Сибирь - любовь моя, неразделённая

Владимир Платонов 2
Владимир Платонов

 
(Или "Кемеровский горный…",
"Междуреченск" и "Эпилог")



«Ххххххххх Хххххх Хххх»
Ххххххххх
2015
ХХХ
ХХХ
х-









Vladimir Platonov

History of unrequited love












ХХХХ

10 9 8 7 6 5 4 3 2 1

Typeset
by
Printed in










Предисловие

"Сибирь – любовь моя, неразделённая" – это взятые из книги "Хроника одной жизни" воспоминания о пятидесятых годах ХХ века в Сибири, на которые пришлись учение моё в Кемеровском горном институте, лагерные сборы в Юрге и за Красноярском, начало работы в юном городе Междуреченске, работы, закончившейся полным крахом по независящим от меня обстоятельствам, как и безответная любовь моя к сибирячке.

С первых страниц этой книжки появятся не представленные читателю люди, но терять время на знакомство читателя с ними я не хочу. С середины 1950 года все действующие лица будут  вводитсься в повествование естественным образом, и эта трудность сама собою исчезнет.

Видимо, уже почти некому будет прочитать о себе, но живы дети тех, о которых упоминал, их внуки и правнуки, им может быть любопытно взглянуть на те времена, когда жили их предки, и чем они занимались.

Такие дела.

В. Платонов













ОГЛАВЛЕНИЕ

ПРЕДИСЛОВИЕ 3
Рис 1. Платонов Владимир Стефанович 6
1950 ГОД. АЛУШТА, КОСТРОМСКАЯ, МОСКВА, КОСТРОМСКАЯ, КЕМЕРОВО 7
Рис. 2. Почти половина нашего 10-го класса 22
Рис. 3. Георгий Каракулин и я 35
Рис. 4. Здание горного техникума – первое здание КГИ 69
Рис. 5. Первокурсник 70
1951 ГОД. КЕМЕРОВО, НОВОСИБИРСК, КОСТРОМСКАЯ, АЛУШТА, ЕВПАТОРИЯ, КЕМЕРОВО 71
Рис. 6. Глиер и Леночка 79
Рис. 7. Людмила Володина 87
Рис. 8. Вид на городской сад и на город с левого берега Томи 135
Рис. 9. Судент второго курса КГИ 136
1952 ГОД. КЕМЕРОВО, ЮРГА, КЕМЕРОВО 137
Рис. 10. Стандартный городок 194
Рис. 11. Дом Стандартного городка 194
1953 ГОД. КЕМЕРОВО, ПРОКОПЬЕВСК, КОСТРОМСКАЯ, СОЧИ, АЛУШТА, КЕМЕРОВО 195
Рис. 12. Прокопьевск. Это не горы, это шахтные терриконы 232
1954 ГОД. КЕМЕРОВО, БЕЛОВО, КРАСНОЯРСК, КОСТРОМСКАЯ, АЛУШТА, КЕМЕРОВО 233
1954 ГОД. ПРИЛОЖЕНИЕ 296
Рис. 13. Красноярск. Енисей 296
1955 ГОД. КЕМЕРОВО, АЛУШТА, КЕМЕРОВО, МЕЖДУРЕЧЕНСК 299
Рис. 14. Лена Полибина, Владимир Платонов и другие соклассники 318
Рис. 15. Те же, кроме меня, плюс Ефим Боровицкий с Олей Лемпорт 318
Рис. 16. Справа шахта "Томь-Усинская" № 1-2 в 1955 году 324
1955 ГОД. ПРИЛОЖЕНИЕ 361
Рис. 17. Перед началом… Река У-су, слева Ольжерас. Вдали – Томь 361
1956 ГОД. МЕЖДУРЕЧЕНСК, СТАЛИНСК, МЕЖДУРЕЧЕНСК, КЕМЕРОВО, МЕЖДУРЕЧЕНСК 365
Рис. 18. Слева от моста через У-су насосная станция гидрокомплекса 419
Рис. 19. Горная Шория 419
Рис. 20. Вершина Горного Алтая – Белуха 420
Рис. 21. Дивный сказочный мир Томусы 420
1957 ГОД. МЕЖДУРЕЧЕНСК,ТУАПСЕ, АЛУШТА, МОСКВА, МЕЖДУРЕЧЕНСК 421
Рис. 22. Последний романтик 426
Рис. 23. Рибера. Святая Инесса 446
Рис. 24. Над глубиной сибирских руд. Я и Славик Суранов 466
Рис. 25. В кабине – Малышев, а на подножке – Долгушин 468
Рис. 26. Вид на въезд в город, мост через У-су, насосную, отвал, АБК 506
Рис. 27. Вид на Лысую сопку и здание отстойников перед ОФ 506
1958 ГОД. МЕЖДУРЕЧЕНСК, КЕМЕРОВО, МОСКВА, АЛУШТА, МЕЖДУРЕЧЕНСК 507
Рис. 28. Сухарева Людмила 512
Рис. 29. Владимир Платонов 514
Рис. 30. Подрыв льда на У-Су 541
Рис. 31. Наводнение 543
1959 ГОД. МЕЖДУРЕЧЕНСК., МОСКВА, АЛУШТА, ЛУГАНСК, МЕЖДУРЕЧЕНСК, ЛУГАНСК 643
Рис. 32. Вершина Белухи 650
Рис. 33. И что же дальше?.. 685
Рис. 34. Прощай навсегда, Междуреченск. Боль моя и печаль 706
ЭПИЛОГ 707
1960 год 707
1963 год 709
1964 год 713
Рис. 35. Леночка. В день первой встречи 713
Рис. 36. Любимая 715
Рис. 37. Богиня 716
Рис. 38. Людмила и Лена на набережной Алушты 720

СТИХИ РАЗНЫХ ЛЕТ 721
ВАМ ВСЕМ, КОТОРЫЕ НРАВИЛИСЬ 721
НАСТРОЕНИЕ 757
НАМ ВНЯТНО ВСЁ 773
ПОСЛАНИЯ ПО СЛУЧАЮ 795
О ВСЯКОМ И ПО ВСЯКОМУ 801
ПРИМЕЧАНИЯ 803
 
Рис 1. Платонов Владимир Стефанович
 


1950 год
Алушта, Костромская, Москва, Костромская, Кемерово


Снег не стаял ни первого, ни второго, ни третьего января. Второго числа, сговорившись с Ростиком Козловым и Боровицким Ефимом, мы взяли лыжи в школьной кладовой (каким образом их туда занесло – объяснить невозможно!) и отправились кататься в Рабочий Уголок. Накатавшись там вволю по окрестным горам, мы к концу дня засобирались обратно, решив путь сократить и перевалить через гору между Уголком и Алуштой у дачи писателя Сергеева-Ценского. Поднимаясь лесенкой в гору и чертовски устав, я помянул, что здесь где-то должна жить Лена Полибина и, быть может, нам стоит к ней завернуть и немного передохнуть.

– Да, верно. Давай к ней заедем, – подхватили товарищи моё предложение.

… Дом Лены отыскался довольно легко, он стоял на отшибе как раз чуть выше дачи писателя. Лена весьма удивилась неожиданному нашему появлению, но вида не подала, то есть вида не подала, что удивилась, зато сам вид её свидетельствовал, что ей это приятно. Она и мама её пригласили нас в дом, и мы, оставив лыжи свои во дворе, вошли в странную комнату, остеклённую от пола до потолка, как мне показалось, со всех четырёх сторон. Нет, вру, конечно, таких, наружных, сторон могло быть только три, а вместо четвёртой – был коридор. Тут же на столе явились и чашечки с кофе, которого я, должно быть, до этого и не пробовал никогда, и что-то к нему.

… посидев немного с этими милыми женщинами и поболтав бог знает о чём, мы попрощались и скатились на лыжах в Алушту уже в сумерках.

… Каникулы зимние пролетели так быстро, как всегда пролетает беззаботное время. Начались рабочие будни. По вечерам я зачастил к соседу своему Кроку. Мы вместе с ним делали уроки по математике, ну, и болтали о школьных делах. Виталий мне открылся, что пишет стихи, и прочитал большое стихотворение о пограничниках, охраняющих рубежи… Складное стихотворение было, но особого впечатления не произвело. А вот то, что у Крока есть такая способность, было узнать интересно. У меня такой способности не было.

… в один из таких вечеров нам пришла в голову мысль пошутить над Ханиной Верой. Мы засели писать ей стихотворение, которое как-то само собой приобрело не вполне приличное содержание. Причём я весьма деятельно участвовал в сочинении, помогая застрявшему Кроку подыскать подходящую рифму, а то и целую строчку придумать. Стихотворение вышло длинное, на целую страницу, из него я приведу то, что запомнилось. За грубость фривольных выражений прошу прощения, но, надеюсь, что они слух ваш, привыкший в третьем тысячелетии к несравненно более "вычурной" речи в книгах, на телевидении и на улице, не оскорбят. Итак:

Верунчик, милый мой варенчик,
Как я хочу лечь на кровать,
Чтобы с тобою переспать,
Гла-гла-гла-гла-гла-гла глазок,

И так играть с тобой часок,
Что б всё тряслось и дребезжало,
Чтоб ты сама МЕНЕ сказала:
Давай мой миленький ещё.

Я не случайно выделил здесь слово "мене". "Поэты" мы были настолько беспомощные, что не сообразили, что это несуразное безграмотное "мене" при сохранении смысла и ритма легко заменить пристойным "бы мне". Это "мене" и позволило адресату заподозрить в авторстве Крока. В этом Вера призналась мне несколько лет спустя. Крок, оказывается, не вполне правильно говорил (а я этого и не замечал!), и это самое "мене" употреблял в своей речи. Я, разумеется, о своём участии в составлении опуса застенчиво промолчал.

… но доказательств не было никаких. Под стихотворением, переписанным нейтральным чертёжным почерком, красовалась собственноручная подпись Ефима Боровицкого. На него, естественно и обрушился удар разгневанной Веры Ханиной.

… Подпись Ефима скопировал я, хотя скопировать её было непросто: уж очень витиеватый был почерк. Но я дока по части подделывания подписей . Ещё в Архангельске я случайно открыл, затушёвывая рисунок на белом листе, положенном на газету, что под местом, где я тушевал, на обратной стороне листа отпечатался текст и рисунок в зеркальном начертании. Что в зеркальном – это я знал из книги о Леонардо да Винчи, недаром я много читал. Я пошёл дальше. Слабый оттиск я обвёл мягким карандашом и, перевернув его к чистому листу белой бумаги, снова всплошную заштриховал уже зачернённое место. На чистом листе "отпечаталось" нормальное изображение. Оставалось его обвести. Если же и первоначальный рисунок предварительно без нажима обвести мягким карандашом, то всё получалось просто отлично. Ну, а подпись без предварительного обвода вообще переснять невозможно. Вот я так и делал, а потом карандашную копию подписи в нужном месте листа аккуратно чернилами обводил. Получалось – от настоящей не отличить. Разве что обратившись к графологу? Но кто же к нему обращается по пустякам?

… вы скажете, зачем же так сложно, если можно под копирку перевести? Можно, конечно, но при этом на оригинале оставляется вдавленный след. А у меня легонько пройдись мягкой резинкой – и следов никаких, и никаких подозрений, что с "документом" кто-то работал.

… на другой день, на перемене, улучив момент, когда в классе, то бишь в кабинете, не было никого, мы засунули своё сочинение в Верин раскрытый портфель между страницами учебника.

Кажется, в тот же день, или в один из ближайших, записка и обнаружилась. Войдя в класс, я увидел возле Вериной парты всех наших девчонок и с ними Ефима, багровое лицо которого выражало крайнюю степень растерянности, недоумения и негодования. Шло возмущённое обсуждение нашего "лирико-эротического" послания. В гаме множества голосов выделился голос Ефима, повторившего несколько раз: «Подпись моя, но письма я не писал, не подписывал».

… что-то в ту зиму мы зло шутили над Боровицким, хотя я к нему не только зла, но и малейшей недоброжелательности не испытывал, он был моим хорошим товарищем. Видно, энергии нашей нужен был выход, и он находился в далеко неблаговидных поступках, в глупых, но и в небезобидных дурачествах. А может, меня подбивал Крок?.. Что-то пишу и замечаю, что во всём он выступает активным началом. Я начала эти охотно поддерживаю и участвую в них, но инициатор-то он. Этого в жизни мне всегда нехватало, я не был генератор идей. Я идею, только идею, схватывал налету и плодотворно её разрабатывал. Быть может, это шло от незнания жизни. Когда мне в работе доводилось с трудностями встречаться, мне часто раньше других приходили в голову мысли, как справиться с возникшей проблемой. Но это, когда припечёт.

… однажды, узнав, что Ефим по какой-то причине задержится в школе до позднего вечера, мы с Виталием помчались домой. Он натянул на себя кожух, вывернутый наизнанку, мехом наружу, и такую же лохматую шапку нахлобучил на голову. Я тоже облик свой как-то преобразил, и, прихватив с собой игрушечный браунинг, который ни формой, ни величиной не отличался от настоящего, притаился с Кроком в неосвещённом глухом переулке возле каменной лестницы, зажатой в узком проходе меж стен. Лестница эта крутыми ступеньками спускалась сверху от улицы с магазинами, церковью, поликлиникой и милицией вниз к Улу-Узень возле городской бани. Здесь Ефим кратчайшим путём ходил из дому в школу и из школы домой.

Ночь была ветреной, сырой, нехорошей. Мы иззяблись, на месте топчась в ожидании. Наконец, в слабом свете уличного верхнего фонаря замаячила высокая фигура Ефима. Когда он поравнялся с местом, где мы поджидали его, прижавшись к стене, мы выскользнули к нему словно тени на ногах полусогнутых, чтобы себя ростом не выдать, загородив спуск Ефиму.

– Сколько времени? – спросили мы изменёнными сиплыми голосами .

Ефим подтянул рукав кожаного пальто:

– Тут темно, рассмотреть невозможно, – сказал он. Голос его был напряжён.

– Снимай часы, мы рассмотрим, – проблеяли мы и для острастки направили на него наган.

– Да, что вы, ребята, – заговорил Ефим, и в голосе его был уже настоящий испуг.

… Послышались шаги человека, спускавшегося сверху по лестнице, – мы быстро юркнули в темноту извилистого узкого переулка. Разумеется, мы не собирались по настоящему грабить Ефима, хотели просто дурака повалять, попугать, но не продумали, как будем выпутываться из этой истории в случае непредвиденных обстоятельств. Что было бы, если бы он отдал нам часы? Непредусмотренные шаги легко всё разрешили…

Надо сказать, что Фима не крикнул и на помощь себе не позвал. Впрочем, помощь могла не прийти: возможно, топала какая-либо девчушка.

… нас Ефим не узнал. Наутро в классе мы с Кроком с интересом ожидали его рассказа о ночном нападении, но он не сказал об этом ни слова. Само собой, благоразумно промолчали и мы.

… С приходом третьей четверти на меня обрушилась напасть – я стал заикаться. Причём очень сильно, как прежде никогда не бывало. В разговорах с товарищами всё было нормально, но стоило выйти к доске отвечать, как я начинал безбожно б-б-бекать и м-м-мекать. С чего это вдруг? До сих пор не пойму, уроки я знал, отвечать не боялся. Семь потов сходило с меня, пока я, н-н-наконец, договаривал фразу. Учителя слушали меня терпеливо, иногда останавливали: «Достаточно», и ставили очередную пятёрку. Но какой это был стыд для меня заикой стоять перед классом, и какая же мука! Промучился я этак месяца два, а к началу весны заикание как-то само собою незаметно пропало, – как будто и не было ничего, оставшись кошмарным воспоминанием, впрочем быстро забывшимся.

Весной мне стали сниться сны об отце. Будто он приходит домой невредимый, в сером бумажном костюме, высокий, худой, но живой, а мы-то думали, что он умер. Несказанная радость охватывает меня. Вот он, мой папа, стоит рядом со мной, я могу дотронуться до него, и он такой добрый, хороший. Кто же уверил нас, что он умер? Просто он был далеко-далеко, откуда и письма не доходили.

Этот сон повторялся через неделю, и каждую неделю я был счастлив во сне оттого, что папа мой жив, жив, жив – так, очевидно, мне его не хватало.

И вдруг мне приснился сон очень странный, впервые в жизни цветной, но не радостный, как это было с цветными снами впоследствии, а зловещий. Будто мы с мамой и тётей Любой ночью в нашем деревянном однокомнатном доме на хуторе. Мама и тётя укладывают штабелями в комнате красное мясо, нарезанное аккуратно ровнёхонькими квадратными пластами, какими бывает нарезан дёрн для газона или для продажи сало свиное с бледно-коричневой кожицей.

Я со стороны наблюдаю за их спокойной работой: комната уже до полвины заполнена жуткими кровоточащими кусками, а они всё носят и носят откуда-то новые и новые пачки их, деловито ровняя. Больше людей в комнате нет, но мне почему-то известно, что алое мясо – не что иное, как человечина. Во мне застыл ужас, тошнота, рвота подступают к самому горлу…

Я просыпаюсь, сердце колотится так, словно хочет вырваться из груди. И сразу осознаю – это ведь сон, только сон и не больше, и я не на хуторе, а в Алуште. К чему бы это? А, вроде, и ни к чему. Так мне казалось, и вот только сейчас, в семьдесят лет я подумал: «А ведь это – предвестье, возможно, грядущей болезни, которая в мае и началась, а перед этим – ни с того, ни с сего – заикание». Говорят же: во сне видеть мясо – к беде. Впрочем, в вещие сны я не верю. Но, может, мозг реагирует как-то на зародившуюся в теле опасность. Это был второй кошмарный сон в моей жизни, первый был в Архангельске до войны, тогда, после прочтенья книжки о Синдбаде-мореходе, приснился мне клубок из многих тысяч (не менее!) змей – огромных толстых и длинных питонов, перевитых между собой и извивающихся омерзительно – от которого проснулся я в ужасе, впечатлительный был, видно, мальчик. Не оттуда ли всё и пошло? Или после "купания в проруби"? Когда ненадолго стал заикаться? Уж не там ли самые первые истоки болезни, не в этой ли уязвимости нервной системы первопричина болезни, превратившей всю жизнь мою в схватку с ней и с собой.

С началом зимы я стал часто бывать в интернате, где жили Тремпольц, Лисицын и Турчин. О нём я уже поминал. Против школы через дорогу был двор, огороженный каменной стенкой и покоем построенными длинными смыкавшимися домами. Слева – полутороэтажная часть, в ней внизу находились подсобки, а вверху – за открытой верандой – школьный клуб или, иначе, актовый зал. Прямо – в один этаж – интернат. Что было справа – не помню. Может, и не было ничего, а была глухая стена алуштинской церкви или глухая ограда.

За сплошной застеклённой верандой интерната сквозь стекло угадывалось членение дома на комнатки с дверьми и окошечками. В них жили ученики старших классов из окрестных алуштинских сёл… Наши трое жили одни в такой комнатке. Были они весьма для меня любопытны, достаточно начитанны, и, придя к ним, я сразу же втягивался в обсуждение "философских" вопросов. Об искривлении пространства, как это и что? И сразу же решал для себя: «нужно заняться изучением геометрии Лобачевского» – и действительно изучал. Часто спорили мы о таких категориях, как случайность, необходимость, приходя к единому мнению лишь на простейших примерах. Кирпич ни с того, ни с сего на голову с крыши не упадёт, но с полуразрушенной крыши он упадёт обязательно рано иль поздно, ему некуда деться, ему просто необходимо будет упасть, когда последняя подпорка истлеет. Так что падение кирпича есть необходимость в данных условиях. А вот то, что вы в этот момент подставили под него свою голову, есть случайность чистейшей воды. Если не верить, конечно, в предопределённость божественную, но тогда всю философию с логикой вместе надо выбросить к чёртовой матери… Я в Бога интуитивно не верю, бытие Божие (как, впрочем, и небытие) доказать невозможно. Но даже если принять существование Первичного Разума, то, по-моему, смехотворно надеяться, что он будет движения каждой букашки предопределять. И коль скоро такие букашки Вселенной, как люди, творят неописуемые безобразия и бесчинства, то придётся признать, что очень плохо Творец управляется с делами своими. Скорее уж он самые общие законы движения установит, а движение каждой песчинки само выльется из столкновения миллиардов причин . Тогда, безусловно, всё на свете предопределено, и то, что мы называем необходимостью, есть не более, как знание главных безусловных причин, вызвавших действие, а случайность – полное незнание всех их из-за несчётной их бесчисленности. И вот тут философия с логикой  к месту в познании нашего мира точно так, как кинетическая теория газов, позволяющая судить о процессах в больших их объёмах, не касаясь движения каждой отдельной молекулы (и даже не зная о ней).

Иногда в разговорах своих мы переходили на литературные темы, дух творчества был нам не чужд, двое из нас (я в это число не вхожу) хорошо рисовали, и как-то так вышло, что мы сами выпустили стенную газету с юморесками на собратьев по классу и с карикатурами на них и себя. Дух спайки, товарищества был так высок, что выделяться никто не хотел, и мы подписали свой номер псевдонимом Трелистурплат (наподобие Кукрыникс ), псевдонимом, надо сказать, очень прозрачным. Его мигом расшифровали, не прилагая усилий.

Елизавета Андреевна – в тот год она стала классным руководителем – начинание наше одобрила и на классном собрании предложила избрать редколлегию, куда всех нас и избрали. Вероятно, для нашего возраста и состояния газета была интересной, потому что ученики с нетерпением дожидались каждого понедельника, когда мы поутру рано вывешивали свежий номер газеты, толпились возле него, похохатывая. А между этими и школьными делами и приготовлением домашних заданий, которые я выполнял с увлечением – решал не только заданное к уроку, но всё подряд, без единого пропуска, одну главу задачника за другой и по алгебре, и по тригонометрии, и по стереометрии, и по физике, химии, астрономии, – я начал самостоятельно изучать геометрию Лобачевского, понимая логический ход рассуждений и не понимая нисколечко сути, то есть, не понимая тогда, для чего нужна геометрия Лобачевского.

Ни тогда, ни сейчас, когда я кое-что знаю о пространствах и Римана, и Лобачевского, я не мог, не могу согласиться с утверждением, что параллельные линии где-то пересекаются. Они не могут пересекаться по самому определению своему, иначе они, скажем так, не совсем параллельны, как меридианы Земли. Пятый постулат для меня по-прежнему аксиома. Если, разумеется, говорят об идеальной действительно плоскости, а не об искривлённой поверхности в искривлённом пространстве, где евклидово определение параллельности попросту невозможно. Там должна быть своя геометрия. И нельзя говорить, что Евклид был не прав потому, что в реальном пространстве не существует абсолютно плоской поверхности. Математика – вещь сугубо абстрактная и поэтому именно логикой чистого разума создала поистине изумительный аппарат для познания. Практическое применение этого аппарата в каждом случае требует внесения необходимых поправок в зависимости от условий, в которых рассматривается изучаемый нами реальный объект. Только и всего.

… пока я разбирался со своим Лобачевским, Лёня Тремпольц безнадёжно влюбился в стройненькую худенькую и вертлявую Гризу. Он крутился возле неё, где только мог: в школе, на улице, дома. Гриза снисходительно принимала знаки внимания, но была с ним холодна, а порой и пренебрежительна. Мы все переживали за Лёню: и надо же было ему влюбиться, чёрт знает в кого! Ну, не было в ней решительно ничего, ни обаяния, ни красоты, ни ума. Но от факта не уйти никуда: Лёня пал жертвой неразделённой любви.

… бедняга.

… я же, свободный от любовных переживаний, всё в новых и новых занятиях проявлял деятельную сторону своей натуры.

В школе у нас сохранились великолепнейшие физический и химический кабинеты, где приборы и препараты накапливались ещё с царских времён. С ними мы могли проводить любые эксперименты, упоминавшиеся в учебниках и не упоминавшиеся в них. Уже тогда нас поражала самоотверженность старых учителей, сумевших сберечь это богатство и в революцию, и при гитлеровском нашествии. Ничего подобного у людей, которых я встречал в жизни немало, в школах не было. А опыт наглядный ведь так помогает человеческому, мыслительному развитию!

Все опыты в классе мне удавались отлично, и Клавдия Алексеевна предложила мне провести в школьном клубе "Вечер чудес", а, если он будет удачен, если будет успех, то и ряд таких вечеров. Не ограничиваясь одной только химией, я и физику подключил. И "чудеса" начались:

… на сцене, на столе, накрытом праздничным красным сатином, стоят два тонких прозрачных стакана, наполовину заполненные "чистой" водой. Я из тьмы сцены подхожу к освещённому столику (зал в полутьме), беру в руки стаканы и объявляю:

– Я знаю магические слова, заклинания, которые превращают воду в вино.

Я бормочу под нос загадочные слова, развожу в стороны руки, описываю стаканами замысловатые дуги, круги и "восьмёрки", и переливаю "водичку" из одного стакана в другой. И, о чудо! В стакане искрится вино, прозрачное на просвет, неподражаемо красное с примесью янтаря. Я приподнимаю стакан к электрической лампочке, свисающей с потолка над столом, чтобы все могли оценить и прозрачность вина, и его божественный цвет. Для достоверности я пригубляю стакан (в малых дозах раствор безопасен) и с восхищением восклицаю:

– Как вкусно! А какой цвет, аромат! – и, заговорщицки подмигнув сидящим в зале ученикам, понизив голос, доверительно добавляю: – Я непременно бы с удовольствием выпил бы весь этот стакан прямо сейчас перед вами, но, – выдержав паузу, – в зале учителя, – тут я притворно вздыхаю, – а школьникам пить запрещается. – И состроив гримасу страдания, я выплёскиваю "вино" в ведро, стоящее под столом, и ополаскиваю стакан водой из графина .

Ученики в зале, внизу, дружно мне хлопают, а учителя довольно посмеиваются.

Следуют дальнейшие чудеса – успех грандиозный, и вечера продолжаются.

… чистый лист ватмана я разворачиваю перед залом и прошу убедиться, что на нём нет ничего, но «по желанию моему огонь напишет на нём, что угодно». Тут я чиркаю спичку о борт коробка и язычком жёлтого пламени тычу в еле заметную точечку на листе. Она вспыхивает золотистой искоркой, и искорка эта, превратившись в красный кружочек, витиевато бежит по листу, оставляя чёрный след обожжённой бумаги, слагающийся в обращение:



ДОРОГИЕ РЕБЯТА!
ПРОЩАЯСЬ С ВАМИ ДО СЛЕДУЮЩЕЙ ЗИМЫ,
Я ПОЗДРАВЛЯЮ ВАС С НАЧАЛОМ ВЕСНЫ
И ЖЕЛАЮ ВСЕМ ВАМ ОТЛИЧНЫХ ОТМЕТОК!
ДЕД МОРОЗ.

Пожелание Деда Мороза встречается аплодисментами. Ученики средних классов, ещё не знают премудростей, которым обучены мы. А хитрого здесь нет ничего. Текст был мною написан заранее прозрачным насыщенным раствором селитры без отрыва плакатного пера от бумаги; естественно, связи меж буквами я вёл ребром пера этого, чтобы они не были очень заметны. Вода высохла, селитра осталась, и огонёк побежал по её тоненькой плёночке, кислородом своим поддерживавшей бумаги горение до конца.

Я вообще способен на многое. Я могу без пороха или пружины выстрелить шариком вверх из игрушечной пушки-зенитки. Я приглашаю всех убедиться, что ствол пуст внутри, затем опускаю в него стальной шарик, и… он по команде летит вверх к потолку. Его вытолкнуло возникшее магнитное поле, когда я незаметно ногой под столом нажал кнопку, замкнувшую электрический ток. На "ствол" замаскировано по спирали намотана проволока – он просто-напросто электромагнит.

… Я показываю небольшой виток медного провода, концы которого припаяны к лампочке от карманного фонарика. «Как видите, – говорю я, – никакого источника электропитания лампочки нет, тем не менее, я зажгу эту лампочку». Я прошу погасить свет надо мной, делаю сложные "пасы" и проношу виток над столом. Лампочка вспыхивает, хотя в самом деле источника тока нет. Но под столом у меня – укрытый скатертью мощный излучатель электромагнитных волн, и, когда виток их пересекает, в нём наводится ток, достаточный, чтобы накалить волосок моей лампочки.

И… новое чудо.

– При каком напряжении электрический ток может наверняка убить человека? – спрашиваю я у притихшего зала.

– Двести двадцать вольт, – слышатся голоса.

– Верно, – соглашаюсь я с ними, – а вот я заколдован, и никакой ток меня не берёт. – Я ставлю на стол закрытый прибор  с торчащими из него электродами-остриями и продолжаю. – Этот прибор вырабатывает ток напряжением два миллиона вольт, проверьте, пожалуйста… А теперь я поднесу пальцы свои к электродам, и этот ток пройдёт сквозь меня и ничего мне не сделает.

Гаснет свет. Зал замирает. Я приближаю руку к катушке Румкорфа, и из её острия сыплются к пальцам моим снопы длинных изломанных молний. «Видите», – говорю. В самом деле, я не чувствую ничего, сила тока в разрядах чрезвычайна мала, мощность тока ничтожна. Эти разряды хотя и эффектны, но от них никакого вреда.

… Слава богу, в математике, физике, химии тишина (о кибернетике мы пока слыхом не слыхивали), зато в биологии – бой не на жизнь, а на смерть с буржуазными вейсманистами-морганис¬тами. "Учение" Лысенко-Мичурина кажется нашим неокрепшим и неискушённым умам очень правильным и логичным, мы с юным азартом крушим бастионы буржуазной биологической науки (и невдомёк нам, что наука, если это наука, быть может только наукой без всяких эпитетов), высмеиваем идеалистическое учение о наследственном веществе, так гены в учебниках у нас тогда называли ("горе-философы", не могли мы понять, что большего материализма, чем гены, и придумать нельзя, но в верхах-то какие должны были быть идиоты!).

Совпало с этой борьбой и клеймение безымянных безродных космополитов и низкопоклонников перед Западом. Эти последние меня мало трогали, и всё же и в отношении них я был настроен воинственно. На уроках литературы мы задалбливаем постановление ЦК партии (сорок восьмого года), доклад Жданова, где Зощенко – злобный клеветник на нашу действительность, а Ахматова – великая блудница. Ни того, ни другой мы не знаем, но раз партия говорит… Нет, к этой травле я совсем равнодушен, слишком всё это далеко от забот моих, от моей жизни. Впрочем, не помню, было ли выше об этом, в сорок восьмом, когда доклад Жданова напечатали, и я его прочитал, а в нём рассказ Зощенко "Приключения обезьяны" был упомянут, во мне взыграло ретивое, и я в городскую библиотеку помчался на перемене. Там, по счастью, "крамольную" литературу ещё не изъяли – приказ, видимо, запоздал, – и я сразу в читальном зале этот рассказ прочитал, не найдя в нём ни очернительства, ни даже насмешки. Речь, помнится, шла там об обезьяне, удравшей из цирка (или из зоопарка, быть может). На воле встретился ей овощной магазин, где продавали морковку, и поскольку она была голодна, то решила чуточку подкормиться. Очередь была так велика, что к дверям магазина ей никак не пробиться, и тогда обезьяна, людям, зажатым в толпе, на головы вскочив, по ним и добралась быстренько до прилавка. Скучный рассказ, не смешной, но в рассказе всё правда. Очереди были везде (и, похоже, всегда) – вспомним харьковский, ростовский вокзалы или вокзал в той же Курганной (хотя бы). А ирония писателя, если она и была, вполне объяснима, очереди эти не радовали никого, даже меня, со времён войны в них уже не стоявшего. Неприятия Зощенко не возникло.

То ли в том же докладе, то ли где-то ещё, стихотворные строчки пародии на "Евгения Онегина", чуть ли не той же Ахматовой приписываемые, привели меня в настоящий восторг . Собственно, это и не пародия даже, а смещение героя из девятнадцатого в бурный наш век.

В трамвай садится наш Евгений,
О, бедный, милый человек! –
Не знал таких передвижений
Его непросвещённый век.

Судьба Евгения хранила,
Ему лишь ногу отдавило,
И только раз, толкнув в живот,
Ему сказали: «Идиот!»

Он, вспомнив древние порядки,
Решил дуэлью кончить спор.
Полез в карман, но кто-то спёр
Уже давно его перчатки.

За неименьем таковых
Смолчал Онегин и притих.

И ещё строчки запомнились, не знаю, из того же постановления или другого:

Бразды пушистые взрывая,
Бежит студент быстрей трамвая,
А на пальто его давно
В Европу прорвано окно.

… Весь первый квартал был отголоском празднования семидесятилетия Сталина. Конечно, Сталина мы – я то уж точно – боготворили, и всё-таки странно было ежедневно прочитывать в "Правде" из месяца в месяц по две страницы  перечислений названий заводов, училищ, строительных управлений, правительств, колхозов, королей, институтов, компартий, консерваторий, министерств, совхозов, президентов, горсоветов, учреждений, академий, фабрик, МТС , организаций, шахт, флотов, обкомов, горкомов, райкомов, театров, трестов, училищ, парламентов, флотилий, рудников, облисполкомов, леспромхозов, комбинатов, военных округов, школ, кораблей, приславших поздравления к юбилею вождя… Кому это нужно? Тем не менее, я пробегал глазами по строчкам: «Кто там поздравил ещё».

… На уроках современной истории мы штудировали брошюру Сталина "О Великой Отечественной войне" – сборник его речей и докладов, все их я слушал, читал во время войны. С тех пор и запомнил характерный акцент его речи. Не только запомнил, но мог с точностью и воспроизвести, хотя вообще способностью к звукоподражанию не отличался. И вот теперь на перемене, став перед классом у учительского стола, сталинским голосом я начинал:

– Товарищи! Братья и сестры!  Рабочие и колхозники! Красноармейцы и краснофлотцы! Командиры и политработники! К вам обращаюсь я, друзья мои.

Одноклассники в восторге бурно мне аплодировали. Это было весьма приятно, всегда приятно быть объектом дружеского внимания, но вот что внимание может быть иного рода совсем, мне не приходило и в голову. Хорошо, что в классе у нас все были людьми с неплохими человеческими наклонностями, ну, валяли иногда дурака, ну, допускали промашки, выходки необдуманные – с кем этого не бывает, но в целом мы были порядочными людьми и уж никак не доносчиками. Правда, могли и случайно проговориться – у Ростика, например, отец был завуч, историк, парторг. Но, видно не проговорились, а может быть, и проговорились, да никто значения не придал… Могли бы мне приписать, что я пародирую Сталина, хотя, видит бог, я этого в уме не держал. А если бы придали значение? Тогда бы воспоминания эти точно бы не писал.

… такие были тогда времена.

… С наступлением тепла на переменах все выбегали во двор и, став вкруговую, начинали играть в волейбол. Мне эта игра очень нравилась, как и другие подвижные азартные игры, но играл я из рук вон как плохо. Не удавалось мне на пальцы принять мяч хорошо и передать куда нужно. Брать крутые мячи я научился отлично на крест-накрест сложенные ладони, но отбивал их вверх ещё более круто – "свечой", так что их "резали" без труда. В настоящую игру с сеткой, когда класс шёл на класс, меня брали редко – разве что игрока не хватало, но проку от меня не было почти никакого. Если взять мяч и передать его удачно партнёру я ещё мог иногда, то резать над сеткой мячи, забивать "гол" противнику я не умел совершенно. Это меня угнетало до крайности, тем более что все ребята из класса играли очень неплохо, а Ростик Козлов просто великолепно. Из девчонок отлично играла Лена Полибина. Была она очень гибкой и ловкой в игре – загляденье просто. Характер у неё был замечательный, лёгкий, добрый, весёлый. И лицо у неё было приятным и привлекательным, хотя красавицей она не была. И, любуясь игрой её, гибкостью тела, блеском глаз на разгорячённом лице, я стал всё чаще и чаще засматриваться на неё. Она нравилась мне всё больше и больше.

Чтобы как-то сравняться с ребятами, с Леной, я зачастил к Боровицкому. У него был свой мяч, и, собравшись втроём, вчетвером, мы играли до самозабвения, но успехи мои были весьма незначительны, знать, от природы неловок.

… и тут я увлёкся неожиданно фотографией. В физкабинете был фотографический аппарат ещё более допотопный, громоздкий, чем тот, что у меня затерялся в Архангельске. Я выпросил его на время у Василия Леонидовича, в магазине купил фотографические пластины , и, имея весьма смутные представления о времени выдержки и никаких о глубине резкости изображения, я начал снимать своих одноклассников. Как ни странно, однако, скажу, забегая вперёд, у меня получились удачные снимки. Но всё это станет известным потом, а сейчас мне ещё предстояло после съёмок пластинки с эмульсией проявить, и, если что вышло на них, напечатать на фотобумаге. Всё, что нужно для этого (проявители, закрепители, фотобумагу) я купил в магазине, но нужна была ещё затемнённая комната. При том положенье с жильём, что было тогда, никто не мог мне её предоставить. Даже ночью печатать при спящих было нельзя, так как нужно было время от времени включать лампочку для засветки. О комнатах в доме у Боровицкого я почему-то не вспомнил, а может, не вспомнил уже потому, что выход из положения сам собою напрашивался. Я обратился к Василию Леонидовичу: «Нельзя ли мне ночью заняться фотографией в классе, в физкабинете?» Василий Леонидович всегда отличал меня, возможно, даже любил, и вот, ни слова не говоря, он достал связку ключей от кабинета и всех шкафов в нём и отдал её мне.

Вася Турчин вызвался помогать мне в этом деле, и с наступлением темноты мы прокрались с ним в школу, отперли класс – в нём на окнах были даже сверху опускающиеся шторы из плотной чёрной бумаги, и шторы эти мы опустили, отградившись от внешнего мира.

В физкабинете было всё, что нам нужно: и красный фонарь, и кюветы для фоторастворов, и рамка для прижатия пластины к бумаге при контактной печати. Мы развели химикаты в воде и, проявив пластины при свете красного фонаря, убедились, что на негативах всё хорошо получилось. Вся эта церемония заняла порядочно времени, и, оставив пластины сушиться и убрав всё за собой, мы ночью выскользнули из школы. Пробравшись тихо домой и поспав часа три, я ранёхонько до занятий прибежал в школу и забрал пластинки с высохшею эмульсией.

Несколько следующих ночей мы провели с Турчиным за печатанием. Печатали фотографии с негативов, положенных на фотобумагу и прижатых к ней стеклом рамки. На несколько секунд включали лампочку для засветки, после чего проявляли бумагу. И так снимок за снимком. А их было немало, так как печатали мы их для всего класса. Фотографии неожиданно получились хорошими, резкими, проработанными в деталях.

Единственным недостатком был малый формат бумаги и негативов: шесть на девять.

 

Рис. 2. Почти половина нашего 10-го класса.

Боровицкий, Лисицын, Козлов, Крок, Платонов, Гриза, Полибина

Напечатав контактным способом снимки для всех, мы в последнюю ночь решили один из них увеличить. Никакого увеличителя не было и в помине, посему мы попробовали приспособить для этой цели проектор, пластинки наши к нему подходили. Серьёзной загвоздкой было лишь то, что проектор, стоя на столе, давал изображение лишь на вертикальном экране. Подвесить его над столом мы не могли, приходилось выкручиваться по-другому. Заложив негатив свой в проектор и, двигая тот по столу, мы подогнали размер изображения на стене под четверной лист фотобумаги (двенадцать на восемнадцать), с наивозможнейшей точностью установили резкость картинки и отметили точками её уголки. При свете красного фонаря прижали стеклом в намеченном месте лист фотобумаги, на миг включили лампу нашего аппарата и торопливо начали проявлять. Снимок вышел нерезким. И как мы ни бились – лучшего нам не удалось получить. Разрешение камеры, (число точек на сантиметр) было, видимо, невысоким.

На этом тогда и закончилось моё увлечение фотографией, впрочем, с некоторыми последствиями. На другой день, выбежав из класса на перемену, я увидел дядю Ваню, выходящего из учительской. Ничто на свете не могло поразить меня больше. Чего это его туда занесло? Оказалось – справку навёл, где это я пропадаю ночами? Чем занимаюсь? Хотя всё это я с самого начала объяснил тёте Наташе – не поверила… Не иначе, как по её наущению дядя Ваня явился в учительскую… Вот дела-а, вышел я из доверия совершенно.

… я же вскоре загорелся новой идеей. Что если к репродуктору подвести ток через повышающий напряжение трансформатор. Будет ли он громче орать? Задача была в том, где взять трансформатор. Ответ опять-таки сам собою нашёлся: в физкабинете. Но почему-то попросить его на время у нашего физика я постеснялся, или быть может заранее решил, что домой он не даст. Оправдав доверие Шерстобитова ночью, днём я его обманул, соблазна в борьбе с собою не выдержав. Я трансформатор из физкабинета украл. Украл, понимая, что всю жизнь буду себя упрекать и стыдиться такого поступка. Желание нетерпеливое прорвало границу нравственного закона, и я его преступил.

… На последней перемене, когда все выбежали из класса во двор, и я остался один, я открыл дверцу шкафа, набитого трансформаторами на любой вкус и цвет. Мелкие я отринул с порога, полагая, что нет нужной мощности в них, чтобы заставить орать репродуктор. Крупные же были весьма велики для портфеля, который я в день этот, готовясь к деянию, гроссбухами не загрузил. Всё же один трансформатор мне удалось в него втиснуть – при этом бока его раздулись чрезмерно, после чего, как ни в чём не бывало, я уселся за парту в ожиданье звонка.

… после уроков, выждав немного, пока все разойдутся, чтобы никто не заметил мой растолстевший портфель, и не проявил интерес: почему? – я унёс его из физкабинета домой. Там я вытащил репродуктор из комнаты на веранду, подключил проводами его к трансформатору, а тот, с другого конца, включил в радиосеть. Репродуктор взвыл, оглушая меня и всю улицу рёвом, превзошедшим все мои ожидания. Превзошедшим настолько, что я тут же его отключил, испугавшись совсем не на шутку, что перепугаю всех жителей окрестных домов и раскрою себя. Нестерпимое любопытство было удовлетворено, трансформатор был мне больше не нужен.

Теперь предстояло вернуть украденный трансформатор. Кажется очевидным, это можно сделать тем же способом, каким уносил. Но волненье моё, беспокойство почему-то были гораздо сильнее сейчас. Прав, прав Михаил Афанасьевич: «Украсть не трудно. На место положить – вот в чём штука». Перед открытием школы всегда ведь толпились ученики. А необычный портфель мой внимание бы привлёк непременно. Так и не помню, проделал ли путь назад мой трансформатор, или я струсил и его не отнёс, побоявшись попасться. И это очень смущает меня. Очень не хочется чувствовать себя вором. Вором, укравшим у чудесного человека, всецело доверившегося мне. И не важно, что не было в этот раз ключей у меня, и что шкаф был не заперт, и что трансформатор тот был не нужен никому совершенно, и что, если он и не вернулся на место, то его всё равно никогда никто не хватился, и, что учителя моего давно нет на свете, а вот совесть всё гложет меня, и хочется верить, что я всё же отнёс его в школу.

… С началом тепла нами всерьёз озаботился военкомат, мы становились допризывниками. Сначала прошли медкомиссию. Боже, какой это стыд голенькими предстать перед женщинами-врачами, сидевшими за столом. Но это ещё полбеды. Женщины пожилые, их взгляд можно стерпеть. А вот ужас весь где: – у стенки, подпирая её, стоят молоденькие медсёстры из знакомых семей. И они смотрят на нас, не стесняясь. Мы, смущаясь, краснея поворачиваемся к женщинам боком, прикрывая ладонями низ живота, но безжалостные врачи заставляют руки убрать, смотрят, щупают место, которое мы от них закрываем. Дальше – большее унижение: молодая женщина-врач, приказав согнуться и руками ягодицы растянуть, заглядывает туда, куда никому заглядывать ни к чему. И не сделаешь ничего, и не спрячешься, как когда-то от укола, в какой-нибудь школьной кладовке.

… все мы были признаны годными к строевой.

Раз в две недели после признания нас стали в военкомат вызывать и водить за город на учения в поле. Чаще всего это была стрельба из боевой винтовки. Стреляли из положения: лёжа с упора. В ста метрах от нашей позиции насыпан был вал, мишени расставляли вплотную к нему. И тут взял я реванш за все свои физкультурные неудачи. Оказалось – стреляю я лучше всех. Все пули мои ложились кучно, две трети и больше – в десятку, ну, а треть – в девятку возле неё… Это меня чуточку ободрило, хоть в чём-то физически я оказался не хуже других. Хотя стрельбу с натяжкой, конечно, можно отнести к физкультуре.

… однажды вместо винтовок в поле привезли мотоцикл и начали обучать нас вождению. Тех, кто умел на велосипеде кататься. Как ни странно, трое из нас не умели. Я умел и оказался в числе счастливой четвёрки. После краткого объяснения, где "газ", где сцепление, где тормоза, начали ездить. Когда очередь дошла до меня, я, взявшись руками за руль, где на рукоятках – "газ", сцепление и тормоз ручной, резким толчком ноги по торчащему рычагу завёл мотоцикл, вскочил в седло, дал полный газ и выжал рычаг сцепления. Мотоцикл рванул с места с такой силой и неожиданной прытью, что я не успел довернуть руль и вместо ровной дороги помчался по вспаханному полю с большущими глыбами закаменевшей земли. Мотоцикл перескакивал через них, я взлетал от толчков над седлом, рискуя при приземлении уже в него не попасть. От перепуга, что разобьюсь, во мне мгновенно сработали все системы защиты. Вмиг сбросил газ, зажал ручки сцепления, ручного тормоза и выбросил вперёд свои длинные ноги, тотчас упёршиеся в две глыбы земли. Мотоцикл встал, как вкопанный, точно на стенку наткнулся. Ко мне, смеясь, подбежали соклассники и военрук: «А мы уже думали, что тебе вот-вот конец. Ну и реакция же у тебя! Моментальная. Только ногами вот зря рисковал, есть же ножной тормоз для этого». Да, в горячке бешеной скачки я про главный тормоз как-то забыл. Я попытку хотел повторить, чтобы лихо промчаться по гладкой дороге , но мне больше мотоцикл не доверили.

Эти совместные походы в военкомат необычайно сблизили нас, ребят, мы уже не делились на группки, чувствуя себя частью большой единой семьи. Возвращаясь с нашего "полигона" домой уже затемно, мы шли по проезжей части шоссе, обнявшись за плечи, шеренгой и пели, и пели:

Летят перелётные птицы в осенней дали голубой,
Летят они в жаркие страны, а я остаюся с тобой,
А я остаюся с тобою, родная на веки страна,
Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна.

Пускай утопал я в болотах, пускай замерзал я на льду,
Но, если ты скажешь мне слово, я снова всё это пройду.
Надежды свои и желанья связал я навеки с тобой,
С твоею суровой и ясной, с твоею завидной судьбой.

Впереди у нас была прекрасная жизнь в прекрасной стране…

Сейчас я с не меньшим удовольствием, с гордостью даже, пою эту песню, только с горечью иначе оканчиваю её: «… с твоей незавидной судьбой».

… В начале мая Шура прислала письмо и пригласила меня к себе в гости. В ближайшую субботу я собрался и поехал к ним в Ялту… Вид Ялты меня нисколько не удивил, и, в общем, она не произвела впечатления. С суши ограждена она была сплошной скалистой стеной высоченного плоскогорья (Крымская Яйла), сузившего её горизонт до предела. Она задыхалась от нехватки пространства и по живописности проигрывала Алуште. Не было всех этих гор, что в Алуште, лесов на горах, не было этих великолепных вершин – Демерджи, Чатыр-Дага и Бобугана , не было перевалов, долин между ними. Словом, Ялта мне не понравилась.

Шура с Костей жили за окраиной Ялты, в селе Ущельном, близ закрывавшей полнеба этой самой стены. У них была одна комнатка над землёй, вход в неё шёл по деревянной крутой лестнице с вытертыми ступеньками, а под ней была ниша в пол-этажа. Вместе с молодыми жила и мать Шуры, Горбанёва Татьяна Ивановна, бросившая отца моего за то, что не захотел променять хлебопашество на высокий заработок забойщика в угольной шахте. Я её видел впервые. Встретила она меня хлебосольно, прошлое всё уже давным-давно быльём поросло. Через много лет мне расскажут, что в сорок девятом году Татьяна Ивановна явилась к маме моей в Костромскую без документов. История тёмная, её я не знаю, то ли это было связано со спекуляцией, то ли её второй муж сотрудничал с немцами, словом, по прежним документам жить было опасно, и она их "утратила". Маму она попросила помочь получить документы на девичью фамилию. Делить прежним женам отца было нечего, и мама, будучи председателем стансовета, выдала нужную справку, по которой Татьяна Ивановна получила необходимый ей паспорт.

… в Ялте я пробыл до вечера воскресенья и уехал, не помня ничего, кроме автобуса и дороги.

