Сезон обманов

Карен Сарксян Ваня Курсорский
…это было время полуправд, слухов и лжесвидетельств, поэтому автор назвал свою фантазию «Сезон обманов»…


СЕЗОН ОБМАНОВ
фантазия на темы далекого и близкого прошлого в шести частях

ЧАСТЬ 1
Когда Мефистов, не восходивший по своему происхождению согласно фамильному генеалогическому древу к небезызвестному Мефистофелю, так вот, когда этот самый Мефистов безропотно смежил веки, наступил конец света. Конечно же, наступил всего-навсего личный мефистовский конец света. Но по всей видимости одно лишь созвучие с фамилией чародея кое-что да значит. В самое последнее мгновение Мефистов решил всё-таки не порывать всех связей со светом, а, закрыв глаза, просто-напросто лишил общество своего присутствия, как говорится, вышел из игры. Но при собственных закрытых глазах он сохранил за собой способность наблюдать за тем, что происходит с миром и после наступления персонального конца света. И не только наблюдать, но и влиять на людей, на события незаметно, безымянно, проявляясь то как случайность, то как роковое совпадение.
Мы намеренно избегаем слова «смерть», поскольку оно бессодержательно и, по правде сказать, кроме гнетущего впечатления не сообщает ровным счетом никакой информации о том состоянии, в которое впадает человек с так называемой смертью.
Как видите, событие на первый взгляд произошло необычное, даже фантастическое, но описанное неоднократно в литературе и имеющее право на существование, хотя бы по причине невозможности доказать обратное. Для пущей убедительности мы сообщим имеющиеся в нашем распоряжении некоторые анкетные данные гражданина Мефистова.
1. Фамилия, имя, отчество:
Мефистов Григорий Иванович.
2. Год, число, месяц, место рождения:
1935, 25 октября, г. Москва.
3. Национальность:  русский.
4. Социальное происхождение:  служащий.
5. Образование и специальность, когда и какое учебное заведение окончил:
высшее, инженер, окончил МВТУ им. Баумана, ф-т приборостроения в 1959 году.
6. Ваши ближайшие родственники:
Отец – Иван Генрихович Мефистов, 1901 года рождения, родился в с. Торжки Новгородской обл. Умер в 1956 году.
Мать – Анна Сергеевна Мефистова (девичья фамилия Заветная) родилась в 1901 году в Москве. Умерла в 1963 году.
Брат – Генрих Иванович Мефистов, 1925 года рождения, г. Москва, инвалид.
Жена – Клавдия Аркадьевна Мефистова (девичья фамилия Локоткова), 1932 года рождения, г. Москва, старший инспектор управления кадрами Мосэнерго.
Сын – Константин Григорьевич Мефистов, 1960 года рождения, г. Москва, студент.
7. Выполняемая работа с начала трудовой деятельности:
1958-1961 – конструктор СКБ при МЭИ г. Москва
1961-1966 – ведущий конструктор КБ МНИИЭП
1966-1977 – Гос.Ком.стандартов, зам.зав.отдела разработок.
8. Домашний адрес:
Москва, 1-ая Песчаная ул., д.12, кв. 114.
«Где эта улица?» - почему-то запел я про себя, - «Где этот дом?» Квартирка была добротная, и не только «была», но и есть. Заработала её Клавка, переспав, кажется, с председателем жилкомиссии, а для верности и с заместителем. Но это из области сплетен. Итак, объективка о Мефистове, можно сказать, налицо. Пора приступить к делу, которое в нашем случае и есть дело.
13 мая 1977 года, как и положено, происходили разные всякие события местного и глобального значения. Газета «Известия» № 113 от 13 мая 1977 года:
1. Новосибирск. Здесь продолжалось выдвижение кандидатов в депутаты местных Советов. Животноводы Боровского опытно-производственного хозяйства назвали кандидатом в депутаты областного Совета лучшую доярку Н.А.Кусову.
2. Усть-Каменогорск. Металлурги титаномагниевого комбината поздравили своего товарища электролизника Ивана Омельченко с большим трудовым успехом. Досрочно выполнив двухлетнее задание, он решил завершить личную пятилетку (или личную жизнь?) за три с половиной года.
3. Аддис-Абеба. В эфиопской столице состоялась церемония передачи дара ЦК КПСС Временному Военному Административному Совету (ВВАС) – библиотеки общественно-политической литературы, насчитывающей 4.000 томов. В неё входят труды классиков марксизма-ленинизма, материалы ХХI съезда КПСС, работы Генерального секретаря ЦК КПСС Л.И.Брежнева.
Это лишь три крупинки из множества событий, которыми был усыпан путь трудового дня. Их больше, чем звёзд на ясном ночном небе, и одни из них ярко дают знать о себе, а иные остаются незаметными и незамеченными в несуществующей бездне, именуемой, или означаемой на человеческом языке словом – прошлое.
В прочем, является ли означенная выше прорва существующей или несуществующей – двуликий вопрос без ответа. Здравый смысл и следующий у него на поводу научный подход дружно и уверенно отрицательно мотают головами. Предположим, что головы у них имеются. Но то, что произошло с Мефистовым, а следом и со мной, указывает на обратное, переча здравомыслию: прорва прошлого существует и не в воображении, а реально рядом, продолжая пересекаться с сиюминутностью, являться в жизни, как в сновидениях. Но довольно лирической философии. И вообще, будь моя воля, швырнул бы подалее эту жёлтую шариковую ручку и засел бы за журнал «За рубежом», или подремакал бы, накрывшись им же. Однако ж, как вы помните, Гриша Мефистов, выйдя из нашей с вами игры, оставил за собой упомянутую выше научно-сомнительную способность, и я первым испытал её воздействие на собственной шкуре. Потому и ручку не отшвыриваю, а невольно пишу, верный своему бывшему сослуживцу. А началась-то эта писчая напасть вот как. Прошло, значит, несколько месяцев, а точнее, лето. Вечная память о добросовестном сотруднике и отзывчивом товарище успела выветриться ветрами жизни из самых далёких мозговых извилин коллег и родственников. А я, как заблудший в лесу, покружу день-другой и наткнусь на Гришу, повспоминаю, и опять в кружбу дней окунусь. И вот в один из сентябрьских погожих дней, в субботу, часиков где-то в 11-12, сам не ведая почему, вытаскиваю из ящика письменного стола стопку писчей бумаги, кладу её на стол, сажусь в рабочее кресло, ощущая вдруг снизошедшую неизъяснимую потребность что-то написать, схожую разве что с потребностью почесать остро зудящую точку комариного укуса. Зуд нарастал с каждой минутой и, наконец, пена искристого и игристого шампанского вскипела и неудержимо стремительно поползла и выплеснулась за края. И я вывел фразу, которая возглавляет повествование, занимающее нынче пристрастное внимание уважаемого читателя.
«Когда Мефистов…» Нет, надо же, я – пишу. Я, который, если и брался за ручку, то лишь для того, чтобы записать номер телефона, или насочинять тезисы к докладной записке, да и то по долгу службы. И не удивительно, что сознание моё, а проще – здравый смысл, недоумевающе взирал на первые плоды сочинительского зуда. Но правая рука моя выводила одно слово за другим, словно под диктовку, до тех пор, пока сочинительский порыв (или позыв), а с ним и поток слов, не исчезал столь же внезапно, как и возникал. Не дать, не взять – камчатский гейзер. И возвращался я, не мешкая и нисколько не страдая, к будничным своим привычкам и обязанностям, ставшими, как и положено, привязанностями. И только спустя время, я узрел всю правду, и смутная догадка о диктанте превратилась для меня в факт. Мой факт – мой крест, на котором я распят Мефистовым. Мефистов избрал меня своим поверенным, вверив правду о своей воле. И я подумал, коль он в силах повлиять на меня, что стоит ему повоздействовать на других людей и даже поиграть исходом тех или иных событий. Более того, я не могу не высказать дерзкую мысль, что всё правдиво и достоверно, пересказываемое мной, замыслено Гришей Мефистовым загодя, а заодно и кое-что из будущего. На сём я бы поставил точку, чтоб не искушать судьбу и не влипнуть в историю, но рука, как кобель по следу сучки, рвется к бумаге высказаться. Высказка, она облегчает душу. Отчего же и мне не исповедаться и не признаться в том, что за всё сказанное до и после, за все события, которые пересказаны и которым еще предстоит явиться, я не несу полной ответственности, и даже не могу сказать, разделяю ли взгляды, отношения, оценки, выписываемые моей правой рукой или отвергаю. Но от моей позиции правда правой руки не перестаёт быть правдой. Да и какая корысть Мефистову лгать? Впрочем, любая самая безудержная фантастическая история есть голая правда творящего её ума. Граждане, запишите, пожалуйста, эту мысль в свои записные книжки.
Эх, Гриша, эх, Мефистов, и что тебе спокойно-то не спится, дорогой наш товарищ, и земля-то тебе что ли не пух лебяжий. Судя по всему, написанные выше слова принадлежат мне. Так немудрено и руку набить и писателем прослыть. Эх, была не была, раззудись плечо, запляши перо, а рука промчись стрелой черною, пронзи пустоту, оставь след из крючковатых знаков. Кажется, вхожу во вкус. Но у меня такое ощущение, будто я неотвязно падаю и падаю. Балансирую, безостановочно и беспомощно вертя руками, но всё одно – падаю. Или слетаю с бочки, подло укатывающейся из-под ног.
Вот кажется, вырвется из самой душевной глубины, выплеснется из сердца жизнь, о которой все, и я в их числе, смутно догадывались, прольётся, осенит всё сущее благодатью и облегчит неминучие потери, и придаст лицам людей ясность и просветленность, и поможет им преступить самих себя, превозмочь час, когда жить невмочь. И он подобрал остроугольный отломыш и нацарапал на стене своё имя. Без всякой на то намеренности и тем более надобности. Рука сама вывела буквы, направляемая целью, таящейся в глубинах души и о существовании которой никто никогда не догадывался. Он подумал, что так оно-то и лучше.
Мефистов протянул руку. Шаг направо, шаг налево, поворот и два прыжка   полька-бабочка порхала по залу, перелетая от одной парочки к другой.
Мефистов опоздал к началу урока бальных танцев. Дверь в школьный зал-теремок была закрыта на ключ. В коридор долетали зычные команды руководителя кружка. Высокий широкий лоб Мефистова сморщился гармошкой. Выходило, зря натянул братанов клетчатый пиджак, сидевший на гришкиных плечах ладно и по месту. Да и Тонечка осталась без партнера. Впрочем, не о Тоне плач. Отвори, терем-теремок, двери свои, распахни их перед детьми, дай вкусить полузапретные плоды. И Гриша решительно постучал. Ах, ну что же Вы, молодой человек, так и дверь проломить можно. Конечно, Гриша извинился. Кстати, молодой человек, вам известно, что у нас плата 25 рублей. Гриша всё знал. Ну, скоренько, молодой человек, проходите, спарьтесь и начали. Разговорчики, разговорчики. Два-три прихлопа, и разговорчики придавлены, как моль. И раз, и два.
Любил ли Гриша Мефистов проводить время в обществе, в компании? Любил - не то слово. Средь людей он чувствовал себя как рыба в воде. Конечно же, попадается и такая водища, что рыба дохнет в ней. Гриша вроде бы оттаивал на людях. Ему по душе было ощущать свою общность с другими, общность по совершаемому действию, риску или цели. И с ним было легко, и как-то само собой он оказывался в фокусе сборищ, не претендуя на роль вожака ребят или властвующего покорителя дамских сердец. Появление Мефистова оживило танцкласс, вдохнув жизнь в кукольные движения пар. Карие глаза Мефистова лучистой улыбкой поприветствовали коллег, и все стало на свои места. Ладонька Тонечки, вялая, влажная, маленьким зверьком укрылась в гришкиной руке. И то ли от волнения, то ли от полного отсутствия ритма, Тоня упорно сбивалась с шага и Гришке приходилось буквально волочь партнёршу за собой. А учитель танцев продолжал ловить моль. И под сухие щелчки его прихлопов спаренные мальчики и девочки гарцевали по кругу. Для них урок танцев, кроме всего прочего, был часом разрешенных прикосновений, часом, если хотите, полового общения, преодолением раздельности обучения, мостком между двумя средними школами - мужской № 504 и женской № 497 города Москвы.
Тонечка покорно волочилась за Мефистовым. Ты чего? – спрашивали её большие коровьи глаза. Ничего – отвечали едва дёрнувшиеся губы Гриши. А про себя всё прикидывал, когда и как организовать вечеринку на 7-ое ноября. Пятого намечался школьный вечер. Шестого родичи отбывали на сутки, так что можно было шестого собраться у него. Или седьмого у Федюни, благо маман его укатит на Клязьму. Но там теснотища, комод на комоде – не развернешься. Не таскать, не тискать же девочек в чулане, в котором хранились федюниного деда аэросани, вернее то, что от них осталось, останки, аэросанное кладбище. Музыку обеспечим, «Чу-ча» и «Сан-Луи-блюз» тоже. Кстати, о музыке на школьном вечере стоило загодя позаботиться и у Костыля, то есть завуча, выторговать два фокса и танго без ограничений, а то от этих полек тоска такая, что мухи на лету колеют. Конечно, пообещано будет завести медленные фоксы. А Тонечку на вечеринку не стоило приглашать – ладонь что-то у неё мягкая и робкая какая-то. Не вписывалась в интерьер гришкиных планов. Шёл 1951 год.
Стало быть нет возврата.
Дождь трусил который уже день. Мелко и неспешно, зная, что за ним никто не гонится, и никто не ждёт его там, за мелованной кромкой горизонта.
Стало быть нет возврата.
Нежданно просветлело. Раздвинулась голубая полынья и разлилась по всему небу, потеснив облака к горизонту. К вечеру окоём облачной гряды потускнел, а вскоре и бесследно угас. И вот уже стала проступать лиловая немочь бесформенных нагромождений, а часом позже весь небосклон затянулся густой ночной синью, испещренной оспинками звёзд.
По «Маяку» крутили танго.
«Пусть дни проходят, идет за годом год…»
Голос Гриши просительно к жене: «Не выключай, Клав, слышишь, пусть». Голос Клавы с раздражением передразнивает: «Пусть, пусть». Танго продолжается. Мефистов сидит за кухонным столом перед полупустой бутылкой водки, слегка захмелевший, покачивает задумчиво крупно-круглой головой, подпевая «скажи, ты помнишь первую весну…» Голос у него хрипловатый, но мелодию воспроизводит точно. На работе Мефистов слыл музыкантом. Абсолютный слух и отменная память позволяли ему напеть любую песенку или мелодию, услышанную хоть раз. «Гришка, напой мелодию из «Генералов песчаных карьеров», пожалуйста», - и Гриша напевает или насвистывает. «Клав, а Клав, - причитает голос Гриши, - ведь это наше школьное танго».
«И вновь минута счастливая придёт…» Ведь души наши замешаны на танго и на Сталине. Какие письма мы ему слали. «Дорогой товарищ Сталин! Мы, пионеры…»
В те времена не был изобретен еще рок-н-ролл. Правда, Билл Хейли жил да поживал, да всякую джазовую музыку сочинял. Рок только созревал в глубинных течениях моря фантазии. Позднее, в 1956 году, расколется скорлупа привычности, традиции и выплеснется ритм рока из недр хейлиевской души. И пошел рок круги класть вокруг часов, рок, рок, рок. Ритм, подхватывающий человека на свои качели, взлетающий то ввысь, то падающий к самой земле, заставляющий, принуждающий кровь пульсировать в такт рока. И не сразу рок признают в самой Америке. Поначалу средние чистокровки Америки отвергнут его, наложат табу, как и у нас кстати, где заклеймят его тлетворным исчадием капиталистического ада – наглядный пример единства противоположностей. Но джинн был выпущен из бутылки, и завихрился рок по свету. Хейли выдавал рок за роком. Но победное признание рока пришло чуть позднее, и трудно сказать, кому больше повезло: Элвису Пресли, ухватившемуся за кольцо рока, или року, попавшему в руки настоящего хозяина. Так или иначе, именно Пресли стал королем рока, а рок с ним стал королем музыки для всех. И произошло тогда для нас лобовое столкновение, и растерялись мы поначалу. 1956 год – ХХ Съезд, пал товарищ Сталин; Венгрия – распался миф о вечности братских уз, и прошлись по цепям уз гусеницы наших танков; и, наконец, меч рок-н-ролла разбил одним взмахом, рассёк надвое наше представление о джазе, об интимной замкнутости парного танца. Оболочка из грёз, окружавшая на вечерах мир танго лопнула. И пошел рок «на костях», «на рёбрах», наперекор облапам, ругани и запретам. Стильные коки слетали с наших голов, с лиц стряхивалась шелуха сосредоточенности и озабоченности, панцирь мышечной скованности раскалывался, и освобождались тело и душа от всяких условностей и церемониальных правил. Под рок плясалось от души, естественно, ненатужно и радостно до восторга, до упаду. И никто не обучался року, не списывал с образцов, а творил, как творилось, не осуждаемо, не оцениваемо, ибо правда творчества, как и любая правда не знает мерок. Или правда, хоть маленькая, с мизинец, либо ложь на костылях потуг и усилий. А в те времена ещё не был изобретен рок-н-ролл. Билл Хейли подкрадывался к жар-птице.
Когда я входил на кухню, Мефистов кружил в танце, поддерживая воображаемую партнёршу, откинув голову назад. Жена его тем временем хлопотала возле плиты, как наседка вокруг выводка: то в одну кастрюлю заглянет, то в другую, то, ошпариваясь, пробу снимет с ложки, то соль подсыпит. Гриша встретил меня, как всегда, с искренним радушием, усадил за стол, вытащил откуда-то из-под низу, словно фокусник, непочатую бутылку водки и пошло. «Нет, ты только послушай, ведь наше танго…» – причитал он.
«Пусть дни проходят, идёт за годом год».
И всё порывался притащить проигрыватель, позвонить школьному товарищу Артюше, и завести ему «Брызги шампанского», пусть себе слушает и впадает в душевный кайф. Но Клава непробиваема, осаживала Мефистова, обзывая «ненормальным». Гриша обижался, мол «бездушная ты, Клавка, точно говорю, бездушная какая-то стала, сухаристая», повышал голос. Но Клавин окрик «тише, ребёнка разбудишь», вдруг как молния озарил сознание его, разорвав заколдованный круг желания пообщаться с Артюшей. «Ребенка, говоришь?» – пробормотал Гриша вопросительно, озираясь по сторонам, волоча нетрезвым взглядом по кухонному пространству, и сделал открытие, «так ведь так оно и есть, во мне и разбудился ребёнок, раз-бу-дил-ся». Вторая бутылка опустела к полуночи. Дом спал. Приёмник потрескивал от помех. И с первым же всхрапом Мефистова, я, совершив усилие над собой, оторвался от стула и, не попрощавшись, ушел. Жил я рядом, через улицу, напротив.
Впрочем, я не только жил, но и продолжаю жить. Правда, прежнюю квартиру поменял. Так вот и дожил до 8 ноября 1978 года.
Четвертый день праздников. Высыпаемся до одурения, так что последняя ночь получилась бессонной. Безделие не способствует укреплению здоровья. Если бы моя власть – отменил бы праздники. Они рассадники проблем и скандалов. То – к кому пойти, то – кого принять. То выпил мало, то – слишком  много. И вообще, потерянно себя чувствуешь, привыкши работать от и до, наперед зная, что и как следует делать. А тут поднесли четыре свободных дня, как четыре пустых стакана. Заполняй как знаешь. А как я знаю? Только что по гостям, застолье, да поспать. Ну, ещё телик. Но эти праздники вышли особенные: домочадцы мои отбыли на недельку к родственникам, и остался я сам себе хозяин. Ничегонеделанье изрядно поднадоело. Развлекает меня Мефистов. Бзыкнет в правую руку – сажусь и пишу – всё какое ни на есть, а занятие. Выпить за все праздники не пришлось, и слава богу. Разве что четвертого на работе. В остальное время в окно гляжу. Сегодня каплет звонко. Вчерашний снег подтаивает. Прогалины на глазах растут, поедая белые плеши. На черном склоне оврага валяются опрокинутые санки, полозьями уставившиеся в небо. Вчера еще катились с горки, а сегодня валяются в грязи. Меня назначили замзав отделом. Вот и поил я четверых сослуживцев. Убили зараз двух зайцев – и праздники отметили и моё возвышение. В начальники я не лезу, но так выходит, что время от времени предлагают мне должности, одну выше другой. А у меня не хватает духу отказаться, вот и лезу вверх, сам того не желая, выпираемый под зад чьей то крепкой рукой. Приходится лицедействовать, изображая администратора, за что, кстати, недурно платят.
Сани на склоне оврага вновь поставлены на полозья. Спинка саней расписная, резная. Тройка гривастых вороных пасётся неподалёку в рощице, пощипывая жухлую траву. Надо торопиться, пока светит солнце. Надо торопиться. Хорошо бы уцепиться за солнечные лучи, раскачать как гигантские качели и перепрыгнуть горизонт и опуститься, скажем, в Синайской пустыне, в самом безоблачном полуденном пекле. Впрочем, к чему усложнять и без того сложную жизнь. Сани куда-то исчезли. Слышу скрип полозьев. Идёт снег. Надо торопиться.
Можно было подумать, что Мефистов обо всём знал наперед. Шел май 1952 года. Заканчивалась четвертая четверть учебного года, самая короткая, казавшая я лёгкой после долгой, как полярная ночь, третьей четверти. Учеба катилась по инерции колеёй повторений. Исправлялись плохие отметки, подводились итоги, и, в общем, каждый знал, что его ждёт на экзаменах и в годовом табеле. Мефистов знал более чем кто-либо. Полная определенность превращала в бессмысленность посещение уроков, в отбывание ещё большей повинности. Барщину-то, когда ещё отменили. И, конечно же, с нескрываемой радостью Мефистов узнал, что его с двумя однокашниками на три дня командируют в Пролетарский район комсомола в помощь архиву. Класс с завистью проводил избранников комсомола. Но речь не о славных архивных делах. О другом. Произошло это вроде бы 14 мая. В девятом часу вечера трое ребят, в их числе и Мефистов, наглотавшись архивной пыли, выходили из райкома, оживленные, радостные встрече с чистым и теплым ясным майским вечером. Два облака вдруг появились слева из-за высоченных лип, лазутчиками проползли по открытому на все четыре стороны небу, и, высмотрев что надо, исчезли за мостом. Возле ограды райкомовского двора Мефистов насторожился и поспешно стал прощаться с ребятами. «Вы, братцы, езжайте, а я тут пойду». «А ты что, не в метро?» «Нет, мне надо к ЗИСу». «С чего это?» «Надо, ну покедова». «Что случилось?» «Может» ответил Мефистов резко, словно бросил к ногам товарищей слово-нож, и зашагал вдоль литой ограды к серым корпусам ЗИСа. Тревога нагрянула сразу и неожиданно, как острая зубная боль. Тревога за завод, выпускавший классные легковики и грузные, позарез нужные стране, грузовики. Иностранные разведки активизировались в последнее время. Действуют, в основном, через евреев. Волосы дыбом становились от чудовищных замыслов банды врачей во главе с Вовси. Надо же было решиться посягнуть на здоровье товарища Сталина, и вообще. А отравленные пилюли в аптеках? А спичечные коробки с тифозными вшами? Жуть. Мурашки закарабкались по спине. И вот теперь готовили взрыв. Надо было спешить. Дойдя до поворота, Мефистов оглянулся – никто за ним не шёл. По пустынной улице прогромыхал трамвай – и снова тишина. И именно в такой тишине и без свидетелей совершаются диверсии. Скорым шагом Мефистов перешёл Автозаводскую, замешкался возле IV проходной, словно принюхивался, нет ли вражьего запаха, и направился было к центральной проходной, как вдруг обнаружил, что створка решётчатой калитки IV проходной приотворена. Не раздумывая, он беспрепятственно вошел на заводскую территорию и решительно затрусил в сторону маневренного паровоза, стоявшего у складских помещений. «Эй, парень», - донёсся глухой окрик откуда-то снизу, как из преисподней. Окликала его мужская голова, торчащая из канализационного люка. На голове ладно сидела кожаная кепка. «Вы – меня? – спросил Гриша, внутренне готовый ко всему, даже к последнему решительному бою. Голова мотнулась пригласительно. «Давай, давай, топай ко мне и залазь. Понял?» Для пущей убедительности голова поманила кивком, сурово сверкнула глазами и скрылась под люком. Люк принял Гришу в прохладные объятия вроде бы с охотой, подставив под ноги шаткие перекладины металлической лестницы. «Сторожко, сторожко» – недовольно пробурчала голова, когда Гриша, спрыгнув с последней ступеньки, столкнулся с обладателем говорящей головы, обтянутой кожаной кепкой. Пахнуло машинным маслом, потом и селедкой. На гришино «извините» голова пробурчала «ну-ну», а рука потащила за собой. «Сюда, сюда». И потопал Гриша в полутьму, опустив на всякий случай голову, нет-нет да пошаривая свободной рукой. Наконец, повернув направо, они очутились в тускло освещенном помещении с множеством рубильников и выключателей на распределительных настенных щитах. «Видать, пультовая подстанция завода», - подумал Мефистов, и голова, оформившаяся на свету в нормального дядечку в засаленной спецовке, не замедлила подтвердить, «мол», в самый корень глядишь, парень, но лучше ты сюда вот погляди, сюда». И дядечка едва не ткнул Гришку в черный ящик, что стоял под одним из щитов.
Чего это такое? – Недоуменно спросил Мефистов, которому на сей раз изменило его отменное чутьё.
Чего, чего, - передразнил дядечка. Выждал паузу, аккуратно высморкался в стороны, обтер нос платком и прохрипел - Взрывчатка! Ясно тебе?
Мефистов так и обмяк, как баллон при проколе. Вот откуда вползла в него тревога, вот что тянуло его к ЗИСу, как ищейку по следу.
- Всё жиды. Их рук дело.
- А вдруг взорвётся?!
- Таперича нет. Я уже того, обезвредил.
- Но надо ведь сообщить.
- Собчить, собчить…
Ехидная усмешка перекосила лицо дядечки. Мол, одни жиды кругом шастают, и человеку податься некуда.
- Надо к директору, к товарищу Лихачеву.
- Директору? Фу ты, етить твою мать. Да он же у них во где сидит, - хрипанул дядечка, хлопнув по карману, в котором у них, то есть у жидов, сидел директор ЗИСа.
- Ты вот что, парень. Постой здесь, а я к самому пойду, к товарищу Сталину. Он меня с 37-го знать знает. Чуть что – дави на вот эту кнопку – аварийку, значит. А я скоро. Только так.
Товарищ Сталин улыбнулся в усы и отошел в сторону. Подойдя к боковой трибуне Мавзолея, товарищ Сталин остановился и оглядел толпящихся внизу гостей на гранитных трибунах у Кремлевской стены. Разом подожженной копной сухого сена вспыхнули аплодисменты. Товарищ Сталин в ответ улыбнулся своей доброй отеческой улыбкой и немного неуклюже, но по-домашнему, помахал правой рукой. Мундир генералиссимуса, как ни странно, делал его еще добрее и человечнее. Товарищ Сталин не снимал мундир вот уже второй год. И спал в нём, как солдат на войне, и в уборную в нём хаживал.
- Мам, а товарищ Сталин какает?
Мамины глаза округлились, превратившись в две огромные божьи коровки. Проглотив судорожно слюну, она замахала руками, «господь с тобой, что глупости болтаешь». И Гришка обиделся, потому что для него этот вопрос казался чрезвычайно важным и очень даже не простым. Гришка не мог себе позволить представить товарища Сталина, вождя всего прогрессивного человечества, сидящим в мундире генералиссимуса на унитазе за столь земным и непотребным занятием.
Москва. Кремль. Товарищу Сталину.
Дорогой товарищ Сталин!
Топиться вовсе не хотелось, но обстоятельства вынуждали. И была бы вода чистой, а что только не плавает в реке – и дерьмо, и жирные пятна, и коробки, и кошачьи трупы, и волнистые не утилизуемые презервативы. Высота не пугала, как не страшила и сама смерть, тем более что там внизу, под водой ожидал аквалангист, который должен был подцепить тело и утащить в тридевятое подводное царство, ютившееся где-то под Неглинкой. И всё-таки топиться не хотелось.
Как болотная топь, как трясина зыбкая затягивает меня мало-помалу писательство. Занятие вполне занимательное, времяпрепровождение общественно более полезное, чем, скажем, пристрастие к спиртным напиткам, неизбежно влекущее к растрате собственного здоровья, а также чужих денег. Я вроде теперь и без знаков от Мефистова пописываю, катаю шарик тридцатикопеечной ручки по бумаге, строча строку за строкой.
И что всё это значит? Что? – спрашиваю я. И то, что я пишу в сей момент, и вообще – всё? Нелегко черпать ответ из источника, породившего вопрос, но что поделаешь. И говорю я себе, что занятие писательством, или иная подобная деятельность представляется мне бегством в бессмертность. Не в бессмертие, которое ассоциируется в человеческих головах со славой вековой и непреходящей значимостью плодов деятельности – итак, бегство в биологическую бессмертность. И даётся это бегство простым преобразованием смертного множества из тьмы тьмущей клеток, молекул и иной всякости, которое зовётся «Я», во множество знаков-символов. Вот они, эти знаки-символы, скажем, буквочки, и бессмертны, т.к. для них не существует времени, этого чудо поезда, мчащегося из пункта А в пункт Б безвозвратно. Эта мысль мне пришла в голову на днях, когда я, сидя в светлом комитетском кабинете, чиркал чистый лист бумаги, ставя одну подпись за другой, как бы непроизвольно вековеча себя, а заодно и множа. Пусть я прав.
И всё-таки, что всё это значит?
Под маской дышать трудно, а жить по-настоящему тем более. Сквозь округлые прорези глазниц обозначились на окне обнаженные ветви старого тополя, обозначились девонским отпечатком на куске бледно-голубого неба. Если бы не порывы ветра, он поверил бы в палеовымысел, но дышать становилось всё труднее, а от мысли, что его раскусят, лоб покрывался испариной, и тянуло в укромный угол, в подпол, в потай.
Я смотрю в зеркало и не узнаю себя. То ли действительно внешность моя изменилась, то ли с памятью моей что-то стало. Оттуда из-за зеркала глядит на меня, округлив глаза, странный тип с длинными до плеч волосами, с усами, нынче модными, вислыми, обходящими с флангов амбразуру дота, именуемого ртом. Усы рыжеватые, а волосы черные, похоже, крашеные. Спрашивать ни о чем, конечно же, я не стал. Для проверки поднимаю правую руку. И он поднимает, но, в соответствии с законами симметрии, левую руку. Замечаю на его ладони мой шрам. Значит, там стою я. Но тогда откуда эта идиотская улыбка на перекошенных губах. Мне нынче отнюдь не до смешков. К тому же эти горы, грядой вздыбившиеся за спиной. Оборачиваюсь, в самом деле, гряда гор. Синие склоны, рельефно очерченные на фоне белёсого неба. Смотрю в зеркало – там у него, т.е. у меня, за спиной те же горы, хотя и посветлее и повеселее глядящиеся. Махнул я рукой, он тоже, и пошел от зеркала прочь. Черт с ним. На всякий случай, оглядываюсь и вижу странность – он не уходит вглубь за зеркало, а идёт следом за мной, и даже тянет руку в мою сторону, как бы протягивает, ладонью вверх, той самой ладонью с моим шрамом, которую я воровато держу в кармане.
- Гриша?! Заходи.
- Привет.
- Привет, привет. Чего стоишь, садись. В ногах правды нет.
- А в яйцах, на которых ты посиживаешь, и тем более, нету-ту-ту. Поезд ушел наш, и ушел давным-давно.
- Ты о чём?
- А о том, что всё мне, Петруша, осточертело.
- Тут звонили, мне показалось – Клавкин голос.
- И здесь нет покоя от неё. Хватка мёртвая. И давит, и давит. Держу мост на последнем пыхе, еще чуть-чуть – и рухну на лопатки. И всё ей мало. Вот, рубль последний – и тот выскребет.
- Так у всех.
- «У всех, у всех». А мне, знаешь, иногда хочется у окна посидеть. Да-да, в посиделки поиграть, в погляделочки. Просто сидеть и смотреть в окно, на улицу, без всякой цели. Э, да что я говорили, покой на том свете снится нам. Ни хрена. Клавка и тот свет вверх дном перевернёт, но рубль отыщет.
- А ты пей больше.
- А я, может, её жалею – убить могу запросто, а жалею – пусть себе живет и мытарится. Я ведь, ты знаешь, Петруша, всё могу, только…
- Вот-вот и я говорю, только что всё это значит?
- Эх ты, философ.…  Да ничего. Ты сам вопрос и ответ. Двуедин.
- Двуединое животное.
- А так, я ведь всё могу.
Я говорю Грише спасибо. За что? Сам не знаю. Интеллигентность прёт, выталкивая впереди себя «спасибо». Спаси, стало быть, бог. Меня, нас, всех. Но прежде всего меня, который благодарит. А совершивший доброе дело тем и спасен. Но всё это было потом.
Пришел день, когда Мефистов понял, что обладает чудной способностью незамеченным возникать в гуще отмеченного события, участвовать в нём, а то и воздействовать на исход, но неопознаваемо, как всепроникающее излучение. Но под лежачий камень вода не потечет. С годами эта способность развилась, но Мефистов старался не злоупотреблять ею, пуская в ход редко да метко.
Предписывалось бросить, скомканный в шарик, клочок бумаги в горлышко бутылки из-под шампанского. Он мгновенно оценил расстояние, требуемое для попадания в цель усилие всех мышц тела, расслабил кисть, вскинул её плавным движением к плечу, и вдруг резким толчком запустил бумажный шарик с кончиков пальцев по ниспадающей траектории. Но в миг запуска чьи-то жёсткие ладони накрыли ему глаза, затем последовал цепкий захват – и молниеносным борцовским приёмом его плюхнули наземь, припластав к полу. Всё это произошло так скоротечно, что он не успел углядеть момент попадания бумажки в горлышко бутылки из-под шампанского. В попадании он не сомневался, поскольку расчет траектории предрёк неизбежность достижения цели. Попытка приподнять голову оказалась тщетной. Напротив, пресс чьих-то рук ещё сильнее вдавил лицо в мягкую, влажную землю. Раз, два, три – землю жри. Ладно, пожрал, только отпустите, взмолился он. Перво-наперво требовалось освободиться, и любой ценой. Так и вышло. Потом кто-то подобрал его, как обронённую монетку, и опустил в карман. Что ж, можно сказать, что ему ещё повезло. Теперь главное, не попасть в щёлочку какого-нибудь автомата, и не затеряться средь звона тысяч монет, кружась в обороте как белка в колесе. Самые неприятные те мгновения, когда пальцы начинают шарить по карману, прищупывая. Полмеди, как полжизни, можно отдать, только не переживать бы этих отвратительных прикосновений. И он взмолился, обратя как будто существующему богу молитву, простенькую и коротенькую, как тень от пня в полдень. «Не дай быть взятым». Всевышний на сей раз услышал глас вопиющего в кармане и внял молитве.
Ровно в 10 часов ноль-ноль минут московского утреннего времени Мефистов вошел в зал, где обычно заседает Политбюро. Все сидели уже на местах, каждый на своем, согласно установленному распорядку. Вы спросите, кем установленному? По-видимому, всесильными и всезнающими протоколистами-референтами, от которых во все времена исходили порой самые дерзкие, выворачивающие историю наизнанку инициативы, конечно же, в упаковке совета, остерегающего, направляющего или брошенного между прочими важными делами. Так или иначе, но порядок соблюден, все в сборе. Стол, окруженный сидящими ответственными мужчинами, показался весами, тщательно уравновешенными. По правилам одна рука будет нарушать равновесие, другая восстанавливать. А пока разговорчики неспешно катались по столу о том, о сём, об охоте на кабанчиков, о том, что с футболом у нас не клеится, и не пора ли обженить внуков, да мало ли о чем могут говорить мужчины, в ожидании открытия заседания. Ну, что пора – подумал Мефистов вслух.
- Товарищи, товарищи, внимание, - преодолевая хрипотцу, обратился к собравшимся Брежнев. Сегодня у нас обширная повестка. Зачти, Иван Алексеевич.
Мефистов, как и все присутствующие был задолго оповещен о повестке и подготовлен соответствующей информацией. По каждому вопросу у него, как и у других товарищей, должно было созреть собственное мнение, тем более что многое детально обсуждалось на секретариате, да и референты-советники, эти пчёлки-труженики, не зря же изо дня в день, не покладая рук и не давая расслабиться тетивам мозговых извилин, лепят мнения, решения и даже ниши в кремлёвской стене.
- Итак, товарищи, повестка следующая. Первый вопрос: решение о нейтронном оружии; второй вопрос: постановление о мерах по увеличению производства товаров для детей, повышению их качества и улучшению торговли этими товарами («Правда», 14 ноября 1978 г.). Имеется и внеочередной, срочный вопрос – события в Иране и выражение нашего к нему отношения.
