваших, населенных молчанием слов, я чувствую себя освобожденным от обязательств быть таким и только таким, а не иным, отчего...
47. Где мы живем? Здесь ли, среди считанных чувств, здесь, где говорят, что мы есть, или там, где чудесница-логика утверждает - нас нет? Где обитаем и где живём? Может, мы обитаем здесь, трижды рассеченные геометрией старика Эвклида с удавкой времени вокруг шеи. Но живём, переживаем себя же и время там, там в снисходительных многозначных, просторных пространствах души, где уживаются всякие смыслы, где обнажаются, скрывающиеся за словами мнимости и реальности. Пережить себя, разве не в этом мнимая печаль наша...
48. Я шёл по песчаной косе, окруженный сбивчивым звучанием наплесков коротких волн. Я шёл, не торопясь, а впереди, за зеленой далью моря, вставало солнце. Звезды давно угасли, но острая свежесть ночи, её серебристая прохлада давали о себе знать. Я шёл, обращенный к востоку, и потому ли, или по иным причинам, а может и лишённый их, в голове моей кружились слова: “боже, помилуй, боже, не забудь и спаси”. И нет-нет я спрашивал себя, отчего же, от каких напастей я просил его помиловать и спасти? От того ли, что будет, что предстоит пережить, или от бегущих мимо минут, от потерь, или от несчастливых обретений. Я шёл и шёл, а вопросы отступали, а слова, томительные от безысходности своей, слова,  свертывающиеся в заклинание: “боже, помилуй, боже, не забудь и спаси”, продолжали кружиться в голове. И вновь, пройдя вечность, забыв о себе прошлом, бывшем когда-то, брошенном несколькими шагами ранее навсегда и безо всякой надежды на встречу, я спрашивал, от чего же, от каких недругов или друзей, от любви ли беспамятной, или от пожизненной нелюбви, а может, от себя самого, или и того наивнее от смерти, которую разве минуешь. Теперь я могу сказать, ах, да кто знает от чего и от кого кто-то может нас спасти, кто знает, да и знать о том нет надобности. Но ещё долго доносилась в тот день эта несмолкающая молитва, обрываемая всякий раз на полуслове, доносилась даже тогда, когда я возвратился домой и, устроившись в кресле-качалке, задремал...
49. Чья тень там за кустом калины калёной промелькнула, чьё личико невесомой улыбкой очертило круг, очертило запретный круг вокруг могущего быть прошлого, чьи синие глаза затенили, заслонили небо, и поплыли по небосклону немых признаний лёгкие печали из прошлого в будущее, с запада на восток, туда, где стоял я, вдруг остановившийся. Все говорят, что это было. Все говорят, что это будет, я говорю, что это есть. Сожаления до сих пор оседают и оседают, превращаясь на дне бездонного усталого сердца в раскаяния. Но, сжавшись, сердце вновь выбрасывает измельченные временем кристаллы раскаяния вверх в иное время и там они растворяются, превращаясь во всё те же сожаления.
Чья тень мелькнула там, за кустом калины горькой. Не её ли синие глаза склонились надо мной, глаза той, что спасла меня от падения в пропасть непрощаемой измены, и первая ушла, раскрасив день синей горечью взгляда, ушла, оставив меня одного на перекрестке дорог, ушла та, бывшая долгую вечность прибежищем преунылого сердца моего.
 Безгрешное небо синих глаз её...
50. Дождик частый нашёптывает прежние напевы. Ветер доносит забытые слова. Едва их уловишь, как они тут же теряются в шумливых наговорах одинокой осины. А верба ни вздоха не вымолвит. Молча качается то в одну, то в другую сторону, играя с ветром. Ветер вербу не берёт.
Дождик частый нашёптывает старые напевы. В них синегривым конем мелькает вдруг то здесь то там неразборчивое имя. Я пытаюсь вспомнить его, но оно никак не приходит на послабевший, победневший и выцветший от долгих лет ум. И вновь я слышу звучание имени и улавливаю сквозь туман осиновых пересуд мелодию, мелодию нелюбви ли? Разве бывают иные мелодии? Кто-то мне возражает, мол, бывают и мелодии жизни, и даже протяжные мелодии смерти. Может быть, всё может быть, и даже, наверное, я сам сочинял их не раз. Хотя разве мелодии жизни и смерти и не есть мелодии любви. Так было в моей жизни. Ветры из будущего доносят незнакомые мотивы, но кто знает о чём они, и не о любви ли иной, и даже неземной. А в прошлой - жизнь пела о любви. Или любовь пела о жизни. А слушательницей не была ли смерть? И была жизнь для любви, и ради любви. Но к чему? Я не пытаюсь ответить на этот жестокий пыточный вопрос. Я только говорю, время, дни, ночи положены на каменное ложе жертвенника. И я не хочу размышлять под лепет частого дождя. Ради кого, ради чего сердце околдовало ум или нечто, что называем мы умом. Таков путь мой, и я его исполнил. Дождик частый нашёптывает прежние напевы. Ветер доносит забытые слова...
51. Сады души, кто посадил вас, кто вырастил деревья на этом краешке ничейной земли. Не время ли? Всего лишь год или месяц, а может быть, день или какие-то мгновения все вместе или порознь упали, брошенные призрачной рукой сеятеля на благодатную почву души, и взросли и расцвели, и разрослись, кто в кипарис, хранителя вечности, кто в берёзу защитницу, кто в верную на все времена сосну, а кто в куст ракиты, скорбно вздыхающий при каждом порыве ветра, а сколько мгновений, сколько дней и лет прошло, промчалось, не успев оставить и следа. И что жалеть о том, их нет, и значит не было, а есть мой сад, сад мелодий и настроений, сад очерков и улыбок, слёз и встреч, прощаний и свершений, сад всего, что довелось, нет, что посчастливилось пережить...