Весна шла с любовным томлением, воздух будто сгустился над нашими головам, горяча их, туманил, пьянил. После уроков ребята и девочки из нашего класса стали собираться у Веры Ханиной в её комнатке, которую ей в Алуште снимала мама её – главврач санатория "Утёс", что у самого моря ниже села Малый Маяк по дороге в Гурзуф и на Ялту. Шли туманные разговоры, бог знает о чём, с недомолвками, с недосказанностями. Все были сомлевшими от близости тел, сгоравшими от желания. Нехватало лишь искры, чтобы вспыхнул пожар. Но искра не проскочила.

… кто-то свёл всю нашу компанию с двумя сёстрами, девицами-еврейками. Неизвестно откуда они в Алуште у нас появились с собственной комнатой, чем занимались. Обе они были весьма миловидны, но мне не понравились. Обе были заметно похожи одна на другую, и звали их тоже похоже: Динэрой – старшую, и младшую – Эрой. У Эры с Динэрой так же сгущалась вокруг нас атмосфера страстных намёков, недоговорённостей, любовной истомы, неутолённых желаний. Но и эти "собрания" закончились без результата, ничем.

Я и сам не заметил, как начал по вечерам провожать домой Лену Полибину. Жила она далеко, дальше всех, а точнее всех выше, даже выше писателя Ценского. К ней мы зимой заезжали на лыжах. После того вот заезда я, пожалуй, и стал на Лену заглядываться, старался быть всё время возле неё, "невзначай" касаться руки её и плеча, это так было приятно.

Объяснения у нас с ней не было никакого, просто раз увязался её проводить, и так повелось. Мы поднимались мимо санатория метростроевцев, сворачивали с асфальта на узкую боковую тропинку, взбиравшуюся на гору, слева оставляя тёмную кипарисовую аллею, заслонявшую свет санатория и фонарей, так что тьма под ногами становилась почти абсолютной. Шуршат только угловатые камни, осыпаясь из-под наших подошв, да в траве на склоне горы оглушительно лязгают ножницами цикады, почему-то их раньше я никогда не слыхал, а тут вдруг услышал.

Оттого, может быть, что я не знал о чём говорить – мне и без слов было хорошо и приятно, – я почти всю дорогу молчал. Иногда мы шли оба молча, иногда Лена что-то рассказывала. Моё молчание поначалу не угнетало меня, но когда я начинал понимать, что оно неприлично затягивалось, я всё ж начинал разговор. Но, глупец, не о ней говорил, не о чувствах которые испытывал к ней, хотя бы намёком, а о школьных делах и товарищах…

В иные ночи (на юге они наступают и рано, и быстро) нам дорогу подсвечивала луна. Тогда было совсем романтично: впереди стройная девушка с русыми волосами в белом платье легко в гору идёт, а вокруг всё переливается светом и серебрится. Но порой при луне становилось тревожно, когда тучи несутся, бегут, и луна торопливо мелькает в разрывах…

У дверей дома Лена приглашала меня зайти, я заходил. Её старенькая мама, Клара Михайловна, подвижная, быстрая, с поразительной для её возраста белизной гладкой кожи лица, оживлённой природным румянцем, перехватывала меня, вела к рукомойнику, где я с мылом мыл руки, и усаживала за стол в той самой стеклянной комнате, служившей и прихожей, и гостиной одновременно. Угощали меня сладким кофе с молоком и бутербродами с листочками свиного солёного сала. Необычное сочетание это вначале сильно меня удивило, но я во время вспомнил: «Папа любил мёд с солёными огурцами», и попробовал угощение. Оно оказалось приемлемым. Поклонником кофе в сочетании с салом я не стал, но пил и ел с удовольствием, тем большим, что пил, ел у девушки, нравившейся мне всё сильнее. Попав на свет, в комнату, я становился окончательно молчаливым, большей частью женщины разговаривали между собой. Странным образом повторялась знакомая мне с Энсо картина: я молчу и сижу, любуясь милым лицом.

… из мимолётных своих разговоров с ними я всё же узнал, что до германской войны четырнадцатого года первый муж Клары Михайловны, инженер Красовский, спроектировал постройку железной дороги от Симферополя через Алушту до Ялты через тоннели, которые предстояло пробить в Крымских горах. Тогда же он и купил этот участок земли на пригорке, где собирался построить большой и красивый дом для семьи, но успел возвести только времянку, которая волей судьбы (а скорей, волей "товарища" Ленина и стечением обстоятельств) стала его жене постоянным жильём. Октябрьский переворот похоронил и проект железной дороги. О судьбе инженера Красовского не говорили. «Умер», – было сказано глухо. Где? Как? При каких обстоятельствах?

… Несмотря на свою любознательность и чрезвычайное любопытство, я никогда не пытался узнать больше того, что люди мне о себе говорили. Я очень боялся бестактным или нежелательным для человека расспросом поставить его в неловкое положение, заставив замолкнуть или начать лгать, изворачиваться. Наивный, я полагал, что если человек хочет и может, то он сам всё и расскажет без наводящих вопросов. От этого ошибочного воззрения я очень и очень многое потерял. Часто ведь и сам человек хочет с кем-либо чем-то глубоким в нём поделиться, сам ждёт, чтобы его расспросили, надо только тонко, умно и осторожно подвести его к этому, располагая к себе.

… Лена Полибина родилась от второго мужа Клары Михайловны. Кто он? Где? Куда подевался? Тоже умер? Ничего об этом не говорили.

… я сидел в обществе этих двух женщин, при взгляде на одну из которых у меня замирало сердце, и мне не хотелось уходить от них никуда. Проходил час, второй… К концу третьего часа положение становилось совсем нестерпимым. Мочевой пузырь разрывался от боли, но не мог же я сказать, что мне надо выйти и помочиться. Вот плоды дурацкого воспитания, самовоспитания то есть; воспитывать-то было некому, некогда – безотцовщина, и мама в постоянных трудах, чтобы добыть пропитание. Я бы сгорел от стыда, если б у женщины справился, где у них туалет. А если к тому ж эта женщина нравится очень?! Вот и приходилось прощаться.

Возвращался домой я заполночь далеко. Дверь на веранду запиралась на ключ, но что стоило мне вокруг столбика под крышею обернуться: веранда была открытой, не застеклённой с Урицкого. С веранды я на цыпочках проходил в свою комнату (кухню), раздевался бесшумно впотьмах, и, не разбудив никого, валился к себе на кровать, засыпая мгновенно. Тётя Наташа терзалась в догадках, когда же я прихожу, и способ придумала, наконец, как меня вывести на чистую воду. В одну из ночей, пробираясь к кровати, я налетел на стул посреди комнаты, где он никогда не стоял. Стул с грохотом опрокинулся, переполошив всю квартиру. В тётиной комнате загорелся свет, я был пойман с поличным. Тётя прочитала нотацию, что, впрочем, не помешало мне и дальше проделывать то же, только с большею осторожностью и осмотрительностью.

А в голове мелодии песенок и строчки из кинофильма "Весна":

Приходит время,
Люди голову теряют,
Снеговые горы тают,
Называется – весна!

И:

Текут ручьи.
Поют скворцы.
И каждый день
Приносит счастье…
И каждый день –
Счастливый день.
Весна идёт, весне – дорогу!

Так и прошла вся весна. Я не решался на действие, даже на поцелуй. Лена ни словом, ни жестом не поощряла и не отталкивала меня, и я застыл в состоянии радостной ровной спокойной влюблённости, довольный уже тем, что мои робкие ухаживания (а о том, что ежедневные провожания не могли быть ничем, кроме ухаживания, не догадаться было нельзя) принимаются. Лена была старше меня года на два, но у неё не было никого: на заезжих курортников наши девушки не "клевали", а все Ленины сверстники разъехались кто куда. Впрочем, и в девятом классе у неё не было никого.

А я пою о себе:

Он хорошим парнем называется –
Ей такого не сыскать вовек, –
Отчего смущённо улыбается
Человеку человек?

И, непременный, следует вывод:

Так бывает, ежели влюбляется
В человека человек…

… Со мной стали происходить странные вещи. Обычное дело – выпьешь стакан газировки на набережной и закусишь его пирожком. И, вдруг, сильная тошнота, рвота, резь, боль в желудке и слабость, так что идти невозможно. Забьёшься в какой-нибудь уголок потаённый, благо их тогда было в Алуште немало, и свалишься на скамейку. Смотришь, через час-полтора – всё прошло, и снова я на ногах. За весну случилось такое со мной раза три. Но приступы были так кратковременны и проходили так без всяких последствий, что я значения им не придал никакого, даже тёте о них не сказал. Так и не знаю, что это было.

… А ведь это был, пожалуй, тоже сигнал!

За неделю, за две до начала экзаменов у меня вдруг от боли дичайшей раскололась вся голова. Отчего? Почему?.. Все давалось мне очень легко и, как видели выше, я не особо занятиями себя утруждал, не уставал никогда. Я делал, порой, больше, чем нужно, но это получалось так быстро, без всякого напряжения, что об утомлении смешно говорить… Боль была настолько сильна, всеобъёмна, всепоглощающа, что, видимо, рассказав о ней тёте Наташе, я вынужден был пойти в поликлинику. Там сразу направили меня к врачу-женщине "ухо-горло-носу" – слова "отоларинголог" в ходу тогда не было. Та сразу, без всяких исследований, без рентгена мгновенно диагноз поставила: гайморит. Звучало это иначе как-то, не вспомню уже, то ли воспаление лобных пазух, то ли – гайморовых полостей. Поставив, походя, этот диагноз, врачиха выписала капельки в нос – протаргол, который я тут же купил и начал закапывать. Через несколько дней боль утихла, но осталось в голове нечто неосязаемое, но мешающее, несвежесть какая-то, зачумлённость. Я старался на это внимания не обращать, но оно всё равно во мне оставалось.

Это теперь я понимаю, что жизнь моя сломалась в те дни. Не будь их – всё было бы по-другому. Но что об этом жалеть, всё равно ничего не изменишь. Жизнь была бы разнообразнее, интереснее, и я многого, не сомневаюсь, в жизни достиг бы, если бы былая работоспособность у меня сохранилась. Но тайная болезнь исподволь подтачивала мой мозг, и в сорок три года в один миг я стал почти ни на что не пригодным. Но и при этом при всём жизнь моя сложилась удачнее судеб многих моих однокурсников. Многие не поднялась выше начальника или механика участка на шахте или преподавателя в вузе, а у некоторых и личной жизни полноценной не вышло. У меня всё это было, и работа незаурядная, и успехи (и промахи), и самая лучшая в мире семья; пока дети не выросли, не ушли, не было счастливей меня человека, в чём "вина" жены моей, Леночки, несомненна.

… О болях моих головных узнали каким-то образом в школе, может быть, я уроки последние пропустил, получив освобождение от них у врача. Учителя ко мне проявили внимание, участие приняли, иные – своеобразное очень. Клавдия Алексеевна, например, предложила перенести госэкзамены мне на осень. Очень был бы я ей благодарен за это! Военкомат сразу бы руку на меня наложил, что равносильно бы было самому её на себя наложить. Иронично рассыпавшись словами признательности за заботу, я решительно её отклонил и сказал, что буду сдавать вместе со всеми. (В школе я умел быть находчивым, метким, та же К. А. не раз говорила: «Ну и язва же ты, Платонов»).

… Накануне экзаменов тётя и дядя повели меня в магазинчик, что как раз церкви напротив, покупать мне костюм – на те семьсот рублей, которые мама оставила. Костюм был хорош, шерстяной (шевиот ли, бостон – в этом мало я разбираюсь), цвета тёмно-стального и сидел, как ни странно, на мне хорошо  и стоил семьсот рублей ровно. Я уже радовался ему – красно-коричневые штаны и к ним такая же куртка мне порядочно поднадоели , – однако радость моя была преждевременной. Одобрив костюм, тётя Наташа почему-то его не купила. Я был сильно обижен, но унынию предавался недолго, не судьба, значит, мне в красивом костюме пощеголять.

… а пощеголять так хотелось. Помню, в Костин приезд то ли осенью, то ли весной, я выпросил у него китель с погонами и помчался в нём в школу покрасоваться. Ну, и зря, – сделав вид, что никто ничего необычного не заметил, «дурачок», – подумали, верно.

… После этого случая я старался вести себя посолиднее, сдержанно, не выражать удивления, вообще чувств никаких, равнодушно цедить в разговоре слова (но не с Леной Полибиной), изображать из себя человека, повидавшего всё. Очень дорого мне обходились до этого непосредственность, живость и эмоциональность моя.

… Поскольку в табеле у меня оказались три годовые четвёрки (из них две несправедливые явно, так как в последних двух четвертях у меня было "пять"), и на медаль я вроде не выходил – хотя госэкзамен мог это поправить, – то меня и не срезали даже по литературе, несмотря на директорскую неприязнь. Впрочем, она проявилась в другом. Все экзамены я сдал отлично, в том числе сочинение и немецкий, но годовые четвёрки мне не повысили, а две из трёх повысить не только могли – были просто обязаны, и тогда бы у меня была серебряная медаль. Нет, не дали, и четвёрки пошли в аттестат. Радостям, обещанным золотой медалью, не было суждено состояться.

… до конца срока подачи заявления в институт оставалось чуть больше месяца, но я никак не мог определиться, куда же мне поступать. Меня влекла физика, математика, манило синее море. Я перебирал "мореходку", Ленинградский кораблестроительный институт, Московский университет, но по невежеству своему ни на чём остановиться не мог.

От университета меня отвратило чьё-то внушенье о том, что оттуда направляют в школы работать учителем. А уж учителем я быть ни за что не хотел. "Мореходка"? Но не стану же сразу я капитаном, а иным быть было неинтересно… Корабли строить? Дело рутинное, а мне хотелось что-то новое узнавать, открывать. Дядя Ваня предлагал поступать в Симферополь, в торговый или винодельческий техникум, но это я отвергал. Виноделие и торговля обещали сытую жизнь, но разве в этом смысл жизни? Да, и техникум – для меня оскорбительно мало. Я способен на большее. Только где, как способности свои проявить? Я не знал, и никто не мог мне посоветовать.

Вот, что значит среда…

… До сих пор не пойму, что такое случилось, что стряслось, что я срочно, не дожидаясь вечера выпускного, получил документы и, не успев попрощаться с товарищами, морем выехал на Кубань. Накануне я встретился только с Леной на набережной и получил фотографию, которую у неё перед тем попросил. У подъёма на горку мы ещё сфотографировались с нею и Олей Лемпорт, и с маленькой девочкой, с которой, дурачась, я поменялся головными уборами. Не оттуда ли к беретам любовь у меня?

Перед отъездом тётя Наташа подарила мне вместо костюма пальто чёрного цвета, демисезонное, с рукавами покроя дотоле мне неизвестного – реглан. По всему, из дома отдыха тоже. Сей "подарок" восторга не вызвал, но я безропотно принял его.

… в шесть часов следующего утра (дату можно точно узнать по "Заявлению Советского Правительства") палубным пассажиром теплохода "Адмирал Нахимов", так трагически погибшего спустя сорок лет, я отчалил из Ялты на Черноморское побережье Кавказа, на Туапсе. Впервые я плыл морем на большом корабле (раньше только на катерах доводилось). Но что-то смазало мои впечатления. Без сомнения, этим что-то явилась тревога, возникшая в полдень на корабле из репродуктора корабельного радио. Напряжённо-тор¬жественный голос диктора возвещал:

– Вчера утром… войска Южной Кореи… напали на территорию Корейской Народно-Демократической Республики. Силами армии КНДР нападение отбито. Войска КНДР, перейдя демаркационную линию, преодолевая ожесточённое сопротивление противника, стремительно продвигаются на юг Корейского полуострова…

Конечно, я не могу дословно по памяти восстановить передачу, но отлично помню, что на корабле воцарилась зловещая тишина: «Неужели снова война?» Все мы знали, что у нас с КНДР договор, Южная же Корея – за Соединённые Штаты. И во что это может вылиться, не представляли…

Я в воспоминаниях не касаюсь перипетий международных событий после войны (для всего бы сил и времени не хватило) и того, как нам их радио, газеты, учителя представляли. Мы, конечно, были осведомлены и о речи Черчилля в Фултоне, о разногласиях по Германии, о создании там Бизонии, а затем и Тризонии – ФРГ, за которой вслед последовало появление ГДР. О взрыве атомной бомбы в СССР в прошлом году, о победе коммунистов в Китае, что взрыв радости вызвало небывалый. О правительствах стран советского блока, о врагах народа в руководстве всех этих дружеских стран, и о казнях этих врагов, о предательстве клики Тито-Кар¬деля – это уже было горько, и о многом другом. Но всё это было вне нашей жизни, было фоном далёким, не касавшемся вроде бы нас непосредственно, а тут вдруг так касаемо близко: «война!» Оттого и нет других впечатлений ни от моря, ни от "Нахимова", ни от Туапсе, ни от встречи с мамой в Костромской…

Лишь фотография напомнила мне о встрече с Жорой Каракулиным, разговор наш происходил в темноте возле штакетника у выхода из подросшего парка, насаженном стараниями мамы. Мы стояли под деревьями, чуть освещённые лампочкой над входом в церковь. В парке и вокруг нас было много и парней молодых и девушек, и это как-то связывается у меня со свадьбой Жорика и молоденькой школьной учительницы. То ли он во время прежних приездов на каникулы завёл с ней далеко зашедшие отношения, то ли только в этот раз познакомился и влюбился без памяти, что, в общем-то, ничего не меняет, но как бы то ни было, Жорик женился. Злые языки утверждали, правда, что далеко зашедшие отношения вынуждают моего друга жениться, чтобы избежать неприятностей. Но это ведь про кого хочешь так можно сказать.

Одно было только мне непонятно – столпотворение в парке близ церкви. Уж не собираются ли они по церковному обряду венчаться? Но это было совершенно исключено. Жорик был комсомольцем, невеста – учительницей-комсомолкой. Он тут же в парке подвёл меня к ней – тоненькое миловидное создание. Мы познакомились, но её тут же окружили и увлекли в сторону подружки. Рядом промелькнула Катя Каракулина. Вот тут Жорик и предложил мне обратить на Катю внимание. «Ты посмотри, какие у неё плечи, – говорил он, – и подкладок не надо». В самом деле у милой Кати от физической работы плечи были весьма развиты, только Жорик отстал, подкладки под плечи в женских платьях и блузках, популярные в первые послевоенные годы уже вышли из моды. И, по правде сказать, они женщин не украшали. Это была дань войне, когда многие женщины носили погоны.

С Жориком мы вновь, не помню уж как, побывали в Лабинской. На память об этом остался этот вот снимок, где Жорик, угадав любовь мою к форме, уступил мне для съёмки бушлат, который я с радостью натянул, хотя он и великоват был на меня.

 

Рис. 3. Георгий Каракулин и я

… к жизни очнулся я в комнате Генки Мишучкина. За столом сидели двоё ребят и две девушки: Дударева и… Женя Васильева, на этот раз проявлявшая интерес живейший ко мне. Женя окончила первый курс Краснодарского пединститута и приехала домой на каникулы. Была она очень милой, приятной и обаятельной, и ямочки на щеках её были по-прежнему хороши, но любовного чувства к ней я уже не испытывал, не прерывалось дыхание при виде её, и пути наши, пересекшись, тут же и разошлись. Я был независим, ровен, спокоен и деланно равнодушен, как человек, повидавший в жизни много всего. Когда все ушли, и мы с Геной остались вдвоём, он сказал мне:

– Брось ты эту манеру, Володька! Будь самим собой. Лучше, когда твои чувства и мысли отражаются и в голосе, и в лице.

Как ни странно, но я его послушался сразу. Расхохотавшись, я стал рассказывать ему что-то голосом своим, не искусственным.

– Ну, вот и хорошо, – резюмировал он, дослушав рассказ.

Но не всё было так хорошо. Я, по-прежнему, не знал, куда же податься. Генка увлекал меня радиотехникой и увлёк таки её перспективами . Мы оба послали свои заявления в Москву, в Энергетический институт имени товарища Маленкова, на радиофакультет.

… Из месяца, что провёл я в Костромской, помню только, что мама была очень огорчена тем, что тётя Наташа костюм мне не купила, да что очень сильно запаздывали газеты, по которым следил я за корейской войной… Реляции шли оттуда победные, это наполняло сердце моё ликованием: «Мы побеждаем!» Вот уже и вся Южная Корея в течение нескольких дней в руках Ким Ир Сена. У американского ставленника Ли Сын Мана только порт Пусан  на самой оконечности полуострова. Ещё маленькое усилие, и его вышвырнут в море, и вся Корея станет социалистической страной.

… да, гладко было на бумаге.

… случилось немыслимое, невероятное для всех тех, кто не знал о диких провалах сталинской дипломатии (я только год спустя, сопоставив все действия и шаги наших правителей, пришёл лишь в этом одном частном случае к такому вот выводу, но, понятно, помалкивал). В Совете Безопасности ООН накануне конфликта США, Англия, Франция провалили (применив вето) советское предложение об изгнании из ООН чанкайшистского представителя, о замене его представителем КНР. Тогда, в знак протеста (нашли перед кем протестовать!), представитель СССР в этом Совете покинул заседание и вылетел в Москву (по указанию Сталина, ясно, без него никто б не посмел). И вот, с началом Корейской войны, собрался Совет Безопасности и при единогласии членов его (место советского представителя пустовало, некому против было голосовать) объявил Северную Корею агрессором  и принял решение о посылке туда войск ООН для отражения нападения. И эти войска спешно начали формироваться.

… Разумеется, мы тут же стали вопить, что решение неправомочно, но ответ получили очень резонный: кто виноват, что вас не было на заседании?! Вы добровольно в заседании не участвовали, право вето своё не использовали, все присутствовавшие были "за"… Разумеется, СССР тут же вернулся в ООН, в пустой след руками махать.

… пока танковые дивизии КНДР катили стремительно к южной оконечности полуострова, спешно создавались силы ООН, в основном из американских военных соединений при символическом участии (батальон, полк, бригада) ряда стран из американского блока. Высадив внезапно с моря десант севернее Сеула, американцы вмиг перерезали полуостров, главные силы КНДР были отрезаны и обречены. Но внезапным удар была не для всех, не для всех, но об этом чуть ниже.

… Получив вызовы из института, мы очутились в Москве, в Лефортово, в МЭИ в первый день жаркого августа.

Комната в общежитии – четырёхэтажном здании постройки тридцатых годов с ленточными окнами вдоль этажей – была совсем небольшой. В ней – две двухъярусные кровати, между ними узкий проход к окну от дверей и небольшой стол со стульями у окна. Мне досталось место внизу, слева от входа, Генке – справа. Надо мной поместился славный малый, Женька Феськов, а над Генкой какая-то бесцветная личность, следа не оставившая.

… узнав в институте расписание экзаменов и номера групп куда, мы попали, а попали мы все в разные группы, мы начали головы набивать знаниями из учебников с утра до ночи, прерываясь, когда надо было перекусить. Где перекусывали – я не помню, но иногда варили на кухне картошку. Кто-то из нас оказался запасливым и приехал с кастрюлей средних размеров, и кастрюля та оказалась подспорьем бесценным в наших бесхитростных развлечениях после занятий по вечерам, когда начинались хождения "в гости". Мы подвешивали кастрюлю с водой над дверным косяком, привязав к одной ручке её бечёвку, другой конец этой бечёвки закреплялся на ручке двери. Дверь, как и положено, открывалась внутрь комнаты. Когда дверь стремглав открывали, а её именно так всегда открывали – стремглав, так как молоденькие девушки, парни не умели ходить – они мчались, бежали, летели, врывались, – так вот, когда дверь рывком открывали, бечёвка – за ручку кастрюлю вниз потянув – враз опрокидывала её, обрушив три литра холодной воды на влетевшую горячую голову. Ошарашенный и подмоченный посетитель валил с хохоту нашу четвёрку, и забаву эту быстро в других комнатах переняли, так что и нам пришлось пострадать от собственной выдумки, посему мы к соседям входили теперь осторожно, после стука дверь рукой приоткрыв, пережидали пока выплеснется сверху на пол вода.

… пример, называется, подали.

… Одуревши от чтения, днём мы давали себе передых, запуская во двор бумажные самолётики с третьего этажа из окна своей комнаты. Описав плавно дугу, самолётик красиво снижался, скользил по зелёной лужайке двора и там в траве застревал. Увлечение это стало повальным. Отовсюду и с нашего, и с вышележащего этажа, кружа, летели во двор самолёты, превращая его во двор зимний и белый. Так длилось два дня. На третий, пустив очередной свой самолёт, я заметил, как из-за угла вышла группка мужчин. Я мигом спрятался за стеклом, наблюдая за ними. Мужчины, задрав головы вверх, равнодушно смотрели на облака и на летящие из окон самолёты. Постояв минут пять, полюбовавшись на небо, они молча, спокойно ушли. А спустя полчаса, под надзором этих самых мужчин, строители самолётов, коих мужчины те за запуском засекли, были выведены во двор, и, к восторгу нашему беспредельному, их заставили граблями, мётлами очищать двор, лужайку от самолётного мусора. Ах, как весело было смотреть на попавшихся простаков, на работу их, на прощание с ними надсмотрщиков. Им ни много, ни мало пообещали не допустить их к экзаменам, если ещё хоть один летательный аппарат покусится на девственную чистоту дворового газона.

… самолёты перестали летать.

… Первым экзаменом во всех группах был экзамен по русской литературе. В большой светлой комнате нас рассадили по двое за столами, а на доске написали три темы, каждый волен одну из них выбрать по вкусу себе. Первые две касались, кажется, Горького и Салтыкова-Щедрина. Третья тема – свободная. Смысл её – мы за мир во всём мире.

Прочитав названия первых двух тем, я понял, что путного не напишу. Оставалась свободная тема. Я взялся за неё, и вдохновение меня понесло. Вступление я начал с того, какой дорогой ценой достались нам мир, наша победа. Причём как-то ловко ввернул совершенно ненужную, на мой теперешний взгляд, цитату из выступления Молотова: «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами». Обосновав разрушениями войны и лишениями, перенесёнными советским народом, особую надобность мира для нас, для улучшения жизни людей, для выполнения планов, что на это направлены: строительство гидроэлектрических станций на Волге, великий сталинский план преобразования природы в Европейской части Союза и всё остальное, я с искренним восторгом писал, что все эти планы советский народ осуществляет по замыслам великого Сталина и под его руководством, недаром стройки эти в народе зовут сталинскими стройками коммунизма. Для всего этого нам нужен мир, и советское правительство прилагает неимоверные усилия для сохранения мира. И я перечислил все многочисленные предложения и действия правительства СССР, направленные на сохранение мира.

Конечно, я сейчас не могу так широко и свободно, логично, слогом отнюдь не избитым эту тему развить. Но тогда меня, говорю, понесло.

Проверив текст и знаки препинания в нём, я сдал сочинение, не ожидая, впрочем, ничего хорошего от него.

По заведённой традиции день после экзамена освобождал меня от забот, я был совершенно свободен и мог делать всё, что хотел. И я на трамвае поехал на Москву хотя бы пока из окна посмотреть, иногда вылезая из вагона там, где что-то заинтересовало меня. Трамвай кружил по незнакомым мне улицам, где были одноэтажные деревянные домики с поленовскими двориками, травой, крыжовником, яблонями, липами, тополями – этими остатками купеческой старой Москвы, невообразимой в столице социалистической Родины. Но и она появилась огромным многоэтажьем домов, трамвай выкатился на площадь, где был ЦК комсомола, и в этом было что-то значительное для меня. Вроде знака на будущее. Я вышел на площадь, но ничего особенного в высоком здании не нашёл. Вечерело. Окна в домах вспыхнули ярким электрическим светом, осветившим сумрачный сквер, и это было красиво, но жизнь за этими стёклами текла для меня совершенно чужая, и ей до меня не было дела… Возвращаясь, я соскочил на ходу с подножки вагона на повороте, где трамвай замедлял ход близ сада имени Баумана. В небольшом, но с густыми деревьями парке на помосте, на возвышении, играл духовой оркестр, и трубы нарядно поблескивали золотистой латунью. Кружились пары на танцплощадке под звуки томной мелодии. Всё было так мне знакомо и недоступно, и приступ грусти, тоже давно мне знакомой, меня охватил, и стало жалко себя, своей незадачливой юности без девичьей ласки, любви.

Добравшись до вечернего общежития, я увидел свалку возле красного уголка. В дверях толпились абитуриенты, которых не мог вместить переполненный зал. А там, как сказали, чудо невиданное – телевизионный экран. Мне тоже захотелось взглянуть на него, и я с превеликим трудом сумел втиснуться в зал. Там, на столе стоял ящик, большой, втрое больше ящиков из-под папирос или водки, а в нём маленький, малюсенький смехотворно, экран, чуть больше папиросной коробки "Казбека". Перед экраном, чуть-чуть увеличивая его, была линза укреплена на кронштейнах, и вот её-то размеры меня поразили, никогда подобной не видел. В увеличенном линзой экране мелькали серые изображения, как в чёрно-белом кино, потом крупным планом появилась некрасивая дикторша, стала о чём-то вещать. Всё это не показалось мне занимательным, и я выбрался из душного зала.

Пора было спать, а назавтра готовиться к следующему экзамену – письменной математике. Не надо думать, однако, что в дни подготовки я из общежития не вылезал. Бывало, обалдев от занятий, выскочишь на часок, проедешь несколько остановок, соскочишь на повороте, где трамвай замедляет ход, тормозя, и пешком прогуляешься, зайдя по пути в магазин купить что-то поесть. Это вот помню, а о столовой следа не осталось, хотя в институте она должна была быть. При Сталине было много столовых, да и при Хрущёве ещё, это при Брежневе они стали таять, как снег, превращаясь в непомерно дорогие с невкусной едой рестораны. Но тогда, занятый мыслями об экзаменах, при полном равнодушии к съедаемым блюдам, я столовую не запомнил, зато помню солнечный день, скамейку у входа в сад Баумана, я свежую булочку уминаю и запиваю из бутылки газированной сладкой водой. И тут меня вдруг замутило, затошнило, как весною в Алуште. Я вырвал в рядом стоявшую урну и свалился обессиленный на скамейку. Вид мой, вид, как я думаю, позеленевшего после рвоты лица привлекал внимание женщин, проходящих мимо меня, они подходили ко мне, участливо спрашивали, не вызвать ли скорую помощь, но я отказывался: «Спасибо, не надо, мне нужно только отлежаться немного». Часа через два я поднялся вновь полный сил и зашагал в институт. Это был последний приступ неизвестной болезни, нежданно-негаданно неизвестно откуда и почему свалившейся на меня.

… через день в институте вывесили отметки за сочинение. Против своей фамилии я увидел пятёрку. Это было неплохое начало, и нечего говорить, как на душе у меня отлегло. Генка получил за сочинение двойку, для него в МЭИ всё было кончено, в то время как я был полон надежд – самое трудное миновало. Математика для меня чепуха.

… Гена до конца экзаменов ещё жил в общежитии, занимался своими делами, работу искал, строил планы, как год перебиться.

Феськов получил по литературе четвёрку, у него тоже были шансы высокие.

… экзамен по математике. В прежней аудитории нас по-прежнему рассадили по двое за столами. С доски сдёрнули покрывало, и перед нами предстали два варианта примеров, задач. Их было пять, этих примеров, и они были неприлично для вуза легки. Я решил их мгновенно, всё так хорошо упростилось, что я, не проверив, сдал работу задолго до срока. Должен сказать, что не всем даже лёгкость такая была по плечу. Всё время сзади высовывалась голова и, заглянув в мой листок, тут же скрывалась, чтобы через минуту появиться опять. Списывал некто.

… Да, всё было так просто, я сдал лист свой первым, не удосужась проверить, позабыв старую истину: «Поспешишь – людей насмешишь». Вышел гордый собой и довольный, как никак два экзамена с пятёрками позади.

… заноза тревоги возникла лишь к вечеру, когда я, вернувшись с шатания по Москве, узнал, что в группе Феськова были такие же варианты, и ему достался такой же, как мне. Четыре ответа у нас с ним сошлись, в пятом обнаружилось расхождение. Я стал лихорадочно вспоминать выражение, а затем начал преобразования с ним. И тут обнаружил описку. Дикую. Нелепее не придумать. Вместо lg100 = 2 я написал единицу. Ребёнок знает, что только десять, помноженное на десять, даст сто в результате, а десять, взятое один только раз, так десяткою и останется. Как могло это со мною случиться? До сих пор не пойму. Ко всему, выражение так легко упростилось, что и тени сомнения возникнуть не могло у меня. Простой результат усыпил мою бдительность, и я в этот час на собственном опыте убедился, чем потеря бдительности грозит. Да, настроение моё резко упало, хотя я понимал, что двойки не будет, и втайне надеялся на четвёрку (из пяти четыре решил правильно ведь, да и в пятом не ошибка – описка). К тому ж и на устном экзамене можно улучшить своё положение. Ещё три пятерки у меня впереди: математика устная, физика и немецкий. Блажен, кто верует.

… Ну, а теперь вернёмся назад, к тем счастливым часам, что провёл я после легчайшего в мире экзамена. Я поехал в Центральный парк культуры и отдыха имени Горького .

Там, на лодочной станции возле большого пруда, сдав паспорт в залог и уплатив тридцать копеек, я взял лодку на час. Бросив вёсла и уключины в лодку, я отомкнул цепь от столбика пристани и, держа её в правой руке, ступил левой ногой на скамью лодки между носом её и кормой. От толчка лодка сдвинулась, отошла от причала, и я завис широко над водой с расставленными ногами в положении неустойчивом, в равновесии, так сказать, динамическом. Одна нога в лодке, у борта, вторая – на крае настила причала. Стоило мне любой ногой шевельнуть, как лодка, качнувшись, выказывала угрожающее стремленье отринуть от берега. Тогда б ноги мои, левая ль, правая, или обе совместно, соскользнули б с опор, и я рухнул бы вниз. Оттолкнуться от пристани и рывком броситься в лодку я не мог, не успел бы мгновенно сместить в лодку центр тяжести тела – весьма далеко – и оказался б в воде. И от лодки я не мог делать толчок, чтобы вспрыгнуть на пристань, так как борт от малейшего шелохновения норовил рвануть от меня, и я шлёпнулся б в пруд неминуемо – вот что значит в воде отсутствие должного трения!

Трудно представить отчаянность моего положения, я ведь, вдобавок, боялся не только воды, но и паденья меж лодкою и причалом, мог бы, я думал, и голову, ударившись, проломить. Мысль моя работала лихорадочно, я искал выхода, но его невозможно было найти. Не было ни одного человека в округе, не было никого, кого можно было бы на помощь позвать, кому мог протянуть бы я руку или кто лодку бы к берегу за цепь подтянул.

Цепь носовая всё время была в руке у меня. Я сам попробовал было за неё потянуть, и нос ко мне повернулся, но корма-то, корма… Лодка крутилась, и её корма, и злополучный борт с моею ногою стремились удрать от меня. Я уж и так почти на "шпагате" держался. Правда, от цепи и польза была. Цепь, если её не беспокоить, не давала своевольничать лодке, но сколько я мог так продержаться? Рухну, в конце концов, в пруд ко всеобщему веселию публики, которая, будьте покойны, уж тут непременно появится. Хуже всего, если голову не разобью, то, что в мокрой одежде придётся через половину Москвы до общежития добираться, а о том, как там будет воспринято моё появление в таком виде, я старался не думать.

… так я тосковал, над водою распятый, но всё ещё не сдавался. Едва заметным шевелением пальцев в ботинке, молекулярным движеньем ноги, покоившейся на доске за бортом, я старался подвинуть борт этот к берегу. Увы, бесполезно! Только чудо могло спасти меня от падения. Только оно! И чудо свершилось таки, как когда-то случилось оно на Вуоксе. Вдруг в напряжённых ногах я почувствовал едва заметное облегчение, и я понял, что лодка послушалась и на один-то, пожалуй, всего миллиметр приблизилась к пристани. Но это был золотой миллиметр. Он решил всё. Не дыша, осторожно подтягивал я одеревеневшую ногу и лодку с нею, конечно. Вот просвет меж ногами уже невелик, я решаюсь и, резко склонив тело к настилу, вырываю ногу из западни. От толчка лодка мгновенно отшвыривается чёрт знает куда, но ноги там моей уже нет, обе ноги мои уже на опоре незыблемой. У-ух!.. Вздох облегчения.

Теперь подлая лодка в моей полной власти, я подтягиваю нос её цепью к себе, с носа влезаю в неё, перебираюсь на середину и плюхаюсь на поперечную доску сиденья. Остаётся вставить в дырки уключины, вложить вёсла в них, взмахнуть вёслами, пронеся их назад низенько над водой, и, погрузив их легко в воду без всплеска, напрячь бицепсы для гребка. Лодка неслась, и наслаждению моему не было никакого предела. Ведь скольжение сродни полёту, и я летел над водой, посылая лодку сильными гребками вперёд, на ходу разворачивал её круто на месте резким разводом вёсел в противные стороны или останавливал сходу, табаня, и снова мчался без устали. Есть наслажденье в труде. В доставляющем удовольствие. Укрощённая лодка чутко отзывалась на все посылы мои, выполняя всё, что хотел.

Всласть накатавшись и, наконец, изрядно устав, я отправился к себе в общежитие, где столкнулся с уже описанной неожиданной неприятностью.

Следующие дни прошли в подготовке к устному экзамену по математике.

На экзамен пошёл я в числе первой пятёрки, вытянул билет, взял со стола чистый лист бумаги с круглой гербовой печатью в углу, сел у окна за столик готовиться. Ответы на вопросы билета я знал превосходно, задачи решил быстро и первым вызвался отвечать. Но, вопреки ожиданию, экзаменатор, молодой ещё человек, спрашивать меня по билету не стал и даже мельком не взглянул на решённые мною задачи, а стал листать экзаменационную ведомость. (Тогда я этому значения не придал, а сейчас полагаю, что это была непорядочность – предвзятое мнение составлялось). Найдя там то, что искал, он сокрушённо вздохнул:

– Письменный экзамен вы сдали неважно. С таким баллом у нас трудно пройти. А вот сочинение, смотрите, вы написали отлично. Это такая редкость. Вам бы, наверное, лучше было в гуманитарный вуз поступать.

Я робко заметил, что в школе по математике я занимался лучше, чем по литературе. (Как я ещё был неразвит в общении! Ну к чему эта фраза? Чем она могла мне помочь? Лучше бы попытался рассказать об ошибке – по ведомости её не узнать! – убедить, что это описка, нелепая, дикая, тогда, может быть, он отнёсся ко мне снисходительнее, ведь оценку по письменной работе можно было опротестовать. Этого тогда я не знал).

– Ну, что ж. Я дам вам пример. Если вы решите его, тогда может выйти в среднем хороший балл по результатам двух экзаменов.

Он написал на листе довольно громоздкое выражение с секансами и косекансами и предложил мне его упростить, но не отпустил меня от себя, что, конечно, мешало сосредоточиться. Я терпеть не могу, когда кто-то смотрит на то, что пишу, нервничаю, начинаю спешить, торопиться.

Написанное экзаменатором выражение нисколько не испугало меня: нечто подобное мы в школе решали, к тому ж и все формулы тригонометрии я знал на зубок. Я смело приступил к преобразованиям. Однако дело сразу же не заладилось, выражение изменялось, но не упрощалось нисколько. Видно, я сразу не сделал нужной замены. Надо бы было бросить его и начать всё сначала, но под нетерпеливым взглядом экзаменатора я не мог на это решиться и продолжал бессмысленные замены, не дающие результата, уже холодея от мысли, что время проходит, а я всё не могу решить не бог весть какой трудный пример.

Наконец, мой мучитель сказал: «Достаточно», – и поставил в экзаменационную ведомость тройку.

Нечего и говорить, как я был огорчён и расстроен. Если я не был убит, то лишь от надежды, что пятёрками от следующих экзаменов я наберу проходной бал. (Как же я заблуждался! Раненым не подают руку помощи, их добивают).

После экзамена поехал на улицу Горького  побродить. Затерявшись в толпе, я спустился по улице вниз к Охотному ряду. Здесь на углу по правую руку был уютненький магазинчик под вывеской "Московские сухари", и сухарики в нём были отменные. В очень чистом небольшом помещении тонко пахло сладостью и ванилью, а на полках вдоль стен в лоточках лежали вкусные сухари десятков сортов. Я до того перепробовал их немало (не первый раз заходил в магазин) и остановился окончательно на ванильных. Я купил большой кулёк сухарей, и вновь побрёл по улице Горького, теперь уже вверх, разгрызая сладкие рассыпчатые сухарики…

В общежитии мы жили по-прежнему вчетвером. Генка не спешил покидать первопрестольную, пропадал целыми днями, всё ещё искал где бы устроиться на работу, но не находил ничего. Настроение у обоих было подавленное. Денег не было, и мы упражнялись в открытии честных способов добывания их.

Кто-то всерьёз рассказал: в медицинских вузах не хватает скелетов для обучения и для опытов, так как родные предпочитают хоронить покойников целиком, не отдавая на растерзанье анатомам. Ввиду этой нехватки мединституты заключают договора с живыми обладателями скелетов, дабы заполучить их (скелеты) после смерти живых. Причём, при подписании соглашения сразу платят наличными сто рублей.

Мы кинулись по Москве искать все учреждения, где можно бы было заложить свой посмертный скелет, но, к сожалению, таковых не нашли.

… Из Алушты мне переслали адрес тётки Лены Полибиной в Ташкенте, у которой была сейчас Лена (она поступала в тамошний мединститут), и я стал посылать ей (Лене, не тётке) после каждого экзамена длинные (на многих листах) письма, описывая наше житьё-бытьё, пересыпая написанное грустным, печальным юмором… Да, я писал ей длинные грустные, но забавные письма. Её тётушке письма мои очень нравились, их она читала знакомым… И куда всё ушло?

… Наступил экзамен по физике. Я взял билет, быстро подготовился – ничего там трудного не было, решил все задачи и пошёл отвечать. К ответам по билету претензий не было никаких. Начались дополнительные вопросы. Один, второй, третий, …, десятый. Я безукоризненно ответил на все.

– Довольно, – сказал экзаменатор и поставил четвёрку в экзаменационный листок.

Это было несправедливо. Я понял, что из-за тройки по математике меня бессовестно режут. Сейчас бы я спросил: «Почему?», а тогда несмелый, неопытный, молча проглотил эту подлость.

Да, с теперешним опытом я бы действовал по иному. После письменного экзамена по математике пошёл бы в приёмную комиссию и доказал бы, что у меня не ошибка, а описка, могу заново сегодня же с любой группой экзамен сдавать. В крайнем случае, дошел бы до директора и министерства. Точно так же после экзамена по физике, указав на предвзятость преподавателя, потребовал бы экзамена перед комиссией. Но, увы, ничего этого я тогда не знал, не умел.

… с двойками отсеивалось очень много абитуриентов, и я ещё мечтал пройти в институт.

… И вот, последний экзамен. По немецкому языку.

Билет попался лёгкий совсем, вопросы по грамматике и текст – биография Бетховена, которую я знал наизусть. Отвечал я отлично, точно рассказал о правилах по грамматике, безупречно перевёл текст и бойко пересказал содержание. Я был в ударе, мгновенно отвечал на вопросы, не получил ни одного замечания, ни одной поправки. И, тем не менее, "немка" поставила мне четвёрку. Было больно и горько от такой нечестности взрослых людей.

Через два дня в институте был вывешен список прошедших по конкурсу. Меня в списке не было. Проходной балл на наш факультет составил 19,5. Мне недостало полбалла. Если бы физик и "немка" или кто-либо один из них оказались порядочными людьми, то я бы поступил в институт непременно. Сделали они своё злое, чёрное дело.

Я был в полной растерянности. Генка Мишучкин закончил бесполезные поиски и укатил в Ригу к тётке, зовя с собой и меня, но мне в Риге было нечего делать.

В приёмной комиссии, где толпились бедняги, получавшие назад свои документы, ко мне подошёл представитель Ивановского энергетического института: у них недобор, и меня сразу зачислят студентом. Но в Иваново ехать мне не хотелось: у меня была тройка, и до сессии я оставался совсем без стипендии. Ради Москвы можно было решиться на четырехмесячное без денег житьё, но в Иваново… И я отказался. Словом, повёл себя как последний дурак, как безмозглое существо, а не мыслящий человек. Кто ждал меня в других вузах Москвы?… А без них меня ждала армия.

Без денег бы и в Москве, разумеется, не прожил бы, как и в Иваново – ну что там, на разгрузке вагонов, заработать я мог?! Значит, надеялся на мамину помощь, да и тётки, если бы попросил, думаю, рублей по пятьдесят согласились бы выкраивать до января. Но в Иваново был бы студентом, учился, а, закончив с отличием первый курс, преспокойно мог бы перевестись и в Москву?.. Да и в Иваново мог доучиться, если б понравилось.

Вот в таком положении я по глупости своей оказался. О возвращении домой не могло быть и речи – я сгорал от стыда. Год надо было как-то прокантоваться. Несчастливцы, вроде меня, но в большинстве гораздо слабее, кинулись группами и в одиночку по институтам Москвы: может где недобор. Я метался со всеми. Побывал и в Темирязевской академии, и в иститутах Стали, Цветных металлов и золота, и в Гидромелиоративном, и где-то ещё. Не было нигде недобора.

… о своём "друге" из Серпухова я и не вспомнил ни разу, может быть потому, что не было медали у меня никакой.

… Делать всё же что-то надо было немедленно. От кого-то из сотоварищей по несчастью я узнал, что приём есть в лесной техникум на станции Правда под Москвой, по Северной дороге в двадцати километрах.

… в солнечный день первого, кажется, сентября я приехал на станцию. Почерневшие срубы бревенчатых двухэтажных домов и одноэтажного, но обширного техникума не показались мне мрачными в золотистых лучах тёплого осеннего солнца. Сдав документы, я был сразу зачислен учащимся третьего курса техникума, куда никогда не стремился и где не собирался долго задерживаться. Лишь бы зиму как-нибудь перебиться. Но и это было делом нелёгким: стипендия – всего сто рублей, на брежневские – это рублей восемь выходит. Не хватит на хлеб и на молоко. Будущее ничего хорошего не сулило, кроме, авось, не пропаду как-нибудь. Мысль, согласитесь, не ободряющая… Вот результат того, что первому порыву поддался. Иваново тебе не хорош! Сидел бы сейчас там, как у бога за пазухой. Взвесить всё, последствия оценить не сумел. Но это была бы уже совершенно другая жизнь, которой не знаю и о которой потому никогда не жалею. Только на себя, на глупость свою иногда досада берёт: это надо суметь столько промахов совершить! Не жалею и потому, что тогда бы не было Лены (другой, не той, что в Ташкенте), любимой мной по сей день, не было бы той семьи, где был счастлив безмерно с Леной и нашими чудными мужичками.

… да, стипендия была всего сто рублей, но об этом как-то не думалось. Начались занятия в техникуме, унылые, скучные. Пошли дожди, такие же скучные и унылые, как и занятия, – серые, грязные, глинистые. Всё помрачнело и наводило тоску беспросветную: и просторные классы с безликими серыми тенями вместо преподавателей и учащихся, с которыми не было ничего общего у меня, и большая комната в общежитии, где нас было восемь или двенадцать. Ребята все были крепкие, плотные, все гораздо сильнее меня, и чувствовали себя они здесь спокойно, уверенно. А я впервые остро ощутил свою худобу, нескладность и слабосилие, хотя никто меня не обидел ни словом, но никто и не замечал. Они жили отдельной от меня привычной для них жизнью. И ни одного лица я не запомнил.

… в голове моей по-прежнему висела невидимая завеса перед глазами или за ними, отделяя то ли меня, мозг мой, от внешнего мира, то ли мир от меня неприятным досадливым отчуждением. Поликлиника оказалась с техникумом по соседству, и я решил проверить, действительно ли у меня воспаление этих самых придаточных полостей или пазух. Меня всё-таки беспокоило это последствие перенесённого в мае в Алуште приступа дикой головной боли. Сейчас боли не было никакой, но вот эта преграда… Она не мешала мне общаться с людьми, не отразилась ни на моих способностях, ни на трудоспособности вообще. Но от неё было как-то нехорошо, точно всё вне меня происходило в аквариуме за незаметным, но постоянно присутствующим стеклом. Это было даже немного мучительно, и я заглянул к врачу по уху, горлу и носу.

Врач – пожилая участливая женщина – внимательно выслушала мой рассказ о перенесённой болезни, о том, какой и как был поставлен диагноз, о моём теперешнем самочувствии и направила меня на рентген. Снимок показал, что придатки мои чистые совершенно, никакого воспаления ни лобных пазух, ни гайморовых полостей у меня нет. Но от этого мне легче не стало.

… я ещё кое-как тянул на оставшиеся денежки, сократив питание до хлеба и молока, но они, проклятые, всё-таки таяли. Не лучшее положение было и у других. Более предприимчивые ребята искали способ подзаработать, я же и искать не умел, не представлял, как это делать, то есть я знал, как устраиваться на работу, но ведь здесь надо было найти работу на день или час.