Мефистов мысленно возразил, мол, третий вопрос, как перезрелый инжир, готовый вот-вот плюхнуться на землю, ждёт, чтоб его сорвали которое уже время.
Подумав, Мефистов тем и ограничился.
На склонах душ всегда покоятся камни. Нет-нет да хочется скинуть их, вот и зашумели, загалдели участники заседания, но председательствующий властно, и вместе с тем шутливо пресек разговорчики.
- Товарищи, товарищи, не будем отнимать драгоценное время у меня. Так что по повестке как будто всё ясно. Начнем тогда обсуждение по существу.
Завязалась тишина, зеленоватая по цвету стен, с голубыми полыньями окон. Окна показались Мефистову подозрительными. Не исключалось, что небо, голубеющее за оконными проёмами, искусно поддельно, и что сидят они да заседают в бетонном бункере, так что ни бомба не грохнет, ни мужик не перекреститься. Мефистов выжидал.
-Я не думаю, Леонид Ильич, что не имеет смысла обсуждать первые два вопроса, первым окунулся в тишину Русаков. Они неоднократно прорабатывались на всех уровнях, по ним подготовлены соответствующие решения, так что, может, сразу и зачтём их?
-Предложение вроде разумное, как товарищи?
– Вполне, согласился Мефистов вполголоса, продолжая про себя в полную силу рассуждать о возможной поддельности голубых оконных проёмов, невольно обобщая на всю жизнь и оттого печалясь. И только с промелькнувшей за зальным окном вороной сомнения рассеялись, уступив место вниманию и сосредоточенности, столь необходимым при обсуждении государственных проблем. Правда, и ворон мог оказаться поддельным, впрочем, так же как недреманным оком подглядывающим врагом. Но о чем это вы, товарищ Мефистов, рассуждаете! В Иране – критическая ситуация, трон шатается под шахом, люди гибнут, не зная за что, фанатики-шииты непримиримо лгут и пускают кровь во имя аллаха, наши люди пытаются хоть каплю пользы извлечь из этого хаоса, а вы тут о какой-то вороне гадаете. Послушайте, лучше, что говорит Михаил Алексеевич. А он говорит: Алексей Николаевич в обычной ситуации можно, конечно же, и даже нужно было бы дать заявление правительства, но вы сами понимаете, что глубокая, я бы сказал, подспудная важность событий требует и заявления с большей ответственностью. – Михаил Алексеевич, что вы меня уговариваете, я все и так понимаю.
Гриша не стал церемониться. Решение было подготовлено, и их дело принять его. Улитке пора вылезти из своего домика, суфлеру пора покинуть удобную будку и заявиться.
Мефистов тогда встал. Для того чтобы вставить слово, вставать с насиженного места вовсе не обязательно. Но такова сила привычки – и он встал, чтобы высказаться.
- Товарищи, никто не сомневается в том, что все мы все преотлично понимаем. Да и грешно, я бы сказал, преступно было бы не понимать при нашей информированности. И дело тут не в частностях, таких как предстоящая продажа Ирану системы воздушного предупреждения и вообще вооружения на 12 млрд. долларов, или кто предпочтительней -  шах или шииты; или насколько крепким окажется альянс Ирана с Саудовской Аравией, если таковой возникнет – предсказать определенно ход развития событий нельзя, да и не в том наша с вами задача. Мы все это преотлично понимаем. Должны понять. Важно сегодня предупредить вмешательство извне. Причем следует ясно дать знать, что вмешательство будет рассматриваться не как противоборство второстепенных, а, точнее, местных сил, а конфронтация двух держав со всеми вытекающими отсюда последствиями и решимостью нашей действовать непреклонно.  И такое заявление должно исходить с высшего уровня, дабы максимизировать ответственность слов. А таковым уровнем теперь у нас является Леонид Ильич. И именно он должен заявить на весь мир. О форме заявления можно поспорить. Видится, что наиболее спокойная форма – это ответы на вопросы корреспондента, скажем, газеты «Правда». Вот все, что я хотел, товарищи, сказать. Благодарю за внимание.
И Мефистов сел. И вновь установилась тишина, стойкая от общего согласия, как туман над Шереметьевом. Такую тишину могло нарушить только самое-самое главное лицо. И Леонид Ильич откашлялся, отчего тревожная тень нашла на лицо дежурившего при нем врача, и вымолвил: «Ну что же, товарищи, если вы считаете нужным, я выступлю».
Поднесли стакан абрикосового сока. Он выпил до дна. Пить так пить, рубить так рубить, любить так любить.
- Деда, а правда, что ты – вождь всего прогрессивного человечества?
- Кто? Я?
Вопрос застал дедушку врасплох.
- Ну да, ты.
Дедушка попытался задуматься, но закружилась голова, словно заглянул в бездну ущелья.
- Ну, деда.
Пришлось отвечать, как попало, хоть что-то сказать, а там, глядишь, кривая куда-то и выведет.
- Понимаешь, малыш мой, как тебе попонятнее сказать? А между прочим, а ты и сам знаешь, что это за штука – вождь?
- Ну, деда, ты даешь! Ты что, разве штука?
- Это я так, в шутку. А ежели всерьез, что ты думаешь, быть вождем, что это значит?
- Ну, это когда ты самый большой и главный над всеми, всеми, даже над мамой и папой.
- Так-так, значит говоришь, над всеми-всеми главный?
- Ну да.
- Понимаешь, мальчик мой, ты прав, да не совсем. Вот значит так. А что касается меня, то я, понимаешь, вождь, потому что есть такая страна, как Советский Союз, твоя Родина, большая и сильная страна. Огромная, огромная. И меня попросили руководить ею. Я согласился. Стал во главе страны великой, сам стал сильный. А без нее, без нашей страны, я, как и все, а со страной, значит, стал вождем. Стало быть, говорю как бы от имени всех.
- И от меня?
- Конечно, и от тебя. И прислушивается ко мне весь мир. Вот, понимаешь, потому и называют меня вождем. А так без нашей страны я…да что говорить.
Он отмахнулся, поморщившись. Мальчику показалось, что у дедушки заболела голова, или, может, живот.
- Деда, ты что?
- Да ничего, ничего, мой хороший.
А дедушке в эту самую минуту показалось, что он высказал, поведал мальчику что-то очень для себя важное, и, может быть, не просто поведал, а передал заветное, затаенную искренность, неподдельность, запеленованную в многослойный ответ на вопрос внука. Как бы передал в пользование по праву наследника.
- Свиданьице окончено. Прошу на укольчик.
Порывы ветра налетали беспорядочно и оттого утомительно, но порой с такой силой, словно вымещали затаенную злобу, прижимая к земле молодые гибкие деревца и заставляя трещать, поламываясь, старые, познавшие всякие невзгоды на долгом веку, деревья. Сижу я за столом, укрытый от непогоды стенами железобетонного дома. В квартире тепло и безопасно. При мне воображение. Вбиваешь сваи в ничто и строишь на них жизнь или подобие оной, или может, жизнь есть подобие чего-то. Я один. Сегодня взял отгул за ночное дежурство по комитету в праздники. Домашние мои, кто на работе, кто в школе. Теща в отъезде, гостит у сестры. Между прочим, от ее отсутствия я не испытываю традиционного облегчения. С тещей мне повезло, как Ромео с Джульеттой, только тому – в воображении гения, а мне – в жизни. У ног моих – собака, общий любимец, черный, лохматый терьер. Верный, умеющий понимать людей, но не владеющий их языком. Его все опекают, а случись что – бросятся выручать в первую очередь. Живя среди людей в городе, животные теряют качества, позволяющие им выживать на свободе, а здесь жизнь животных зависит от нас. И ощущать опеку человека становится необходимостью четвероногих существ, оборачивающейся иногда чем-то вроде адской машины, с которой не так обойдись – разнесет в клочья всю округу.
Может ли все это что-то значить? Итак, за окном непогода пыталась вздуть мир на дыбу порывистого ветра.
Я сижу за столом и пишу. Тоже ведь занятие. С тех пор, как Мефистов избрал меня своим поверенным и стал исповедываться моей правой руке, писательство донорской кровью разлилось по жилам, диктуя иной порядок внутренней жизни. Я пристрастился к писательству, как к алкоголю. Пишу уже помимо воли наставника. И должен сказать, что общение с бумагой, этакое упорядочивание себя посредством слова, делает человека гибче, менее уязвимым, вроде бы оздаравливает его отношения с жизнью. Впрочем, не будем торопиться. Лучше отойдем за угол и пропустим очередной порыв ветра. Не всякий парус наполняется ветром.
 «Посторонись!» – взвился вдруг отчаянный вопль, и тут же плюхнулся в землю рядышком метеорит. Похоже, совершилось чудо. Лунка, в которую забился метеорит, слабо дымилась.
И что все это могло значить?
Загадать желание не успелось. Да и поди выбери из сотен за долю секунды. Лучше иметь одно-единственное наготове в уме, в сердце, на языке.
- Ну это ты слишком.
Мефистов сидел устало, держа в правой руке стакан с молоком, отпивая из него по глоточку.
- Они, Петруша, такие же люди, как и все мы. Только более нас с тобой любят власть, ощущать эту самую власть над людьми. Не из какой-то там страсти или наслаждения при виде подчиненности, послушания в три поклона, а ради удовлетворения от достижения цели посредством нас с тобой и иже подобных. И, конечно, ставка и риск тем больше, чем ближе к вершине власти. Там – один неверный шаг может стоить жизни. Ну а в остальном – все, как у людей. Вот у тебя есть отдел, как бы мини-государство со всеми его чертами. Есть формальные механизмы принятия решения: собрания, совет и т.д. Есть советники, с которыми ты доверительно обсуждаешь неофициально проблемы, слушаешь, прислушиваешься к ним, и т.д. и т.п. Это, так сказать, подготовка решения. Иногда бывает, кто-то взбунтуется, или ты струхнешь, как бы наверху чего не придумали, ну и все такое прочее. И вот это, Петруша, через обычные слова через эмоции не без матюгания. Негодных убирают, угодно-удобных приближают, ценных держат как дойных коровушек на пастбищах подалее от вершины власти, но без них ни туды и ни сюды. Ты так действуешь?
- Ну, вроде того.
- И они только значимость целей и мера ответственности неизмеримо больше. И вот это-то, Петруша, и формирует отношения…
Стоп, стоп, стоп! Остановиться? Пожалуйста. В чем дело? За вами следовать? Почему? Борода! Не нравится? Нет, не сбрею. Почему? Потому. Хорошо, пожалуйста, пройдем. Какой указ? Петровский? Нет, не читал. А он что, действует? Его не сменили? Странно. Хорошо, хорошо. Но кто донес? Холоп? Какой холоп? Ах, вот кто. И что он, значит, все мое к рукам приберет? И жену? Вот это да? Что? Нет, я нет. Но откуда же я знал, что он холоп. Да, да, винюсь. Ай, челом бью. Ай, не оставь раба своего. Ай, за что? Бревном под откос полетел сорвавшийся с губ вопрос. Полетел, не катясь, а как попало, разбиваясь о крутые лбы валунов. Они стояли насмерть.
Тем временем наступил ноябрь. 16 ноября 1978 года, как и во всякий иной день в мире совершались, свершались или только завязывались всякие события. От корреспондентов «Правды» и ТАСС были получены сообщения.
 «Правда» № 320, 16 ноября 1978 года.
«15 ноября в Кремле Генеральный секретарь ЦК КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета СССР Л.И.Брежнев вручил высокие награды Советского Союза летчикам-космонавтам СССР В.В.Коваленку и А.С.Иваненкову…»
«Охотничий промысел начался сегодня в уссурийской тайге. Отстрел ведется
строго по лицензиям».
 «В Париже по призыву Всеобщей Конфедерации труда проводится национальный день борьбы против безработицы».
А из Ленинграда пришло тревожное сообщение: «Нева наступает на город». Город бежит от воды, и только конь вздыбил свои медные копыта над пенным и тяжелым валом… приветствуя безработных манифестантов. Словно из лоскутов сшитый наряд вождя племени, небрежно наброшенный на нагое тело то ли дня, то ли кусочка жизни, то ли фантастического существа непредставимого, немыслимого, но могу
го…
Морозов не было, и не ожидалось. Казалось, самое время им стукнуть. Но природа задумала по-иному разыграть нынешнюю осень. Затеплынело в ноябре так, что сердце заныло. На пару дней лужицы и те повысохли, оголив унылость асфальтовых мостовых. Глубокая осень вдвойне уныла в городе. В такие дни чаще закрадывается в душу необъяснимая, казалось бы, беспричинная тревога, рассеивающая поток мыслей и наводящая смятенность в стане чувств. Вот и сегодня с утра слово молвить не хотелось, и было так, словно я прислушивался, а не окликнет ли кто меня, не позовет в это странное ноябрьское утро. Я сижу на службе, в кабинете. Тянет освободиться от себя самого, от груза из трюмов души, высказавшись письменно. Кажется, я приобрел новую физиологическую или психическую потребность письмом, движениями правой руки, замысловатыми, но всегда устремленными по прямой вперед, движениями, попирающими неопределенность предстоящего, которая, возможно, и источает смятенность и, будто бы беспричинное беспокойство духа, выложиться, выстроиться, выстелиться в строчку, в линию, в стрелу, летящую в будущее, нанизывая на след свои, выдуманные людьми, знаки. В кабинете тишина и по-деловому строгая обстановка располагали к письму. Через полтора часа предстояло выступить на выездной коллегии комитета, но это событие так далеко и незначительно. К тому же вчера я тщательно промыслил и выступление и возможные вопросы, сведя неожиданности к нулю. Первый утренний час в моем распоряжении. Я вызываю по селектору секретаршу, мою верную Дину. Она вошла неслышно, доброй феей стала в дверях. Она и была моей доброй феей, всегда готовой ласково услужить, прикрыть от невзгод, от назойливых и докучливых посетителей, и все это не по долгу секретарской службы, а из любви, которую она по чьей-то незлобной воле питала ко мне. Оттого, наверное, работалось ей рядом со мной в охотку, и Дина не пыталась уклониться, а, напротив, выражала себя непринужденно, просто, но достаточно сдержанно, так, чтобы язык ее чувств оставался понятен лишь мне одному. Вот и сейчас смотрит она на меня, как на любимого человека, с которым живет и проживет всю жизнь до самого где-то все-таки существующего конца. И мне нечего скрывать тихой, но неугасимой радости от сознания того, что есть она и не вдалеке, не в разлуке, а здесь, рядышком, всегда.
- Я отключусь на часок.
- Хорошо, а чай приготовить?
- Да, пожалуйста. Через час. Выпью и отбуду.
- Печенье положить?
- Конечно. И еще несколько штук, если есть, заверни, пожалуйста. Возьму с собой. Ладно?
Просьбой я доставил Дине маленькую радость. Печенье дивного аромата, тающее, оставляющее о себе долгую вкусную память. Дина пекла, как вы уже поняли, сама. И, конечно же, поделиться своим умением – кому не в радость. Она улыбчиво кивает мне в ответ.
- Хорошо. А машину заказать?
- Машину?
- Да.
- Нет, так доберусь.
- Хорошо.
Я стоял у окна и глядел вниз на зеленую рощицу, чудом уцелевшую в пору строительной лихорадки, охватившей несколько лет назад этот район. Май набирал высоту, завораживая своим голубым разлетом. Потянуло в путь; словно нагаданная цыганкой дальняя дорога звала, и спешилось исполнить цыганье слово. Потянуло к человеку близкому, могущему разделить тебя, принять как дар божий твою переполненную предчувствиями душу.
Да, да, все хорошо, все прекрасно, похоже на мозаичный набор из ярких по цвету и затейливых по очертанию кусочков, из которых можно или должно собрать настоящее чудо.
- Хорошо? – спросила Дина в третий раз.
- Нет, ни к чему, - спокойно и, как мог, мягко, ответил я в третий раз.
А все началось с порыва. Скворцы неспешно поклевывали что-то в траве. Я стал считать, задумав, что, если успею сосчитать, то все будет хорошо. Что значило все, я не знал, главная суть содержалась в слове «хорошо». На шестом скворце я сбился со счета: стаю вспугнули, а на лету поди уследи и сосчитай. Стая взмыла в сторону и скрылась из виду. Пуще прежнего потянуло в дорогу. Не хотелось, что ли, подводить цыганку, увешенную серьгами и юбками. Зря ли золотил руку, зря ли ворожбу навела. Включил селектор и вызвал тогда Дину.
- Зайдите, - сказал, - пожалуйста, ко мне. Резная дверь бесшумно отворилась.
А ларчик просто открывался, да закрываться не закрывался.
- Садитесь, - предложил я далее, продолжая стоять расцветшим пнем.
- Что-нибудь случилось? – насторожилась Дина, признав неуместным и странным в деловой час вдруг приглашение присесть. Она держалась свободно и независимо.
- Дина, у Вас есть сейчас неотложные дела?
- Как вам сказать?..
Как вам сказать, что я люблю вас.
- В общем-то нет, а почему вы спрашиваете?
Как вам сказать, что на душе колоброжение, что тройка бренчит и цокает у крыльца, и в путь-дорогу захотелось унестись именно с вами, приятной донельзя, наводящей мир на душу простым присутствием своим.
- Давайте съездим на часок-другой куда-нибудь. А? Можно в Химки. Посидим там на террасе.
Дина пожала плечами и промолчала, не зная, на что решиться от неожиданности.
Но когда она услышала:
- Так, что-то на душе неспокойно, а погода чудесная,  и вы тоже.
Поедемте, - она поняла, что и мне надо, чтоб она побыла рядом, и мне, и ей, и тогда она улыбнулась и сказала просто и скупо:
- Поедем.
Несколько штрихов мастера и рисунок готов. Найти все лишнее – вот в чем секрет.
- А как здесь?
Уйти вдвоем так, чтобы не вызвать подозрений и пересуд – было уже технической стороной дела, моей заботой.
- Что-нибудь придумаем.
Начальнику и полагалось думать. Конечно, требовалась недюжинная ловкость скрыть что-то личное на работе. Должен сказать, что сослуживцы, как правило, в этих вопросах выказывают исключительную сообразительность, не проявляя таковую в делах служебных. Но у лисы есть хвост замятущий.

- Нет, Дина, ни к чему – спокойно, стараясь не поранить, подцепил я острием иглы соринку с радужки слезящегося глаза. Рискованная операция.
- Ты не бойся.
- Диночка моя, дело не в страхе. Можно, конечно, попытаться разложить все по полочкам, отчего да почему, потом сложить в ответ. Но, наверное, яснее оттого не станет. Все лучше будет нам, нашим отношениям, если все останется как есть. Как будто все впереди. Знаешь, Дина, мне кажется, так мы сохраним друг для друга. Ты понимаешь?
- Понимаю, но что из того.
- Ты будешь рядом со мной на работе, и это, знаешь, будет самой настоящей радостью. Она будет только нашей, неподеленной ни с кем, нерастраченной.
- Мне будет трудно.
- Знаешь, Дина, если как заведено, то ты сама знаешь – за каждый шаг мы будем расплачиваться нашей радостью и, в конце концов, иссякнем. А я хочу, чтоб ты была всегда.
- И я хочу.
Ах, как много я хотел. Или слишком мало? Разве есть весы, на которых можно было бы взвесить желания. Причал опустел. С открытой веранды ресторана Москва-река просматривалась далеко до самого поворота. Прощальные гудки прогулочных теплоходов, их натужные отчаливания и магическое исчезновение за поворотом, обезлюденный на короткое время причал, навевали предъотъездное томление, настраивая на далекую нагаданную дорогу, желанную, но несбывчивую. Вскоре снова потянулись к причалу люди, заполняя пристань суетой, нарушая равновесие, шатким мостком пролегшее от сегодня к завтра. Не по мне было делиться надвое, играть роль праведника дома, а если рвать, то безвинно как бы ударить наотмашь так ни за что жену мою, Катю, с которой прожил пол доброй жизни.
- Хорошо, - сказала Дина, и подарила мне кусочек голубого мая. Она опередила меня. Спустя время я узнал, что не остался в долгу. Такая уж щедрая и добрая душа у мая. Его хватает на всех.
Вот и кончилось странное ноябрьское утро. Я попытался подняться, но не смог.
- Э-э, дружок, так дело не пойдет.
Кажется, кто-то придавил меня, уткнув лицом в землю.
- Ты, дружок, мозги мне не пудри, ты не пробуй, а жуй ее, слышь, жуй.
Я набрал полный рот земли.
- Вот теперь другой табак.
И когда уже, казалось, силы мои были на исходе, когда я готов был отдать все за один вздох облегчения, вошел Мефистов.
- Наконец-то, где ты пропадал, я третий раз захожу.
- Нигде.
- Опять с Диной динаму крутил?
- Гриша, оставь, не надо так говорить.
- Пардон, святынь не тронь. Ну ладно, шутки в сторону, ноги врозь. Как у тебя с ней дела?
- Знаешь, Гриша, чего-то странно выходит. Не стремлюсь я к близости, даже сторонюсь. Как-то ни к чему и ей и мне. На работе. Дома у меня, сам знаешь, нет причин Катюшу вдруг бах и оглоушить.
- А ты, парниша, хитер. Хочешь прошмыгнуть как порядочная крыса с тонущего корабля между Сциллой и Харибдой.
- Иди, ты, Гриша, знаешь куда?!
- И все так благополучно, красиво, чинно, как на иконе.
- Брось паясничать.
- Брось, брось, что у меня - кость краденная, что ли, в зубах. У самого от избытка благородства веки бухнут и сердце ноет.
- Эх, Гриша, и что все это значит, я, ты, то, что ты творишь и все прочее. Я живу, тружусь, пишу, чегой-то совершаю, ты вершишь свой суд, я тут как тут, пришей кобыле хвост. И, знаешь, иногда перестаю вертеться и спрашиваю, вроде бы тебя: а есть ли в этом умысел, или замысел, или, на худой конец, смысл?
- А, Петруша, не бредь. Я знаю, что я делаю.
- Тебе легко говорить.
Руки опускаются – все равно что сдаешься. Но раз Мефистов действует, значит это не просто игра на потребу страстишке.
Тише! Занавес. Раздалось несколько разрозненных хлопков. Белые пятна лиц, сидящих в зрительном зале, повисли масками, заполнив черную глубину. Осветитель навел луч света на середину сцены. Я издал смех и поклонился. Осветитель без режиссерского на то указания, усилил освещение, отчего маска стала видна. Скрываться, делать вид, что я смеюсь, что я – тот, за которого себя выдаю, становилось не только бессмысленно, но и неприлично. В зале раздались аплодисменты. Я попытался снять маску, но увы, усилия мои оказались напрасными, а жесты истолковывались публикой превратно, как мимические знаки. Вновь раздались аплодисменты. Пот заструился по лицу. Пришлось сдирать маску с лица, но маска приладилась к лицу намертво. Осветитель разошелся на всю Ивановскую. Тогда я чертыхнулся, и, сорвав очередную гроздь аплодисментов, махнул на все рукой и покорился.
-А теперь, Петруша, - продолжал Мефистов, расхаживая неторопливо по кабинету, - представь, что ты повел себя с Диной по-иному. Скажем, вызываешь ее, просишь чаю и приглашаешь испить с тобой чашу чая до дна, что в переводе на русский означает – запираешься с секретаршей в кабинете, диктуя ей очередной том доклада комиссии. Вроде Уоррена об убийстве бригадиром агронома в подшефном совхозе. А сам тем временем, естественно, отдаешься ей, лаская и теребя тело ее. Лучше подойти сзади. Она сидит на стуле, а ты так интеллигентно склонился и нежно, важно очень – не грубо, плотски, а воздушно естественно, осыпаешь затылочный родничок, щеки потом и последним аккордом грудь, поцелуями. Ну, и, конечно, конец – делу венец. Тут же, не отходя от стола, застланного зеленым сукном, она отдается тебе. Грубо говоря, ты ее трахаешь по обоюдному встречному влечению на столе удобно и насладительно. И так каждый день будете иметь час стенографии, а точнее – всего несколько минут, но главное, чтоб каждый день. Что? Не потянешь? Ну, гляди, тебе виднее, тогда рискованно. Перерывы, они, понимаешь, наводят на размышления, нагоняют тучку неудовлетворенности, закручивают пружину подозрительности, ну и могут с цепи сорваться эксцессики, так что тут надо тысячу раз отмерить, а уж потом раз трахнуть. Но удовольствие зато будешь иметь, как говорится, не отходя от кассы, да еще под соусом риска. Ну, смотри, я не настаиваю. Мое дело маленькое – предложить. Тебе виднее – не хочешь на столе, укладывай на пол, только на диван не советую – слишком заезженно, банально и как-то по казенному. Так что так. Ну что ж, мы остановились на племенном жеребце. Пиши дальше. Стараниями Пташкина – Пташкин – это из 1-го отдела, такой худощавый, красногубый, знаешь его, в столовой встречался не раз – так вот, стараниями Пташкина я был назначен на должность, которая не значилась в штатном расписании и которой я не добивался. Будете сообщать обо всем и обо всех. Не проходите мимо урн. В них – уйма ценного, кладезь полезной информации для врага.
Выходило, что я становился врагом.
- Ты только представь, Петруша. Представь, что стало со мной, когда я смежил веки.
И я представил прошлое мое и Мефистова и еще многих других, представил вроде бы настоящее, мчащееся мимо, не давая о себе знать, представил будущее, которого в жизни-то и не существовало. Благость или беда наша – в способности представлять. В способности, которая всегда с нами, которую не отменишь никакими запретами, не уймешь пытками, в способности, от которой не избавишься, как от самого себя. Благословляю ее и молю ее не покидать меня до самого моего светопреставления.







                ЧАСТЬ II

Вы помните, когда Мефистов безропотно смежил веки, наступил конец света, наступил он, разумеется, для него, Мефистова, как бы персональный конец света.
Рыдван рыдал, тащась уныло… Уныло дождило. Сточные колодцы неутомимо втягивали в себя потоки дождевой воды. Гриша Мефистов с учительницей истории, с историчкой, с Верочкой-истеричкой, с Верой Альбертовной, любившей исторические мистерии и модные, но не кричащие и идущие к её фигуре что надо и к кругленькому личику с шустрыми глазами наряды, так вот Гриша и историчка отстали от класса, не успев протиснуться в переполненный троллейбус.
Предложение с характером просёлочной дороги.
Пришлось укрыться от дождя на каменном крыльце дома культуры, что напротив Музея им. Пушкина. Два битых часа бродили они притабунившимся классом по пустынным залам музея. Экскурсоводка тщетно пыталась оживить мертвые шедевры. Жизнь продолжалась лишь там, за решётчатой оградой музея. Давид давил, Лаокоон вызывал сочувствие, а от саркофагов ноги сами уносили в буфет, к освежающему лимонаду.
Люблю грозу в начале мая.
Мефистов декламировал от души, вскруженный настоем весеннего воздуха, учуяв благосклонность обстоятельств, стекшихся как нарочно во исполнение распирающих и расширяющих плечи любовных желаний. Душа вдруг обрела крылья дерзости, обрела вдруг внутреннее оправдание, как бы точку опоры, всему совершаемому сегодня, сейчас и всегда.
- Мефистов, Мефистов, - с укоризной произносила историчка, - тише, ты, не в классе.
- Люблю грозу в начале мая, - тихо, на ухо ей приговаривал Мефистов.
Тридевятым чувством прочуял он, что власть сменилась, и что он, ученик, теперь на коне, он, Гриша, повелевает ходом событий, а не она, многоуважаемая в классных стенах. Верочка Альбертовна. А здесь, на свободе да еще в майскую грозу правота его помыслов, желаний и поступков непоколебима.
- Ну, Мефистов, не ребячься, - всё ещё с легкой укоризной, но с ободряющей улыбкой сдерживала историчка.
Они стояли, припертые толпой пережидающих дождь к самой стене, так что Вера Альбертовна спиной приналегла на Гришу. Когда Мефистов поприжался к учительскому телу чуть плотнее, он сообразил сквозь оглушающий стук сердца, что оно, это пьянящее, головокружительное женское тело, не отстраняется, а напротив, даже качнулось навстречу.
- Люблю грозу в начале мая, - ещё тише, касаясь губами учительского ушка, проговорил Мефистов, не скрывая многозначительности и тайного смысла пароля.
Мефистов ощущал сквозь одежду все извивы тела Веры Альбертовны, и руки сами потянулись пощупать их, руки слепого и нежного скульптора. И скульптура ожила, руки её двинулись навстречу, затеснились, засновали, словно ища что-то потерянное, но нужное, как глоток воздуха придушенному. Толпа тянула шеи, поглядывая налево, туда, откуда следовало появиться троллейбусу. Пропади он пропадом, порвитесь провода, накоротко замкнись трансформатор, только бы вечно ваять под стеной женское тело. Сердце Мефистова трепыхалось, как рыбка, выброшенная на берег, билось до оглушения громко и разбилось бы вдребезги, если бы Вера Альбертовна не нашла бы то, что искала. И сердце Мефистова тогда замерло, а душа охнула всей глубью своей. Откуда-то из-за дождливой дали донесся падающий с плеч женский стон.
Позднее Вера Альбертовна призналась ему, что потрясенная его мужеством она потеряла голову. И тогда Гриша подумал, так вот что скатилось-то с плеч. А подумал он в вечер того же дня в комнатке исторички, жившей в школе, на первом этаже с отдельным входом, через который Гриша и попал в постель Веры Альбертовны. А почему бы и нет? Разве учитель не человек, и у него не может быть постели, в которую хочется уложить мужчину, если учитель женщина, или женщину, если он – мужчина. Впрочем, не в половых отличиях дело, а в страстях человеческих, подытожил Гриша. Но почему-то долго не кончалось. Вера время от времени неистовствовала, а Мефистов совершал действие, умудрённый невесть откуда снизошедшим на него любовным опытом, спеша умело к краю обрыва. Потом Вера целовала Мефистова всего, благодарная, покорная. И Гриша великодушно, по-мужски позволял ей всё, хотя предпочёл бы просто полежать, отлежаться в сторонке. Выходило, что он не стал, а был от рождения мужчиной, и Вера только выпустила джина на свободу. Подумалось между ласками, что теперь ему обеспечены сплошные пятёрки по истории. Теперь он знал, что учительницы тоже женщины, и тоже от рождения.  Строгость Веры Альбертовны, её требовательность, высочайшая идейность, граничащая со святостью навеяли усмешку.
- Чему вы ухмыляетесь, Мефистов?
- Я?
- Нет, Иван Грозный.
- Я – ничему.
- Тогда ответьте, где и когда состоялся первый съезд РСДРП?
Мефистов растерянно пожал плечами, потом пробубнил, спросите что-нибудь другое, и услышал в ответ как лязгнул топор:
- Садись, два, Мефистов.
Прогноз не оправдался. Тайна человеческой души оставалась тайной, неуловимой, выскальзывающей из-под окостеневших пальцев логики. Но то было после. А в вечер того достопамятного дождливого майского дня они еще долго и беспамятно отдавались друг другу. Уходил Мефистов ближе к полуночи.
- Подожди, - остерегла его Вера у двери, - я выйду с мусорным ведром, посмотрю, если нет никого, махну, иди сразу за угол.
И Гриша вышел в ночь. Причащение состоялось, подумал Гриша, проходя мимо церкви, что стояла напротив школы. Ночь обволокла синей вуалью контуры домов. Из тишины нет-нет да доносились шаги, спешащих от метро любителей театров, кино и любви. Мефистов шагал уверенно, полный сил на несколько жизней. Вывод: учителя тоже люди, и не только люди, но и такие же как и все мужчины и женщины. Отношения между учителем и учеником тоже человеческие отношения, и не отношения между богом-пастухом и баранами- овцами. На повороте к метро Мефистов едва увернулся от лобового столкновения с подвыпившим прохожим. «Во было» – не в бровь, а в глаз крикнул прохожий, с трудом удержавшись на непослушных ногах. «Точно, во», - вскинул вверх большой палец, крякнул в ответ Мефистов. Не только насладительной сутью своей открылась Грише таинство любви, но и окрыляющей правдой власти над женским духом, власти, данной природой. И кто сказал, что весь фокус близости в собственном опустошающем наслаждении? Не в женской ли удовлетворенности радость мужчины? Так из ученика Мефистов превратился в учителя. «Ложитесь, Вера Альбертовна, отлично».
Мефистов пришел последний. Проходя мимо школы, он почему-то завернул на школьный двор, изрядно удлинив путь к Федюне, у которого собирались в узком кругу отметить конец, слава богу, экзаменов. Шел напролом через волейбольную площадку, угольную кучу, щель в дощатом заборе. И когда вышел к окнам Веры Альбертовны, понял, что он у цели. В окне комнаты горел свет. Почему горит свет, почему он очутился здесь, почему душа его в смятении, замелькали в голове глупые почемушные мушки. И вдруг дверь вздрогнула и отворилась. Гриша только и успел отпрянуть в тень от трансформаторной будки. В дверях показалась Вера Альбертовна с мусорным ведром. Подав знакомый знак, она двинулась к мусорному ящику, а от дверного проёма отделилась фигурка парня, в котором Гриша к своему жуткому удивлению признал самого себя из того майского вечера, одетого в ту же кремовую сорочку и бело-коричневые кеды. Глянув на свои ноги, обутые в черные полуботинки, ощупав воротник и полы ковбойки навыпуск, Мефистов издал странный звук, похожий то ли на вздох облегчения, то ли на бульканье кипящего бульона, и с тем и зашагал прочь. Кажется, он обладал способностью создавать жизнь из ничего.
Набережная Москвы-реки встретила прохладой и звуками танго.
Haine, du bist mein libeling, Haines…
Музыка скатывалась с федюнинова балкона. Помните, с тридцатых годов эта пластинка перекочевала в наши сороковые годы, перетянутые узлами запретов. После случившегося вечеринка потеряла прежнюю привлекательность. Но инерция взятого обязательства довела Мефистова до федюниной двери. Он попал в первый виток разгара танцев-шманцев-обжиманцев. Вошел в компанейский ритм он с мрачным видом, с демоническими тенями на лице. После двух стопок марочного портвейна «Абрау-Дюрсо»  из запасников отбывших на отдых родителей Федюни, Мефистову намеками напомнили о его стратегической задаче сблокировать Томку, отделив её от Ирки Венцель по принципу, напоив – разделяй и властвуй. Действовал он безотказно не только в делах государственных. Влажные ладони Томки восторгов не вызывали, но чего только не сделаешь ради друзей. Под фокс «Неудачное свидание» Федя утанцевал Ирку в коридор. «Пора», - подумал Гриша и с этой мыслью поприжал ватное тоненькое тело, оттанцовывая в другую сторону. «Ты чего, того?» – воскликнула Томка, тараща что есть силы воловьи глаза. «Ничего, деточка, это током дёрнуло», - брякнул раздраженно Гриша, получив в ответ «дурак». И тогда Гриша всерьёз и снисходительно, мол, что с тебя требовать, сказал: «Глупая ты, Томка». И мысленно позволил ей плясать и тем забавляться. Да и не нужна была она Грише как рыбе зонтик, и Гриша не сумнявшись, легко отрёкся от всяких половых притязаний на тело рабы божьей Томки. И снова явилось смятение качающимся канатоходцем. Ведь сорвется, уцепится за ворот Мефистовской ковбойки и поволочет за собой в пропасть. Душа расщепилась подобно белоцветному световому лучу, прошедшему через призму. Тщетными были попытки восстановиться. А что значило слово «восстановиться», когда он ничегошеньки не потерял, разложившись на всю гамму цветов, изначально содержавшихся в нём самом, равно как и в любом другом человеке.
- Глубокое понимание физических законов. Садитесь, Мефистов, отлично, - отрывисто заключил Вассаныч, учитель физики, порывисто откинув со лба черную прядь жирных волос. – Отлично. Садитесь.
Мефистов присел на диван рядом с Томкой, рассеянно бормоча слова из только что спетой песенки. Потом завели новый фокс. Гриша, приклеенный к дивану, предпочел поглядывать на танцующих. Тогда-то и раздались истошные крики, несущиеся из коридора. Следом за криком в комнату влетела Ирка Венцель, растрёпанная, в расстёгнутой сорочке, из которой торчал спущенный с девичьих грудей лифчик. «Ой, ужас, ой, ужас, - прошептала она, истерически всхлипывая, - что он мне показал, ой, ужас». «Что, что?! – запричитала ответно Томка. «Ай, ужас, ужас, что он показал», - продолжала талдычить Ирка, уже в объятиях верной подруги. Рыбка сорвалась с крючка, прокомментировал мысленно Мефистов. Ясно, как божий день, что показал Федюня. Потому и задерживался. Видимо вошел в конфликт с собственной ширинкой. Попробуй, сладь с пуговицами, когда руки дрожат, когда маячит грозный суд на комитете комсомола. Ах, ладно, Федюня не первый и не последний. Гришу томила иная забота – собрать себя воедино, перейти вброд поток смятения. Не потеряв ни одного цвета, ни тона, ни полутона. Но где синий цвет, не потерялся ли он в призме Томкиного тела? Мефистова потянуло на улицу, на воздух, в дорогу дальнюю. И не простившись ни с кем, он торопливо покинул зал развлечений.