52. Когда отворилась дверь, и я увидел её, удивленную, растерянную и чуть радостную, я понял, что ничего ещё не потеряно, что все потери впереди, если им суждено быть. Перешагнув порог, сделав несколько шагов, я огляделся и обнаружил, что очутился в замкнутом овальном пространстве, обозначенном гладкими стенами стального оттенка, образующими почти идеальную сферу. Та, что отворила дверь, стояла на противоположной стороне сферы и продолжала смотреть на меня, выражая и удивление, и растерянность, и всё ту же малую радость, что и придала мне силы и нечаянную надежду. И я двинулся далее, шаг за шагом по нехоженной поверхности сферы, хотя мысленно осознавал, что кратчайший путь к той, что отворила дверь - придёт время, и я подумаю, а мне ли она отворила дверь - лежит через центр сферы. Но я продолжал идти кружным путём, не представляя, как можно было очутиться в центре сферы, откуда до встречи было рукой подать. Так я шел долго, может год, может годы, а может мгновение, и, наконец, осознав, что я так же далёк от цели, как когда-то перед отворённой дверью, я почувствовал, как силы покидают меня. И пришлось мне упасть на камни. Склоняя голову, я успел заметить на женском лице всё то же удивление, всё ту же растерянность и вместо прежней малой радости очертания укора, а может, и усмешки.
 И я смирился с судьбой и остался коротать время на обочине сферы, потеряв представление о расположении всех сторон света...
53. Ходит вьюга за окном, песню унылую запевает. О чём песня - кто знает. У вьюги песни без слов.
 - Ты слышишь?
 - Что?
 - Кто-то скребётся в дверь.
 - Тебе кажется.
 - Мне всё кажется. И то, что ты есть.
Огонь в камине слабеет. Догорает последнее полено. Тепло неспешно покидает топку. Стекла на окнах начинают холодеть.
 - Тем интересней. Мне тоже иногда кажется, что меня нет.
 - Здесь.
 - Вообще. Что это не я, а кто-то иной замещает меня, и очень неудачно.
 - Камин остывает.
И сердца стынут, и души теряют тепло, и взгляды холодеют следом, и глаза обретают иные цвета, а значит и смыслы...
54. А где-то война. А за окном зазеленела берёза. В сумерки, поближе к вечеру, разлетаются по всей округе соловьиные трели, а где-то смерть мечется, не дождавшись положенного часа, хватает каждого, кто попадается на пути без разбора, а где-то не поделят никак клочок земли, и межа обливается кровью. А где-то война, война умов, война душ, война из прошлого, война из будущего непонятного, война,  впитываемая с первым вдохом новорожденного, война, бродящая шипучим вином в нас, мы и есть война, мы, назначенные быть ею...
55. Я слышу мелодию, она построчна, она состоит не из нотных знаков, она пространна, она заполняет собой все пространства, что пересекаются во мне. Я слышу лад, нет, я его чувствую, перебирая низку прожитых дней, пережитого, того самого, о котором говорят, кануло в лету. А где эта самая река? Кто видел, кто окунался в неё? И если я чувствую лад, значит пережитое здесь во мне, оно и звучит, скрепляя жизнь, оправдывая продолжение моего пути в будущее. Это звучит лад жизни с моей судьбой.
 Даже один праведный слаженный день может растянуться на целую жизнь...
56. Когда-то она сказала, твой голос, твои слова, что я буду делать без них, как буду жить?
 Мы вяжем жизнь из слов, мы вяжем рисунок смыслов из слов, мы вяжем мозаику поступков из слов. Слова переливаются в цвета, составляя витражи в замках, где обитают призраки грёз. Слова слетают с губ, как слёзы с ресниц, и разлетаются, подхваченные задушевными порывами по всему свету, оседая росинками на нетронутые луга ожиданий, сверкнув в лучах заходящего солнца то золотистой радостью, то сиреневой печалью. Слова рядятся в строку и озвучивают стройной гаммой мелодии встреч и прощаний.
 Когда-то она сказала, твой голос, твои слова, что я буду делать без них, как буду жить… Она живёт до сих пор, но бог знает как...
57. О сады моей души, вы лёгкие моей земли, не знающей края, небо над которой затянуто дымкой прежних пристрастий...
58. Я посею горе в пустоши за калиткой. И взойдет оно прошлой осенью в ясное бабье лето, в последние погожие денёчки, когда и наступила наша безродная разлука, разлука ничейная, а так, как бы с неба безоблачного упавшая. И взойдет оно горе, горшее горя завтрашнего в прошлую осень, которую память бережет, как грамоту самую охранную от забывчивых вёсен. Каким цветом, каким стройным деревом или травой понурой взойдёт горе, что посеяно в пустоши за калиткой, кто знает, но не полынью дремли вой и не черной былью взойдет.
А кругом - кругом будет стелиться вечерним туманом тихое незаметное замирание...
59. Что ж, поцелуй меня, поцелуй, чтоб цел остался. Поцелуй и охрани меня, чтобы зеркало матовое, чтобы зеркало бездонное, чтобы зеркало прохладное не пролегло между нами разлучницей-мечтой. Склонись и прикоснись губами к моим губам и прижмись на мгновение так, чтобы слово не проронилось, и подели молчание на двоих. И не думай, что оно последнее. И не ищи будущее. О, если бы оно обитало там, по ту сторону зеркала. Нет, всё безумнее и проще. Оно, это мнимое будущее есть, но есть здесь и сейчас, где мы есть, пока мы есть.
 Что ж, поцелуй меня, поцелуй и охрани, чтобы остался цел...