В одну из суббот после занятий один из наших парней, самый высокий, плечистый, войдя в комнату, сказал, обращаясь ко всем: «Леспромхозу нужны люди на ошкуровку брёвен. Расплачивается в тот же день. Кто пойдёт завтра со мной?» Вызвались все.

В воскресенье с утра мы отправились к железной дороге, где лежали штабеля неошкуренных брёвен. День выдался ясный, но после прошедших накануне дождей было сыро, на чёрной грунтовой дороге там и сям лежали плоские озёрца маленьких лужиц, в них уже весело отражались блики всходившего солнца. Солнечный блеск и ожидание заработка повысили настроение, и уже всё в округе не казалось таким беспросветно безрадостным.

… нам дали скребки – остро заточенные лезвия, слегка выгнутые дугой, с деревянными ручками по краям, обращёнными в сторону острия. Работа оказалась нехитрой: сев у края верхом на неошкуренный ствол задом к его восьмиметровому продолжению, заводишь скребок под кору с торца и, отъезжая назад по бревну, тянешь рывками ленту коры, отделяя её от скользкой, клейко сверкающей древесины ещё свежей, душистой сосны. Солнце вызолачивает оголённый ствол, густой запах смолы одуряет, и растёт в сердце неуёмная радость и от воздуха, солнцем пронизанного, и от лёгкого напряжения этой приятной работы. Поворачивая бревно, играючи сгоняешь ленту за лентой и, очистив его от коры, переходишь на новое.

… Да, работа не трудная, но к концу дня я устал: ну-ка руками туда-сюда, туда-сюда, хотя и легко, хотя лезвие будто само и скользит, а всё ж целый день…

… заплатили нам до смешного мало, не помню уже, хватило ли на обед.

… Назавтра начались снова дожди, подавляя своей безысходностью. С вымытых крыш вода лилась по отмытому дереву стен на дощатые мостки возле дома, стояла лужами на земле, текла по кюветам возле дороги, сеялась завесою и спереди, и с боков, и сзади, и даже в комнате стекала снаружи косыми полосами по стеклу.

… в такой вот безрадостный день, войдя в свою комнату, я увидел четвёрку жильцов сгруппившихся между кроватями. Один из них, Рынденков (и его, и фамилию я узнал через несколько месяцев) взволнованно говорил:

– По радио передавали, что в Кемерово открывается горный институт, документы принимают в Московском горном.

Я прислушался. Полезная всё-таки вещь радио!

– Стипендию там дают даже с тройками, – продолжал говоривший.

Последнее обстоятельство и решило мою судьбу. На другой день я уже был в МГИ; да, всё было именно так, как рассказывал Рынденков. Работала приёмная комиссия, принимала документы и, если отметки не были совсем уж посредственными, сразу зачисляла в студенты. Занятия в Кемерово должны были начаться с первого ноября.

Всё это было весьма хорошо, хотя я и понятия не имел, где это Кемерово, но возникала задача, как извлечь документы из техникума. И ещё я очень боялся, что потребуют возврата стипендии, сто рублей мы только что получили, и я начал их тратить. К счастью всё обошлось. Документы мне мирно вернули, с неудовольствием, правда. О деньгах и не заикнулись.

В МГИ я немного подрастерялся. О горном деле не знал ничего, а там было три факультета: горный, горной электромеханики и шахтостроительный. Для меня всё это звучало равно бессмысленно. Так куда же подать заявление?

… кто-то сказал, что у горняков зарплата выше, чем у механиков, и механики подчиняются горнякам. И я решил идти в горняки (и этим сузил поле возможной работы).

Я написал заявление с просьбой принять меня на горный факультет, сдал аттестат и экзаменационную справку МЭИ, и тут же получил ответную справку о том, что я зачислен студентом первого курса горного факультета Кемеровского горного института и должен прибыть в институт к началу занятий 1-го ноября 1950 года.

Если б вы знали, какая гора у меня спала с плеч: я буду учиться на инженера и стипендию больше трехсот рублей получать… и угроза армии миновала. Впрочем, из техникума бы не взяли…

… вот вам новый пример роли случая в жизни. Войди я в комнату двумя минутами позже, я бы ничего не узнал, и, бог знает, куда б моя судьба повернулась. Так-то вот, рядом, в Иваново, в энергетический институт не поехал, а теперь…

После месяца тоскливого отчаяния на станции Правда я бы теперь в институт с радостью и к чёрту на кулички помчался.

… а где это Кемерово, я и в самом деле не знал. Представлял, что где-то далеко на востоке, в Сибири, но того, что это главный город Кузбасса, что вообще он в Кузбассе, понятия не имел – вот тебе и отличник: по экономической географии СССР – пять.

… Итак, дела мои в Москве завершились, хотя и не лучшим образом, но и не совсем уж плачевно. Столица меня отвергла, но студентом я всё-таки стал. Осталась одна лишь забота, повидаться с Боровицким Ефимом. Из переписки с Алуштой я знал, что он с Лёней Тремпольцем поступил в Московский технологический институт пищевой промышленности, частно снимал с ним в Москве комнатушку. И адрес его мне прислали.

Поздно – начинали вползать в город синие сумерки – я отправился на поиски своих одноклассников. Миновала вся каменная Москва, пошли обветшалые одноэтажные деревянные домики, кривые узкие улочки с белыми пятнами свежевыпавшего снега – такого, что растает к утру, а местами уже и растаял. В закоулке, тускло освещённом редкими фонарями, на покосившихся деревянных столбах, я нашёл нужный мне дом. Дом был совсем деревенским, приземистым, с маленькими окнами и на них наружными ставнями, которые были прикрыты. Сквозь щели в них пробивался электрический свет, стало быть, кого-то я в доме застану. Комнатушечка, где жили ребята, была крайне маленькой, запечной какой-то, и мне кажется, я не погрешу против истины, если скажу, что они спали на одной кровати валетом. А, может быть, и не спали, может, две кровати стояли – не помню. Но в воображении всё же одна.

Я рассказал Ефиму и Лёне о том, как сложились дела и о том, что завтра уезжаю на три недели к матери на Кубань. Ефим тут же сказал, что мои проводы надо отметить, и мы сговорились назавтра встретиться вечером у кафе "Мороженое" на улице Горького.

Вечером следующего дня мы встретились в назначенном месте. Я с Лёней были в куценьких пиджачках, Ефим в своём длинном – до пят – пальто из кожи. Между прочим, такие пальто завезли в сорок третьем-сорок четвёртом годах из Америки вместе с "Фордами" и "Студебеккерами" как спецодежду шофёров. Такая роскошь, разумеется, до наших армейских шофёров дойти не могла. В неё приоделось начальство среднего ранга, а где даже и высшего, и низшего иногда. Это в сорок пятом году приводило к конфузу, когда стали часты встречи с союзниками. Американцы весьма удивлялись: «Почему среди вас так много шофёров?» Вот примерно такое пальто было и у Ефима – плевать нам на то, что думает о нас заграница! – да и то, в нищей голодной стране кожаное пальто – это сокровище… А о мнении заграницы кто внутри страны знал?

Прогулявшись по улице, яркой, нарядной, вверх, вниз, мы вошли в одно из лучших, нет, в единственное в своём роде в Москве кафе. Там подавали только мороженое, но зато десятков сортов, ну и, естественно, газировку в бутылках к нему и, возможно, некреплёные вина.

… мы вошли в кафе, но сначала была гардеробная в сиянии бра и блеске лакированных морёного дуба панелей, ограждения и перил. Мы тронулись в зал, но швейцар, в синем с жёлтыми лампасами, обшлагами и галунами мундире, остановил Ефима и предложил сдать пальто в гардероб. Гардеробщик, одетый в такую же кичливую униформу (генерал от услужливых войск!), принял у Ефима пальто, вышел из-за барьера, почистил его костюм щёткой и спрыснул одеколоном. Пока он совершал эти действия, и Ефим получал номерок, мы с Лёней неспешно прошли гардеробную и вошли в ослепительный зал высоты преогромной, где на длинных подвесках с потолка свисали большие люстры, брызжущие снопами света, изломанного в их хрустале. В простенках меж окон лучились хрустальные бра с золотым окаймлением, на крахмальных скатертях столиков стояли в высоких искрящихся вазах свежие розы и переливался огнями хрусталь вазочек и фужеров. Публика в зале выглядела нарядно: в дорогих костюмах мужчины при галстуках, женщины в длинных платьях разных цветов, кое-где с dekolte.

… Мы нашли незанятый стол, сели, тут же к нам подсел и Ефим. Официантки с подносами сновали меж столиками, а мы, в ожидании, когда к нам подойдут, озирали великолепие, невиданное дотоле. На улицу зал выходил пятью окнами, размахом чуть ли не в три этажа, и сверху по каждому из них от потолка и до пола спускался тюль и по сторонам перевязанные внизу шёлковые белые шторы. Напротив, над залом протянулись широкие антресоли с мраморной балюстрадой. За нею виделись мужские и женские головы пирующих в высоте.

Оглядывая зал, мы и не заметили, как появилась официантка в белом фартучке и с маленьким белым блокнотом в руке, и очнулись от её вопроса:

– Что желаете заказать? – после чего она, быстро летая карандашом над страничкой, принялась записывать наш заказ.

Мы заказали по четыре порции мороженого "ассорти" и по бутылке "крем-соды" на брата.

… мы ахнули, когда всё это нам принесли. Двенадцать вазочек, и в каждой – по восемь крупных шариков белого, кремового, розового (с клубникой), шоколадного, лимонного и бледно-кофейного цвета, и к ним четыре откупоренные бутылки ситро, вспененного исходившими со дна пузырьками. Мы неторопливо принялись ложечками разрушать цветные пирамидки из шариков, запивая мороженое сладким колючим ситро. Просидели мы около часа, ведя никчемный, пустой разговор – всё важное сказано было вчера. Управившись с лакомством, мы поднялись и пошли к выходу. Мы с Лёней вышли на улицу, Фима отправился за пальто.

Мы медленно двигались по улице вверх в ожидании, пока Ефим нас догонит. Ушли мы порядочно, а Ефима всё не было. Мы остановились, обернувшись, смотрели в толпу. Ефима не было в ней. Наконец, всё же он появился, красный, запыхавшийся, и без пальто. Сбивчиво, торопясь, он рассказал, что его перехватила в гардеробе официантка. Оказывается, мы ушли, с нею не расплатившись. Машинально встали, пошли…

За пальто с Ефима потребовали расплаты. Ну, буквально, не за пальто, а за то что мы съели.

– Ну и заплатил бы. Что бы мы тебе не отдали?– сказал я. На это Фима ответил, что у него не хватило денег за всё заплатить, и он вынужден был гнаться за нами. Но не будем гадать, хватило бы или нет – дело прошлое. Вполне могло и хватить, деньги-то у студента всегда при себе, а цены в те времена в ресторанах, кафе вполне были сносными, чуть дороже столовских, даже вина и водка были в них без всяких наценок. Лишь Хрущёв после краха своей пятилетки их ввёл, но в терпимых пределах. Это Лёня Безбрежнев и те, кто за ним, хорошие рестораны сделали недоступными.

… но вполне могло не хватить. Кто считал?!

Мы порылись в карманах и выложили свои доли Ефиму. Он побежал в кафе, расплатился и вернулся обратно в пальто. Тут, некстати, стал накрапывать дождь, мы нырнули в метро "Маяковская" и там распрощались. Они поехали к себе на квартиру, я покатил на Курский вокзал.

… была глубокая ночь. Поезд увозил меня на Кубань.

Этот приезд в Костромскую не запомнился совершенно, и вот я уже в окне лабинского поезда, отправляющегося в Курганную. На перроне мама, такая жалкая, щупленькая, такая родная, что горло сжимается судорогой. Будто я, уезжая, теряю её навсегда. Всю дорогу до самой Курганной этот камень на сердце, эта тоска.

… после станционные, поездные заботы тоску эту заслонили собой, в голове моей разрасталась тревога о будущем.

… В Москве я сразу же оказался в гулкой толчее Казанского вокзала. Зал был высок и огромен, но заполнен людьми до отказа, как говорится – битком. К кассам мне пришлось пробираться через толпу. Протиснувшись кое-как, я отыскал глазами окошечко, где продавали билеты на моё направление, и встал в хвост довольно длинной очереди к нему. В очереди, в отличие от очередей к другим кассам, в основном стояли молодые люди моего возраста. Из отрывочных слов, различаемых в шуме и гаме вокзала, я мог догадаться, что эти люди студенты нового института, набранные в Москве и едущие, как и я, в Кемерово, но постеснялся кого-либо из них об этом спросить.

… у меня плохая моментальная память на лица. Я редко сразу запоминаю людей, виденных мною мельком или тех, с кем недолго общался. Если лица эти, само собой разумеется, не чересчур выдающиеся. Я совершенно не помню, с кем стоял в очереди, с кем четверо суток в вагоне тащился до Кемерово. Но на вокзале два лица впечатались в память мою моментально. Первое – невысокого крепыша с кожей пористой, грубой и носом необъятных размеров. Затрудняюсь даже сравнить его с чьим-нибудь. У Гоголя был выдающийся нос, но к концу утончавшийся; этот же был непомерно массивен. Второе – миловидное округлое лицо девушки-коротышки. Оно бы могло показаться даже красивым, если б не было великоватым несколько для неё. Носителя феноменального носа, как позже узнаю, звали Львовичем Изей. Девушку – Галиной Шпитоновой. Мне придётся вспомнить о них, потому об этом и написал.

… Через четверо суток на исходе месяца октября в двенадцатом часу ночи поезд прибыл на станцию Кемерово. Я и соседи мои беспокоились, как искать ночью в темноте институт, где скоротать остаток ночи, если вокзал небольшой.

Вокзал, в самом деле, оказался очень маленьким, как в Курганной, но все тревоги наши рассеялись, едва мы вышли из поезда на слабоосвещённый перрон. По радио объявили, где собраться студентам горного института, прибывших этим поездом из Москвы. Мы – человек сто, если не больше – собрались в указанном месте. Там нас построили по четыре в колонну, объяснив, что идти далеко, после чего посланцы из института повели нас по городу. Городская часть путешествия довольно скоро закончилась, и мы очутились на пристани у широкой и быстрой реки, в чёрной воде которой метались береговые огни. Это была Томь. Через несколько минут подошёл небольшой теплоходик, мы погрузились, он отчалил, забирая влево вдоль берега против течения.

Пройдя таким образом сколько ему было нужно, теплоход отвернул к противоположному берегу и поплыл в крест течению. Река быстро сносила его, но снесла ровно настолько, что он точно причалил к пристани на том берегу.

На берегу нас снова выстроили колонной и вывели на грунтовую разъезженную колеями дорогу, поднимающуюся в лес извивами по лощине. Лес начинался сразу же на склонах её, сосновый, высокий, густой: тьма стояла непроницаемая. Лишь иногда сквозь кроны с чёрного неба просвечивала звезда; а наш странный отряд, потерявший форму всякого строя, брёл по этой разбитой дороге вытянутой толпой, представлявшейся, видимо, фантастической стороннему наблюдателю. Одетые кто во что, в пиджаках и пальто, в плащах и шинелях, с кепками на головах, платками, шапочками и шляпами, с чемоданами, баулами, рюкзаками, свёртками, узлами и сумками мы походили скорее на беженцев или на жителей, угоняемых в гитлеровскую неволю, чем на передовой отряд молодёжи советской – студенчество. Впрочем, авангардом её вообще-то считался у нас комсомол, но по иным, известным лишь самой высокой партийной верхушке причинам, критериям, ибо в комсомоле состояли и умные, образованные, добросовестные трудяги, и круглые дураки, и незнайки, лодыри, пьяницы, хулиганы, тогда как в те времена среди студентов процент последних был значительно меньше.

… путь через лес был долгим и утомительным, но это всегда так: путь, проходимый впервые, кажется длиннее, чем он есть в самом деле, после он становится заметно короче.

… в конце концов, лес всё-таки кончился, колонна выползла из него, миновала несколько белевших по левую руку типовых двухэтажных домов (справа не было ничего) и вышла к двум зданиям на отшибе, стоявшим друг против друга через дорогу. За ними уже была совершенная пустота, и в эту пустоту уходила дорога. Между объявленными зданиями нас на минуту остановили, сказали, где что.

… Слева сиял всеми окнами покоем построенный корпус четырёхэтажного институтского общежития, справа был сам институт: трёхэтажное неосвещённое здание. Оно также стояло покоем, но фасад его смотрел в тёмное поле, и входа там не было. Левое крыло его обращено было к дороге и к общежитию. Вход был в этом самом левом крыле за торцом его со двора, туда нас и повели. У распахнутых двустворчатых дверей слабо светилось одно окно, зато ярко освещена была вся длинная лента сплошного стекла в переплёте на втором этаже "перекладины" здания, построенного покоем.

 … Всё было организовано чётко, хотя шёл уже, пожалуй, третий час ночи. В вестибюле нас рассортировали по факультетам. По широкой парадной лестнице мы поднялись оттуда на второй этаж, где в разных комнатах заседали комиссии во главе с деканами факультетов.

… Вызывали к деканам по очереди, по алфавиту. Когда выкликнули мою фамилию, я со своим чемоданом вошёл в большую комнату, поперёк которой стоял обширнейший стол, обтянутый зелёным сукном. На столе лежали кипы папок, вороха бумаг, за ними лица слева и справа. Посреди, за свободной частью стола, восседал декан горного факультета Западинский Арнольд Петрович, средних лет плотный мужчина с лицом суровым, изрезанным морщинами.

Я подошёл к нему, поздоровался. Он уже смотрел моё личное дело. Держа мой экзаменационный лист и просмотрев в нём отметки, он поднял на меня глаза и твёрдо сказал, сделав ударение на "вы": «Вы будете у нас учиться». После этого мне вручили пропуск в общежитие с указанием комнаты, где я должен был поселиться, предупредив, что эту ночь придётся переночевать на кровати с голой сеткой, матрасы, подушки, одеяла и постельное бельё выдадут завтра.

… мне досталась большая комната на третьем этаже в правой части фасадной стороны дома. В комнате, справа и слева от дверей, у боковых стен стояло по две кровати с тумбочками между ними. Пятая кровать притулилась под окном у радиатора отопления. В центре комнаты – квадратный стол и пять стульев.

Жить можно.

Поскольку в комнате не было никого, и все кровати были свободны, я, оценив обстановку, выбрал себе кровать в левом дальнем углу: и от дверей подальше, и не под окном, засунул под неё чемодан и, выключив свет, не раздеваясь, а, только скинув ботинки, прямо в пальто завалился на жёсткую сетку кровати. Сон пришёл без задержки.

… Утро разбудило светом и голосами. Комендант общежития выдавал матрасы и подушки, вернее, их полосатые разноцветные оболочки, и, указывая в поле на стоявшие там копны сена, направлял всех студентов набивать этим сеном полученное добро, дабы превратить его уже в настоящие матрасы с подушками.

… день был нежарким, но солнечным, ясным, и с сеном возиться было сплошным удовольствием. Вместе с другими ребятами я подошёл к копне и, выдёргивая из неё охапки сена, стал засовывать их в свой наматрасник. Ни у кого из нас не было опыта изготовления сенников, и поначалу мы набили их очень туго, так что они округлились. Тут мы убедились, что на таком матрасе не улежать – мигом скатишься. Надо часть сена вытаскивать. Надо-то надо, но сколько? Мало вытащишь – будешь с кровати сползать, много – сетка будет давить на рёбра. В общем, вытащил сена я на глазок, на авось, полежал: земной тверди вроде не чувствую и с матраса не скатываюсь, не сползаю – и стал набирать сено в подушку.

… возвращение предстало красочною картинкой: по полю, сходясь к общежитию, ползли десятки разноцветных вялых полосатых колбас – аэростатов воздушного заграждения.

Ох же и намучались мы с сенниками своими в тот год! Сено сбивалось комками, сваливалось то на одну сторону, то на другую, приходилось матрасы ежедневно взбивать, чтобы выровнять их хоть немного. Но надолго ли?!

… К концу этого дня моя комната полностью заселилась. Вместе со мной в ней стало пять человек, четверо горняков – все из разных групп – и один шахтостроитель. Двое из горняков, Морозкин и Стародумов, были старше нас, остальных. Местные, они окончили горный техникум и сколько-то успели поработать на шахте. Из моих сверстников горняком был высокий слегка заикающийся Толик Попов, второй, Виктор Федотов, – учился на шахтостроительном факультете. Фамилии их я было напрочь забыл, только выпускной приказ по институту, полученный мною в этом году, их мне напомнил. Тесно связан с этими ребятами я не был: отношения были ровные, дружелюбные, но не более. Особо доверительно я ни с кем не сошёлся. Со второго же курса мне ни разу не пришлось говаривать с кем-либо из этой четвёрки или встретится где-либо, кроме как в коридоре общежития, института или на лекциях. Поселение в первый год шло хаотически. В следующем году уже вместе селили студентов из одной и той же группы.

"Старички" наши держались особняком, свысока поглядывая на нас, "салажат", но отнюдь не враждебно.

… В институтской библиотеке нам выдали учебники по всем предметам, упомянутым в расписании, и первые занятия начались. Мне они запомнились серостью, сумеречностью, тускло накалёнными нитями лампочек в нашей столовой, испускавшими мерзкий свет грязно-жёлтого цвета. Вся эта сумрачность подавляла меня, чувствовалась противная пустая завеса перед глазами. Мне было худо, иногда казалось, что эти странные ощущения могут довести до потери рассудка. И эта возникшая боязнь ненормальности больше всего угнетала меня. Днём это как-то не замечалось, но вечером в меркнущем освещении институтской столовой, подобном гнусному свету, что был неотъемлемой частью провинциальных вокзалов, послевоенных пассажирских общих вагонов и общественных советских уборных, мне становилось нехорошо. Всёго этого не было в нашей убого обставленной, но залитой светом двухсотваттной лампочки комнате. Состояние это продержалось около месяца и само собою рассеялось, но никогда в жизни уже я по утрам не просыпался таким бодрым и свежим, как до злополучного дня мая этого года, ошеломившем меня головной болью почти нестерпимой.

Из безрадостного хаоса первого месяца стали медленно проступать люди, занятия. Сначала прорисовались уроки аналитической геометрии. Лекций по этой дисциплине не было, в группах занятия проводил невысокий, крепко сбитый старичок Виноградов. Объяснял он на редкость бездарно, косноязычно, невнятно, но я следил по учебнику и всё понимал. Только скучно всё это было до зевоты. Мука сплошная…

Что-то странное происходило у меня с начертательной геометрией. Худощавый высокий подтянутый  мужчина лет сорока, Евстифеев Анатолий Владимирович, в лекционном зале чертил на чёрной доске красивые чертежи, говорил о следах пересечения линий и плоскостей, но я ничегошеньки из слов его не воспринимал. Вероятно, я что-либо пропустил мимо ушей в начале занятий, и уже всё остальное, логически связанное с предыдущим, представлялось мне несусветной абракадаброй.

… но и тут повезло.

Тут меня снова выручил случай.

Я простудился, температура поднялась до тридцати девяти, и в институтском медпункте мне дали справку, освободив на неделю от посещения института. Я болел, лёжа в постели, глотал выписанные лекарства и от нечего делать начал листать учебник Гордона по начертательной геометрии. Идя от страницы к странице, разбирая все чертежи и внимательно вчитываясь во все объяснения, я, к удивлению, обнаружил, что ничего сложного, а тем более непонятного, в начертательной геометрии нет. Придя после болезни на лекцию, я сразу вошёл в курс объясняемого, следил без труда за мыслью преподавателя и радовался тому, что всё легко понимаю. Множество же студентов продолжало ещё тупо смотреть на чертежи и считало "начерталку" невероятно трудным предметом, просто боялось её.

Изменилось и положение на занятиях по аналитической геометрии. Престарелого отца заменил его сын, приглашённый из Томского политехникума  профессор Виноградов Юрий Петрович. Отличный знаток своей дисциплины, он вёл занятия с таким блеском, что воодушевлял и меня, и я с большим удовольствием переводил язык чертежей теорем на язык алгебраических формул.

… всё же по форме своей самыми интересными были лекции Евстифеева по начертательной геометрии. Прервав объяснения, он рассказывал очень смешные истории, случавшиеся с ним в лыжных походах или во время охоты зимой на медведя. Дав отдохнуть нашим мозгам, он продолжал лекцию, потом снова прерывал её какой-нибудь занимательной байкой или анекдотом. Запас их у него был потрясающий. Вообще, был он остроумен необычайно и, большей частью повёрнутый к залу спиной, когда чертил на доске сложные чертежи, он ухитрялся зорко следить за всем тем, что происходило в большом лекционном зале. Реакция его была моментальной, резко сорвавшись со сцены, он стремительно шагал по проходу между рядами. Враз остановившись у нужного ряда, он свою руку совал под пюпитр, над которым низко склонились две головы, поглощённые чтением до полного отключения от действительности, и вытаскивал из рук ошеломлённых читательниц "Блеск и нищету куртизанок" Оноре де Бальз;ка. Быстро среагировав на комизм положения, он тут же бросал насмешливую едкую реплику, и весь зал валился от хохота. Очень наблюдателен был Евстифеев, вмиг подмечал забавную ситуацию в зале и делал блестящий выпад, всегда попадавший в цель, обескураживая виновников положения и вызывая всеобщий восторг остальных… Быть на его лекциях было для меня, и не только, сплошным удовольствием, но, к великому моему сожалению, задыхаясь от смеха, я не додумался до того, чтобы тут же и записать все его рассказы и реплики, замечания и уколы. А теперь вот по прошествии лет в памяти ничего, кроме названия книги знаменитого француза-писателя.

Начав великолепно разбираться в пройденном материале, я стал высовываться на практических занятиях по начерталке, которые вела не пожилая ещё, но и не первой уже молодости аспирантка с кафедры Евстифеева, Исакова Тамара Васильевна (если память не изменяет). Я задавал массу вопросов, докапываясь до сути многих задач, которые она излагала нечётко, чем, к моему изумлению, (об этом я позже узнал) произвёл на неё впечатление непроходимого болвана, законченного тупицы, ученика крайне отсталого, хотя мои безукоризненно выполненные эпюры вынуждена была оценивать отличной оценкой.

… огромное наслаждение доставляли мне прекрасные лекции по химии профессора Стендера. Невозможно было не восхищаться обширностью знаний его, ясностью логики изложения, его лекторским талантом, великолепным владением языком. Тут, пожалуй, впервые поразился я дивной красоте русского языка в устной речи даже в изложении такого прозаического материала, как химия.

… Директор института, доктор технических наук, вскоре ставший профессором, Горбачёв Тимофей Фёдорович, вёл по группам ознакомительный курс горного дела, где практически составлялось у нас первое представление о шахте, горных выработках и работах и происходило приобщение нас к профессиональной терминологии.

… В нашей группе, номер четыре, мы уже все знали друг друга в лицо, хотя знакомства за пределами аудитории почти не поддерживались ещё: жили все в разных комнатах. Было нас в группе человек, как мне кажется, ровно двадцать, одни только ребята. Девушек вообще было мало на курсе, не больше дюжины, вроде. Это из трёхсот человек на всех факультетах.

Недели через четыре после начала занятий как-то незаметно в нашей группе появилась девица, то есть, поначалу, она никакого впечатления не произвела. Так, мелькает безразличное мне существо женского пола время от времени… Садилась она позади, с кем-то из ребят уже разговаривала, но для меня её не было.

… после лекций я шёл в столовую, ту самую, с противным светом. Приземистое здание её стояло как раз напротив торца крыла института; в проход между ними мы и входили первой ночью во двор, только столовую я тогда не приметил. Из столовой, перебежав только улицу, я попадал в общежитие, где и проводил в комнате всё своё время, никуда не ходил, читал книги или, если было задание, чертил красивые красочные чертежи. Кстати, нехитрой науке пользоваться рейсфедером, тушью меня научили в первый же день. Чёрную тушь готовили сами, растирая твердую её палочку о дно блюдца с водой. Цветная тушь во флаконах появилась в продаже неделею позже. Черчение для меня стало очень приятным занятием, и я отдавался ему с большим прилежанием, когда за него принимался. Вопрос только в том, как заставить себя взяться за дело? Однако же брался. И ещё я играл в шахматы с товарищами по комнате.

Из "взрослых" студентов тот, что лежал у окна рядом с моею кроватью (Морозкин), был шахматистом незаурядным, имел первый разряд. Его обыграть мне ни разу не удалось. Он решительными неожиданными ходами уже в начале партии легко разделывался с каждым из нас. С другими жильцами был я на равных: иногда выигрывал, иногда проигрывал. Счёт был примерно ничейный. Играли мы в тот семестр с увлечением и подолгу, после такого уже не бывало. Перворазрядник подсказал мне, что для хорошей игры надо почитывать и теорию, и я этим советом тут же воспользовался. Найдя в библиотеке книжицу об обучении шахматам и прочитав не более двух десятков листов, правда, внимательно и с разбором примеров, я вдруг обнаружил, что начинаю партию, не думая, просто автоматически и легко приобретаю преимущество над своими товарищами.

… потом почему-то я изучение теории прекратил; возможно, лень одолела.

Как видите, интересы мои за пределы нашей комнаты не выходили. Товарищи по группе меня не занимали нисколько, никто внимания моего не привлёк, я с ними общался лишь на занятиях. Во внешнем мире захватывала меня только международная обстановка, а она становилась нерадостной. После блестящего броска танковых дивизий КНДР на юг полуострова, о чём я уже ранее написал, силы ООН, американские на девяносто, если не больше, процентов, высадившись у Сеула, мощным ударом перерезали полуостров и (оставив барахтающиеся в тылу кимирсеновские дивизии, где их, расчленив, не торопясь, добивали) повернули на север, захватили Пхеньян и к декабрю вышли к границам СССР и Китая, овладев всей Кореей. Это была катастрофа…

В 2003-м году прочитал в воспоминаниях сына Берии, что Сталин знал о подготовке американской эскадры с десантом и созвал совещание военных и конструкторов советских ракет. У нас уже было пятьдесят мощных точно наводящихся ракет, способных уничтожить всю эскадру на подходе к Корее, и Сталин решил это сделать. И военные, и конструкторы ещё раз подтвердили, что ракеты способны разнести американские корабли в пух и прах. Эх, как бы это было эффектно! Но тут прозвучал предостерегающий голос, разнести-то их мы разнесём, но ведь американцы тотчас нанесут самолётами ядерный ответный удар по Москве, а мы не сможем уничтожить их на подлёте. Сталин нахмурился и приказал произвести нашими самолётами налёт на Москву и это проверить. Его, правда, уговорили проверку производить всё же не над Москвой, а в районе менее людном: осколки разорвавшихся снарядов противовоздушной обороны, в конце концов, падают вниз и представляют опасность. Тотчас же было сооружено кольцо ПВО в указанном районе, и с разных сторон туда были направлены бомбардировщики. Если не ошибаюсь, все они прорвались без потерь. От заманчивой мысли проучить зарвавшихся янки пришлось отказаться. Вновь созвав советских ракетчиков, Сталин спросил, когда мы сможем себя с воздуха защитить. Те назвали (лет цифру не помню). Сталин тут же эту цифру отверг: «Через год чтобы были такие ракеты! – или…» Конструкторы понимали, что значит: «… или», и за год таки сделали. На испытаниях под Москвой через год ни один самолёт не прорвался. Но было это уже через год, а тогда этого не было…

… Итак, вся жизнь моя протекала внутри нашей комнаты, из неё я выбирался лишь в институт, столовую, баню и ещё в длинный деревянный сарай во дворе общежития, разделённый на две неравные части: мужскую, на двадцать очков, и женскую – в ней очки я не считал. Туалетов и в общежитии было достаточно, но до самого конца пятилетнего обучения там нам были доступны лишь писсуары и умывальники, двери кабинок – крест-накрест забиты. Но к чему развивать эту тему? Разве так занимательно наблюдать, кто из студенток резво так побежал к временному строению?!

И, тем не менее, из комнаты не выходя, я впервые столкнулся лицом к лицу с девушкой, учившейся в одной группе со мной. Я уже знал – не был я так уж несведущ, – что зовут её Людмила Володина, что она местная, кемеровчанка, что она поступила в Московский горный институт, но месяца через два-три перевелась к нам, ближе к дому. Вероятно, она была очень деятельной особой, так что вдруг оказалась в числе активисток, хотя комсомольской организации у нас ещё не было, и вся общественная жизнь текла за кулисами, в глубокой от меня тайне.

… в один из обыденных вечеров, когда мы всей комнатой сгрудились над очередной шахматной партией, в нашу дверь постучали, и в ответ на наш рык: «Войдите!» – в комнату вошла группа мальчишек во главе с ней, Людмилой Володиной. В руках у них всех были разграфлённые бланки, и был у них вид людей ответственных, деловых.

– Мы подписная комиссия, – сказала юная дева, и тут она показалась мне прехорошенькой.

– Надо подписаться на заём до конца года, – продолжала она.

Мы предложили ей стул – все остальные стояли. Она села как раз напротив меня.

– Ну, Платонов, на сколько же ты подпишешься? – обратилась она ко мне первому.

На этот вопрос отвечать я не был готов. Не знал, не думал, что надо подписываться. Я смутился и растерялся от неожиданности вопроса. Я знал, of curse, что в начале каждого года людей подписывают на заём в размере месячного оклада. Но это делалось в январе, и впереди двенадцать месяцев не очень заметных вычетов из зарплаты. Но мы то всего два месяца на учёбе! Надо бы посчитать, но заниматься расчётами перед красивой девушкой неудобно, да и меркантильным казаться мне не хотелось. Назвать слишком малую сумму нельзя, но и перехватить тоже опасно: на что-то надо и жить. От волненья не мог я с разу сообразить, что надо дважды взять чуть меньше десяти процентов стипендии, то есть рублей семьдесят (стипендия – триста восемьдесят пять рублей). Я лихорадочно соображал, сколько же надо, не соображая ничего ровно и от неожиданного вопроса, и от страха за жизнь, и оттого, что пауза слишком затягивается и я выгляжу дураком перед девушкой, которая вдруг мне очень понравилась. Я краснел, я бледнел…

… Выручил меня наш разрядник:

– Рублей на семьдесят, наверное, надо…

– Подписывайте на семьдесят! – решительно сказал я, испытав огромное облегчение, и впервые поднял глаза на подписчицу. «Да она и в самом деле очень хорошенькая», – подумал я, и странная мысль неожиданно вырисовалась в мозгу: «Я Володя, она Володина. Чья? Во-ло-ди-на. Не моя ли?» Не с этого ли всё началось, хотя тогда и подозрения не возникло: мало ли на свете красивых, хорошеньких?! Вот Шпитонова в своём роде тоже хорошенькая. Но что из того?

… заполнив строчку в ведомости и дав мне расписаться, Володина больше внимания на меня не обращала и, подписав остальных жильцов, удалилась вместе с компанией.

… Снег выпал первого ноября, и сразу же установились морозы. Я не помню, как отмечали Октябрьскую годовщину, очевидно, ничего примечательного не было, ни торжественного собрания, ни демонстрации, хотя в это трудно поверить. Ну, демонстрация – это понятно: закончилась навигация, а лёд ещё не окреп. Впрочем, в своём районе могла быть демонстрация. А собрание, вечер?! Этого тоже невозможно представить. Словом, праздников я не помню совсем, но уже после праздников, когда зима предстала во всей снежной красе, опушив белым снегом поля и деревья, случай снова свёл нас с Володиной и даже оставил наедине. Был бы я тогда таким разбитным, как сейчас, как бы случаем этим воспользовался! Впрочем, нет. Я тогда её ещё не приметил. Вероятно, это произошло до подписки на заём. Было всё весьма прозаически. На предыдущем занятии по физкультуре в спортзале, где я, как обычно, увиливал от упражнений на "перекладине" , на "коне" и на брусьях из-за своей неловкости боясь показаться смешным, преподаватель предупредил нас, чтобы на следующий урок мы пришли в лыжных костюмах: заниматься будем на лыжах на улице. Проблемы с костюмами не было никакой: у многих лыжный костюм был повседневной одеждой.

… получив в зале лыжи с мягким креплением (на ремешках) и выбрав по размеру ботинки, мы тут же переобулись и, неся лыжи с палками на плече, вышли во двор. За двором лежала равнина чуть покатая вправо к углу тёмного леса, которым мы шли в ночь приезда. Снег сиял, золотился искрами от края поля до края, мороз окрасил румянцем сразу же щёки, было празднично на душе и от величия красоты, раскинутой перед нами, и от предстоящего наслаждения скольженьем на лыжах.

Физкультурный преподаватель выстроил всю нашу группу шеренгой фронтом к упомянутому углу, скомандовал: «Лыжи на-деть!» – и, после того как мы справились с ремешками: – «Смир-р-на!» – и – «Марш!»

Все рванулись вперёд, распавшийся строй, удаляясь, стекался в клин. Первые выходили уже на накатанную лыжню, я же, скользя, остался на месте. У меня-то, завзятого лыжника из Архангельска, и тени сомнения не было, что помчусь вместе с другими, но лыжи почему-то не послушалися меня. На укатанном снеге двора одновременно с лыжей, выдвинутой вперёд, вторая лыжа – ровно настолько же – соскальзывала назад. Попытки вернуть удравшую лыжу кончались тем, что передняя возвращалась в исходное положение. Так я и елозил на месте.

Я попробовал сильнее упираться лыжными палками, но и это не помогло. « Что же случилось? Да ведь уже в этом году я ходил в Алуште на лыжах!» – размышлял я и тут же заметил, что так же смешно, как и я, дёргается на месте ещё одна незадачливая фигурка. Это была Людмила.

… переступая в её сторону, я подобрался к ней и, смеясь, но и с долей досады, рассказал, что когда-то сам жил в Архангельске и неплохо бегал на лыжах, но за шесть лет пребыванья на юге, получается, разучился.

Пока мы, пыхтя, с трудом отвоёвывали у ускользающего пространства сантиметры и метры, я продолжал: «В войну, зимой сорок первого, привезли к нам в Архангельск красноармейцев-южан, одели их в маскхалаты, поставили на белые лыжи и командуют: "Марш!" А они, как и мы, совершенно беспомощны. Как коровы на льду! Вот уж мы, мальцы, насмехались над ними – чего ж тут уметь?! Никогда и подумать не мог, что сам в такое дурацкое положение попаду». Потом, обернувшись к моему невольному товарищу по несчастью, спросил: «Ну, меня юг, допустим, подвёл, разучился. Но ведь ты здесь живёшь?!» Не помню, что она мне на это ответила, и ответила ли вообще. И тут вдруг сообразил: «Никогда не видел девочек я на лыжах в Архангельске или в Энсо. Видно, не женский это вид спорта».

… постепенно наши судорожные усилия стали давать результаты, мы начали медленно продвигаться вслед, нет, навстречу уже нашей команде, которая возвращалась обратно. О реакции товарищей на скоростной бег нас с Володиной я умолчу. Не думайте, что реакции не было.

… Этот случай, когда мы вроде бы познакомились ближе, ничего между нами не изменил. Мы стали здороваться, столкнувшись нос к носу, и проходили абсолютно друг другу чужие.

Я жил своей обособленной жизнью, неосведомлённый о том, что делается вокруг. А вокруг развивались события. Начиналась война. Война с горным техникумом.

До нашего появления техникум был в нашем здании, вернее, разумеется, было б – в своём. Мы отняли здание у него. И новое общежитие также было выстроено для техникума. Но теперь под техникум и его общежития приспособили несколько двухэтажных домов Стандартного городка, или, проще, Стандарта, точно таких же, что виделись мне, когда мы в первую ночь вышли из леса. Только дома эти находились чуть дальше и в другой стороне, перед посёлком со странным названьем Герард, у дороги от института в центр нашего (Рудничного) района города Кемерово, где была и старейшая шахта – "Центральная".

За всё это техникумовцы зло на нас затаили и по ночам начали нападать на наших студентов, ходивших этой дорогой. А её многие уже проторили, ибо вела она и в пединститут и далее в медицинский (этот уже в Кировском районе на нашем же берегу). А зачем туда ходят студенты, известно… Не все такие домоседы, как я. Есть и более энергичные.

Конечно, нападения эти даром не проходили… Влетает избитый студент в общежитие – и, враз, шум, гвалт и вопли по коридорам. Хлопают двери, срываются с вешалок шапки, пальто, и до сотни м;лодцев с истошным криком: «Наших бьют!» мчится на помощь (а если она запоздала – в отмщение!) в сторону Стандартного городка. Там тоже, естественно, не дремали, и там приходила подмога, и начиналось побоище. Возвращались наши вояки с синяками, кровоподтёками на лице, с расквашенными носами, но довольные: «Загнали врага в его логово»; иногда же – злые, расстроенные: пришлось удирать.

… в нашу комнату никто не врывался, мы люди спокойные, тихие, а наши опытные и наделённые недюжинной силой товарищи в драки советовали не ввязываться: «Зачем вам это нужно?»… В самом деле, зачем? Мы и не ввязывались…

Но, пожалуй, месяца два, по крайней мере, еженедельно клич «Наших бьют!» поднимал на ноги общежитие.

Слухи о ночных происшествиях дошли до директора… и мир был восстановлен (не без помощи милиции, вероятно). В следующем году нападений и драк уже не было.

… раз в неделю в институте показывали кино в актовом зале (он же и лекционный). Одного из студентов ставили у дверей (вторые были заперты изнутри), он продавал выданные ему билеты ценой в один рубль и пропускал в зал.

В канун Нового года дежурить выпало мне. К делу отнёсся я добросовестно, безбилетников в зал не пускал. Вдруг появилась Володина с Юлей Садовской, красивой грубоватой несколько красотой девушкой из пятой группы ГИ, с которой жила в одной комнате. Да, Володиной дали место, кровать, в общежитии, несмотря на то, что была она городской. Дом её, как я позже узнал, был за рекой, в центре города у театра. Каждый день не находишься. В межсезонье же между двумя берегами связь практически прерывалась: железнодорожный мост отстоял порядочно далеко вверх по Томи. Обе девицы так подружились, что всегда вместе разгуливали по коридору в перерывах меж лекциями, да и на лекциях рядом садились.

… и вот обе, вывернувшись с площадки от лестницы, идут к дверям на проход, будто билеты брать им не нужно, будто меня вовсе и нет у косячка с пачкой билетов.

– Стоп! – говорю я, выбрасывая руку вперёд и загораживая дорогу. – Ваши билеты?!

– Какие билеты? – притворно недоумевает Людмила.

– Билеты в кино, – отрезаю я ей, помахивая пачкой синих узких длинных листочков. – Без билетов не пущу, – говорю я им твёрдо.

Обе фыркают, поворачиваются и уходят, как ни в чём не бывало. Свет гаснет, сеанс начинается, и я закрываю дверь. Но я не уверен, что Володиной и Садовской нет в зале. Эти проныры могли пробраться и через дверь за кулисами, хотя та и должна быть заперта. Но это меня уже не волнует. Свой долг я исполнил… Болван!

Ну, а в ночь наступления Нового года, мы, салаги, оставшись втроём в своей комнате – "старички" разъехались по домам, – открываем бутылку водки (впервые в жизни пробую её вкус), банку рыбных консервов и банку баклажанной икры, режем хлеб, разливаем водку в стаканы и с последним скачком часовой стрелки к двенадцати и ударом местных "курантов" (репродуктор включён у нас постоянно) залпом опрокидываем стаканы с отвратительным горьким напитком: «С Новым, тысяча девятьсот пятьдесят первым годом, товарищи!»















 

Рис. 4. Здание горного техникума – первое здание КГИ







 

Рис. 5. Первокурсник




1951 год
Кемерово, Новосибирск, Костромская, Алушта, Евпатория, Кемерово



Закусив, мы отправились в зал. Он был почти свободен от кресел. Ряды их сдвинули вплотную к задней стене, составили в три этажа. Посреди зала – ёлка под потолок. Льётся музыка сверху из репродукторов, в вальсе кружатся пары. Много девушек из пединститута. Гаснет свет, горят ёлочные огни.

… по стенам мечутся тени.

Мы становимся у стены: никто из нас танцевать не умеет. Грустно, мне так хочется танцевать, а тут ещё душещипательная мелодия танго:

В этот вечер в танцах карнавала
я руки твоей коснулся вдруг,
и внезапно искра пробежала
в пальцах наших встретившихся рук.

Где потом мы были, я не знаю,
только помню, где-то в тишине
ласково шепнувшими губами
на прощанье ты сказала мне:

Если хочешь – приди,
если хочешь – найди,
этот день не пройдёт без следа.
Если ж нету любви, ты меня не зови –
всё равно не найдёшь никогда.

Я проторчал в зале до трёх часов, захлёстываемый волнами непрерывной тоски о желанной любви, которой не было у меня. Лена Полибина на письма мои из Кемерово не ответила, и незаметно память о ней из моего сердца ушла.

… объявили:

– Белый танец. Дамы приглашают кавалеров.

Мне так захотелось, чтобы какая-нибудь девушка ко мне подошла и пригласила на танец. Скорее всего, мне пришлось отказаться б за неумением, но всё равно мне бы было приятно, что кто-то на меня внимание обратил, я кому-то понравился. А вдруг она предложила бы: «Давайте попробуем, я вас поучу, быть может, получится…»

… но никто не выбрал меня. Да и вид у меня был затрапезный: брюки выглаженные, но не новые и чёрная курточка простенькая вельветовая с "молнией". Вот когда я пожалел о костюме. По одёжке встречают, а провожают по уму, – пословица говорит. Но встречают-то всё-таки по одёжке, а без встречи, как ум свой покажешь?

… Наконец мне печаль моя до чёртиков надоела, и я ушел спать. Шёл первый день второй половины столетия. Утро его омрачилось трагедией.

… юный студент по фамилии Строков не сумел правильно по части спиртного свои возможности оценить и впал в беспамятство, а, попросту говоря, "отключился" прямо в зале. Товарищи его по проживанию в комнате подхватили его, оттащили в общежитие, бросили на кровать и вернулись на танцы. Придя в комнату на рассвете, они нашли его мёртвым: уткнувшись в подушку, он задохнулся в собственной рвоте. И невозможно его сотоварищей в беспечности обвинить. Кто б мог подумать?! Это после этого случая все осознали, что ни в коем случае пьяного в стельку бросать на кровать, да ещё на подушку, нельзя. Надо на полу оставлять. Комната теплая, не замёрзнет. Зато на полу ничто не мешало бы вылиться блевотине изо рта.

Ну, тут же каким-то образом об этом руководителям института, декану, директору дали знать , и утром же телеграмма ушла родителям Строкова.

Второе января началось траурным маршем, а к обеду чёрная лента студентов потянулась за красным гробом и убитыми горем родителями в сторону кладбища. Я смотрел на процессию из окна. Чёрный изгиб длинной ленты на белом снегу выглядел мрачно, нехорошо. Я на похороны не пошёл. Не любил тогда я покойников. Это не значит, что я теперь их люблю, просто отношусь к ним сейчас спокойно и безразлично: труп, он и есть труп, а не человек, и чувств никаких я к нему не испытываю и не понимаю людей, жалеющих умерших. Жалеть нужно живых, а мертвецу уже всё равно, ему уже на всё наплевать, в том числе и на горе наше, страдания. Больно смотреть на родных, на близких покойного, вот им каково?! Я и сам рыдал у гроба окостеневшей ледяным холодом матери, у гроба умершего Алёши, но рыдал оттого, очевидно, что никогда не увижу больше живыми их, таких мне дорогих; в сущности, я рыдал оттого, что не мог себя представит без них, это себя, стало быть, мне было жалко. Осиротевшего, без любимых оставшегося. И в далёком Архангельске безудержно рыдал, скорее всего, потому, что не будет у меня теперь папы, а не потому, что папу жалел.

… Строков умер, а пятого января началась экзаменационная сессия . Экзаменов было много, чуть ли не семь. Студенты трусили почему-то, боялись идти в самом начале – шпаргалки, наверно, труднее передавать, – посему мне всегда удавалось в первую пятёрку попасть. Дались мне первые экзамены в институте необычайно легко, но не все мне запомнились.

… войдя первым в аудиторию, где экзамен по аналитической геометрии принимал Виноградов, я взял билет, назвал номер, сел за стол, быстро набросал на бумаге решения и, на вопрос: «Кто готов отвечать?» – вызвался: «Я!»

Я сел к Виноградову. Помниться, он сидел за столом спиною к окну, свет мне падал в глаза, и мне трудно было рассматривать лица его выражение, что при ответе немаловажно. Впрочем, я был абсолютно уверен; ответил на вопросы билета, показал решенье задач и собирался увидеть, как профессор мне ставит пятёрку в зачётку, как он неожиданно задал мне новый вопрос, причём один из самых простейших:

– Напишите уравнение прямой, походящей через две точки.