- Пусть дни проходят, идет за годом год, - отстающим эхом неслось вслед за ним. Пусть, пусть, пусть. Мефистов ускорил шаг, и, наконец, побежал.
Неожиданный телефонный звонок испугал меня, тем более в такой поздний час. Я готовился ко сну, завершая день чтением вечернего выпуска «Известий». Можно было бы послушать и «Голос Америки», да лень что-то одолела, так со стула и не встал. Звонила Клава. Я, естественно, удивился. Клава? Ты? Ну, конечно, о чем ты говоришь? Что случилось? Гриша исчез? Сегодня? Вроде действительно, с утра его не было, хотя я и не обратил внимания. Со вчерашнего дня не приходил? Ты заявила? И что? Ничего не знают? Какие деньги прихватил? Все? У меня? Подожди, погляжу. Я открыл левый верхний ящик, в котором хранил двести рублей на то, на се. Хранил, да не сохранил. Исчезли. И мутная волна стыдобы окатила меня с ног до головы, за Гришу, за себя (скажи, кто твой друг – скажу, кто ты), и от неловкости перед Клавой солгалось. Прихватил и утек. Небось, в Ленинград. Дорога дальняя вышла. Ну что ты, что ты, Клава, не волнуйся. Ничего с ним не случилось. Клянусь, я не в курсе. Может, такое срочное дело подвернулось. Думаешь, женщина замешана? Ну, ничего, никуда не денется. Вот стервец, пришел бы откровенно, по-дружески. Неужто денег не дал бы, или не помог в чем другом. И перед Клавой вдвойне неловко: что это я за друг, с которым не делятся, а ежели я настоящий друг, то для Клавки – лгун, укрыватель. Своих забот – хоть вешайся, а тут еще Гришка с Клавкой насели. Хорош гусь. Врал, прихватил, укатил. И с чего это? В карты, что ли, проиграл. Или вышла дорога нежданная. И потянуло неисправимо в даль манящую, которая обратной линзой соберет все цвета радуги, смешает их и выпустит на свободу прежний единственный луч белого света.
Меня самого ожидает дорога. А я так устал, что едва хватило сил уцепиться за отходящий поезд Нового года. Кондуктор-проводник сжалился, впустил в вагон погреться. (Сегодня 7 января 1979 года). Но что это за дорога? Этой дороги никому не избежать. Близкую или дальнюю, коль ступил на нее – пройдешь до конца, не переводя дыхание. Так пьется стакан в бреду мучительной жажды до дна, без передыху, аж дыхание после последнего глотка перехватывает, и кровь в виски стучится гостем ночным, нетерпеливым. Стало быть, ступил на дорогу эту самую близкую или далекую и отмеряй версты-дни, хочешь того или нет, а отмеряй. А так ведь порой тянет присесть на придорожный валунец да отдохнуть, поглядеть со стороны неспешно на дорогу жизни, поразмыслить. Но не успеешь подумать или оступиться, как кто-то, вроде дрессировщика, вскидывает что-то, вроде кнута, щелкает им, и, нукая, заставляет прибавить шаг, а некто, вроде конвоиров, могут подобиями прикладов позатолкать обратно на путь истинный, а то и забить до смерти, не до самой, а так, до ее половинки. Да и холода донимают. Мороз лютует так, что трубы лопаются, в домах окна закладывает. Ощущаешь, как организм напрягается, из последних сил выдавая из недр своих тепло, чтобы сбить мороз, чтоб как бы тузом козырным покрыть жгучий холод, но ведь туз-то козырный один на всю колоду. Раз покроешь, а далее что? И небо-то, ясное-ясное, аж невинное. Голые ветви безликих деревьев обложены снежной кромкой. Отовсюду в глаза колко светят снежные искры. От безветрия кое-где недвижно повисли проглядываемые насквозь кучки пара. И всюду прямо-таки избыток солнца, высвечивающего самые укромные городские тайники. Чем не идиллическая земная картинка, только вот морозных градусов многовато. Впервые за столетие. И то утешение, что удалось стать свидетелем необычности, пробирающей до костей.
- Вношу и тебя в черный список, коль от холода околеешь.
- За что же так?
- А за то, товарищ, что любовь к родине не согревает тебя.
Набралась их целая куча, костей самых разных: от здоровых берцовых палиц до россыпей зубов. Однако массивный лошадиный череп остался нетронутым, и лежал на отшибе, в стороне. Урок вещего Олега предостерегал, отчего белеющий под жарким солнцем череп навевал легкую тревожность духа. Солнце горело и грело всей мощью клокочущих глубин. Набросав в кучу последние костяшки, мы, не сговариваясь, потянулись к своему берегу, поросшему кудлатыми ивами, к своему берегу, усыпанному глазищами черепичных крыш дачных домиков, к своему берегу, хранящему в ухоженных садах тень и сочные плоды, будущую добычу ночных налетов. За спиной оставался чужой берег, плоский, каменистый, обжигающий босые ступни, чужой берег вроде бескрайний, открытый всему неожиданному, непредсказуемому и оттого волнующий, но остающийся все равно чужим. Шли мы к речке молча, каждый сам по себе. Шли, отступая не поспешно, а с достоинством, но достаточно скорым шагом. Я оглянулся. Издали куча костей показалась жалкой и неприметной, а лошадиный череп тускло скалился вслед. И тогда раздался оклик: «Эй! Стойте!» Мы одичало рванулись вперед. И тут я оступился и упал. Кто-то из наших протянул руку, но на мгновение, инстинктивно. Тысячелетняя тревога овладела мной, и я оцепенел, как бы загипнотизированный возможной опасностью. Рука своего махнула и исчезла, и я остался  один на один с чужим берегом, уткнувшись лицом в галечные камешки, став мишенью палящего солнца и пленником нарастающей  тишины. Все, что может – да произойдет. И тогда послышались шаги, приближающиеся со стороны кучи костей. Кто-то остановился рядом, прикрыв мой затылок лоскутком тени.
- Не понимаю, ничего не понимаю. Я же русским языком сказал «стойте», вы бряк – и легли. Не понимаю, - произнесла тень и недоуменно развела руками.
И снова наступила тишина.  Может и стоило, и надо было встать, но свинцовая отяжеленность придавила, сковала мышцы, а, скорее всего, волю, и я остался лежать, как и лежал. Пусть думают, что хотят. Тем временем тепло камней перекачивалось в соответствии с термодинамическими законами от горячего тела к холодному, согревая кровь и даже душу. Стало быть,  не без проку лежал я, не без проку. Да и есть ли ситуация, из которой человек не извлек бы прок? И опять донеслось бормотание тени:
- Не понимаю, ничего не понимаю.
Тело мое каменело, теплея и не желая знать, что творится за спиной. А за спиной творилось черт знает что…
Тут я должен остановиться. Такова воля всевышнего. А насиловать волю необъяснимого, перечить ей – не в моих правилах. Остановиться потому ли, что писать дальше не о чем, или разохотилось, или нашло ощущение завершенности, или просто послышалось «хватит» – да мало ли какие причины-знаки могут быть поданы из-за кулис осознанности? Для меня они исходят от Мефистова. Не будь Гриши, не погибни он, не вживись в меня неизбывное отсутствие Мефистова – не писались бы эти строки. Писать надо до тех пор, пока ощущаешь, что выражаешь в словах желаемое, т.е. правду свою.
Итак, я остановился, чтоб поспешить на выручку Грише. Впрочем, последние слова я добавил от себя. Гриша за все свое отвечал сам, расплачивался собственнодушно. Но тот день складывался из рук вон как неудачно. Тем более день вымарался, когда здоровый тип скрутил Мефистову правую руку за спину и подвел Гришу под арку. Я могу, конечно, дальше не писать, но через время Мефистов затребует меня к себе и, скрутив в бараний рог, заставит изображать, пока не иссякнет очередной колодец слов. Зачерпни ведро до краев, вороти цепь круг за кругом, вороти на ворот.
- Садись.
- Надоело, итак целый день сижу на вечном приколе.
- Устал?
- Так, есть немного, но это пройдет.
- Пройдет, говоришь? А вот это?
- Что «это»?
- Ну, вот это, что все значит, а?
- Да какая разница, Петруша, брось.
- Должна же быть на все причина. Так просто ничего не совершается. Каждое действие выталкивается на поверхность жизни рукой побуждения.
- И охота тебе в барахле копаться. Живи себе да поживай, да деньги наживай. А ты все знаки хреновые ищешь.
- Я серьезно спрашиваю. Хорошо, когда причина на поверхности: то или это делаю потому-то или посему-то. Но чаще пташка взлетит, а кто ее вспугнул и знать не знаешь. Вот скажи, зачем все это я пишу, отчего такое совершается?
- Оттого, что мне так хочется. Мало тебе?
- Тянет и без тебя писать, выделывать кренделя на бумаге. Значит, должна быть в меня вложена какая-то биологической сути причина. Так вот из пусто ничего не возникает.
- Конечно, из пусто ничего не бывает, а точнее, просто пусто в жизни не бывает. Тут ты в корень глядишь. Потому и нечего ворошить змеиное гнездо. А ежели по серьезному, то тысячи причин, как осколочки, собираются и создают мозаику причинного поля: тут и всякие внешние, средовые-бредовые данные, скажем, погода, люди, тут и вся биохимическая кухня, твоя издревле заданная предрасположенность или нетерпимость к чему-то, ну в общем все: и творится акт.
- Это разовое. А если тянет и тянет к одному и тому же – и нет сил удержаться.
- Ну, стало быть, устойчивый центр организации этой самой мозаики был в тебе от рождения или появился, скажем, неудовлетворенность какая, или рана душевная или…
- Или ты диктуешь.
- Да, или я диктую, какая в этом разница?
- Кто-то сотворил или натворил, другой сидит, рядит творения и тоже, наверняка, не беспричинно, и получается что-то вроде единого организма. Может и нельзя расчленять, а надо брать в целом?
- Ой, замучил ты меня. Пиши себе да другим не мешай. И баста! Вот тебе зубная паста. Это я так, к слову.
- Тебе хорошо говорить «к слову», «к слову»…
- К оружию, мой друг, к оружию зову. Действуй и какая тебе разница, отчего да почему. Ну, вытащишь на свет божий из себя гвоздь, вогнанный в тебя, скажем, самим богом, ну и что с того?
- Теперь ты мне задаешь вопрос?
Мефистов не сопротивлялся, но спросить все-таки решился:
- Что случилось-то?
- Бабушку свою поспрашивай, - был ответ, переполненный, как пивная кружка пеной иронии и угрозы.
Вглядевшись в мясистое лицо с фонарями-глазами, Гриша припомнил, что встречал этого типа у Гарика Рыжего. Тип в карты не резался, но помнилось Мефистову, мелькал, что-то подносил, кажется, ящики с пивом, что-то оттаскивал. По всему компания порешила вытрясти из Мефистова карточный должок. Из-под ног вдруг выпорхнул голубь, напугав здоровенного типа. Заматеревшись и вовсе озлобясь, он резко остановил Мефистова, больно скрутил руку.
- Не хами, потише, - спокойно сказал Мефистов, не чувствуя страха перед этим тупым типом, зная наперед, что ничегошеньки тот не посмеет сделать.
- Молчи, падла, - прохрипел тип и подтолкнул Мефистова к стене.
- Я тебе сказал, не хами, и давай, выкладывай, что тебе надо из-под меня.
- Не бузи, не бузи, - не раскрывая рта, выдавил тип.
Челюсти его двигались подобно жерновам, перемалывая слова в хриплые звуки. Мясистое лицо угрожающе надвинулось и выдохнуло:
- Должок когда отдашь?
- Какой должок? – будто не понимая о чем идет речь, переспросил Гриша, пытаясь потянуть время и сообразить, как лучше и чище выйти из-под арки. Тип не унимался, добросовестно выполняя задание.
- Ты мне мозги не еби здесь, какой, какой. Гарику должен? Ну а кому же еще, не папе же Римскому.
- Ну, должен.
- Ты, ****ь, донукаешься. Не ну, а завтра, чтоб, как часы, выложил.
Понял?
- Кому, тебе, что ли?
- У, гнида ебучая, Гарику.
Мефистов понял, что отшуткой теперь от Гарика не отделаться, и наступил в самом прямом смысле час расплаты. Вечер выдался непутевый, с кривым небом, черным наполовину, с дурным ветром, то налетающим с распростертыми объятиями, то исчезающими напрочь, с угрозами под сводами вонючей арки и с милой сердцу суетой в пятницкий вечер. Пройдя Солянку, Мефистов вышел к Котельническому мосту, где пылала своим изогнутым фасадом под лучами прожекторов саженый дом, подчеркивая темень кособокой набережной. Возле самой воды октябрь и впрямь глядел хмурнем. Конечно, деньги проигранные отдать придется. До  копеечки. Таков закон игры. Но где их взять, эти самые  злосчастные копейки? Вот вопрос, ответ на который надо было вытащить из пустого кармана. Бес дернул его сесть за внеплановую пулю. Ведь уже собирался уходить, с приличным выигрышем – нет, сел, и пошло, и пошло. Карта не перла и все тут, а может, мухлеж пошел: Гарику что свои, что чужие - один хрен, лишь бы деньги выиграть с победным удовольствием. И ставка была ой-ой-ой, в 64 раза возросла, считай шесть пуль, и в каждом двойная ставка, два в шестой – это вот и получается 64. Рыжий свою часть выплатил. Мефистов прикинул, сколько выручит от продажи магнитофона – ну от силы сотню, а где взять остальные пятьсот? Попросить у Гарика отсрочить платеж? Ну, даст он недельку. А потом? Суп с котом? С Гариком по этой части лучше было не шутить. Серьезный товарищ.
- И все-таки, Гриша, не пойму я, зачем тебе надо было красть, а не просто попросить у меня?
- Чтоб ответить, надо в прежнюю собственную шкуру влезть.
- Ну пришел бы и сказал, так, мол и так, одолжите столько-то рублей.
- Понимаешь, Петруша, насколько я припоминаю, тут психомомент сыграл свою роль. Не сомневайся, сегодня я так бы не поступил. Но тогда, ежели помнишь, я у тебя и так одолжился, на большее духу, наверное, не хватило. Видел, что у тебя есть еще, но коль уж ты сам не предложил, да и ты чего-то там собирался купить, не решился. Ну а потом часы подвернулись, те, с изумрудами, от бабки вашей. И подумал – возвращу ведь – заложу в ломбард, откуплюсь от Гарика, а после раздобуду деньги, и все верну вам.
- Из кармана моего даже три десятки вытащил, из стола моего – заначку, часы – не многовато ли?
- Эх, Петруша, я ведь честно, все собирался вернуть вам. Понимаешь, наверное, у своих безопаснее было брать. А просить, значило было объяснить или врать, зачем денежки нужны. Все бы всплыло, перед твоими родичами оробел.
- А извалять меня в дерьме тем, что мой друг – вор наш – перед этим ты не оробел.
- Конечно, сейчас легко судить, а тогда я был в тисках цейтнота.
- Да я тебя, Гриша, не сужу. И в то время не судил. Так, пакостно на душе было. Когда все прояснилось, пошло ведь все у нас с тобой по-прежнему, по-хорошему. А судить может только тот, кто стоит над нами, а мы, что можем? Попытаться понять, стать на место другого, и сказать себе: рука не поднимается казнить.
- Эх, Петруша, представь, что украл бы я у чужих – сел бы, не украл бы у вас – Гарик прибил бы. Скажешь – не надо было играть. Но ведь и прежде играл, и после – ни разу в такую историю не влипал. Ну, хорошо, страстишка, слабость. Так что, значит, виноват, что научился классно играть в карты, или мама виновата, что родила меня такого непутевого?
Мефистов замолчал, поникший, усталый. На восковом лице резко очертились морщины, глубокие знаки нескончаемого времени.
Часы остановились без видимой причины, примечая будущее дурным знаком. Я не решался переступать порожек. Сердце постукивало, как обычно, ровно, ритмично, но часы остановились. Розовый окоем облачной гряды потускнел, посопротивлялся недолго и угас. Над горизонтом засочилась лиловая немочь бесформенных нагромождений, а чуть позже весь небосклон затянулся густой ночной синью, испещренной оспинками звезд. Видимая недвижность и неизменность звездного неба как бы наглядно свидетельствовала в том, что часы остановились. И я сказал тогда себе – подожди и перегоди. В ответ заметалось по эллипсу слуха неясное эхо – «годи – годи – годи»… И я не стал переступать порожек. Переступить – значило навлечь беду, накликать кару.
- Не погубляй меня, Христом богом молю, не погубляй.
А что я мог поделать, как мог предотвратить преступление, если порожек запретно преградил мне путь. А там, за ним творилось лиходейство. Так думал я.
- Ай-ай – понеслись стрелы вдогонку.
И что я ни делал, как ни уклонялся, мчались они, грозясь вот-вот настигнуть, И что мне осталось делать, как не улыбаться всем: себе, ей, сослуживцам.
- Здравствуйте, - говорил я, и шел дальше, приветливо помахивая рукой. Но часы стояли, как остановились когда-то, так и стояли с недвижными стрелками, шестернями, маховиками, анкерным спуском, придуманным самим Бомарше. И тогда Петр обнародовал, что никто не надеялся на свою породу, а доставал бы чины службою и собственным достоинством.
За окном необычная для начала марта спокойная, солнечная погода. Сегодня 2 марта 1979 года. А там дальше, там за окном, за горизонтом, за чертой прямой видимости, продолжали совершаться самые разные события глобального характера. Конечно же, они слабым или сильным полем своего дальновоздействия присутствовали (или присутствуют) в том месте, где обитаю я, и где происходят, всплывая на поверхность дня и лопаясь болотными пузырьками, события местного значения. Ну, вот скажем, только что упал грудной младенец в квартире соседей, грохнулся так, что весь дом рухнул. Понеслись рыдания, и наставляющая отца на путь истинный материнская ругань. Через несколько минут соседи стихли, событие кануло в лету, не отмеченное нигде, в отличие от событий глобального значения, о которых пишут печатным шрифтом газеты.
Итак, 2 марта 1979 года. Газета «Правда».
Душанбе. Сев люцерны начался на юге Таджикистана.
Москва. В Большом театре Союза СССР состоялась встреча представителей трудящихся Московского городского избирательного округа с кандидатом в депутаты Совета Национальностей Верховного Совета СССР, членом Политбюро ЦК КПСС, Председателем Совета Министров СССР Алексеем Николаевичем Косыгиным. Тепло встреченный собравшимися, с речью выступил А.Н.Косыгин.
А тем временем шла странная война в Индокитае, для которого состояние войны, видимо, стало нормой жизни.
Ханой. Несмотря на тяжелые потери в живой силе и технике, китайские агрессоры пытаются расширить фронт вооруженных действий в северных провинциях Вьетнама.
Кишинев. Традиционный весенний фестиваль искусств народов СССР «Мэрцишор» открылся в столице Молдавии.
Песни льются, платочки вьются, юбки дуются, кружась, колоколятся…
Эх, хороша жизнь, если бы не… пронзительный плач соседского ребенка, или острая боль в левом глазу, или испорченное настроение от ссоры с собственном ребенком. Дни идут, груженные незначащей для истории поклажей. Века истории молчат о днях. Так же, как молчит историческая память о серых мартовских днях двадцатишестилетней давности. Они, вроде бы, малозначащие. Но для кого? Например, для Мефистова они -  водораздел эпох, или веха - не зря же он взывает меня к алтарю – столу. Тут что-то не так, скажет подозревающий каждого во всем, и от того особенно бдительный читатель – да-да, тут что-то не так. Не так? Пусть будет по-вашему. Земля все равно вертится, как и вертелась.
Товарищ Сталин умирал. Не верилось; не верилось, потому как совсем недавно, в октябре, выступал он на ХIХ съезде, бросая в зал, в эфир, в мир, в бездну истории мудрые мысли, сжатые в одну-две фразы. Не верилось, потому что с именем Сталина никак не вязалось слово «смерть». Да и наше существование вольно или невольно слилось с именем товарища Сталина. Кем мы все были, как не исполнителями его железной воли. Да и вообще в полудетском сознании Мефистова словосочетание товарищ Сталин стояло особняком, в стороне от мрущей повседневности, не подверженное гибельности. И всегда товарищ Сталин выглядел бодрым, спокойным, уверенным, с добрым, отеческим, покровительственным прищуром глаз. Кто, когда слышал о его болезнях, кто сомневался в его железном здравии. И вдруг, нате вам, как нежданная городская контрольная, сообщение о болезни товарища Сталина, и не какой-нибудь легкой хвори, а сразу о коматозном состоянии. Шел, как потом выяснилось, неизвестно какой день его болезни. Но тогда верили, что третий. И в это третье тревожное утро Мефистов с особой надеждой ожидал чуда исцеления, сообщения о том, что здоровье товарища Сталина пошло на поправку! Контрольная прошла незамеченной. Оценки перестали волновать и что-то значить. Все суетное, издневное отступило в тень надвигавшейся беды, уравняв всех, и учеников и учителей, поставив на одну ученическую доску жизни. Но на лицах учителей наблюдательный взгляд мог бы заметить не только скорбное ожидание, но затаенно мятущееся беспокойство зверя, загнанного в угол, готового к любому повороту событий. Словно возвратились первые месяцы войны с их тревожными до замирания сердца сводками Совинформбюро.  Верилось, что чудо должно свершиться, что медицина спасет. Но дневная сводка-бюллетень не предвещала ничего утешительного – товарищ Сталин не приходил в сознание. На лицах учителей сгустились еще более тени настороженного ожидания, ожидания беззащитных существ, очутившихся вдруг посреди враждебного мира. А быть может, у иных это были черные предвестники того, что случилось после смерти вождя, а у других просто напряжение затаенного дыхания перед вздохом облегчения. Так или иначе, значимость учебного процесса и, главнее, оценок, низвелась до вкусового уровня буфетных завтраков. И вечером товарищ Сталин не пришел в сознание. Возникал вопрос – а успел он дать последние наставления и, да простит бог, оставить завещание? Впрочем, Гриша, отгонял плохие мысли и утешал себя тем, что утро вечера мудренее.
А он уже был мертв.
«Правда» от 6 марта 1953 года.
От ЦК КПСС, СМ СССР и Президиума Верховного Совета СССР. Ко всем членам партии, ко всем трудящимся Советского Союза.
 «Дорогие товарищи и друзья!
Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза, Совет Министров СССР и Президиум Верховного Совета СССР с чувством великой скорби извещает партию и всех трудящихся Советского Союза, что 5 марта в 9 час. 50 минут вечера после тяжелой болезни скончался Председатель Совета Министров Союза ССР и Секретарь Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза Иосиф Виссарионович Стали…»
«Правда» от 7 марта 1953 года.
Из Постановления Совместного заседания Пленума ЦК КПСС, СМ СССР, Пр. В.С. СССР.
 «Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза, Совет Министров Союза ССР, Президиум Верховного Совета СССР в это трудное для нашей партии и страны время считает важнейшей задачей партии и правительства – обеспечение бесперебойного и правильного руководства всей жизнью страны…»
 «Исходя из этого и в целях недопущения каких-либо перебоев по руководству деятельностью государственных и партийных органов Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза, Совет Министров Союза ССР, Президиум Верховного Совета СССР признают необходимым осуществить ряд мероприятий по организации партийного и государственного руководства…
I.1. Назначить Председателем Совета Министров СССР тов. Маленкова Георгия Максимилиановича.
1,2. Назначить первыми заместителями Председателя Совета Министров СССР тт.Берия Лаврентия Павловича, Молотова Вячеслава Михайловича, Булганина Николая Александровича, Кагановича Лазаря Моисеевича…
I.5. Признать необходимым, чтобы тов.Хрущев Н.С. сосредоточился на работе в Центральном Комитете КПСС и в связи с этим освободить его от обязанностей первого секретаря Московского Комитета КПСС…
А он уже был мертв до того.
Так говорили потом. Скончался как будто сразу, то ли от инсульта, то ли еще от чего-то, или (понизим голос до шепота) от кого-то. А для трудящихся, выходило по этим толкам, разыгрывалась напряженная борьба за жизнь вождя. Впрочем, борьба, наверное, шла, но невидимая для простых смертных, борьба продолжателей великого человека за достойное место.
А что такое жизнь, как не борьба на всех уровнях. Власть – один из уровней. Сталин - Берия-Хрущев. Власть без насилия не приобретается и не утверждается. Эта глубокая мысль принадлежит мне.
А он был мертв до того. Так, по крайней мере, говорили после. Ах, говорить можно все, что угодно. А были ли свидетели? Они молчали. Говорили те, кто не знал, а потому - мели Емеля, твоя неделя. Кто во что горазд мог говорить, трепаться шепотком, с причитаниями, намеками, перемолвками, с многозначительными паузами. Мефистов поначалу отмахивался, невольно нашептывая: «Сгинь, сгинь, нечистая». Но как не сопротивлялся он, а заглянуть в приотворенную дверь пришлось. Предчувствия и на этот раз не обманули. Да что заглянуть, если бы только это. Взглянул, увидел, и не просто отвёл взгляд, чтоб забыть увиденное навсегда. Взгляд отводишь, а мысль накачивается, возникают решения, принуждающие к действиям. И первый взгляд как снежный ком обрастает неминуемо фантазией, замешанной на жизни, и рушится на голову лавина последствий. Сталин лежал на ковре возле письменного стола. Видимо удар прихватил, когда он привычно прохаживался по кабинету, приводя великие мысли в великий порядок. Упал он навзничь, не выпустив трубку из руки. Мефистов подкрался поближе. По всему было очевидно, что Сталин мёртв. Землистое лицо не оживится больше мягкой улыбкой, с синих губ не слетит мудрая мысль. И всё-таки Гриша приложил ухо к груди – сердце вождя молчало. Тишина гирями повисла на висках, затаив в себе крик о помощи, стон от боли, глухой стук рухнувшего тела, утаив безответность, беспомощность и предрешённость исхода. Мефистову стало не по себе. Отчего, почему, где служилые люди? Он бросился в коридор, чтоб сообщить, вызвать врача к умершему, а вдруг к умирающему, чтоб совершить чудо. Дача глухо молчала. Мефистов побежал, забыв о всякой предосторожности и только, когда очутился в вестибюле, когда навстречу ему кинулся охранник, метнув крик «стой», Гриша опомнился, вырвался из скорлупы наваждения, немыслимым усилием выбросил себя в окно. Вдогон грохнулся выстрел. Не в свои сани не садись, изрёк про себя Мефистов, смахнув со щеки слезу печали и осколочки прошибленного стекла. Выходило, что тело товарища Сталина охраняли, вроде бы стояли в почетном карауле, не допуская, не подпуская посторонних, близких и даже врачей. Чей, чей околыш командирский красуется на полу, чья трубка не курится, не дымится, чей стон придушенно вьётся позёмкой, следы заметая, теряясь в тёмном бору. Гриша поуспокоился и отдышался лишь выбравшись на Рублёвское шоссе. Дорога асфальтовой просекой пролегла по склону холма, сливаясь вдали с небом. Теснимая с двух сторон лесом, она, чем ближе к горизонту, тем более утончалась, словно истощаясь, теряясь от неравной борьбы с пространством. И исходила от этой затерянности малая грусть и долгая покорность. Мефистов подумал, что сильные мира сего не меньшие страдальцы, не менее обреченные, чем простые смертные. И стряхнув снег с ботинок, распрямившись двинулся к городу, навстречу ветру монотонному и бесстрастному. Потом наступил Евдохин день.
Но прежде наступило утро последнего дня. Сквозь тягучее пробуждение проскальзывали позывные московского радио и рядом голос мамы: «Гриша, проснись, проснись, Сталин умер». Скорбный голос Левитана смахнул сон разом. Гриша выпрямился, развернул грудь навстречу судьбе, силясь превозмочь её, пересилить постигшую участь. И от усилия настигла его тишина, плотная, важная. Но тщетно. Мамины слёзы окончательно сломили Гришу. И потекли его собственные слёзы, сочась сквозь сомкнутые веки, и закружилась голова, и упал он лицом в подушку. Потерял ли Гриша близкого человека, потерял ли он надежду радужную или веру, а, может быть, лишился опоры или охранной грамоты от всяких жизненных каверз? Мефистов спросит себя потом, отчего так всплакнулось, за что? Но не найдет ясного и простого ответа. Да и в том ли суть. Такая скорбь овладела им, такое чувство брошенности, сирости, не заложенное ли в каждого из нас сызмальства, что захотелось выплакаться и попричитать. Как же теперь мы будем, как?
Ощущение конца света не покидало Мефистова и по дороге в школу. Мысль о том, что товарища Сталина больше нет в живых, черной молнией нет-нет да проносилась в сознании, надолго поражая немотой все обычные и привычные мысли и мыслишки. Гриша заглядывал в глаза прохожих и находил во взглядах знакомое и дорогое ответное чувство печали, растерянности, говорящее о разделённости общего горя, о связанности всех одной горестной судьбой пуповиной – быть свидетелями случившегося, быть теми, кто переживает это случившееся, потерянно вступая в безвременье. И даже серый мартовский воздух, казалось, пропитался черным дурманом скорби. «Дети, дети, разве можно смеяться в такой день», - хотелось остановить двух беззаботно играющих детей в салочки. Но язык отяжелел настолько, что двинуть его с места не было сил. Пусть себе бегают. Чуда не произошло. Вскоре всё стало на свои прежние места.
Гроб с телом товарища Сталина установили в Колонном зале. И толпы двинулись, как двигаются заледеневшие реки по весне, двинулись проститься с человеком, великая судьба которого тем или иным боком своим коснулась каждого нашего человека, изменив кое-что в его судьбе, маленькой, незначащей и незримой для бога. Люди шли, не принуждаемые никем, шли вроде бы охваченные общим скорбным порывом, но под которым копошились желания увидеть его хотя бы мертвым, отложить в далёкую память и стать посему прямыми свидетелями великого исторического события, печального, обрамленного траурной рамкой, но исторического события, словом, как бы причаститься к таинствам матушки-истории на одном из её зигзагов, оголившейся, раскрывшей свои объятия им, простым людям, чтоб принять миллион их действий в лоно своё. И народ валом валил прощаться. Черная лента очереди медленно, но верно пожираемая парадным входом в Колонный зал, терялась своим началом где-то за площадью Маяковского. Центр Москвы, оцепленный войсками, казался погруженным в сон среди глубокой пустынности и гулкой тишины, вызвав к жизни дьявольское наваждение в образе черной ленты очереди. Отдавшие свой последний долг возвращались вразброд, спешно и понуро, каждый сам по себе, истерзанные и помятые силой толпы. И валил народ валом прощаться. Долги что ли отдавать? Потом Мефистов задаст вопрос, кто же кому был должен. Но то потом.
Подстёгиваемые калёными шомполами коллективного азарта, Гриша с приятелями порешили прорваться к телу товарища Сталина, минуя долгое многочасовое стояние в очереди, дворами, окольными тропками-путями. Охотничьей цепочкой, с лёгкими ружьями наперевес, заметая следы, запутывая преследователей и ожидавших в засадах. Все улицы, ведущие к центру от бульварного кольца были перекрыты плотинами войск. Красные солдатские погоны отпугивающими флажками опоясали все входы и выходы, а у Никитских ворот улицу Герцена перегородили военные грузовики. В рай проскользнуть сквозь угольное ушко и то было легче. Стало быть, план пробраться через Герцена, дворами на улицу Горького где-то возле телеграфа и там влиться в очередь, расстреливался в упор. Только жители внутренних кварталов могли по предъявлению специальных пропусков попасть на улицу Герцена. И тогда Гриша понял, что ради достижения цели придётся поднатужиться и пустить в ход своё секретное оружие – способность изменять незамечено ход событий. Впрочем, не каждый ли из нас, будучи припёрт к последней стенке, способен на отчаянное усилие, могущее разорвать роковую цепь обстоятельств, в которое вкладываешься весь, без остатка, после чего и осознаешь меру человеческих возможностей, да и вообще всего сущего на земле. Пора, сказал себе Гриша, и несколько минут спустя в руке его розовели три пропуска. И началось осуществление намеченного плана. Мефистов шёл первым, следом – Мишель и Гоша. Шагали они по-хозяйски, старожилами улицы Герцена, пустынной до головокружения. У консерватории повстречалась пожилая дама, уткнувшаяся взглядом в асфальт. Ободряло отсутствие милиции и солдатушек. Дойдя до зоологического музея, они свернули в университетский двор, без особых приключений вышли к чугунной ограде, обращенной к Манежу и осмотрелись. Перед ними растянулась во всю свою ширь, отдыхающая от обычной дневной сутолоки Манежная площадь. Впереди зияли брусчатые проезды к Красной площади. Камни, как им и положено, молчали. Но за молчанием таился, как в засаде, враг. Мефистов почувствовал как тревоги нити, усыпанные колкими лёстками страха, стали опутывать тело. Эта тишина, это безлюдье словно вымершего города, подавляли. В воздухе витала смерть. И на огромной ладони каменной площади очутился он, Мефистов, открытый и доступный вражьим взглядам, достигаемый окриком «стой» и пулей, пущенной вдогонку. «Смотрите, вон», - пролепетал Гоша, указывая в сторону гостиницы «Москва». Через решётку завиднелась очередь на завороте к Охотному ряду и дальше к Колонному залу. Оставалось метров двести-триста, но каких! Кто знал, что попрятано за окнами, за углами домов. И тогда Мефистов сказал себе, что устал, склонил голову и уткнулся лбом в прохладный прут ограды. «Не пройдём». «Давай, обойдём американское посольство». «Да не пройдем, осталось-то делов на пять минут, а?» «Не пройдем», - булькали слова над самым ухом.
Товарищ Сталин лежал непринужденно, с лёгким зарядом улыбчивости, упрятанным в усах. Рядом с Лениным он выглядел живым, прилёгшим под стеклянный колпак отдохнуть от долгой и тяжелой борьбы за народную власть. Это было потом, в Мавзолее.
Десятого марта страна хоронила товарища Сталина.
По дороге в школу Мефистов встретился с Филей. Некоторое время они шли молча. Первым заговорил Гриша, обратившись к Филе со значительностью в голосе: «Ты был у Сталина?» Молчание расколола детская хлопушка. «Нет» – последовал наикратчайший ответ Фили, и следом снова потянулось молчание. Вдруг новая хлопушка хлопнула. Это, словно размышляя вслух, заговорил Филя, Прокофьев умер, не повезло, в такое время, и никому нет дела». Прокофьев? Композитор? Мефистов не понимал, причем тут Прокофьев и как можно ставить на одну доску смерть Сталина и Прокофьева. Сама подобная мысль представилась ему кощунственной, и вдруг Гришу осенило, что Филя знает больше о Сталине, чем он, Мефистов, что Филя не скорбит так, как он, даже больше того – Филе дороже Прокофьев и печаль о нём. Мефистов смолчал. Похоже, Филя говорил с голоса родителей. Выяснять, что именно скрывал Филя в своем раздутом от ума черепке, Грише не хотелось. Могли всплыть сомнения в непогрешимости Сталина, а значит, и его, Мефистовых действий, и тогда не миновать чего-то вроде расследования. И Мефистов смолчал.
Переживания скорби уходили в прошлое. А кто-то переживал о другом. По настоянию мамы Гриша в час похорон не сорвался с места. Остался дома. Стоял у окна, слушая приемник. Улица вымерла. А там, на подступах к центру, толпы людей, в их числе и Гоша штурмовали солдатские кордоны, охваченные порывом проводить в последний путь того, кто творил историю, или чьим именем творилась она.
Потом выяснилось, что путь оказался не последний. Гоша чудом спасся, вырвавшись из мясорубки, которая крутилась у Трубной площади, давя людей о борта грузовиков, перегородивших бульвар, втирая в разрытые дорожные ямы, топча и душа. И только изловчившись на пределе сил, юркнув в подвернувшийся подъезд и просидев там часы, можно было уцелеть. И Гоша уцелел. Жертвоприношения кончились в 15.00 по московскому времени. Вся страна сжалась и уместилась в прощальной минуте. Машины остановились, водители и пассажиры повыходили на мостовую, чтоб отстоять с непокрытыми головами и свою траурную вахту. А потом разом взвились петли прощальных гудков, накинулись на тонкую шею тишины, затянулись так, что задребезжали удавьи слёзы на ресницах, и побежали мурашки по коже. И голова на грудь склонилась, и еще долго в ушах стоял прощальный гул и долго мысль об окончательном исходе из жизни товарища Сталина укладывалась в сознании, устраивалась поудобнее и поглубже.
Неужели это произошло?
И Прокофьев умер незамечено.