60. Всё что я складываю из слов, это я, который был и который мог быть и не стал, но может будет. А кого же ещё складывать, если не себя. Разве всё, что есть, пока я жив, и не есть я, разве берёза, что зеленеет за окном, радуя глаз, не продолжение меня. Когда я говорю, я люблю тебя, я люблю вас, я люблю всё, чем перегружено время, я наивно выражаю любовь к самому себе. Я люблю себя, я обожаю себя - эта потаенная мысль и поддерживает  в существовании даже амёбу. Не отказывайте и ей иметь отношение к себе. Кто отсечёт мир от меня, кто? Кто сделает это, тот убьёт и меня и мир, переполняющий пространства наших душ. Разве всю жизнь мы не заняты собой?  Даже совершая рукоплескательные революции, мы перемещаем их из себя за пределы телесного “я” в этот невменяемый мир. И если мир греховен, то греховны и мы, и, если греховны мы, то грешен и мир.
 Всё, что я любовно складываю из слов, это я...
61. Всё, что я складываю из слов - не для этого ли кто-то подарил нам слова - это я, который был и который мог быть, но не стал, но может, будет. Потому что говорить о себе, который есть, ведь вовсе не приходится, или не удаётся. Мгновенного, настоящего меня нет, не существует, как это не прискорбно. В том, наверное, и всё печальное очарование бренного мира, не отделимого от нас. Я - это прошлое и будущее. Пространства их не пересекаются. А настоящее моё я - это всего лишь поток, несущийся то из будущего в прошлое, то из прошлого в будущее. Он не остановим.
 На мосту между прошлым и будущим ни души...
62. Я шёл усталый от жары, от дневных трудов, от собственного протяжного шага. Я шёл, как обычно, не глядя по сторонам, без желания приглянуться к чему-либо, шёл, отмеряя доли положенных вёрст, думая ни о чем, отпустив на волю разбежавшиеся мысли - быть может, каждая из них целая вселенная - но неизбывные, рождающиеся во мне каждое мгновение - мы так обожаем привязываться ко времени, разложенному в долгий, но конечный ряд, - и сдуваемые следующим, как пушинки одуванчика, ветром. Я шёл усталый от духоты, от дневной исполненности, от собственного неистощимого шага, когда мелькнул знакомый профиль, и качнулась пиния, и белое облако, напоминающее вчерашний день, остановилось. Неужели она, подумал я. Секундная стрелка замерла, и даже стук сердца перестал доноситься до стен соседних домов и отражаться утомлённым эхом. О, боже, как чудесно устроен мир. Сам он чудо. Чудо и я сам. Чудо зачато непорочно в каждом мгновении. Иметь бы только глаза, уши и сердце, сердце, которое может отзываться.
Мы глядели друг на друга минуту, другую, а может, и две жизни, слитые в одну. Её губы всё в тех же морщинках, когда огромная шаровидная туманность вечности проплыла мимо, прошептали “ты жив”. И что мне оставалось, как не мотнуть утвердительно головой в ответ, мол, да, как видишь, пока жив. Кто-то мне намекнул, что всё это произойдёт когда-нибудь. Я вежливо согласился, даже купил одну шипучую таблетку аспирина, чтобы смирить отголоски обещанной будущей горячки, а про себя подумал, глядя в зеркало, потерявшее способность мнимо отражать, нет, всё это произошло, и повториться только новым чудом когда-нибудь при ином порядке времён...
63. В саду теней, на засветлённой стороне, на танцверанде играл придуманный духовой оркестр, играл призрачную музыку, под которую танцевали воображаемые пары, чьи сердца были мнимо расколоты в отражениях разбитых зеркал, чьими осколками были покрыты стены и пол танцевальной веранды. А над головами теней, над вершинами сосен, тяжело синело небо, и светили яркие чёрные дневные звезды. В саду теней играл духовой оркестр…
64. Чья тень, знакомая до боли, остановилась возле осины и склонила голову на грудь. О ком шумят листья, о ком они дрожат, обрывками слухов опадают, подхваченные шальным ветром. Чьи трепетные пальцы тронули струны времени, нарушив данный ими обет молчания. Под музыку чьих слов заныло сердце, чья судьба подвела меня к черте плача. И едва пережив случившееся давным-давно, я подумал, что мне он, кто жил две сотни лет назад, или это я жил, что мне его заботы и печали, когда мне не отвязаться от своих, когда и нынче жизнь наша - сущий ад, однако ведь на душе смятенье, сердце теснят недобрые предчувствия, и наперекор весне, заброшенный в чужие края, роняю задумчивые слёзы, как будто печаль моя о самом себе...
65. О сады моей души, кто ещё посетит вас и прогуляется по вашим тенистым аллеям, кто отзовётся настроением на волнения ваши, кто уловит смыслы в ваших шорохах, кто, покинув вас, остановится однажды, задумается и скажет, оглянувшись, а ведь это было место, где я нашёл, хоть малое, но отдохновение...
66. Как-то раз я прогуливался по тополиной аллее, что пересекает сады моей души с юга на север, прогуливался между стекающими с веток струями мыслей, стараясь не касаться их, не вникать в их прозрачные сквозистые смыслы, так вот, как-то раз встретил я старика-странника, идущего мне навстречу с севера, из тех краев садов души моей, где вьюжица-метелица за низким окном крутит-мутит и несёт в глаза пряди снежные, а в углу в комнате гудит печь, и огонь мечется в топке, пытаясь вырваться на волю и растопить заледенелую тоску троп и дорог и понурых остуженных деревьев. Старик ступал бодро, крепко постукивая посохом. Через плечо на боку его покоилась тощая из мешковины сума. Подойдя поближе, старик стянул с головы помятую шапчонку, перекрестился, чуть оборотившись к восточной стороне моих садов, и поприветствовал меня странным образом, обратившись, как мне показалось, скорее, с вопросом, чем с пожеланием, - “здравствуете, здравствуя”. Я почтительно поклонился старику и спросил, чем могу помочь вам, старик, хитровато улыбнувшись, заметил, э, молодой человек, вы же не господь, и, не дав мне разобраться с ответом, спросил, ну, а как вам живётся-балуется в клетке. Я удивленно пожал плечами, мол, не пойму о какой клетке идёт речь. Э, молодой человек, стал пояснять старик, нахлобучивая шапчонку на голову, жизнь здесь - это клетка, в которую нас помещают. Сказав, причмокнул губами, помолчал короткое время и повторил, клетка, да. Когда старик-странник исчез вдали тополиной аллеи, я подумал, а ведь старик, может, и прав, только вот помещают нас в эту клетку в качестве наказания или вознаграждения - не знаю, а может, ради развлекательного обозрения, а решётки клетки свиты из кем-то определенных занесенных откуда-то возможностей...