И тут в голове у меня что-то заклинило. Я этого уравнения вспомнить не мог. Холодея, я почувствовал приближенье московской истории, и тогда меня бросило в жар. Но московской ошибки не повторил.

– Простите, – поколебавшись секунду, сказал я, – уравнение вылетело из головы. Но я могу его вывести.

– Выводите, – сказал Виноградов.

Я вмиг набросал на листочке чертёж, штрихами снёс координаты на оси и написал уравнение. Виноградов на всё это смотрел и, когда я закончил, ни слова не говоря, взял зачётку и вывел в ней чётко: «Отлично», и расписался. Оценил: не зубрю, понимаю.

Экзамен по химии я сдавал профессору Стендеру. Мне попался билет с трудным вопросом о сплавах олова с медью. На сплавах уже многие из других групп погорели, путаясь в сложности происходящих процессов. Я сделал чертёж со всеми линиями фазовых переходов и чётко и точно изложил суть превращений при разных температурах и концентрациях обоих металлов. По лицу Стендера я увидал, что он был в восторге, и, не спрашивая ответы на остальные вопросы билета, он записал в зачётке «Отлично!», столь любимое мной.

С минералогией мне пришлось повозиться перед экзаменом. Все процессы я знал, но вот все минералы по признакам (ну, там твёрдость – черта, цвет, излом) определить я с уверенностью не мог. И вот те минералы, что представляли мне трудность, я запомнил по форме их – все куски ведь были различны. И "определил" безошибочно на экзамене предложенные мне образцы.

… но самым оригинальным был экзамен по начертательной геометрии. Экзамена этого многие очень боялись. В группах, что сдавали начерталку до нас, до половины студентов с двойками выходили. Немудрено, что перед экзаменом кой у кого поджилки тряслись.

Когда я вошёл в кабинет Евстифеева – он экзамены там принимал, – он потребовал сразу зачётку и внимательно её рассмотрел. Затем, вероятно, отчеством моим несколько необычным заинтересовавшись, стал зачётку с ведомостью сличать.

– А в ведомости написано: Платонов Владимир Степанович, – сказал он.

– Там ошибка, – сказал ему я. – Правильно должно быть Стефанович.

– Так кто же вы? – глядя в упор на меня, спросил Евстифеев. – Платонов Владимир Стефанович или Платонов Владимир Степанович?

– Платонов Владимир Стефанович, – отвечал я.

– А паспорт у вас есть? – поинтересовался вдруг Евстифеев.

– Есть.

– Покажите.

– Он в общежитии.

– Ну, так принесите его скорее, – воскликнул мой недоверчивый экзаменатор, хотя я уже понимал, что он, как обычно, дурачится.

– Сейчас, – ответствовал я, вышел из кабинета и побежал в общежитие. Через две минуты с паспортом в руках и сильно запыхавшись, я влетел в кабинет:

– Можно?

– Да, да, заходите.

… обстановка тем временем в кабинете переменилась. За экзаменационным столом сидела не наша девица (очевидно, пересдавала), краснела, на вопросы отвечала сбивчиво, путано и умолкала на полуслове. Евстифеев укоризненно качал головой.

Наконец ему вся эта канитель надоела:

– Вот что, милая, – сказал он, – возьмите вот этот графин, – он глазами указал на пустой графин на столике в стороне, – пойдите, наберите в него в туалете воды и полейте цветочки, – взгляд его устремился на горшки с цветами на подоконниках.

Девица встала, взяла графин и вышла из кабинета.

Я предъявил Евстифееву паспорт, он его изучил, сделал исправление в ведомости и сказал:

– Берите билет.

Я взял билет, пошёл к столикам, впритык стоявшим к стене, так что сбоку и со спины ты виден экзаменатору – тут уж на колени книжку или шпаргалку не выложишь! – и сел готовиться отвечать, рисуя чертёжики на листках, ибо без чертежей начерталка не была б начерталкой. Подготовился я моментально и тут же вызвался отвечать: девица с наполненным водою графином ещё только что вошла в кабинет. Евстифеев смотрел, как она поливает цветы, не обращая на меня никакого внимания, хотя я уже сидел перед ним.

– Ну, а теперь идите сюда, – сказал он юной представительнице прекрасного пола, закончившей поливку цветов и поставившей опустевший графин на прежнее место.

Придвинув её зачётку к себе и вписывая в неё своим каллиграфическим почерком отметку «Удовлетворительно», он заметил:

– Вот вам за хорошую работу.

Девица взяла зачётку и вышла.

А я восхитился…

Тогда Евстифеев обратил свой взгляд на меня. Я начал: «Билет номер…», – но он меня перебил:

– Давайте ваши бумаги! – и вынул у меня из руки пачку исчерченных мною листов. Просмотрев их, он молча пододвинул мою зачётку к себе и вписал в неё уже становящееся привычным «Отлично».

– Идите, – сказал он мне, вручая зачётку. Я вышел. Меня обступила толпа ещё не сдававших ребят нашей группы и толпа уже сдавших болельщиков: «Как?» – «Отлично».

… когда студенты сообщили Тамаре Исаковой, преподавательнице, проводившей с нами практические занятия, что Платонов сдал Евстифееву начерталку отлично, её чуть удар не хватил : «Не может этого быть!» Мне о её реакции рассказали, и мне сделалось неприятно и одновременно смешно: я был о ней лучшего мнения.

Остальные экзамены я тоже сдал превосходно, и нежданно-негаданно стал круглым отличником, которых на триста студентов оказалось всего только семь. Из горняков им стал ещё только Володя Романов, остальные пять были механики и шахтостроители.

Моральная удовлетворённость получила и материальное подкрепление. Я стал получать повышенную стипендию, что составило четыреста восемьдесят рублей против прежних трёхсот восьмидесяти пяти. Но я не заметил, чтобы от этого как-то сильно моё благополучие изменилось.

… Впереди были каникулы, и предстояло подумать, как и где их провести. Но вопрос этот за всю нашу семёрку решил Тимофей Фёдорович Горбачёв. Вызвав нас всех к себе в кабинет, он сказал, что премирует первых отличников КГИ недельной поездкой в Новосибирск в оперный и другие театры.

… В сопровождении преподавателя, которому Горбачёв поручил все заботы о нас, мы выехали в командировку в Новосибирск. Поезд из Кемерово за ночь довёз нас до цели. Выйдя из поезда, мы обошли весь огромный голубо-белых тонов новосибирский вокзал, достроенный уже в годы войны. Слава о нём от Урала гремела к востоку до Тихого океана. В Европе – так европейскую часть Союза из Сибири мы называли, – правда, об этом было ничего неизвестно…

Залы ожидания были светлы, высоки – в них до стеклянного переплёта крыши поместилось бы не менее двух этажей обыкновенного дома. По бокам этих зал поднимались наверх лестницы, ведущие в бельэтаж в крыльях этого здания. Там помещались комнаты отдыха, кинозал, ресторан. Поражало обилие лепнины, необычные цвета для вокзала, как уже было сказано – белое с голубым.

… От вокзала трамваем поехали мы к центру города. И тут город меня поразил. Долго ехали мы мимо маленьких домиков, черневших старыми срубами на белом снегу, мимо заборов между домами, где из штакетника, а где из набитых на слеги всплошную досок. Это обилие частных домов меня удивило. Всё же это не Кемерово – Новосибирск. Население его подбиралось уже к миллиону, а вот по части многоэтажных кирпичных домов он, по мнению моему, уступал двухсот восьмидесятитысячной столице Кузбасса. Каменный центр оказался совсем небольшим. Вокруг площади группировались все крупные здания: госучреждения, универмаг, драмтеатр, Сибгипрошахт … На неё же поодаль выходил грандиозный – тоже гордость почти всей Сибири – театр оперы и балета с куполом размеров невиданных. Кстати, тоже достроенный в сорок четвёртом году.

… нас поместили на первом этаже четырёхэтажного дома, с Гипрошахтом, кажется, рядом. Там вдоль длинного коридора были комнаты для приезжающих в институт.

… Первый день занял осмотр центра города. Со второго вечера началось чудо, сказка. Опера и балет.

… колоссальный амфитеатр перекрыт был куполом без единой поддерживающей колонны. Ряды кресел, снова же белых с голубым окаймлением и позолотой, крутыми уступами от самого купола спускались вниз, охватывая зал почти по полному кругу, чуть срезанному впереди лишь красным бархатом тяжёлого занавеса, скрывавшего сцену. Уступы были так высоки, что ноги сидящих в верхнем ряду упирались бы в спины людей нижнего ряда, если бы не барьер выше голов их, тоже белый и голубым бархатом крытый. Видно, слышно ото всюду было отлично.

Мы сидели на лучших местах в центре зала как раз против сцены и обозревали ошеломивший меня необычностью, размерами и великолепием зал. Сцена была задёрнута бархатом, но под ней нам сверху хорошо видна была оркестровая яма, плечи и головы музыкантов, раструбы жёлтым золотом зеркально сияющих труб, лебединые шеи грифов виолончелей и скрипок и взмывающие смычки. Головы музыкантов время от времени склонялись друг к другу, будто переговаривались о чём-то; из ямы неслись обрывочные, нестройные звуки, извлекаемые смычками.

… И разом всё стихло. Стала меркнуть многоярусная бронзовая люстра, спускающаяся в зал из чаши купола, сверкающая бесчисленным хрусталём на многочисленных её разветвлённых отростках; потускнели у основания купола настенные бра. Зал утонул в полной тьме, и только горел и мерцал красный бархат, подсвеченный софитами сверху и изнутри. Полились в красноватой таинственной темноте и наполнили зал звуки дивной глинковской увертюры к его опере "Руслан и Людмила". Звуки плавно захлёстывали меня, строя в лад с ожиданьем чего-то прекрасного.

… и вот звук иссяк, полотнища занавеса поползли в стороны, и зал разразился аплодисментами. Я тотчас сообразил, что хлопают декорациям, то есть художнику, сотворившему перед нами диво древнего Киева.

… и всё внешнее тут же исчезло, музыка, пение вошли внутрь меня, как я вошёл в действие сказки, и я в них растворился.

… волшебство кончилось, я очнулся, когда занавес сомкнулся и отградил сказку от зала.

… стояла долгая тишина, напряжённая тишина в тёмном замершем зале, на котором лежал загадочный отблеск красноватого бархата.

… И разом тишина взорвалась, разрядилась бурей нескончаемых аплодисментов.

Я до этого в опере не был, и теперь музыка, зрелище, голоса произвели на меня впечатление потрясающее.

На другой день мы смотрели балет советского композитора Глиера  "Красный мак". Балет мне, в общем, понравился, музыка была хороша, но глинковской уступала, танцы тоже мне приглянулись, но осталось легчайшее ощущение чего-то ненастоящего в нём, хотя, прямо скажем, сюжет был куда натуральней, чем в либретто "Руслана". Словом, в восхищение он меня не привёл, как вчерашняя опера или в будущем "Лебединое озеро", "Раймонда" и подобные им.

… за неделю мы побывали еще на трёх спектаклях, но уже в драмтеатре и ТЮЗе. Я смотрел их с интересом, но о чём они были, не помню. Потрясения, стало быть, не испытал.

 

Рис. 6. Глиер и Леночка

По возвращении в Кемерово мы застали опустевшее общежитие, две трети студентов разъехались по домам, не уехали лишь "европейцы", кто жил вдали на западе, за Уралом. И дороговато ехать для студенческого кармана и половина каникул уйдёт на проезд. Ни в институте, ни в целом в стране важных событий за наше отсутствие не произошло, лишь регулярно шли сводки с корейской войны. После того, как великий вождь Ким Ир Сен драпанул из Южной Кореи, и силы ООН ("ами"– многочисленные американцы со многими, но малочисленными, союзниками) вышли к границам СССР и Китая, "дружественный" китайский народ бросил на них миллион "добровольцев". СССР выступил с грозными заявлениями, но войск своих не послал, а направил через Китай самолёты и лётчиков, хотя всё это категорически отрицалось. Наших лётчиков "рядили" корейцами , давали им "корейские" имена. И "корейские" лётчики отличились в боях, сбив немало самолётов "ООН", то есть американских. Об одном из таких лётчиков, Ли Си Цыне, докатился до нас анекдот, содержание его вспомнить мне уже не под силу. С его лёгкой руки мы и наших товарищей, с подходящими для этого дела фамилиями, причисляли к великому братству корейских пилотов, называя фамилии их по слогам. Так студент третьей группы Горлушин не именовался иначе как Гор Лу Шин.

"Добровольцы" зимой, зарываясь в снегу, подползали, выжидали, замерзая, часами, и враз, в едином броске впрыгивали во вражеские окопы, сметая всё на пути, наводя ужас на американских солдат и их английских союзников. В несколько недель отшвырнули китайцы союзничков до тридцать восьмой параллели, до исходных, как говорят, рубежей, по пути взяв Пхеньян, разумеется, но от соблазна не удержались и в порыве захватили Сеул. Там, однако, закрепиться надолго им не удалось. Дней через пять американцы их вышибли кулаком и гнали, опять же, до той, тридцать восьмой, параллели, где и стали, восстановив статус-кво. Там война заморозилась, но не закончилась, шли нескончаемые бои. Бой на месте, как бег. Дальше тридцать восьмой параллели американцы наступать почему-то не захотели, и китайцы, со своей стороны, почему-то перестали усердствовать. Видно, поняли те и другие, что ни одна сторона на уступки ни за что не пойдёт. Тем не менее, сводки шли непрестанно об ожесточённых боях на очумевшей, заколдованной параллели. Это было так постоянно, что по странной ассоциации навело кого-то на мысль прозвать наш временный сарай-туалет  тридцать восьмой параллелью. Бежит, бывало, знакомый студент вниз по лестнице в общежитии, спросишь его, куда он торопится, и получаешь в ответ: «На тридцать восьмую».

… В январе в переполненном актовом зале шла подписка на заём уже нового года. На трибуну поднимались преподаватели, профессора и называли числа для меня сногсшибательные: шесть, восемь, десять тысяч рублей. Всех превзошёл Горбачёв – восемнадцать тысяч сказал. Число это просто меня ужаснуло, неужели столько он получает за месяц?! Даже если предположить, что от своих больших денег он подписался на двухмесячную зарплату, всё равно она была чёрт знает как впечатляюща. И предположить я не мог, что в Советском Союзе люди могут так зарабатывать. Две тысячи – три казались мне пределом мечтаний.

Секретарь, сидевший в президиуме за столом, записывал в ведомость эти суммы.

… Где подписывали нас на наши рубли, я не помню. Ну, зачем им была наша мелочь? А для нас сорок лишних рублей (у меня теперь пятьдесят) были б подспорьем существенным. Не следует забывать, что из стипендии вычитали и подоходный налог (тринадцать процентов), так что жили мы очень скудно. Хорошо хоть на время ученья освобождали студентов от налога на бездетность (шесть процентов ещё, и всё с полной суммы стипендии). Денег едва хватало на пропитание в нашей столовке, где еда была отвратительной и не насыщала совсем. Перед едой ели хлеб, намазывая горчицей. В животе в первый год у меня постоянно урчало, иногда до неприличия громко в самый неподходящий момент (когда, например, я к девушкам приходил). Кишечник мой долго не мог приноровиться к общепитовской пище.

… но ко всему приспосабливается человек.

Так же бедно, как я, жило и большинство приезжих студентов, за исключением дюжины человек – отцы их, полковники, присылали им по пятьсот рублей в месяц. Местным было полегче. На воскресенье они разъезжались домой и привозили с собой масло, картошку, капусту солёную и по мешку молока, замерзшего в форме тарелок. Мешки с молоком вывешивали за форточку на мороз, и каждый день оттуда "тарелочки" доставали. С нами они ничем не поделились ни разу. А мне так хотелось попробовать мёрзлого молока, оно мне было в диковинку. Но до просьбы не опустился ни я, ни другие товарищи.

… В общежитии я впервые узнал, что значит быт. Себя, оказалось, надо обслуживать. Когда вороты моих светлых рубашек потеряли первозданную свежесть и чистоту, я понял, что их надо стирать. Мама всю жизнь оберегала меня от этих забот, но я видел, как она это делает: тёрла пальцами в мыльной воде замоченное бельё, полоскала, выкручивала.

… я так и сделал. Купив большой кусок серого мыла, выпросил тазик у хозяйственных девушек, согрел на кухне воды и энергично принялся за стирку. Я тёр на согнутых пальцах намыленные рубашки, но скоро почувствовал нестерпимую боль: костяшки пальцев были растёрты до крови. Рубашки я всё же кое-как достирал, но кожа фаланг долго не заживала.

Позже мне подсказали, что тереть бельё надо не пальцами, а кулаками, меж подушечек у основанья ладоней. Я попробовал, с непривычки это показалось мне неудобным, зато ссадин на пальцах больше не было у меня.

… носки стирали все очен-но редко, пока они не начинали в ботинках скользить и липкими становились настолько, что, будучи подброшены к потолку, там прилипали. «Дозрели», – смеялись мы и принимались за стирку. Всё потому, что запаса не было, кроме второй пары носков. И покупка новых носков превращалась в событие.

… баня.

… Раз в неделю, по воскресеньям – и день этот почти пять лет оставался священным для всех нас – мы шли мыться в баню, она была в десяти минутах спокойной ходьбы. Там нам открылось, что при бане есть прачечная. Причём за стирку кальсон, маек, трусов и рубашек брали недорого, копеек по десять-двадцать за штуку. Это было приемлемо, экономило время и силы и позволяло сохранять "элегантность" при этих походах. Однажды сдав грязное бельё в стирку, ты уже не таскаешься в баню со свёртками. В наступившее воскресенье получаешь в прачечной свежевыстиранное выглаженное бельё, а, помывшись, сдаёшь туда с себя снятое грязное. Это в социализме мне до крайности нравилось. Три шкуры не драли. Тридцать шкур драли в другом. Взять хоть заём. Это для красного словца я сказал, зачем им наши гроши. Из грошей ста миллионов полунищих работников и складывался огромный заём, тысячи рублей пусть стотысячного, оплачиваемого высоко руководства в нём были маленькой каплей.

Но мы, кажется, говорили о бане. Баня была самой обыкновенной со знакомыми "архангельскими" деревянными шкафчиками в раздевалке, с п;лками, скамьями и тазиками в самой бане, в тазики набирали холодную воду и кипяток из двух медных кранов, точно в Архангельске.

Была и парная; иногда мы парились в ней, залезая на самый верхний пол;к, где от жара дышать невозможно, и волосы на голове начинают потрескивать, от чего спасались холодной водой, обливая раскалённое тело из тазиков.

… но зато как хорошо было выйти чистым из бани, ощущая свежесть отглаженного белья, как хорошо погасить было жар кружкой жигулёвского холодного пива… Кстати сказать, в этом, третьем году двадцать первого века, так хотелось попробовать этого пива, но, увы, под этою маркой продавалось в России всё то же пльзеньское или праздрой. Пива западного не любил, не люблю, россияне же продались за копейку, за шекель, за доллар иль за евр;, самобытность утратили, и ничего в русском пиве от великой России уже не осталось. Но пора вернуться на полвека назад.

… идёшь после бани, раскрасневшийся, по морозцу с товарищами, и так радостно и легко, будто с грязью и горести в бане оставил.

… Каникулы кончились, и появились новые дисциплины: матанализ, физика, что-то ещё; навсегда канула в лету, блистая, начертательная геометрия, её заменило скучное машиностроительное черчение. Да, я забыл ещё об инъязыке. В первые дни с начала ученья нам предложили для изучения на выбор два языка: английский или немецкий. Полагая, что немецкий заставят меня продолжать, опираясь на прежние знания, в коих не был уверен, я выбрал без колебаний английский язык: в школе уж точно никто его не учил, и начнём его мы сначала. Немецкий с французским я уже достаточно "знал".

Всё вышло, как я полагал. Незнакомый английский начали с азов, и проблем у меня с ним не было – сплошь пятёрки и знания систематические, а не эклектика, как в тех двух языках.

… с нового года начались создаваться организации: комсомол, профсоюз.

На комсомольском собрании института мы избрали комитет комсомола, в который вошла и Людмила . Секретарем стал Юрий Корницкий, электромеханик, студент этого факультета. Он был старше нас и, как выяснилось потом, успел поработать секретарём в Моршанском горкоме комсомола в Тамбовской области

Невысокого роста, стройный, подтянутый, не красавец, но с хорошим незаурядным лицом, внушавшим симпатию, он был по призванию вожаком, заводилой. Вокруг него всё кипело, крутилось. К тому же у него и голос был неплохой – это тоже многое значило.

Отчётно-выборное собрание обычно тянется долго, уныло и скучно. И хотя первой части у нас быть не могло – некому было отчитываться, но доклад всё же делали небольшой и с критикой выступали, и далее оно продолжалось по всем правилам, как обычно: выдвижение кандидатур, обсуждение, отводы, самоотводы, голосование за включение в список, печатанье бюллетеней, голосование уже за тех, кто включён, подсчёт голосов, ожидание результатов, утверждение их, – скуки, однако же, не было. В каждый очередной перерыв Юра поднимался на сцену (и аккордеонист вместе с ним) и предлагал: «Давайте споём!» Его бурно поддерживали и пели всем залом песни прошедшей войны, революции и гражданской войны, и лирические, и о любви, и всё это так здорово было, рождало чувство единой семьи. Это было сильное чувство – стоять друг к другу плечом, ощущать мощь коллектива и себя, как часть этой мощи, с единомышленниками, друзьями…

Если бы так было в жизни!

… вскоре нас всех приняли в профсоюз горнорабочих.

… На факультетском собрании комсомола какой-то студент при выдвижении кандидатур мою фамилию выкрикнул , и, хотя я пытался кандидатуру свою отвести, меня избрали членом бюро факультета . Не скрою, мне это польстило. Но на состоявшемся тут же заседании бюро я был расстроен: мне поручили сектор учёта, безделье, никому ненужную чепуху – кого и что я был должен на факультете учитывать? Я предпочёл бы сектор учебный, там я знал, что надо делать, как помогать отстающим студентам. Но спорить и добывать себе "пост" мне было неловко. А поскольку я активности не проявлял, да и внешне нескладно-длинной фигурой своей представительностью в то время не отличался, то мне и сунули для отвода глаз ерунду. Не подошёл я к делу ответственному.

… делать мне было решительно нечего. На учёт не становился никто, а если б и становился, то в комитете. Комитет собирал и членские взносы. Он же "вылавливал" неплательщиков, были такие.

Бюро наше после избрания не собралось больше ни разу, никто никаких поручений мне не давал, ничего и не требовал. Я даже не знал, кто в нём секретарь. И, натурально, ничего и не делал, отчего гордость моя к весне потускнела и сникла. Бездельником себя ощущать тяжело.

… в группе тоже избрали своих "вожаков". Старостой – татарина Шамсеева, комсоргом – Людмилу, профоргом – хроменького Савоськина, еле сдавшего сессию, но общительного, умевшего быстро сойтись с кем ему было нужно. И ещё избрали физоргом маленького подвижного Дергачёва, все "должности" эти, и в особенности последняя, были просто для смеху, для того, чтобы было с кого-то за что-то спросить. Но, вообще говоря, если б тот Дергачёв почитал бы журналы по физкультуре и самбо, нашел способ мышцы наращивать, увеличивать силу и нам, мне хотя бы, о том рассказал – от него бы польза была и немалая. Но не делал никто ничего, понимали, что это всё для проформы, как в бирюльки игра, и никто за безделье не спросит.

Вал шумной общественной деятельности поднялся, прокатился и быстро затих. Всё стало на место, как у всех, как всегда.

… Практически в институте что-то заметное делала лишь редколлегия комсомольского сатирического "Ежа". Руководил стенгазетой Юриш Володя , шахтостроитель, приземистый хрупкий и неказистый, но чрезвычайно обаятельный паренёк. Он сам писал весьма неплохие стихи, подобрал остроумных карикатурщиков и раз в две недели вывешивал в рамке газету на втором этаже, который у нас считался как бы центральным – здесь были все деканаты. Директорский кабинет был на первом.

… в газете Юриш с товарищами своими высмеивал промахи, недостатки студентов и преподавателей (иногда), едко критиковал, издеваясь, нерадивость АХО, повинного в кое-каких трудностях нашего быта, ловко обыгрывал все курьёзные происшествия. От этого газета приобрела популярность. При появлении свежего номера возле неё сразу же собиралась толпа – не протиснуться – студентов и преподавателей между ними.

… организация коммунистов мириться с таким положением не могла – у неё своей газеты-то не было. Спешно была избрана редколлегия из коммунистов, но от этого выходить газета не стала. Рутинной работой заниматься никто не хотел, материалов не было никаких, писать было некому, да и не о чем. Тогда партком в помощь решил привлечь комсомольцев, стал нажимать на комсоргов, чтобы те в своих группах для институтской газеты корреспондентов назначили: сведения для неё собирать, писать в газету заметки о происшествиях в группах.

… наш треугольник (староста, комсорг и профорг) ревностно принялся выполнять поручение, но нисколько в этом не преуспел. Собкором газеты никто быть не хотел, все, как чёрт ладана, боялись этого назначения.

… почему-то считали это самым паршивым заданием.

… меня наши лидеры обходили сначала, у меня обязанность-то была – как-никак член бюро факультета, – но затем и ко мне подкатились. Я подумал и – для них неожиданно – согла¬сился (многое я тогда всерьёз принимал). То-то же они были рады – можно было об успехе рапортовать! Жаль, радовались напрасно. Назначили на голову себе. Но об этом попозже.

… Сам не знаю, как и с какого же месяца для самого себя незаметно я всё чаще стал заглядываться на Володину. Она нравилась мне непосредственностью, решительностью, уменьем сходиться с людьми, словом, тем, чего мне так не хватало. К тому ж шла весна, а она была так юна, так мила и такой была прехорошенькой! Я хотел с ней ближе сойтись, быть с нею накоротке, как другие ребята, но это мне не удавалось никак. Я боялся, я стеснялся, я не знал, чем её бы привлечь, как разрушить её ко мне полное равнодушие.

Все ребята из группы держались с ней запросто и беспечно, а Савоськин обращался к ней совсем фамильярно: «Людмилка!» Я же с нею не мог так говорить, и она со мною держалась официально: чем-то в глазах её я не походил на других. Впрочем, все друг на друга мы не походим, но я чем-то уж особенно от других, видимо, отличался и не в пользу свою. Спросим, если по делу, что-нибудь друг у друга, получим ответ – и конец разговору.

… но ничего с собой я поделать не мог. Меня всё сильней и сильней к ней тянуло, хотелось видеть её ежечасно, всё время любова-ться её свежим нежным лицом. Я стал придумывать поводы, один неуклюжей другого, чтобы в их девичью комнату заглянуть.

Первый раз я зашел в воскресенье часов в десять или нача-ле одиннадцато-го, слишком рано по их понятиям, видно: все они вылёживались в постелях. В комнате стоял дух неприятный, тяжёлый, ну, чуть полегче трупного запаха. Это меня поразило, это так не вязалось с чистотою их лиц, лёгким румянцем, тронувшим их после сна. Белые плечи, перетянутые бретельками, высунувшись из-под одеял, так и веяли свежестью. Красота эта могла только благоухать. И вдруг «…и смертный душный плоти запах».

 

Рис. 7. Людмила Володина

… В этом несоответствии внешнего вида и физиологии было нечто оскорбительное для человека.

… я понял, что не ко времени и быстро ретировался.

После я уже заходил всегда вовремя, когда всё было проветрено, прибрано и тонко пахло пудрой, духами. Кроме Людмилы жила там Юля Садовская, я о ней уже говорил, и Наденька Ставер, воздушное прямо создание. Лицо её было бы очень красиво, если бы не унынья печать, постоянно на нём пребывавшая. Глаза её всегда были печальны, отчего лицо её часто казалось плаксивым, будто Наденьку очень обидели. Это умаляло её привлекательность. В комнате была она как бы особняком, а две другие очень сдружились, хотя и были разными по характеру. Юля, впрочем, как и Наденька Ставер, была очень приветлива.

… мои посещения не отличались разнообразием: зайду что-то спросить или что-нибудь попросить – мне ответят или дадут, и делать здесь больше мне нечего, пора уходить, и я ухожу, раздосадованный собою, унося в сердце горечь, печаль.

… Однажды я тактику эту решил изменить. И сделал это весьма неуклюже. Читая роман, уж не помню какого писателя, я от души хохотал над выдумкой наместника польского Константина Павловича, великого князя, приведшего в содрогание всё польское высшее общество. Он распустил слух, что на предстоящем балу на десерт после ужина подадут стеариновые свечи и заставят их съесть. С ужасом съезжались на бал польские заносчивые аристократы, представляя, как они будут жевать стеарин. И отказаться нельзя: великий князь – брат грозного российского императора, да и память о недавно жестоко подавленном варшавском восстании ещё очень свежа…

… в самом деле, в перерыв между танцами в зал вошли лакеи с подносами, на которых в подсвечниках были толстые длинные свечи, и стали ими гостей обносить. И брали, брали гордые ляхи подсвечники и, понюхав, откусывали от свечей по кусочку.

… фокус в том был, чтобы над аристократами подшутить, над испугом их посмеяться. В подсвечниках было мороженое в форме свечей.

Я не уверен в том, что это не анекдот, хотя всё могло быть. Я и сам бы мог так пошутить, если бы были возможности, и если бы догадался. Но даже если это и анекдот, то для динамичного двадцатого века он не годился. Мне бы просто зайти к девушкам и прочитать смешной этот отрывок, а я решил сам его рассказать.

… зайдя вечером к ним по какому-то случаю и застав всех троих, после обычных – вопрос и ответ, я отважно спросил: «Хотите, я расскажу анекдот?» «Хотим», – встрепенулись они и изобразили внимание.

И я рассказал им эту историю длинно скучно, неинтересно. Ещё не закончив её, я уже видел, что провалился. Не усмехнулся никто, лица всех вытянулись в недоумении, будто на идиота смотрели. А я не знал, куда себя подевать и как из их комнаты побыстрее убраться. «Болван, бестолочь, олух», – вихрем проносилось у меня в голове, и конца этим определениям не предвиделось… А тут ещё в моём животе заурчало, да громко так, с переливами…

Почему я не провалился под пол?! Я не помню, как я сбежал, ведь для бегства предлог тоже выдумать нужно, а, поди, в таком состоянии, выдумай!

… больше в этом семестре я ни разу в их комнату не заходил.

… Дела в нашей группе шли ни шатко, ни валко. Прошедшую сессию группа сдала очень плохо. Много двоек – "хвостов", но хвостисты от них не слишком торопятся избавляться. На практических занятиях многие выказывают полнейшее незнание элементарного по предметам. Разумеется, были среди них малоспособные, слабые, но угадывались и такие, у которых был в прошлом в каком-то месте пробел, ликвидируй его – зашагает студент в ногу со всеми и начнёт хорошо заниматься. Но до этого дела не было никому, прежде всего, им самим, но и сектор учебный с ними не разбирался. У меня опыт был исправленья незнания и вхождения в колею, но навязываться я не мог, не любил и, к тому же, стеснялся. Если бы мне поручили, вменили в обязанность, я бы тогда осмелел: долг есть долг, и его я привык выполнять, несмотря ни на что, и застенчивость тут не могла проявиться.

… в группе хромала, по любимому комсомольскому выражению, и дисциплина. Нормой стали побеги с занятий. Благо б бегали те, кто сильней. Нет, сбегали слабейшие. Но и их, если вникнуть, можно было понять: что томиться от скуки на лекциях, не понимая в них ничего, что болваном выглядеть на занятиях и выслушивать нарекания преподавателей?! Мало радости!

… В первых числах апреля редколлегия даёт мне поручение как собкору написать заметку о делах в нашей группе. Неприятное поручение. Вот о снижении цен с первого марта я бы с удовольствием написал. Но о группе…

… я пишу, и не получается у меня ничего: размазня какая-то кислая. Рву написанное на клочки, через день сажусь снова. И опять ничего не выходит: лишь расхожие клише и казёнщина. Не могу заметочку написать.

… и тут странная вещь со мной происходит. Нахожу себя не в большой нашей комнате, а в маленькой на своём этаже, но в крыле как раз над Люськой Володиной. Может, нас после сессии расселили по группам? А я этого не заметил?.. Вечер… Сумерки… Посреди комнаты я за столом спиною к окну и лицом к входной двери, соответственно. Мне темно уже, но света не зажигаю. Передо мною листки, авторучкой исчирканные, но путного в них нет ничего, нет ни строчки, одни загогулины и лепящиеся друг к другу квадраты и треугольники, сплетающиеся в бессмысленный бесконечный узор, моей рукой начертанный машинально. Я ищу, с какой фразы начать мне заметку, я измучен уже, но ничто не приходит на ум. Я досадую, вскакиваю, нервно хожу, сумерки меня угнетают, но и света я не хочу. Сажусь снова за стол – лезут одни газетные штампы: трескотня и корявость. Я так писать не могу – это было бы для меня унизительно. Это было б признать свою несостоятельность полную.

… открывается дверь. Входит Коленька Николаев. Низенький, не красивый, но приятный довольно, похожий на грека, с копной жёстких чёрных, как смоль, непокорных волос. Коля середнячок, но необыкновенно умён и необыкновенно же проницателен. С таянием снега мы с ним близко сошлись, вместе бродили по весеннему логу, говорили о многом, спорили, философствовать пробовали.

Коля спрашивает: «Как дела?» – имея в виду мою писанину. Я жалуюсь, что ни слова из меня не идёт. Коля достаёт из кармана начатую пачку папирос "Беломор", спички, кладёт их на стол. «Покури», – говорит и уходит. Я вытряхиваю одну папиросу из надорванной пачки и закуриваю, затягиваясь. Раньше, дурачась, я закуривал иногда, но никогда дым в лёгкие не впускал. Теперь же курю я по-настоящему. Но от этого ничего не меняется. В голове, по-прежнему, пустота. Я выкуриваю вторую папиросу, третью,…, шестую. Мне противно, меня уже мутит, но голова проясняется. Я сажусь и начинаю писать. Мысль течёт и легко отливается в безупречные предложения, накрепко стройной логикой связанные. Рассказав всё о группе человеческим языком, я пытаюсь найти исток слабостей наших и то, что, по-моему, помогло бы избавиться от недостатков. Достаётся и нашей "блистательной тройке", не занимающейся ровно ничем даже от случая к случаю. Не щажу я ни Шамсеева, ни Володину, ни Савоськина. <Ради красного словца не пожалеет и отца?> Нет, я пишу то, что думаю. Не призывы и лозунги, что практикуют они, а систематическая работа одна лишь может изменить к лучшему положение.

Я не помню написанного буквально, но, по отзывам, оно было живо, эмоционально и по существу. Главное, не казённо. Перечитанная наутро, заметка самому мне понравилась, удалась, одним словом. Понравилась она и редколлегии, её тут же поместили в газету. И хотя в написании мне очень помог никотин, я понял, что курить больше не буду. Работать надо без внешних подстёгиваний.

… после заметки нашу руководящую троицу слегка пожурили на заседании комсомольского комитета, и она на меня сильно обиделась. Я лишь плечами пожал: «Я не напрашивался. Сами уговорили». Крыть было нечем.

… мы часто не предвидим последствий собственных действий.

Впрочем, и после заметки и небольшой нахлобучки героям её не изменилось ничто. Я то не понимал в те времена, что общественная работа давно превратилась в фикцию, что никого не интересует ничто, кроме формальных отчетов, "галочек" о каких-то делах. По ним и оценивали работников: столько таких вот мероприятий они провели (не интересуясь, были ли они проведены в самом деле и дали ли какой-либо результат), столько-то было совершено культпоходов, столько-то спортивных соревнований проведено, столько-то выпущено стенгазет… Думаю, что сейчас я не пересаливаю со зла. Так оно было. Хотя бывало и иначе.

… Солнце набирало силу день ото дня, апрель шёл к концу, снег стаял почти и лежал островочками лишь на южных склонах оврагов, да в лесу в затенённых местах. Освободилась от снега крыша нашего общежития, только с северной её стороны ещё постукивала капель. Мы с ребятами всё чаще и чаще стали на улицу вылезать, я, обычно с Николаевым Колей, грелся на солнышке, бродил по подсохшим тропинкам по ближним и дальним окрестностям вокруг института, опушкою леса спускался в полюбившийся лог, где по жухлой прошлогодней траве бежали чистые ледяные ручьи и на тонких голых ветвях набухали серые почки. Земля просыпалась к новой жизни и радости, и я вдруг почувствовал, что люблю Людмилу Володину, настолько люблю, что не могу жить без неё. Здесь не скажешь, что любовь, как убийца, внезапно выскочила из-под земли, но всё равно поразила она меня насмерть.

… Людмила была ко мне равнодушна, интереса ко мне у неё не было совершенно, и поэтому я не мог подойти запросто к ней, пригласить на прогулку или в город в кино. Надо было бы как-то с ней объясниться, но как? Глупо выпалить: «Я люблю тебя, Люся!» Ну, а дальше что? Не умел я ухаживать.

… в общем, в мае я захандрил. Я залёг в своей комнате на кровать. Кстати, комната была та же, где я мучался над заметкой, значит всё-таки здесь уже жил. По утрам я вставал, брился (недавно начал), одевался, аккуратно постель заправлял (сенники тоже незаметно исчезли) и одетый ложился на застеленную одеялом кровать. Читал книжки, перестал ходить на занятия, из комнаты выходил лишь по крайней нужде и не замечал вокруг ничего, будто в комнате был я один и, кроме меня, не было никого. Этого быть не могло. Но, клянусь, это было.

Заходил ко мне Коля , спрашивал: «Что с тобой?» Я, смеясь, отвечал: «Душевная депрессия». Выражение это в моду вошло после сессии, в эту самую депрессию повергшую многих. Коля понял, в чём дело, хотя о влюблённости я ни словом никому не обмолвился. Проницателен был.

… уж не он ли довёл слух о моей "душевной депрессии" до Людмилы и, быть может, о причине её.

Так это было или иначе, но она появилась в моей комнате неожиданно, юная, стройная, как весеннее деревцо, и сказала: «Вставай! Пойдем, погуляем!»

… был месяц май, горько цвела черёмуха. Было солнечно и тепло. Лог снова стал белым, только не снегом стал бел, а одуряюще пахнущими цветами. Я ломал ветви, облитые звёздочками цветов, и передавал их Людмиле, так что в руках у неё был уже не букет, а охапка. «Хватит, – сказала она, смеясь, – ты весь лог обломаешь». Мы ходили по зелёной траве по откосам среди боярышника, орешника и ещё каких-то кустов, на которых уже треснули почки, и внутри них клейкой зеленью отливали туго свёрнутые нераскрывшиеся листочки. Мы всё время с Люсею говорили. О чём? Теперь никогда не узнаешь. Но о чувствах своих к ней я не сказал, а надо бы было, или хотя бы о новой встрече условиться.

… после этой прогулки хандра моя сразу пропала.

Люся несколько раз звала проводить её к берегу, когда ходила в город домой. Лёд на реке уже стаял, сошёл, и от берега к берегу снова, круто вверх по течению забирая, сновал теплоходик. По дороге мы говорили о наших товарищах, о событиях в институте, о поэзии – она читала стихи, о красоте нашего бора, о международных делах, но почти ничего о себе. Кое-что я всё же узнал. Что живёт она с матерью и отцом и своим меньшим братом в собственном домике у драмтеатра. Что театр она любит, и в детстве пробиралась в него любым способом за неименьем билета, даже через чердак.

Но прогулки такие были редки. Не для неё – для меня. И другие её много раз домой провожали. Как-то Савоськин сказал: «Людмилка отлично взбирается по откосам, не угнаться за ней». В этом я сам мог убедиться. Предложив спуститься с крутого обрыва к Томи (в обход по дороге ей идти не хотелось), она побежала вниз, прыгая с камня на камень, с одного уступа на другой, а, попадая в тупик, то взлетала, то карабкалась, вверх, словно ящерка.

… Пришёл июнь и с ним новая сессия. Это была нетрудная сессия, очень радостная для меня. Я любил и был счастлив, встречаясь с любимой. Не задумывался о её чувствах к себе, мне пока и этого было сверх меры достаточно.

… с утра с товарищами уходил я на Томь, там читали учебники и конспекты, растянувшись на песке на своём берегу у подножья обрыва. Разогревшись на солнышке, враз бросали конспекты и с разбегу плюхались в воду у быков строящегося у переправы моста. Стремительное течение (против него выплыть даже у берега не мог ни один) сносило нас далеко вниз, до устья – на другом берегу – впадавшей в Томь реки Искитимки. Назад приходилось долго шлёпать по берегу.

Иногда с нами была и Людмила. Плавала она, в общем, неплохо, не хуже меня, хотя комплимент это сомнительный – я плаваю медленно, лишь держусь на воде уверенно, хорошо.

Все экзамены я сдаю, как прежде, отлично. Люся – средне, большей частию хорошо. После сдачи предпоследнего экзамена она подходит ко мне: «Давай вместе готовиться. Я буду завтра в читальном зале областной библиотеки, – и, предупреждая вопрос, поясняет, – это в здании театра на втором этаже. Я буду в десять часов».

Ровно в десять назавтра я вошёл в пустой прохладный зал "театральной" читальни. Люся уже сидела за столиком, где лежала книжка и сумочка, читая конспекты. Второй стул за столиком был свободен – в зале, кроме нас, не было никого. Я, неслышно ступая, подошёл к Людмиле и поздоровался, отодвигая пустующий стул. Люся, взглянув на меня, улыбнулась: «Здравствуй!»

Я сел, не в силах отвести глаз от неё. В профиль она была ещё миловидней, прелестней; прядь каштановых тёмных волос обрамляла её маленькое солнцем просвеченное ушко безупречнейшей формы и ниспадала, закрутившись в лёгонький завиток, на шею, нежную, белую, бархатистую.

Вся она была тоненькой трогательной девочкой в летнем платьице с крупными маками на белом поле его и похожа была на изящный цветок, чудом выросший в зале. В лице её едва угадывались монголоидные черты, отчего оно делалось ни на что непохожим и невыразимо прекрасным. И уж совсем невозможно оторваться от глаз её, тёмных и грустных, несмотря на весёлость.

Её тонкие пальцы слегка касались переворачиваемых ею страниц и казались совсем невесомыми и какими-то беззащитными, и необычайная нежность охватывала меня при каждом взгляде на них. Мне хотелось приласкать их, погладить, поцеловать. (Ну и погладил бы! Не убила бы, не ударила! Нет, не посмел, не решился. "Я так её любил, что поцелуем боялся оскорбить", – В. П.).

Так мы и просидели рядышком до обеда, читая каждый своё, изредка перекидываясь словечками.

… я не помню, где мы перекусили; домой она не ходила и меня с собой не звала, а театральный буфет среди дня вряд ли работал. Всё смешалось в тот день у меня в голове от горячечной радости быть рядом с любимой. Но восторг, жар охватившего меня чувства, не мешал мне, однако, отвлекаться от созерцания прекраснейшего чела и читать внимательно текст, осмысливая его.

– Пойдём, погуляем, – наклонив милую головку ко мне, говорит она после нескольких часов упорных занятий. И, не дожидаясь ответа, складывает свои вещи в сумочку и поднимается. Следом за ней, сунув конспекты подмышку, встаю и я, и мы вместе выходим на улицу.

День ещё в полном разгаре – летом дни так длинны. И на солнце она так и светится, мой любимый цветочек, такая ласковая сегодня, тихая и улыбчивая.

По жаром пышущей заасфальтированной улочке, обсаженной пыльными кустиками жёлтой акации, мимо покосившихся фанерных сараев, складов и двориков, загромождённых деревянными ящиками и железными бочками, испачканными лоснящимся на солнце мазутом, мы спускаемся к дощатым хлюпким мосткам на реке. Мостки упираются в высаженную на мель баржу с будкой и тентом. Это и есть наш причал. Здесь немного прохладнее.

– Много мы сегодня подготовим, – лукаво говорит Людмила, словно в пространство, и, оборотясь ко мне, просит: – Пойди, купи билеты, ага?

К барже по широкой дуге режет воду беленький теплоходик. Течение сносит его прямо к нам, то есть к причалу, на котором стоим мы, я и Люся.

Теплоходик маленький, юркий, точно игрушечный, и забавно видеть в крохотной рубке его широкоплечего усатого капитана.

– Хорош, а? – подмигиваю я Людмиле, показывая на усача.

Она усмехается:

– Да…

… приближающийся обрыв высоко нависает над узкой полоской гальки у берега. Выветрившиеся, расколотые трещинами пласты горных пород крутой лестницей поднимаются кверху. Только от одной такой ступеньки к другой рукой не дотянешься. А на самом верху из-под тонкого слоя обнажившейся почвы толстыми змеями скользят в расселинах вниз корни деревьев.

… «И чего только ей захотелось взбираться туда», – думаю я о Люсе.

– Может быть, мы останемся здесь, внизу, – неуверенно начинаю я.

– Нет, нет, нет. Река – это соблазн. Поминутно будешь лезть в воду, – она уже поднимается вверх и протягивает мне свою руку. – Ну, пошли же!

Её ловкие крепкие ноги уверенно бегут едва заметной тропинкой по россыпям камня, и я только тут замечаю, как упруго красивы ноги её, как изумительны изгибы линии икр и округлости атласных шелковистых колен. Она быстро поднимается вверх – я едва поспеваю за нею, – и уже там, наверху, поворачивает ко мне разгорячённое лицо, небрежно смахивая рукой с носа и лба капельки пота.

Увидев, что я сильно отстал от неё, она насмешливо мне бросает:

– Эх ты, лентяй!

… Я останавливаюсь в шаге от неё и не могу на неё насмотреться. Боже, как прекрасна она, и как люблю я её! Нет ничего дороже на свете.

… прохлады нет и в лесу. Сосны стоят редкими группками, неподвижные совершенно – в воздухе ни ветерка. Накалённая за день их бронзовая кора источает жар, как раскалённый металл. Трава, согретая солнцем, пожухла и тоже не шелохнётся. Всё замерло в тишине. Всё затаилось. И даже вездесущие кузнечики не скачут в траве.

… и трепетная девушка рядом рождает ощущение счастья.

Смолистый запах расползается по лесу; может именно он околдовал всё вокруг, зачаровал и траву, и кусты, и деревья, и меня, и Людмилу, и жёлтые блики солнца на соснах – струйки истекающей сверху золотистой смолы.

– Хорошо здесь? – спрашивает Людмила.

Я согласно киваю:

– Очень. – И вливаю в море смолистой поэзии струечку прозы: – Только зной такой же здесь одуряющий, как и везде.

– Я знаю прохладное место в зарослях боярышника, – откликается Люся.

Она ведёт меня к ним, и мы спускаемся в лог среди леса на самое дно. Склоны лога действительно густо сплетёнными ветвями боярышника и рябины с черёмухой так плотно прикрыты от солнца, что земля здесь не прогрелась и дышит освежающим холодком. По дну лога сладко журчит тоненький ручеёк. Тут так хорошо сейчас, сумрачно и прохладно. Только вдруг на секунду, ни с того ни с сего, сверху обдаст жаром горчащей смолы, но это даже приятно. Запах дивен и кружит голову.

… Люся садится, поджав ноги под платьем, а я снова смотрю на неё, забывая о предстоящем экзамене. Мне хочется говорить, говорить ей слова удивительные, рассказать, каким дивным точёным цветком она кажется мне в красных маках на зелёной траве, яркой бабочкой, залетевшей случайно сюда в полумрак, голубой грациозной стрекозкой, трепещущей вместе с краем листка, за который она над прохладой воды уцепилась. Все сравненья хромают, но она так изящна, так прелестна, чиста, что… Я боюсь ей сказать, я молчу, я робею…

… Люся уже раскрыла книгу, углубилась, читает. Поднимает глаза:

– Что же ты стоишь, садись!

Я послушно сажусь рядом с нею и с трудом вхожу в мир формул и логики.

Я не помню, куда проводил её. К берегу или в общежитие, в институт… Но день этот запечатлел. Разве может быть день счастливее этого? Весь день, проведённый с любимой.

Разве можно забыть этот день!

… последней сдавали мы геодезию. Экзамен принимал Западинский. Отвечал я безукоризненно и на билет, и на дополнительные вопросы. Западинский поставил "Отлично" и, чего ранее с ним не случалось, похвалил меня вслух.

Люся сдала экзамен хорошо.

… уже после экзаменов вечером какого-то дня мы идём с Люсей по нашему сосновому бору. Она уходит домой на всё лето, но об этом не говорит, а я не решаюсь, не думаю даже спросить о планах её, где и как (и, может быть, с кем) она будет его проводить. Сейчас я только провожаю её через лес, стройную девочку в белом платье, на этот раз в белом без маков.

Тьма пришла неожиданно быстро, может быть потому, что я совсем не хотел, чтобы этот день проходил. Ночь отняла бы её у меня. Но ночь пришла всё-таки, и, когда мы вышли к обрыву над Томью, было совершенно темно.