Но тревога за судьбу страны не отпускала Гришкину душу, напротив, день ото дня нарастала. Лаврентий Павлович Берия выходил на первую роль. Быть или не быть – вопрос не мучил и не возникал, потому что пришла пора действовать, пришла сама, как приходит осень или лето. Мефистов застегнулся на все пуговицы, натянул облезлую пыжиковую шапку-ушанку и торопливо вышел на улицу. Он никогда не доверял Берия. Впервые увидев его еще в шестилетнем возрасте Лаврентия Павловича на фотографии, Гриша не замедлил проколоть глаза ему остро отточенным карандашом, за что, естественно, был памятно наказан отцом. Наказание точно в соответствии с учением академика Павлова закрепило неприязнь к дяде Берия. Круглое, застывшее лицо с буравчиками цепких глаз, укрывшихся за прозрачной бронёй пенсне, лицо, перерастающее в безукоризненную лысину – оно представлялось откровенной маской западни, в которую мог угодить всякий человек, независимо от его размеров. И Гришка не раз прежде задавался вопросом, неужели товарищ Сталин не видел насквозь одного из своих соратников? Но нынче этот вопрос и вовсе становился праздным. Когда на улице Мефистова окликнул женский голос, Гриша смекнул, что женщина для дела может пригодиться, так сказать, для отвода глаз. И Тонечка, едва поспевая, потащилась за ним, не переставая болтать. Охваченный порывом к спасительству, Мефистов не утруждал себя беседой с Тоней. У него иная миссия. Да, да, наконец настало время оградить страну от этого опасного человека. Он, Мефистов, воспользуется своим чудесным даром, соберет воедино все силёнки и двинет свою волю супротив басурманина.
Прежде всего – встретиться с Жуковым. Мефистов доверял маршалу, преданность которого России не подлежала сомнению. На подходе к жуковскому дому, Гриша осмотрелся и, не обнаружив ничего подозрительного, шагнул к парадному подъезду и исчез за массивной резной дверью. Возвращались они не спеша. Тоня всё так же тараторила без умолку. Всё так же её слова отскакивали от брони сознания. Голова его была занята иными мыслями, а сжатая в кулак правая ладонь хранила тепло маршальского пожатия, благодарного и ободряющего.
Итак, события дозревали.
Косой дождь так и норовил скользнуть за ворот плаща. Гриша застегнулся на все пуговицы. Каждое действие было продумано до мелочей, оставалось исполнить задуманное безошибочно. Первым ворвался в кабинет, не шелохнув занавески, Мефистов. Они подоспели в самый раз. Берия вставал из-за стола, направляясь к дверям, за которыми, как он не сомневался, его ожидал триумф. Однако, вбежавший следом за Гришей офицер, на несколько мгновений смутил Берия. Не опуская вздёрнутой над пенсне левой брови, Берия отработанным движением потянулся за верным наганом «ТТ». Но Мефистов был начеку – одним броском он дотянулся до Берии и, вывернув ему руку, повалил на текинский ковер ручной работы.
9 июля 1953 года состоялось разоблачение платного агента царской охранки, действующего в течение многих лет в интересах иностранного капитала. Молниеносный упреждающий удар, нанесённый в жуковской ошеломляющей концентрированной манере решил исход в пользу правого дела и нейтрализовал агента трех иностранных разведок. Впрочем, был ли он агентом иностранных разведок – вопрос уместный. Коли был, так чего же не использовал войну в интересах мирового капитала! Тридцать лет он исправно служил товарищу Сталину, ища и находя повсюду врагов народа, защищая народ от врагов, очищая народ от врагов. Да и существовал ли для него народ – живой, реальный, переплетенье судеб людских? Власть, она ведь пользует народ, человеков, как материал, как кирпичики, из которых себе же мостит дорогу, по которой движется к своей цели. И власть не умеет ни плакать, ни смеяться, власть – она штука бездушная по определению. Так что пожалеем её, ущербную, лишённую представлений о добре и зле и, следовательно, совести. Дул сильный монотонный ветер.
И снова наступил Евдохин день. Выдался он ясный с голубизной во весь размах неба, отчего бодрился дух, а неисчислимые лужицы вселяли надежду на хорошее доброе лето: курочка могла вдоволь напиться воды. Знак есть знак, от него никуда не денешься, так же как от судьбы, как от ненарочной встречи с виду случайной, но прочным мостом пролёгшей между прошлым и будущим. Вот сижу я сидючи за обеденным столом, обратившись лицом к окну, пишу эти затейливые знаки, буквочки стало быть, а из головы не вылазит день сегодняшний, чудной какой-то, вроде рубахи пошитой из лоскутков со стёжками парчовой нити.
Была ли встреча с ней ниспослана Мефистовым или я сам создаю события – вопрос не в том. Главное, что день сегодняшний из памяти не выпадает, как шар из лузы, и свербит, свербит неотвязным сверчком. А о чем свербит? Да так, вроде бы ни о чем. Вышел я с коллегии к концу рабочего дня, в пятом часу. Возвращаться в контору смысла уже не было, да и потянуло окунуться в расплёсканное по улицам солнышко. Побрёл к Октябрьской площади, к остановке автобуса № 144, а уж на нём махнуть домой. Шёл не спеша, принеживаясь к евдохиному теплу. Справа поплыла от меня часовенка. Был бы я верующим, зашел бы помолиться, ублажить душу. В овале дверного проёма явилась женская фигура. Я тотчас же признал, кого бы вы думали? Нину! Да, да, Нину. «Помнишь», говорю я жене поздним вечером Нину?» «Какую?» «Гришкину, невысокую такую, скуластую с ясными глазами». «Это та, что бутылку водки на пари могла выпить?» «Точно, не закусывая. Сегодня встретил, представляешь». Жена у меня умный и тактичный человек. Она была такой всегда, и до меня, и в те далёкие-далёкие дни наших общих встреч, на которых царствовал Гриша, а Нина не уставала выкидывать коленца, вроде незабываемого хождения босиком по битым рюмкам. Незабываемого потому, что за аттракционом последовала ванна в розовой от крови воде. Я её спасал о самоубийства в духе Рима времён Нерона. Сенеке не было места в нашей ванне. Я спасал, а тугие обнажённые груди Нины маячили перед глазами, и боже, как подмывало овладеть её сверкающим, гибким телом. «Признайся, что вы там делали? Теперь-то какая разница?» «Клянусь, ну ничего. Я, как идиот, изображал из себя спасителя-спасателя, истекая хотением». И вот сижу я за кухонным столом с глазу на глаз с кромешным ночным заоконьем, сижу отсеченный от настоящего фланговой атакой минувших дней. Из памяти, как из засады, выскочило незавершенное, несвершенное, занесенное когда-то топором желание, но так и не опустившееся на жертву. Долгое время сожаления преследовали меня, но без гадящей, удушающей горестности, жалел как игрок, не рискнувший объявить мизер, оказавшийся неловленным. И нынче, как вспомню, сожалею, не сокрушаясь. Так оно и бывает, когда совершаешь что-то надуманное, не своё. Но движение на скоростной жизнестраде – одностороннее, развороты и остановки запрещены. Я сразу узнал её. По волшебству очарования и памятности тех дней, принял её лицо, как явление естественное, само собой разумеющееся, настолько быстро совершился перенос прошлого – удивиться не успел.
Она возвращалась от Гриши. Опущенные ресницы скрывали голубизну глаз, подчеркивали камейную точёность лица.
- Нина! Было ли это вчера, сегодня или произойдет завтра – кто ответит на этот вопрос? Я не могу больше так, говорила, отворачиваясь и глядя в сторону поверх всего, что мешало взгляду, всё это невыносимо. Ну, о чем ты, Петруша. Нет, нет, Гриша добрый, мягкий, мягкотелый какой-то. Если бы грубый – всё проще было бы. Я тебя сразу узнал. Нет, ты не изменилась. Удивительно, как будто не было стольких лет. Губы её иронически скривились. На меня смотрели поблекшие, как застиранное бельё, глаза, вокруг которых залегли трещинки морщин. Вместо аромата духов нос мой уловил запах дешёвого вина. Но груди её всё ещё торчали остро и высоко, готовые впиться в мужские ладони. Да, как видишь, стоят, а у тебя машинка работает? Знаешь, Гришка-то умер. Ты не знала?
От тебя слышу, а ведь крепкий был мужик. Время не остановилось.
Я не могу больше так, говорила, отворачиваясь, по-детски неумело укрывая слезу и тихую боль. Да нет же, Петруша, конечно, он это делает не со зла, но сам понимаешь, мне от этого не легче. Он, знаешь, человек, который живёт рядом и сам по себе. Приходит, уходит – когда хочет, но если я что попрошу – сделает тотчас с улыбкой. Потом эти компании с попойками и картами. Нет, у меня уже нет сил! Да и надо же мне самой как-то определиться. Нет, Петруша, нет.
Время не остановилось. Серьезно, Кать, говорю жене, не знала она о Гришкиной смерти, и пропустила наскрозь, всё равно что Альдо Моро убили. И все-таки в глубине глаз всколыхнулась темная волна, дыхание сбилось с привычного счета – или мне показалось. И где похоронили? В старом крематории, да, да, где отец, их урны рядом. Мы стояли друг против друга, два островка посреди реки толпы, среди моря дня, возле станции метро «Площадь революции», два поплавка, качающихся на волнах уличной суеты. Нет-нет ее торчащие груди утыкались в меня, как бы подавая знаки, может и ничего особенного не значащие, но воспринимаемые мужской глупостью, которой во мне хоть отбавляй, как знаки былого расположения. Надо бы, Петруша, помянуть раба божьего Гришку Мефистова, проворковала вдруг Нинка, то ли с горестным вздохом, то ли с деловой озабоченностью алкаша, ищущего недостающих до комплектности партнеров. Что же, отметим, а ты где живешь? А там, на Факельном, на Таганке, посидим, поговорим.
Ну и зашли мы, говорю я Катьке, т.е. жене моей, с Нинкой в ресторанчик. Да ну о чем ты, какая «Москва», кто нас туда пустит в такую рань, в кафе напротив аптеки на улице. Двадцать пятого октября.
В комнате Нины задышалось мне трудно от немыслимого беспорядка, неубранности и запущенности. Меня, человека организованного, беспорядок выводит из состояния равновесия, отчего так и подмывает навести порядок, в котором я вновь обрету удобное место. Невозможность преодолеть хаос угнетает. Потому задышалось тяжело и сиделось, как на иголках. После первой же рюмки, выпитой жадно и спешно, Нина пообмякла, расслабилась, хотя груди стали распирать рубашку пуще прежнего, стремясь сорвать пуговицы и вырваться на свободу. «Гриша твой был жуткий человек», грянула Нина откровением. «Жуткий?» – удивился я. – Откуда ты взяла, что жуткий. Ты для него всегда была на редкость близким существом. Нет, я понимаю, что может я чего не знаю, что между вами было. «Такого, как он, я больше не встречала. На свою беду встретила и потеряла. Он же меня в пропасть толкнул. А, Петруша, тебе не понять. Что я знала дура дремучая до Гришки, о любви, о мужчинах? Нуль, белым листом бумаги была. А он все мне дал. Если бы ты знал, какой он был мужик. После Гриши прошло сколько, а с кем не пересплю – наутро плююсь. Урны вы все - а не мужики. И сердце у него было добрейшее, делился всем. А я не могла больше тянуть такую жизнь. И покатилась в пропасть. Я без его тела как вобла сухая ходила, все чего-то не хватало, а да что теперь треп разводить. А ведь помнишь, сказал «в последний раз», как в воду глядел.
Солнце за день в комнату Нины не успевало заглянуть. И знаешь, Катя, пригляделся я к ней, и стало не по себе – так и проступала наша человеческая порочность – смерть, не усмехайся, именно смерть, конченность – лицо серое, осунувшееся, потерявшее полжизни, и от всей ее сложенной вчетверо и уместившейся в убогом креслице фигуры веяло неотвратимостью, приближением к исходу из этой жизни. «Ах, дойтить бы, дойтить бы», послышалось явственно.
Гриша встал тогда, подошел к окну.
- Выходи, выходи замуж, так лучше будет. А я не хотела замуж, хотела только быть с ним, не навязчиво, не петлей на шее, быть его кожей, дыханием незаметным, неизбежным.
- И, говорит, поедем на воскресенье за город, в лес, может в последний раз побродим, подышим костровым дымком, а Нин? А у меня слезы от дыма того.
И вышло в последний раз, и все, Петруша, ладно. День прошел и слава богу. Давай выпьем за тебя, Петруша, не будь Гришки тебя бы любила и брала бы за бока, как быка. Я падал, падал, находясь неизменно в состоянии падения. И грудь ее все-таки вырвалась из рубашьего плена. Ты чего, Петруша, не хочешь, аль сдрейфил. Да, Нин, просто обстановка как-то не та. Гришки нет, виниться вроде не перед кем. Я не очень врал, ссылаясь на обстановку. Тревога и угнетенность овладели мной в этом мирке зябкого хаоса, непереборимого. И еще страх подцепить заразу, сколько их тут прошло с бутылками. Ну, в общем, посидели от силы час, больше сил не было, да надо было на коллегию успеть. Ну о чем ты, Катя, брось ерунду говорить. – И все-таки, Петь, что вы тогда в ванной с Ниной делали? Но признайся, теперь-то уж. – Ничего.
Я за тишину, за тишину прошлого. Игривая назойливость Кати стала раздражать меня, тем более что и в самом деле близость с Ниной так и не вышла. Раздражение отличается способностью нарастать, раздуваться, как тесто на дрожжах и, конечно, не осталось незамеченным. Жена вовремя сменила пластинку.
- Кстати, что у вас там с Ножкиным?
Умную женщину сразу не углядишь. Ты с ней в переделку любовную попади, в щекотливую треугольную ситуацию влипни – тогда узнаешь. «Кстати» – вздохнулось полегче, обошли рифы, проскочили. Жена моя – отменный лоцман. «Кстати» – пробка вылетела, распираемая сдавленным раздражением. Ну его к черту, выпалил я, будем сокращать. Да-да, не удивляйся, прежде я был против этого, а теперь наоборот. Совесть говоришь? Он будет выступать, удовлетворяя свое борцовское «я», в защиту прав нашего человека, будет бороться за соблюдение писаных законов, будет призывать протестовать, а я должен при этом стать козлом отпущения – его ведь не тронут – чтоб не говорили потом – мол, за критику наказали, а меня и парторга туранут, не умеем воспитывать, потакаем гнездованию антисоциальных элементов, не даем отпора антипартийным  выступлениям. Ну и что, что прежде защищал. Я хотел сгладить, потянуть время, думал, уладится, усядется пыль, но оборачивается не так. Ай, Катя, не надо - я и теперь говорю, что он прав, что он мне симпатичен где-то, и толковый малый, смелый, но он, понимаешь – враг. Что ты хочешь, чтоб он остался, а меня тю-тю, сократили, или уволили при случае? Сама знаешь, что отказали мне в поездке в Польшу по нашему проекту – уже аукнулось. Мало тебе? Ты этого хочешь? Нет? Тогда зачем мне все это говорить? Просто так? За совесть мою печешься? А черт с ней с совестью, знаю, что будет ныть, но я же, кстати, его устраиваю в НИИ с повышением оклада. И овцы то бишь мы, целы, и волки сытее станут. И потом, Катя, все-таки уж коли выступаешь против порядков, то будь последователен и иди до конца. А то ведь получается, что Ножкин и место потерять не хочет, и за правду побороться хочет за счет нас.
Эта история с Ножкиным, нашим местным диссидентом уже изрядно потрепала мне нервы, и я устал, и по правде говоря, не хочу терять того, что имею. Да и вся эта деятельность правдоборцев у нас выглядит фарсом. Нет глубины. Река знай себе течет по прежнему руслу.
Катя молчала. Наступила долгожданная тишина. Но и она значила что-то. Тишина сродни небу – чем дольше вглядываешься, чем острее прислушиваешься, тем очевиднее задаешься вопросом – а что бы все это значило? Что? И остается спать или любить, или мечтать или пить, или без удержу болтать, или вот писать как я – да мало ли что можно напридумать. Сижу за обеденным столом и пишу, вроде от себя, без участия Мефистова. Впрочем, разве можно быть в чем-то уверенным до конца.
- Я слышу ты мудреешь не по дням, а по часам. Избыток мудрости так же вреден, как лишний вес.
- Тебе, Гриша, хорошо говорить. Неволя твоя кончилась, а тут живи да майся. Черт знает что творится. Да еще история с этим Ножкиным. Совеститься аль нет? Что, Гришка, странник вечный, сын человечий, что провещаешь?
И молвил Гриша.
- Во перву голову, скажу тебе, свет-сударь Гриша, неприкаянный, где ето видано, где ето слыхано, а чтоб такой молодец добрый буйну головушку повесил. Ты погляди, какая зорька ясная, какое на восходе красное солнышко, и Ножкин возвернется к тебе бузотером мелким. И спасибочки от всея души скажи, что живехонек. Здравствовать будет на этом свете, за те же деньжонки, а не то сгноили бы прежде в яме сырой, али послали бы в глухомань таежную, и ищи свищи ветра в поле, поминай как звали. Так что, Петруша, по-моему, зря ты казнишься.
- Да не то, чтобы казнюсь, а какая-то неловкость, что ли, от сидения на двух стульях ощущается.
- Гляди, яйца не прищеми.
- Яйца ладно, вот сердце щемит. Правда, вроде бы на ножкинской стороне. Его не поддержишь – в собственных глазах падешь, да и парень он неплохой. Но с другой стороны и страх ноги вяжет, да и элементарное нежелание менять привычность, менять правила игры, в которую все мы замешаны. Да и натура не пойми что – песок рассыпчатый. Гляжу на Ножкина, и зависть нет-нет да погложет – цельный он весь, направленный, как детский автомобиль с заводом. Но все равно не по нутру мне эта напроломность. Идти пусть за правду, не считаясь ни с кем, для меня неприемлемо; фанатичным душком отдает от таких. Черт знает, какое солнечное сплетение получается. Уволишь – боязно за него, что станет с ним? Спрашиваешь себя, а не соучаствуешь ли ты в толкании человека в пропасть. И хочется зажмуриться…
- Да ну, так и хочется в жмурки поиграть? Брось ерундить. Коль толкнул – так и забудь. Скажу тебе, Петруша, не волнуйся, не пропадет. Не то нынче время, не то, понимаешь? Это страх старый, поржавевший из тебя никак не вытравится. Это прежде – капнул, пятнышко посадил – и нет человека. Твой Ножкин в те времена и дня бы не продержался в столице после такого выступления, а вместе с ним и ты, как его прямой начальник, загремел бы.
- Да, Гриша, иногда гляну на нашу теперешнюю жизнь со стороны, и диву даюсь – как много за двадцать лет изменилось. Это же жуткое время было тогда, жуткое по нонешним меркам. А ведь жили, и счастливыми себя чувствовали. Не ездили никуда, все на привязи по домам отсиживались – а теперь миллионные табуны по стране бродят-колесят. А заграница? Кто ездил, кого пускали? Единицы. Ее скорее остерегались, чем стремились к ней. Она была как крутой поворот на шоссе: что там за ним – неизвестно. А сколько книг, сколько имен мы и знать не знали и слухом не слыхивали. Помнишь, первое вынырнувшее со дна болотного имя – Ремарк. Как хлопушкой хлопнули «Три товарища». Но это потом. А тогда не было никаких славных имен – нет и баста. И от этого не убавлялось счастья, что на долю каждого по будням выпадало, то от футбола, то от выигрыша в орлянку или от очередной серии Тарзана. Мера счастья ведь в нас самих сидит. А кибернетику помнишь? Это лженаука буржуазных мракобесов. И ведь верили. Жуткое дело.
- Да о чем ты? О какой-то никому не нужной кибернетике, которой не заставишь корову доиться, а картошку родиться. История с кибернетикой идет на уровне анекдота.
- Но за пересказ анекдота люди платили не много ни мало, а жизнью.
- Вот это уже другой табак, Петруша, табак, который нынче уже не курят.
- Да-а. Чаще нам надо оглядываться. Так все изменилось.
- Вот о том я тебе кумекаю. А ежели шутки в сторону – не волнуйся за него. Не пропадет. Его не тронут. Властям он не вреден – один бурун бури не делает. Вот группа – это уже опасно! Вы больше суетитесь и усердствуете. Так уж устроена наша машина – верноподданническая инициатива, замешанная на страхе потерять статус-кво и есть те дрожжи, на которых культ поднимается до небес. Так что за себя волнуйся, а за него не тревожься. Он ведь самовыражается и кто ему мешает? Разве что вы. Он хочет изменить правила. Хотеть – хоти, но действовать хоть словом во изменение – тут ему развернуться не дадут. А где, скажи мне, за спасибочки позволят менять правила? Но не сажают ведь. Вы его увольняете по собственному с приличной характеристикой, избавляетесь, ну он устроится в другом месте. При всем при том он, кажется, не прочь удовольствиями и благами жизни обладать безущербно, фонтанируя самовыражение. И квартиру от работы, и зарплату поболее, и в турпоходы ходит и все такое прочее. Он кстати не переживает так, как ты, потому что он стрела, летящая к цели, а ты…
- А я, а мы – говно в проруби.
- Скажем культурнее – взвеси в насыщенном растворе, готовые вот-вот выпасть в осадок.
- Взвесью быть, оно приятнее, спасибо.
- Ах, ну ладно. Надоело все. И жажда что-то мучает, хоть чаю напился.
- Тебя – жажда, меня – совесть, а итог один – мучения.
- А брось совесть собакам на съедение. Таким, как Ножкин, все неймется. Столько перемен – нет, подавай еще, чтоб полные свободы были. Будут желанные полные свободы, они еще что-нибудь отыщут и потребуют вдруг царя-батюшку на трон возвернуть. Разве угодишь на них. Ах, да разве только они. Все мы таковы. Только у Ножкиных все увеличено во сто крат. Что у нас в задатке – у них развито, что у нас в норме – у них в избытке не считанном. Попробуй, прокорми досыта прорву душ! Налей-ка лучше чайку, выпьем за нашего Ножкина, за его дальнейшее и успешное самовыражение.
- Ему хорошо, он знает, чего хочет.
- И присовокупи, Петруша, еще отменное чутье на то, как во имя блага других добиваться удовлетворения собственной потребы в свободе. Налей полный стакан, не жмись. И да здравствует эта каналья, свобода!
- Ладно тебе паясничать.
- Я не паясничаю, я поясняю. Эволюция нашего общества к открытости, к обществу с большим числом степеней свободы – налицо. Если кому-то недостаточно сложившегося темпа, благословен пусть будет день первый их и последний и пусть упоительными терниями будет усыпан их путь. Таков крест восходящих на Голгофу. История требует и творит жертвы. Вы не подадите руку ему, вы отвернетесь, вы не зайдете в гости, как бывало, вы создадите запустение и безлюдье вокруг него, а потом при случае забьете камнями и заставите шить мешки для картошки и жрать пустую баланду. Да благословенна будь правота всякого рожденного. Аминь. Целую руку.
- Эх, Гришка.
- Я уже сорок четыре года «Эх, Гришка». Что-нибудь посвежее провякни.
- Особо свеженького нет ничего, вот если только залежалый привет от Нины.
- Знаю, слышал, я все знаю.
Это было в феврале, сразу после студенческих каникул.
- Ты сказал «это было»?
- Я? Я молчал.
- Значит, мне послышалось.
- Значит, да.
Гриша не отходил от Нины.
«Не уходи, еще не спето столько песен,
Еще звенит в гитаре каждая струна».
Одну и ту же пластинку крутили нескончаемо, потому что так было проще, переставлять адаптер, не прерывая жарких любовных сюжетов. Вечеринка. Вечеринка перешла черту, за которой образовавшиеся пары приобретали устойчивость, а танец превращался из средства достижения взаимности в приятный фон, усиливающий  настроение интимности. Гриша поднялся с дивана и повел за собой Нину в темный коридор, непроглядный, прохладный, вечно пахнущий сыростью. И, конечно же, Гриша задумал выяснить все, отделиться, уединиться и взять Нину, хотя бы попытаться, чтоб потом не мучить сознание упущенной возможностью. И Гриша поприжал Нину к стене и, не обнаружив должного отпора, торопливо зашарил руками по ее обмякшему телу. Нина не сопротивлялась. Она только целовала его мелкими поцелуями, солоноватыми от слез.
«Осень, прохладное утро…»
Никто не заметил их отсутствия. Каждая пара томилась в собственном пару желаний. А потом наступило настоящее прохладное утро, отрезвляющее, переполненное для кого-то запоздалой мудростью. И Нине ничего не оставалось сделать, как зябко повести плечами, а Мефистову легонько потрепать ее по щеке. Наутро большими знаками ласкового внимания он не умел одаривать женщин. И кто знал его, особо оценивал его зорние скупые ласки.
- Тебе холодно?
- Да, что-то озябла.
- Выпей, согреешься.
Мефистов понимал, что совершает ошибку, что неверен шаг, но ничего поделать уже не мог. Потери можно счесть, но предотвратить их невозможно. Наивны те, кто уверен в обратном. Упорствующие глупы.
- Когда вы расписываетесь?
- Двадцать пятого.
- Среда, следующая среда.
Сретенье в среду. Я знал, я знал, что все так будет. Мефистов поднялся. Он уходил.
- Я тебе позвоню.
- Позвони.
«Не уходи». Кажется, эта фраза была брошена, или ему показалось. Не уходи. Ах, да, так пелось в танго.
 «Не уходи, еще не спето столько песен…»
Песенки-то как раз спеты все, а вот мы еще живы и пока не отпеты.
Возвращение не для того, чтобы пережить и испытать в полной мере все заново, а только, чтобы ощутить легкое прикосновение былого, вдохнуть на полувдохе дуновение ветерка, аромат прошлого дня. Встретиться после долгого разлучья с когда-то любимыми, встретиться без умысла, без цели, достижимой легко и доступно, встретиться просто так, как наклониться и поднять вчера оброненное, встретиться, чтоб удостовериться в достоверности случившегося когда-то, словно бы надо как слепому на ощупь убедиться в явности памятного.
Фигура ее сохранила прежнее изящество, а лицу придавали девичью свежесть как и прежде шаловливые веснушки, но глаза потеряли живость, отяжелели, и улыбка не в силах была скрыть трезвость и бесстрастность, прочно обосновавшиеся во взгляде ее молчащих глаз. Оставалось пройтись резцом по овалу щек раз-другой, чтоб завершить портрет.
Я стоял в замешательстве, не понимая, что же уместней, смеяться или плакать, глядя, как с телеэкрана знатный российский поэт Евгений Евтушенко муэдзином, в молитвенном отрешении, возвещал миру свои стихи.
Такой леденящий душу дуры я еще не знал. Не кобра ли, лишенная ядовитого зуба, качалась на экране? Его длинное, гибкое тело легко приноравливалось к любым изгибам, облегчая их и принимая их извивы, как свои. Браво, поэт! В нем не погиб артист. На донышке его артистической души нашлась даже шевелюра и скромная подслеповатость Циолковского. Сосед, вы слышите, Евтушенко снимается в цирке в роли Великого калужанина. Как ему удалось преодолеть бездну? Сосед, ты меня слышишь? Тогда пожалей меня и налей по стопарю.
- Ты брось, брось. Женька – он гордый, в нем стержень есть, осанка. Он, знаешь, их не боится, клал на них во такой. Ему один хрен, что в лоб, что по лбу – он гений, ему все, понимаешь, все можно. - Это ты в самое сердечко попал, ему все можно. Оно так было всегда.
- Гений нам не чета. Ему все прощается.

 «Проклятье века – эта спешка,
И человек, стирая пот,
По жизни мечется, как пешка,
Попав затравленно в цейтнот…»
Циолковский умирал без шума, скромно, как и жил.
- Женя, Женя, не шумите, - шепелявили едва слышно губы старика. Казалось, что зашептала вдруг сама пустыня.
- Женя, дайте руки. Вот так, - старик перевел дыхание, взметнулся слабый клуб пыли, и продолжил. – Когда, когда туго станет с деньгами, ой прости старика, со стихами, оговорился, сыграй меня, мой мальчик, сыграй, у тебя это неплохо получится.
- Женя, - вновь захрипел Циолковский, не выпуская, цепляясь за длинные прохладные пальцы Жени. – Женя, не забудь получить аванс перед кино, а то всякое случается, Женя, у тебя получится, ты…
Потом играли траурный марш из III симфонии Бетховена. Потом запела флейта. Кобра закачалась в такт движениям заклинателя змей, смех, настоянный на слезах, оборвался. Мефистов, отслужив заупокойную мессу и получив причитавшуюся ему сумму, сел в такси и скрылся из виду. Зажглась первая звезда, робко дребезжа, словно запутавшись в вечерней дымке, как мушка в тенетах лесного лиходея.
- По добру отдай, Христом богом молю.
- А я говорю, не греши. И зенки не пучь, я не бабья сиська.
Заунывно зазвонили в большой колокол.
- Стоп, стоп, на сегодня хватит. Гасите свечу, воск ярый берегите. А солнце поднимите повыше и левее. Ну, на сегодня все, спасибо.
Но едва он отошел от монитора, как сверху из ложи осветителя на него метнулась тень и в мгновение ока с ним было покончено.
Тревога, как назойливая муха, кружила и кружила вокруг, норовя сесть основательно, и иногда даже умудряясь присесть, но отогнанная тут же взлетала, и кружила, кружила. Что ей надобно было, чего она добивалась, выказывая расшибаемую в лепешку настырность? Это было в четверг, в полдень. Отец приехал домой с работы в необычное время. Только исключительной силы причина могла заставить изменить заведенный, казалось, на вечные времена, распорядок рабочего дня, слепленный с чудаковатого распорядка безгрешного вождя. По обрывкам фраз из разговора родителей, я догадывался, что каша заварилась из-за ссоры с дядей Гришей, отцовым начальником. Наш папа боролся с ним за честность. Ясно, что папа был хорошим, а дядя Гриша – плохим. В разговоре упоминалась Москва. Это значило, что в Москве решалось, кто победит, решалось на самом до мурашек высоком верху. «Сам Берия будет решать», - авторитетно заявил Гриша Мефистов, сплюнул и многозначительно замолчал, предоставив мне самому дописывать картину возможного исхода.
Поговорив с мамой, расставив все горшки, которые не боги обжигают по полочкам семейного двухумья, папа предложил мне вдруг поехать с ним за город, покататься на машине, проветриться, предложил, как мне показалось, не без мудрой маминой подсказки. И хотя уроки еще не были сделаны, а я строго придерживался правила «кончил дело – гуляй смело», я согласился, понимая, что прогулка прежде всего нужна папе, да и поездка в машине – тоже ведь удовольствие. Но чувствовалось, что веет грустью от необычности дня. Детское чутье подсказывало, что прогулка таила в себе прощание с чем-то, с кем-то, быть может, что было.
Папин шофер встретил меня подчеркнуто ласково. Тоже знак прощальный. Получив на вопрос «куда поедем» ответ «давай за город, двинул лакированный лимузин по синему асфальту к загородному шоссе. И что твоему отцу надо? – спросил Гришка тогда. Что я знал? То, что отцу прежде всего нужна честность. Ее он самым суровым образом требовал и с нас. А что еще – я понятия не имел. И эта нужность честности передалась мне по праву первонаследника. И мне, скажу откровенно, проще быть честным, чем лгать. «Проще» – в этом вся разгадка нравственности. Но жизни и не с такими удавалось сладить. Прошли дни, и выяснилось, что катался я на папином лимузине в тот день в последний раз. На утро папа отбыл в Москву.
Встретив меня во дворе, Гришка Мефистов пообещал помочь и с уверенностью не отрока, а опытного мужа изрек: «не бзди, с батей твоим ничего не будет плохого, я те точно говорю».
Впрочем, я не могу ручаться, что говорил это именно Гришка Мефистов, а не сосед по этажу. Да и какая в том разница. Несколько дней мы провели в неизбывном ожидании вестей от отца. Вышло так, как предсказал Гришка – беда обошла нас стороной. И отделавшись одним испугом, мы вслед за отцом перебрались в Москву. Говорят, Лаврентий Павлович, будучи в хорошем расположении злонравного духа, буркнул «не хочет работать с ним – освободите». И рука, привыкшая выводить резолюцию «посадить», написала синим карандашом «освободить», отпустить на все четыре стороны, пусть живет и дышит вольно, где сможет.
Сегодня 21 апреля 1979 года.
«Известия» № 95 (19160)
Под председательством Генерального секретаря ЦК КПСС, Председателя Президиума Верховного Совета СССР Л.И. Брежнева 20 апреля в Кремле состоялось первое заседание Президиума Верховного Совета СССР десятого созыва.
20 апреля в Кремлевском Дворце съездов состоялось торжественное заседание, посвященное знаменательной дате, 109-й годовщине со дня рождения Владимира Ильича Ленина. Это была чудесная поездка. После по-спартански сурового образа жизни военных лет; инспекционную поездку по Закавказью; с женой; так мило провели они время; ах, никак он не мог смириться с потерей, никак; и, оставаясь наедине, неизменно возвращался к ней; да, после окрашенных в ночные краски военных лет эта поездка вошла в их жизнь небольшой сказкой, чем-то вроде запоздалого свадебного путешествия. Алексей Николаевич задумчиво покачал головой, взглянув на Мефистова, улыбнулся едва заметным движением губ. В камине потрескивали  горящие поленья, языки пламени легко и изящно метались за черной чугунной решеткой, метались неустанно подавая знаки, смысл которых не складывался из извечных слов. Вороша, поленья, Мефистов пробормотал, если я не ошибаюсь, годов 33 тому назад? Да, согласный кивок головой, да, это было в 1946 году. Он был тогда молод, полон надежд. Сколько? Ну да, едва перевалило за сорок. Совершал он поездку по решению Политбюро для ознакомления с состоянием дел на месте. Время шло тяжелое. Работалось много труднее, чем в войну. Война, она как бы сужает круг задач, целей и дает в руки, так сказать, крайние средства к достижению цели, а в первое мирное время, да еще в разруху – это было море и его следовало во что бы то ни стало форсировать, не реку, не Днепр, а море. Встречали нас как царствующую чету с невиданным гостеприимством. И в Грузии, и в Азербайджане, и в Армении. Багиров тот даже иллюминацию в Баку устроил. Ну, а о грузинских тостах и говорить нечего. И так все очевидно. Но особая теплота ощущалась в Армении. Почему? Трудно сказать, не знаю, видимо, оттого что судьба не баловала эту республику, или возможностей у нее поменьше было и потому  отношения попроще да поискренней. И сопровождал по Армении нас молодой Предсовмина, с достоинством человек, фамилию запамятовал. Вот первым секретарем у них тогда был Арутюнов, знающий и интеллигентный человек, имел жену интересную, умницу необыкновенную. Так и остались в памяти живо горные витые дороги, туманные перевалы, лесистые ущелья, и, конечно, чудо-озеро Севан, не знаю отчего навевающее думы о бренности жизни, об одиночестве человеческом и силе нашего духа, преодолевающего бренность. И еще форель, быть на Севане без севанской форели, значит не быть там, восхитительный вкус, нежнейшее мясо, и рыбу ловили на глазах, приготовили тут же на огне, в печи. А потом они устроили милый прием в узком кругу в особняке Арутюнова, непринужденный, с танцами. Помнится, мы с женой поразили их своим вальсированием, они в этом отношении были полные азиаты и европейские танцы считали слишком легкомысленным занятием для своего высокого положения, да, да, Гриша, и осталась поездка маленькой сказкой, подними пламя.
 Гриша поворотил обуглившиеся поленья, подбросил еще пару, и вновь заколыхались языки пламени, заметались  за чугунной решеткой, забесновались, подавая знаки, не переводимые на язык слов.
21 апреля 1979 года, «Известия» № 95 (19160) 35 человек получили серьезные ранения в результате пожара в студенческом общежитии Вашингтона.
В тот же самый день 39-й президент США Джеймс Картер чувствовал себя с утра превосходно. Хотя кривая его популярности, согласно опросам общественного мнения, неуклонно падала вниз, Джеймс, или попросту и привычно, Джимми Картер, не воспринимал это обстоятельство как гнетущее или грозящее личной катастрофой – зигзаги собственной политической карьеры не настолько  волновали президента, чтоб убиваться из-за туманной перспективы переизбрания на второй срок. Важнее всего представали, закрыв собой весь обзор, национальные интересы и проблемы страны, требующие, как младенцы, неусыпного и пристального внимания к себе, властно зовущие – стоило хоть на день отлучиться на так называемый отдых – требовавшие принятия решения. И, конечно же, превосходное самочувствие матери должно было сказаться на здоровье ребенка, если бы не эта мучительность принятия решения, ответственность, нарастающая  непосильной ношей с приближением момента принятия решения. Вся соль, вся суть президентства собственно в том и заключалась. Вырой злосчастную собаку и от президентства останется Белый дом, да публичные, сувенирные прогулки по зеленой лужайке и перелеты на вертолете в Кэмп-Дэвид, да церемонные приемы по всяким частным случаям. Иногда в минуты наивысшей нерешительности президент с затаенной от всех тоской вспоминал родной Плейнс, и тогда тянуло его обратно на ферму, на палимые солнцем арахисовые поля, с их данной определенностью. Но сегодня утром Джимми Картер чувствовал  себя отменно, как в ночь со второго на третье ноября, когда стало ясно, что он стал 39 Президентом США, победившим с большим преимущество противника. Сегодня предстояло принять важное, возможно, решающее, впрочем каждое решение впоследствии может статься решающим, итак, важное решение. Омут неопределенности неудержимо затягивал. Президент не любил притворяться и тем более перед самим собой, не любил делать вид, что знает все ответы на вопросы. Напротив, на любой вопрос его так и подмывало ответить и да и нет - единым духом объединенные и нерасторжимые в душе его, и логика только отягощала борьбу между да и нет, которая обычно завершалась ничейным исходом. На вдохе он оповещал мир о своем «да», а на выдохе произносил «нет», исправляя впечатление от «да», или в обратном порядке, ошеломляя тем самым неожиданным разворотом суждения. По-видимому, такая стратегия поведения наиболее соответствовала его натуре, впрочем, не лучше ли в современном мире президенту сверх державы иметь более чем одно решение. Но сегодня, в настоящий момент вопрос требовал однозначного ответа. Недурно было бы поболтать и послушать Бера, но увы, отлучение от Белого дома Лэнса стало необратимым, и обращение к проштрафившемуся другу означало бы сомнительную слабость. Друзья говаривали о Джимми - «он сделан из железа». Из железа прочного, но мягкого, которое можно намагнитить и размагнитить. Вчера он выслушал всех своих формальных и неформальных советников. Доводы Бжезинского и Вэнса как всегда сталкивались лоб в лоб. Наиболее убедительно высказывался Кирбо. И со стороны послушав, скажешь: все правы, по-своему правы. И теперь все эти да и нет, полу-да и полу-нет следовало перемешать, переварить и бросить миру мнение президента великой державы, чья ответственность простирается далеко за пределы самих Штатов. И оставшись один, с глазу на глаз со своим высшим долгом, президент продолжал слушать своих советников, которых готов был выслушивать часами. Но последнее слово принадлежало ему, президенту. За ним и только за ним история сохраняла право и на славу удачи и на позор роковой ошибки. В тот день как обычно рабочий день начался в 7 часов 15 минут. 39-й президент США Джеймс Эрл Картер чувствовал себя превосходно.