67. Паутина тумана. Где паук, что плетёт сизую паутину? Я исчез в ней. Я нечаянный пленник. Чей? Кто хозяин туманов? Чья шелковая нить прошивает туман и скрепляет зыбкие узоры? Я слышу приглушенные голоса. Я слышу себя, свой когда-то детский плач. И вот из тумана медленно показываются слова. Они мягкие, всё ещё тёплые, как будто только что слетевшие с горячих губ того, кто склонился над моим плачем. Потом издалека донеслась песня. Не материнский ли голос кружил в лабиринтах туманов? Не слова ли колыбельной песни возвратились ко мне, свершив долгое странствие по лукоморьям беспамятства? Паутина тумана. Я пропал в нём. Меня опутала она. Я уже не принадлежу себе. Я вышел из дома навсегда. Я вышел один, оставив включенным свет на веранде, не погасив огонь в камине...
68. Сколько троп ведут к приземистому камню, что лежит между двумя туями на западной окраине садов моей души. Неподалёку высится сосна. Кажется, по ступенькам своих ветвей она поднимается к самому небу. Вот тропа смерти, тропа неизбежного, должного покидания себя. Вот чёрточка последнего вздоха в череде мельканий всего, что запечатлелось в раздробленной на крохотные вселенные неисчерпаемой памяти, в череде узнаваний сквозь алую завесу век, словно сквозь полоску закатного небосклона, в череде провалов и неуместных почти возвращений, в череде последних потерь всех имён, кроме собственного. Вот тропа гибели. Она коротка, как оборванная линия жизни на ладонях обеих рук. Это тропа, что рвётся вдруг на полуслове, кажется на самом вещем слове. Это тропа, что вдруг теряется в потоке тьмы. Это тропа, что сохраняет след лишь полушага, лишь вдавленное усилие к следующему шагу. А вот тропа отмирания. Она напоминает русло реки медленно, но неумолимо пересыхающей и безнадёжно теряющей силы в борьбе с песками и обречённой не только на потерю животворной воды, плеска волн и утоления жажды, но и на потерю имени...
69. Будь осторожен, сказал я себе, будь осторожен, подтвердил мой голос, который иногда зовётся внутренним. Не заблудись, подумал я, и сделай зарубки, посоветовал себе, подойдя к тропе, обозначенной на карте садов моей души, как тропа сновидений. Тропа эта вьётся среди орешника. Терзаемая им после долгих плутаний, она выходит к поляне, посреди которой голубеет небесным обломышем крошечный пруд. Кто-то говаривал, что пруд образовался на месте воронки от фугасной бомбы, угодившей в лесной родник ещё во времена давней войны. Чего только не привелось мне увидеть, прогуливаясь по этой тропе. Однажды я даже не смог возвратиться, после чего мне и кажутся вполне уместными прозвучавшие остережения. И где нынче я нахожусь? По ту или по эту сторону зеркала, кто знает. И где мнимость моих взглядов, пересекая черту оседлости жизни, преломляется в предмет обожания, не знаю. Однажды на тропе сновидений, я встретил нашего деда, сидевшего на садовой скамейке в своей полосатой пижаме. Он остановил меня, усадил рядом и сказал, а вот и я, вот и я. Мы долго беседовали с ним о всяком. А когда я собрался уходить, он поманил меня пальцем и шепнул на ухо, пусть это будет сон. А разве там всё не сон? Боже, ведь большую часть жизни, так называемого времяпровождения на тропах, мы заняты воспоминаниями о том, что было и не было...
70. Желанный лад, лад в звучании сердец, лад в очертаниях свершений, лад в мелодиях слов, лад в хоре доносимых смыслов. Лад души - красный мотив жизни. Лад души, как камертон, сообщает, доносит до нас, отступили ли мы от пути своего или следуем по нему. Никому не ведомо, что нас ожидает в конце пути, и есть ли у него окончание, обрыв или разрыв, который как-то же должен быть одолим...
71. Ум, как вода растекается повсюду. Стоячая вода - не вода, она камень, она смертна, она теряет себя. Ум, как вода, правилен, ум, как вода остаётся собой, когда растекается повсюду. Ум, как вода, растекаясь повсюду, прикасается ко всему, что есть, что было, что будет, связуя все времена, вымышленные им же самим. Ум, как вода, растекаясь, не выдает, что его струи, его мысли встретят на своём пути, но готов ко всему. Стоячий ум, как и стоячая вода, легко уязвим...
72. С востока подступал синий вечер. На западе пылкая заря смиренно гасла. С окрестных гор набежал прохладный ветер. На верандах кое-где зажглись огни.
 - Ты всё-таки завтра уезжаешь?
 - Да, в восемь утра.
 - Не понимаю, зачем.
 - Так надо.
 - Надо-надо. Объясни, что значит надо.
 - Ты знаешь обо всём лучше меня.
Летучие мыши чёрными бликами замелькали в сумеречном воздухе. Над крышей соседнего дома неожиданно выступил ясный месяц.