У обрыва Людмила остановилась:

– Мне как-то не приходилось бывать здесь так поздно , – сказала она, – давай посмотрим сверху на ночной город. Какой он?

… город мерцал перед нами широченной россыпью золотящихся точечек, отделённых от нас чёрной лентой реки. Точки дрожали, меркли и тухли, и вновь разгорались. То вырывался из тьмы бегущий кусочек дороги, подсвеченной фарами, и плыли за ним огоньки красных задних сигнальных огней, то угадывалась стена дома с редкими тускло желтевшими окнами в ней, то вдруг фары очертят огнём своим силуэт дерева, заслоняющего машину.

Весь этот хаос лежащих вдали на земле жёлтых крохотных звёзд упорядочивался местами в прямые длинные цепочки двойных огоньков – это главные улицы рассекали город на части, праздничной гирляндой опутывая его. Кое-где цепочки сбегали к реке и в самую реку, где и плескались в её тёмной текучей воде.

Справа от нас вдруг отразилось в реке алое облако пламени, и тотчас вверх в небо вырвался сполох, озарив все окрестности, и все звёздочки, светлые точечки, огоньки в его зареве утонули.

… город и берег, и лес окрасились светом багровым, и на наши лица лёг кровавый отблеск пожара.

Это алым всё покрывающим светом вспыхнули три высокие докрасна, добела раскалённые башни, выросшие внезапно из темноты в районе вокзала. Пламя крепло, росло, и вдруг башни разверзлись, сверху до низу раскололись на части, и части эти, массивными колоннами клонясь, медленно вываливались из башен. Они клонились всё ниже, ниже к земле, верхушки их надломились, легли в воздухе и, опережая падение основания, рухнули вниз, разбиваясь на глыбы, высекая неисчислимые тысячи искр и сокрушая остатки колонн у подножья.

Зарево стояло над городом, высветлив все его улицы и дома, скверы и парки, оно бесновалось, то притихая и прижимаясь к земле, то в мгновенье разгоралось сильнее, выбрасывая языки огромного пламени высотою в полнеба.

… мы стояли над городом, не шевелясь, потрясённые этой картиной, мощью мечущегося огня.

– На коксохиме кокс выгружают, – просто сказала Людмила, но её прозаические слова не умалили грандиозности происшедшего, и она тут же сама и сказала мне полушёпотом, – но какое зрелище!

Я взглянул на неё. На её бледном личике играли отблески этих сполохов, волосы отсвечивали тёмной медью, глаза, казалось, вспыхивали и искрились.

… над чёрным обрывом стояла белая трогательная фигурка, выхваченная из мрака, одинокая и трепещущая в своём страстном порыве к необычному, к свету, к полёту, быть может, и ещё, бог знает, к чему.

– Ты посмотри, – говорила Людмила, – какая величественная стихия! И она человеку подвластна. Это он вызвал её, он же её и укрощает, смиряет. Сейчас я по особому чувствую мощь человека, и как всё-таки хорошо, что мы так ещё молоды, что перед нами вся жизнь, – голос её дрожал, и её волнение передалось тотчас мне.

Зарево никло, всё потухло, и ночь вновь опустилась, но со мной стояла девушка в белом платьице, полная великих надежд, и я по-новому смотрел на неё.

Потянуло прохладой. Я шагнул к ней, снял свой пиджачишко и набросил на её плечи.

Она обернулась ко мне и сказала:

– Спасибо, – и снова повернулась в сторону города, где вместо зарева вспыхивали ещё время от времени жалкие язычки, пока не угасли совсем.

– Да, – сказал я, – человек…

– Что? – переспросила Людмила.

– Да, действительно, человек победил.

И тут я почувствовал, что сейчас подойду к ней, положу ей свои руки на плечи и поцелую её.

Но она уже бежала вниз по тропинке:

– Смотри, катер подходит…

… я не помню, в ту ли ночь или в другую высоко в небе стояла луна, и мы шли впервые по городу ночью. Я не знал, где она точно живёт, оказалось, там, где я был уже с ней – через дорогу напротив театра.

… она шла через сквер очень тихая и молчаливая. Завела меня в гущу акаций и села на упрятанную в зарослях её возле театра скамейку. Висевшая над нами луна выбелила некрашеное дерево скамейки, и я сел на его белизну рядом с Люсей так, что луна, светившая на неё сверху сбоку, при повороте ко мне её головы освещала лицо её. Луна заливала переливчатым светом листья акации и волосы Люси, и всё это и листья, и волосы засверкало, засеребрилось. Затенённые ресницы казались чёрными и большими, и глаза её, когда она повернулась ко мне, из-под них смотрели добро и ласково.

Она взяла мою руку своими тонкими пальцами и сказала:

– Вова, ты мне очень нравишься, но я не знаю, любовь ли это.

Тёплая волна всколыхнулась в моей груди и опала, схлынула, точно оборвалось что-то внутри, оставив после себя холодящую пустоту. И вот эта холодящая пустота была ощущением беспредельного счастья.

Я смотрю на лицо её, в свете луны Люся дивно, божественно хороша и мила, милее её ничему быть уже стало давно невозможно. Я глажу её тонкие пальцы свободной рукой, всего меня заливает чувство нежной жалости к ней, к её нежной руке и хрупким беспомощным пальцам, и я понимаю, что большей жалости не бывает, что жалость эта – любовь. Я не посмел притянуть её руки к себе и поцеловать их, я слишком любил её, чтобы обидеть каким либо грубым движением – вдруг так она воспримет мой нежный порыв.

Я захлёбывался от счастья. Хотя, по трезвому размышлению, задыхаться было ещё рановато. Следовало бы больше внимания обратить на конечную часть её признания – это ведь так, серединка-наполовинку, не обещает пока ничего, но уже оттого, что я нравлюсь, я совсем голову потерял и невольно совершаю подмену: "Ты мне нравишься и, возможно, это любовь". Нет, нет, нет, всё равно, когда любят, не спрашивают себя: "я не знаю", как и "возможно". Если есть вопрос – нет любви.

Но сейчас я счастлив безмерно.

… «Нет, я всё-таки её поцелую!» Но она уже отпустила мою руку и встала, я поднялся за ней.

– До свиданья, – сказала она, и, увидев, что я направляюсь за нею, отстранилась, – нет, нет. Не провожай меня, мне ведь всего улицу перейти. – И ушла.

Я смотрю ей вслед на залитую луною аллею, вижу, как мелькает белое платье в просветах листвы, как она переходит улицу и подходит к забору, за которым четырёхскатная крыша дома видна, как она открывает калитку и, захлопнув её, скрывается с глаз.

… не помню, когда подарила она мне свою фотокарточку. Малюсенькую совсем – три на четыре, для паспорта, где она совсем юная, шестнадцати лет, такая свежая, нежная и красивая, как богиня, родившаяся из пены морской.

… юная и красивая.

… А назавтра начинаются будни. Учебный год экзаменами не закончился. Предстояла двухнедельная практика по геодезии. Съёмка плана посёлка и рельефа от института до шахты "Северная", что уже за чертой городского жилья.

Приказом декана группы преобразовали в бригады. В нашей группе Западинский бригадиром назначает меня. В свою очередь я назначаю своим заместителем Веньку Попкова. Более знающего и толкового помощника среди наших ребят не найти.

До первого июля каждая бригада получила теодолит, нивелир, две рейки, стальную мерную ленту, пикеты (попросту говоря, в землю вбиваемые "костыли"). Практика, как упомянуто было, на две недели рассчитана, но перед этим на собрании бригадиров Арнольд Петрович сказал, что не будет строго настаивать на соблюдении этого срока. Любая бригада отправится на каникулы, как только выполнит всю работу и её защитит. К защите надо представить планшеты с планом и рельефом местности (выполненные по всем правилам картографии) и записку с проверкой замкнутого хода (к которому, собственно, и "привязываются" все предметы на местности) на допустимую погрешность по длине и углам.

… ни у кого из нас не было никакого желания застревать на полмесяца в институте. Люся по просьбе её и с согласия моих "подчинённых" была с практики мною отпущена и, после памятного свидания в июне ещё, больше не появлялась.

… Придя с совещания, я передал ребятам слова Западинского и спросил: «Ну что, ребята, поднатужимся и сделаем за неделю – утрём-ка всем нос?!» Все дружно меня поддержали, всем хотелось быстрее уехать домой.

… и тут открылась во мне способность к хорошей организации. Собрав тех ребят, кто сдал геодезию хорошо, и лучшего среди них добросовестного Вениамина Попкова, я с ними наметил план нашей работы и распределил всех студентов по видам работ. Сильные, знающие ребята были поставлены на инструментальную съёмку, слабенькие – на рейки, мерную ленту, составление кроков (эскизов по обе стороны "хода") и перенос инструментов…

….Нашей группе определён был участок в посёлке "Герард", и утром в день первый июля мы были готовы начать съёмку плана. Но погода преподнесла нам сюрприз. Стоявшая с мая теплынь сменилась за ночь холодом, необычным для лета. Температура упала, чуть ли не до нуля, подул резкий ветер, с серого неба срывались то дождь, то заряды мокрого рыхлого снега.

… после первой заминки мы решили на погоду чихать и вышли работать по плану: в "Герарде" пикетами обозначили замкнутый ход (многоугольник неправильный из-за кривизны поселковых дорог и домов, выступавших не там, где бы нужно) и к делу своему приступили…

Угломерную съёмку я вёл сам с тщательностью особой. Проверял по отвесу точность установки теодолита над каждым пикетом, уровнями приводил трубу в идеально (если такое возможно) горизонтальное положение и, замеряя углы многоугольного хода, производил все поверки, брал отсчёты по лимбу и алидаде по несколько раз, переводя трубу "через зенит", как положено, чтобы к минимуму свести все погрешности измерений. Вениамин так же тщательно замерял длины сторон нашей сложной фигуры. Остальные ребята, кроме тех, кто помогал Вене и мне, занимались составлением кроков, мерили расстояния до характерных точек на местности (углов ли домов, заборов, столбов ли, деревьев), я же попутно давал им углы от сторон хода.

… и был жуткий холод и слякоть, – слава богу, хоть снег с дождём вскорости перестали, – пальцы не гнулись почти, но работа шла споро, и в два дня мы съёмку плана закончили (в то время как другие непогоду в общежитии пережидали), подготовив все исходные данные для чертежа на планшете. Тогда я, с согласия, опять же, ребят, от полевых работ устранился, поручив Попкову съёмку рельефа, заперся с арифмометром и чертёжной доской в пустой комнате общежития и принялся за работу.

… погода меж тем так же внезапно улучшилась, ребята в "поле" гуляли на солнышке, а я корпел над расчётами, проверяя погрешность. Работа шла хорошо, но, как назло, при сложении чисел граф и столбцов арифмометр давал чуть-чуть разные результаты, стало быть, я при сложении ошибался. Я раз шесть перекручивал все эти числа, а их были сотни, остервенело крутил ручку "считальной машины", передвигал рычажки – и каждый раз получал новые суммы, причём, главное, не сходившиеся ни разу. Я совсем обалдел от такой идиотской работы, я готов был взорваться и грохнуть об пол это "чудо вычислительной техники", но в душе понимал, что "чудо" здесь не при чём, что виновен я сам, а точнее, моя невнимательность, что от монотонности этой однообразной работы "бдительность" моя сильно ослабла.

Надо было отдохнуть, а потом очень сосредоточиться и не спешить. Я так и сделал. Через час я прокрутил всю эту арифметику заново сначала и до конца, и… ура! – результаты сошлись. Я вздохнул с облегчением.

… но не надолго. Подстерегала меня новая, куда более серьёзная неприятность. Обойдя в расчётах весь контур и выйдя на первоначальный пикет, я должен был получить тот же угол, что в исходной позиции, но его я не получил. Само по себе это не так уж и удивительно, погрешность при измерениях неизбежна, и ничего страшного в этом нет, лишь бы ошибка была в допустимых пределах. Моя же ошибка из этих пределов чуть-чуть вылезала, и вот тут арифмометр был действительно совсем не при чём. Не пойму, как такое случилось? Я так был точен при съёмке, внимателен, поверял больше, чем нужно, и вдруг вот тебе на… Я перепроверил расчёт. Увы, всё в точности подтвердилось.

Что же делать? Заново приниматься за съёмку? И, ау, неделя пропала?! Нет, на это невозможно идти. И к тому же это позор! И отклоненье от нормы-то такое мизерное, ну такое, хоть плачь, ну самая ерунда. Но не стоит отчаиваться. Просто угол надо немного подправить, minimum minimorum, малость, чуть-чуть. Сделать это легко в предпоследнем угле. Да, сделать-то можно, но вот в чём беда, такую "поправку" любая проверка вмиг обнаружит, хотя я и не думал, чтобы кто-то стал проверять. Но полагаться на случай нельзя. Всё сработать надо изящней и тоньше, и малюсенькие поправки вносить в углы при каждом пикете, где прибавляя угловую секунду, где отнимая её. Но огульно этого делать нельзя, тут нужна осторожность и постоянный контроль конечного результата, иначе крохотные изменения могут в итоге выскочить, чёрт знает во что.

Но и с этой задачей я справился, хотя пришлось попотеть и довольно сильно понервничать. Зато теперь любая проверка подтвердила бы лишь безупречность нашей работы. Само собой, в подтасовочку эту я не посвятил никого. Так спокойней.

… Итак, всё готово. Можно браться и за планшет. К исходу второго дня моего затворничества планшет с планом участка "Герарда" – я сам залюбовался его аккуратностью и красотой – был готов. Самая трудная часть нашей работы за четыре дня была сделана.

… и надо же! Именно в этот момент, когда я любовался своим чертежом, в комнату гурьбой ввалились ребята с Венькой Попковым, возбуждённые, радостные – они закончили съёмку рельефа.

Пятый день ушёл на совместную обработку результатов замеров и вычерчивание планшета с рельефом местности в заданном направлении.

Всё – работа закончена.

На шестой день мы предстали перед комиссией. Комиссия оценила нашу работу отлично, мы были отпущены на свободу и с утра дня седьмого стояли в очереди в кассу вокзала за билетами в общий вагон московского поезда.

… а другие бригады ещё работали в поле.

Четверо суток трясся я на своей третьей полке, покидая её только изредка. Время от времени я доставал из кармана своего пиджака паспорт, в который была вложена фотография Люси. Каждый раз при взгляде на её милое личико у меня всё обрывалось внутри, ощущался холодок в животе, как будто я летел в пропасть. Внутри обрывается всё, как будто тебя выбросили вниз головой из самолёта. Но в этом странном холодке обрывающихся внутренностей было немыслимо большое блаженство ожидания необычного и прекрасного.

… жуткое чувство и сладостное.

Четверо суток мимо окна пролетают столбы с нотным станом натянутых проводов и раскинувшиеся поля, и, за ними, леса, перелески, фермы мостов, мелькают под колёсами реки, поезд кружит по рельсам, изгибается так, что из последнего вагона виден весь дугообразный состав с паровозом, огибающий холмы и вершины пологих гор, заросших по макушку соснами, елями. За Уралом деревни, безлесные, дома деревянные, дощатые, покосившиеся, и такие же заборы вкруг дворов, огородов, в которых ни деревца и ни веточки. Странно мне было видеть убожество неухоженных деревень, странно, привыкшему к зелени кубанских хуторов и станиц, видеть безразличие человека к жилищу и месту, где он живет, нежеланье облагородить, украсить безрадостную картину серого быта и бытия.

… В Москве я перебрался с Казанского на Курский вокзал, закомпостировал сразу билет и почти в тот же час уехал сочинским поездом. Через полтора суток я был у мамы. Она уже перестала быть председателем: не поладила с районным начальством, и жила теперь в другом доме, справа от дороги, перерезывавшей станицу надвое снизу вверх от реки и до выгона, на территории колхоза имени Четырнадцатой годовщины Октября. Чистенький домик стоял на пригорке и, начиная от самого палисадника перед ним, утопал весь в зелени и цветах: голубых, синих, жёлтых, оранжевых, розовых, красных. Это было нарядно и празднично.

Время в Костромской лениво остановилось. Пекло солнце Воздух тих и недвижим. По дороге ни телега не прогрохочет, ни машина не проурчит. Я ни с кем не встречался, вероятно, не было в станице никого из бывших друзей, лишь вместе с мамой ходил в гости к родне, где нас принимали очень радушно и угощали абрикосами, грушами из садов, блинами, оладьями с маслом и свеженакаченным мёдом – в садах, как правило, стояли по два, три, четыре улья, и пчёлы весело вились над ними. Тут я вновь вдоволь полакомился сотовым мёдом – что за прелесть мёд зубами выжимать из вощины! Перед уходом пили наваристый взвар, а потом долго прощались. Так всё и шло размеренно однообразно, как однообразные изо дня в день сообщения об ожесточённых боях на тридцать восьмой параллели.

Погостив две недели у мамы, я отправился в Крым к тёте Наташе новой дорогой: из Лабинской автобусом до Краснодара с остановкой у небольшой автостанции на окраине Усть-Лабинской. Автостанция запомнилась на этом отрезке пути невероятной сочности мясными котлетами, обильно жареным луком посыпанными, в столовке при ней. Не было в мире вкуснее котлет и не будет.

… Вечерним поездом из Краснодара я уехал в Новороссийск. В дорогу мама вложила мне в сумку три винных бутылки со свежими вишнями, пересыпанными сахаром, запечатав их накрепко обломками обрушенных кукурузных початков, завёрнутых в очень чистые белые тряпочки. В вагоне сумку я поставил на третью (багажную) полку, а сам улёгся на свободной – внизу.

… и в полночь грохнул салют.

… и в полночь пассажиры вскочили от троекратного залпа. Одна за другой грохнули все три бутылки, и, что удивительно, одновременно почти, с перерывом в долю секунды. Вспыхнул свет. С потолка капали темно-вишневые капли. Да, да, того самого вишнёвого сока из моих винных бутылок. В жару вишни в них забродили, и туго загнанные в горлышки кочерыжки с оглушительным грохотом выстрелили в потолок.

Хорошо одетые представительные матроны на меня обрушились с бранью, поток их ругательств не иссякал. Я смиренно молчал – что тут скажешь? К счастью липкие брызги, капая с потолка, никого не испачкали – иначе мне бы не жить. Дамы ещё с полчаса побранились и, устав, улеглись. Я снова заснул.

… В Новороссийске я палубным пассажиром вступаю на борт всё того же "Нахимова", который всегда попадается мне вместо желанной "России", и, найдя свободный шезлонг, провожу день на палубе. За кормой остаётся широко расходящаяся вспененная полоса, и я оцепенелым взглядом гляжу на неё, машинально в уме отмечая, как загнанные вглубь, в бледно-зелёного стекла воду, пузырьки воздуха белыми стайками стремительно поднимаются вверх, и лопаются, размётывая в стороны брызги.

… В Алуште, поднимаясь от набережной на пригорок к себе на Урицкого, на углу, возле почты, я встретил Лену Полибину с Ольгой Лемпорт, остановился с ними и поболтал, смущаясь оттого, что не испытал к Лене прежнего чувства, и что мне совсем не хочется её провожать. Состояние было такое, будто я перед ней провинился, будто предал её; продолжение разговора становилось тягостным для меня и, неловко отговорившись, что иду по срочному делу, я от них улизнул, зашагал быстро в гору, коря себя за бестактность. И так было нехорошо, и так – плохо.

На пару дней еду в Евпаторию к Левандовским. У них уже своя комната в домике с чистым двориком, с отдельным выходом на него. Комната просторная, светлая – два больших окна с тюлем. Кажется, что две стены из стекла. В комнате шкаф, стол, стулья и две кровати. Для меня у них раскладушка. Кухня у них во дворе, там, где сарайчики.

Я сижу за столом перед окном. Слева дверь и второе окно. Круглый стол застлан морозной белой накрахмаленной скатертью, и хрустальные вазочки на ней мерцают искрами снега. В центре цветы. Сервировка, как в ресторане: тарелочки, вилочки, ножички.

Владимир Алексеевич сидит спиною к раскрытой двери. Из неё появляется тётя Дуня с подносом, на нём рюмочки с варёными яйцами, тарелочки с кружочками копчёной колбасы, сыром и помидорами. Левандовский рассерженно бурчит на неё – что-то тётя не так сделала или поставила. Тётя краснеет, молча и как-то убито выслушивает выговор.

Начинается завтрак, перед тётей и Левандовским по яичку, помидорчику и несколько тонких кружочков дорогой колбасы. При моём аппетите их завтрак просто смешон. Я спрашиваю:

– Владимир Алексеевич, почему вы так мало едите?

– А нам больше не надо, – отвечает он мне.

Я удивлён, но помалкиваю. Сам я готов волка съесть.

Днём ухожу на море. Песок – в пыль перетёртый ракушечник. Натуральный, алуштинский, песок мне нравится больше. Раздеваюсь и захожу в море, оно у берега мелководно. Бреду на глубину, но её нет и нет, я уже прошагал сотню метров, а мне всего по колена. Я уже устал и идти, когда вода мне по пояс становится, и я, плюхнувшись в воду, начинаю грести. Плыву, плыву, чёрт знает, как далеко заплываю, опускаю вниз ноги – дна не достал, значит уже настоящая глубина. Плыву всё дальше и дальше, уплываю от берега чуть ли не на километр. Сильно устал, поворачиваю назад. Вижу, что уплыл далеко. Надо спешить. Резко взмахиваю руками, энергично начинаю ногами работать и… судорога сводит мне руки и ноги. Испуг и мгновенная паника, судорожные движения. И тут же беру себя в руки: «Спокойно! Не паникуй!» Я переворачиваюсь на спину, руки отходят, я растираю ими одну ногу, другую, судорога отпускает и их. Успокоившись, я переворачиваюсь на живот – резкий гребок, толчок ногами и… снова судорога их сводит. Снова переворачиваюсь на спину, растираю руки и ноги, судорога опять их отпускает. Понимаю теперь, что надо избегать резких движений. Плыву дальше очень медленно, легко, без усилий загребая руками и почти не качая ступни. Время остановилось. Плыву, наверно, часа два, до берега уже близко. Опускаю ноги для пробы – под ногами песок. Ух!

Вечером идём с Левандовским гулять. Заходим в чебуречную. Чебуреки в Евпатории по-прежнему превосходны. Перекусив, выходим к морю. Бредём в ночи по пустынному пляжу. Владимир Алексеевич присаживается, а затем и ложится на оставленный кем-то лежак, я нахожу лежак для себя и укладываюсь рядом, смотрю в тёмное небо. Хорошо так бездумно лежать, слушая, как шумит море и город за нами. Вдруг Левандовский мне предлагает:

– Володя, давай ты ко мне рукой под трусы, я к тебе, и друг другу будем…

Я удивлён, изумлён: Это же гадко, то, что он говорит.

– У вас же жена есть для этой цели.

Левандовский молча сопит…

… Через несколько дней после поездки в Евпаторию, я нос к носу столкнулся с Василием Турчиным. Повспоминали товарищей. Кто из них где. Сам Вася, как я, стал горняком, в Днепропетровском горном учится.

Под конец разговора Вася предложил мне подняться на Чатыр-Даг. Я до того не поднимался ни на одну из вершин Крымских гор, не считать же вершиной Кастель, где я раз только и был. Так что уговаривать меня не пришлось, я сразу же предложение принял. Не откладывая дела в долгий ящик, мы тут же уговорились, что завтра с утра и пойдём. Вася, не раз на Чатыр-Даге бывавший, предупредил, что выходить надо рано, часов в пять утра, чтобы к ночи вернуться.

Дома я с помощью бабушки собрался в поход. Бабушка из белого полотна сшила быстро котомку с лямками, чтобы можно было нести её за плечами, как рюкзачок. Туда мы сложили хлеб, банку консервов, тёплую рубашку – её бабушка принесла на случай, если в горах будет холодно, и белый платок – от солнца голову прикрывать.

Приготовив всё с вечера, я уснул и, ни свет, ни заря, был разбужен бабушкой вовремя. Наскоро перекусив и попив чаю, я отправился к месту назначенной встречи. Вася меня уже поджидал.

Свежие, выспавшиеся хорошо, мы бодро зашагали по симферопольскому шоссе, свернув с него за Алуштой и держа путь прямо на вершину далёкого Чатыр-Дага.

Пройдя километров восемь просёлочной дорогой, мы вышли к селению Корбик, переименованному позже уже при Хрущёве в Изобильное вроде бы или Приветное .

… за селом, за околицей сразу – лес. Лес дубовый совершенно не похож на дубовые рощи, где деревьям вольготно, где сверху до низу их ветви покрыты листвой. Здесь дубы стояли густо, но промежутки меж ними – совершенно прозрачны: стволы тонки и голы, высоко тянутся ввысь и лишь там, у верхушки, зеленеет чахлая крона. Сам лес на склоне. Мы поднимаемся по виляющей наезженной колее. В лесу сумрачно и не жарко, а над прорезом дороги небо синее-синее и плывут по нему курчавые белые облака, освещённые солнцем.

Лес оборвался внезапно, и сразу же крутизна возросла. Мы идём без дороги наискось по выгоревшей траве, пересекаем лесок, молодой и зелёный, на резко пошедшем вверх склоне горы и выходим к подножию скал.

У Васи фотоаппарат, и на подъёме, останавливаясь передохнуть, мы фотографируем друг друга по очереди. Солнце припекает во всю, и я, скрутив жгут из платка, на своей голове наматываю чалму, белую, как и положено правоверному.

Перед последним рывком мы немножечко отдохнули, полежав на высохшей, но не жёсткой траве на крутом склоне под солнцем, и – снова вперед, то есть теперь уже вверх, карабкаясь по каменным глыбам.

… подъём этот недолог и особой трудностью не отличился, мы выходим к вершине чуть сбоку, со стороны плоскогорья – и вот перед нами те самые скалы, что видны из Алушты как острие широкого треугольника. Но здесь треугольника этого нет, нет и единой вершины. Здесь скопище каменных исполинских столбов, плоско срезанных наверху, отчленённых один от другого, и невозможно, находясь среди них, определить, какой из них самый высокий. Чтобы уверенно утверждать, что мы были на самой вершине, мы поочерёдно взбираемся на все эти скалы, не пропустив ни одной.

Все они сильно растрескались, рассечены вдоль и поперек так глубоко, что, кажется, глыбы эти без связи нагромождены и рядом, и одна на другую, и, толкни их посильнее, они тут же, и глазом моргнуть не успеешь, рухнут вниз, погребая нас под собой. Посему ползём по ним с осторожностью, и не только поэтому. Ветер здесь, наверху, сумасшедший, того и гляди, сдует тебя с гладкой площадки, на которой не за что уцепиться. К тому же площадки эти очень выдвинулись вперёд, нависая над бездной, а над бездной всегда почему-то не по себе. И уж к совершенному оцепенению приводит иллюзия, что под нами столбы ветром раскачиваются чуть-чуть, да и не чуть-чуть, а побольше. Немудрено, что добираемся к краю на четвереньках, а потом и по-пластунски ползком буквально по сантиметру, вжимая ногти свои в попадающиеся шершавинки. Понимаешь, конечно, что всё это смешно, надо встать и спокойно подойти к самому краю – бог даст, не снесёт. Но легко сказать встать, невозможно этого сделать. Руки, ноги прикипели к поверхности камня и по ней могут только скользить. Добраться до края, чтобы голову свесить и под него заглянуть, я не могу. Всей воли хватает только на то, чтобы вытянуть руку и загнутой ладонью ощупать край скалы над обрывом, над пропастью. Это всё-таки утешение: если пальцы мои там побывали, значит, и я там побывал. Я не думаю, что это натяжка, но всё же, всё же… лучше встать или голову свесить. Но нет сил, чтоб заставили меня это сделать, даже если бы за плечами моими был надёжнейший парашют, или десять корабельных канатов сзади удерживали меня.

… а вдали вся алуштинская долина, резко видная до последнего стебелька, с лесами на взгорках, с проплешинами зреющего табака, с квадратами садов, виноградников. Надо всем опрокинуто синее небо и плывут по нему одинокие корабли кучевых облаков, а от них и за ними по лесам, по полям, виноградникам бегут быстрые тени, скользят тёмными пятнами по залитой солнцем земле. И у самого края её, возле совсем уж неправдоподобно густо-синего моря, которое – до горизонта, словно вымытая, чистенькая Алушта белеет домиками своими в гуще зелени аллей и садов. За городком, за спустившемся к морю отрогом высокого Роман-Коша, выглядывает Кастель, а за ним Аю-Даг – уже в дымке. Голова его, пьющая море, не видна за отрогом, но во впадине крутой зад его и хребет высунулись наглядно.

… Но пора и домой. Часов у нас нет, но, судя по солнцу, уже давно перевалило за полдень.

Мы сползаем с опасных уступов. Мимо нас проносятся клочья редкого-редкого пара, который никак нельзя принять за туман, а впереди, как стена, надвигается уже настоящий туман – белый и плотный. Мы обходим скалы дальше к западу по плоскогорью – нам скучно возвращаться прежней дорогой, к тому же и длинной, мы ищем короткий путь.

Справа от нагроможденья "вершин" (со стороны Крымской Яйлы) – осыпь метров в четыреста, но очень крутая, градусов семьдесят или больше. Вот здесь хорошо бы спуститься, путь сократив.

Но прежде чем двинуться к ней, не мешало бы подкрепиться – мы зверски проголодались и ищем укрытия. Ветер усилился неимоверно, наши лыжные костюмы продувает насквозь, солнце скрылось в густом, ставшим серым, тумане, и тут мы догадываемся, наконец, что не туман это – это тучу на нас нанесло: холодно, сыро, темно. После поисков мы находим в скале каменный козырёк, под него залезаем и обнаруживаем там углубление, нишу, вроде крохотненькой пещеры длиной метра в два.

Забравшись в неё, мы сразу же согреваемся, ветер в эту каморку, защищающую нас с трёх сторон, не задувает совсем. Между тем туман уже закрыл выход из ниши, у входа стучат капли о камень, пошёл сильный дождь. Но нам-то теперь он уже нипочём. Мы раскладываем все припасы на газетку у ног и быстро их уплетаем. Дождь тем временем кончился, и мы окончательно утверждаемся в мысли, что накрыла нас туча, а не туман. Впрочем, облако – это и есть тот самый туман, но спустившийся до земли и почти застывший недвижимо. Здесь, наверху между ними нет разницы, только туман здесь не стоит, а проносится ветром и выглядит облаком. Так что тут всё едино.

… Снова солнце. Ветер сумасшедший по-прежнему, но на солнце тепло. Мы подходим к облюбованной осыпи и, предосторожности ради, подкатываем к ней большую округлую глыбу и сталкиваем её: не увлечёт ли лавину? Глыба скатывается по осыпи, прихватив с собой полосу щебня, множество мелких камней. Но лавины всё-таки нет. Разбежавшись, мы плюхаемся задами на осыпь и скользим, поджав ноги, чтоб скольжению не мешали. Вместе с нами и под нами несётся поток каменной мелочи. Кстати, это спасает наши штаны, если б щебень под нами не "ехал", то внизу от них разве клочья бы только остались.

… две, три, четыре секунды – и мы у подножья, сэкономив времени час. Впереди лес, такой же прозрачный и призрачный, как и в самом начале подъёма. Только теперь в нём нет дороги, а сплошной бурелом. Ну, допустим, не бурелом – это ради красного словца я сказал – просто ветви сухие, ветром сломанные и наваленные на земле в беспорядке, и стволы свалившихся полуистлевших деревьев. Переступая через них осторожно, мы выходим на просеку и по ней спускаемся к тому же селу, только теперь мы обходим его уже справа, с другой стороны.

Мы чертовски устали, ноги еле бредут, как-то быстро спускаются сумерки. Ночь застаёт нас в четырёх километрах от города, где начинаются виноградники. Утром, проходя мимо них, мы заметили: виноград уже убран. Видно был он из ранних сортов. Но сейчас, несмотря ни на что, нам хочется отыскать кисть винограда… Мы останавливаемся у шпалер и начинаем шарить руками по лозам под листьями. Вскоре рука моя натыкается на виноградную кисть средних размеров. Вася тоже нашёл виноград, он переспел и завялился, но от этого он ещё слаще стократ. Мы шарим и шарим во тьме, двигаясь вдоль бесконечных шпалер, и находим ещё десятки кистей, незамеченных, пропущенных сборщиками. Больше часа мы не можем двинуться с виноградника – оторваться от лакомства нелегко. Но всему есть предел и конец. И у шпалер виноградника тоже…

… мы уходим к Алуште совершенно без сил. Мы ползём по шоссе, как когда-то по снегу Маресьев, и последние метры даются с трудом – если б метры были ещё, мы не дошли бы, упали.

В Алуште мы расстаёмся, не подозревая, что уже навсегда. Не довелось больше свидеться. Я с годами и те одноклассники, с которыми переписывался время от времени, потеряли Васю из виду, как и тёзку его, Васю Лисицына. Всё времени не было их отыскать. Так и жизнь пролетела – всё нам некогда. Да и денег-то не было чтобы, как хотел иногда, в поисках разъезжать. Большевики цепко держали нищетой нас в зависимости.

… Из Кемерово я ещё Васе писал, и от него получил несколько снимков, при восхождении сделанных им, и его фотографию в новой студенческой форме. Он закончил в пятьдесят пятом году горный в Днепропетровске, я свой – в Кемерово, и разъехались мы по местам назначения, не оставив следов. Да, всё некогда нам, и возникает чужих людей соединённость и разобщённость общих душ. Так обидно растерять всех людей, с кем был близок когда-то и кто дорог тебе до сих пор, кто был к тебе добр и внимателен. Я всех друзей растерял. Как ни кори себя, а от этого нисколько не легче. В наказание – одиночество полное. Кроме Лены, но её то уж я не терял никогда.

… Выезжаю в институт за неделю до начала занятий – долог путь до Кузбасса. Тётя Наташа приготовила мне два сита позднего винограда, везу подарок Людмиле. Последние прощальные поцелуи – и я в автобусе уезжаю от милого моря, от сухой крымской земли, ставшей навеки родной. Четверо суток после Москвы я ежедневно осматриваю виноград, обрывая единичные подгнившие ягоды, чтобы спасти остальные. И это мне удаётся. Испортившихся ягод немного, и их удаление незаметно.

… в Кемерово с поезда прямиком – не тащиться же с ситами в институт – я иду к дому Людмилы. День. Светло. «Год назад мы приехали ночью…», но к чему эта мысль, когда сердце наполнено радостью. С колотящимся сердцем стучу я в калитку: «Дома ли?» Выходит ко мне пожилая сухонькая женщина с лицом небольшим, круглым, морщинистым. Догадываюсь: «Люсина мама». Спрашиваю: «Люся дома?» Мать утвердительно отвечает и проводит меня в дом.

… в комнате я нахожу себя на коленкоровом чёрном диване с круглыми валиками по краям. Я сижу рядом с Люсей, по другой бок к ней прилепилась на валике мама её. У ног моих с краю подле дивана стоят марлей накрытые сита, одно на другом. Я сбоку смотрю на Людмилу, она спрашивает меня о поездке, а я ею любуюсь. Как же она хороша, как дорога она мне. Так же свежа, мила и прекрасна, как в ту лунную ночь на скамейке, когда прозвучали чарующие слова: «Вова, ты мне очень нравишься…» Но сейчас я не замечаю в лице её, что приход мой ей как-то приятен. Да, она расспрашивает меня, но лицо её отстранённо, будто с совершенно чужим говорит человеком, просто из вежливости говорит.

Я её равнодушием огорошен до крайности.

… да, радостного свидания не получилось… И время пришло уходить, когда все вопросы закончились. Я поднимаюсь, прощаюсь и делаю шаг к двери. Она напоминает о ситах. «Это тебе, – говорю, – крымским виноградом полакомься». Она упорно отказывается от подарка: «Ну, зачем ты…» Ну, а я упорно отказываюсь забрать. Последнее слово остаётся за мной, и я ухожу без винограда, но и без радости: «Что случилось? Почему она так холодна?» Мне кажется, что мама её, жалеючи, смотрит мне вслед.

… В общежитии во всю идёт поселение. Расселяют по факультетам, курсам и группам. Мы теперь второкурсники, старше нас нет никого, и поэтому свысока смотрим на неотёсанных новичков, на салаг, как их называют в Морфлоте.

Нам выпал снова третий этаж, та правая часть, если с фасада смотреть, где я жил в начале прошлого учебного года. Приехавшие пораньше расхватали более уютные комнатки на четверых в левой (это уже если смотреть со двора) палочке "П" нашего покоем поставленного здания. А Аркаша Ламбоцкий с Васею Дергачёвым отхватили совсем крошечную каморку, но зато на двоих. Мне досталась снова "пятикроватная", рядом с прежней моей, "на фасаде" у поворота к крылу, и вдобавок с балконом. Сейчас все в ней были свои. Моя кровать – справа от входа, первая от двери, за мной – Юра Савин, у балкона – Попков, налево в дальнем углу – Гаргонов, и, напротив меня, – Петя Скрылёв.

… с первого курса из них я помнил Попкова и Савина Юрия Петровича, последнего потому, что тот неосторожность имел написать на обложке тетрадки С. Ю. П. – инициалы свои, которые сразу были прочитаны "Сюп" и к нему так и приклеились. С тех пор Юру, разумеется, за глаза, иначе как Сюпом не называли.

Женщин выселили из нашего корпуса. Отобрали на Стандарте у кого-то в сотне метров от нас двухэтажный дом и сделали женское общежитие.

… обосновавшись на месте, я дня через два или три пошёл отыскивать жилище Людмилы. Что-то резко изменилось в её отношеньях со мной. Она как будто уклонялась от встреч, торопилась, чтоб быстрее со мной распрощаться. Я нашел её в общежитии – все те же лица – только комната очень большая и светлая. Разговор вышел вялым, бесцветным, но я продолжал к ней ходить. Вдруг однажды она попросила, чтобы я захватил её фотокарточку. Недоумевая, зачем это ей, я карточку всё же принёс. Она взяла её и остро отточенным карандашом на обороте быстрым почерком надписала, после чего вернула её мне. Я фотокарточку перевернул, прочитал: «Зачем искать того, кто найден быть не хочет».

… я всё понял, хотя и понимать было нечего. Я поднял глаза на неё – она стояла, красивая, до слёз дорогая, но равнодушная и недоступная мне. «О чём с неё говорить?» Я повернулся и вышел.

… не влюблённому так, и не пережившему это, никогда не понять, как это страшно. Хуже, чем обухом по голове. А я мечтал, фантазировал, строил иллюзии…

Как же я смогу жить без неё?!

Несколько дней я ходил отрешённый, потерянный, совершенно парализованный болью. Я бродил в одиночестве по нашему бору, не находя места себе, как в горячке, в огне. Я спустился к Томи. Был сентябрь, середина. Томь струилась прозрачной леденящей водой. Быть может, она меня остудит? Я разделся совсем, донага: берег был пуст совершенно, и, не раздумывая, бросился в воду, резкими взмахами рук посылая тело вперёд. Меня обожгло, и я выскочил сразу назад, как ошпаренный. Вот это водичка! Лёд! Жар с меня сняло, как рукой. Голова сразу стала холодной и ясной. Одеваясь, я радовался, что сбросил трусы – что бы делал я в мокрых?! Я обрадовался? – Значит живу! Что ж, ничего не поделаешь. Надо привыкать жить и так, хотя весёлого ничего в этом нет.

Я вернулся к себе в общежитие, и жизнь потекла по установленному порядку. Утром подъём и зарядка, столовая, в институте лекции, семинары, днём снова столовая, чтение дома или работа над чертежом, вечером опять чтение или писание реферата – в читальном зале, обычно, – снова столовая и – домой, спать под включённое радио.

… оно не выключалось у нас никогда.

Быть в комнате мне не хотелось: сотоварищи быстро смекнули, что у меня с Люсей не ладно, и стали подтрунивать надо мной. Впрочем, Сюп и Скрылёв ко мне относились с сочувствием, но вот Веня Попков не упускал случая меня подкусить. Вслед за ним подавал голос Гаргонов, подпевала вечный Попкова. После я осознал, что Попков мне просто завидовал, был он добросовестен очень в ученье, сдавал только хорошо и отлично, но стать круглым отличником ему не удавалось никак. Я же – такой лоботряс и лентяй – без усилий второй раз подряд стал таковым. И он затаил зло на меня, перешедшее в ненависть. Но за что? Не понимал я завистников никогда, сам завистником не был и не могу себе этого я объяснить – ведь не я же ему ставил отметки, и не по навету чьему-то они ему ставились!

… однажды, насмехаясь над любовью моей, над постигшей меня неудачей, он продекламировал: «Зачем искать того, кто найден быть не хочет». Я как раз сидел на кровати и рылся в выдвинутом из-под неё чемодане, где хранились мои документы, Люсина фотография и перстень с двумя изумрудами на кольце и тремя бриллиантиками на ветвях. Будь у меня пистолет, я б без раздумья в тот же момент выстрелил в Веньку. Но пистолета не было у меня в чемодане, и я промолчал, а через секунду меня, как током, ударило страшное подозрение: «Значит, он шарил в моём чемодане?» Кроме нас двоих с Люсей о фотографии никто и не знал. И никто тех слов знать не должен. Это уж подлость была настоящая, и вторым сильнейшим порывом моим было дать ему в морду. Не дал. Мог ли я поручиться, что Люся не поделилась с товарками; им, наверное, было весьма любопытно узнать, как у неё там со мной? Нет, не мог… А оттуда кругами всё могло разойтись и ушей негодяя достигнуть.

Я сдержался. Все обидные реплики пропускал, не обращая внимания, и от этого вскорости о Володиной разговоры в комнате прекратились. Ну, какой прок дразнить человека, если это не выводит его из себя, если он на издёвки не реагирует. Вся сладость мучителей в том, чтобы взбесить человека, причинить ему боль. Я на примере других уже знал: чем болезненней человек отвечает на обидные замечания, тем сильней подзадоривает жестоких мучителей, и они от него не отстанут. Равнодушие охлаждает их пыл.

Печали сердца своего
От всех людей укрой.
Быть жалким – вот удел того,
Кто ослабел душой.

Не выдай стоном тяжких мук,
Приняв судьбы удар.
Молчанье – самый лучший друг,
А стойкость – высший дар.

Лермонтов в те, институтские, годы, наряду с Виктором Гюго, сделался самым любимым поэтом, и долгие годы я молча переносил свою боль.

… С началом занятий нас ожидало новшество, для меня неожиданное, – военная кафедра. Из нас начали делать инженерное войско, пока необученное. Кафедру возглавил полковник Бувалый, весьма образованный, начитанный, интереснейший человек и оригинал. Свою военную диссертацию он написал на английском, и на защиту Учёный совет Академии Генерального штаба вынужден был пригласить переводчика – не все понимали. Для командиров сталинского призыва – это явление уникальное. Большинство офицеров, и войну всю пройдя, немецкий не выучили никак, разве лишь halt, hende hoh, Hitler kaput, а ведь он до войны был школьным предметом почти повсеместно.

Память у полковника была просто феноменальной. Раз прочитав список студентов, он, уже в журнал никогда не заглядывая, на память делал все переклички в том же порядке в течение года, ни разу не ошибившись.

С первых дней октября после занятий кафедра стала готовить нас к праздничной демонстрации, хотя неизвестно, как мы могли бы туда бы попасть: мост ещё не был готов, а "навигация" в ноябре прекращалась – по реке шла шуга, и недели на две "европейский" наш берег был отрезан от "азиатского". После сильных морозов шуга смерзалась намертво, и тогда можно было топать по льду через реку напрямую, но случалось всё это уже после праздников.

Но, как бы там ни было, мы ежедневно маршировали колонной, выполняя команды: «Ша-а-гом… арш!», «Левое плечо… вперёд!», «Кру… гом!», «Рота-а, стой!», «Смирр… на!» А где мы "демонстрировали", я не знаю.

… Вскоре после приезда с каникул нам объявили, что нам сошьют форму – чёрные шевиотовые костюмы, не бесплатно, конечно, с помесячными вычетами из стипендии в течение двух лет.

Нас водили группами в швейную мастерскую, сначала для снятия мерки, потом на примерки – первую и вторую. Шили там безобразно, так что форма шиком на нас не сидела, но мы были рады и этому – всё-таки нарядный парадный костюм. А когда к мундиру пришили латунные пуговицы с перекрещенными молотком и ключом, и к плечам приторочили чёрного бархата контр погоны с золотой окантовкой и вензелем КГИ в обрамлении дубовых листьев, то мундир наш засиял, и в городе девушки стали поглядывать на нас с интересом, а себе мы франтами просто казались.

Кроме парадных костюмов (они же и повседневными стали у многих) были сшиты шинели из солдатского сукна чёрного цвета, тоже с пуговицами блестящими и контр погонами, и фуражки с чёрным шевиотовым верхом, золотой окантовкой, бархатным чёрным околышем и лакированным роговым козырьком, над которым сияла "фирменная" кокарда.

… но всё это мы получили в ноябре после праздника, так что, скорее всего, на демонстрацию мы не попали.

… Всё равно костюм пришёлся мне кстати. У меня были лишь чёрные суконные брюки, да чёрная "на молнии" курточка из вельвета, которую я носил в институте с комсомольским значком на груди, и ещё светлая с желтовато-коричневатым оттенком из бессмертных запасов всё того же дома отдыха Академии имени Сталина, подаренная мне тётей Наташей в этот приезд. Её я носил в общежитии. Она была по фасону точь-в-точь, как куртка у товарища Мао-Цзе-Дуна, только не синего цвета. Сюп, едва взглянув на неё, сразу усёк особенности покроя, и нарёк её маоцзедуновкой. С его лёгкой руки название прижилось, и с тех пор иначе эту куртку не называли…

… но с костюмом добавились и заботы. Золотые латунные пуговицы быстро тускнели и теряли свой праздничный блеск. Их надо время от времени начищать. И тут вошло в наш лексикон словечко новое "асидол". Это такая чудесная паста. Макнёшь тряпочку в асидол и пройдёшься ею по пуговицам, вензелям и кокарде, и засияют они, словно только отлиты из чистого золота.

… жаль, что с формой не выдали форменные ботинки с негнущеюся подошвой. Впрочем, все они были у нас одинаковые, чёрные – в магазинах выбора не было – и по цвету к форме они подходили. Так что это была не беда, беда была в том, что ступня у меня не стандартная: широка, коротка и с высоким подъёмом. Из-за этого приходилось носить башмаки сорок второго размера, хотя по длине хватило б и тридцати восьми-девяти. От ненужной в них пустоты башмаки мои задирали носы свои кверху, как на картинках у сказочных скороходов, что какое-то время служило предметом постоянных насмешек.

… весь сентябрь и октябрь был насыщен событиями, не всегда приятными для меня. О Людмиле не говорю – это рана была неизбывная.

В октябре прошли отчётно-выборные собрания. Сначала институтское почему-то. Как и прежде, в перерывах вместе с Корницким пели залом всем, и я снова чувствовал себя членом единой семьи трудовой. Строителем нового мира, мира справедливости и товарищества: и как один умрём в борьбе за это!

… неизгладимое впечатление произвело на меня на этом собрании выступление профессора доктора Стендера. Ни одной затёртой, затасканной фразы. Речь умная, ясная. Он говорил о достоинстве человека, о нравственной чистоте, об ответственности человека за деянья свои, о порядочности и чести, и ещё о чём-то близком мне чрезвычайно и волновавшем меня, чего я, к сожалению, не упомнил. Говорил он ярко, захватывающе, увлечённо, словно напутствовал нас. Превосходный русский язык его речи меня просто-напросто заворожил.

Всё, что я слышал до этого в разных речах, было скроено по шаблону, бедно словами, мыслями скудно – и от этого скучно, бесцветно. Но это, непосредственное, образное, раскованное, словом, живое выступление его вызвало бурю восторга не только в моей душе. Зал надрывался аплодисментами, провожая с трибуны профессора.

… профессор Стендер скоро исчез из нашего института. Куда он уехал, осталось нам неизвестно, да ведь и мы справок не наводили.

… На факультетском собрании при обсуждении работы бюро, кто-то вякнул из зала , что Платонов в общественной жизни бездельничал, в бюро не работал и вообще оторвался от коллектива.

Корницкий, сидевший в президиуме за столом, подал реплику:

– А ну-ка, Платонов. Иди, расскажи о своей работе в бюро.

Я на собраниях в жизни не выступал и растерялся до невозможности. Мне бы сказать, что бюро вообще не работало, но мысли мои разбежались, и я не мог ухватить ни одной. К тому ж в октябре я снова начал заикаться и от сознания, что мне м-мекать и б-бекать перед собранием предстоит, смешался совсем.

… но зал и Корницкий ждут моего объяснения, я встаю, поднимаюсь по лесенке и, горя, как кумач – я ушами чувствую это, – захожу за трибуну.