Солнце светило ярко и радостно. В родном Плэйнсе оно уже дотянулось до зенита и нещадно опаляло серые арахисовые поля. Огромные поля шляпы надежно укрывали шею и плечи от ожогов, но дышалось легко.
Даже постное выражение лица Мефистова, сидящего возле окна в глубоком кожаном кресле, не могло нарушить отличного расположения духа президента.
- Что-то я не очень понимаю истоков вашего бодрого настроения. Вам впору тоской истечь, а на худой конец молнии метать на подчиненных. - Возможно, но бог распорядился по-иному и не нам судить его. Интересней услышать ваше мнение о ситуации. Прошу виски.
- Благодарю, сегодня у меня что-то печень пошаливает и расположение духа дурное, так что не особенно склонен к разговорам. Короче, ситуация ясная, и ясно, что вам следует выступать с обычной оптимальной стратегией поведения, сперва поддержать одну сторону конфликта, а через некоторое время сделать заявление, открывающее путь для поддержки другой стороны. Так сказать, оставить руки не связанными. Но должен предупредить вас, что в общем итоге такая стратегия не приводит к выигрышу.
- Да, я согласен с вами, но у меня порой не бывает иного выхода, потому что я ведь всего лишь президент, а не диктатор.
- По правде говоря, я не завидую вам.
- Но что я могу поделать, только говорить и да и нет, трудиться и  трудиться и молиться господу богу.
- Ах, дорогой Джимми, этого слишком мало, да и ненадежно. Как говорится, на бога надейся, а сам не плошай. Глобальность политической игры современности требует от сверхгосударств иметь четко определенные национальные интересы, которым подчинены по иерархии все внутренние интересы, и, что пожалуй самое важное, обладать способами защиты и обеспечения этих интересов и решимостью их использовать, когда того потребуют обстоятельства. А у вас какие-то внутренние мелкопоместные интересы грызутся друг с другом, подкапываются под глобальные проблемы, ослабляя ваши же собственные позиции в мире. Возьмите, к примеру, историю вашего позорного провала в Иране, или энергетическую проблему. Уже который год трезвонят у вас о ней, но стоит чихнуть потребителю бензина, как конгресс вздрагивает, а вообще-то какое мне дело до вас.
- Нет, нет, говорите, я слушаю вас.
- Что толку. Слушать-то вы слушаете, да руки коротки. Кстати, предупреждаю о Сомосе. Выкиньте вы его, иначе такая брешь образуется, что не залатаете без обильной крови.
- У него крепкие друзья здесь у нас.
- Ну вот, и это говорит президент страны. Ведь как не гляди, а вы глупо и некрасиво себя ведете: либо честность – тогда режим аморален и его вам надо ликвидировать самим, чтоб контролировать ситуацию; либо дрожь – но тогда поддерживайте Сомосу до конца не словами, а морской пехотой, чтоб опять-таки контролировать ситуацию. Плохо вам будет, и поздно  спохватились.
- Я думаю, с Сомосой мы договоримся.
- Ой ли, он же глуп и слеп, как любой диктатор. Диктаторы сами не уходят – их свергают.
- И все-таки аморально свергать бывших друзей.
- Еще аморальнее не сражаться за них в минуту, предшествующую их падению. А что касается свержения друзей – то оглянитесь вокруг и скажите мне кто чей друг и кто чей враг? Ах, да ладно. Все это болтовня. Мне пора, пора решений наступила.
Широкие поля шляпы надежно защищали плечи и шею от ожогов. Солнце обрушивалось на землю всем своим пылом и жаром. Мефистов уходил медленно, тяжело ступая по горячему песку. Он шел, не оборачиваясь, но знал, что там, в окне, чернел силуэт человека, глядящего ему вслед с верой и надеждой. Мефистов шел походкой человека, отработавшего сполна трудную дневную смену на конвейере дней, шел сгорбившись от ноши, взваленной на шею и не опровергаемой судьбой.
И он завернул в бордель.
Сегодня 21 апреля 1979 года. «Известия» № 95 (19160).
В Испании состоялось официальное учреждение новых муниципалитетов и избрание алькальдов (мэров).
Главные матчи впереди.
Информация газетная выборочна. Выборка отчасти случайная, отчасти определенная мной без всякого явного умысла или замысла.
Хорошо, что главные матчи впереди, хорошо, когда впереди есть что-то главное сегодняшнего. Даже если это обман. Кто-то сказал, что главное событие жизни – это смерть, и вся жизнь – томительная подготовка к знаменательному дню. Я такому утверждению не верю, или делаю вид, что не верю. Конечно, смерть главное слагаемое в знаменателе, но ведь и числитель не равен нулю. Впрочем, что такое степень главности, кто может поручиться своей головой за главность того или иного события, покажите мне такого человека, и я скажу, что он фанатик, что он юродивый.
Совещание затянулось. Брежнев устал, утомился скорее от неопровержимости доводов Андропова и этих двух его советников, по чину генералов. Хлопнуть кулаком по столу сил не хватило и на этот раз, как и во все разы долгой его жизни. Убедить или убедиться без кулаков – вот к чему он стремился. Да и сработай он сегодня кулаком, завтра они свое взяли бы не мытьем, так катаньем. Согласитесь или согласиться, или, не согласившись, смириться, подчинившись диктующей потребности.
- Значит, нет.
- Леонид Ильич, - по привычке вскидывая голову, заговорил Андропов. – Щаранский это другая статья, да и сохранить его у себя надо на случай нового обмена, все ведь может случиться, и тогда обменяем нашего на Щаранского. Мефистов прекратил всякое вмешательство. Даже его возможности ограничены.
- Ну ладно, ладно, а этому, как его…
- Хаммеру, - подсказал Мефистов.
- Да, Хаммеру, ответим, значит, положительно.
- Думаю, картину можно отправить.
- Когда это открывается? – поинтересовался Брежнев.
- В мае, в Вашингтоне, - ответил Мефистов.
- Ладно, только дайте надежную охрану.
- Не волнуйтесь, Леонид Ильич, все будет в порядке, - заверил Андропов.
- А большая картина? – продолжал расспрашивать Брежнев.
- Нет, но это одна из лучших и бесценных картин Леонардо да Винчи, - пояснил Мефистов.
- Я знаю, знаю, - тяжело переводя дыхание, произнес Брежнев.
- Кстати, Леонид Ильич, хорошо бы вам направить послание посетителям наших выставок ко дню открытия, - предложил Мефистов.
- Ну что ж, подготовьте, подготовьте, - рассеянно согласился Брежнев.
Мефистов понял, что встречу пора заканчивать. Брежнев был плох и не только здоровьем. «Ах, уважаемый Юрий Владимирович, - думал про себя Гриша, глядя на Андропова, - я все вижу, вижу колонну ваших мыслей и ту, что в первой шеренге. Да, убожество, да старик изменился, да, трижды да. Но что посадили, то и выросло». И чем дальше в глубь колонны, тем чернее очертания мыслей, пока не исчезали они за горизонтом представимости. Наконец, Мефистов встал и, вставая, незаметным нажатием кнопки, вызвал врача. Появление последнего поставило всех на свои места. Посетители, попрощавшись, удалились. Брежнев вслед уходящим вяло махнул рукой, что можно было толковать по-разному. Через некоторое время Гриша пересекал пустынную улицу в неположенном для перехода месте.
Итак, Мефистов завернул в бордель, который, между прочим, называл себя «Шесть с половиной». Пользовался бордель славной репутацией, а владелица его, бывшая фельдшерица, отличалась особой чистоплотностью. Правда, бордель этот был необычным, так сказать с интригующей начинкой. Обитало в нем всего шесть женщин зрелого возраста (не считая мадам, владелицы заведения), опытных, умелых, чертовски привлекательных даже в самых вульгарных сценках, да еще одна молоденькая девица, не означенная в реестре, но которую представляли клиенту только в паре с дамой из основной шестерки, если, разумеется, того пожелает отягощенный желаниями клиент. Бордель «Шесть с половиной» привлекал Мефистова и своей спокойной, почти домашней обстановкой, и искренним профессиональным духом, которым умело окружали клиента, переступившего желанный порог. Здесь делали все, чтобы мужчина удовлетворил не только богом данную нужду свою, но и отдохнул, открепостился, выпал бы с батутной сетки жизненного ритма. Исключительно будоражила кровь юная особа, выступавшая строго в паре с опытной дамой. Она повышала тонус настолько, что мужчина уходил с запалом на следующую встречу, озаряясь на буднях вспышками воспоминаний и наслаждаясь в эти минуты предвкушением предстоящего лакомства. Но на этот раз Мефистов испытывал настоятельную потребность разрядиться сполна от удушающего напряжения последних дней, разрядиться, накоротко замкнувшись. Он просто зайдет к мадам в кабинет, стукнет кулаком по столу и потребует себе девочку и баста. Одну без круглоляшистых баб, и без всяких трюков. Ясно? И нормально одетую. И пусть не волнуется, он сам ее разденет, он умеет это делать. Так оно и произошло.
Серебристые волны неслись по ковыльному полю одна вдогон другой. Я прибавил шаг, а потом и побежал. Чудная розовая пятка мелькала впереди, и я уже бежал изо всех сил, пытаясь догнать розовые мелькания, подгоняемый необъяснимо властной силой, именуемой цель. Позади остался неозначенный полустанок, пустынная бензоколонка, автобусная остановка, уставленная фонарями-поганками, а я бежал, и когда осталось до пятки, что называется, рукой подать, я, как и положено, споткнулся, и, уже падая, ощутил мимолетное прикосновение ладони к розовой пятке. Кромешная чернота накрыла меня.
Черепаха Тортилья, согласно меткам на панцире, жила уже третье столетье, но выглядела вполне привлекательно и находила в себе силы переплывать целый океан и выползти на песчаный берег Соломоновых островов, чтоб нести, обливаясь могучими слезами, вложенные в нее богом яйца.
- Ты чего, опять хватил?
Гриша смолчал, только рукой махнул.
- Зря.
-А, Петруша, что ты знаешь о «зря». Может, все есть зрятина, а вот эта самая бутылочка русской стоит сколько? Четыре с гаком – не шутка, и без закуски ведь, так со вздохом, может, она-то и единственная незрятина, и зачтется в плюс, в актив то есть.
- Вы что, отмечали что-нибудь?
- Точно, обмывали Лехин автомобиль, знаешь, теперь говорят тачка, вот значит обмывали Лехину тачку, а то с места ни бум-бум, не сдвинется.
- Клаве-то позвонил?
- У-у, всю обедню испортил, Клава, Клава. Да *** с ней, с Клавой твоей. Давай лучше по стопарику махнем, а? За тебя и за Катьку.
- Брось.
- Петруша, ты чевой-то сегодня не в себе, с Катькой поругнулся?
- Нет, ошибаешься. Просто осточертело все. Куда не поглядишь в мире – то ругань, брань, грызня, ложь. Наших послушаешь – вся правда на нашей стороне, и во всем они правы, даже если 500-тысячный десант высаживают; арабы те землю-мать свою сперва отдают, а потом за нее готовы весь мир взорвать и в хаос ввергнуть, удушить нефтяной петлей; американцев послушаешь – так они принцессой-красавицей себя видят – кто посмотрит, тот и очарован.
- Американцы дураки страшные. Впрочем, один хрен ждет и дураков и хитроумных, вроде нас.
- Паскудно становится, как поглядишь на мир.
- А ты, Петруша, не зри на него. Ешь, пей, ебись да спи.
- Все паясничаешь. Лучше скажи что-нибудь о международном положении, чего ты думаешь о нем.
- Да, Петруша, ничего я не думаю. Я по возможности своей малой создаю его, когда на то высшая воля обретается.
Сизые облака застыли на западном склоне неба. Там безвинно угасал день. И хотя с востока надвигались сумерки, светлая гряда над горизонтом привлекала взгляд и мысли, полные не откипевшего прошлого. И стремительные стрелки черным мельканием еще острее напоминали о том, что день нескончаем, что он вечен, даже угаснув, он остается в нас.























ЧАСТЬ III

Первое слово как запевка. Удачно написав его, высказав, выпростав из пеленок немоты, даешь жизнь целой череде слов, а вернее, снов, закупоренных в сосуде бренного тела человеческого.
Сегодня 3 августа 1979 года. Я вновь обратил внимание на число, отметил, означил этот ничем не примечательный день в веренице дней, кажущейся или воспринимаемой одним долгим и как будто бы бесконечным днем. Мы же живем почти все так, словно отпущена нам вечность на всякие дела, и еще успеем сделать, пережить, полюбить, познать то, что не влазит в лифт, именуемый буднем. Но сегодня пятница-голубятница. Она отворяет ворота в чудесное царство на струнах воображения желаний, в вольницу расказачью. Ах, в ней-то и отосплюсь, ну и плевану на эту жизнь собачью, и никуда не буду спешить, и наголодаюсь за два дня вольного царствия, что побегу в понедельник в служебную столовую, опережая звон обеденного звонка.
А пока за окном покойно расположился вечер, раскинув над панельными жилищами нашими лёгкий сизый шатёр сумерек. Удушающую влажность слегка подсушило после грозы. Я не возражал бы, если завтра наступил понедельник, но коль по уговору завтра суббота, примем её за спасибо и помечтаем. Облегчимся от накопившихся несоответствий, душевных неурядиц, скинем кладь слов, товарищи туристы, плутающие по степям времени, скинем на землю и облегченно вздохнем. Спасибо Гришке, пристрастившего меня к словам. Терапия души.
Итак, 3 августа.
Гришу в одиннадцатом часу вызвали в 1 отдел. По дороге в столовую я поинтересовался осторожно, с чего это его туда потянули. Он, нисколько не таясь, сказал, что предложили стукачом поработать. Как, удивился я, так вот и напрямик? Да, мол, предлагаем вам стать сообщающим нужную информацию об окружающих товарищах. А ты что? Что я? Естественно, отказался. А они? Ну, попросили никому не говорить о разговоре, подумать ещё и всё такое прочее. Ну их к черту, Петруша. Давай лучше пивка поцедим. И вот несколько дней меня не покидало напряженное ожидание вызова, словно следующим в очереди за должностью, не значащейся в штатном расписании, значился я. Конечно, я мысленно прокручивал в видеозаписи предстоящую беседу, и твердо отказывался от данаевого дара. Я холодел от одной мысли, что донесу на приятеля, который доверился мне и с которым часом раньше хохотал от анекдота о малой земле. Но маленький трус, нашедший приют в трюмах мозга, испускал сигналы тревоги, посылал наверх слова с виду обычные, невинные, но складывающиеся в дурные предостережения, напоминая о возможных, а, вернее, неминуемых последствиях отказа, неизбежных потерях и т.д., и т.д. Нет, у меня ничего не получится. Стукачами тоже рождаются. Правда, многие так и до самой смерти и не догадываются о дарованных богом способностях или склонностях предавать, не испытывая угрызений совести, оставаясь настоящими детьми природы, которой неведомы понятия стыда, вины, которой не приходится впадать в порыв покаяния. Но это так, к слову будет сказано.
Я оглядываюсь. Я возвращаю Грише жизнь.
- Ты не возвратишься.
- С чего это ты так решила?
Не знаю, так кажется мне.
 - А я тебе говорю, что возвращусь. Я буду, понимаешь, буду возвращаться.
- И почему так странно получается?
Огромные плавные круги невозмутимо вычерчивал в небе коршун, выверено возвращаясь к лесной опушке, повисая над ней на несколько мгновений, и вновь уплывая к скалистой вершине, маячившей над селом.
- Почему, почему? Что толку доискиваться ответа. Проводи меня лучше, хотя бы до поворота.
Уже после октябрьских праздников, на взлёте второй четверти вызывает Гришку в учительскую никто иной, как завуч, хромоногий Дим Димыч Сорокоуст по кличке Костыль. Класс естественно насторожился. Костыль стыл справедливым человеком и за ради просто так не вызывал на аудиенцию – стало быть, по делу. Класс терялся в догадках. Ожидали худшее, рисовали картины страшного суда, теряясь в беспричинности и отсутствии каких-либо вящих поводов к такому судилищу. Возвратясь, Гриша слегка поинтриговал класс.
- Ну, что тянешь резину.
Гриша посолиднее уселся за учительский стол, обвёл товарищей суровым взглядом и объявил звонко:
- Братцы, Костыль предложил нам организовать вечер поэзии.
- Чего?
- Ничего. Прочисть уши. Говорю, вечер поэзии.
- С девочками?
- Эстественно.
- Порядок.
- Гриша, а кто назначен главным поэтом, ты что ли?
- Остряк-самоучка.
Так начал своё зарождение вечер поэзии. Трудно было сказать, почему выбор Костыля пал на Гришку Мефистова, как на ответственного за вечер. Может, потому, что он был членом комитета комсомола школы и одновременно нештатным знатоком литературы, или потому что понимал толк в политических тонкостях и умел ладить с учителями, которые, кстати, относились к Грише с явным уважением. Но так или иначе, Гришка с жаром взялся за вечер советской поэзии с чтением стихов не только Маяковского, Тихонова, Алигер, Симонова, но и Блока и даже самого Есенина. Правда, с одной оговоркой, которая, как корова, должна была слизнуть со страниц бытия все есенинские стихи за исключением восславляющих родную природу. И на том спасибо, что представилась возможность взобраться на эстраду и, не таясь, прочесть стихи, не вместившиеся в прокрустово ложе хрестоматии для средних школ. Но нас, привыкших следить за губами учителей, вдруг озадачило право выбирать на свой вкус, нас, с детства приобретших привычку исключать из жизни невеленное, следующих правилам взрослой игры. И Костыль, видимо, и отвёл Гришке роль проводника, ведущего ребят через болото запретной топи по кочкам дозволенного. А что же движило Дим Димычем при решении организовать вечер с запрещенной поэзией осталось загадкой димдимычевой души, быть может, припадающей в холодные минуты вечеров к жгучим строкам есенинского стиха, или прислушивающейся к далекому цоканью по наковальне строф молоточков пастернаковской мысли, кующих немыслимые образы из обычных слов. Ну, что теперь судить да рядить в одежки догадок, канувшие в невозвратность причины. Да и так ли всё это важно и значимо звучит нынче. Но в те дни жизнь брала свои аккорды.
- Признайся, Гриша, что ты был польщён.
- О чем разговор, конечно.
- А тебя не покусывала необходимость откровенно закрывать глаза на многие стихи и факты?
- Скажу тебе откровенно, что в те дни, в горячке готовки – нет. В конце концов, правила игры не нами были писаны. И если ты вступил в игру, то выполняй их, делая вид, что они хороши, иначе сам понимаешь. Между двух стульев только в цирке можно усесться. Конечно же, хотелось прочесть вслух прежде всего те стихи, что жили в некоторых из нас, как полюбившиеся мотивы, но не зря говорят: лучшее - враг хорошего.
- Синица в руках – оно вернее?
- Вернее-то вернее, да в те времена и синица хищницей могла обернуться и расклевать печень своему хозяину. Вот и взялся я с рвением за вечер.
В инициативную группу Гриша ввёл Гошу, Федюню, Яшку Рыжего, знающего наизусть всего Онегина, и от девочек Ирочку Венцель, обладавшую не только парой приманчивых ножек, но и умением просто и душевно прочесть стихи. К тому же девочка нужна была не только как украшение общества, но и как знак солидности предприятия в глазах учеников мужского пола, отделенных в те времена в школах от своих дворовых подружек. Репертуар вечера, естественно, согласовывался с Дим Димычем. За музыку отвечал Федюня, клятвенно обещавший Грише «не бзди, музыка будет что надо». Но предсказать поведение толпы, которой предложено воспринять нечто новое, дело рискованное. Она может превратиться в необъезженного коня, и горе тогда седоку. И всё началось.… Впрочем, всё началось, как и планировалось с вступительного слова Костыля, эмоционального, искреннего. Десять лампочек по 100 свечей каждая равномерно тускло освещали зал, ставший тесным от людской массы, возбуждаемой вперемежку музыкой и стихами. У ребят приподнятость настроения шла от прикосновения к новому, ответственному, и, по мнению взрослых, прекрасному. Девочки, танцуя, проявляли такую романтическую женственность, что Федюня узрел в том проявление податливости, в связи с чем он изрёк: «Ну, братцы, поэту любая баба даст». На что Гоша заметил: «Федюня, тебе это не грозит». Гриша в этот вечер отдал предпочтение Ирке Венцель, с которой за несколько недель подготовки вечера здорово сблизился, открыв для себя прелесть добрых, ненарочитых отношений с девочкой.
Кавалеры приглашают дам.
И танцуя с Иркой танго, ведя её по ломаной траектории танца, он не ощущал волнения от прямо-таки плотной близости девичьего тела. Но стоило закрыть глаза и увидеть обнаженную Веру Альбертовну в постели, как кровь приливала к голове. И тогда Гришка прижимался к Ирке ещё сильнее, наполняя девичью грудь напрасной тревогой и волнением. Без отрыва друг от друга они перешли от танго к медленному фокстроту. Федюня хорошо знал своё дело. Время от времени с эстрады чтецы вскрикивали стихами. Строфы протяжно взмывали вверх и, убившись о каменный потолок, падали скорым дождем на головы толпящихся учеников.
Жди меня, и я вернусь.
Только очень жди…
Жди, когда наводят грусть
Жёлтые дожди…
От поэзии перехватывало дыхание. Казалось, зал, переполненный танцующими парами, мчался по шоссе, и мелькали за окнами в ночной глубине огоньки стихов, оставляющие в душе ненадолго ощущение чего-то несостоявшегося, непроисшедшего.
Двое в комнате:
Я и Ленин,
Фотографией
На белой стене…
Дамы приглашают кавалеров, объявил Федюня, и бросил в толпу стаей белых голубей «Брызги шампанского». К Грише подошла Томка и церемонно пригласила его на белый танец.
Белым крылом махнув, уплыло облако в даль, растворивших в сгущающейся синеве.
Черный ветер.
Белый снег.
Ветер! Ветер!
На ногах не стоит человек.
Наконец, Гриша отправил в бой за поэзию Ирку, отправил, как последний резерв главного командования. Ирка несла в себе стих Есенина. Гриша мысленно благословил девочку и кивком головы дал знак к началу. Сигнальная ракета взмыла и следом понёсся мягкий низкий голос Ирки, ровный, лишённый жеманных перепадов и истерических замираний.
Я снова здесь, в семье родной,
Мой край задумчивый и нежный!
Кудрявый сумрак за горой
Рукою машет белоснежной.
Зал аплодировал, трудно сказать, кому более – Есенину или Ирке. Она, откланявшись, радостная спорхнула с эстрады. И вот тут-то произошло неожиданное, выскочила расшатавшейся пружиной случайность нарушившая порядок, сотканный человеком. Одним прыжком завладел эстрадой Молодецкий. Оборотившись с широкой улыбкой на лице к публике, он поднял руку, укрощая ропот толпы жестом опытного дрессировщика. Гришка рванулся было к эстраде, почуяв недоброе, зная пристрастие Молодецкого к спиртному. Переросток, сидящий уже третий год в одном классе, предоставленный себе знатными родителями, он мог и без вина, а выпивши и тем более, наболтать что угодно. Гриша дрыгнулся и остался стоять там, где и стоял. Молодецкий уже раскрыл рот. И время вдруг сбросило с себя путы оцепенения и взлетело стаей упоительных, незабываемых минут. Толпа задышала глубоко и вольно. Пусть говорит, закричали из толпы, когда Федюня, послушный знаку Костыля, включил «Мучу», которую запрещали крутить публично, потому что всякое говорили про неё. Даже говаривали, что «Мучу» обожал сам Гитлер. Но из зала неслось требовательное: Федька, кончай. И Молодецкий выпустил в зал свои слова, обращенные к ребятам и девочкам, мол, не прочту, а пропою вам стихи. За роялем он же, т.е. я – Молодецкий, театрально улыбающийся, знающий себе цену, плюхающийся на стул перед роялем. Ах, как же это было головокружительно ощущать возможность, право выйти вот так вот непринужденно на возвышение и слово сказать от себя людям, не таясь, не озираясь, сказать или прочесть, как Молодецкий, и не быть настигнутым наказанием.
Клён ты мой опавший, клён заледенелый,
Что стоишь нагнувшись под метелью белой?
Пел он от души, искренне наслаждаясь словами и незатейливой мелодией. Ах, клён, ты, клён, которому еще предстояло опасть. Мысль о будущем опадании навеяла грусть и задумчивость. Молодецкий под аплодисменты церемонно раскланивался, готовясь спеть еще одну песню, тем более что из зала пулями неслись: бис, бис, бис. И тогда, словно его вызывали исполнить на бис, вскарабкался на эстраду Яшка Рыжий, и тут Гришка понял, что всё худшее впереди. Яшка, ты чего? – только и успел крикнуть он, но Яшка отмахнулся и серьезно, словно речь держа на сходке, стал читать наизусть «Черного человека».
 «Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен!..»
Надо сказать, что Гриша в эти минуты растерялся. Не ожидал он такой прыти от Рыжего. Так просчитаться в подборе команды? Федька спасовал перед толпой, Яшка – тот вовсе нож в спину вонзил. Костыль знал, что говорил, когда остерегал Мефистова, мол, все-таки Яшка – еврей, не очень доверяй, всякое можно ожидать. И как в воду глядел. Гриша подтянулся к Костылю, а Яшка продолжал дарить детям то ли запретные, то ли обойденные молчанием строки есенинских стихов.
До свиданья, друг мой, до свиданья,
Милый мой, ты у меня в груди…
Дим Димыч стоял уже за спиной Яши, готовый взять его при необходимости. Не успел Рыжий заткнуть рот, как щёлкнул костыль Дим Димыча. Мягко аплодируя, он проковылял к краю эстрадной пропасти и серьезно без тени иронии заговорил:
- Поблагодарим, товарищи, Яшу за хорошо, с чувством прочитанные стихи. Я надеюсь, что вечер оставит след в ваших сердцах, всколыхнет вашу фантазию и, быть может, завтра многие из вас снимут с полки томик стихов, не обязательно Есенина, а и других замечательных поэтов и прочтут дивные откровения человеческой души. На этом позвольте закрыть вечер и пожелать всем вам всего хорошего. До завтра.
На следующий день Яшкиных родителей вызывали к директору, а Яшин вопрос разбирали на комитете комсомола. Предложили исключить его из рядов ВЛКСМ. Но всё завершилось выговором. Говорили, Дим Димыч тоже схлопотал выговор по партийной линии, но завучем остался до последних своих дней.
- Так вот послушаешь и не верится, что могло такое быть по нынешним временам. - Эх, Петруша, да у нас таперича воля, как после отмены крепостного права, пропасть отделяет наш сегодняшний образ жизни от вчерашнего. Спустя всего несколько лет, ведь молоденький еще совсем поэт Евтушенко на Хрущёва голос поднимет и не только не будет сослан и запрещен, а будет жить да поживать, да славу наживать.
- И людям всё мало.
- А-а, им всегда всего мало. На том Homo и держится. Скажу тебе, Петруша, не нравится мне этот принцип человеческого существования. Дурно попахивает от этой ненасытности. Люди, как марионетки, подёргиваются, а за ниточки тянет этот самый принцип. Я устал, Петруша, и хочу сойти с дистанции. Гонку продолжайте без меня, а я посижу в сторонке и погляжу.
- Не хитри, Гриша.
- А на кой хрен мне хитрить. Мне выгодней быть попроще. Я и в детстве предпочитал простоту и ясность. На правде едешь по жизни без оглядки. И в тот вечер в школе я действовал по совести, не притворяясь.
- А костыль?
- У Костыля роль посложнее была. Но он, мне кажется, не зря всё это затеял, он, знаешь, хотел хоть на чуточку приподнять занавес запретности, ввести в страну чудес и красоты, украденную у нас. Ведь это он, Петруша, защитил Яшу и не дал исключить его из школы, и согласился на выговор себе. Исключи он  Яшу – и не было бы у него выговора. И я думаю, что предупредил он меня о Яше, зная обычную активность евреев и Яшкину любовь к поэзии, в частности, но ведь не отвёл Яшу из инициативной группы.
- Он не от евреев тебя предостерегал, а еврея от удара хотел отвести.
- Точно. А я по простоте душевной не клюнул. Я ведь не темнил, когда не прислушался к предостережениям Дим Димыча и оставил Яшу при себе. И я, знаешь, не играл и тогда, когда осуждал Яшу. Я расценил его поступок, как предательство. Он ведь предал меня, а не «принцип». Я бы так не поступил.
Ах, милый Гриша, разве можно в ком-то или в чем-то быть уверенным, а тем более в себе самом.
Я думал о странностях того времени и не понимал, что же хуже – сегодняшняя свобода перемещения хоть к черту на рога; сегодняшняя свобода для всех приобретать как угодно и что угодно для души, как в детской считалке; сегодняшняя возможность блистательного всезнания, оборотная сторона которого разъедена едким скепсисом; ну и многое, и многое сегодняшнее, скажем, удобства, эти завораживающе-привлекательные вереницы айсбергов, скрывающие под видимым уровнем жизни необъятную угрозу и идиотскую зависимость комфорта человеческого существования от лишней рюмки, выпитой еще вчера диспетчером ТЭЦ; или лучше вчерашняя недвижимость воздуха над никогда не прорастающими всходами надежд, над убогим полем вчерашних возможностей, до горизонта которого ничего не стоило доплюнуть, вчерашняя незрелость духа, но вместе с тем непоколебимая стойкость его, взрощенная на костях миллионов невинных врагов народа; вчерашний аскетизм, граничащий с самоотверженной жизнью впроголодь для всех и умело скрытая вседозволенность для горстки людей, оседлавших гребень власти; наконец, вчерашние ветры неведения, летающие над просторами невежества и вселяющие ложную веру в правоту разрешенных поступков, веру в лёгкую и наивную, как письмо, начинающееся с привычного, но всё равно волнующего, обращения «Дорогой товарищ Сталин!», как письмо, под которым, сидя за школьной партой, и я, и Гриша, и все мы тщательно выводили свои фамилии, втайне надеясь, что товарищ Сталин обратит внимание на мою подпись, просматривая долгим осенним вечером клятвенные письма верных сограждан.
Я с трудом продрался сквозь цепкие заросли шиповника. Палящее солнце, таранящие мухи, впивающиеся в одежду шипы и этот дурманящий густой аромат розовых цветов – остались позади. Я остановился, чтобы перевести дыхание и смахнуть с лица пот. Только теперь я осознал, что же пришлось преодолеть. Оглянувшись, я мысленно попытался представить оставшееся там, за полосой шиповничьего отчуждения. Но, то ли палящее солнце отшибло память, то ли уставший мозг даже мысленно не в силах был вновь  преодолеть непреодолимое – представления не сгущались в  отчетливые очертания знакомых образов, продолжая маревом  зыбиться над зарослями шиповника. 
Вместо этого я скинул копыта, расчесал пальцами гриву и зашагал прочь в сторону от непредставимого, туда, откуда веяло прохладой, где по моим расчетам прятались отроги Змеиного хребта.
Что всё это значит? Вновь и вновь задавал я себе вопрос. Едва находил я ответ, как тут же выскальзывал он вёрткой рыбкой из рук осознания и исчезал в глубинах памяти. За окном расстилался тысячекратно запечатленный и оттого воспринимаемый как нечто вечное, данное богом, вид двора, засаженного тополями вперемежку с яблонями и опоясанного лентой асфальтовой дорожки. Территория двора не принадлежала нашему управлению и была накрепко с большой пользой для себя приписана ЖЭКу. За спиной, если угодно, за плечами – так более ёмко и ассоциативно – кабинет, выученный назубок. Путь от вопроса до ответа измеряется расстоянием, кратным длине ковровой дорожки, размеченной пунктиром шагов. Следы вели этажом ниже в кабинет попросторнее, или точнее – попрестижнее. Кресло должностное, как свято место, долго пусто не бывает. Оно стояло в ожидании хозяйского зада. Предложили мне опустить зад в это самое кресло в кабинете этажом ниже. Итак, предложено занять должность начальника управления. Кружатся головы у наших чиновников, сшиблены с ног коллеги. Я едва устоял. Ну, ладно, это все болтовня. Короче говоря, сделав предложение, от меня ждут согласия. Я попросил день на раздумья. Никто не сомневается, что я отвечу признанием во взаимной любви, и креслосочетание с задом состоится. Но сутки еще впереди. И я честно раздумывал. Вообще, после смерти Гриши Мефистова пошла полоса удач по службе. Всё та же чья-то рука выталкивала меня из управленческих глубин на поверхность к благотворному, насыщенному благами слою воздуха, которым дышит вышестоящее начальство. Внешне же всё выглядело проще. Чалый, мой непосредственный шеф, всякий раз, поднимаясь на ступеньку выше, тянул и меня туда же, предлагая сделать шажок вверх. А моя натура склонна к придонной жизни, поскольку я, видимо, произошел от камбалы. Душа моя с трудом переносит не по мерке сшитую ответственность и уж вовсе её коробит необходимость управлять себе подобными. Сизифов труд управлять людьми - усилия как сквозь решето утекают. Да и после всего, что у нас творилось, участвовать во власти равносильно было для меня соучастию, по крайней мере в прологе к преступленьицам и к чему-то морально для меня неприемлемому. Сказывался и унаследованный от предков индивидуализм, которому противопоказана жёсткая структура коллектива, а власть и есть разветвленная система, цель которой, сохраняя себя, управлять, подчиняя всё стоящее ниже и вне системы, и чутко, как струна на щипок, отзываться на сигналы сверху. Уж очень тоскливым казалось ограничивать свою свободу, соучаствуя во власти, за глоток благотворного воздуха из высших сфер. Но судьба в лице слепого случая имела на сей счет своё мнение и время от времени подсовывала должность повыше рангом. Я не добивался, а мне предоставлялась возможность совершить карьеру властолюбца. А я всего-то был сластолюбцем. Меня поздравляли, похлопывали по плечу, молодец, мол, жми вовсю на педали, не сомневаясь, что я, как говорится, землю рою, чтобы переползти со ступеньки на ступеньку, из одного кресла в другое. А меня, как щепку, поднимало на гребень. Ну и я соглашался, теряя всякий раз часть свободы действий, приобретая взамен оклад поболее да спасительные в наше время блага и привилегии. Дома радовались, хотя Катя никогда не давила на меня и не отличалась материальной ненасытностью, как многие жёны, буквально пожирающие всякие товары, безделицы и прочие знаки времени. Но я соглашался, она радовалась и старалась сделать всё, чтобы облегчить мою новую участь. Так, ступенька за ступенькой – и я играю роль начальника, надрываясь, незримо для посторонних, изображая черт знает кого, но только не себя. Какой я на самом деле есть, я уже и позабыл.
Слышу Гришу: “Ну, это ты зря клепаешь на себя”.
Нет, не клепаю, а говорю то, что есть.
“Кстати, парниша, ты ведь как-то мне мозги пудрил – мол, хватит терпеть, когда в партию и в начальство лезут всякие проходимцы и недоумки-недоучки, надо, мол, лучшим вступать в партию и выдвигаться на должности”.
Помню, каюсь, было, был таким.
“А ты не кайся. Ты и остался им и вовсе не изменился и не забыл, какой ты есть на самом деле! Иначе не мучался бы потихонечку из окошка персонального авто. А в систему, парниша, коль вошел, то изволь ей подчиняться. Навязать ей свои цели и ценности, ой, как невыполнимо. Это либо надо обладать адским терпением и долгоздоровьем, чтоб постепенно её изменить, вернее – изменить её прежде, чем она тебя переварит, либо быть революционером – одним махом, по-богатырски, рубящим с плеча.