 - О да, я всё знаю. Я знаю, что “надо” - это некое повеление, вложенное  в нас, я знаю, что “надо” - это предписание, я знаю, что “надо” - это безусловный принцип поведения, которым мы руководствуемся. Правильно я говорю?
 - Всё так, и ты знаешь, что мне надо там быть.
 - Я всё знаю, я всё знаю, но всякий раз уезжаешь ты, я не я.
 - Будь моя воля, я бы остался с тобой. Но ни ты, ни я не вольны.
 - О, господи, избавь меня от этого императива раба.
 - Пусть будет так.
Скоро часы пробили десять. С реки доносились голоса. Молодежь продолжала веселиться...
73. Язык создаёт всего лишь иную реальность, связанную и словно и наивно с тем, что язык должен выразить. Волнение многомерных пространств неуловимых сущностей - как выразить их, как постичь их с помощью одномерного множества слов. Сколько же возможностей теряется и ускользает от нас. И только многозначность слова, многосмыслие слова, хоть как-то расширяет мерность словесного мира...
74. О, бедные слова, чья усмешка вплелась в вашу судьбу? Вы обречены на поругание. Тайный суд инквизиции призраков приговорил вас к казни в час вашего же рождения. Вы обречены быть исказителями смыслов, которыми мы бредим, и даже их убийцами. О, бедные слова, вас сотворили быть уловками, с помощью которых истина, если она существует, с помощью которых единая, исходная, переполненная всеми нами сущность, если она желает быть таковой, выражается таким образом, чтобы хоть как-то быть воспринятой нами, убогими творителями, участниками и зрителями игр добра - кто скажет, что завтра стрясётся с этим добром - со злом - кто скажет, где оно, вчерашнее зло...
75. Я говорю словами о словах. Я могу погрузить их в молчание. Но разве они потонут в нём. Со словами надо обращаться с оглядкой, осмотрительно. Они коварны, они - потомки оборотней. Они могут быть покорны, послушны, но слова и властны. Слова рождают людей, слова порождают людей, слова их перерождают. Разве порой не возвращают слова человека на путь примирения с собой, и разве порой те же слова не сводят человека с этого пути его, сводят, так как умеют они сводить и с ума...
76. О сады моей души, кто посадил вас, кто вырастил вас. Не вещие ли слова, что как животворящую влагу ваши корни впивают. Не листья ли слов колышутся на ваших ветвях, отзывчивые на ветренные порывы желаний и дуновения немых снов...
77. Я утопил лицо в бездонной пригоршне тепла её ладоней. Или, это было первое в жизни море, кажется, синее и ласковое, утешающее кружевными забавами волн. Я утопил весь мир в бездонной пригоршне её горячих ладоней.
И мои печали, печали ваши, и мои горести, горести ваши, и все обещанные и все исполненные разлуки стали неспешно и торжественно тонуть, словно совершая обряд посвящения в тайный орден отверженных. Их принимала, их поглощала мгла головокружительной глубины необыкновенного моря, не помеченного ни на одной карте мира, моря, чьи волны - это волны причастия, волны сопричастия, волны невольного участия в биениях больного сердца...
78. Терпение нерождающихся. Какое же оно должно быть немереное. Сколько вечностей должно вместить в себе терпение нарождающихся, сколько душевных сил, способных связать воедино деяния млечных путей. Терпение нарождающихся - это нескончаемая мелодия ожидания. Терпение нарождающихся - это одоление будущего...
79. Однажды учитель спросил меня, тебе не кажется, что слово - это пылинка пустоты. Но тогда пустота состоит из множества пылинок, и она уже не есть пустота, заметил я, пытаясь обнаружить мыслимое противоречие. Ты ошибаешься, возразил учитель, пустота не может состоять из чего бы то ни было, пустота пуста. Пылинка - это всего лишь уловка для тех, у кого есть воображение. А что делать тем, у кого нет воображения, спросил я тогда. Продолжать жить или застрелиться, ответил учитель и движением руки дал понять мне, чтобы я оставил его одного...
80. Я всё время возвращаюсь. Неважно куда, к кому и зачем. Я не следую нормальной логике поведения. Я неизбежно возвращаюсь. Возвращаться - моё состояние. Возвращения - прибежища. Возвращаться - вовсе не плохая примета, возвращаться - судьба.  Возвращение - вовсе не поиск. Поиск - ещё одна словесная уловка, облегчающая существование.
 Я возвращаюсь, я кружусь. Возвращение - это кружение. Мои возвращения - это малые неделимые вихри, составляющие своим множеством одно раскатистое возвращение...
81. Аллея ведёт в сад разбросанных камней. Я свой среди них. Они молчат. А я люблю помолчать. Они не шелохнутся. И я стою, не двигаясь с места, очарованный молчанием.
 Аллея ведёт в сад разбросанных камней, чьим смыслам ещё предстоит пасть на землю. Иногда мне кажется, что я узнаю в них себя, разбросанного по всему миру, заброшенного всеми, не обласканного вниманием времени.
 Аллея ведёт в сад разбросанных камней, чьё прошлое никого не интересует. Только я, оказавшись среди них, оглядываюсь на своё покинутое прошлое, и говорю, и они прошли этот путь; когда-нибудь и я стану камнем, не надгробным, а настоящим, в котором, как в кулаке, будет зажат мой смысл...
82. Мелодия ума, мелодия сердца, мелодия души, мелодия жизни, мелодия встреч, мелодия разлук, мелодия смерти, кажущиеся мне сродни мелодиям ветра.
 Гармония умов, гармония сердец, гармония душ, гармония жизней, гармония разлук, гармония смертей, кажущиеся мне гармониями гряды облаков над горизонтом в закатный час.