… от страха лишившись совершенно ума, я начинаю каяться чистосердечно, что никакой комсомольской работы не вёл, не сообразив даже сказать, что само бюро ни разу не собиралось (забыв, что лучший способ обороны – наступление). Затем, заикаясь сильней и сильней, до невозможности прямо, ошалев от этого и от стыда, и не зная, как провалится с трибуны под землю, я начинаю бубнить, что, возможно, действительно оторвался от коллектива, но я это исправлю…

… Корницкому видимо надоело тягучее моё самого себя бичевание, он воспользовался моментом, когда от дверей в зал прошмыгнула стайка ребят, опоздавших к началу собрания, громко шепнул, повернувшись ко мне: «Ну-ка пробери их как следует!» Но не смог я так сразу переключиться и съехать с наезженной колеи. И куда былая моя школьная находчивость подевалась? Я продолжаю в-в-с-сех у-ув-вер-рять, ч-ч-т-то н-не б-буд-ду б-больш-ше от-т-р-рыв-ваться от к-кол-лек-т-тива. Это уже смахивает на полный идиотизм, и, вконец опозоренный своим выступлением, я спускаюсь в зал, не смея поднять глаз от пола. Ну, скажите, можно ли в такого человека влюбиться?.. «Разумеется, нет», – ответите вы. И будете правы. И сам бы я ни за что не поверил, если б кто-то сказал, что я со временем стану превосходным оратором, овладевшим всеми приёмами красноречия, заставлявшим зал после первых моих слов замереть в ожидании продолжения. Но это будет нескоро.

… что интересно – это моё заикание через несколько дней исчезает навек, так сказать, окончательно. Так, иногда, раз в десять лет я почувствую, что споткнусь на каком либо слове, заменю его мигом синонимом, продолжая речь без запинки, а через пару минут это же слово могу выпалить без труда.

… Естественно, в новый состав бюро меня не избрали, и вряд ли я об этом жалел.

… В этом же октябре я впервые спустился в шахту под землю. На экскурсии. Привезли нашу группу на шахту "Северная", что видна на горизонте с четвёртого этажа общежития. Там мы переоделись в шахтёрские "робы" из негнущейся брезентухи, ноги всунули в резиновые "безразмерные" сапоги, нахлобучили ребристые чёрные каски из спрессованного картона (или чего-то вроде него), подпоясались ремнями со стальными тяжёлыми аккумуляторами на них, зацепили фонари на лбу за скобы на касках и двинулись в путь, к стволу. Спускались на четыреста метров в клети. Это, как лифт, очень большой и высокий, обшитый от пола до уровня головы грубо сваренными стальными листами, а выше (до потолка) совершенно открытый, так что видно, как он скользит по направляющим, как бетонные стенки ствола и всё что на них там навешено перед глазами мелькает. Вот такова эта самая клеть. К полу её приварены рельсы, на них загоняют вагонетки с углём, чтобы поднять на поверхность.

Пролетев мимо трёх "горизонтов", мелькнувших огнями, клеть, качнувшись, остановилась. Отодвинув задвижку, распахиваем дверцы с одной стороны и выходим в руддвор, нечто вроде забетонированной пещеры с двумя нитками рельсовых путей, ярко освещённой трубками ламп "дневного света". Пещера, плавно сужаясь, переходит в неосвещённый тоннель, похожий на тоннели московского метрополитена в промежутках между нарядными станциями, только поуже. По борту выработки провисают толстые бронированные кабели, подвешенные на крючьях.

Мы идём по деревянному трапу у борта вдоль рельс, но всё равно под ногами хлюпает чёрная жижа. Из тоннеля (квершлагом называется) сворачиваем в трапециевидную выработку (штрек по пласту), креплённую деревом, потом в другую, потом поднимаемся вверх, снова в сторону – и я совсем теряю ориентировку – и выходим к верхней части лавы. Это стена угля между почвой и кровлей (они природой здесь сложены из песчаника), и стена эта спускается вниз по падению, то есть уклону пласта. Крутизна здесь достаточно велика, градусов, пожалуй, за тридцать. Такие пласты называют наклонными в отличие от пологих, крутых, горизонтальных и вертикальных.

Вдоль всей угольной этой стены по почве внахлёстку уложены желоба ("рештаки" транспортёра, но без цепи со скребками и без ненужного здесь привода, двигателя, мотора). При таком заметном падении уголь по гладкому рештаку сам скользит вниз или, как говорят горняки, идёт "самотёком". Я поднял с почвы кусочек угля и положил его в жёлоб, и он зашумел вниз по отполированному железу.

… в метре от этой стены (угольного очистного забоя) через равные метровые промежутки – в ряд крепёжные стойки под дощатые верхняки, за ними в глуби, в черноте (в выработанном пространстве), виднелись такие же повторяющиеся ряды. Пласт был толщиной (или, по технически – мощностью) метра три с половиной, и стойки были длинны и толсты, как столбы телеграфа. В тот час никаких работ по добыче угля не велось. Лишь несколько человек занималось креплением. Глядя на них, я подумал: «Не легко управляться с этими брёвнами».

… Из экскурсии я вынес о шахте самое сумбурное впечатление. Слишком много каких-то беспорядочных, совершенно непонятного назначения выработок – никакого цельного представления о шахте у меня не сложилось. Как теперь полагаю, надо было б вначале ознакомить нас с планом горных работ. Подземелье не испугало меня, толщи горных пород над головой почитай в полкилометра я никак не почувствовал, не было ощущенья, что вот эта масса висит и своей тяжестью давит, и может обрушиться и всех нас раздавить. Было здесь, как в любом помещении, хотя бы и необычном, а работа – работа и есть, хотя бы и под землёй.

… По институту проносится слух: студентов приглашают в аэроклуб. В нашу комнату врываются два наших богатыря (наших – из нашей, четвёртой группы ГИ), два друга из Казахстана, два Юры, Рассказов и Кузнецов. «Идём записываться в аэроклуб!» – зовут они Сюпа, дружившего с ними. За ними увязываются ещё несколько человек, и я в том числе.

… В аэроклубе нас прямиком направляют на медкомиссию, где большинство сразу отсеялось по разным причинам (сердце, лёгкие и т. п.) Я, как ни странно, при своём хлипком сложении этот первый отсев проскочил. Повезло, что не заставили подтянуться на турнике, который в ту эпоху перманентной борьбы (чем Сталин не Троцкий?), на сей раз с низкопоклонством перед капиталистическим Западом, именовали "перекладиною" – по-русски…

… уцелевшие в первом "туре" отбора пошли по кругу второму. Очень тщательно проверяли глаза. Тут и выяснилось, что за год я остроту зрения чуточку потерял. С единицы в обоих глазах съехал на девять десятых. Но это была пока не помеха. Проверка пошла посерьёзней. Нам дали альбомы, листали их. Там на страницах был хаос цветных пятен или беспорядочных разнообразных разноцветных фигур, сцепленных воедино. И в этом хаосе ты должен выявить вмиг то букву, то цифру. Это был экзамен на дальтонизм. Кое-кто споткнулся на нём неожиданно, я прошёл его без задержки. Ну, вроде бы главное позади… Нет. Впереди, как говорят, самое неприятное ("страшное" – знатоки уверяют): крученье сразу в трёх плоскостях на особом приспособлении. Этого я не особенно опасаюсь: ведь поставил в своё время рекорд по вращению в станице Костромской (в одной плоскости, правда)! Не укачивало меня на крутых виражах старых крымских дорог и на палубах в море (на больших и малых судах).

… но что это? Нас ведут не туда. Снова глаза проверяют, но уже в другом кабинете.

Меня сажают на стул, на голову надевают мне обруч с двумя, кажется, окулярами, надвигают их на глаза и велят смотреть вверх на полосу на стене у самого потолка. Передо мной возникают две тёмные шевелящиеся дуги, на них штрихи, цифры. Мне надо назвать в указанном месте, или на стыке каком-то, цифру или номер штриха. В глазах у меня мелькает, двоится… Не очень уверенно называю, возможно, не то, что требовали от меня: не очень-то понял. С меня снимают прибор и пишут: «Не годен. Скрытое косоглазие». Всё. Лётная карьера, не начавшись, оборвана. Удар последовал там, где никак уж не ждал. Робенько возражаю: «Никто никогда не замечал у меня косоглазия». Возражение сразу парируют: «Скрытое».

… Уныло подсмеиваясь над очередной своей неудачей (не это горе всех невзгод больнее ), плетусь из города в институт, благо не в одиночестве. Только один Кузнецов прошёл всю комиссию и был принят в аэроклуб.

… а на тридцать восьмой параллели всё ещё шли бои.

… В конце сентября ли, или уже в октябре, когда был я в состоянии самом ужасном, не находя себе места, не мысля себя без Людмилы и понимая, что её у меня нет и не будет, ко мне подошёл Генка Краденов, студент нашей группы, ростом ниже меня, большелицый, кряжистый, телосложеньем могучий. Был он на год или два постарше меня, проучился курс в авиационном училище, бросил его и на гражданку подался, и попал этой дорожкой в Кемерово в горняки, в "говняки", как он объяснил час спустя. Лентяй Гена был, видно, порядочный, но способный лентяй: без натуги первый курс института закончил на троечки, был развит, толков, много знал и читал, имел уже жизненный опыт. Происходил он из интеллигентной обеспеченной военной семьи, отец был полковником. Говорил Генка веско, размеренно, медленно низким басом, обликом и повадками походя на известного киноактёра Андреева.

Генка знал, по всему, о моей незадавшейся жизни, безответной любви, и, когда подошёл, положив на плечо мне свою тяжёлую лапу, сказал:

– Чего, Володя печалишься? Пойдём-ка, развеемся в ресторан?!

Я плечами пожал: «Что ж, пойдём». Интереса к жизни я не утратил, и в ресторане было бы любопытно мне побывать, я там не был ни разу. Не считать же таковым семейное посещение днём "Поплавка", да и какой же "Поплавок" ресторан?! Так, дитя ресторана. Генка звал меня в ресторан настоящий, как старослужащий, проходя со мной "Курс молодого бойца".

… Было время пополудни ясного дня, выдавшегося после ненастья. Грунтовая дорога от долгих дождей превратилась в вязкое жёлтое месиво, на тропинке, которой мы шли через бор, наши ноги оскальзывались на размокшей глянцевой глине. Нежаркое солнце хотя и насыщало бор светом радостным, но грязь уже не могло подсушить. Стараясь не выпачкать ботинки и брюки, ступали по тропе мы весьма осторожно. Кроме того, ботинки были галошами защищены, а брюки подвёрнуты. Так мы и шли, в демисезонных пальто и с зимними уже шапками на головах.

… дорогой мы говорили о серьёзных и интересных вещах, смысл которых сейчас мне неизвестен. Ещё Генка рассказывал о себе, и о горном деле остроумно, язвительно.

… Ресторан в городе был один, за центральной площадью, где небесного цвета обком и облисполком с одной стороны и с другой – тяжёлая серая глыба здания МГБ. Вот за этой площадью, за домами и сквером приютился двухэтажный особняк ресторана с большой вывеской над двустворчатыми дверьми в правой части стены:

Ресторан "Кузбасс"

… оставив шапки, галоши, пальто в гардеробной, не менее праздничной и нарядной, чем в кафе "Мороженое" в Москве, по ковровой дорожке, прижатой к ступеням мраморной лестницы начищенными до ослепления медными прутьями, мы поднялись в зал на втором этаже.

При взгляде на роскошь, богатство огромного с окнами на две стороны зала, на его лепнину, люстры, ковры, тюль, шёлк портьер, на столы с крахмальными, как на морозе хрустящими, скатертями, с хрусталём рюмок, бокалов и ваз, я слегка растерялся, и понятная робость охватила меня, но Геннадий как бывалый завсегдатай решительно идёт через зал и садится за столик. С независимым видом я повторяю его движения и усаживаюсь подле него.

… к нам подходит официантка в белом чепчике , Генка, глядя в раскрытую книжку меню, начинает делать заказ, советуясь в то же время со мною. Мог бы и не советоваться. Я со всем соглашаюсь.

… минут через тридцать на нашем столе чего только нет. И отпотевший графинчик с чистой, как слеза, водочкой в нём, и бутылка розового ликёра, и салаты из помидор, из крабов жареных с луком, сёмга, что-то ещё. Всё зелёное, красное, розоватое, золотистое, бледно-жёлтое.

Пир начался. Опрокинули по рюмке ледяной водочки – хорошо пошла – и принялись с жадностью оголодавших людей за закуски. И крабы "Снетка", которых я до того и на дух не терпел, в этом жареном виде с лучком показались мне вкусными чрезвычайно. С тех пор я и вкус нежареных крабов стал оценивать высоко.

… по второй выпили перед первым – наивкуснейшей мясной сборной солянкой. По третьей перед бефстрогановом с картофелем фри и зелёным горошком в вазочке из запечённого теста. Всё было приготовлено превосходно, еда во рту так и таяла. А как вкусна была коричневая подливка! Я отламывал от куска хлеба маленькие кусочки и, нанизав их на вилку (знали, знали и мы кое-что из правил хорошего тона!), макал в эту подливку и отправлял себе в рот.

… сладкое уже смаковали с ликёром. Оркестр играл щемящую танцевальную музыку, разрывавшую моё пьяное сердце. Потом боль ушла почти целиком, оставшись лишь мягкой печалью безотносительной к чему бы то ни было. Мы сидели за столиком долго, уже давно потемнели узкие треугольники стёкол между портьерами: была глубокая ночь, но мне уходить никуда не хотелось. Однако Геннадий, посмотрев на часы, сказал: «Володя, пора! Иначе не успеем на катер».

И тут что-то случилось со мной. Я не помню, как он расплатился, как мы в гардеробной оделись. Лишь ступив за порог ресторана и глотнув свежего холодного воздуха, я вновь себя ощутил и почувствовал, что ноги плохо слушаются меня, но голова была светлой. Я ступил вперёд, покачнулся, но Генка успел меня подхватить. Я тут же от него отстранился, и мы пошли тёмным городом к пристани. Переход этот снова вне памяти – сознание отключилось. И неожиданно возвратилось у берега: я чётко вижу фонарь над водою у пристани, другой светит рядом на ступени деревянной с перилами лестницы, сбегающие вниз, к мосткам, проложенным по мелководью к барже-причалу.

… тут что-то случилось: я, без всякого промежутка во времени и промежуточного состоянья в пространстве, как электрон при перескоке из одной оболочки в другую, нахожу себя в совершенно ином положении. Я лежу на спине лицом к небу, смотрю вверх в ночную небесную черноту с яркими звёздами, и мне так приятно, покойно. Возле уха ласково плещет вода. Хоро-шо!

… вдалеке над мостками возникают какие-то вспышки, я смотрю – Генка Краденов, перегнувшись через лестничные перила, чиркает спички одну за другой, освещая чёрную сонную воду: «Володя, где ты?» Я подаю голос… и снова провал. Сознание приходит в лесу. Мы тащимся той же тропинкой, только сейчас она кажется ещё более неустойчивой, скользкой и для ходьбы совсем непригодной. В голове у меня великолепная ясность, сознание чистое, я чётко осознаю, что я сильно пьян и поэтому должен буянить. Но буйствовать мне не хочется, а вот похулиганить я вовсе не прочь. Я стаскиваю шапку с Генкиной головы и макаю её в грязную лужу, понимая, что поступаю нехорошо. Генка шапку у меня отбирает и, поддерживая меня под руку, ведёт меня дальше.

«Удивительно, как он деликатен со мною», – думаю я. – «За шапку можно б было и в морду мне дать». Я искренне благодарен товарищу и лезу его обнимать (опять таки понимая, что я грязен, как чёрт, и не надо бы этого делать, но нужно же пьяному что-либо выкамаривать!). На этот раз Геннадий не столь деликатно обхватывает меня и обтирает моё пальто вместе со мой, в него заключённом, о шершавую кору притропиночных сосен. Ошмётки грязи отдираются от пальто.

… потом мне говорили, что сосны с глиной от моего одеяния несколько дней показывал Гена студентам как свидетельство моих похождений.

… обтерев меня поелику возможно, Геннадий поднимает ворот моего пальто и, отступив, хватает меня за шиворот вытянутой рукой, как котёнка, и ведёт теперь впереди себя на расстоянии этой самой вытянутой руки. Да… Поистине благороднейший человек, Генка Краденов. Верный друг. Я переполнен чувствами благодарности и порываюсь обернуться, обнять и расцеловать такого товарища. Но Генка цепко держит меня поодаль и вывернуться не даёт. Не понимает, как я его люблю.

… мы вышли из леса – я вновь отключился. Не знаю, как ему удалось провести мимо дежурного в общежитие мокрое чудовище, вывалянное в грязи? Провёл и доставил в комнату. Распахнул дверь, ввёл меня через порог: «Получайте!»

… с этими словами я отрезвел, пришёл в сознание то есть, а Геннадий исчез. Я стоял у двери в грязном пальто, с липкими от жидкой глины руками, и, покачиваясь, осматривал комнату. Ребята ещё не спали, но уже раздетые лежали в постелях. При виде меня они разом все, как заводные, сели в кроватях, свесив голые ноги. Прилив добрых чувств охватил меня при их виде: это ж мои товарищи, и вот я цел, невредим среди них. Дай, пойду, обниму. Я шагнул к Юрке Савину, но он объятий моих не принял, а, шарахнувшись в сторону от протянутых рук, оттолкнул меня на Веньку Попкова. Тот уже был начеку и падения моего на постель свою не допустил, аккуратно сплавив меня Гаргонову. Гаргонов же, грубо, бесцеремонно перебросил меня к Пете Скрылёву. Петя с яростью отшвыривает меня через комнату к кровати моей. Но не такой я дурак, чтобы падать на свою чистую, аккуратно застланную постель, я, извернувшись, направляю полёт свой в сторону Сюпа. Он подхватывает меня на лету, и я отключаюсь.

… просыпаюсь я поздно. В комнате нет никого, все ушли на занятия. Я лежу раздетый в постели. Рожа и руки мои вымыты, грязное пальто, шапка, брюки, пиджак, ботинки, галоши свалены в кучу возле кровати.

… против ожидания, чувствую я себя ничего, словом, неплохо, но на лекции идти не могу: не в чем. Да и с кучей одежды надо что-то же делать? И я тащу все свои вещи в умывальную комнату, оттираю с брюк и пальто засохшую грязь, мою ботинки, галоши снаружи и изнутри. Поговорка «грязь не сало – потер, и отстало» оправдывается не вполне. На чёрном сукне в оттёртых местах выделяются сероватые пятна, и ничего с ними поделать я не могу, пока не догадываюсь чистить их совсем мокрой – вода бежит – щёткой.

… пребывание в умывальне не проходит бесследно, кое-что запечатлевается в памяти и даёт мыслям моим новое направление: «Не всё так страшно, что со мною случилось. Дело житейское…» Пройдя в соседнюю комнату к писсуарам, я неожиданно разглядел полустёртую надпись:

«Пьянствовать, так пьянствовать», – сказал Ромка Некрасов,
окуная свой длинный нос в очередной писсуар.

Роман Некрасов, был малый хороший, и не малый вовсе, а очень большой, только нескладность чуточку его пригибала, учился у нас в прошлом году. Виды он уже повидал, судил обо всём умнее и более трезво, чем мы, едва вылупившиеся цыплята. Но был у него один грешок, недостаток, если хотите, немало осложнявший его жизнь, но не убавлявший его жизнелюбия. Ромка любил выпить немного чаще и намного больше, чем следует. Может быть, поэтому крупный нос его, а вовсе не длинный, был всегда малинового оттенка. И уж коли Роман запивал, то не меньше чем на неделю. Денежки у него временами бывали немалые – отец тоже полковник. Ох, уж эти мне полковничьи дети! Скольких из них водочка погубила?! В нашей группе тоже почти спился один из таких – Кужелев, но это будет попозже, а Роман весеннюю сессию завалил и отбыл из института… Но что значит печатное слово: человека давно уже нет, а память о нём жива.

Второе произведение касалось особы женского пола, но кого именно, выяснить не удалось, стёр кто-то, но, наверняка, не сама:

Она е.ётся, как Венера,
И всем желающим даёт.
Хотел бы знать, какого .ера
Она с них денег не берёт?

Оно мгновенно запоминается, не вызывая эмоций… Но сказано складно.

… к приходу ребят вся моя одежда уже сушится на вешалке и на спинках стульев.

… На следующий день я, как штык, в институте, трезв и ясен, и немного смущён, но о случившемся никто мне ни слова. Позже от Краденова узнал, что когда к спуску к пристани мы подошли, я перевалился через перила и во мраке исчез. Генка перепугался, думал, что я утонул. А я себе тихонько в воде на мелководье лежал и созерцал далёкие звёзды.

Самое невероятное, что я ничего не ушиб. На теле ни ссадины, ни синяка. Недаром говорят: «Пьяному море по колена». А ведь была приличная высота, метра три, если не больше. Всё же я, похоже, не рухнул, я скользнул по откосу. Конечно, мне повезло. Если б упал вниз лицом, эти воспоминания ни писать, ни читать было бы некому.

Что касается Генки, то он меня больше не звал никуда, а после зимней сессии отчислился из института. Наша группа редеет. Весной был Савоськин за неуспеваемость исключён, теперь учится в техникуме.

… попковское цитирование надписи на Люсиной фотокарточке не даёт мне покоя. А цела ли сама фотография? Как же я не догадался тогда, в чемодане роясь, проверить?! Я вытаскиваю чемодан из-под кровати, отыскиваю паспорт в нём, раскрываю его. Нет. Фото Людмилы лежит под обложкой. Но что это значит? Да ничего, ровным словом. Могли посмотреть и сунуть на место. Так что я остаюсь с недоказанным подозрением.

Заодно проверяю, цел ли мой перстень, который прячу на дне чемодана под газетным листом. Вот он: тонкий золотой ободок с двумя волнистым вычурными канавками и двумя в золотых розеточках изумрудами, от которых – трилистник с бриллиантиками на концах под загнутыми золотыми зубцами. Зачем я взял этот перстень летом у мамы – валяться под бельём в чемодане? Может быть, хотел подарить любимой своей?

Иногда я надеваю его на безымянный палец руки и, полюбовавшись, снимаю. Зачем я делаю это?

… по вечерам в нашей комнате пусто, как правило; кто в читалке, кто еще не вернулся из города, из кино. Гаргонов зачастил на свидания со студентками пединститута, Сюп пропадает в комнате Кузнецова, Рассказова. Но случалось, что все были в сборе и тогда между нами разгорались споры о политике (и о корейской войне), о природе любви. Тут я хранил гробовое молчание, а говорил больше всех Юра Савин,

Увлёкшись, он рассказывал о своей возлюбленной Вале, остававшейся в Яхроме, где он жил. Причём сильно вдавался в подробности довольно интимные: как он её раздевал, как она его к себе допускала, но только с самого краешка, и он это требование выполнял, чтобы не нарушить девственной плевы. Ну и выдержка! . Он любил её и ей верность хранил, а она, по всему, не весьма ему доверяла. Как же это иначе объяснить?

… о подобных вещах, если б что-то такое случилось со мною, я бы никогда не болтал. Да и никто больше о личных своих отношения с женщинами не говорил, о любви рассуждали вообще, есть таковая иль нет, если есть, то что же это такое.

… иногда в спорах касались философских вопросов, но на уровне детском. Впрочем, на них то никто из философов ещё никогда не ответил. Часто спорили о ерунде или спорили ерундово о вещах, в которых были несведущи, оттого и спор выходил мелкий, заурядный, неинтересный. Но горячились при этом!!!

… как-то заспорили о способностях и таланте. Двое: Сюп и Гаргонов (оба еле перебивались на троечки!) утверждали, что способности свойство врождённое. Нет способностей – ничему не научишь. Попков и Скрылёв (Петя троечник, но от лени, мог бы лучше учиться!) с ними не соглашались, считали, наоборот, что предопределённых способностей нет, а они развиваются воспитанием, обучением…

Я не был согласен ни с одной стороной, полагая, что нет предмета для спора. Талант и способности, безусловно, свойства врождённые, но мало что стоят без образования, без развития их. Талант необученный до чего-то и сам может дойти, но своих возможностей и в незначительной степени не раскроет. В то же время и малоспособного человека можно многому выучить, если учить правильно, хорошо. Конечно, он всё будет делать с б;льшим трудом и посредственней, чем талантливый человек, но всё же, всё же на нём нельзя ставить крест…

Ни те, ни другие со мною не соглашались. Я приводил примеры из жизни семей одарённых людей, где одна и та же среда и похожее воспитание, а гениальным становится лишь один, но и остальные, таланов лишённые тоже не остаются людьми совсем уж никчемными. У первого врождённый талант, способность что-то воспринимать и делать лучше, быстрее других, но ведь и он не мог бы никак проявиться, если б, скажем, родился в крестьянской семье, и был грамоте не обучен, ни одного музыкального инструмента не видел и о математике понятия не имел, мог ли бы он свои способности проявить в поэзии, музыке и математике, если были у него таковые. Самоучкой выучился б, быть может, писать корявые стихи, научился б петь песни, сложение б одолел, но большого поэта не вышло бы из него, пианиста, композитора тоже, своим умом до алгебры, быть может, додумался – вот и всё. Гении вырастают на плечах предшествующих гигантов, как Ньютон сказал.

Если музыкально одарённый ребёнок растёт в музыкальной семье среди гармонии звуков, с детства видит ноты на фортепьяно и как из того извлекаются изумительные мелодии, он, то есть ребёнок, развивается музыкально, у него утончается слух, он легко овладевает игрою на инструменте (особенно, если его, к тому же, хорошо обучают), становится замечательным музыкантом. В той же семье неодарённый ребёнок тоже научается на инструменте играть, но блестящим музыкантом не станет. Если такой же точно, как в первом случае, музыкально одарённый ребёнок (хотя в жизни точно таких никогда не бывает) вырастает в среде, где о музыке понятия не имели и песен даже не пели, и о них он узнал, скажем, лет в двадцать пять, то что можно от него ожидать: пальцы уже огрубели – техники не достичь, музыкального мышления никакого. Ну, выучится он играть и будет играть, как тапёр, – и что вышло из способностей без воспитания и ученья?

Бывают, казалось бы, исключения, когда в неподходящей среде расцветает талант удивительный. Но при пристальном взгляде увидишь, не на пустом месте вырос цветок. Взять Сергея Есенина – глушь, провинция, ничего… Ан на деле были, были там и внешнего мира толчки и влияния. И любовь к чтению деда, и были книги, и звучали стихи. И снизошло на одарённого мальчика озарение, ощутил себя в мире прекрасного: бежит речка прозрачная у тёмного леса, зеленеют луга, стынет тихое озеро с опрокинутым в него небом и барашками облаков, серебрится рог месяца ночью над головой, и рябина горит костром красным, и еще есть любовь и страдание, радость, горесть, печаль. И повлекло, потянуло в стихах выразить состоянье души.

… и появился поэт.

Дремучий крестьянин красоты природы не чувствует, для него она мастерская (Базаров точно выразил суть). Он не любуется белой берёзкой, он рубит её на дрова.

… да ведь и Есенин уехал в столицу из рязанской глуши, тесно, видно, там стало ему, захотелось общения с людьми развитыми, впечатлений новых, а это тоже познание, обучение, если хотите. Останься он на всю жизнь в своём рязанском селе – не было б у России большого поэта Есенина.

Итак, подытоживал я, талант и способности свойства врождённое, но проявиться они могут лишь при подходящих условиях при обучении и умении, желании упорно трудиться. Иначе не получится ничего. Сколько талантов не состоялось от пьянства и лени! В то же время и люди, не блещущие способностями, обучением, трудолюбием достигали успехов недюжинных.

Повторяю, выеденного яйца спор этот не стоил, но мы так во мнениях и не сошлись. Упорно каждый стоял на своём. Тогда я к третейскому судье решил обратиться и написал письмо в "Комсомольскую правду". Ответ пришёл через месяц и подтвердил мою правоту (нет, не стоит категорично так утверждать, надо мягче – совпал с моей точкой зрения). Я ходил именинником (честолюбив был, чего уж скрывать). "Комсомолка" была авторитетом непререкаемым, хотя, в общем-то, мнение авторитета не доказательство. Я тогда не подумал об этом. Авторитетам тоже свойственно ошибаться. Величайший Аристотель – пример. О великом Сталине – не говорю. А уж какой авторитетам всем был авторитет. Между прочим, считал, что врождённых способностей не бывает, и в то же время полагал, что приобрётённые обучением могут по наследству передаваться, потому и Лысенко так оголтело поддерживал . А "Комсомолка", очевидно, об этом не знала, иначе так бы мне не ответила.

… С первых дней ноября шли дожди, перед праздником снег навалил, и сразу ударил мороз до двадцати градусов. Но, как прежде, мы на лекции бегали в институт без пальто и без шапок – что нам стоит дорогу перебежать. Неохота время терять на одевание дома и потом в раздевалке. В институте задержишься перед лестницей на бегу и купишь у лотошницы пончик. Ах, какие пончики продавали тогда в КГИ!.. В масле, горячие, словно воздушные, мягкие, сладковатые чуть, они во рту просто таяли, жевали их медленно, с толком, смакуя с наслаждением, которого нам всегда не хватало. На второй пончик денег не было.

… Вход в институт, как известно, был со двора. Он начинался "предбанником" с настежь распахнутыми половинками широких дверей. В проёме дверном был порог, и за дожди за него на пол сумрачного предбанника перед входом в наш вестибюль натаскали ногами лужу воды, которая из-за него не могла сама стечь, а убрать её, вытереть, не удосужились. С морозом вода превратилась в ледяную дорожку, тем более скользкую, что каждый студент считал своим долгом с разбегу прокатиться по ней.

… в один из дней конца ноября, разбежавшись на перемене от общежития в институт и обогнув выступ здания, я влетел на ледяную дорожку, оскользнулся и рухнул ничком. И всё было бы ничего, я бы на руки приземлился, да в момент, когда падал, растворилась дверь вестибюля, из неё шагнул человек, вынеся ногу, согнутую в колене, вперед, а я об это колено с размаху лбом хлопнулся и упал. Человек прошёл мимо, а я еле поднялся. В голове всё качалось, мутилось, и возникла страшная боль. Идти дальше не было смысла. Я повернулся и поплёлся назад в общежитие, где сразу же завалился в кровать. К утру качка и муть прекратились, но боль не отступила ничуть. Я спустился в медпункт, откуда меня направили в поликлинику в центре нашего района, где попал я к невропатологу Патрушеву Павлу Ивановичу. Он осмотрел меня очень внимательно и решительно отправил в больницу, в одноэтажное деревянное здание, покоем стоящее за поликлиникой в большом старом саду.

Поместили меня не в зале, где людей было много, человек около двадцати, а в отдельной палате на четверых, где я занял свободную койку справа от входа возле двери (точно так, как в комнате общежития). В первый день я отлёживался и отъедался на казённых харчах. Мне объяснили, что над больницей шефствует шахта "Центральная" (немало, видно, шахтёров бывало в этих стенах), у которой подсобное большое хозяйство, и оно снабжает больницу дополнительными продуктами. Так что кормили обильно, и вкусно при том…

На другой день Патрушев меня посетил и назначил лечение, из которого помню хвойные ванны и настойку женьшеня. О чудесном и редком женьшене я был наслышан уже и удивился той лёгкости, с какой я получил это лекарство. Настойка была, как настойка, на спирту, тёмные капли. В воде – без всякого привкуса. Так, ничего. А вот хвойные ванны мне очень понравились: нежась в тёплой воде, я вдыхал аромат соснового леса.

Вскоре мне сделали подсадку алоэ. Эту "операцию" – сантиметровый надрез кожи на животе я перенёс очень болезненно. Местный наркоз – новокаиновая блокада – на меня не подействовал, как будто резали по живому. Особенно больно при сшивании стало, от боли губы все искусал, чтоб не вскрикнуть.

… прошла неделя, другая, но боль в голове не утихла, и Павел Иванович мне сказал, что нужно больше на воздухе мне бывать, и разрешил прогулки по территории. По его указанию мне выдали вещи в приёмном покое, и я перенёс в палату костюм, шинель, шапку и валенки.

… теперь каждый день выходил я на улицу, сначала во двор, а после и за ворота.

… Дорога, что шла мимо больницы, пролегала на метр ниже откоса, по которому протоптали тропинку, и где я часто прохаживался. И вот, я однажды иду безмятежно, предаваясь думам своим, как вдруг сильный удар под колено сбивает меня в сугроб снега. Вскочив, я увидел удалявшийся грузовик. Левый борт его кузова был отброшен, свисал вниз к колёсам, и наружу посунулись рельсы, уложенные в кузове поперёк. Вот они и поддели меня под колено. Слава богу, хоть краешком, даже брюки не порвало. А шофёр-то, каков негодяй?! Даром, что правила все нарушил – рельсы можно только назад из кузова выпускать с красными сигнальными лоскуточками, – так ещё и не остановился, хотя в зеркало не видеть не мог, что сбил человека. А ведь до того и посигналить бы мог, знал, как у него рельсы лежат. Жаль, что на номер взглянуть не подумал. Стрелять таких сукиных сынов надо! Я чертыхнулся, отряхнул с себя снег и повернул обратно в больницу.

… больше я по откосу этому не гулял, а стал выбираться на улицы, знакомясь с окрестностями. Раз даже сходил к себе в общежитие. Чувствовал я себя, в общем, неплохо, только голова непрестанно болела.

… кончался декабрь и в последнее его воскресенье, когда обход делал не Патрушев, а врачиха дежурная, большая толстая баба, она набросилась на меня с грубой бранью:

– Что вы себе позволяете, шляетесь, где попало. Вам разрешили прогулки только возле больницы, а вас на улице видели. Это вам не курорт!

– Ах, не курорт! – взорвался я и психанул, – ну так сами и оставайтесь на вашем курорте!

Я сунул ноги в валенки, набросил на плечи шинель, нахлобучил на голову шапку и, хлопнув дверью перед окаменевшей от моей наглой дерзости докторшей, ушёл в институт с ощущением, что я сделал что-то не то.

Через несколько дней я пришёл в поликлинику к Патрушеву (мне нужна была справка, иначе бы стипендию не получил), объяснил ему свой поступок. Он понял меня, и я до сих пор ему благодарен. Тут же я узнал и диагноз: контузия .

Голова моя ещё очень болела, но вскоре боль незаметно прошла.

… был канун Нового года. Все студенты уже сдали зачёты, я же безнадёжно отстал. В деканате это учли и предложили мне взять академический отпуск. Я категорически от этого предложения оказался, заявив, что смогу сдать экзамены наряду с обучением в четвёртом семестре. Тогда Горбачёв приказом по институту продлил мне третий семестр на два месяца. В январе я должен сдать все зачёты, а до апреля – экзамены. На этот же срок мне мою стипендию сохранили.

Итак, этот вопрос был решён, оставалось лишь встретить пятьдесят второй год двадцатого века. К Новому году получил я посылку от мамы: пирожки с вишнями, бутылку с вином (с теми же самыми перебродившими вишнями) и семечками подсолнечника и тыквы. Пирожки из кислого теста вызвали обидную для меня высокомерно-презрительную критику Сюпа (чего от него уж никак я не ожидал), тем не менее, общими усилиями посылка была съедена в один вечер.

Случилась и ещё одна радость нечаянная. Тётя Дуня, тайно скопив сто рублей, прислала их мне к Новому году. Сумма невелика, но весьма кстати.

… и ещё получил несколько писем, от Жоры Каракулина, от Василия Турчина (в письме были его фотография в форме, и четыре снимка, запечатлевшие на Чатыр-Даге в разных точках меня), от Дядьковых из… Китая и Виталия Крока из… Новосибирска. Оказалось, что в прошлом году он не сумел поступить в институт в Днепропетровске, а в этом году стал студентом Новосибирского института инженеров железнодорожного транспорта. Крок приглашал меня в гости на зимних каникулах, но его приглашением по известным уже обстоятельствам я воспользоваться не мог.

Вот, оказывается, забыл. Написал: наша группа редеет. Да, редела, но и пополнение прибыло. Появился новый студент, пожилой (по нашим понятиям, лет под тридцать), рассудительный, здравый Байбарин. Он стал старостой, Шамсеева заменив. Вместо выбывшего Савоськина профоргом избрали Дергачева Василия, парнишку непримечательного ничем, кроме того, что в начале этого курса женился. Людмила, по-прежнему, оставалась комсоргом и в комитете комсомола была, но что делала она там, мне неизвестно.

Да, перевёлся из Томска к нам Женя Сырцев, сверстник наш с приятным лицом, худощавый, но в меру, с чуть нескладной фигурой и чуточку ниже меня. Был он из местных, жил с родителями в том самом непонятном Герарде.

А в пятую группу перевелась из Томского политехникума Нина Левчунец, красавица дивная. Таких в жизни не видел. Я просто остолбенел, увидев её лицо, да и вся она была хороша. Я как раз был убит отказом Людмилы, и один Нинин доброжелательный взгляд меня мог воскресить. К сожалению, она была в другой группе, а я при своей робости способа для знакомства не изобрёл, и пока терял время, очаровываясь божественным лицом Нины, а потом "отдыхал на курорте", вокруг неё стал увиваться, не отпуская на миг, студент той же группы Малышев, спортсмен, мастер спорта по какому-то серьёзному виду, где крепкие бицепсы обязательны. И я сразу понял, что засматриваться мне на Нину не след. Будто мне недоставало одной несчастной любви.

Вот таким и в таком окружении подошёл я к Новому году.

… Снова включено радио. Стол накрыт газетой с нехитрой закуской. За столом восседают мои скрытые друзья и явные недруги. Юрка Савин ударом ладони о дно распечатывает первую бутылку водки, прозванной нами "сучком" за её гадостный вкус – намёк, что происходит она не из зерна, а, скорее, из отходов лесопильного производства, – а затем и вторую, наливает всем по стакану, и с последним ударом курантов, мы залпом осушаем до дна их за удачу в Новом году.







 

Рис. 8. Вид на городской сад и на город с высоты левого берега Томи





















 

Рис. 9. Судент второго курса КГИ




1952 год
Кемерово, Юрга, Кемерово



После водки все раскраснелись, а вот Сюп побледнел, как бумага, что-то, видно, неладное было в его организме, умер он, не дожив и до сорока лет, как мне говорили, но проверить это, я не сумел. Так до сих пор ничего о нём и не знаю, никто из сокурсников, кому я писал, на этот вопрос мне ничего не ответил…

Как и в прошлом году, мы отправились в институт, как и в прошлом году у меня всё было по-прежнему. Снова щипало сердце "уходящее солнце…", снова подавали надежду "пальцы наших встретившихся рук…" и тотчас её изгоняли: я не умел танцевать, и мои пальцы ни с чьими пальцами встретиться не могли.

Началась сессия, и мысли мои уже заняты были другими делами. Ребята сдавали экзамены, а я писал курсовые работы и зачёты сдавал. Но в момент отвлеченья от дел безысходная тоска сжимала сердце: неужели вот так жить всю жизнь без любимой, – и понимания не было в голове никакого, что я в жизни ещё смогу кого-либо, кроме Володиной, полюбить. Казалось, свет на ней клином сошёлся.

К концу сессии все зачёты и курсовые работы я сдал и был допущен к экзаменам. По отзывам наших ребят, экзамены в этом году были трудными чрезвычайно. Особый ужас у многих вызывала теоретическая механика, по ней было больше двоек, чем по всем пяти остальным. И многим еще предстояла её пересдача.

Порядок сдачи экзаменов и время к ним подготовки я устанавливал себе сам, только перед экзаменом надо было условиться с заведующим кафедрой по предмету о дне и часе экзамена.

Из шести экзаменов в памяти лишь волненье перед одним. По теоретической механике этой самой. И не из-за трудности её пресловутой. Никакой там трудности не было. Раскрыв книгу , я убедился, что предмет очень лёгок, всё логично изложено, всё последующее стройно вытекает из предыдущего. Там, где логика есть, там трудностей для меня никогда никаких, там родная стихия. Переволновался же я вот почему. Договорившись с заведующим кафедрой на десять часов в воскресенье (почему-то выбрал он выходной день, остальные такого не делали), я спокойно пребывал в ожидании этого дня. Сам зав кафедующий производил хорошее впечатление. По фамилии Соловьёв был он добродушным флегматиком роста огромного и такой же комплекции – плотный увалень, словно медведь, ходил медленно, вперевалку, и всё делал плавно, не торопясь.

… в воскресенье в девять пятьдесят пять я уже прохаживался в коридоре у дверей его кабинета. Но вот миновало и десять ноль пять, а он не пришёл. Вот на часах в коридоре уже и десять пятнадцать, десять тридцать, и я начинаю всерьёз беспокоиться, а вдруг он совсем не придёт? Но жду, жду уже почти совсем обречённо .

… Пробило одиннадцать, я расстроился совершенно и уже хотел уходить, как в конце коридора появилась фигура массивная в шубе и в меховой объёмистой шапке. Подойдя ко мне, Соловьёв виновато проговорил: «Извините за опоздание. Я так торопился…»

… ни мускул не дрогнул в лице моём, но внутри я весь заходился от хохота: представить, что он торопился?! Нет, это свыше всяческих сил!!!

В кабинете, раздевшись и усадив меня против себя за столом, он долго гонял меня по всему курсу и, удовлетворясь, наконец, неторопливо вывел в зачётке на загляденье красиво «Отлично» и так же медленно расписался. Это был последний экзамен. О предыдущих пяти знаю только одно: подготовившись, я приходил, отвечал и уходил, унося в зачётке ту же отметку.

 Итак, всё! Экзамены сдал я досрочно, до первого марта. Отныне я снова свободный студент!

… а первого марта объявили об очередном на десять-пятнадцать процентов снижении цен на пищевые и промышленные товары. Спасибо партии и правительству за заботу!

… И тут у меня странное смещение времени и событий. Происходили события, которые по логике вещей происходить не могли. Это выборы в Верховный Совет. Они были, я очень активно в предвыборной кампании участвовал, голосовал сам первый раз в жизни и, как восторженный дурак, в кабине голосования на обороте бюллетеня писал слова благодарности партии, товарищу Сталину за право избирать органы власти… Но когда это было? По Конституции выборы через четыре года. Первые, после войны, прошли в феврале сорок шестого. Я даже помню начало февральской сталинской кратенькой предвыборной речи: «Я не хотел выступать, но Никита Сергеевич затащил меня…». В пятидесятом году, вероятно, в начале весны выборы были, но я в них не участвовал и не запомнил. В пятьдесят первом? Но какие, когда? Я был агитатором после того, как изгнали меня из бюро. Стало быть, не в начале этого года . Но не могло быть и в конце, мне было не до комсомольской работы: я в больнице лежал. В начале пятьдесят второго – зачёты, экзамены. Летом – экзамены и военные лагеря, и работа на шахте. Во второй половине – уже не до выборов: полным ходом шла подготовка к XІX партсъезду. Словом нет места для выборов, для моего участия в них. И, тем не менее, выборы были. И я был агитатором.

Меня закрепили за двухэтажным домом (а иных там и не было) в Стандартном городке. Было в том доме два подъезда и, как минимум, восемь квартир (могло быть и двенадцать). В задачу мою входило беседовать с их обитателями и агитировать за кандидата блока коммунистов и беспартийных. Принял я поручение это без всякой охоты, но за дело взялся всерьёз. Я был робок, застенчив в общении с людьми незнакомыми – ну о чём я с ними мог говорить? Что у нас общего? К тому ж и стыдно как-то входить в чужие квартиры и отвлекать людей от отдыха ли, или от занятий по дому. Но я себя всё же переломил – ну, не ударят меня же, что я теряю? А ровнёхоньки ничего.

… я обошёл все квартиры, составил список жильцов, договорился в какой день недели и где будем мы собираться для проводимых мною бесед. Осложненье возникло вначале лишь с "где". Люди – рабочие, в большинстве, шахты "Центральная" – жили тесно в квартирках без всяких удобств, в двухкомнатных, маленьких и к тому ж проходных. Подсказали, однако, что в одной из квартир живёт разведённая молодица с отцом, у них в горнице попросторнее. Туда и будут в означенный день и условленный час приходить со своими стульями все.

Я спросил у хозяев квартиры. Они были не против того, чтобы у них все собирались.

И вот, подготовившись и страшно волнуясь, я пришёл на беседу о внешней и внутренней политике правительства СССР. Я опасался, что никто не придёт, но почти все жильцы уже были в сборе, а остальные вскорости подошли, тихо подсаживаясь к нашему кругу. Слушали очень внимательно, а когда я закончил свой короткий рассказ, начались вопросы ко мне. Быстро, как это почти что всегда и бывает, от вопросов сторонних перешли к близким, своим, бытовым. Жаловались, что действующий депутат (он же и председатель городского совета) не выполнил ни одного своего обещания, и настаивали, чтобы он выступил перед ними с отчётом. Говорили о том, что в; время не завозят уголь для отопления (да и еду готовили на плите, что топилась углём, и воду грели на ней же), что двор дома стал проходным, и прохожие кусты и деревья ломают, что неплохо бы было его штакетником огородить, тогда бы все насаждения сохранялись, и цветы можно было бы разводить. Словом, высказывались самые незамысловатые пожелания неприхотливых людей, и не выполнить их было бы стыдно.

… и я со всем пылом принялся за их выполнение.

Первым делом я записал обо всех предложениях к книгу, для того предназначенную и лежавшую в агитпункте. Нас уверили, что обо всём записанном в ней немедленно докладывается властям, и те незамедлительно принимают надлежащие меры. Вот я и записал и стал ждать результатов, известив моих подопечных.

… Но дни шли, и ничего не менялось. Я не мог даже дознаться никак, кто же за выполнение предложений избирателей отвечает или хотя бы за ответы на них.

И тогда я, робея до ужаса, но, настроив себя на поступки свои смотреть как бы со стороны, будто действует кто-то другой, а я любопытствую, что из этого выйдет, пошел по начальственным кабинетам, причём, своё волнение тщательно скрыв, говорил ровно, спокойно, как с равными равный. Но в одних кабинетах, меня выслушав и что-то пообещав, обещаний своих не держали, до других же не допустили совсем. В кабинет председателя горсовета я не попал.

Разозлившись, я отослал письмо в ЦК ВКП(б), письмо гневное, резкое, где с возмущеньем писал об отказе вот этого депутата отчитаться перед избирателями, чем он грубо попрал статью (номер я указал) Конституции. Указал я и на нарушения ещё ряда статей Основного Закона Союза…

… Новым кандидатом в депутаты Верховного Совета по нашему избирательному округу выдвинули нашего директора, Горбачёва. Воспользовавшись этим, я решил обратиться к нему. Секретарши в приёмной не оказалось, и я, постучав в дверь кабинета, её приоткрыл. Увидев в щель, что в кабинете, кроме директора, нет никого, я приоткрыл дверь пошире и спросил: «Можно?»

«Заходите», – раздался голос директора. Я вошёл. Тимофей Фёдорович пригласил меня сесть на стул у приставного столика и спросил, что меня к нему привело. Я сказал, что пришёл к нему как агитатор, который не может дать ответ избирателям на ряд вопросов. Не касаясь отчёта прежнего депутата, я передал просьбу завезти жителям уголь и оградить штакетником двор "моего" дома. Тимофей Фёдорович дружелюбно посмотрел на меня и сказал, что постарается помочь своему агитатору. Я поблагодарил его, и на этом наша беседа закончилась.

… через неделю моим жильцам завезли уголь, а вскоре во дворе я увидел груду заострённых столбов и штабель плетей набитого уже на поперечные слеги штакетника. Оставалось только дождаться тепла, чтобы в оттаявшей земле для столбов вырыть ямы, и, поставив столбы, прибить к ним готовые плети. Это уже могли сделать и сами жильцы. Нечего и говорить, как возрос авторитет мой у моих избирателей, они были довольны, и собрания наши проходили успешно.

Неожиданно перед самыми выборами кто-то из вожаков комсомольского комитета поймал меня в коридоре и предупредил, что меня вызывают в горком партии, и чтобы завтра в шестнадцать часов я прибыл в кабинет третьего секретаря горкома. Я даже опешил: «Я? В горком партии?» «Да». «Но зачем?» «Не знаю. Позвонили, тебя вызывают». Я ломал себе голову: «Зачем я нужен горкому, и кто там мог обо мне что-либо знать?» – но так ни до чего не додумался.

На следующий день в назначенный час я был в горкоме партии в указанном кабинете. Не могу сказать, чтобы стены обители власти привели меня в трепет, но смутное беспокойство я испытал. Мужчина в комнате, куда я вошёл, объяснил мне, что он пригласил меня в связи с моим письмом в ЦК партии.

– Ах, вон оно что! – подумал я, и сердце моё учащённо забилось. – Что же они скажут мне? (А подспудно: «Что же они со мной сделают?»)