Хорошо, пусть так, но ты же не станешь возражать, что теперь партия и государство призывает на службу не только верных, но и знающих, особенно на среднем и высшем уровнях.
“Зришь в корень. Попробуй, прими в наше время необоснованное, объективно неоправданное решение – и всё к черту может полететь. И, кстати, и летит. Но не о том речь. Потому-то, из-за этой зависимости от знающих и потеснились на скамейке власти, поступились и привилегиями. Но всё равно, братец мой, все вы в одной упряжке системы и погоняло у вас один: поимев, сохранить, удержать, а то и расширить власть. Вообще власть ежедневно порождает себя часто в муках и немалых”.
И я каждый божий день порождаюсь и пускаю маленький побег на мощном древе власти. И на радость Кате и деткам соглашусь на большее. Что, в конце концов, теряю? Себя? Но этого добра теряется изо дня в день и без глупых карьерных проблем. Свободу распоряжаться временем? Внутренним временем. Оттого, видимо, и ощущается порой пустота в душе, не хватает внимания, сосредоточиться на себе, уйти в глубь себя, заполнив внутреннее время. А ещё есть внутреннее око, третий глаз, рудимент, весточка из клубящегося столетиями прошлого. Перед глазами за окном всё тот же вид двора, густо засаженного тополями да яблонями и опоясанного серебристой лентой асфальтовой дорожки. За спиной тяжело отворилась дверь. Слышу шаги. Жду, что скажет Дина и как? Звонко с усмешкой, или приглушенно с нотками отрешенности? Но донёсся чужой голос. Что значит этот маскарад? Ах! О чем это я? О чем? И я полетел. По-видимому, я летел вниз, потому что в голове промелькнула мысль – падаю. Я падал неудержимо, неприятно от ожидания конца падения. Где-то в лёте, то ли в начале, то ли перед самым концом, я услышал голос Гриши, обращавшегося ко мне: “Постой, Петруша, остановись, дай-ка я постелю тебе мат (а может, он сказал “поставлю”), чтоб легче всё-таки было падать, чтоб не очень-то ушибся”. Замолк, закряхтел, чего-то там подтаскивая под меня, потом обыденно продолжал: “Вот так, и ещё посыплю осколками бутылочными и полный порядок в танковых войсках, падай себе на здоровье”.
Дина никогда не спрашивала, хочу ли я чаю, сама приносила стакан сладкого, крепкого, душистого, с домашним печеньем или с сухариками “Осенними”, и ставила на стол, а спрашивала вовсе об ином.
Я устал падать, устал настолько, что замолил бога приблизить падение, мне уже не терпелось упасть и разбиться в лепешку о неподатливую наковальню асфальтовой мостовой. “Э, постой, постой”. Это снова послышался голос Гриши: “Дай-ка, постелю тебе носилочки, и падай себе прямиком в объятия Скорой помощи”.
О том, что Дина умерла, мы узнали через день после того, как она покончила с собой. Перед тем она отпросилась у меня на пару дней помочь больной тёте, которой у неё и в помине не было, и я, естественно, отпустил, сказавши, разумеется, “Дина, о чем разговор”.  И сказав, начальственным отпущением отправил её на тот свет. И вновь тяжёлая волна застоявшейся вины накатилась на меня. Я отпил глоток чая, и вместо сладости ощутил на языке привкус тухлой болотной воды. Но, в конце концов, если здраво рассудить, я не был виновен ни в чем. Но внутренний судия распорядился иначе, приговорив Петрушу, то бишь Петра Фёдоровича Козодаева, к пожизненному каянию общего режима. Так он стал без вины виноватым. Но такое с Гришкиного позволенья божье наказание отнюдь не мешало Петруше жить полнокровной жизнью. Да и посудите сами, граждане читатели, с чего бы ему, Петруше, маяться-каяться. Он был безобиден и чист как белоснежный белок, но лучше бы не трогать.
- Разве это преступно хотеть иметь ребенка?
- О чем ты говоришь, дело не в этом.
- Я понимаю, всё дело в том, что я хочу иметь ребенка от тебя, от тебя и только.
- Ты рассекаешь меня надвое.
- Мучаю тебя.
- Уж кто-кто, но не ты. Скорее, сам себя.
- Какая разница, мучаешься ведь, а значит, и беспокойство, то, чего ты больше всего и не желаешь иметь – только бы не беспокоили. Но клянусь, тебе ни волноваться, ни беспокоиться не доведется. Ты же знаешь, я с тебя ничего тянуть не собираюсь, да я перейду на другую работу, исчезну и всё. Я всегда хотела иметь ребенка без отца. Так что, не опасайся.
-Ах, Дина, я и не сомневаюсь, и не опасаюсь. О чем ты. Дело во мне. Мысль о том, что у меня есть ребенок, ведь со мной будет, и я, как от тени, никуда от неё не денусь. Мой ребенок, которого я должен и должен опекать. Попробуй, перепрыгни через это “должен”.
- Да ничего ты не должен будешь.
- Э, Дина, я себя хорошо знаю. Я и теперь раздваиваюсь так, что порой как арбуз трещу.
- Ты был и останешься цел и един.
- Не будь у меня с Катей таких отличных отношений, всё у нас с тобой было бы по-другому. А так, понимаешь, я не решаюсь, ну, как бы ударить вдруг, ни за что её. Потому что, ну нет причины, исходящей от неё, от семьи моей, взять и всё порвать. Понимаешь? Может, я зря всё это наговариваю.
- Ты всё правильно делаешь и говоришь. Я бы и сама не смогла, порви ты так вот, через силу с Катей.
Долгое время то, что они работали рядом, проводили дни словно бы вместе, наполняло её жизнь, оправдывало странность их отношений и не преграждало путь к изливающемуся чувству, необъяснимо цельному и, бог весть откуда восходящему, может, из моря одиночества. Но с некоторых пор плавное течение чувства стало нарушаться. То валун неоправданности какого-то поступка, то порог настроения, то омут вдруг разверзшегося бездумья начинали мутить, бурлить, вихрить её глубокий душевный покой. И тогда находило желание иметь больше, обладать ещё чем-то, и от неудовлетворенности казалось, что не хватает воздуха, и что инородное тело мешает дышать полной грудью. Но потом эти ощущения проходили, как очередной приступ хронической болезни и забывались вроде бы без остатка.
Я продолжал падать, чувствуя себя Икаром, с той лишь разницей, что я знал наперед о трагической губительности лучей, дарящего жизнь солнца, но предотвратить исход не мог.
- Довезешь меня до угла?
- У меня есть время, довезу до дома.
- Вот и хорошо.
Мы ехали по проспекту Вернадского к заходящему солнцу, медным пятаком зависшим над окаёмкой горизонта. Слева промелькнул оконными бороздками “Дом электроники”, следом отсерела гостиница “Дружба”. На перекрестке с улицей Лобачевского я не стал сворачивать налево к дому Дины, а помчался дальше, держа на прицеле маковку тропарёвской церквушки.
- Ты куда, а мой поворот?
- Поедем еще, а, Дин? Хочешь до Внуково, а хочешь, свернем у дач Внешторга?
- Поедем, я разве против.
На площади возле станции метро “Юго-Западная” пришлось сбавить скорость, но с развилки вновь затрепыхал встречный ветер. Машина легко рассекала толщу воздуха. Багряные блики порхали бабочками на ветровом стекле, кое-где просачиваясь насквозь и оседая навсегда на наших лицах. Стрелка спидометра переползла отметку 100 км/час и готова была ползти и дальше без видимых усилий. И мне порой внушала тревогу, даже страх, эта в общем-то ненужная возможность легко, без напряжения приобресть власть над пространством, ощущение всесильности, а с ним и право действовать без оглядки и, что уж греха таить, безответственно. Но в тот вечер я не испытывал тревоги, хотя двумя часами позже, возвращаясь домой, я столкнулся с “уазиком”. Покорёжил вдрызг передок своих “Жигулей”, сам оставшись цел и невредим, не успев даже отделаться лёгким испугом. С тех пор, оформив документы, поставил машину на ремонт, и не тороплюсь. Катя тоже не подгоняет. Такое впечатление, что мы даже втайне рады поломке, позволившей нам отделаться от четырёхколесной обузы. Одним “надо”, разевающим клюв, как голодный птенец и требующим денег и усилий, без которых в наших условиях на собственном автомобиле далеко не уедешь, стало меньше. Но тогда, в тот вечер, всему еще предстояло случиться.
- Свернем?
- Давай к обрыву.
- Тебе не холодно? Подними стекло.
- Нет, всё как нельзя лучше. Иногда мне кажется, что я тобой я вступила в заповедный уголок своей жизни. Может, тебе покажется глупым, но у меня такое состояние, словно душа моя озарилась светом, и мне ничего больше не надо. Дальше только вечность.
Ощущение безначальности нашей поездки не покидало меня. Остановиться или возвратиться не означало бы тогда ничего различительного, потому что дорога из дали в даль пролегла по вселенным наших душ.
На следующий день после того, как она отпросилась, я узнал, что Дина покончила с собой, выпив смертельную дозу люминала.
Наконец, я окончательно устал падать. И тогда всё кончилось. Он лежал на спине, раскинувшись на асфальте непринужденно, как на долгожданной перине. Лицо его не выражало ни тревоги, ни страха, а только успокоенность и облегчение. И если бы не машина “Скорой помощи” да нескладная толпа любопытствующих, руководимая усатым милиционером, можно было подумать, что мужчина устал донельзя и прилёг отдохнуть, а не выбросился из окна седьмого этажа и не упал у самого входа в метро средь городской сутолоки.
Да, наконец ответил я, принесите, пожалуйста, и соедините меня с Чалым.
Гриша не заставил себя ждать и, поскольку ничего не терял, кроме полужизни, бросился по-вратарски на мостовую и мощным движением рук вытащил собаку из-под колес троллейбуса. Что стало с Гришей, никто так и не узнал, хотя, по слухам, молодой человек в бежевом костюме в полоску пожертвовал собой ради спасения беспризорной собаки. Гриша же тем временем потягивал из кружки подкисшее пиво и посмеивался, пряча улыбочку за копной шипучей пены.
Одевался Гриша со вкусом. И хотя гардероб его не отличался разнообразием, всё, что он надевал, сидело на нем ладно, словно пошитое по фигуре, а не купленное по случаю с рук или в комиссионном. И куда бы Гриша ни являлся: на работу, на свидание или, как сегодня, на вечеринку, его одежда, надеваемая, как правило, изо дня в день до износа, производила впечатление парадной.
Сегодня они, Мефистов и трое сослуживцев по КБ, отмечали премию. Начальство отвалило по приличному куску, и было за что. Тогда их КБ при МЭИ руководил Королёв. Мало кто, даже из числа сотрудников, ведал о масштабах деятельности этого человека, по большей части догадывались или угадывали по обрывкам фраз, словно ребус, то, чем занимался он занимался, о его положении, которое он занимал. Хотя все его называли между собой “главный” или “сам”. Но так или иначе, всем, кто работал в то время в КБ, посчастливилось испытать неоспоримое лидерство этой личности, умеющей зарядить людей энергией, убежденностью в необходимости выложиться без остатка, наконец, вдохновить. Он был неудержим и щедр на активность, но беспощаден. Словом, равнодушных рядом с ним не оставалось, равнодушные без шума, незаметно увольнялись. Бывало, работали без ропота, с охотой и до полуночи, и в выходные дни, работали, заведенные “главным”, каждый сжатый в сгусток энергии сроками, стремясь только к наилучшему конструктивному решению не столь уж важных узлов, но нужных деталей, которые в воображении “самого” объединялись в общую совершенную конструкцию. Мефистов знал, что Королёв тот самый безымянный главный конструктор ракетно-космических программ, но не любил распространяться на эту тему. Государственные тайны хранить он умел, вышагивая в толпе несгораемым шкафом с семью сургучными печатями на устах. Впрочем, водка и особенно коньяк в доброй компании приобретали качества растворителей печатей, и тогда хранилище хоть на малость, на полнамёка, освобождалось от бремени тайн. Сегодня они вчетвером отмечали за пулей в преф успешные испытания системы терморегуляции космического аппарата. Правда, они конструировали часть системы, но всё одно было приятно сознавать, что частица и твоего труда вложена в первый в мире космический взлёт человека. Сознание причастности к первооткрытию кружило голову, придавало силу, излучающую радость, ну, а безымянность, безвестность окунали себя в суету повседневности и растворяли в себе тщеславие духа и тщету плоти, наделяя взгляд дальней зоркостью, именуемой мудростью. И в такие минуты оставался шаг до того, чтобы поверить, что ты и в самом деле не раб божий, а сын его.
Первую пулю отыграли за две копейки и за бутылку коньяка. Толе Гришаеву карта шла и шла – выигрыш загрёб он. Но Мефистов знал наперед, что сыграй Гришаев в следующей пуле в рисковой манере – подзалетит на такую гору, с которой только без штанов спуститься. Впрочем, Гришаев сам учуял, откуда дует ветер опасности, и, грабанув денежку, вновь заиграл середнячком, в меру рискуя и не в меру отсиживаясь без игры. Но когда следующие две пули выиграл вчистую Слуцкий, Гриша, встав из-за стола, сказал, “ну, ладно, братцы, дайте мне стопочку на посошок и два рубля на такси – и я отчаливаю”. Да брось ты, раздалось в ответ. А Слуцкий, тот сразу же пообещал развезти всех по домам. Но Гришу тянуло выйти на улицу, чтоб вырваться из каменных объятий стен. По извилинам мозга стала растекаться напряженность зверя, прислушивающегося к тишине. Он невольно заспешил, боясь опоздать на что-то, не успеть к назначенному времени, и голос Слуцкого безответно потонул в темном колодце невнимания. Пропадёт всё пропадом, если он не припадет к свежему ветру, если он не откликнется на голос, невразумительный, но зовущий, захватывающий душу в поле непреодолимого притяжения. Такое с ним случалось и прежде, и, конечно, Мефистов понимал, что состояние, в которое он впал, странное, чтоб не сказать посильнее. И никогда он не сопротивлялся порывам налетавшего вдруг состояния, а окунался в него, как в беспамятство, без страха и сомнений, а потом, испытав неотвратимое, возвращался цел и невредим к тому, что вроде бы вольны сами выбирать. На улице стояла изморось. Мелкие брызги недвижно зависли над головой, светлячками прерывисто поблёскивая под фонарями. Шел поздний час, смётывающий своим черным ковшом последних прохожих. С каждым шагом смятение убывало с души, сокращалось подобно грозовой тучке, отдаляющейся к горизонту и чьи глухие громовые раскаты прощально напоминали о не разразившейся грозе. Влажный воздух успокаивал. Гриша не стал садиться в троллейбус и направился пешком вниз по Каляевской, потом свернул на Садовую в сторону площади Маяковского. Он шагал непринужденно, уверенно пересекая серое пространство улиц. В метро при входе на эскалатор Мефистов обратил внимание на женский зад, обтянутый черным драпом демисезонного пальто. И хотя вроде бы ничем он по содержанию и формам не выделялся из массы женских задниц, мелькающих перед глазами, Мефистов насторожился, признав в белом пятне на левой ягодице божий знак, или, иначе говоря, убедительный повод к знакомству с незнакомой обладательницей зада с изъяном. И важным в подвернувшемся поводе было то, что он стирался несколькими старательными прикосновениями руки или, скажем, перчатки. “Простите, у вас пальто загрязнилось”. “Ой, - всполошилась дама, - где?” И они дружно стали стряхивать извёстку с пальто. Гриша счёл, что ему прилично повезло, во-первых, потому что и на лицо женщина была не дурна, и, во-вторых, с первой же секунды установился практически прямой контакт посредством прикосновений к интимным сферам женского тела, в-третьих, как известно, совместная деятельность скрепляет отношения двух субъектов, впрочем, она же может и начисто расколоть таковые. Но речь не о том. Потом дама в черном драповом пальто устало отстранилась от выбивания извёстки, предоставив Мефистову довести дело до конца. Гриша, разумеется, не упустил возможности поколдовать над левой ягодицей дамы, используя самые изощренные колдовские пасы. Потом они входили в вагон, сидели средь подземного громыхания и, глядя со стороны, можно было подумать, что это добрая супружеская пара, настолько непринужденно они общались и настолько близко. Стало быть, подумал Гриша, он мчался на свидание с незнакомкой, стало быть, ещё там, на квартире Слуцкого его охватило поле неизбежности и притянуло в эпицентр встречи. И не на этой ли предопределённости установилась разом между ними общность настроения, а следом – плавная, текучая взаимность, напевом проникающая в их уставшие за день сердца. А может, нет в происходящем никакой исключительности или стечения божественных обстоятельств, и достаточно каждому из нас выкинуть из сознания баланду условностей, смотать с души колючую проволоку ожесточения и раздраженности, сдёрнуть с нервов судорожную хватку тревоги, и после протянуть руку прохожему, улыбнуться и почувствовать в ответ доброе пожатие и увидеть на губах его трепыхание откликающейся улыбки. Возле подъезда Гриша поцеловал Елену глубоко и бездыханно. Ещё до подъезда они не раз перецеловывались, а промеж поцелуев Гриша узнал, что незнакомку кличут Еленой, что работает она режиссером в “Современнике” или в “Сатире”, что, конечно же, не имело в тот вечер ровным счетом никакого значения. Тем более что  желание овладеть Еленой пересекло грань осторожности. Было уже за полночь, когда Гриша привалил Елену к стене неосвещенного подъезда. Кажется, больше им не привелось встретиться, по крайней мере, испытать подобную беспамятную близость не посчастливилось.
А спустя некоторое время, ранней весной, в один из сумасшедших мартовских дней, хоронили мы Гришкину маму, Анну Григорьевну, умершую на 62-ом году жизни, неожиданно от разрыва сердца, в булочной, в очереди в кассу, бухнувшейся на пол как на покаянии. На похороны пришло несколько человек. Хоронили на Востряковском. Порывами дул ветер, заставляя горбиться, словно уходить в себя, вынуждая к молчанию. Гриша стоял на краю могилы и сквозь толщу немой сосредоточенности, как сквозь толстенное стекло не узнавал маминого лица, на котором только и торчал, тянулся вверх к ветру огромный костистый нос. Всё, что осталось от мамы. А настоящую маму сорвало с древа жизни, как усохший листок порывом ветра, и понесло, закрутило, завертело – поди ищи ветра в поле. Только теперь Гриша осознал, что остался один посреди жизни. Генрих не в счет, он запечатан по гроб в психдоме – считай, нет уж его. И следом за наступившим осознанием, Гриша удивительно спокойно и прозрачно понял, словно суетливым ручейком втёк в реку истины, понял, что мама скрепляла до сих пор всю его жизнь воедино, собирала и сшивала лоскутки дней его в некую цельную, или воспринимаемую им как цельную, картину проживаемой жизни. Одним своим присутствием она придавала осмысленность набору, сумме его поступков, каждый из которых существовал сам по себе, как изразцы распавшейся мозаики. Странное по своей полноводности смятение стало наполнять грудь Мефистова. Он стоял как в доме без стен, открытый всем ветрам и взглядам. Здесь в гробу лежала, вонзив нос в мартовское небо, не мама, и он не подойдет, не поцелует по обрядному обычаю, эту наряженную куклу в лоб. Мамы здесь нет и не будет больше никогда, до самого последнего его дня. А прежде он вроде бы и не замечал значительности мамы. Да и жили они в последние годы врозь, и не баловал он её своим вниманием. Но достаточно было знать, что мама есть и хранить знание это в глубинах нутра своего, чтобы непрерывно, словно бы из ничего, а на самом деле из материнского духа, зарождалась уверенность, та самая уверенность, которую теперь он воспринял как стержень, объединявший воедино самобытки-изразцы, кровь от крови и плоть от плоти материнские.
И вот он остался один, без детства, без прошлого. Счастливый Генрих, тот не помнил даже настоящего, обитал в собственном мире, как вещь в себе и для себя лишь. Наконец, могилу засыпали. Осталось будущее. Оно предстало ясное, предвидимое до мелочей, унылое, убогое в своей заведомости, начиная от службы с инфарктом в кабинете до кружки пива, из пены которой творились на закате дня грустные по своей сути мужские удовольствия, творились и липко лопались, оставляя после себя отрыжку и пустоту.
Гоген пылал. Жар от левой щиколотки волнами докатывался до головы, раздувая в ней огонь, как в печи, выпирая сквозь поры лба каплями тяжёлого пота.
- Мсье Гоген, вы ни о чем не жалеете?
- Нет, Григорий, нет, - прохрипел Гоген и закашлялся.
Мефистов смотрел на этого крупного страдающего мужчину и, как ни странно, не испытывал даже лёгкого сострадания. Может, оттого, что сам страдалец не отличался христианским состраданием к ближнему, одержимый созиданием собственной вселенной; или оттого, что художник сам избрал этот путь, полный испытаний и лишений, но единственно нужный ему. Он глотал страдания, как прописанные Богом пилюли, отчего краски на его картинах дышали и светились, как огромные глаза некоего оставшегося за рамкой доброго существа. Он не страдал, он жил своей жизнью.
- Нет, Григорий, сто раз нет. Только так я должен был жить, а не иначе, потому что я не лгал, дорогой мой Григорий, не лгал, а честно исполнял волю моей мечты, волю, вложенную в меня природой.
- Мсье Гоген, но каких жестоких лишений и страданий, физических и душевных мук стоило исполнение…
- Нет, Григорий, - прервал его Гоген, - я страдал действительно, страдал до паскудности, когда сказочно удачно играл на бирже. Да что биржа, и в жизни я играл и играл. Кривил душой, как мог. И более всего угнетала упорядоченная порядочность каждого дня, похожих друг на друга, как цыплята одного выводка. День до ночи уже с утра был прочитан, оставалось лишь перелистать его. Душа, дорогой Гриша, не то что томилась, а дохла от неизбывной этой заданности. А ты говоришь, страдаю. Да я тут, что ни день, то заново рождался. В каждом дне таились неожиданные открытия и в себе, и на холсте, и вокруг. И я не размышлял о завтрашнем дне своём. Я твердо знал одно, что там, в завтра, за тысячами холстов, прекрасный мир, мой мир, и я его почти достигал, когда заканчивал очередную картину. Нет, дорогой Григорий, я не променяю свою жизнь ни на какую иную, так что не соблазняй и не жалей меня, лучше…
Гоген не успел договорить. Очередной приступ кашля захватил его, затряс, словно пытаясь вышибить дух из больного тела. В комнате становилось всё жарче. От жара исторгаемого горящими лёгкими Гогена.  Мефистов задержал дыхание, боясь обжечься и, наконец, остановил время. Огромное багровое солнце беззвучно потонуло в зеленой дали океана.
Товарищ Сталин доживал свои дни, а вернее, как впоследствии выяснилось, умирал в полном одиночестве. О том речит молва-колоколёна. О том же узнал давным-давно Мефистов, ненароком очутившись в баньке папаши-Абдуллы, дяди Рафика Алиева. Ну, а Рафика Гриша знал по борцовской секции. Итак, возвратимся в баньку папаши-Абдуллы. Когда рассеялся пар, съеденный охлаждёнными камнями, Гриша наконец увидел того, с кем вот уже битый час вёл беседу папаша-Абдулла. И первое, что ему пришло в голову – встать со скамейки и, подняв правую руку в пионерском салюте, отчеканить “всегда готов”. Но к чему можно было быть готовым, находясь в бане, да еще нагишом. Конечно, Гриша тут же признал в собеседнике папаши-Абдуллы товарища Сталина. Придя в себя после минутной растерянности, Гриша весь обратился в два уха с двумя глазами, пожирающими дряблое тело вождя. На всякий случай, безопасности ради, не своей, а вождёвой, пересел он поближе к выходной двери, перекрыв путь, могущему появиться врагу. Товарищ Сталин сидел на скамейке ссутулившись, опустив руки между колен, он сидел по-старчески обмякший, даже пришибленный, доверившись папаше Абдулле, колдовавшим над телом вождя. Старый банщик турецких тбилисских бань отменно знал своё дело. Узловатые пальцы его непрерывно дёргаясь, как паучьи лапки, бегали кругами по плечам, то опускаясь боками к пояснице, то вдруг впиваясь в шею.
- И всё-таки скажи по честному, Абдулла, помогает этот твой массаж, или так, просто фокусы ты делаешь?
- Вай, не обижай. Шестьдесят лет эти пальцы только здоровье дают. Ещё не было такого, кто на раз к Абдулле пришел.
- Ну, хорошо. А как ты думаешь, Абдулла, сколько я ещё проживу? Только честно.
- Зачем такие вопросы задаешь, ты же не ребенок, ага-джан. А я не кукушка. Живи, как будто тебе еще сто лет жить.
- Хорошо шутишь. А у тебя бывало, что ночью душили тебя?
- Ага-джан, что-то не понимаю.
- Просыпаюсь иногда ночью, и, понимаешь, дышать нечем. Лежу и считаю тогда до ста.
- Вай, почему врачей не вызовешь?
- Эх, Абдулла, ты что, не знаешь, что ли, или делаешь из себя дурака. Нету их. Ты у меня теперь главврач. После бани легче дышится.
- Я из тебя, ага-джан, молодого сделаю. Говорят, ведь, у нас полдня в бане стоит полжизни.
- Абдулла, Абдулла, старый ты дурак, целой жизни может стоить
и не одной.
После этих слов Гришу бросило в жар. Он напрягся, готовый ко всякой неожиданности. Но тут парная вновь стала заполняться паром. Контуры тел задребезжали, смазались и вскоре исчезли, как призраки, в молочной глубине пара,  потянув за собой в немоту голоса и обрывки фраз. Гриша как бы ослеп, оглох, незванно-негаданно хлебнув участь ослепших и оглохших.  Приказ, развешанный повсюду, даже в кабинах общественных туалетов, был ясен и однозначен, как намерение голодного тигра, и неумолим в исполнении, как наступление завтрашнего дня, с шести часов утра которого вступал в силу отстрел. Регламент отстрела был определен до мелочей, так что любое отступление легко засекалось стражами регламента. Избежав соблазна и риска отстрела можно было, отсидев дома. Но пункт два параграфа один регламента отстрела предписывал на данный день каждому жителю города выйти из дома, по крайней мере, один раз от шести утра до наступления сумерек. И пройти предписывалось не менее одного километра с отметкой о километраже в личной карточке. Попробуйте без происшествий пройти полкилометра туда и столько же обратно домой, причем при нагане с взведенным курком в правой руке, даже если вы левша. Даже если вы вышли с пассивным намерением отбыть километровый номер, что-то вроде прыжка с сотого этажа без сетки. Потому что с шести часов начинался отстрел. Каждый мог и каждому дозволялось выстрелить в каждого, мог, но не должен был, но вот выйти – был обязан. Говорят, отстрел способствовал улучшению качества жителей города. Кто-то случайно или проездом оказавшийся на период отстрела в городе мог, конечно, броситься вон, но на заставе неминуемо беглеца задержат и возвратят в городскую гущу – с момента вывешивания регламента город объявлялся закрытым  и на въезд и на выезд. Я не уверен, но у меня такое ощущение, что я это уже видел или слышал, может быть даже пережил. Не знаю, но вроде бы это всё уже когда-то было былью.
Самолет мягко прошумел над головой, прошумел, скрытый облачной завесой, исчез, оставив неизъяснимое желание улететь следом, покинуть эти края, улететь бог знает куда, да и неважно куда, лишь бы улететь с наивной надеждой, что все тревоги и боли, заботы и горести останутся здесь и не кинутся в погоню, как неотвязные тени, в ту самую неназванную даль.
Уже выйдя из метро и глянув на противоположную сторону улицы, Гриша понял безнадежность своих намерений попасть в пушкинский музей на выставку картин художников ХХ века из японских собраний. Вдоль изгороди по Волхонке протянулась очередь, запакованная в загончик из переносных поручней. Законность очереди подтверждалась присутствием милиции. Очередь ожидавших счастливой участи сворачивала за угол, и вытянувшись по улице Гринцевец, терялась из виду. Искусство требует жертв, тем более, когда оно становится массовым. И хотя было ясно, что сегодня он не успеет попасть в музей, Гриша по инерции задуманного приблизился к очереди и побрел вдоль неё к необозначенному хвосту. В двух шагах от очереди стал ощущаться накал интеллектуальной атмосферы. Такого скопления интеллектуальных лиц Грише не приходилось прежде видеть, если не считать общего собрания Академии Наук, на которое он попал в качестве почётного буфетчика, выдвинутого совместно госторгом и органами безопасности. Служебная атмосфера вдумчивого ожидания, опутавшая очередь, казалось, вот-вот могла разрядиться какой-нибудь поразительной мыслью. Очередь не знала конца, заманивая его всё дальше и дальше от выставки шедевров, которая не принадлежала и уже никогда не будет принадлежать ему. И Грише стало грустно. Он понял нечаянно, как отстал от жизни. Отстал потому, что его отпугивало такое звездное скопление интеллекта в упорядоченной толпе. Ему ближе была толпа людей, охваченная единым эмоциональным порывом, подхваченная ветром, скажем, восторга или почитания. Отстал потому, что эти приятные и ухоженные женщины с проблесками ума и мысли на лицах уже не станут его возлюбленными. Ах, как отстал, потому что тонкие аскетического склада мужские лица с глазами, до краев наполненными знаниями, готовы были изречь, как выстрелить, фразу на недоступном ему машинном языке “Фортран”. Им близки и знакомы, как соседи по дому, Модильяни, Сезанн, Сутин, Кокошка и все, творившие в ХХ веке шедевры, те самые шедевры, которые выстоявшие очередь, увидят, а он, Гриша Мефистов, нет. И останутся они вне его жизни. Да он и не ведал в свои далёкие, такие же молодые по количеству прожитых лет времена, о выставленных сегодня на обозрение шедеврах.
Этот мир не существовал для него и его друзей, бескровно отсеченный искусной рукой мага. И Гриша побрёл прочь от Музея по улице Гринцевец к Гоголевскому бульвару. И еще долго маячила по бульвару коренастая фигура Гриши, плывущего в сторону улицы Горького с пустыми глазницами вместо когда-то карих глаз.
Солнце, можно сказать, заставляло воздух забиться и звенеть, так пронзительно и крепко светило оно. Акрополь, кажется, еще не был построен, но всё равно лёгкое, парящее строение призраком блистало белизной там, на вершине холма. По узкой улочке спускался на афинскую площадь человек в неопрятной серой накидке, босой, с горящим фонарем в правой руке. Человек шел медленно и  что-то выискивал то под ногами, то глядя по сторонам. Приблизившись к Грише, человек приподнял фонарь, приблизив его к гришкиному лицу. Гриша знать-то знал, что всё это значит, но всё  равно, увидав впервые, удивился:
- Ты чего это, Диоген, с фонарем-то?
- Ищу человека, понял, человека!
Гриша невольно приобиделся: “А я кто по-твоему?” Диоген склонил голову набок, прищурился одним глазом, примеряясь к гришкиной сути, примерился и пробормотал: “Ну, ты, ладно, куда ни шло”, - и, перейдя на шёпот, продолжил: “А вот, погляди на тех”, - и метнул взглядом, как пращей в сторону. – “Фу, не могу, особенно тот в белой тунике, узнаёшь?” Площадь величаво пересекал Платон в окружении лопочущих учеников.  “Ох, Гриша, когда вижу эту шишку, укутанную в шелка, так и тянет подойти и помочиться на эту чистюлю, высасывающую из пальца истины”. Лицо Диогена выражало презрение, но вдруг жалостливая и грустная улыбка заиграла на его тонких губах. “Бойся их, Гришка, эти истины – отравленные колодцы, они еще натворят беды”. На несколько мгновений лицо его замкнулось непроницаемой задумчивостью, и вновь в глубинах карих глаз его заискрилось лукавство, и, качнув фонарем, он снова углубился с озабоченно сомкнутыми губами в неотвязные поиски человека. А солнце, казалось, свалилось на площадь, так слепило глаза от яркого света.
Все началось со “Скотного двора” Оруэлла, машинописную перепечатку которого, естественно в русском переводе, Мефистов получил от Людочки - своячницы Гоши. По правде говоря, Гриша принимал книжицу, зная наперед, что это дар с двойным дном. За возможность прочесть запретное, Мефистов приобщился к таинствам инакомыслия. Надо сказать, что Гришу вовсе не привлекала перспектива втянуться в эту деятельность. И не потому, что он был оплотным сторонником установленных порядков. Как и многие после хрущевского героизма Мефистов был полон пассивного критицизма, но участвовать в переиначивании заведенных порядков, упаси бог, он не собирался, и не из страха, а из убежденности порочности всякой революционной деятельности. Его мутило от одержимости революционеров, для которых любое собственное деяние оправдано абсолютной правотой своей. И откуда она, эта правота вы думаете, берется. Да она просто узурпируется и клятвенно провозглашается. И начинается рубка с плеча. Да и что рубить, когда все и так было ясно. В шелесте тайных изданий, в спорах при горящих глазах Гриша ничего нового не открывал для себя. Истины были уже добыты. И надо было теперь жить, просто жить. Добывать же истину он предпочитал с помощью собственных мозговых извилин, оставаясь независимым, свободным от групповых обязательств. А читая самиздат, передавая из рук в руки зачитанные перепечатки, он как бы сам того не желая, становился участником эстафеты инакомыслия, передавая по этапам простые и легко постижимые истины, стягиваясь в дело, к которому не лежала ни душа, ни ум.
Большой Джо не удивил его, разве что позабавил остротой линий. Ну да – я верю в то, что не верю, ну да – я не доедаю, чтоб быть сытым. И сегодня он и вправду сыт. Больше он от Людочки не брал более того, что может дать женщина.
Эти мысли на папиросной бумаге нужны тем, кто не ведает, не слышит, не понимает, и еще тем, кто любит махать кулаками, да и то мысленно или без свидетелей. Но Мефистов, как и любая развитая личность обладал этаким психическим новообразованием, как совесть, присущим лишь высшим существам. Потому, когда Боря Миров пригласил Гришку на сходку, тот согласился из солидарности, доброго расположения к Боре и вдруг захватившего его мощного порыва облагодетельствовать людей, даровав им будущее счастье, о котором они и ведать не ведают. Начнем мы, говорил Боря, с манифеста, в котором проанализируем состояние общества у нас на сегодня, выразим свое отношение и наметим цели. Уже по дороге домой, после разговора с Мировым, Гриша понял, что поступил опрометчиво, согласившись посетить какую-то глупую сходку. И нужна она ему как рыбе зонтик. Ну выслушает давно известные откровения, ну поговорит с важным видом или с пьяной заинтересованностью о судьбе наших граждан, лишенных прав или еще чего-то в этом духе. Миров заговорил Гришку и, в конце концов, усадил его в “несвоютарелку”. Выходило, что он, Мефистов, выдал себя за другого, и теперь его, осла, волокут за уши в компанию тигров и там представят как “тиграчтонадо”. А ему ведь хотелось остаться ослом, чтоб не быть вытолкнутым на подмостки истории и не оказаться впряженным в колесницу, катящуюся бог весть куда. Но слово дано – значит, надо идти на сходку. Если спрыгнул с помоста вышки в бассейн, как не извивайся, как не дрыгайся, а обратно не вскочить на помост – земля притягивает, и ты летишь, пока не бултыхнешься в воду. Ладно, поживем увидим. Для удобства решили прежде чем идти на квартиру, встретиться в метро, на Октябрьской, внизу у первой скамейки. Вроде бы зарылись поглубже в землю. Гриша припоздал. Еще издали, бросив скорый взгляд в сторону скамейки, Гриша заподозрил что-то неладное, ну а, подойдя поближе, и вовсе сник. И засосало под ложечкой от плотного скопления евреев, сгрудившихся вокруг Мирова. Мудрыми совами обглядывали они круг себя, внешне спокойные, затянутые в кокон исторической значительности предстоящего события, совы, ожидающие сумерки. Гриша прошмыгнул мимо и скрылся в толпе. Но слово данное держало на привязи и далеко не отпустило. И была сходка, и была тьма народу, были разговоры, и была липкая дымная теснотища, и были споры вперемежку с бутербродами и гаданиями на кофейной гуще, и была вянущая музыка, и был обморок, и может быть танцы до упаду, или это было уже в другой раз и в другом месте. Пахло тут всем, подумал Гриша, но только не революцией. Пустынная улица показалась землей обетованной. Усевшись на одинокое сиденье в автобусе, Гриша оглянулся на всякий случай, проверяя, не увязался ли, как это бывает в детективах, за ним хвост. Парень, следом влетевший в автобус, показался подозрительным. Последующие события подтвердили,
догадку.
Ночная бабочка неслышно залетела в комнату, неприятно поразив меня своей холодной, потусторонней красотой.