 Ритм ума, ритм сердца, ритм души, ритм жизни, ритм встреч, ритм разлук, ритм смертей, кажущийся мне многократным эхом, мечущимся среди склонов безоглядных гор.
 Мелодии, гармонии, ритмы - из них соткана ткань мира...
83. Я ей сказал, устроим невстречу. Я ей сказал, устроим разлуку. Она не ответила. Да, продолжал я, до встречи с тобой всего полшага, но разве мы этим не окажем услугу чувствам. Да и с судьбой сыграем добрую шутку.
 Она молчала день и ночь, и ещё ночь и день, и может, ещё полжизни, а потом, одолев молчание дорог, сказала, всё будет, как было, и небо над нами, и седые облака, и зоркие звезды, они всё так же будут стоять на страже веков, всё будет, как было.
 Я ей сказал, устроим невстречу, я ей сказал, устроим разлуку, пусть всего полшага до встречи с тобой, разве мы не окажем услугу чувствам и не сыграем на оконном стекле добрую шутку с судьбой.
 Она молчала день и ночь, и ещё день и ночь и, может, следующие полжизни, и под вечер самый сказала, нарушив молчание, всё будет, как было, и сердца биение, даже если это будет не моё сердце, и будут звуки музыки слов, и жизнь эта, что мелькает с нами и без нас, или это светлячок пролетает мимо, а я сплету венок из несбывшихся снов и пошлю тебе на память...
84. Чистая луна, умытая дождями, похорошела. Я признался ей в любви, а она взяла да и скрылась за облаком, а когда выглянула из-за мохнатого его обвода, меня уже там не стало. Судьба ветром сдула меня из тех краёв и понесла, закружила и забросила сюда, на странный вроде бы остров, что расположился на десятой стороне света, где на деревьях растут слова, где на тучных лугах пасутся весёлые печали, а над реками красуются вместо мостов, спустившись с небес, грозовые радуги. И обитаю я на этом вроде бы острове вроде бы один, если не считать, что за домом в курятнике живут куры, поющие по утрам петухами. И питаюсь я словами, и вожу весёлые хороводы с раздобревшими печалями, и мечтаю ни о чём, и о луне похорошевшей вспоминаю с охладевшей теплотой остановившегося сердца...
85. О сады моей души. Музыка ваших пространств понятна только мне и близка только мне. Но может, но может случиться чудо, и чья-то одинокая душа забредёт на тополиные аллеи садов моей души и остановится, и услышит, и отзовётся.
Говорят, деревья растут молча. Так мы думаем. Но в садах моей души деревья растут, напевая каждое свою мелодию. И вьются мелодии, и навиваются, образуя круги жизни на будущих срезах деревьев...
86. Песня одинокой плахи. Кто знает, как она очутилась здесь, в пустыне,  на самом гребне бархана. Заунывная песня одинокой плахи.
 Одинокая плаха в плену позабытости, овеянная былыми ветрами пустыни, дремлет и видит полусны сквозь марево, отделяющее склон бархана от прошлого, и временами вздрагивает под мнящимися ударами топора.
 Песня одинокой плахи, песня, чьё звучание утопает в зыбучих песках раскаяния...
87. Он вышел из дома и ничего не осталось. Только лёгкое облако отстало и задержалось над черепичной крышей дома, в котором он когда-то жил. И даже не жил, а готовился к тому, чтобы однажды покинуть его без остатка.
 Он вышел из дома и не осталось в том доме ничего, что напоминало бы ему о прошлом, о тех, кто был, кто есть. Он развеял память. Ветер подхватил её частицы. Ветер понёс их в другую сторону.
 Он вышел из дома. И ничего не осталось. Даже собственное имя перестало что-то значить. Впереди ожидало его будущее, лёгкое, как то облако, что отстало и задержалось над черепичной крышей дома, в котором он когда-то жил. Будущее, не переводимое на язык слов, да и от слов разве что-нибудь осталось.
 Он вышел из дома, как выходят из ума...
88. Слава богу, есть на свете молчание. Молчание - не самое ли благое дело. В молчании творится жизнь. В молчании творятся миры. В молчании мы обретаем очерки нашего пути. Этот путь ведёт к себе, к тому самому, что хоть малым вздохом оживляет и сопрягает бескрайние пространства. Путь ведёт всё дальше и дальше и однажды возвращает нас на землю. Наш путь - это парабола, упирающаяся своими началами в землю. Слава богу, есть на свете молчание. В нём все наши постижения...
89. Я попал на остров по однопролетному мосту, переброшенному через высохшее русло реки. Оранжевые берега русла отвесно уходили на десятки метров вниз, образуя непроходимый каньон, окольцевавший остров. Поначалу мне подумалось, что всё это изящный плод моего истомлённого воображения. Но стоило мне ступить на землю острова, как все сомнения отступили, и пыль оставшихся позади берегов была смыта прозрачными струями ручья, который я перешел вброд. Передо мной предстала странная картина, доселе не виденная мной и внушавшая бледную растерянность. Но, одолев минутную слабость прежней своей воли, я воскликнул, однако ни коим образом не нарушая царящей тишины, а может быть, и всеобщего немолвия, о, господи, я узнаю твой чудо творящий почерк, я узнаю твою улыбку творения, я узнаю твою сотворящую непредсказуемость, о, господи, я узнаю твоё нетленное присутствие в умиротворяющей неотличимости всего, что образует этот остров, в неотличимости каждой клетки моего ума. И, сделав ещё несколько шагов, я опустился на правое колено и, обнажив правое плечо, промолвил шёпотом, опоясавшим остров, о великая безразличность, прими меня без покаяния и без прощения, потому что все поступки мои, как и вздохи мои, неразличимы...
90. Однажды, когда мы сидели за плетёным дачным столиком и отпивали по глоточку густое чёрное тепло из фарфоровых кофейных чашечек времен династии чжоу, она спросила меня:
 - Ты в каких мирах предпочитаешь пребывать?