Мужчина же продолжал:

– Нам поручено ответить на вопросы, поставленные в вашем письме. То, о чём вы пишите, действительно имело место. Товарищ, он назвал фамилию председателя горсовета, не отчитался перед избирателями, но он очень занятой человек, он не мог выкроить время для встречи…

«Но ведь он нарушил закон, Конституцию!» – возмутился в душе я, но вслух возмущение высказать побоялся. А позднее, гораздо-гораздо позднее сообразил, что никакой меры ответственности за нарушение это Конституция не предусматривала. В таком же духе вёлся и весь остальной разговор, на всё находились причины. Говорил он со мной очень вежливо, но твёрдо парировал все мои возражения тем, что бывают чрезвычайные обстоятельства, особые случаи, и я постепенно сникал под напором неубедительных доводов.

Наконец, ему, видимо, надоело меня убеждать, и он, придвинув ко мне бланк с отпечатанным текстом и ткнув пальцем в строчку внизу: «С данными мне разъяснениями…» – дальше было пустое место, – сказал: «Вот здесь напишите "согласен" или… "не согласен" и распишитесь».

Мне очень хотелось написать: «Не согласен, – но я смалодушничал, струсил, вывел: – согласен», – расписался и вышел, до предела презирая себя.

Кончилась предвыборная кампания, настал день выборов в Верховный Совет. Я в кабинке для тайного голосования пишу на обратной стороне бюллетеня восторженные слова благодарности за то, что могу выбирать высший орган государственной власти и прочую чепуху, которой до отказа забита тогда была доверчивая моя голова… В людях я видел только хорошие стороны, плохие старался не замечать, считая их отклоненьем от нормы. Хорошо, что хватило ума не подписать это глупое излияние чувств. Конечно, мой опус можно было использовать для пропаганды: вот как советский студент оценивает нашу систему, какой взрыв благодарных эмоций вызывает она у него! Но, скорее всего, могло быть иначе. В избирательной комиссии люди с опытом жизни, которых я очень ценил и добрым их ко мне отношением дорожил, несомненно, подумали бы: «Ну, какой же Платонов, в сущности, идиот», и я навсегда лишился бы их уважения. Уважения, которого они от меня не скрывали.

… Как-то в самом конце моей агитационной активности, когда после беседы слушатели мои все разошлись, и мы остались с молодицей наедине – отец её в ту смену работал – меня к ней потянуло желание. Что там ни говори, был я мужчиной , и моё воздержание было порой нестерпимо. Так что же тут удивительного. Девица, как я приметил, была настроена ко мне благосклонно, беда была в том, что мне она совершенно не нравилась. Некрасива, лицо грубовато, невыразительно, и интересы её не выходили за пределы обыденных домашних забот. Я же тогда был романтик отчаянный, мыслил "в масштабах вселенских", и с детства "борьба за освобождение человечества" стала моей внутренней сущностью. Так что ничто не влекло меня к этой девице. Но дружеских отношений, которые с нею как-то сами собою наладились, у меня не было причин порывать.

… итак, оставшись одни, мы какое-то время оживлённо болтали, но разговор всё же угас, быстро кончился запас тем для него. Повторяюсь, люди мы были разными слишком; она работница шахты и интересы у неё приземлённые , я же витал в облаках, жил в мысленном мире возвышенном, утончённом, но… наступала весна, грубые соки земли бродили не только в кустах и деревьях, распирая набухшие почки, но и во мне.

… животная человеческая природа настойчиво требовала своего.

По ночам меня начал преследовать сон, один и тот же практически, лишь с различными вариациями, в итоге сводившимися к одному и тому же. Снилось, что мы выезжаем на лыжах с Людмилой (в подсознании, видно, крепко засело наше "скольжение" в позапрошлом году), вихрем мчимся и… попадаем в пургу. Нас заносит сугробами снега, под сугробом мы обминаем себе конуру (ну, как в детстве я делал, в Архангельске)… Мы под снегом сидим, тесно прижавшись друг к другу, я объясняюсь в любви, целую её в её тёплые губы, и она отвечает на мой поцелуй. Я целую её ещё и ещё, и нам уже жарко. Все одежды сброшены на утоптанный снег. Я обнимаю её горячее голое тело, прижимаюсь грудью к её упругой груди, и растёт во мне невыносимо сильное напряжение и желание сладостное, я касаюсь её, начинаю погружаться в неё и… просыпаюсь в самый неподходящий момент, дыша тяжело, испытывая неслыханное по силе своей наслаждение, но всё же, всё же и ущербное в чём-то, незавершённое до конца, а простыни заливаются потоками душной обжигающей плоти, что уже мне знакомо давно и что во мне вызывает чувство брезгливости.

Иногда сон начинается иначе. Мы в лесу, я спасаю её от медведя, после чего – вновь мы в знакомом сугробе, где всё дальше идёт по обкатанному сценарию.

… но сны эти иллюзорны, бесплотны, а рядом реальная женщина, упругая, молодая, и её крепко сбитое тело притягивает к себе. Я обнимаю её, мы целуемся и целуемся, и чем больше, тем дольше и жарче, и страстнее становятся поцелуи. Лицо её просто в огне. Я валю её на кровать, и теперь мы целуемся лёжа, в тесных объятьях. Возбуждение моё возросло до предела, я пытаюсь задрать её юбку, но она мне этого не даёт. Возможно б от ласковых слов и моих поцелуев в губы, в грудь, она бы, в конце концов, уступила, если б я от своего нетерпения не сморозил несусветную глупость. Знал я, знал, что девушки нашего времени часто очень отдаться хотят, но при этом хотят выйти замуж и боятся за девственность. Ты то её не возьмёшь, а что скажет будущий муж? Но ей то чего в этом смысле бояться? Изнемогая в сладкой борьбе, от желанья сгорая, я в сердцах простонал: «Ну почему ты упрямишься? Ты ведь уже была замужем!»

… Лучше б я этого не говорил. Ах, как она взвилась после этого: «Значит, если я была замужем, так со мною всё можно?!» – и вскочила с постели… Я виновато молчал. Что тут можно сказать? Если б нравилась, попытался бы как-то всё сгладить. Этого я не мог, не хотел. Мне было стыдно лишь за бестактность. «До свиданья», – сказал я и ушёл. Свидания больше не было никакого, я её никогда уже не встречал.

Между тем снег сошёл, "рассупонилось" солнышко, зеленели в поле озимые, и почки лопались на деревьях, являя миру не развернувшиеся ещё густозелёные клейкие листочки свои. Весна в самом разгаре. Я иду мимо неприглядного голого Стандартного городка и вдруг останавливаюсь. "Мой" дом в зелени весь. Двор обсажен черёмухой и штакетной оградою обнесён. За кустами взрыхленная земля разбита на клумбы и грядки, из которых торчат поникшие стебельки недавно высаженных цветов. Ничего, они ещё отойдут.

Я смотрю на этот скромный ухоженный уголок в удручающе неприглядном посёлке, и у меня теплеет в душе; наполненный чувством любви ко всем людям, я радуюсь, что частичка её уже вложена тут и даёт первые всходы.

… и тут же вспоминаю о позорном своём поведении в Кемеровском горкоме. Мне противен мой слишком мягкий характер. Мне противно, что я не могу сказать, когда надо твёрдое "нет", мне неловко доставить таким вот ответом неприятность какому-то человеку. Вместо этого и чтобы не смалодушничать, и не сказать всё-таки "да", которого не хотел, я часто уклонялся от прямого ответа на неприятный вопрос или действие, искал обходные пути, которые иногда в такие тупики меня заводили, что выбраться из них стоило большого мучительного труда. И ничего этого не было бы, если б сразу пресёк все попытки навязать мне ненужное или даже вредное для меня. Мне всегда трудно было быть жёстким с людьми, я всегда им сочувствовал, их жалел, входил в их положение и хотел им помочь. Лишь когда дело требовало того, я мог быть вежливо жёстким. Только во второй половине жизни своей во всём научился я решительной твёрдости, когда это было не так уж и нужно. В молодости же порой мне казалось, что у меня вообще нет характера. Но, пожалуй, он у меня всё-таки был, или, может быть, было упрямство. Если цель появлялась, я её настойчиво добивался. И очень часто с успехом. Жаль, не в любви. Но и там всё вышло отлично, когда поумнел и опыта кое-какого набрался и когда в последний раз полюбил.

Вот и тут – встала задача не потерять год учебный, и я в один семестр сдал экзамены за два. Я бы мог за три года экстерном закончить и институт, но такой цели перед собою не ставил. А, повторюсь, ведь умел быть настойчивым, как в случае с пожеланьями избирателей при выборах в Верховный Совет. Но для этого мне, похоже, всегда внешние толчки были нужны.

В конце зимы, когда о головной боли после контузии я забыл начисто, явилась новая напасть: я перестал засыпать при свете и шуме. Почему-то ложился я обычно раньше других, а радио, непрерывно включённое, вещало до двенадцати ночи. До этого времени и свет обычно горел, ребята то разговаривали, то занимались кто чем: кто читал, кто корпел над чертёжной доской, кого быт донимал – одежду чинил или драил пуговицы тряпочкой с асидолом. Всё это, что раньше ничуть не мешало, теперь не давало заснуть. Лежу с сомкнутыми веками и не сплю, пока не угомонятся и не выключат свет, и, в полночь пропев Гимн Союза, не отключится институтское радио. Впрочем, утром просыпался я вполне отдохнувшим, но недостаточно свежим.

Изредка я ложился в одежде на застланную кровать с раннего вечера подремать на боку, поджав к животу колени свои и зажав кулаки между ними, то есть в позе готового внезапно вскочить человека, защитившего "божий дар" от неожиданного удара.

И почему-то именно в эти часы к нам в комнату входила Людмила. Я делал вид, что сплю, она не задерживалась обычно, что-нибудь спрашивала у ребят и уходила. Меня же приходы её волновали, сердце ныло и радостно, и тоскливо, будто ожидало чего-то, в то же время и понимая, что надеяться не на что.

… обычным препровождением времени, кроме хожденья на лекции или в кино, было у меня чтение книг. За два года я прочитал всего изданного в Союзе Оноре Бальзака, все романы Эмиля Золя, открыл поэзию Генриха Гейне и лирику Виктора Гюго, однако первый меня особенно не задел, а вот второго я полюбил, мой поэт. До этого я знал Гюго лишь как выдающегося романиста и блестящего публициста, но кажется, даже не знал, что он знаменитый поэт. Из русских писателей я увлекался Иваном Тургеневым, Львом Толстым, Куприным, Короленко, Маминым-Сибиряком, Гариным Михайловским. Не чурался я и советской литературы. Причём читал с интересом всё без разбора. Вкус ещё у меня совершенно не выработался.

Проглотил нашумевший (бездарный, как понял позднее ) роман Ажаева "Далеко от Москвы". С наслажденьем прочёл "Русский лес" Леонида Леонова. И не только интрига меня увлекла, но и язык, его образность. В книгах я никогда не пропускал описаний природы или рассуждений писателя, за голым сюжетом не гнался. Богатство, сочность, красочность языка не были для меня пустым звуком. И у Леонова они меня впечатлили, я внимательно вчитывался в него, впитывал в себя все сравнения, эпитеты, обороты и впервые с горечью понял, что так образно писать никогда не сумею. А что бы сказал, если б Бунина мог тогда прочитать?!

… Ученьем себя я особенно не утруждал, хотя к практическим занятиям, семинарам, коллоквиумам я готовился добросовестно, всё давалось мне быстро, легко. С удовольствием я читал, конспектировал "Капитал" Карла Маркса. Всё в нём было понятно, логично и всё хорошо объясняло. Как я ещё был неразвит? Не понимал, что не все стороны жизни человеческого сообщества Маркс принимал во внимание, психологии человека и масс, словно и не было для него.

Других занятий не помню, кроме курса "Технология металлов". Мы слонялись по большому низкому залу механической мастерской с напильниками разных "калибров", драили ими шлифы, полируя одну из сторон пастой Гоя до зеркального блеска. Здесь меня постигла первая неудача: до блеска-то я свой шлиф доводил, но сохранить плоской поверхность мне не удавалось никак, я обязательно один угол "заваливал". Уже почти все студенты посдавали шлифы и сидели за микроскопами, структуру стали разглядывая, выявляя зёрна феррита, перлита, чистого углерода, а я всё возился с напильником, пытаясь исправить поверхность своего образца. Сдирал всё начисто грубым драчёвым напильником, потом зачищал грань всё более и более мелкими, шлифовал, полировал и… заваливал уже другой угол. В конце концов, зав кафедрой Курлов сжалился надо мною, принял мой шлиф и допустил к микроскопу. Луч света осветил зеркальную поверхность мою, а в микроскопе вместо отражённого блеска я увидел, как разбитые беспорядочной сеткой расположились зёрна кристаллов железоуглеродистых сплавов. Сетка, неправильные кристаллы, вкраплённые в чёрную массу. И всё.

… С ребятами в комнате у меня давно всё уладилось. Никто больше меня не подначивал. И из всех я сблизился с Петей Скрылёвым, прыщеватым парнишкой из тамбовской деревни. Был Петя человеком способным, но лентяем отчаянным, без каких либо устремлений, лежачее положение, как Обломов, предпочитая всему, и из троек поэтому не вылезал, но и двоек не получал никогда. Больше трёх лет мы с ним были приятели, но друзьями не стали, ничто, видимо, друг к другу нас не влекло, а сблизило обоюдное одиночество. У Сюпа была возлюбленная в Европе, у Попкова – девушка в Туре за Омском, к северу, на Иртыше, откуда он родом, и он ей верен был, Гаргонов хаживал к студенточкам пединститута, лишь у нас с Петей не было никого, и потому он стал спутником моим непременным в частых походах в город в кино, а затем и в театр музыкальной комедии.

По дороге в кино мы обязательно сворачивали в магазинчик, где покупали по кулёчку конфет, самых дешёвых – кофейных, а по-мне, просто соевых. И фильмы смотрели – шли бесконечные серии о Тарзане, – заедая конфетами. В оперетте мы такого не позволяли, обстановка другая, публика поинтеллигентней, нарядней, и настроение наше приподнятей. Оперетту мы полюбили, и каждая туда вылазка была для нас праздником.

… о филармонии я и понятия не имел, а вот почему в драмтеатр не ходил, объяснить не могу. Будто тоже о нём не знал ничего, будто не был в том здании в библиотеке. А ведь ещё и воспоминания жили об эпизоде во время культпохода студентов на первом курсе в театр. Я тогда с ними не был, возможно, болел, но рассказов от очевидцев наслышался. Набралось наших ребят около двухсот человек, разместились они на самых дешёвых местах на балконе и в антракте после первого действия по почину Савоськина решили созорничать, пока публика не вышла из зала, да и с кресел подняться ещё не успела. Разделились на три равные группы и все три гаркнули разом, но разное. Одна – "ящик", "хрящик" – другая, и третья – "очки". В результате громовое "а-ап-чхи" потрясло стены зала, а заодно и всех театралов в партере, внизу. Весь партер вскочил, как ужаленный, и, задрав головы, смотрел на балкон. И тотчас же из рядов его понеслось: «Хулиганы! Оболтусы!» Но их мало кто услышал вверху: студенты толпами валили во все двери на перерыв.

… Кроме удовольствий "духовных" не чурались мы и земных наслаждений. Была у нас прозаическая мечта перепробовать все компоты, варенья и джемы, что в огромном разнообразии выпускались тогда и исчезли во время правленья Хрущёва, провалились в тартарары. Заодно мы прибавили к ним овощные, рыбные и мясные консервы, так что с каждой стипендии мы покупали парочку новых банок, как минимум.

… Была и вторая мечта, попробовать все ликёры, наливки, настойки и вина страны; достиженье её осложнялось, однако, относительной дороговизной продукта, хотя по сегодняшним меркам цены были баснословно низки. И если первая мечта осуществилась до окончания института, то вторая, бурно начавшись, растянулась на жизнь, так и не завершившись из-за тех же тартарары и распада Союза: о советских винах пришлось позабыть.

… Да, натянутость в отношеньях с ребятами зимой постепенно рассеялась. О Скрылёве я уже написал. Сюп настроен ко мне был весьма дружелюбно, хотя более тяготел к Кузнецову с Рассказовым. А отсюда и у меня возникала с ними какая-то связь. Они много рассказывали о своём Казахстане и о "дружбе народов", как казахи, выпендриваясь и бия себя в грудь, возглашали прилюдно: «Я хозяин страна!», что и впрямь в самом деле тупому русскому большинству в девяностых годах показали. И ещё интересно от них было узнать о национальной музыкальной культуре: сидит казах с домброй на глинобитном дуване и тянет одну заунывную ноту со словами о том, что видит перед собой: «Один верблюд прошёл…, второй верблюд прошёл…, третий верблюд прошёл…», – и так до наступления ночи… Но я отвлекаюсь. С Попковым, конечно, никакого сближения быть не могло, но вел он себя вежливо, ровно, и я тем же ему отвечал. А с Гаргоновым не было вообще ничего. Пустое место вместо Гаргонова.

Вечерами порой моим сотоварищам становилось, видимо, скучновато, и они устраивали шумные развлечения. Битва подушками – самое простое из них. Я только в детском садике делом таким занимался, и теперь вот снова приходилось в него вовлекаться. Что делать?! Если в меня швырнули подушку, должен же я удар этот как-то парировать.

… были забавы и посложнее. Приходил Юрка Савин с большущим кульком печенья, усаживался на кровать и начинал всех печеньем забрасывать по крутой траектории. А адресаты, широко рты разинув, ловили ими летящие к ним печенюжки. Подхватил её на лету – и сразу же слопал. У Попкова, Гаргонова, Скрылёва, да и у Сюпа, когда у него кулёк отнимали и бросали печенье ему, всё получалось удивительно ловко. Они с налёту заглатывали квадратик печенья, не промахнувшись ни разу. У меня же, наоборот, ни разу не получилось, печенье падало на пол, и я попросил, чтоб не тратили его зря. Не будешь же поднятое с полу совать себе в рот…

… Иногда с нами бывали курьёзные случаи. Как-то с Петей Скрылёвым в центральном универмаге сделали мы покупки. Я купил две пары носков, Петя – трусы. Пока мы в кассу ходили чеки оплачивать, покупки нам, как обычно, завернули в бумагу. Отдав оплаченные чеки молоденькой продавщице, мы забрали вручённые ею нам свёртки… В общежитии же, свёрток свой развернув, Петя в нём обнаружил не трусы, а… бюстгальтер. То-то хохоту было! А представьте себе, что испытала та дама, что купила бюстгальтер и нашла дома в свёртке мужские трусы!..

… в универмаге Пете бюстгальтер обменяли назавтра. А когда дама меняла трусы, нам неизвестно.

… Утро перед занятиями. Побрившись, я полез в ящик тумбочки за кремом для смягчения кожи после бритья и нашарил там целых два тюбика. «Ч-чёрт! Новый купил, забыв, что старый не тронут. А зачем мне два тюбика?» – тут взгляд мой упал на Гаргонова, брившегося за тумбочкой у себя, и я крикнул ему: «Толик! Подарить тебе крем "после бритья?"» «Давай!» – отозвался Гаргонов, и я бросил ему через комнату новый нераспечатанный тюбик. Он поймал его на лету и снова склонился над зеркальцем, добривая щетину.

Все занимались своими делами, не обращая внимания на других. Чем-то занялся и я.

… прошла минута, другая, и всеобщую тишину прорезал неожиданный голос Гаргонова:

– Володя! Я втираю, втираю твой крем, а он что-то никак не втирается.

Все обернулись на голос и… обмерли: Гаргонов сидел на кровати с белым от мела лицом и мел этот тщательно втирал себе в щёки. Меня кольнуло предчувствие:

– Толя, а ты из какого тюбика крем-то берёшь?

Он глянул и выругался:

– Фу, чёрт! Я перепутал его с зубной пастой!

Тут грянул обвал. Все катались по кроватям от смеха.

… Изредка брился я в парикмахерской. Она находилась у нас в общежитии внизу в комнатке возле входных дверей. Там раз в месяц я приводил в порядок свою голову с ещё не начавшими редеть волосами за смехотворную цену от двадцати копеек и до рубля. Закончив стрижку "под полубокс", парикмахер спрашивал: «Шею брить?» И я отвечал неизменно: «Конечно!» Пока не услышал реплику Сюпа, правда, обращённую не ко мне: «Шею бреют только извозчики!» Унизиться до извозчика я не хотел, и с этого дня шею брить прекратил. Сейчас мне это смешно, но тогда любое глупое замечание воспринималось болезненно.

Пробивавшиеся усы и редкие волосёнки на бороде, как указано, брили сами в комнате у себя, у каждого была безопасная бритва. Но иногда стих находил, и я после стрижки просил побрить меня в парикмахерской. Закончив бритьё, после чего моя нежная кожа на горле и подбородке покрывалась кровавыми ссадинами, брадобрей вопрошал: «Компресс делать будем?» И я, решивший: «Гулять – так гулять! – небрежно бросал: – Компресс, массаж, одеколон». Словом, всё, что можно. И одеколон не "Тройной", коим в комнате пользовались у себя, а более дорогой, "Шипр" непременно, хотя запах его мне не очень и нравился. Но других одеколонов в парикмахерской не было.

С лицом гладко выбритым, разрумянившимся после горячего компресса и массажа, я смотрелся в зеркало, и миловидная физиономия моя казалась мне очень красивой. «Вот бы Людмила увидела меня сейчас», – думалось мне. Доводилось, что видела. Но это ровным счётом ничего не меняло. Не понимал, что для мужчины одной миловидности маловато, что к ней нужно добавить и смелость, и обаяние. И то и другое только со временем, и не скоро, появятся у меня.

… Неожиданно я сошёлся с Аркашей Ламбоцким. С соседом его, Дергачёвым, отношения у меня были натянутыми, он дольше всех насмехался над фиаско моим у Людмилы Володиной, а тут вдруг немного переменился, а Аркадий просто взял своеобразное шефство надо мною. Оба они имели массу знакомых и в институтах педагогическом и медицинском, и Ламбоцкий начал вводить меня в круг их.

… Как ни странно, после злосчастной той надписи на фотографии отношения наши с Володиной не прервались совсем. Как ни тяжко и больно мне было, я поставил на ней большой крест, ни встреч, ни уединения с ней никогда не искал, хоть и любил её нисколько не меньше, и никто другой не был мне нужен. Тем не менее, вижу себя с нею в мартовских сумерках идущим по бору от берега к институту. Вероятно, отвергнув меня, она делала вид, что ничего не случилось, и, возможно, изредка ей бывало со мной интересно, и она просила меня проводить её домой и обратно, а у меня не хватало ни воли, ни сил отказаться от её приглашения, хотя всё это усиливало любовь и приносило страдания. Да, пожалуй, и отказываться я не хотел: ведь такое счастье быть рядом с любимой.

И прогулок таких была не одна…

Разговоры бывали о чём-либо отвлечённом обычно. Она очень любила театр и поэзию. И почувствовал я в ней однажды, когда речь зашла о двоюродной сестре её – актрисе алма-атинского драмтеатра, потаённое желание быть тоже актрисой. Временами она мне читала стихи и читала неплохо. И хотя я любил поэзию сам, но она читала её много больше. Я был с Блоком тогда совсем незнаком, и она меня к нему приобщила, прочитав наизусть его "Скифов". Точно также и с Есениным меня познакомила , декламируя столь созвучное моему настроению: «… Любимая, – меня вы не любили.» . Разумеется, не следует думать, что только она приобщала меня к чему-то в искусстве, очень многое я сам для себя открывал, например, поэзию Гейне прошлой весной. А далеко не самое выдающееся из стихотворений его:

Грозит беда, набат раздаётся, и, ах, я голову теряю:
Весна и два красивых глаза вы против меня в заговоре, знаю.
Весна и два красивых глаза внушат мне новую глупость вскоре.
Я думаю, что соловьи и розы весьма замешаны в их заговоре. –

как ничто точно отражало тогдашнее моё состояние.

… в этот же раз, поднимаясь от реки в гору, она каким-то образом в разговоре коснулась меня самого. Я по поводу этому обронил, имея в виду "контузию" мою и сложность с экзаменами, что я с завидным упрямством преодолел, и злорадство завистников: «Думали, что кончился Платонов. Не вышло. Не кончился». Она удивлённо обернулась ко мне: «Кто думал?»

Мне не хотелось развивать эту тему, и я промолчал.

… Как-то однажды один, днём проводив её, бредя неизвестными улочками, я вышел к оврагу. Овраг, пересекавший город около центра до самой Томи, был застроен постройками необычными, На склонах его беспорядочно лепились домики, сарайчики какие-то совсем уж ненастоящие, сколоченные из тонкой трехслойной фанеры, досок, из ящиков, из листового железа, убогие, неприглядные – до того всё было хило и хлипко, – и не домики даже, а кубики с косыми оконцами или просто куском треугольного осколка стекла, и в этих жилищах жили люди, – в маленьких окнах виднелись белые занавесочки, в кривых крохотных двориках на верёвках сушилось бельё. Женщины пробирались узкими тропинками между ними. И я сразу понял, что это – трущобы… Наши. Советские. И это меня поразило. Я до сих пор читал только об английских, об американских трущобах, о том, что безработные там под мостами ночуют или на зиму пытаются в тюрьму улизнуть… Но чтобы у нас громоздили жилища из ящиков и проржавевших железных листов… и в голове не укладывалось. Вскорости и узнал, что это место почему-то называют "Шанхаем", но китайцев в окрестностях я не заметил… лица были русские всё. Это вот эти трущобы изысканно называли – Шанхай. И дико было мне видеть их в стране победившего социализма, которую я, прожив двадцать в ней лет совершенно, выходит, не знал. Не только в Америке, но и у нас, получается, существуют трущобы, и это было мне не понятно и неприятно. Знал я, конечно, что с жильём у нас трудно, что в коммуналках люди живут, но что крова вообще над головой не имеют?.. А что такие "Шанхаи" существуют почти во всех областных городах, не догадывался… Об этом наши газеты ни разу не написали. Знал я, знал о разрухе после гражданской войны, знал, что и после неё все средства брошены были в тяжёлую инд;стрию, чтобы нас не смяли, и в оборону, знал обо всех разрушеньях и бедах, принесённых советско-германской войной, то есть Великой Отечественной для нас, но чтобы через семь лет после её окончания люди нищенствовали и жили в хибарках, разум мой принимать не хотел. Ну, хотя бы бараки! Добротные, как это было в Архангельске.

… К весне трудности с засыпанием кончились. Жизнь вошла в привычную однообразную колею, но в ней я никогда не испытывал скуки, всегда находилось занятие, привлекавшее меня чем-либо интересным. Это помогало и отвлечься от горестных размышлений о моей несчастной любви, которым только поддайся, как такая безмерная, всепоглощающая тоска овладеет тобою, что свет станет не мил. Как же дальше жить без неё, без единственной, у которой нет и быть не может замены. Эти тяжкие мысли я гнал от себя и, несмотря на печальные перипетии существования моего, учился , много читал и вёл переписку с Каракулиным, Кроком и Дятьковыми – они вернулись уже из Китая, где Сергей сбил шесть американских бомбардировщиков, за что получил столько же орденов, китайских же, разумеется. Они прислали мне свою китайскую фотографию: там среди ковров – Надя, Сергей и прелестная дочка их Галя. Надя, Сергей были ещё очень молоды и красивы, как прежде. Ну, и, естественно, я писал маме, тётям Наташе и Дуне, хотя и не так часто, как они хотели.

… в начале мая снова всё зеленело, снова бродил я по логу, снова ломал я цветущие ветки черёмухи и носил их охапками, но, увы! – уже не Людмиле, а себе, в нашу комнату, где они и не очень были нужны. Снова вели мы серьёзные умные разговоры с Николаевым Колей, но интересное самое, что я все эти самые умные разговоры забыл. А вот то, что однажды Коля меня уколол, не забылось.

… я, как Гек у Гайдара, постоянно распевал разные песни, напевал их и в комнате, когда не было в ней никого, мурлыкал и умываясь, и расхаживая по улицам, во всё горло орал даже в классных комнатах, в одиночестве чертя что-нибудь или решая задачи. Не исключаю, что "пенье" моё доносилось из-за закрытых дверей и в коридор института. Как-то раз я вот этаким образом пел чешскую песенку:

Говорят, не смею я, говорят, не смею я
С девушкой пройтись в воскресный вечер селом.
Будто, правда, я уж трус, будто, правда, я боюсь
Парня в серой шляпе с журавлиным пером.

Эй, ребята выходите, я вас жду.
Пусть узнают на селе,
И жандармы в том числе,
Кто по праву первый парень в нашем селе.

Случившийся тут Коля мигом смекнул: «Ну, мы то уж знаем, кто по праву первый парень в нашем селе». Это задело меня, я смутился и не нашёлся с ответом. В самом деле, я считал себя не самым последним. Конечно с таким могучим a la rus красавцем, как Юра Кузнецов, я тягаться не мог. Но не в одной же красоте и мышцах всё-таки дело. И не в этом беда моя заключалась, не умел я ещё увлекать женщин интересным рассказом, остроумен я был с опозданием, задним умом (на лестнице, как говорят те же французы).

… К весне у меня, очевидно, начала снижаться острота зрения; ещё не сознавая того, я инстинктивно стал садиться за стол на занятиях в первом ряду. Это сослужило мне хорошую службу. На занятиях по инженерному делу полковник Броварник, сухощавый мужчина лет сорока с небольшим и с лихими, почти будённовскими, усами, любил во время своих объяснений прохаживаться по комнате от стены до стены. А был он таким заядлым курильщиком, что под носом усы его чёрные пожелтели от никотина. И, когда он проходил мимо стола, где я сидел, меня обдавало волной такого зловонного табачного перегара, что, прибегая к лексике Петрова и Ильфа, заколдобится можно было взаправду. С тех пор я возненавидел курение, и, чем старше я становился, тем нестерпимей казался мне запах чадящего табака.

… а весна шла, шла, зеленела, заливала мир солнцем и талой водой, высинив небо, гнала по нему белые облака и наполняло душу новой надеждой на счастье и радость.

Майские дни были тёплы, ясны, беспечны, электромеханик Фридлянд с друзьями, такими, как и он, москвичами, до вечера крутили на подоконнике распахнутого окна третьего этажа пластинки с джазовой музыкой, и она разносилась на улице и внутри в коридорах, вызывая неясное ожидание перемен. Джазом вообще я не увлекался нисколько, но музыка Цфасмана нравилась мне, и слушал я её, проходя под окнами общежития с удовольствием. Но мы развлекались иным несколько способом, нежели электромеханики. Более примитивным. Поймав мышь, мы привязывали к хвосту её длинную нитку и, зайдя к ребятам в восточном крыле здания над комнатами, где жили девчонки, опускали мышь до уровня какого-либо раскрытого девичьего окна. Раскачав мышь на нитке перед окном, мы нить отпускали при движении "маятника" в сторону комнаты, мышь влетала в окно… и визг возвещал нам, что цель нами достигнута. Как хотелось бы нам в этот миг посмотреть на девчонок в их комнате. Но до того, чтоб пойти и в замочную скважину заглянуть, никто не унизился. Смех и радость от удачной проделки, от всполошившихся криков были достаточною наградой.

Как известно, каждая весна кончается летом, а лето начинается для студентов с экзаменов. Снова череда вопросов, ответов, которых не помню и на которые отвечаю отлично, кроме одного на последнем экзамене. Этот экзамен перед глазами стоит.

С утра прихожу маркшейдерское дело сдавать. Но попасть в первую пятёрку мне не удаётся. Многие уже раскусили, что приятней быстрее от груза знаний избавиться: гора с плеч долой, и – гуляй себе целый день без волнения. Мыкаться в очереди я не хочу и, плюнув с досады, ухожу в город гулять. Брожу там по саду, в кино захожу и, запоздав, потеряв время напрасно в ожиданье автобуса, в институт возвращаюсь уже затемно. Поднимаюсь на второй этаж. В коридоре пугающе пусто. Неужели на экзамены опоздал? Сердце так и забилось!

Приоткрыв дверь кабинета зав кафедрой, успокоился. Перед Западинским студент, и ещё один поодаль готовится.

– Можно? – получив разрешение, захожу, беру билет совершенно спокойно. Геодезию я знал хорошо, а маркшейдерское дело – та же геодезия, только в подземных условиях. Одного лишь вопроса не знал, теории ошибок. Лекцию эту я, по всему, пропустил. А в учебнике кроме формул громоздких никаких объяснений. Не зазубривать же их, в самом деле? Запоминать, не понимая, не стал. Не люблю бессмысленную зубрёжку.

На деле-то ничего сложного там и не было. Это на третьем курсе узнал на занятиях по баллистике, а уже позже в НИИ по одному лишь намёку доктора Рафалеса с помощью производных обосновал и сам метод, и все необходимые формулы вывел. Всё это можно было сделать бы и сейчас: математических знаний хватало, не хватило смекалки.

… и вот, надо же! Первый вопрос в вытащенном билете – эта самая вот теория. На остальные вопросы я готов отвечать и без подготовки.

… уходит последний студент, и я остаюсь один на один с Западинским.

– Арнольд Петрович, – сразу признаюсь ему я, – я первого вопроса не знаю.

– Ну, что ж, начнём со второго, – отвечает он мне.

На все остальные вопросы я отвечаю ему без запинки, и он, горестно взглянув на меня, со вздохом ставит мне «хорошо».

Это первое «хорошо» за два года – и прощай на семестр повышенная стипендия.

… В начале сессии, когда с Николаевым Колей нам первыми удалось сдать экзамен, мы отправились проветрить зачумленные головы наши в нашем сосновом бору. Бесцельно плутая по многочисленным тропкам, мы вышли к Томи, к обрыву у переправы. Пароходик меж берегами уже не ходил. Мост рос, из воды высоченно торчали быки, несколько пролётов у берегов были уже перекрыты, а в центре между быками, на тросах подвешенные, покачивались мостки, по которым ходить страшновато, но всё-таки можно.

На самом краю этого крутого обрыва – до уреза воды метров семьдесят – ажурная мачта, опора мостового перехода высоковольтной линии через Томь. В ней тоже метров не меньше. Мы стояли на бетонной основе её, обозревая с высоты правый берег нашего города. «А ведь сверху вид обширнее и красивее», – ни с того, ни с сего я вдруг подумал и задрал голову кверху посмотреть на площадку у вершины опоры – выше лишь узкий конус, с коромысел которого свисали фарфоровые гирлянды изоляции ЛЭП.

– Послушай, – обратился я к спутнику, – давай залезем на мачту!

Не помню уж, поддержал он моё предложение или нет, но я уже ухватился за прут-перекладину стальной лесенки над головой внутри мачты между укосинами. Лезть было нетрудно, сквозь металлические переплёты синело безмятежное небо, на землю я не смотрел. Перебираясь с одной лесенки на другую на площадках, деливших мачту на секции, я добрался до самой верхней площадки, и не площадки уже, а вроде бы мостика, консольно в обе стороны выброшенного от мачты, и просунул голову в квадратное отверстие в нём. Отверстие было чуть влево от центра, в центре в три человеческих роста торчал упомянутый конус, а изящные снизу фарфоровые тарелки выглядели здесь грубыми, многопудовыми гирями от напольных весов.

Мостик вытянулся с юга на север, был он узок, не более метра, и ограждён перильцами из прутков, приваренных к стойкам. Пол площадки – из рифлёного стального листа. Осмотрев место, куда мне так хотелось попасть, я нашёл его достаточно прочным, быстро выкарабкался из люка и смело прошёл влево подальше от конуса с гирляндами и высоковольтными проводами – те два метра, что отделяли его от края площадки. Я взялся за перила, глянул сверху на город и тут же от ужаса похолодел. Площадка под моими ногами "ходила", раскачиваясь от ветра, казалось, я лечу вниз, – а внизу была пропасть до самой реки.

Страх был всеобъемлющ, всепоглощающ, меня точно паралич разбил. Я не мог ни шевельнуться, ни разжать пальцев рук, вцепившихся в тоненькие прутья-перильца по обе стороны мостика. Да, да, я не мог шевельнуться, я хотел было чуть переставить ногу в сторону люка, и не смог её от листа оторвать, она приросла словно к нему.

Лихорадочно я обдумывал своё положение, но иных выходов, как добраться до люка, кроме того, что к нему надо ногами шагнуть, разумеется, не нашёл. Вопрос был в том, как это сделать. Я попробовал опуститься на пол, на колени, чтоб проползти (всё же менее страшно!) эти проклятые метры, но не смог и колени согнуть. Одним словом, окаменел. Между тем волны безраздельного ужаса вместе с непрерывным покачиванием накатывали на меня, повергая в дикую панику и мешая собой овладеть… Всё же я как-то сумел, не отрывая, а только потихоньку скользя, продвинуть указательный палец руки вперёд на один сантиметр, потом таким же макаром – средний палец, безымянный, мизинец… Продвинув таким образом правую руку, я то же самое проделал и с левой. После этого, тоже скользя, я подвинул на столько и ногу, а затем подтянул к ней вторую. Вот так, сантиметр за сантиметром я медленно приближался к спасительному отверстию. Сто пятьдесят сантиметров – по четыре секунды на каждый – это сколько же выйдет минут? Десять? Эти десять минут показались мне вечностью. Поневоле поверишь во всеобщую относительность!

Наконец, я над люком. Страшно отрывать пятку от железной опоры, опускаясь на колено у люка, но ещё страшнее нащупывать в пустоте под площадкой первую перекладину лестнички. И не крикнешь, как в детстве хотелось кричать, по наклону крыши сползая: «Мама! Сними меня с крыши обратно!»

Спуск по лестнице был уже легче, держись только хваткой железной руками за перекладину, опуская вниз ногу. Чем ниже спускаюсь, тем быстрее страх убывает, по последним лестницам я слезаю шутя. И вот я на твёрдой земле. И тут же соображаю, что на город сверху, как следует, не посмотрел, не полюбовался открывшейся панорамой. Так зачем же я лазал туда? Не за ужасом же, не за острыми ощущениями?! Вот так вот, вся жизнь такова, в ней часто находишь совсем не то, что искал.

… После экзаменов студенток на все четыре стороны отпускают, а ребят отправляют на месячные лагерные сборы в Юргу. Юрга – это станция на Транссибе , чуть восточнее железнодорожной ветки, отходящей в Кузбасс, а километрах в пятнадцати от Юрги – лагерь инженерной воинской части.

… ранним солнечным утром весь наш курс вываливается из вагонов, командиры выстраивают нас по четыре в колонну, а впереди колонны – сияющий медью, латунью и никелем институтский оркестр.

После пяти или шестикилометрового перехода, в ногах тяжесть, во всём теле усталость, мы еле бредём по дороге. И в этот момент полковник Бувалый крикнул: «Оркестр!»

И оркестр грянул марш.

И, удивительно! Тело распрямилось, плечи сами собой развернулись, ноги пошли легче, бодрее, ступая в такт маршу.

Взбодрив нас таким образом, минут через двадцать оркестр умолкает, но мы по инерции ещё какое-то время довольно споро идём, пока усталость вновь не наваливается на нас. И тогда снова вступает оркестр.

Так, без предварительной тренировки, мы довольно быстро совершили этот пятнадцатикилометровый бросок от Юрги, а я понял, для чего в армии существуют полковые оркестры.

… В лагере нам выдают чистое бельё: белые кальсоны, рубахи, портянки, а также вылинявшие хлопчатобумажные гимнастёрки и бриджи, сапоги, шинели, погоны, пилотки и ремни: поясной и для скатки, и ленточки белой материи для подворотничков.

Кое-как подбираю одежду и сапоги для своей нескладной фигуры и нестандартной ноги. Только с пилоткой беда. Нет размера для такой маленькой головы. Приходится брать то, что есть. Пилотка сидит, как на корове седло, и налезает на уши. Ну и вид! – представляю. Но ничего не поделаешь… раз таким уродился.

Тут же нас обучают, как, туго свернув в жгут шинель и соединив концы жгута вместе, перетянуть их ремнём и превратить шинель в скатку. Скатка напоминает лошадиный хомут и надевается через голову на плечо.

… наука нехитрая.

Закончив возню со всем этим скарбом, я поднимаю голову и не узнаю никого. В однообразной одежде все студенты похожи, как китайцы, один на другого, только ростом и отличаясь. Все ищут приятелей и не могут найти.

В обычной ведь жизни угадывают знакомых и со спины по одежде, фигуре, позе, причёске, походке. Здесь же этого нет. Только лицом к лицу можно кого-то узнать. В сборище этом мы, как слепые котята, толчёмся, лишь случайно натыкаясь на знакомые физиономии.

… к концу этого насыщенного событиями дня мы всё же осваиваемся с положением, и в дальнейшем оно уже не доставляет нам неудобств.

После переодевания нас разбивают на десятки по отделениям и отводят к палаточному городку.

Большая шатровая брезентовая палатка рассчитана на одиннадцать человек (десять плюс командир), в ней – от края до края деревянные нары, на которых – десять сеном набитых матрасов. Отдельно у входа, торцом к общим нарам, топчан командира. Каждый застилает свой матрас простынями и байковым одеялом и ставит подушку по строго установленной форме.

В мою палатку в основном попали ребята из нашей группы, в том числе все наши Юры: Кузнецов, Рассказов и Савин, был и Петя Скрылёв, и Попков с Гаргоновым вроде. Трое из других разных групп, среди них знаменитый "лётчик" Гор-лу-шин. Командир отделения – староста третьей группы, по-моему, Долбунов, из пожилых, уже в армии отслуживших. На его погонах лычки сержанта. Человек он строгий, но справедливый. Конфликтов с ним не было никаких.

… ещё до вечера нас заставляют пришить к вороту гимнастёрки белый подворотничок. И кто только выдумал эту мороку. Ну, зачем он солдату?! А их каждый день надо отпарывать и стирать, пришивать заново новый, чтобы ежедневно поутру из-под ворота гимнастёрки выглядывала белая свеженькая полоска. А к обеду уже, после полевых занятий особенно, она совсем чёрной становится.

Намаявшись в этот день, мы мертвецки уснули, а в шесть часов утром, словно петухи, запели, заголосили ротные лейтенанты, растягивая последнее слово:

– Первая рота, подъ-ём!

– Вторая рота, подъ-ём!

– Третья рота, подъ-ём!

Мы вскочили, торопясь поскорее натянуть бриджи и сапоги: надо в пять минут уложиться с одеванием, приборкой постели и выскочить на зарядку и умывание. Но второпях навёрнутые на ноги портянки сбиваются в складки, ноги не лезут в сапог. Чертыхнувшись, срываю их с ног и сую под постель, надеваю сапоги на босу ногу. А они так жёстки, что, чувствую, собью ноги в кровь, но бегу на линейку делать зарядку, надеясь после умывания, заскочив в палатку за гимнастёркой, обуться, как следует.

… начинаются "военные" будни. Три раза в день нас строем гоняют в столовую: на завтрак, обед и на ужин. Как кормят – плохо запомнил. В обед постоянно дают борщ, пшённую кашу с мясом и бурду, называемую компотом.

… голод – постоянный наш спутник.

… скатки перебросив через руку и шею и винтовки образца девяносто пятого дробь тридцатого взяв на плечо, направляемся в поле, где валимся вповалку всем взводом в кружок в пологой лощине за кустами на зелёной лужайке и с лейтенантом изучаем устав. Ежедневно вечером после ужина шомполами с ершом на конце начищаем стволы винтовок до блеска.

В другой раз нас выводят на подготовку участка местности к обороне. По подсказке взводного командира выбираем место для обороны, потом производим разбивку траншеи, то есть остриём штыковой сапёрной лопатки прорезываем в земле контур траншеи по обеим её сторонам со всеми зигзагами, чтобы не простреливалась насквозь.

Наметив траншею, снимаем слой дёрна и складываем его квадраты отдельно. Начинаем копать с ячеек для стрельбы лёжа – чтобы при любой неожиданности сразу открыть огонь, имея хоть какое прикрытие. Затем углубляем их – для стрельбы с колена, а потом – и во весь рост; соединяя ячейки межу собой по намеченным контурам, получаем траншею, от которой, также с резкими поворотами, копаем ходы сообщения ко второй линии обороны – траншеи, заложенной в ближнем тылу. Землю из траншеи выбрасываем в обе стороны, – к противнику – это бруствер, который для маскировки аккуратно обкладываем срезанным дёрном.

… у всех руки в мозолях, мы устали, как черти, но время за полдень, и нас ведут на обед. После обеда – сон, с трёх до пяти. Засыпаем мгновенно.

… чем-то четверо из нашего отделения провинились, и я, как частенько бывало, в их числе. Получаем вне очереди наряд на погрузку в машину песка. Уходящие в поле над нами подсмеиваются: «Ну, повкалываете вы сегодня на славу! Это не в поле вам прохлаждаться на зелёной лужайке!» Хотя какое уж там прохлаждение в поле в одежде, сапогах, да ещё с тяжёлой винтовкой и скаткой при июльской жаре.

Старшина выдаёт нам большие штыковые лопаты, ведёт нас на берег Томи и ставит задачу: «С приходом машины быстро её песком загрузить и ждать следующей машины. Обмундирование снимать запрещается. Купаться – строго запрещено!» – и уходит.

… Подъезжает бортовой ЗИС  (полуторка). Мы откидываем все три борта и лопатами бросаем в кузов прибрежный песок. Когда конус песка начинает из кузова осыпаться, подняв борта, досыпаем недостающее. Грузовик уезжает. Мы глядим ему вслед. Вот он скрывается за пригорком, но пригорки есть ведь и дальше. Ага! Через пять минут ровно на последнем пригорке на миг появляется крыша кабины отправленной нами машины. Тут сразу следует вывод: за этой точкой надо вести наблюдение, чтоб заблаговременно выскочить из воды и одеться. Сорванная одежда летит с нас в кусты, потные портянки – на солнце, а мы бежим в Томь, плаваем, ныряем, бултыхаемся, дурачась в воде. Как хорошо вода в жаркий день освежает!

… но один из нас, окунувшись, загорает на берегу, зорко присматривая за далёким пригорком. Минут через двадцать он вовремя подаёт голос: «Едет!»

Мы быстро выскакиваем из воды, натягиваем на мокрое тело одежду, накручиваем портянки, ноги суём в сапоги, хватаем лопаты и, лениво опираясь на их черенки, делаем вид, что ждём – не дождёмся работы.

Подъехавшую машину (а она та же самая) мы нагружаем в секунды.

– Ну и молодцы вы, ребята, – похваливает нас шофёр, – здорово работаете!

– Стараемся, – скромно отвечаем ему мы.

Едва машина скрывается за бугром, как мы – снова в воду. Ну до чего ж хороша!

Обед нам привозит шофёр – сухим пайком.

Весьма кстати. Подкрепившись, мы с ещё большим старанием отмечаем открытие купального сезона в Юрге.

К вечеру приезжает сам старшина. Хвалит нас за хорошую добросовестную работу. Объявляет нам благодарность. В ответ дружно гаркаем: «Служим Советскому Союзу!», погружаемся в кузов поверх груды песка и едем на ужин.

… отличный денёк мы провели на Томи, накупались, подзагорели.

… И снова учения в поле. Отрабатываем тему "Рота в наступательном бою". По этому случаю для пущего эффекта нам выдали по обойме патронов (пять штук), естественно, холостых, а попросту, гильз, из которых вынуты пули, но порох оставлен и всунут пыж, чтобы порох из патронов не высыпался.

С таким снаряжением нас бросают в атаку.

… мы бежим по пересечённой местности с винтовками наперевес в сторону траншей воображаемого противника, стреляя время от времени на ходу, воспроизводя грохот настоящего боя, останавливаясь после каждого выстрела, чтобы подобрать гильзу, выброшенную затвором. Гильзы нужны для отчёта (в армии строгий боеприпасов учёт!).

Наконец, добежав до траншей, мы врываемся в них, штыком и прикладом завершая победный свой бой.

… Взводные созывают людей и уводят свои взводы в лощины помыться, передохнуть. Ведь мы все в поту, пробежав сотни метров в полной выкладке, да ещё с сапёрной лопаткой на левом бедре и с противогазом, сумка которого болтается на том же бедре, мешая бежать. Это вам не погрузка песка у прохладной Томи!

… Наш командир ведёт нас, сорок сапёров-солдат, пока необученных, к кустам на склоне ложбинки. Здесь он останавливается, раздвигает руками траву, говорит: «Кто хочет пить? Здесь родничок». Пить хотят все. Мы по очереди, став на колени, пересохшими губами припадаем к воде. Вода вкусна чрезвычайно, но чрезвычайно и холодна, ломит зубы, за раз много не выпьешь. Утоляешь жажду за много заходов.

Неподалечку от родника наш взвод и расположился на отдых, а лейтенант начал читать нам главы Устава гарнизонной службы.

… Идя на обед, узнаём, что в роте – ЧП . В третьем взводе (в нём наши электромеханики служат) во время атаки не успели расстрелять все патроны (вот дураки!) и сдавали по счёту их со стреляными гильзами вместе своему взводному командиру. При этом один из студентов ухитрился патрон утаить. Когда они, как и мы, расположились на отдых где-то на другом конце поля, а их взводный ненадолго по какой-то надобности отлучился, сей студент похвастал перед товарищами своей ловкостью. Некто из этих товарищей выпросил у него патрон и, передёрнув затвор, зарядил им винтовку.