Спустя две недели, Гришу посетил человек, предъявивший красную книжку, и пригласил на разговор без сухарей и без пары нижнего белья. Через два-три часа вы возвратитесь домой, вежливо заверил человек с красной книжкой. И надо сказать сдержал-таки свое слово. Но прежде Гришу привезли, (куда бы вы думали?) – в обычный жилой дом, подняли на лифте и пригласили войти в одну из квартир на будничной лестничной клетке. Что бы ни ожидало там его, Гриша не сомневался, что не успев поставить свою клятвенную подпись под манифестом, загремел. А правильнее – отгремел, как пустая бочка, отгремел благодаря поразительной оперативности органов безопасности. Но еще более поразительным повеяло оттого, что он услышал. Что бы вы думали было предложено Грише? Сотрудничать с органами, конечно внештатно, в качестве проникающего агента, т.е. стать вирусом-осведомителем с внедрением в круги инакомыслия на два-три года. Плыви, мол, по кругам этим да сети расставляй и завлекай, особливо зубастых, а когда команду даст капитан, тут-то и затяни узел, и вытяни невод на бережок, а что дальше, дело, мол, не твое, твоя хата с краю, иди себе гуляй, да счастье наживай. От такого поворота событий у Гриши челюсть отвалилась. Но он собрался с силами, вставил ее на место, и следом порешил поставить на свои места все и всех, включая себя и присутствующих товарищей. Такого, чтоб подслеживать за людьми, да еще знакомыми и относящимися к нему доверчиво с открытым настежь черепом, подслеживать и выдавать как в лавке товар покупателю – ну уж нет, дудки, на такое Мефистов не пойдет, совесть, она верный компас и путь свой он по ней держит. И поднатужился Гриша, как мог, и призвал на помощь всю свою волю и богом данное чудодейственное умение проникать в суть сущего и изменять ее, и вот, значит, поднатужившись, Гриша, с улыбкой святого, отказался и заставил присутствующих просящих извинения, проводить его учтиво до двери и забыть навсегда о нем, и о случившейся встрече и несостоявшемся сватовстве. Как-то раз, год спустя, встретил Гриша на демонстрации того парня, что вел беседу. Шел парнишка среди демонстрантов, и огромные уши его едва прикрывал кумачовый транспарант. Что поделаешь, тоже ведь работа, тоже ведь жить надо. Кстати, о демонстрациях. В наши дни захочешь пойти – не попадешь на них ведь. Чуть ли не характеристику, заверенную треугольником надо предъявить, отбор тщательный. А во времена товарища Сталина загоняли всех, иди, топай, и чем больше людское море, тем добрее светились глаза любимого вождя.
Сон являлся уже шестую ночь, не повторяясь, а продолжаясь последовательно. И все эти ночи ее не покидала сторонняя мысль, что исход сновидения, как и самые несущественные подробности, известен, сон как бы смонтирован заранее. И вот теперь по причине, скорее всего, случайной, сон явился к ней, и она не имела возможности повлиять на ход событий, внести поправки или даже прервать его. Он, как хвост ящерицы, неизменно отрастал. И всякий раз утром она покидала кровать встревоженная, втайне опасаясь злого умысла, упрятанного в нескончаемом сне, предвещания чего-то значащего и важного.
И вновь я хочу воспользоваться возможностью обратиться в слова, стараясь не потерять себя, как не теряют в сказках своей сути оборотни. Мефистов раскрутил маховик общения посредством чистых листов бумаги, и почему бы не воспользоваться возможностью обратиться в слова. И пусть читателя не удивляют неожиданные провалы в причудливой канве повествования. Освобождаясь от внушаемого Мефистовым, я с облегчением расслабляюсь, и мой душевный строй тогда напоминает оркестрантов, каждый из которых вдруг начал наигрывать любимую мелодию. Но человеческий мозг и способность писать могут выпускать в свет лишь одну из них, причем случайно выбранную, вернее, попавшую в силки, расставленные по дороге к сознанию. Все остальное пропадает. Но и толика, по свободной воле овеществленная, да и сам процесс овеществления духа вводит в стремительную сосредоточенность, граничащую со сходимостью в точку, и доставляет редкостное удовлетворение, окропленное слезами над выскользнувшим счастьем. И первыми бросаются под перо, под утюжащий шарик ручки и погибают вопросы, и, прежде всего такие простые, как – что же  означает живой, конкретный человек, что он может и чего не может хотеть, иметь, достичь, исполнить и прочее, и прочее? Скажем, я. Раньше не приходилось задумываться о себе, не успевалось, да и повода к тому не выпадало. Ведь нужно как бы споткнуться, приостановиться, поглядеть на себя же и на творящееся вокруг со стороны. По службе я занимаю достаточно высокое положение, попал в заколдованный круг ответственных номенклатурных работников. Семья нормальная, прочная, отношения с женой добрые. На нездоровье пока не крепко жалуюсь. Но кресло затягивает, двигаюсь меньше, тешу себя утренней гимнастикой да успехами медицины. Круг интересов моих, вроде бы, достаточно широк. Пристрастие к шахматам еще теплится во мне – как-никак, а когда-то играл по второму разряду. Читаю понемногу толстые журналы и книги, убывающие по числу с годами. Литература что-то стала тяготить, да и не так просто (и это при моих возможностях) достать желаемые книжки. Стараемся с женой быть в курсе нашумевших премьер; поглядев, достаточно верно оцениваю их. Но свет нынче так разросся, что в театрах и в ресторанах по вечерам свободных мест нет. Захаживаю на художественные выставки, изредка нахожу что-то близкое, вдруг, словно встречаю потерянного самого себя, как это случилось давеча в пушкинском музее перед пейзажем Сезанна “Дорога в Понтуазе”. Сколько раз проходил мимо и однажды притянуло, пригвоздило к Понтуазе и осенило, что гляжусь я в вечность, сквозь разорванное течение мгновений, и в мир, не знающий начала и конца, и завороженный унес я его кусочек в душе своей. В пейзажах Сезанна 1875-1885 годов очевидна непреходящесть акта творения. Они вселяют веру в тебя, и тем вернее подчеркивают суетность жизни. Так нежданно проявился сокрытый смысл много раз виденного, смысл для меня. Близких друзей теперь у меня нет, но хороших приятелей много, не прочь пообщаться, поболтать, пообсудить за столом то да се, что, где творится. Интерес к женщинам у мужчины сохраняется даже после того, как он перестает быть мужчиной. Я – не исключение, хотя настоящая, глубокая, как это бывало прежде связь с женщиной, для меня нынче и непозволительная и недостижимая роскошь. А ведь стоит представить, что на свете, по крайней мере, полмиллиарда соблазнительных женщин, просто тьма тьмущая, дух захватывает поначалу, а потом находит грусть-тоска, полынью горькой разрастается, и говоришь себе, ах, такой-растакой, жизнь мимо проходит, и, как не тужься, а на ладони твоей умещается лишь песчинка, крохотная частичка необозримого бытия. Что еще сказать о себе? Волнует меня игра в карты, в покер, в преферанс, особенно те мгновения, когда неопределенность вдруг рассеивается, как густой туман, и предстает не зависящая от твоей воли ясность и даже исход. Но главный интерес - в работе, в семье, и, конечно, в политике. Вот таков в общих чертах круг моих интересов. И шагаю я по кругу, обозревая свои интересы, и говорю себе: а ведь приходиться прикладывать немалые усилия, чтоб притягивать интерес к удовлетворению. И это мне, обвешанному привилегиями, какими никакими, а все-таки привилегиями. А каково тем, у кого их вовсе нет? Надо прикладывать еще большие усилия, либо находить удовлетворяемые интересы, например, такие, как выставка, пеший туризм, посиделки с храпом перед телевизором, судачанья до языка невпроворот. Какие интересы лучше, хуже, глупые или умные – не мне судить. Для ребят есть, как и прежде была, вольница улиц, дворов и задворков, окруженных маяками соблазнов. Кстати, смотрю я на них, на этих молоденьких парней, и ужасаюсь и завидую разом. Опасаюсь их, как опасаются табунов полудиких лошадей, для которых одна преграда – вожак и завидую их раскованности, неопутанности или беспутности, т.е. свободы от пут общепринятых правил. И вот, написав “завидую”, я насторожился, оглянулся, и вновь обозрел круг своих интересов. И робкое озарение стало проявляться, словно ночное сновидение сквозь толщу утреннего пробуждения, вырисовываться на пергаменте сознания. Я сказал себе, ты же ставишь цели в пределах своих интересов ровно такие, чтоб их заведомо можно было бы достичь. И следом я спросил себя: в пределах твоих ли интересов или чьих-то чужих, навязанных? И я не смог возразить. Потому что порой, когда вдруг и ненадолго выпадаю из карусельной суеты, я остро начинаю ощущать, подобно голодной собаке, улавливающей запашок недосягаемого мяса, что живу кем-то иным, но не самим собой, что исполняю исправно и добросовестно команды, передаваемые через подергивание невидимых нитей, связывающих меня, и не только меня, а всех, всех нас друг с другом и еще с чем-то, что не имеет и облика, но властвует, скорее всего, без умысла над подобными мне. И, знаете, я не ропщу, не болею от того. Я не могу, например, как Гоген, или современные хиппи, бросить все устроенное, выпростаться из привычного порядка и пойти по миру обнаженным, не оглядываясь назад и не стыдясь себя; соскочить с нескончаемого эскалатора будничной жизни, в которой сегодня на работе положение высокое, а завтра должно быть выше, а дома все совершаемое известно наперед, вплоть до категории похорон; я не решаюсь довериться непредсказуемости, недоступности, я остаюсь ячейкой, частицей того, что ученые люди называют системой. И не вырваться мне из нее, да и не ропщу и не стремлюсь – так оно удобней. Я - не революционер. Впрочем, революционер тоже есть часть системы, без нее не существующей – такова диалектика. И лучше не испытывать судьбу, т.е. долготерпение системы. А создавать новые системы – работа неблагодарная, все одно - все мы оказываемся, хотим этого или нет исполнительными частями системы, разве что новой, посвежее. Утешение слабое. И не думайте, что там, на Западе, по-иному. Отнюдь. И там все также, только пределы допустимого рыскания пошире. Но суть та же; каждый сосуд имеет дно. И если кто-то, хоть полубог, переступит предел своей допустимости, он натыкается, скажем, на пулю, пущенную вдогон, или в лоб, как помните, случилось с Кеннеди.
Мы с Люсей возвращались с вечерней прогулки. Это было 22 ноября 1963 года, много лет назад. В Москве моросил дождь. Фонари, тупо уставившись на собственные отражения в зеркалах луж, едва освещали Рождественский бульвар. Я молчал, собираясь с мыслями, готовясь произнести прощальную речь. Как всегда, мысленно слова мои доходили до сердца Люси, вызывая желаемый отклик. Молчала и Люся, думая о чем-то о своем, а может и обо мне. Возле подъезда мы остановились, и, как заведено, стали месить прощанье. Шел девятый час, точнее – двадцать минут девятого. На пространство двора давила смутно очерченная громада статистического управления. И на душу нашла придавленность от вымученности наших отношений с Люсей при встречах. По телефону все складывалось как нельзя лучше. И я чувствовал легкость, непринужденность, и она тянулась ко мне, как к родному дому. Но стоило встретиться раз, другой – исчезала ясность, находил туман, в котором потерять друг друга становилось благом. Наши долгие отношения теперь представляются мне прерывистой линией, на которой встречи очерчиваются штрихами, возникающими вроде бы из ничего, линией, которая теряется в безысходности, как течение реки в пустынных песках. До грусти странная девушка Люся. По-видимому, эта странность и подливала масло в капризный огонь чувств. И внешне она была привлекательна, и умом хороша. Быть может, ум-то ее и стал причиной несуразности наших отношений. А ведь пылкость женская в ней так и кипела. Ее крепкое, тренированное тело трепетало от желания – стоило дотронуться до него ласково. Но этим трепетанием, шелестом листвы под порывами ветра все и ограничивалось. Стройное тело вжималось в меня на короткий миг, и одергивалось, отходя на расстояние вытянутой руки, красуясь сильной и высокой грудью. Правда, семь лет спустя, после долгого невидения, созвонившись по телефону, мы, что называется, в темную, решили разыграть встречу, и не где-нибудь, а в театре на Таганке, на “Антимирах”. И, увидев новую Люсю, я, конечно, широко и приветливо улыбнулся, а про себя подумал, что пронесло меня семь лет назад мимо пропасти, и выступили росинки холодного пота над губой. Навстречу шла вразвалку, укутанная в белую кружевную шаль, дородная женщина, слабое подобие прежней Люси. Если бы знать наперед, что нас ожидает? Я, конечно, и виду не подал, разбив зеркало глаз моих, в которых она нашла бы свое неузнаваемое отражение. Лучше не возвращать прошлое. Также как при переводе стихотворения с одного языка на другой, потери, искажения, иногда и до неузнаваемости неизбежны. Это была по-настоящему последняя встреча, окунутая в поэзию спектакля, но лишенная собственной поэтической мелодии. Контрабас ухал гулко и бойко. Спектакль нам понравился. В неигровом представлении типа самодеятельного утренника невысокий технический уровень исполнителей становился незаметен. И прав был Гриша, когда, увидев “Доброго человека из Сезуана” в первый же год существования труппы, сказал: “Это театр одного человека – Любимова”. Я не согласился с ним. Но это все было потом, совсем потом, а в тот вечер у люсиного подъезда мы стояли, очарованные прощанием, роняя последние на сегодня слова, распираемые нераскрытыми желаниями. Наконец, я приступил к завершающей сценке ритуала прощания. Я обнял Люсю, прижал к себе, и с закрытыми глазами прыгнул в долгий крепкий поцелуй. Я чувствовал, как тело Люси обмякает, готовое опуститься на расстеленную постель. Но пружина податлива не беспредельно. Падая, Люся успевала зацепиться за последний выступ воли и, собрав последние силы, сбрасывала с себя чары желания, а вместе с ними и мои объятия.
- Не возбуждай меня, - с усмешкой отстранилась она, все еше дрожа от волнения. Ты – ужасный человек.
И тут меня прорвало. Видения безоблачной жизни вместе, видения супружеского благоденствия, словно превратились в слова лавиной двинувшиеся со склонов мозговых извилин в долины речи. С другой стороны, явно проступало тайное: решившись сделать предложение, поднести на блюдечке пасмурного вечера не только сердце свое, но и руку, я бросил в бой последний резерв, надеясь взять в половой полон неподатливую женщину не мытьем, так катаньем. Вы понимаете, что подобным образом я рассуждаю спустя много лет. А тогда сознание запуталось в кутерьме чувств. Я не знал, что в эти же самые минуты президент Кеннеди в открытом 4-х тонном “линкольне”, сопровождаемый кортежем машин и эскортируемый полицейскими мотоциклами, выезжал на Хьюстон-стрит, пересекая площадь Дили, что в городе Даллас на юге США.
Я не знал, что там стояла жаркая погода, и палящее солнце, обычно загонявшее людей в тень, в прохладу, в помещение, в тот день приняло под золотистые своды своего шатра толпы жителей Далласа, высыпавших на улицы, чтоб увидеть, поглазеть, поприветствовать молодого президента.
Я не знал, что удивленный неожиданно теплым приемом далласцев, Кеннеди, улыбаясь, махал мелькающим доброжелательным лицам; не знал, что в эти самые 20 ч. 30 м. по московскому времени и 12 ч. 30 м. по далласкому времени залитый светом солнечного юпитера президентский лимузин проезжал площадь Лили со скоростью 5 миль/час, совершая поворот на 150 градусов, находясь всего в 88 ярдах от окна на шестом этаже книжного склада, оставленного позади, и в сотне ярдов от маячившей впереди насыпи.
Я не знал, что когда я заговорю, раздастся первый выстрел, и президент в ответ колыхнется, а огромный лимузин приостановится в растерянности, подставляя себя ещё двум или трем пулям, полетевшим вслед за первой, пущенной с окна шестого этажа книжного склада из снайперской винтовки с 2766 с оптическим прицелом.
Я не знал, что, оправившись от минутной растерянности, лимузин президента рванется вперед и на предельной скорости нырнет в черную прохладу тоннеля, которая окажется вечной для Кеннеди.
Я не знал, что тремя-четырьмя минутами позже, в 12 ч. 34 мин. Местного времени корреспондент ЮПИ Мерримэн Смит передает по радиотелефону ещё с Элм-стрит из журналистского автомобиля, сопровождавшего президента, первое сообщение-молнию “по кортежу президента Кеннеди произвели три выстрела…”, молнию, после которой не грянул гром, но многих трагично поразила она, а у иных высветила злорадную усмешку на лицах, я не знал, что за право быть первым сообщившим тягостную весть, Смит боролся, за эту свою самую и единственную великую удачу в журналистской жизни, что в автомобиле прессы зажав между колен микрофон, он не отдавал его никому из коллег, отбиваясь от них не за жизнь, а насмерть, чтоб увеличить своё преимущество и выиграть приз жизни сполна; что удары по голове он терпел стоически, слыша в них отзвуки огромных там-тамов, возвещавших о его победе.
Обо всём этом я узнал потом, вскоре, в тот вечер, или много позднее, и по тому какая разница для меня и подобных мне от того, какое информационное агенство оказалось расторопнее. И тогда я сказал Люсе:
- Люся, послушай, что я хочу тебе сказать, я давно собирался, даже мысленно прокручивал свою речь, но вслух как-то не выходило, не выпадал повод. Всё, что я тебе скажу, мне не приходилось высказывать другой женщине, берёг для единственной. Я, наверное, идеалист, однолюб, и не могу дважды раскрываться.
- Как кактус.
- Хотя бы так. Ты не смотри, что я мужчина независимый с холостяцкими привычками, как ты говоришь – Дон Жуан. Мне до чертиков хочется, чтоб рядом была женщина, которая разделит меня, примет всего. Ты знаешь, как я к тебе отношусь, и что ты значишь для меня. Я очень хочу, чтоб мы были вместе.
- Мы и так по гроб неразлучны – нас телефон одной пуповиной связывает.
- Эх, Люся, ты всё шутишь, я тебе предлагаю, чтоб мы с тобой рядом шли в жизни. Она, знаешь, жизнь не только милые разговоры, а  вдвоем легче трудности преодолевать и…
Что-то еще я наговорил Люсе в этом выспренном духе, что в переводе на нормальный язык означало – я вас люблю, предлагаю руку и сердце, т.е. давай, дорогая, поженимся. Теперь, как вспомню речь свою, так уши вянут. Наивность так и прёт и тащит следом глупость, упирающуюся как осёл. Ах, товарищи, самыми искренними словами бывает устлана тропка, ведущая к любовному ложу. Но тогда всё воспринималось в ином свете.
Тогда я не знал, что в эти же самые минуты президентский “Линкольн”, не сбавляя скорости мчал истекающего кровью президента по улицам Далласа, что через шесть минут после покушения машина влетела камнем, пущенным из пращи, в ворота Парклендского госпиталя.
Я не знал, что на операционном столе в жилах Кеннеди не обнаружили ни одной живой кровинки, и что, наконец, в 13.00, т.е. в 21.00 по московскому времени доктор Уильям Кларк проконстатировал смерть президента. Эти минуты застали меня в пути, по дороге домой.
Люся изрекла в ответ, что запомнит мою ужасную речь на всю жизнь, что она не ожидала от меня такой романтической прыти с явно правым уклоном. Как видите, покатила бочками отказ с иронией. Где была зарыта собака, я не догадывался тогда, да и теперь не уверен, что вырыл её. Говорят, что разгадка поведения женщины в замужестве – цели. Видимо, не в той упаковке преподнес я предложение. Впрочем и почище коленца выкидывают. Например, их больше трогает невнимание к себе, чем трогательная внимательность поклонника. И Люся не являла исключение. Чем сильнее я психологически давил на неё своим присутствием, тем резче она отстранялась. Ты человеку протягиваешь руку, он одёргивает её, ты – руку в карман засовываешь – а человек удивляется и мается, мол, чего же это руки не подает. Это люди вывернутые наизнанку. Им скажешь да, они не задумываясь отнекнутся. Скажешь нет, они – да.
Спустя время, и хочется сказать, как надо бы, но вода в реке уже иная. Может, и Люся была такой. Но в чужой душе не отыщешь истины, как не словить черного кота в темной комнате. Но так или иначе, вечерняя меланхолия города в этот день сошлась во мне, тесня грудь, наполняя недвижностью пространство мыслей. Возвратясь домой, я включил приемник, настроившись на волну “Голоса Америки”. Приближался час Виллиса Канновера “This is music USA” Домашние мои неприметно готовились ко сну: кто просматривал утреннюю газету, кто потягивал чай, молча, сосредоточенно. Приход мой не вызвал оживления. Продравшиеся сквозь помехи, слова падали в колодец комнаты. Я было начал восстанавливать прощальную сценку, разыгранную под сенью здания ЦСУ, как первая же фраза в кратком перечне новостей взорвала бетонные стены меланхолического вечера. “Президент Кеннеди серьёзно ранен, возможно, смертельно”. И первая мысль осознанная – вражий голос солгал. Наивное желание, коренящееся в глубокой симпатии к молодому президенту. Просто не хотелось верить, неуютно выходить на продуваемый всеми проклятиями перекресток мировых судеб. Но дело свершилось. Стены рухнули. Сказав домашним о случившемся, позвонил Люсе. Сам Бог повелел вновь обратиться к ней, вновь пообщаться, поделиться потрясением, набирающим глубинную силу.
- О чем ты, Петя?
- Ладно, включи приемник, послушай сама.
Общение не удалось. А спустя несколько минут голос сообщил, что президент Кеннеди в 14 часов по вашингтонскому времени скончался в Парклендском госпитале, не приходя в сознание.
- Ты слышала?
- Это ужасно, Петя, ужасно!
Голос её умолкал, раздваиваясь, разтраиваясь, уходя кругами за пределы слышимости. Всё, что сопровождало меня в последние дни, отошло на задний план, ушло в тень, за кулисы, стены давящие рухнули, и я очутился на просторном пространстве сцены, уходящем ввысь к небу. Люся обратилась в статистку, прошедшую через сцену, оставшуюся в уме, как остаток при неполном делении. Выстрелы в Далласе как бы отсекли прошлое, и начался новый отсчет времени. Там, в знойном Далласе, стреляли не только в Кеннеди, но и в меня. Я превратился в огромную мишень, распластавшуюся над землей. И прошили пули мишень навылет. Мозг мой, самое яблочко, продолжал действовать, не творя жизнь, как чуть прежде, а принимал её, как чашу, доверху наполненную потерей. И заодно, убила пуля без лишнего шума боль по имени Люся, невозвратимо, невозрождаемо. Чувство земной утраты нарастало. И не только от глубокой моей личной симпатии к этому человеку. Есть незнакомые люди или существа, смерть которых печалит вдруг до подавленности и замкнутости, словно связывала неведомая общность, большая, чем обычное кровное родство. Так было с Кеннеди. Но и это не всё. Чувство утраты с гибелью Кеннеди питалось корнями, уходящими далеко за пределы собственного “я”, воспринимающего смерть близкого человека, как предвестницу собственной кончинности.
Я стоял на перекрестке истории растерянный, потерявший надежду на благоприятный исход. Для меня Кеннеди был не только человеком-президентом, но и той Америкой, которой мы могли бы без опаски протянуть и доверить руку свою. Подстрелена была редкая возможность объединиться, чтоб подарить земному шару долгую улыбку мира. Кто-то решил по-иному.
Надежды для того и рождаются, чтобы умереть насильственной смертью,
чтобы гибнуть от рук наёмных убийц. Ещё долго средь суеты дня меня вдруг оглушала весть о гибели Кеннеди и натягивало свой синий полог тихое отчаяние от упущенного, словно мной самим, шанса выиграть самый большой выигрыш в жизни.
Всё следовало начинать сначала, с первого шага.
Несколько месяцев спустя Люся вышла замуж, как она сама выразилась, скоропостижно и безропотно. Удивительно то, что долго не звонив ей, я в один из вечеров чего-то ради решил проведать давнюю любовь свою телефонным образом. И представляете, попал в самое сердечко, на свадьбу. Скажете – случайность, но признайтесь, редкая и подозрительная. Мужем стал обычный парень, знавший зачем он ходит к женщине, потому и не давшей ей опомниться – пришел, предложил, полонил. Замужество – вот отгадка, даже Люси, независимой, вроде бы, умной. Со мной она поиграла и проиграла, но со мной же она созрела и плюхнулась перезрелой ягодой в объятия другого счастливца на час. Потом она развелась с этим, другим, а потом была встреча на “Антимирах”. Я не сожалею ни о чем. Это тот случай, после которого к месту говорится, всё к лучшему.
На подоконнике стояла ваза, в вазе – три гвоздики: белая, алая, пёстренькая. С лучами солнца, выглянувшего из-за соседнего дома в растворенное окно просунулась женская рука с изящным перстнем в виде лодочки на безымянном пальце. Бриллианты без устали вспыхивали и гасли, как фары встречных автомобилей. Увидев столь странное вторжение средь бела дня, молодой человек протёр глаза и пролепетал “ простите, вы к кому?” Рука бесшумно просунулась дальше и, мягко изогнувшись в кистевом суставе, дотронулась до алой гвоздики. Нескольких мгновений оказалось достаточным, чтоб молодой человек смирился со случившимся. Он учтиво поклонился и с такой непринужденной изысканностью прикоснулся к запястью руки, словно тем и занимался всю жизнь. Прошу вас, пригласил он жестом руки, чувствуйте себя как дома. Рука, легко перебирая пальцами, прошлась по лепесткам гвоздики, как по клавишам. Пройдясь, замерла и вдруг уверенным движением извлекла из вазы белую гвоздику. Держа цветок за стебель, рука благосклонно изогнулась в локте и, подтянувшись к лицу молодого человека, кокетливо потрепала гвоздикой по его щекам. Молодой человек, по-видимому от смущения, потупился. Спустя минуту, когда он вновь посмотрел в сторону окна, руки там уже не оказалось, а в вазе покоились лишь две гвоздики, алая и пёстрая. Тремя месяцами позднее, отодвинув, по причине общей уборки, массивный платяной шкаф, он обнаружил за ним засохший цветок с длинным побуревшим стебельком, бывший когда-то красавицей гвоздикой.
Сегодня 31 октября 1979 года. По-настоящему зимний, морозный день. Говорят, в эти октябрьские дни погода выдалась редкостная, случающаяся раз в сто лет. Впрочем, всё, что случилось в этот день тоже по своему уникально и произошло раз за всю историю.
Газета “Известия” № 256, среда, 31 октября 1979 г.
Совет народных депутатов СССР.
1. Центральный дом актера ВТО открыл свой 42-й сезон.
2. Первый международный конгресс специалистов в области иглоукалывания из развивающихся стран завершил свою работу в столице Шри Ланки.
3. В Сальвадоре продолжается борьба НРБ, ФПЛ, ЭРП и других оппозиционных сил против военной хунты, пришедшей к власти в результате свержения диктатуры Ромеро.
Что ж, открылся Дом актера, место, где публика может вдохнуть пряный воздух актерской жизни, а актеры – показать себя публике, так сказать, в чём мать родила, т.е. без грима и посторонней режиссуры.
А в экваториально-знойном Коломбо собрались иглоукалыватели, рыскающие по телу больного в поисках точки подпорки для пошатнувшегося здоровья. Между прочим, один энергичный, мало сомневающийся в целесообразности своих действий, врач-гинеколог приобщил меня к иглотерапии. Забавное занятие. Если проткнуть земной шар от нас насквозь самой длинной серебряной иглой, то остриё её вылезет точно в Сан-Сальвадоре, куда докатился политический тайфун. Симпатии мои неподотчетные, скорее, на стороне хунты, чем оппозиции. Значит, попахивает Гришкиным духом, значит Гриша причастен к делу, способствуя свержению Ромеро.
Когда Гриша вошел в кафе, человек уже сидел у означенного столика на
двоих. Гриша подсел и, не мешкая, приступил к делу.
- Так ваша цель-минимум: сместить Ромеро? – спросил он человека-барбудоса, ещё не успевшего обрести бороду, а может, сбрившего её ради конспирации.
- Да, но народу нужно больше…
Гриша прервал человека:
- Так, я не спрашиваю вас, что нужно народу, я спрашиваю, что нужно вам и давайте без лишних слов. Так вы желаете, чтоб переворот был бескровным?
- Бескровных революций не бывает, - вычеканил, словно из молитвенника, человек.
- Отвечайте точнее.
- Ваше право выбирать форму переворота, но народ все равно будет бороться до конца.
- До конца кого?
- Пока не возьмет власть в свои руки.
- Извините, я понимаю так, что народ – это вы и ваши друзья?
- Мы – его представители.
- Так, всё ясно мне про вас. Причитающееся мне переведёте, как условились. Ждите сообщений.
Гриша, не прощаясь, покинул кафе.
Прости меня, Господи, спаси меня и высвободи из этого кружала. Снизойди своей благодатью и не отнимай больше отнятого, а коль склонности твоей благой до меня не достанет, забудь о своем рабе, Боже, забудь не простивши.
Гриша в тот вечер заглянул ко мне подвыпивши, но не умиротворённый, как обычно после рюмки-другой, а озабоченный, даже смятённый. На вопрос, что случилось, он отшутился, сказав, что каждую секунду случающегося не счесть. Потом мы молча почаёвничали, каждый в себя зарывшись, а потом я не выдержал и пошел нести из себя то, что мучило последнее время.
- Ой, Гриша, что-то у нас люди в последнее время становятся всё волчее и волчее друг к другу, отдаляются, разобщаются страшно.
- Ну и что? – вяло отреагировал Гриша, мучимый собственными проблемами.
- А то, что всё это от изобилия, от потока благ.
- Тоже сказал, изобилие! – фыркнул Гриша, слегка оживившись. – Изобилие дефицита? – съехидничал он.
- Ну, ты зря, за двадцать лет возможностей иметь блага стало больше. А чем больше благ, тем разобщеннее люди становятся, каждый живет, как хочет, имеет что хочет, живет сам по себе, окруженный благоприобретенным, стремящийся опередить ближнего в приобретении нового блага. Ведь его много, потому можно не думать о других – всем достанется. А бедность, скудность благ – она объединяет, связывает людей общностью одной опасности в борьбе за жизнь, я даже думаю, бедность, она обостряет чувство сопричастности к ближнему. Вспомни, раньше как было?
-Лазарем поёшь, бедные грызутся почище богатых. А что было – то сплыло, быльём поросло, - пропел Гриша, явно не расположенный к философствованию на мою тему.
- Эх, Петруша, дай-ка лучше огоньку, сигарета что-то и та нынче от рук отбилась.
- Кто-то вспоминает тебя.
- Это хорошо, когда кто-то вспоминает тебя, даже очень.
Мы сидим, как всегда, на кухне, и я пошел в комнату за огоньком. Когда я возвратился, Гриша сидел всё так же углубленный в себя, с недокуренной сигаретой между пальцами правой руки. Как столбняком прихватило, подумал я, соображая, что случилось, видимо, что-то из ряда вон выходящее.
- Давай, прикуривай, - предложил я поигривее и стал высекать огнивом искру из кремня, но фитиль что-то подпалялся. Гриша пооживился.
– Эхма, с твоей только в каменном веке жить. Люблю старину, но и курить хоца.
И подошел тогда Гриша к газовой плите.
- Осторожно, не спали волосы, - предупредил я Гришу.
Прикурив, сделав добрую затяжку, он меланхолично ответил:
- Не волнуйся, Петруша, ежели волосы опалю – полысею, женщины не за волосы любят, а коль весь спалюсь, то и возрожусь. Пардон, или возродюсь? А может, возрожусь? Кстати, так и не выяснил я, как правильно говорить – пержу или пердю?
Вирус меланхолии перекинулся и на меня.
- А, один хрен, - вяло проговорил я.
Тишина, а с ней и задумчивость поползли по одним им ведомым тропам, заглядывая в самые задворки человеческого существа. Вечер неприметно переходил в ночь, и следом и мы, напоклаженные жизнью. Кто-то продолжал вертеть крутель-канитель. По касательной к вертящейся пластинке слетали звуки, знаки. “Всё могут короли” пела Алла Пугачёва, улыбаясь из-под острия иглы в ночь, спрыгивая с диска в покои соседа. По касательной летели то ли капли крови, то ли слова. Что всё это значило? – спрашивал я, что?








                ЧАСТЬ IV

Бывает иногда, отойду я в сторону, как бегун, сошедший с дистанции, сошедший на минутку-другую, присесть на обочине, отдышаться, смахнуть с лица капли пота, так вот иногда отойду в сторону, оглянусь, потом уставлюсь в ту сторону, которая зовется “впереди”, и не могу понять, чего же я достиг в свои “засорок ” лет. Положение вроде приличное, выше, чем у большинства, а копнешь поглубже и видишь, что ничего-то не достиг. Сравнение одним махом, как лезвие бритвы рассекает волосок, на котором висит достигнутое, а, вернее, добытое за годы, что безнадежно остались за моей спиной. И дело не только в том, что другие, ну скажем, Анатолий Добрынин, уже в 42 года стал послом СССР в США, а Рэм Хохлов в эти же годы стал ректором МГУ, я уж не говорю об артистах и вундеркиндах, дело, скорее, в сравнении меня сегодняшнего с тем, кем я мог или желал быть. И тут разрыв, скажу вам, не воображаемый или относительный, как при сравнении одного несравненного “Я” с другим, а вполне реальный и существующий во мне самом, пролегший по самым глубинам души, как разлом земной коры на дне океана, невидимый, редко дающий о себе знать бурным проявлением, но подспудно держащий в напряжении всю душевную массу. Конечно, то, что кто-то достиг большей признанности – это суета. Но у многих из них есть дело, дело общее, в которое они вошли как бы на паях, внеся свою жизнь в качестве пая – невозвращаемого, но и многократно повторенного в других “Я” и общих свершениях. Общность, умаляющая частицу свою и дарящую ей мост в будущее. У меня этой общности нет, как у почти всех, потому что наше будущее – это состарившееся прошлое. Я следую за поводырем, движусь по своей мировой линии, как трамвай по рельсам, и, борясь не за бессмертие, а за лишний денек. “У вас нет лишнего денька?” А впереди, может статься рядом, в двух или в ста шагах, не в числе важность, ждет не дождется меня особая точка, что-то вроде замаскированной ловушки для мамонта, в которую я должен буду провалиться. И произойдет скачок, как гром небесный снизойдет маленькая катастрофа, которую я не успею пережить, а стоящие в стороне едва ли заметят. Иное явление – Гриша Мефистов. В нем сидит сила, сила созидающая, как бы творящая жизнь из ничего, т.е. из себя. Так я думаю сегодня, таково мое теперешнее представление – всего лишь отблеск сути, но не сама суть. Охота на нее продолжается. Лицензии на отстрел выдаются круглый год.
Гриша на всю свою нескончаемую жизнь запомнил этот день. 24 июня 1953 года. День, сутки выпускного вечера.
“Не уходи, еще не спето столько песен
Еще звенит в гитаре каждая струна…”
Ритм танго отсчитывал чудесные мгновения шаг за шагом. Сталин уже умер, но Берия еще здравствовал и творил историю. Корейская война закончилась перемирием, подписанным в Паньмыньчжоне, а Венгерские события только начали вызревать, бухнуть; голоса западных радиостанций еще глушились напропалую, а в голове Хрущева еще не родился дьявольский план разоблачения культа личности и пистолет, заряженный роковой пулей, покоился в ящике письменного стола Фадеева. И куда мы не кидали свои взоры – всюду видели настоящее, полное радости, крепкое и бодливое, как упрямый бычок. Впереди маячили тени будущих встреч, но горести и потери безнадежно взрослых родных и знакомых вызывали улыбки. Одному Грише порой виделись или мерещились эти тени, но и он не пытался постичь их смысла, хотя они сгущались не по годам, а по дням. Дышалось удивительно легко и просто. Они сидели в коктейль-холле на улице Горького. Но это уже происходило на завтра в два часа ночи. А пятью часами ранее их кружило щепками в водовороте школьного выпускного вечера. Грише в числе шестерых лучших вручили аттестат зрелости с золотой медалью. Важное отличие и прежде всего потому, что открывалась прямая дорога в ВУЗ, свободная от адских ловушек экзаменов. Гриша не обманывался в отношении своих способностей, и блеск медали не слепил до одури глаза. Труд, усидчивость в последний, десятый год обучения, и, конечно, занятия с репетитором по математике, сделали свое дело. И вот награда за труды денные и нощные принята из рук директрисы, как должное, доступное почти каждому. Терпение и труд все перетрут. И наступила неведомая прежде легкость, словно превратился в пушинку, и, свободно падая, вдруг можешь повиснуть над вчерашнем днем и даже подхваченный порывом легкого ветра можешь взмыть к высоте, где дозволено и доступно кажется все, что представимо.
Этот день не хотел кончаться. И даже за полночь, и даже утром на заре продолжался он, день безвозвратного окончания школы. Иногда мне кажется, что я зажал жизнь в кулак и прячу от злых козней судьбы, а она мнет мне пальцы, пытается разжать их, и вот-вот иссякнут мои силы, и расслабится кулак, разомкнутся пальцы, и прольется припрятанная горсть жизни, но откуда-то берутся силы, которые обычно называем последними, и кулак сжимается еще неистовее, до бела, до хруста, но не поддается. Да простит мне читатель эту вольность, вдруг залетевшую в междустрочье шальной бабочкой, подчиняясь глубинному стечению обстоятельств. С кем не случаются такие мгновения, чьи ростки способны пробить броню самого крепкого замысла.