 - Я не понимаю тебя. Мир и вселенную, как и родителей и родину, мы не
 выбираем. Правда, есть мир иной, но...
Она, усмехнувшись, прервала меня:
 - Ты наивен, ты переполнен собой, даже трава, которую ты топчешь,  может быть, мудрее и искушённее тебя.
 - Пусть так. Если тебе угодно, если тебе так желается, я могу стать хоть амёбой, но всё равно я не понимаю тебя.
 - Вот именно потому, что ты пребываешь в одном мире, а я - в другом, или в других. Миров, мой милый, много.
 - Ну, это утверждал, кажется, Бруно, он же Джордано, и погорел в результате на костре.
 - Твой Джордано был столь же и к тому же средневеково наивен, как ты. Миры, о которых подозреваете вы с Джордано - это не миры, а всего лишь мирок, умещающийся в наших головах. Настоящие миры иные, это, мой милый, и прошлое, и настоящее, и будущее, это и мир желаний, и мыслей, мир видения, а скорее, видений, вот тот самый, в котором ты пребываешь как в клетке, пребываешь с дыханием, с лёгкими, которые забиты пылью пожизненных заблуждений, это и мир форм, только форм, за которыми теснятся заблуждения поступков и, наконец, это мир без форм, за которыми разбросаны заблуждения мыслей.
 - О, дорогая моя, всё это слишком сложно для моего амёбного ума.
 - Вот именно, ты, как и все, раб своего ума. Вспомни, чего жаждал всю жизнь Лев Толстой.
 - Ну и чего же?
 - Вспомни и, может, этот простенький пример из мира всем понятного и такого рядового бытия, что-то тебе да подскажет.
 - Не знаю, так чего же жаждал великий наш писатель.
 - Ос-во-бож-де-ни-я.
 - Боже мой, как всё просто, но всё равно непонятно.
Это была наша последняя встреча. Наутро она уехала с первым пригородным поездом. Прощаясь, она посоветовала мне почаще смахивать пыль пребываний не только с брюк и с обуви, но и с тени, которая следует за мной...
91. О сады моей души, я слышу, как волнуются ваши деревья. Их шум доносится, одолевая кривизну пространств. Но о чем он, я могу только догадываться. И что мне остается, как не простить заранее самому себе собственные заблуждения...
92. Мы прожили три жизни, три жизни, три встречи, три встречи, три прощания, три прощания, три смерти, но не было похорон. Плакальщицы в чёрных до пят накидках, с распущенными до пояса чёрными волосами, с диадемами, усыпанными тускло сверкающими рубинами, танцевали радостный танец, кружились и заунывными голосами воспевали разлуку. Но не было и застолий, но не было и пиршеств и безумных плясок, но не было и торжеств с голубыми флагами удачи, не было, когда случались нечаянные встречи. В подземном переходе аккордеонист играл наше старое танго, след изломленного пути, танго непредсказуемости и тем исполненное затаённого смысла, И не этот ли некий сторонний смысл благословлял нас прожить три жизни, три жизни, три встречи, три встречи, три прощания, три прощания, три смерти...
93. Я сидел на скамейке под старым вязом, у которого уже не осталось сил шуметь, отзываясь на лёгкие дуновения свежего ветра с моря. Я сидел один, вяло размышляя о превратностях судьбы, приведших к хитросплетениям чувств, как принято было говорить, в моей душе, хотя кто знал, что скрывалось за этим словом, и была ли душа моей, или чьей ещё, а может, она была душой всесветной, кто знал, кто знал, какие смыслы вкладывал человек, говорящий или размышляющий, в то или иное слово. Ведь у нас властвовала полная свобода смысла, за которую, говорят, человечество боролось всё обозримое время своего существования. Размышляя таким образом о столь серьёзном, и даже на первый взгляд значительном, я не испытывал вовсе ни каких-то неудобств, ни неприятных ощущений, ни тем более тревог, хотя вчерашний суд приговорил меня условно к публичной казни через сбрасывание с утёса при посредстве возможно неисправного парашюта, поскольку парашют должен был выбрать я сам из двенадцати предложенных. Кстати, с того самого утёса, с которого когда-то был сброшен по-гречески древний, небезызвестный, басни писавший, Эзоп. Приговор обжалованию не подлежал, ибо я нарушил общественный покой, образовав абсолютную бессмыслицу из наиболее употребимых слов. Конечно, условность приговора до первого нарушения правил уличного движения смягчала наказание и придавала ожиданию исполнения приговора, да и вообще времяпровождению, а точнее времяпрепровождению, некоторую пряность, близкую к имбирной мечтательности. Может оттого я и сидел на скамейке под старым вязом, у которого уже не было сил шуметь, отзываясь на лёгкие дуновения свежего ветра с моря. И я уже собрался было подняться и направиться к морю, как вдруг подошла дама в чёрной широкополой из тонкой рисовой соломки шляпе и спросила, может ли она присесть, если скамейка свободна. Неожиданное появление дамы не смутило меня, попадавшего и в не такие переделки. И я движением руки пригласил даму сесть рядом, предпочтя языку слов более осмотрительный и не предусмотренный кодексом смыслов язык жестов...
94. Это были странные встречи. Они не имели прошлого. Они не имели будущего. Да и настоящего они не успевали или не могли обрести. Ведь настоящее прорастает из прошлого и пускает ростки в будущее. Каждая встреча была событием, которое, становясь собой, превращалось в знак, а может, и в символ, и потому не нуждалась во времени, и от того терялась порабощающая связь времен. Каждая встреча существовала сама по себе. Вот также и слово живёт вне предложения и вне связующего смысла.
 Это были странные встречи. С каждой из них могла начаться новая жизнь, иная жизнь, могла, но не более. Никто из нас не желал большего.
Это были странные встречи. Случайные, как и наши рождения...
95. Я гляжу по сторонам. Мой взгляд, словно щепку по волнам, бросает из стороны в сторону. Вот он пытается зацепиться за первое попавшееся слово, зацепиться, чтобы остановить падение. Ведь я неистощимо падаю. Но тщетно. Слово вырывается из рук, и я продолжаю падение, иногда очаровываясь им. А бывает, взгляд мой бросается вспять и оказывается на берегу застывшего моря, что зовётся прошлым, пытаясь здесь найти хоть какое-нибудь событие, которое раскроется надо мной огромным голубым куполом парашюта, заменив собой небо, и хотя бы замедлив счастливое падение. Но событие, подобно неподъемному камню, не подчиняется моей воле и остается лежать там, где его когда-то застала вечность. И я продолжаю падать, не ведая куда, не догадываясь, а что меня ожидает там, на дне опрокинутого навзничь неба...
96. Три раза петух прокричал, три раза раннее утро наступало и предавало, три раза солнце исчезало и бросало меня на съедение хищной волчице ночи. Её выцветшие глаза искали меня ещё во мгле несуществования. Её чёрная неуступчивость преследовала меня всю брошенную на землю жизнь. Её недоступная красота подобно чудодею внушала вынужденное обожание. Как же пронзительны в предутро крики петуха. В них слышится гортанный звон разбитых пророчеств. И от того тревожно ожидание падшего утра. Три раза раннее утро предавало меня. Три жизни пришлось пережить с одним сердцем. С одним сердцем на три жизни...
97. Чьи это слёзы, по чьим щекам текут они, чьи губы окунаются в их солоноватую печаль, чьи отражения лежат покорно на дне их прозрачного прошлого?
 Можно ли пережить будущую любовь? Кто-то удивится и пожмёт плечами, мол, мели Емеля - твоя неделя. А ведь случилось со мной такое, случилось в глубокой дремотной полустарости или перезрелости, случилось когда-то однажды переживание целой недели отпущенной мне будущей любви.
 Её слёзы катились по юным щекам ранним прохладным утром в тот самый понедельник, вырванный раз и навсегда из тридцати одного дня, утопающего в чёрёмухе мая. Вырванный и перемещённый в некое несбывчивое будущее силой волшебного случая в заданную череду дней неназванного года, днём, не усмотренным, лишним, но не вымышленным днём.
 Её слезы катились по склонам наших всего-то трёх случайных встреч, выпавших непредставимо чудно, как тройной подряд выигрыш во вселенской лотереи жизни. Меня уже к тому времени носили на руках мускулистой славы словотворца. Но её чистая, юная память не ведала о том. И увидела она в тускнеющей глубине моих глаз, под пятнами наслоений лет на моём лице, за почти потусторонними улыбками усмирённых надежд что-то, что покоилось и ожидало её в предстоящем будущем, что-то, что было способно возвратить к жизни окаменелые знаки прошлого.
 Её слёзы, катящиеся по склонам молодых щёк, были напоминанием о любви в далёком будущем. Они стекали неисчерпающе в овеянные суховеями безжалостного времени долины, где когда-нибудь взрастут заброшенные сюда вчерашним случаем зёрна предстоящих встреч...
98. Катись колечко, куда покатишься, катись колечко, выкатись на перекрёсток дорог, на многокрылый перекресток, глядящий разом на все десять сторон света, катись по дорожке любой, какая сбудется, беги катышком от горя горечного, беги, сматывая с себя круги от нелюбви молчаливой, бессловесной, беги, не оглядываясь, от раздоров горших. Я тебя, колечко, сбросил, я волю вольную тебе пожаловал, и катись, колечко, и докатись ты когда-то сердечное до крылечка, где встретит тебя и счастье улыбчивое, и любовь нешумливая, и мир задушевный. А я останусь там, где и был, и присяду на камень придорожный, переведу дух, а спустя время может и скажу тебе, а не пора ли тебе возвратиться домой...
99. Как упоительны пребывания в заблуждениях. Не успев появиться на свет божий, мы впадаем в заблуждения. Поначалу это заблуждения родителей, а позже и собственные, выстраданные, а то и схваченные налету на повседневных уроках незаметного выживания. 
Заблуждения желаний, заблуждения мыслей, заблуждения представлений. И мы окунаемся в мнимость зеркальных отражений. И призраки садятся за один стол с нами, и иллюзии младенчества отягощаются поступками лицедеев, а поступки оборачиваются историческими событиями, преломившись в разбитых зеркалах памяти.
 Пребывать в заблуждениях и означает жить, невольно лицедействуя. Боже, все мы невольники собственных заблуждений, действующие лица в собственных представлениях, разыгрываемых на подмостках, сколоченных из отражений изменчивого неба.
 Как упоительны пребывания в заблуждениях...
100. Розовая вишня. В стороне сосна. Ещё дальше золотая песчаная отмель, небо, слившееся с морем. Моя беседка обвита диким виноградом. Беседка построена ещё моим предшественником на склоне холма возле моря. Она построена из звонких стволов бамбука и открыта простору, открыта ветрам, открыта пространствам, в которых обитают мои слова, открыта плывущим мимо облакам моих настроений. А ещё сюда доносятся протяжные и трогательные мелодии песков, в вечной дремотности перебирающих песчинки жизни, лишая действительного смысла всякое здешнее существование...
101. Сады моей души, кто посадил вас, кто вырастил вас, чьи заботы помогли вам пережить все невзгоды, или вы заброшены с давних времён и не ухожены, обретя печали вечерних сумерек. Сады моей души, кто дал вам жизнь, кто вдохнул в вас первый вздох и окутал сиреневым облаком задумчивости, или вы были всегда...
 
 1999 г.