И не задумывался Гриша о будущем, не знал он еще, что будет делать завтра, куда направится сдавать документы. Звезда завтрашнего дня едва светила, находясь за тысячу световых лет от выпускного вечера, вступающего в пору самого разгара. Приспускались галстуки, расстегивались воротнички парадных сорочек, дабы освободить шею от жаркой хватки разворачивающегося вечера. И души освобождались от докучливых “нельзя”, от тесного панциря распорядка школьной жизни и срывались с рельсов непререкаемости учительского авторитета. Выпускники напоминали развалившуюся футбольную команду, игра которой только вчера отличалась отменной слаженностью. А нынче каждый дудел в свою дуду или откалывал номера хоть и не оригинальные, испытанные предшественниками, но действенные и сбрасывающие избыток накопленного за десять лет вынужденного послушания.
Я остановился и оглянулся.… И оглядываясь на прежнюю жизнь, вдруг прозреваешь, скидываешь шоры повседневной борьбы за больший кусок хлеба насущного и видишь, как иссох колодец души, осязаешь, как очерствело сердце в последние годы от отсутствия любовных увлечений, страстей безобидных, пожирающих дни, как огонь сухую траву. И говоришь себе, что почти все прошло, что ты теперь не бежишь как прежде по жизни, что ты ползешь, а время летит, скачет. Когда душа останавливается – время убыстряет свой бег. И горькая грусть-тоска привязывается к сердцу бездомным псом, и тянет окунуться без оглядки хоть в последний раз в омут любви, не высчитывая по-бухгалтерски заранее ожидаемые потери.
Конечно, мальчики курили, не таясь, повзрослев за день, пуская дымовые колечки чуть ли не в лица учителей, нарочито громко хохотали, одаривая вниманием тех из наставников, к кому благоволили при школьной жизни. Ах, школьная жизнь, наконец, канула в Лету. Не обошлось без бутылок с крепким вином. Любимого Васьсаныча, учителя физики, затащили в коридорный закуток и заставили выпить на брудершафт, отчего старикан чуть не свалился наповал, подкошенный градусами. И была в этом брудершафте изрядная доля доброго расположения к старику, строгому, но справедливому, порой взбалмошному, но беззаветно любящему свое учительство. Ненавистных просто не замечали, как говорится, в упор, нейтральных удостаивали дерзким гоготом, пущенным безадресно в пространство. Девочки вели себя посмирнее, но все же алые маки, вспыхнувшие на девичьих губах, да шестимесячная завивка свидетельствовали о том, что и выпускницы обрели кусочек независимости. Ведь в те времена шестимесячная завивка считалась знаком взрослой женщины. Пунцовые губки Ирки Венцель маячили перед Мефистовым, как мулета быка. Сладкий аромат “Красной Москвы” кружил голову, порождал вольные мысли и желания, тем более что тела соприкасались невольно в ритме танго.
…Heine, du bist mein libling, Heine…
Гриша не участвовал в показательных проказах ребят. Он слишком уважал себя, чтоб выражать повзросление столь незначительно. Своим глубинным чутьем он уведал наверняка, что повзросление теснится в нем и выразиться еще должно и вовсе не струйкой дыма, пущенной на виду у всего учительского совета. Гришку в эти знаменательные минуты начала освобождения, ощущения легкости, которое, наверное, испытывает воздушный шар, с которого вдруг скинули весь груз, так вот в эти самые минуты, уходящие навсегда из его реальности в ритме танго, Гришу волновало теплое девичье тело Ирки Венцель, временами приникавшее к нему доверчиво и убедительно. Мимо промаячили вопросительные глаза Веры Альбертовны - немного грустные, немного насмешливые, глаза женщины и учительницы, для которой также начиналась, и не в первый раз, новая жизнь.
Постепенно вечер, подобно реке в устье, стал разбиваться на протоки, кое-где образуя вихри-водовороты. Вихри как известно бесконечны в пространстве и во времени. Это означает, что вихрь штука устойчивая, крепкая, загребущая в себя всякие случайные частицы, попавшиеся на пути его вечного странствия. Так вот и попал Мефистов в ресторан “Астория”, что располагался в те времена недалеко от елисеевского магазина в здании гостиницы “Центральная”. Где-то в часу десятом, ребята посолиднее, ведомые любимцем девочек всех окрестностей женских школ Виталиком Хмельницким, подобрали нескольких ребят поскромнее да с деньгами и айда, как полагается, отправились отметить по-взрослому окончание школы, отметить не на лестничных закутках, а с шиком за столиками в ресторане, под отблесками стенных позолот, под огромными тяжко нависшими хрустальными люстрами, средь дыма, чада и будоражащего многоголосья ресторана.
Их провожал сам Дим Димыч под мелодию фокстрота “Неудачное свидание”. Цфасман сухо и отчетливо отстукивал на ф-но оптимистическую неудачу. Из дальнего угла зала донесся зычный голос: “Пососи прономен”. Дим Димыч сделал вид, что не расслышал зашифрованного ругательства. Костыль был достаточно мудр, и предпочел улыбнуться, завидев нашу компанию, и благословить наш уход прощальным взмахом руки. Летите, мои ребятки, летите, я теперь вам не указ. Грише показалось, что, позови они Дим Димыча, и тот заковылял бы за ними, как равный среди своих. Это было странное время, такое, какое обычно именуется безвременьем. Я бы сказал время-затишье, не перед бурей, а из-за смены ветров. Нашло безветрие. Полотнища знамен кусками кумачовой простиранной ткани повисли тут и там. Дым из заводской трубы вился вверх прямой свечой. И только над горизонтами человеческих душ сгущались предчувствия перемен, еще неозначенных и неназванных. Водная гладь прудов и не помышляла позыбиться. Быть хорошему клеву под вечер, сказал бы рыбак. И лишь отдаленные раскаты то ли грома, то ли грохота сцепляющихся на горке вагонов доносились из-за спины, как бы из прошлого, вызывая как знак удивления, поднятые брови у одних, и задумчивое покачивание головы у иных. “Астория” шумела, пела и пила. Их было семеро. Последним вовлекся в светский вихрь Яшка Рыжий. Ресторан ошарашил Гришу и даже подавил поначалу своей чуждостью. Но спустя час скорлупа скованности отпала, и Гриша, наконец, непринужденно откинулся на спинку массивного стула, расправил плечи и дозорным оком оглядел зал. От аляповатой позолоты росписи стен и потолка отдавало дурным вкусом и даже пошлостью. И непринужденность застолья стала настолько очевидной, что Гриша в открытую усмехнулся. Уверенность, ощущение легкости и свободы, как в парящем полете, вновь овладело им, и где-то там, внизу, маленьким, незначительным квадратом поблескивал ресторанный зал. Хотя само по себе посещение знатного ресторана, в открытую и солидно выпитые один за одним бокалы вина, наконец, официанты, оплаченные чаевыми, как бы свидетельствовали повзросление, хватко взгромоздившееся на плечи. То, что повзросление – ноша, да к тому же, пожизненная, узналось потом, а пока никто ничего не знал о прошлом, словно и не было его, а будущее, если оно и было, представляла фигура официанта в черном саржевом пиджаке.
Ближе к полуночи, компания двинулась скоротать остаток ночи в коктейль-холле. Но прежде их застала забавная история, напомнившая им, что все-таки есть у них такое-растакое неоконченное прошлое. Кстати, коктейль-холл в то время (кажется, тот год был последним годом его существования) обладал исключительным правом действовать всю ночь до пяти утра, а располагалось сие ночное заведение на улице Горького в помещении теперешнего кафе-мороженого “Космос”. Но прежде, вдруг забегал озабоченно промеж столиков метрдотель, шаря взглядом по лицам посетителей. У Гришкиного столика он задержался, и, видимо, приметив наметанным глазом школьный вид посетителей, спросил: “С окончанием школы?” “Так точно”, – хором ответили ребята. Так-так, вы, случайно, не из 498 школы?” Вопрос насторожил. “Да, из нее”, - ответил за всех Хмельницкий. – “А что?” “А то, ребятки, что вас родители ищут, стало быть, потеряли. Есть среди вас Каблуков?” “Есть, еще как есть”, - прохрипел Федюня и шлепнул от души по спине сидящего рядом Вальку Каблукова, здорового парня с русым вихром над крутым лбом. – “Вот он, берите, хулиган, ну самый последний и еще…” Метрдотель решительно прервал Федюню: “Постойте, ребята, постойте.
Тут папаша Каблукова звонит, говорит, родители ваши беспокоятся, куда, мол,
детишки подевались. Так что, вижу все семеро на местах, а, значит, так и пере-
дать – все, мол, в порядке, целы и невредимы и празднуют культурно. Так ведь?” Федька не выдержал: “Ну, Каблук, папаша твой дает стране угля”. И попал в самую точку, поскольку старший Каблуков занимал ни много ни мало пост замминистра угольной промышленности. Сам по натуре и выдержанный человек, он, конечно же, трезвонил по ресторанам и милициям в поисках чада своего под напором энергичной и хорошенькой супруженьки, умеющей крепко опекать и детей, и супруга. Представьте себе состояние вольных запорожцев, празднующих победу над басурманами, и вдруг обнаруживающих себя во вражеском окружении. Родительский поводок натянулся. Яша, театрально морщась, продекламировал: “Каблук, припадаю к стопам твоей матушки в знак уважения”. Хмельницкий добавил так, словно назидательно щелкнул шелабаном по лбу: “Родителей, Каблучок, надо воспитывать”, и опорожнил очередную рюмку. Хмельницкому было легко говорить, родители его приезжали домой на отпуск из Германии, где служил полковник Хмельницкий. А Каблучок, он что? Жил под зорким оком мамаши, под семейным каблучком. Но Валя и из подобного положения извлекал выгоду, ведя себя примерно и разумно, обрел и доверие, и кучу ценных именных подарков. Родительское вмешательство через пять минут забылось, забылись предостережения, и вышла из “Астории” компания вольных повзрослевших ребят, перекидывающихся шутками и легкой руганью. Мефистов с наслаждением вдохнул свежесть тихого ночного воздуха Бродвея, то есть улицы Горького. Все-таки нет ничего приятнее после замкнутого запеленованного сигаретным дымом и зашумленного ржавой музыкой пространства выйти на улицу, во двор, в поле, в простор, где сливается огромная масса невесомого воздуха с парящим небом.  На той же стороне, пониже памятника Юрию Долгорукому, и ждал их гостеприимный коктейль-холл. Чем было для простых смертных ночное питейное заведение? Судили об нем по фельетонам, и потому было оно злачным местом, где собирается золотая молодежь, прожигатели шалых денег, тунеядцы и прочая стиляжная плесень. И чего такой кабак не закроют? Куда Моссовет глядит? Швейцар встречал всяк входящего профессионально, по серьезному, как полагается встречать клиента, не взирая на лица. Хмельницкий с Блохой вошли, как в дом родной, остальные несколько замешкались. Переступить порог ночного питейного заведения означало для них войти в мир иной, побывать в коктейль-холле за полночь – это причаститься к лику “не как все”, получить вроде бы медаль-отметину на память. Поначалу потянуло водрузиться на тумбы возле стойки, но уселись за пару столов на втором этаже. Все представлялось необычным, и тишина и притусклый свет над баром-стойкой и двойной этаж, и эти соломинки, воткнутые в бокалы с красочной жидкостью. Благостная неспешка, обстановка тихого и вдумчивого общения с коктейлем и в то же время полной душевной раскованности наводили на мысль о том, что ты попал на странное богослужение, час молитвы про себя за бокалом божественных напитков. И все было бы о'кей, если бы не история с Яшкой Рыжим. А случилось так, что парню, полулежащему на стуле за соседним столиком, не понравилась рожа Яшки, типично семитская, вызвав ухмылки и вслух произносимые комментарии по поводу жидовской морды, которой не знамо что, здесь, в сердце ночной Москвы - столицы, понадобилось, и вообще, чего это он, этот рыжий пархатый прыщик еще ходит на свободе. Яшку, пытавшегося защититься, осадил Гриша. Еврейский вопрос не бог весть как волновал Гришку, но несправедливость, сдобренную хамством, Гриша терпеть не мог. Яшка, ты не лезь, мы все уладим, - сказал он, и, сопровождаемый Хмельницким, подошел к соседнему столику. Хмельницкий, верный товариществу, не задумываясь, пошел за Мефистовым, чтоб стать грудью на защиту оскорбленного товарища. Итак, дуэль: через час на улице будут сведены счеты, а пока, чтоб не привлекать внимания публики, продолжим развлечение и заткнем поганые рты.  Однако дуэль в полном объеме так и не состоялась, потому что первый же таранный прямой удар Хмельницкого поверг врага на асфальт, а остальные воины бросились к павшему телу. Сочтя, что дело сделано, Хмельницкий картинно сдунул вражью пыль с ударного кулака, и, крикнув своим “пошли”, двинулся вниз к Манежу, увлекая за собой ребят, не оглядываясь, что означало высшее презрение к оставленному за спиной противнику…
Таким я еще Гришу не видывал. Он стоял на пороге какой-то истерзанный, хотя и как всегда аккуратно одетый, почти элегантный мужчина с непокрытой головой, припорошенной снегом. Он смотрел на меня невидящими глазами, устремленными куда-то сквозь меня.
- Ты чего делаешь? – буркнул Мефистов, входя в прихожую. Я готовился к завтрашней политинформации на тему: “Мирные инициативы Советского Союза в Европе и их роль в процессе разрядки”. Сели мы, как положено, на кухне. Гриша склонил плечи, словно согнулся под тяжестью незримого груза.
- Твои спят, что ли? – Мои, конечно же, спали; шел поздний час, мой час, когда я воистину представлен себе. Гриша нервно елозил на табурете, морщась и время от времени вздыхая. Я ничего не понимал.
- А понимать нечего. Ты не слышал? Нет, я ничего не слышал.
- Ну, естественно, у нашего Пети на уме мирные инициативы в Европе, а в это же самое время наши танки полосуют мостовые Кабула.
- Чего-чего? Какого еще хлебобула-Кабула?
- Ну, Петруша, тебе все смехуечками забавляться. Наши-то ввели войска в Афганистан. Амина-то пристрелили. В открытую, без зазрения. Вчера голубили, сегодня агент ЦРУ и китайского гегемонизма.
Что сказать? Известие из пренеприятных, предвещающее не очень веселое предпоследнее десятилетие ХХ века, накануне нового года. Предпоследнее последнее? Но ведь надо же понять и нас. Китай под боком длиннее пол-Азии, Иран шуршит: надо же ведь границу укреплять в конце концов…
- В конце концов, Петруша, сколько можно лгать. Мозги пухнут, как у ****и ****а после ночной смены. Сил нет никаких. И как откровенно вероломно. Зря, значит, я Амина сажал в кресло заместо этого преданно-недалекого Тараки. Все ведь подготовил, дал концы всех нитей им в руки, и нате вам…
То, что Гриша был причастен к афганским событиям, я знал. Но я не понимал, какого хрена он теперь так горюет, словно отца родного потерял.
- Естественно, такова моя работа, то одного, потом другого. Но всему есть пределы.
И все-таки я не понимал до конца Гришу. С одной стороны, сопричастность целям, которые оправдывают средства их достижения, с другой – совестливость, стороннее виденье себя самого сквозь призму нравственности, что ли, хотел ли он совместить несовместимости, или каждая из них жила сама по себе, проявляясь то так, то эдак. И зачем сидеть голым задом на муравейнике, если от подобного занятия лопается барабан души.
- Сытый голодного не разумеет. Налей-ка, лучше, водочки, пока она не подорожала. Выпить чегой-то охота.
И, отпив пару полноценных глотков, вроде бы поуспокоился. Конечно, если оглянуться, то нельзя избежать чувства неловкости. Сперва устроить кровавую баню всей даудовской знати, потом обнимать Тараки в Кремле, а через три дня, когда он вдруг исчез необъяснимо, начать крепить еще сильнее узы братской дружбы с Амином. И, наконец, оказалось, что Хафизула Амин – сторожевой пес сардаров. Но я ясно понимал и знал по своему опыту, что интересы государства надо защищать до последней возможности, не считаясь ни с кем и ни с чем. Внешне Гришка вроде бы состоял на службе, на самом деле он оставался сам по себе, “по возможности одиночка”, на глазах которого давят плоды его профессионального труда. Все, что я написал, всего лишь мои собственные рассуждения, результат анатомического исследования тени Гришкиной, плутающей по лабиринтам моего мозга. Но где исток, в чем причина – никому не дано истинно узнать. Кто от рождения не знает, тот и не узнает до гробовой доски. И не только чужая, но и собственная душа – потемки. Однако я стараюсь ходить по освещенной стороне Луны.
- Устал я, Петруша, ни на минуту нельзя расслабляться. Гнут наши свою генеральную, то бишь генеральскую стратегию, как одержимые игроки. Стоит отвлечься, как ослабляются поводья и коренные в упряжке событий уже не твои.
Я не очень понимал, а чем наша генеральская стратегия плоха, и как же не играть на выигрыш, коль сел за игорный стол. Я вистую в темную.
- Что-то, Петруша, водочка у тебя слишком горькая.
В ответ я включил “Маяк”. Промелькнул хвост информационного сообщения. “Правительство Советского Союза удовлетворило просьбу афганской стороны. О погоде. Завтра в Москве 0-2 градуса, небольшой снег, ветер юго-западный”. Гриша обретал обычную уравновешенность.
- Ежели выскочить из объятий эмоций и взглянуть ясным взором, то следует отметить точный расчет в этой операции наших. Одним выстрелом наши нескольких зайцев убивают. Во-первых, валят вину за прежнюю кровь на Хафизулу, царства ему небесного Амина; во-вторых, приглашают к столу, упрятав нож за спину, приглашают с дружеской улыбкой басурман, значит, мусульманцев, в-третьих, границу нашу южную на двойной замок закрывают; в-четвертых, один глаз дулом бьет на китайских бывших братьев, другой – на иранских революционеров; в-пятых, чуток подвинулись к индийскому океан морю; в-шестых, как-никак, а еще одна страна нашенской стала, всерьез и надолго. Моментик, сам понимаешь, изысканно подобран. Не исторический моментик, а конфетка. Да и кто всерьез вякнет в ответ? Никто. Потому, пока времечко в нашу сторону склонилось, надо пользоваться. Но это пока.
Тем временем компания разгулявшихся выпускников вышла на Москворецкую набережную, вышла с улыбками, шутками, не ведая о всяких там венгерских и тем более афганских событиях, да что говорить, о заморских странах, не ведая и о том, что все еще в лагерях Берия содержались сотни тысяч безвинных “врагов народа”. Утренняя заря залила светом весь простор набережной, так, что дыхание перехватило. А на речной зыби колкие блики пустились в фантастический пляс. Кажется, впервые каждый из ребят встречал зарю не по книжкам, а живьем, не в кино, а здесь, в городе, встречал, вдыхая ее в себя полной грудью, вбирая всей своей долгой памятью. И, казалось, они слились с утром в единую радость нового дня, источаемую солнцем, розоватым Москворецким мотом, просветленными корпусами теплоцентра и вот этими металлическими трубами на тротуаре, сваленными кое-как строителями новой газовой магистрали.
Они то бегали по трубам детьми из самого детства, то вновь шли гурьбой дальше к Устинскому мосту, напевая недопетые песни. Или вдруг останавливались и замирали без слов у гранитных перил набережной, ловя мятущиеся, словно в поисках пристанища, блики, эти осколки солнца, с которого и начался первый взрослый день Мефистова и его друзей. А потом, спустя несколько часов, уже нормальным утром они получили в школьной канцелярии свои аттестаты зрелости и отправились каждый кто куда. Гриша ещё не остывший от бурной ночи, не успел выдавить из себя определенных намерений и тем более на роду написанных потребностей касательно своего профессионального будущего. И неопределенность нисколько не тяготила в то время Гришу. И когда Яшка Рыжий, Гоша и еще двое ребят из 10 “б” собрались податься в МВТУ и поманили его за собой, Мефистов за компанию отправился с ними на другой край Москвы и подал документы на факультет приборостроения в МВТУ им. Баумана, солидный, старейший технический ВУЗ столицы, куда без медали попасть было не так-то просто.
- Я сильно устал, даже не в силах впасть в определенное настроение.
- И от меня устал?
- От людей, ото лжи. Иногда кровь густеет, как будто я пруд, проросший до дна водорослями и тиной. И один выход – прорвать плотину, да сил нет. Совершить телодвижение – а оно как вода сквозь решето, и всё как вода сквозь решето, и всё как было. И знаю, что жить в коллективе и не лгать – невозможно, почти невозможно.
- А ты не лги.
- Я редко лгу, чаще отмалчиваюсь, но выносить ложь других – всё равно, что лгать. Просто сил нет никаких.
- Хочешь, я обесточу тебя?
- Ты что, того?!
- Ну, ладно, ладно, как хочешь. Мне пора. Хочу хоккей посмотреть.
- Мне бы твои заботы.
- По-моему, тебя неплохо было бы поставить на профилактику.
- Знаешь, мой дорогой, оставь меня в покое. Идёшь и иди. Понял?
- Вот не думал, что из тебя такое вот получится.
- Все вы лжёте себе, когда думаете, что в состоянии думать.
Новый год прошел незаметно. Было кое-что другое, значащее больше, чем условность ритуальной минуты, которая магической чертой отделяет предстоящие 365 дней от прошедших, сбывшееся от несбыточного и от несбывшихся надежд.
Из опустевших запасников уходящего года поспешно выходили необычно серьёзного вида минуты, нагруженные не праздничной снедью, которая, кстати, волшебным образом в предновогоднюю неделю исчезает с прилавков магазинов, так вот не праздничной снедью, а отягощёнными тревогами, расстерянностями и тугими шарами, наполненными молчанием. У многих глаза горели лихорадочно-болезненным огнем, у других – восторженно-победным. У кого какой огонь, может, со временем разберемся. Что отметить? Ну, во-первых, грипп. Болела Катя, тяжело, с бредом, болело дитё, капризно, с нытьём. Я перетерпел, поскольку был последним рубежом. По воле недоброго Деда Мороза полез на нас, на простых смертных бессмертный вирус гриппа, очередной точно по циклу то ли эпидемическому, то ли високосному, косящий людей широтно-меридиональными махами, но всегда встречаемый нашей советской медицинской братией во всеоружии. Вот уж кого, согласно передаче “Время”, не застигнешь врасплох.
Грипп в новогоднюю ночь, как вы сами понимаете, не располагает к веселью. Хотя и без гриппа новогоднее веселье, если взглянуть на мир с поднебесных высот, обозрев мозаику земной жизни, выглядело бы почище пира среди чумы. Только вот пирующие не знают, что неизлечимой болезнью они больны, и что название ей “ложь”, и одна единственная правда молчит средь моря лжи, правда безусловная – смерть. Как видите, мрачные мысли нагнали на меня северо-восточные декабрьские ветры. Гриша ли тому виной, или повышенная активность солнца – кто знает. Уж извините за отсутствие заздравных новогодних речей. Во-вторых (это к вопросу “Что отметить?”), война, а точнее, пробудившаяся мысль о ней. И тут уж не обошлось, я думаю, без Гриши.
Тысячи ошалелых световых зайчиков замельтешили, закружились снежной метелью вокруг огромной ёлки, самой главной ёлки страны в Кремлёвском дворце съездов. Кажется, 27 декабря были зажжены разноцветные огни на пышных ветвях двадцатиметровой ёлки. И в эти же часы, заметьте, может раньше или чуть позже, не в том суть, в дали дальней, за тридевять земель наши войска перешли воображаемую линию границы с Афганистаном и пошли на вы, что в переводе на современный язык означает “на помощь”.
Здесь суетились, кружили новогодние хороводы, суетились с покупками, опьянённые от предвкушения долгих праздников, жили как ни в чем не бывало, словно ничего нигде не произошло, что могло затронуть и нарушить привычный и заданный образ жизни. А там убивали Амина по имени Хафизулла, друга, стало быть, нашего и всех родичей и попавших под горячие дула автоматов; но пули летят во все стороны, это время летит только от нас вперед. И убивали там пули наших солдат, оставляя их навечно в старом году. И даже тени падающих и сражённых пулями не отразились в зеркалах наших прихожих и ванных комнат, когда мы прихорашивались перед приходом гостей или перед отходом в гости. Не думайте, что я осуждаю наши действия. Напротив, даже очень неплохо сделать Афганистан нашим, расшириться, укрепиться, заполнить прилавки овощных магазинов афганскими орехами, гранатами, изюмами. В конце концов, наша страна и есть мы, и чем обширнее, сильнее, богаче она, тем лучше будет житься нам. Что в том плохого, тем более, если где-то вспыхнувшая война нисколько не сбивает с пути истинного наши привычки, не лишает достатка, без которых наш душевный покой тает на глазах, и мы обнаруживаем в себе немалый запас накопленных за долгие годы жизни болячек. И, совершая военные акции, наше руководство делает всё, чтобы сберечь покой граждан своей страны. Эта забота белыми нитками проглядывается и в написании истории событий до того, как они свершаются и в полном оправдании любых действий и их последствий, оправдании, которое сплачивает наше “мы” еще крепче и снимает возможное чувство вины (или саму вину) со всех скопом и с каждого в отдельности, так что отпадает нужда сходить в баньку раскаяния и покаяния. Более того, не обеспокоен ли я сомнением в том, что, а сможем ли мы удержаться там, в Афганистане? Но Гришка бесом вдруг вселился в меня, посеял смуту, дотронулся до обнаженной, как тельце дождевого червя, совести, и она заслонила, задергалась. Да и как мне думается, не кровь чужая всполошила совесть, вылез из своей конуры страх за собственную кровь, что может пролиться – начнись большая война, от которой не укроешься под столом, заваленным праздничной снедью. Кто знает, какое действие окажется выстрелом, прогремевшим когда-то в Сараево. Я уронил голову на стол, как на плаху, закрыл глаза, и вновь мысленному взору явилась вереница тех, кого я приглашу в ресторан на дружеский банкет по случаю моего повышения-возвышения. А Афганская революция, свершенная без меня в апреле 1978 года, продолжится далее без меня же и столь же успешно. И все-таки Новый год пришел незаметно, был встречен вяло, как требовал того знак Зодиака. Да у меня и не было иного выбора, как двинуть войска наши дальше, (не повторяя ошибки Сталина, остановившегося на Одере), развивая успех, обращая в нашу веру все существующие народы, утверждая на деле неизбежность нашей победы. Наша победа была и моей, потому что гарантировала мне жизнь во всеобщем мировом согласии. Ведь моей натуре присуще состояние согласия, а не противоборства, как для Гришки и ему подобным активникам. Так что только вперед, не останавливаться, ребята. Гляжу на карту мира глазами мирового стратега и мирового судьи одновременно. Итак, Кабул наш, и это хорошо, но еще лучше, если не будет войны. В армию меня не забреют, и возраст не тот, и бронь есть. Впрочем, бронь не спасет от нейтронного излучения. Только надежное бомбоубежище способно спасти и сохранить тебя для будущего. Отныне в связи с номенклатурным должностным повышением я могу рассчитывать не только на список выписных книг, но и бункерок в недрах матушки земли. Налей бокалы и подними голову с плахи.
Пощекотал нервишки, побаловался и хватит. И начал я снова про себя перебирать имена и лица тех, кого приглашу на дружеский банкет в ресторане по случаю моего повышения. И вновь Дине не хватило места. В зале, который я снял для банкета, можно было рассадить, ужавшись, двадцать пять персон. Как не считай, а Дина оказывалась двадцать шестой после двадцати пяти нужных гостей. Почему так вышло с Диной? И означало ли что-то важное, значительное, то, что произошло с Диной? Или это было случайное событие, не различимое среди множества событий, являющихся на поверхность жизни хаотично и потому, вроде бы бессмысленно. После похорон Дины меня долгое время не покидало тягостное чувство невыносимой неуютности жизни. Да и по сей день оно не иссякло. Стоило немалых усилий оградить совесть от чар воображения, на зов которого прилетела черной птицей моя виновность, нацелено кружа над дремлющей совестью. Я отгонял птицу, размахивая вескими доводами о своей непричастности, твердил “нет” перед судом инквизиции. И дурной сон рассеялся. Что поделаешь, бессовестность – удел слабых, к числу которых, видимо, принадлежу и я. Впрочем, бесстрастные глаза логики могут лишь под микроскопом обнаружить мою вину, да и то не прямую, а где-то в десятом колене. Вы вправе предположить, что такое толкование мне удобней, что вбивать в себя гвоздь вины я не желаю и не позволю другим гвоздить душевный покой. Если угодно, пусть будет так. В конце концов, каждый прежде всего отвечает сам за себя.
- Спроси меня.
- О чем ты хочешь, чтоб я спросил?
- Спроси, люблю ли я тебя?
- Я знаю, что ты ответишь.
- Тебе не хочется слышать.
- Не знаю, может я опасаюсь этих слов, мне от них не по себе.
- Они мешают тебе.
- Не знаю, может, ты и права.
И я отвечу! Отвечу, отвечу, отвечу. Заметалось эхо, перечеркивая многомерную тишину мозга. И, несмотря на отчаянные усилия, я никак не мог усадить Дину за общий стол, поскольку она неминуемо всякий раз оказывалась двадцать шестой, а банкетный зал мог вместить самое большее двадцать пять гостей. Я остановил свой выбор на ресторане “Черемушки”. Знатоки отзывались о кухне этого ресторана весьма одобрительно. К тому же, располагался он рядом с метро, и недалеко от жилья многих моих коллег. Последний фактор, на мой взгляд, после полуночи играет увесистую роль. Попробуй, найди такси в полночь, да еще такое, которое отвезло бы тебя в Беляево из центра. Меньше, чем за десятку, машину с места не сдвинешь. Трястись в мороз в трамвае или троллейбусе, когда в голове то ли гремят Содом с Гоморрой, то ли карусель из ЦПКиО, дело далеко не из приятных, да и не безопасное. А тут вышел распаренный из ресторана и - шмыг в метро – за пять копеек все заботы с плеч долой. Что касается самого банкетного зала, то выбрал я небольшой, а, следовательно, и недорогой, но зато уютный, даже с интимным подтекстом интерьер, и всего на отсилу 25 персон. Два официанта обещали разместить двадцать пять приглашенных, хотя и не полагалось в этом зале усаживать и обслуживать такого количества приглашенных. Но мой некупеческий вид и неумелые посулы раздобрили их сердца. Что поделать, второй зал на 50 персон был мне не по карману. Я обязан был уложиться на сумму, выделенную из семейного бюджета – 400 рублей и ни копейкой больше. И как я не ломал голову, а двадцать шестая персона оказывалась лишней. И никак не удавалось усадить Дину за общий стол.
Ах, падай, падай, что-то во мне. Что именно – не вижу, выскальзывает из руки, падает, падает. Дина склонилась. “Тебе больно?” “Да, вдруг здесь”. “Где, в боку?” “Нет, здесь”. Там сердце, или что-то другое? Выигрыш заключался в том, чтобы заслужить смерть. Полный проигрыш означал сохранение жизни из трусости. Расплата при этом крайнем исходе – идти без остановки в атаку, не оглядываясь, вперед и только вперед, под градом пуль, обмываясь светом прожекторов, вперед, безысходно. А выигравшего ожидало мертвое море забвенья и никакого бессмертия. Но прежде, чем сесть за длинный черный полированный стол, вы давали расписку о согласии с правилами игры и подписывали контракт о добровольном вступлении в игру. Завершив формальности, вы садитесь за стол один на один с крупье. И как только крупье начинает метать карты, игра начинается и вступивший не вправе и не в силах выйти из игры до ее окончания. Вы спросите к чему все это, или для чего все это, или что все это значит? Я тоже спрашиваю, и едва успеваю отбиваться от своры одичавших вопросов.
И вдруг вспыхнули слова, словно ожили, взметнулись от долгого сна:
“Не завидуй другу, если друг богаче,
Если он красивей, если он умней…”
И Гришу обдало жаром крыльев жар-птицы. И в ту же минуту Гриша понял, что он выиграет, что он уже выиграл партию. Будьте богаче, мои друзья, будьте красивей, будьте умней. Последним и решающим козырем, брошенным на черную сверкающую поверхность игорного стола, была улыбка.
Спустя час Гриша подъехал к дому академика Сахарова и остался сидеть в машине неподалеку от подъезда в ожидании строптивого академика. Сахаров появился в 9 часов 15 минут. Гриша подал знак ребятам, переодетым в гражданскую одежду, и те, не мешкая, как говорится, не отходя от кассы, задержали Сахарова на нейтральной тротуарной полосе, на которую не распространялась конституционная неприкосновенность жилища, и, препроводив его под лопатки к машине, усадили на заднее сиденье черной “Волги” рядом с Мефистовым. Так состоялась встреча, памятная для Гриши и Сахарова, историческая для всего остального мира. Гриша-то согласился на участие в этой репрессивной операции, побуждаемый давним желанием встретиться с академиком-вольнодумцем, бывшим в глазах Мефистова вдвойне легендарной личностью – за прошлое и за настоящее, вроде бы несовместимые, исключающие одно другое. Встретиться, поговорить, послушать, поразмыслить. Тем более что времени предоставлялось предостаточно по пути из Москвы в Горький, куда высылался академик Сахаров. Еще в машине, наблюдая за сценой задержания, Мефистов отметил выдержку Сахарова, которой он был, видимо, щедро одарен природой. Во всем положительном природа тут не поскупилась. И в машине Мефистов не заметил на лице задержанного следов чрезмерного возбуждения, растерянности и тем более страха. Судя по всему, операция не застала его врасплох. Можно было подумать, что хозяином положения был он, Сахаров, когда снисходительные полуулыбки изгибали его полные губы, снисхождение, обращенное к Грише, к ребятам, к властям. Высокий лоб, слегка вздернутый нос, делали сахаровское лицо вроде бы простецким и удивительно открытым, незащищенным, и, наверное, оттого вызывающим расположение. Иного и не ожидал увидеть Гриша, досконально изучивший досье диссидента. И, конечно, беседа их началась с ожидаемого и естественного вопроса, заданного Сахаровым. “Что все это значит?” Андрей Дмитриевич, разрешите представиться, Григорий Мефистов, а что все это значит, вы узнаете от прокурора минут через 15. Я не берусь решать эту шараду. “Любопытно”. И мне было исключительно любопытно познакомиться с вами, потому я и взялся за эту операцию. “Вот как? Действительно, что-то вроде шарады? И все-таки, простите за назойливость, что все это значит?” Андрей Дмитриевич, ответ на подобный вопрос вне моей компетенции. Я - чистый организатор операции, и еще мне просто хотелось с вами познакомиться, поговорить, давняя задумка, вот и взялся я за эту операцию. Я не инициатор и не идеолог операции. Я – ответственный исполнитель. Не я, так кто-либо другой исполнил бы ее. “Странно. Вам не кажется, что и к тому же безнравственно?” Может быть, но такова моя посмертная профессия, и я качественно исполняю свои профессиональные обязанности, стараясь нейтрализовать всякие эмоциональные или нравственного порядка оценки, иначе, надо бы нам всем, как родились, тут же возвращаться в лоно материнское. Профессия есть профессия. Моя – являться и участвовать на пределе своего умения. Вы ведь тоже отменно сочинили водородную бомбу. “Вот вы куда завернули. И все-таки я требую объяснений”. Андрей Дмитриевич, мы уже у цели, тут вам все объяснят, и у нас с вами будет еще время продолжить беседу.
Время в машинах до аэропорта, время полета из Москвы в Горький, время поездки  из аэропорта почти через весь распластанный вдоль Волги город, в Щербинки, новостройку Горького. Теперь усмешка не сходила с губ Сахарова. Прокурорские объяснения и обоснования и в самом деле могли вызвать улыбку у самого серьезного человека и убедить разве что ребенка, излишне доверчивого. “Говорите, что на завтра в газетах распишут, что, чуть ли не продаю государственные секреты?” Да, Андрей Дмитриевич, уже подготовлены статьи о вашем полном падении. “И все-таки, почему именно сейчас меня высылают, если давно было известно, что я – продажный агент и т.д.? Судить, ясно, не за что, а вот высылка, я думаю, мера, во-первых, вроде  чистки перед олимпиадой, а во-вторых…” Я бы, Андрей Дмитриевич, переставил. “Да, да, под шумок афганских событий разделаться со мной и со всем инакомыслием. Все равно общественное мнение всколыхнется из-за Афганистана, так уж пусть заодно и за Сахарова оплюют”. Элементарная арифметика – один общий плевок хуже, чем два порознь. А судить вас точно не будут. “И на том спасибо”.
Не успев набрать высоту, самолет пошел на посадку. Под крылом густели лесные раздолья, рассекаемые прутьями дорог.
“Так, Григорий Генрихович, как вы думаете, кто станет следующей жертвой?” На все сто трудно и нельзя предсказать, но судя по всему – начнется раскачка Пакистана. Обложили его дымовыми шашками былиц и небылиц, огородили преувеличениями до небес, кого подкормим, кого уберем, в общем, по стандартной программе. “А Иран?” Иран и без афганской истории почти