– Ну, кто хочет, подходи, застрелю! – прижав приклад винтовки к плечу, смеясь, крикнул он.

– А ну, давай, – один нашёлся храбрец и, нагнувшись, повернулся задом к нему.

Весельчак нажал спуск, грохнул выстрел, из ствола хлестануло огнём, а храбрец, дурным голосом взвыв, хлопнулся наземь. Тут разом к нему подскочили и увидели в бриджах выгоревшую дыру размером с чайную чашку, и учуяли запах палёного мяса. Пострадавший стонал и не смог сам подняться.

Весть об этом тотчас же дошла до начальства, раненого увезли сначала в санчасть, а оттуда отправили в госпиталь в Новосибирск, где он пролежал несколько месяцев. "Чайная чашка" была выжжена и в ягодице его, при этом сгорела часть нерва, управляющего ногой, и, несмотря на старания военных хирургов, он на эту ногу остался калекой. В наш институт он не вернулся.

… Весельчака сгоряча хотели отдать под суд, но затем ограничились исключением из института и, кажется, из комсомола.

Пострадал и студент, утаивший патрон; как именно, – мне неизвестно, да и не важно это.

Вся же история произошла, то ли ввиду дремучего непонимания значения слова, то ли от бездумия полного. "Холостой" – вроде как бы безвредный. Но в патроне нет только пули, струя раскалённых же газов из ствола вырывается под давлением и на небольшом расстоянии может бед натворить, в чём наглядно и убедились.

Не обошлось без происшествий и на ученье "Ночной поиск". На этот раз в нашем взводе.

Едва мы успели уснуть после отбоя, как в двадцать три часа нас подняли по тревоге и вывели в поле, поставив задачу взять "языка". "Противник", в том числе и обречённый стать "языком", был заблаговременно посажен в траншеи.

Командир взвода указал в темноте направление, и мы, распластавшись, поползли в траве по-пластунски в сторону обороны противника. Поле хоть было и ровным, ползти по нему было до крайности неудобно – в правой руке винтовка с отомкнутым, то есть торчащим, штыком, левой – постоянно приходится поправлять сползающую под живот сумку с противогазом. Рука, выбрасываемая вперёд вместе с винтовкой, быстро устала. Волочение тела и ног по земле тоже было не из самых лёгких занятий, а, главное, скорость моего продвижения была такова, что я вряд ли дополз бы до вражеского расположения и к утру. Приходилось хитрить, а что тут такого? Противник осветительных ракет не пускал. Приподняв зад, я пополз на локтях и коленях, это прибавило скорости, однако, сколько ни полз, а всё не мог доползти до траншеи. Уж не сбился ль с пути? В беспроглядной тьме ночи мы все потерялись, а переговариваться было строго настрого запрещено. Живо представил себе, как мне было бы страшно на настоящей войне, если б так оказался один, не чувствуя локтя товарищей.

… и, действительно, многие из других отделений направление потеряли, уползли в сторону, застряли в кустах и пленены были чутким противником.

Всё же я дополз до траншеи, нащупал бруствер её, затем край и бесшумно спустился на дно. Прислушался. Никаких признаков жизни ни слева, ни справа не услыхал. Решил подождать. И тут один за другим мне прямо на голову свалилось несколько "наших", приняв меня за вожделенного "языка", в чём я сразу же их разуверил. Как же я прежде них оказался? Неужели они всё это время добросовестно по-пластунски ползли?!

… осторожно обследовали траншею до поворотов – противника не было. Мы призадумались – что же делать нам дальше. Но не придумали ничего, кроме как далее по траншее пробираться гуськом. Но тут учение кончилось. Командир объявил, что наше отделение задачу выполнило успешно. В чём был успех, я не понял – заняли пустую траншею! Однако не заблудились… И в плен не попали… Что ж, и то хорошо.

Было далеко за полночь.

… Взводные зычными голосами начали собирать своих расползшихся по полю солдат. Когда все четыре взвода собрались и были построены, командир нашей роты, светя электрическим фонариком и обходя строй, проверил оружие. Кстати, у взводных фонариков не было. Был один на всю роту, что меня до крайности удивило.

При проверке нашего взвода ротный заметил, что у студента пятой группы Рынденкова, известного мне по станции "Правда", на винтовке отсутствует штык. И Рынденков не мог объяснить, куда он у него подевался. Нам приказали обшарить траншею, но штыка мы там не нашли.

… была глубокая ночь. Часа, верно, два. Все устали. Хотелось спать или хотя бы присесть. И надо же!

Роту рассредоточили вдоль переднего края противника и приказали ползти всем назад, ощупывая местность по сантиметру: «Пока штык не будет найден – в лагерь не уйдём!» – сказано было А попробуй-ка найти его в большом поле ночью, не представляя, где он потерян! Это точно иголку в стоге сена искать. Хотя бы фонарики были! Но о каких фонариках речь! – чай не у американцев служили?.. Приходилось во тьме каждую травинку, каждую веточку руками ощупывать. Хорошо что нашлось немало курильщиков – по полю замелькали вспышки от чирканья спичек о коробки и крохотные короткие огоньки. Это ли помогло, или простое везенье – через полчаса штык был найден и передан Рынденкову. Нас построили, и мы быстро двинулись в лагерь. Досыпать. В шесть ведь подъём!.. Брезжил рассвет…

С Рынденковым связалось ещё одно происшествие, хотя собственно Рынденков был тут совсем не причём. У студента в палатке пропали ручные часы. Украл кто-то. Это тоже было ЧП. Дознание и обыск в палатках результата не дали. Да и дурак был бы вор, в палатке украденное хранить. По каким-то признакам подозрение у нас, у студентов, пало на Федчука, сержанта, этакого красавца-хлыща, прибывшего к нам на второй курс после армии. В чём-то он уже и раньше замечен был, и слух был, что он нечист на руку. Но подозрение – не доказательство, поговорили и вскоре забыли вообще о неприятном в нашей среде происшествии. А вот бедняга Рынденков возомнил, что на него все косятся и его в краже подозревают, хотя, видит бог, о Рынденкове и речи не было вовсе. Мнительный был, видно, очень или манией малый страдал. Чуть кто в его сторону глянет, так он пунцовым становится, краснеет, как рак… Всё так и вышло. Через год он попал в психлечебницу, но не надолго. Там, похоже, его вразумили, и институт он благополучно закончил.

… Самое большое "удовольствие" мне доставило ученье по химзащите. Наша рота спустилась в траншею, упиравшуюся в блиндаж, дверь в который была заперта. Наш лейтенант её ключом открыл, мы вошли и расселись на лавках по обе стороны блиндажа. Лейтенант объяснил, что в блиндаж будет впущен отравляющий газ (концентрация составит сотую часть смертельной дозы ОВ), и что надо делать после команд – мы тут же и проделали все упражнения – и приказал: «Противогазы надеть!» – после чего вышел из блиндажа, притворив за собой дверь.

… мы в надетых противогазах погрузились во мрак, правда, через секунду оказалось, что не вполне абсолютный: откуда-то, может быть, из щелей, сеялся серенький слабенький свет, но достаточный, чтобы угадывать очертания окружающих.

Сквозь резину на голове откуда-то донеслось приглушённо по радио: «В блиндаже дифосген, одна сотая боевой отравляющей дозы!».

Через несколько минут тот же голос неизвестно откуда справился о самочувствии нашем. Мы пожали плечами. Никакого самочувствия не было, в противогазе дышалось нормально, легко.

Вслед за этим – команда: «Пробита гофрированная трубка!»

Задерживаю дыхание, отвинчиваю трубку и от маски, и от коробки, привинчиваю коробку непосредственно к маске, делаю выдох и начинаю нормально дышать. Всё хорошо.

… новая команда: «Пробита маска!»

В этом случае, дыхание задержав и прикрыв плотно глаза, надо стянуть с лица маску, коробку от неё отвинтить и, губами плотно обхватив горло коробки, дышать прямо через неё. Я так и делаю. Первый вдох из коробки, и… огненная струя резанула мне горло. Видно, неплотно губы прижал и подсосал дифосгена. От неожиданности и боли открываю глаза, и – по ним, словно ножом, полоснуло таким же резким огнём. Отбросив коробку, зажав плотно рот и сплющив глаза, метнулся в сторону двери и, телом своим её створку отбив, вываливаюсь на свежий воздух в траншею. В горле дерёт, глаза разрываются и истекают слезами. Перевалив через бруствер, я оказываюсь наверху, и тут меня выворачивает…

… И это от одного глотка сотой доли! Да и не сотой, а небольшой части её, – в основном вдох сделал из горлышка!

Следом за мной вылетают ещё несколько человек, остальные с честью выдерживают до конца испытание. Счастливчики! На настоящей войне был бы я уже трупом бесчувственным.

… зато не испытали они, что такое ОВ. Во всём диалектика!

… Если в первую половину нашего лагерного бытия стояла ясная безоблачная погода, то с середины июля время от времени стали перепадать ливневые, но кратковременные дожди, после которых сильно жарило солнышко, и пар шёл от земли. Как правило, дождь заставал нас на марше. Идём в чистом поле колонной, наплывает мрачная туча, дождь начинает накрапывать – тут бы самое время шинели одеть! Ан, команда не поступает. Мы вышагиваем в гимнастёрках со скатками через плечо, а дождь уже во всю нас полощет.

… на нас нет сухой нитки, мы промокли насквозь… Вот теперь самое время для бесполезной команды: «Скатки р-раската-ать! Шинели на-а…деть!»

Натягиваем шинели на мокрые гимнастёрки. Дождь уже утихает, но его хватает на то, чтобы водой пропитались и наши шинели. Облако постепенно светлеет, уходит, рассасывается. Снова – жаркое солнце. Мы окутаны паром, идём в ожиданье команды: «Шинели сня-ять!» Но её не торопятся подавать. Всё сделано для того, чтобы жизнь в лагере не казалась нам мёдом. Наконец, команда всё же звучит. Мы снимаем шинели. Привал. Шинели сушим, расстелив их на мокрой траве, если повезёт – на кустах. Гимнастёрки и бриджи высыхают на теле.

Дожди – частые гости и в наш "тихий час", когда засыпаем после обеда. Тут – снова открытие: проведи пальцем в дождь по брезенту палатки снаружи – и вода в этом месте начинает просачиваться в палатку. Открытие побуждает и к действию. Выждешь в дождь, пока все уснут, выскочишь на минутку в трусах из палатки и мазнёшь пальцем брезент где-либо над головой у товарища. Сам же – мигом в постель. Через минуту-другую жертва вскакивает с воплем истошным: под одеяло за шею ему льётся струйка холодной воды. Нехорошо, – скажете вы. Нехорошо – я и сам понимаю. Но такова уж дурашливость молодости. Вечно хочется проказничать, озорничать и смеяться. У товарища весь ворот в воде, а друзья, проснувшись, хохочут. Возраст такой. Иной раз просто палец на занятьях покажешь – и все от смеха покатятся!

Озорничал так не я один только, но меня никто не засёк, и надо мной таких шуток не вытворяли. Но бог шельму метит. У меня на шее вдруг выскочил чирей и такие размеры на другой день приобрел, что от боли я не мог шевельнуть головой.

Я с утра поплёлся в санчасть, где меня на три дня освободили от строевой. Я был доволен. Но к вечеру – огорчён. Сегодня стреляли из автомата. И тут же утешился: в рожках было всего пять патронов, стреляли одиночными выстрелами. Подумаешь! Одиночными выстрелами я и из винтовки за двадцать лет досыта настрелялся.

… Хотя в поле я три дня не ходил, однако лентяйничал я недолго, всего первый день. Отделению дали задачу построить оборону стрелковой роты и нанести на карту схему оборудования рубежа обороны. Работа общая, но я взялся за неё сам – все равно делать-то нечего. Пока ребята в поте лица в поле трудились, я местность на карте во всех деталях тщательно изучил. Танкоопасные направления инженерными сооружениями защитил, туда же выставил и орудия. Начертил систему траншей и ходов сообщения, проволочные заграждения, пулемёты и миномёты расставил. Особенно позаботился я о флангах, чтобы фланговым огнём поддержать соседей и слева, и справа. Места возможного накопления пехоты противника взял под перекрёстный огонь. В результате – за схему "Подготовка рубежа обороны стрелковой роты" отделение получило оценку "отлично".

Коль скоро в предыдущем абзаце я упомянул заграждения, не могу не отметить, что в лагере узнал я, собственными глазами увидел, что, кроме знакомых мне проволочных заграждений (колючую проволоку на столбах имею в виду), есть ещё и другие. Из них малозаметные препятствия мне понравились больше всего. В траве упрятаны петли из простой тонкой проволоки. На тебя бегущий противник попадает в петлю ногой, спотыкается, падает на каждом шагу, темп его броска замедляется, и ты успеваешь его расстрелять. Простая штука, а поди ж ты, не сразу додумались. В минувшей войне я о таком не слыхал. Тут главное ещё – неожиданность. Колючая проволока на виду, в ней можно заранее тайно проделать проходы. А тут, – ни с того, ни с сего! Бежишь на полном ходу, и вдруг – бац! И вокруг фонтанчики пулями взбитой земли… Люблю изобретательность человека! Хотя лучше бы было, если б такие вещи не надобно было изобретать.

… через три дня фурункул мой стал заживать, и я начал ходить на занятия. И во время. Предстояли стрельбы по мишеням из пистолета.

Впрочем, разве это стрельба! Выдали для стрельбы всего три патрона и один для пристрелки. Стреляли все очень плохо. Редко кто выбивал в сумме десять очков (из тридцати-то возможных!). Когда очередь дошла до меня, я, памятуя о своей неплохой стрельбе из винтовки в военкомате в Алуште, хвастливо сказал (не попав при этом пристрелочной пулей в мишень): « Вот как надо стрелять!» – и, прицелясь, выстрелил три раза подряд без остановки. Когда мою мишень осмотрели – в ней следов пуль не сыскали, и тогда всеобщий хохот раздался. Я смеялся вместе со всеми – лучший способ насмешек над собой избежать. Да ведь и в самом деле смешно хвастовство, не нашедшее подтверждения.

… возвращаясь к ужину с поля, чертовски уставшие от занятий и переходов, предвкушаем скорый отдых уже в виду лагеря. И ни с того, ни с сего старшина, – в этот раз почему-то нас вёл старшина, – прокричал: «Запе-вай!» Сроду этого не было, чтобы с поля, после работы заставляли нас петь… Мы озлились. Запевалы молчат.

– Рота-а! Запе-вай! – старшина повторяет команду, но колонна молча топает по дороге.

– Рота-а! Стой! Кто у вас запевалы?

– Они заболели, – голос из строя.

– Ну, тогда ты запевай, – старшина тычет в первого же попавшегося студента.

– Я не умею, – отговаривается жалобно тот.

– Рота-а! Кру-гом! Шагом марш! – и он погнал нас назад.

Отогнав роту метров на триста, старшина разворачивает колонну и приказывает: «Запевай!»

Команда повторяется несколько раз, но мы упорно молчим, и уже у самого лагеря старшина вновь в поле нас заворачивает.

За давностью не могу точно сказать, сколько времени всё это длилось, но не меньше часа уж точно. Упрямого старшину не удалось нам сломить, да и надеяться на это было б наивно. Тут злость играла, хотелось, сколько сил хватит, вояку этого побесить. Но, в конце концов, нам пришлось сдаться. Подходя шестой раз к лагерю, сговорившись, передали своим запевалам: "Давайте!" И те начали после команды:

Как с боями шёл в Берлин солдат,
Да, – громкой песней прогреметь, прогреметь.
Сколько песен можно спеть подряд,
А сколько петь, да все не спеть, да все не спеть!

И тут лихо, с присвистом, вся рота припев грянула – мол, знай наших! Ты думаешь, что мы из сил выбились, выдохлись, так вот тебе – на!

Эх ты, ласточка-касатка быстрокрылая,
Ты родимая сторонка наша милая,
Эх ты, ласточка-касаточка моя,
Быстрокры-ы-ла-ая…

Маршируя, с песней вошли мы в столовую под навесом.

– Стой! Головные уборы снять! Садись!

Мы рассаживаемся за своими столами и набрасываемся на давно остывший уже ужин.

… Перед окончанием лагерных сборов нам показали новейшую технику для переправы пехоты через водную преграду.

На берегу Томи, где всех нас выстроили повзводно, появились две странного вида машины: одна – маленькая с открытым кузовом для десятка бойцов – на ней через реку переправились офицеры, вторая – большая, с брезентовым верхом – на сорок, ровно на взвод. Я с интересом смотрел, как машина с нашими командирами въехала в реку. В это время в задней части её, в углублении-нише завертелся пропеллер, то есть винт, разумеется. Когда задние колёса машины скрылись под водной поверхностью, винт взбурлил воду и машина-ам-фибия поплыла. Через две-три минуты она уже выехала колёсами на песок противоположного берега и, проехав чуточку, стала.

… наш взвод погрузился в большую машину.

… ничего, съехали в воду, поплыли, покачиваясь на волнах, и снова выехали на сушу. В общем-то, интересного мало, но любопытно, почему до такой простоты в войну не додумались. Не до того, видно, было – успевай только танки клепать. Впрочем, солдат у нас никогда не жалели, как Симонов скажет потом: немец всегда на высотке, а солдат наш в болоте под ней. И не моги до высотки следующей отступить, пусть немец, если хочет, лезет в болото. Но немцев в болото не гнали.

… И настал последний лагерный день. Сбрасываем поднадоевшую армейскую форму, переодеваемся в родную свою, строимся на дороге в колонну и начинаем путь к станции в вольную жизнь под командой уже институтских своих командиров. В стороне от дороги при выходе – особняк командира дивизии. Генерал стоит на террасе, смотрит в сторону приближающегося институтского воинства. Едва первый ряд поравнялся с особняком, как запевала вдруг начал, а остальные, не растерявшись, враз подхватили, печатая шаг, фривольную песенку и успели чётко пропеть её до конца, пока колонна проходила мимо него:

На льду каталась дама, и скользко было там.
Упала дама, показав и ножку, и башмак,
И кое-что ещё, о чём вам знать не надо,
И кое-что ещё, о чём болтать нельзя.

Была огорчена красотка-швея Нина,
Проезжий офицер сломал её машину
И кое-что ещё, о чём вам знать не надо,
И кое-что ещё, о чём болтать нельзя.

Совсем уж занемог один приезжий тип,
И доктор, осмотрев его, сказал, что это грипп
И кое-что ещё, о чём вам знать не надо,
И кое-что ещё, о чём болтать нельзя.

Когда твой муж изменит – лиши его красы,
Когда он ночью ляжет спать – отрежь ему усы
И кое-что ещё, о чём вам знать не надо,
И кое-что ещё, о чём болтать нельзя.

С этой бравою, в темпе марша пропетою песней, держа равнение на комдива, мы навсегда уходим из лагеря.

Генерал молча смотрит на нас, воодушевлённых своим озорством. Возможно, он думает: «Пропели бы вы это вчера, сукины дети…», а, возможно, просто усмехается про себя, и генерал – человек, и генералы в молодости бывали озорниками.

Вернувшись в Кемерово, мы с Петей Скрылёвым решаем не уезжать домой на каникулы, коих месяц всего оставалось минус двенадцать дней на дорогу туда и обратно, а пойти работать на шахту, подзаработать хоть немного деньжат на расходы. Благо шахта рядом – "Центральная", в центре нашего района в четверти часа ходьбы.

… На шахту нас приняли лесодоставщиками. Первые десять дней как впервые поступающие работать на шахту мы проводим легко, околачиваясь на курсах рабочего обучения . Эти дни нам оплачиваются по тарифу, так что мы не прочь продлить обучение, но хорошее вечно не длится…

… для ознакомления спускаемся в шахту Шахта сверхкатегорная по газу и пыли. Это значит, что метан выделяется из угля сверх всяких мыслимых норм, а в воздухе рассеянная пыль весьма взрывчата. Поэтому в шахте нет электричества, ведь электричество – это возможность искры, а искра в такой вот среде чревата взрывом или пыли, или метана, или вместе того и другого. Везде по выработкам проложены трубы и навешаны шланги для сжатого воздуха, подающегося в забои. Немногие механизмы – вентиляторы проветривания тупиковых забоев, отбойные молотки – приводятся в действие его силой.

… На откаточном штреке лошади везут состав малюсеньких вагонеток. Сопровождающий говорит, что лошади эти слепы: их никогда не "выдают" на поверхность и конюшни у них под землёй.

– Как же они путь находят? – задаю вопрос я.

– Идут между рельсами, дорога знакома.

Я поражён. Не думал, что лошади в Союзе на шахтах ещё сохранились.

… первый рабочий день. На наряде меня посылают не на доставку леса, а приставляют к проходчику, напарник которого заболел. Вместе с ним попадаем в забой, вылезая снизу из дырки. Это метров на тридцать пройденный штрек по углю для вентиляции будущей лавы. Высота его – метра два, и в ширину он такой же. От "дырки" на почве с на глаз заметным подъёмом лежит дос-ка, впритык за нею – другая и так до самой "груди" забоя. В забое лежит на боку грубо сваренный из стальных толстых листов короб с одним колесом внизу спереди возле дна и двумя ручками сзади – это тачка, понятно. Тут же отбойный молоток на груде угля.

После минутного отдыха проходчик объясняет мне, что я должен делать: «Будешь насыпать в тачку уголь и отвозить его к сбойке», – и показывает, как это делается. Поставил колесо тачки на доску, лопатой тачку до верху углём нагрузил, взялся за ручки, толкнул тачку вперёд и помчался за ней, направляя её с доски на доску. Перед "дыркой" он её отпустил, и тачка, с разгону на брус налетев, опрокидывается, уголь летит в сбойку, вниз. «Вот так», – сказал он и пошёл.

Как всё просто, легко.

Я взялся за тачку, намереваясь перевернуть её и поставить на доску. Она оказалась непомерно тяжёлой, но всё же я с этим справился и покатил тачку в забой. А там мой напарник, подняв молоток, жмёт им на забой. Пика молотка задёргалась, застучала, из забоя посыпались кусочки угля, отвалилась целая глыба, за нею другая…

Я внимательно наблюдал. Массив угля иссечён сетью маленьких трещин. Как только пика в трещину попадала, она сразу углублялась в забой. Трещина расширялась, и молоток отваливал глыбу. Если же направление пики не совпадало с направлением трещины, уголь скалывался небольшими кусочками.

На отбитых глыбах угля блестит множество отполированных плоскостей, это поверхности трещин, вернее, угля, разделённого ранее невидимыми трещинками. А трещинки эти в горном деле называют "кливаж".

Я прошу моего старш;го дать и мне порубить. Молоток увесист, но мне всё же по силам. Жму на забой – пика затарахтела. Чем сильнее я жму, тем чаще лупит она по забою. Нащупать направление кливажа не удаётся, и уголь сыплется мелкими крошками. Но вот – попадаю! Пика, как в масле, исчезает в массиве, и лёгким нажимом я выворачиваю большущую глыбу угля. Тут напарник мой отбирает у меня молоток и кивает на тачку. Обернув тачку в сторону сбойки, я быстро насыпал её углём и покатил. Нет, я только толкнул – дальше она сама по доске покатилась, набирая скорость, я не мог хилой массой своей притормозить её, удержать, и едва скачками, бегом, за ней поспевал, за её ручки держась. Где уж тут ею мне управлять! И уже на втором стыке она у меня с доски соскочила и вмиг застряла на неровной почве возле доски. Остановилась, как вкопанная! Я попытался её приподнять, чтобы поставить колесо на доску, но, увы! – силенки моей не хватило даже её шевельнуть. Ещё бы! Её и пустую натощак не поднимешь, а теперь в ней угля одного больше ста килограмм!

Я пыхтел, мысли смешались, я не знал, как мне быть. В конце концов, я вернулся в забой, взял лопату, выгрузил ею половину угля, кое-как поставил тачку на доску, снова её догрузил… Вот с такими вот перегрузками и довёз тачку до "опрокида". В следующий заход всё повторилось. Я не мог удержать на доске бегущую тачку…

Мой напарник, конечно же, не мог не заметить тяжких мучений моих, но ни разу не пришёл мне на помощь. А я показал себя совершеннейшим дураком: чего проще додуматься насыпать по пол тачки. Ну, вдвое больше побегал бы, но зато бы обошёлся без мук. Времени, сил на перегрузках больше терял!

… всё же успел до конца смены вывезти нарубленный уголь. Нелегко дался мне первый рабочий денёк. Не работа, а каторга!

На другой день – то ли мой проходчик от моих услуг отказался, то ли постоянный напарник его пришёл на работу – меня послали работать по "специальности": доставлять лес в лаву. Это работа по мне. Нагружаешь крепёжный лес: стойки, затяжки, распилы на "козу" – вагонеточную платформу с торчащими ограничительными стоечками по всем четырём углам её, кверху чуть расходящимися (и впрямь – рога!), и гонишь её по верхнему (вентиляционному) штреку к лаве, под самый обрез её – падение здесь крутое. Затем перебираешься в лаву на ближайшую стойку, с которой можно до "козы" рукой дотянуться, и подаёшь лес ближайшему забойщику вниз, а он передаёт его дальше.

В перерывах рассматриваю крепление лавы. По кровле и почве пласта – распилы в линию с небольшими, под стойки, зарубками. Загоняя в них стойки, тем самым заклинивают последние, чтобы не сползли они вниз. Верхний борт лавы, дабы предупредить обрушение нависшего над лавой угля, "зашит" вплотную затяжками, прижатыми к углю стойками. Те, в свою очередь, подпёрты укосинами, расклиненными между зарубками в центрах стоек и в верхних и нижних распилах. Такое крепление – "крокодил" на кузбасском шахтёрском наречии. «Пойдём ставить крокодилы», – говорили забойщики, когда шли крепить верхний борт лавы. Между прочим, в Донбассе "термина" такого не знали.

… для меня было странно сидеть на стойке над стометровой пропастью лавы и не испытывать страха. Я и вправду на почти горизонтальной стойке сидел, зажав её плотно коленями, и не просто сидел, а ещё и работал. Тянулся руками за лесом вверх, ни за что не держась, наклонялся вниз, передавая его. И ведь отлично я представлял, какая бездна подо мною, но от ужаса не цепенел. Правда, стойка подо мной не качалась, но всё же…

А всё потому, что я бездны не видел. Знал о ней, но не видел.

Узкий пучок света, исходивший с каски на голове, освещал грудь забоя, край штрека, ближайшие стойки, забойщика в трёх метрах ниже меня, а дальше – темень сплошная, лишь желтеют во мраке ряды стоек внизу, но пустоты страшной под собою не чую. Вот так то.

Глаз высоты (или, правильней, глубины) этой не видел, и мозг пребывал в полном спокойствии. А понимание, разум, тут совсем не при чём. Мозг только органам чувств своих доверяет. Умом и на мачте я понимал, что мне ничто не грозит, а вот глаза, аппарат равновесия мозг беспокоили, и он отдавал приказания, единственно спасительные, на его взгляд, для жизни моей как и для его собственного существования тоже – мёртвой хваткой держаться.

Между прочим, тут же на шахте мне рассказали, что институт (какой, не назвали) предложил для удобства работы осветить лаву прожекторами. Так и сделали. В лаве стало видно, как днём, но никто из забойщиков в такой лаве не решился работать: страшно! В самом деле, не всякий способен эквилибристикой заниматься на большой высоте с отбойным молотком в руках и со стойками. Прожекторы пришлось погасить и убрать.

… лесодоставщиком на этой нетрудной работе, от которой к концу смены всё же дьявольски устаёшь, я до конца и доработал. Утром и днём (до шахты и после) я заходил в столовую для рабочих – там на удивление вкусно готовили и брали не дороже, чем в нашей студенческой отвратительной гадкой столовке, где нас потчевали несъедобной бурдой, где борщ можно съесть, лишь заправив его стаканом сметаны.

Уже как-то потом, через год или два, зайдя с ребятами по пути в шахтёрскую эту столовую и похлебав вкуснейшего густо-желтого с блёстками жира борща, я даже расчувствовался и написал длинную благодарность в книге жалоб и предложений, которую мне еле выдали. Никак в толк взять не могли, несмотря на мои объяснения, что я не жалобу хочу написать – дифирамб.

… Пете Скрылёву чрезвычайно не повезло, а, может быть, повезло, это как на дело смотреть. С первого дня он работал лесодоставщиком в другой лаве, но подобной моей, только, в отличие от меня опускал лес забойщикам в нижних уступах. Обвязав концом троса несколько стоек ли, распилов, затяжек, он спускал на канате вниз такие "пакеты", сопровождая каждый из них. И уже в третий день, опускаясь вместе с обвязанным лесом, он сорвался со стойки и полетел с высоты трёхэтажного дома.

… неумолчный стук молотков не заглушил грохота падения "оберемка" рудстоек, он был услышан забойщиками, те мигом спустились и увидели Петю на угле на раскиданных брёвнах. Чудом он уцелел, лишь с рукой было что-то неладно, и его тут же "выдали на гора".

"Неладное" оказалось переломом луча локтевой кости. Придя со смены домой, я застал Петю в комнате с забинтованной рукой на дощечке и подвешенной на бинте же, перекинутом через шею . Рука была в гипсе.

… так до самого расчёта Петя и проходил с "самолётом". Пока кость не срослась. Иногда он от скуки провожал меня на работу до шахты. Я же ежедневно отрабатывал свою хотя и посильную, но довольно тяжёлую норму, и уже тогда, после падения Пети, зарок дал: «Если у меня будут дети, я их к шахте и на пушечный выстрел не подпущу».

… в конце августа закончился Петин больничный, и мы оба подали на расчёт.

Заработали мы с ним одинаково. За вычетом налогов по тысяче – ровно – рублей. Я возмущался: «Где справедливость! Ну, я то, действительно трудом заработал. А вот за что тебе, Петя, деньги платили – не знаю… За то, что с подвязанной рукою гулял?!» Петя понимал, что шучу, и не обижался.

Жаль, что мы тогда ничего о страховке не знали. И страховые агенты почему-то к нам в институт не заглядывали. Там и денег-то за страховку – меньше десяти рублей в год, но ещё не менее тысячи Петя за травму бы получил.

… После начала занятий преподаватели, каким-то образом узнавшие, что мы месяц на шахте работали, останавливали меня и спрашивали, сколько же мы заработали. «По тысяче рублей», – отвечал я. «Что ж, это неплохо», – заметила Иза Яковлевна Гаркави, зав кафедрой физики, чудесная женщина, прекрасно ко мне относившаяся, видно, за то, что своими знаниями я ей неудовольствия не доставлял. Я увлечённо работал с приборами, изучая поляризацию, дифракцию и интерференцию света, вычислял длины волн и углы поляризации. Мне казалось, что работаю совсем близ переднего края науки. Вот где стихия моя! Наука, не инженерия. Бросить бы всё и в МГУ бы податься, но я шёл проторённой дорожкой и ничего не менял в своей жизни. Смелости мне не хватало в неизвестность, как в омут, броситься с головой. Очевидно, я трус. Но ведь и не знал путь к науке…

В конце августа в институт потянулись студенты, началось распределение комнат. Тут уж с Петей мы не зевали и "застолбили" комнату на четверых в правом крыле общежития с окном, выходящим во двор.

Вскоре приехал Сюп, и мы его у себя поселили, а на четвёртое место позвали Николаева Колю. Не могу ещё раз не отметить, что я восхищался неординарностью, самобытностью суждений его, с ним интересно было обо всём говорить, и совсем немного времени оставалось до того, как удивит он нас своей логикой и предвидением. Он был глубже всех нас (в четвёртой группе, о других – судить не берусь). Сюп был просто человеком хорошим и добрым, умеющим бесхитростно поболтать и сдружиться и с ребятами, и с девчонками, но способностей, как бы это помягче сказать, небольших. Хотя… быть хорошим человеком – это тоже способность, и не малая. Его все, не могу назвать здесь слово "любили", но что-то, рангом пониже этого чуть, в наших отношениях к нему было. Вот – он был всем приятен. А Коля умел мыслить.

… о Пете Скрылёве к тому, что был он способен, но неинициативен (как, впрочем, и я), и лень не позволяла подняться ему выше троечника, могу лишь добавить, что был он неразговорчив, с женщинами – застенчив, очень любил музыку. И какую! Оперу, классику. А это, в моих глазах, многое значило.

… вот в такой вот компании в этой комнате прожили мы целых два года.

… В коридоре напротив – дверь в такую же комнату. В ней два Юры – Рассказов и Кузнецов, из Казахстана, друзья с самого детства; со второго курса и Сюп к ним пристал и дружил с ними по настоящему. Третий в их комнате – Шамсеев Камиль, казанский татарин, студент не из сильных, но человек энергичный, он любил повторять татарскую, как он говорил, поговорку: «Где татарин побывал, там еврею делать нечего». Четвёртым был миловидненький мальчик, младше нас на два курса, он был земляком казахстанских товарищей, они и взяли его к себе в комнату, но в наши компании он не входил.

… триумвират Юрок установил между нашими комнатами особо добрые отношения. Мы помогали друг другу, но вечеринок, походов в кино это совсем не касалось. В личной жизни у всех всё было порознь, и большей частью моим компаньоном оставался Петя Скрылёв, хотя дружбы между нами и не возникло, вероятно, мы были просто неинтересны друг другу.

… У меня появился и новый приятель, тот самый Сырцев Евгений, что перевёлся из Томского политехникума и жил у родителей на Герарде, в пяти минутах ходьбы. В нас обнаруживалось сродство увлечений и кругозоров, какая-то тяга друг к другу, духовная близость, и мы, возможно, стали б друзьями, если бы не…

Я стал бывать у него, брал читать книги из обширной библиотеки отца. Мы о многом с ним говорили, но одного он ни разу мне не сказал – о личном вообще избегали мы разговоров. У него была девушка – студентка пединститута, мне позже кто-то указал на неё, и я удивился: как мог приятной наружности утончённый молодой человек, со вкусом хорошим, даже отличным, не побоюсь этого слова, выбрать такую невзрачную, непримечательную девицу, но вспомнил пословицу: «Любовь зла – полюбишь и козла!» – и перестал удивляться! Женя был увлечён ею очень серьёзно, и она, как будто, ему отвечала взаимностью, и я по хорошему его счастью завидовал, когда сталкивался с Людмилой, ничего для которой не значил.

… наши странные непонятные мне отношения с ней, прерываемые длинными паузами, продолжались. Я её любил, обожал, и, когда она мимо меня сбегала на повороте лестницы в институте, обдавая запахом дивных духов, сердце моё обрывалось. Видеть её было счастьем. Она казалась мне наипрекраснейшим божеством. Но и этому удивляться не надо. Так было всегда от сотворения мира.

«Пленительный взлёт, даруемый полнотою любви, неописуем, а признательность за эту благодать счастья и муки находит, в конце концов, лишь того, от кого всё пошло – или кажется, что пошло. Так удивительно ли, что поглощённость этим пленительным взлётом, умноженная признательностью, превращается в обожествление?

Какую решительность, какую деятельную восторженность вкладывает в это слово логика любви – весьма смелая и своеобразная логика! Кто, говорит она, так перевернул мою жизнь, кто даровал ей, некогда мёртвой, эти приступы жара и холода, эту радость и эти слёзы, тот должен быть богом, иначе не может быть. А тот палец о палец не ударил, и всё исходит от самого одержимого. Только он не может этому поверить и создаёт из своего упоения его божественность.

Странная, несусветно дикая логика любви! Всё это известно, и едва ли стоит об этом рассказывать, ибо это старо, как мир, и кажется очень новым только тому, кому пришла пора испытать это словно неведомое и неповторимое потрясение.

Существо, благословляемое нами за те великие муки, что оно причиняет нам, и впрямь должно быть не человеком, а богом, иначе мы стали бы его проклинать. Существо, от которого наше счастье и наше горе зависят в такой мере, в какой это бывает в любви, переходит в разряд богов, это ясно. В известной логике тут не откажешь».

Эти слова Томаса Манна в "Иосифе…" я прочитал лет двадцать спустя, пробежал их, не зацепившись. Я тогда был счастлив безмерно любовью к Лене, жене. Лена, конечно, была и осталась богиней, но богиней чистого счастья без муки… Ещё лет через двадцать я роман Манна перечитал с огромнейшим наслаждением и вновь прочёл эти строки уже трезво, серьёзно, и не могу с ними не согласиться. Да, так оно было и есть.

… совсем уже редко Людмила звала проводить её через бор. Иногда такие прогулки затягивались, по хрустящему снегу мы ходили по улицам города, щёки её румянились на морозе, и от этого она становилась ещё красивее и любимой до невозможности. А она, домой не зайдя, к вечеру вдруг решалась вернуться назад, в общежитие. И тогда мы снова шли через лес, и она снова читала стихи, разные, больше Есенина, "Собаке Качалова", например. Я практически ничего не помню из её и своих слов в этих прогулках, всё внимание моё сосредоточивалось на милом лице, голосе, я ими любовался, не в состоянии глаз оторвать от неё, до того сильно было счастье от наслаждения любованием этим. Всё же я улавливал иногда в словах её смысл, стремление к жизни незаурядной, красивой. Раз на улицах города, проходя мимо двух одинаковых особняков, она обронила: «Здесь живут начальник и главный инженер комбината "Кузбассуголь"», – в словах этих почудилось мне желание страстное быть на уровне этих людей, жить в таком же особняке. Ну, а я не мечтал разве со временем построить в Алуште с колоннами и крыльями дом, как у профессорши Коноплёвой?! Всем нам свойственно стремление к жизни обеспеченной и удобной, хотя я мог бы и малым очень довольствоваться, не терзаясь. Была бы крыша над головой, хлеб и любовь, в первую очередь.

Идя рядом с ней, я слушал её зачарованный. Сам я ей стихов никогда не читал, но, когда заговаривали о книгах, политике, институтских делах, оживлялся, и она внимательно меня слушала, соглашалась, изредка спорила, что-то добавляла к моим аргументам. Мне казалось, мы во многом сходились, вкус к прекрасному у нас был одинаков. Иногда речь сворачивала и на наши с ней отношения, и тогда она меня убеждала: «Я совсем не такая, какой ты меня себе представляешь. Ты меня выдумал». Я с нею не соглашался, говорил, что люблю её такой, какой она есть. Говорил… А какая она, я совсем ведь не знал. Ничего о ней я не знал вне пределов поэтических этих прогулок. Вся жизнь её от меня была напрочь сокрыта. Что она делала без меня, с кем встречалась, где бывала – это всё было мне неизвестно. Об этом она никогда не рассказывала, да я и не пытался узнать. Проводив её до дверей, я мог бы, если б подумал, сказать то, что сказал Евтушенко: «Какая ты со мной – я это знаю. Какая ты за этими дверьми?» В том и беда, что ослеплённый любовью, я думать не мог. И ревности я никогда не испытывал – ревности, которая побудила бы что-то узнавать про неё. Жена Цезаря – вне подозрений! Да и что узнавать?! Мне, в общем, без разницы, какая она за дверьми, до которых я её проводил. Ведь она меня не любила. Этим ответом всё было предрешено.

… но вру, что без разницы.

… К началу нового учебного года у нас перемены. Над прежней столовой появилась надстройка с невероятно высокими окнами – в два этажа: лекционный зал. В нём столы стоят на широких ступенях, поднимающихся снизу от кафедры и доски чуть ли не под потолок. Над проходом во внутренний двор – галерея, связавшая зал с основной частью здания. Рядом с общежитием выстроена новая столовая – просторная, чистая, светлая.

… Исчезла сапёрная кафедра. И полковника Бувалого – как не бывало! На военной кафедре – все новые лица. Во главе её – генерал-майор Гусаров. Во время войны при Говорове он был командующим артиллерией Ленинградского фронта.

… вверху, где решаются судьбы человеческих масс, передумали. Из нас решили делать артиллеристов. Офицеров дивизионной артиллерии РВГК . Для непосвящённых: дивизионная артиллерия – это орудия крупных калибров, в те времена – ста тридцати двух и ста пятидесяти двухмиллиметровые гаубицы.

… Баллистик – дважды кандидат, военных наук и технических, – подполковник Горбов был назначен куратором нашей группы. Образованнейший и интеллигентнейший – не путать с хлипким интеллигентом! – пожилой человек, он сразу же завоевал всеобщее уважение.

… новым стал и староста группы – тридцатилетний Байбарин. Шамсеев Камиль был уволен в отставку.

… Начало семестра – беззаботное время. С взрослым Байбариным у меня, у юнца, установились хорошие, почти дружеские отношения, и он закрывал глаза на то, что я часто с лекций сматывал удочки: моё отсутствие в журнале не отмечал. А за это спрашивали довольно строго таки. За непосещение неоднократное лекций могли влепить выговор и даже стипендию снять.

… В моих частых побегах с занятий у меня, как уже говорил, был надёжный напарник – Петя Скрылёв. Где мы целыми днями болтались? Днём, наверно, в кино. Вечерами заходили в горсад в центре над Томью. Осенью там были танцы, на которые мы только глазели, зимой – заливали каток, на котором под музыку скользили счастливые пары и, стайками, девушки и девчушки. Но коньков у нас не было, и кататься мы не умели, и даже не догадались узнать, не дают ли коньки напрокат. И понимания, что такое возможно, у нас не было почему-то. В саду духовой оркестр играл постоянно, а, может, зимой крутили пластинки, и музыка доносилась из репродукторов… Музыку, щемящую сердце, слушать было приятно, она отражала тоскливую грусть одиночества, и больно, потому что она ещё больше бередила душу.

Всё чаще и чаще мы ходили в театр музыкальной комедии. "Репертуар" наш обогащался стремительно. В нём были Кальман, Легар, Штраус и Оффенбах, Дунаевский, Милютин с "Поцелуем Чаниты". Оперетта в тот год захватила нас целиком. В кино тоже больше привлекала эстрада, нежели фильмы. Дело в том, что в незабываемые те времена в центральных кинотеатрах наряду с кинозалами существовали огромнейшие фойе с подмостками для эстрады. В кемеровском кинотеатре "Октябрь", где было два кинозала, – целый зал на втором этаже.

… публика на сеанс приходила заранее, и, за полчаса до начала картины в большом зале, на подмостки выходила певица. Пела она под аккомпанемент небольшого оркестра душещипательные романсы или песни, часто исполнявшиеся в военные и послевоенные годы Шульженко. Высока, пышнотела, что несколько скрадывалось длинным – до пола – чёрным вечерним платьем её, она была ещё очень собой хороша. Всё это вместе: и недоступная женская красота, и надрыв её песен, и горечь неразделённой любви, приводило душу в такое смятение, что хотелось рыдать от жалости к себе самому, судьбой обойдённому.

Чтобы развеять своё одиночество и тоску, я не потянулся в компании, никто в этих компаниях не был мне нужен, кроме единственной той… Я выпросил у физкультурника лыжи с ботинками и жёстким креплением (раз, два – и зажим застегнулся!) и держал их в углу нашей комнаты у изголовья кровати. Вечером, когда дела все уже сделаны, я становился на лыжи и мчался к тёмному лесу по накатанной скользкой лыжне. Путь виден был в звёздном свечении на белом снегу и в тёмные ночи, в лунные же – всё озарялось мерцающим сиянием, и лес стоял чудный и заколдованный. Сосны – недвижны, загадочны, с искрящейся снежною ватой на темных, распростёртых в стороны лапах. Под ними тени на белом, за пределами теней – в искрах, снегу. С неба царственно смотрит Луна на тишь эту, этот покой, преображённый ею в ослепительно роскошную сказку. И полёт по лыжне в мире волшебно застывшем – редко дерево здесь шевельнётся и осыплется с него снежная пыль – доставляет мне наслаждение. Я уже ни о чём не грущу, лишь испытываю восторг от неземной красоты, раскинувшейся вокруг. Я петляю по лесу – лыжнями он исчерчен во всех направлениях, – не сбавляя хода ни на минуту, качусь вихрем вниз и взлетаю на небольшие пригорки.

… век бы жить такой жизнью! Но, пора и домой.

К двадцати четырём – лыжи в угол, я – в постель, где мгновенно и засыпаю.

… Прошло месяца два после начала учебного года, обе комнаты враз ощутили нехватку финансов и уговорились жить вместе, коммуной, вложив (со стипендии) по сто пятьдесят рублей в общий котёл (первокурсник не участвовал в этой затее). Казну поручили Шамсееву и по его указаниям закупили на месяц пшена, вермишели, луку, картошки, масла подсолнечного, сахару, соли – кажется, всё. Большая кастрюля, сковорода, тарелки, ложки и вилки взялись неизвестно откуда – не покупали их точно, – а, может быть, их позаимствовали в столовой? Но кто?

… поваром на неделю поочерёдно становился каждый из нас, однако, при всём несходстве наших характеров и пристрастий, пища наша это разнообразие не отразила. У всех получался совершенно одинаковый вермишелевый суп, осточертевший до чёртиков, и жареная картошка – вещь чудная, но без солёных огурчиков, без капустки уже не лезшая в горло.

… на исходе месяца уже разумелось, что по этой причине коммуне больше не жить.

Камиль оказался хозяином очень рачительным, у него оставалась ещё приличная сумма, и, накануне новой стипендии, мы решили разок по-человечески прилично поесть в ресторане, двинувшись туда всемером. Там, сдвинув вместе два столика, мы и отъелись за месяц. Не без водочки, не без водочки, разумеется.

Совместная наша коммуна всё же несколько раз возрождалась и в этом учебном году, и в следующем, но никогда не могла больше месяца продержаться. Недаром же в бегстве от однообразной пресной еды, в погоне за пряностями (и пиастрами, и пиастрами, которые эти пряности приносили) конквистадоры – авантюристы великие прошлого – открывали континенты и острова. На нашу долю открытий уже не осталось, и потребность во вкусной еде удовлетворял ресторан.

Рестораны в достопамятные те времена, повторюсь, были дёшевы баснословно (о "Метрополе" судить не могу). За двенадцать рублей (сталинских, не хрущёвских) – обед из трёх блюд: мясной борщ или сборная мясная солянка (не то, что при взгляде – при упоминании слюнки текут!), бефстроганов нежнейший с картофелем фри и сочным зелёным горошком в коричневой (пальцы оближешь!) подливке и – на третье – чай с лимоном, компот или кофе. Ну, и при этом стопочка тоже, конечно. Съедали дочиста решительно всё. И подливку тоже вылизывали. Не языком. И не пальцем, не думайте. И мы шиты были не лыком, правилам "хорошего тона" обучены, только вот не могли удержаться и оставить последний кусочек корочки хлебной в тарелке. Что ж, все мы люди, а, как известно, слаб человек. А подливка и в самом деле была изумительна! Отломишь кусочек батона, нанижешь на вилочку и в эту мясную подливку макнёшь, а потом его – в рот, где он тает блаженно…

… блаженные времена.

В перерывах между коммунами денег нам хронически нехватало. Дней за пять до стипендии не было ни копейки, чтобы хлеба купить. Тогда Петя Скрылёв ложился в одежде на застланную одеялом кровать и лежал так недвижимо, если память не изменяет, даже руки сложив на груди, являя стоическую решимость ждать логического конца. Сюп в первый день голодовки суетился, метался в попытках денег занять. Но занимать было не у кого. У соседей – такой же отчаянный кризис. На второй день Сюп увядал и впадал в Петино состояние. Как вёл себя Николаев, не помню.

… в день первый, страдая от голода, я не предпринимал ничего, в день второй пытка становилась невыносимой, и, поняв, что помощи ждать неоткуда, я с утра третьего дня уходил в институт за добычей. Там я заходил к очередному (очередной) зав кафедрой, благоволившему (или благоволившей) ко мне. Мой вопрос был примитивно однообразен: «Имя рёк, не могли бы вы одолжить мне сто рублей до стипендии?» Никто мне никогда не отказывал. Если случалось, с собой не было денег, обещали завтра же принести, и приносили… Но каким же усилием воли заставлял себя я просить!

… вернувшись в лежачую комнату, я помахивал над головою большущей купюрой, и все залёгшие оживали. Я вёл их в столовую вместе с нашими визави – всё же товарищи и голодают так же, как мы.

Аскетическим рационом до стипендии были мы обеспечены. В день стипендии каждый отдавал свою долю, и я занятую сумму тотчас же относил. Тут я был щепетилен до крайности, ни дня не просрочил. Интуицией чуял: «Утрата доверия – потеря кредита!»

В добывании денег (увы! – только взаймы) я достиг виртуозности. Я брал даже у Курлова, своего редакционного шефа (ниже о нём). Денег у Курлова не было никогда: он их сразу все пропивал, как говорили, хотя лично я его пьяным не видел ни разу. Он сам постоянно сшибал у студентов трёшки, пятёрки и забывал отдавать; месяцами незадачливые заимодавцы ловили его, пока не понимали, что хлопоты их бесполезны, впустую. А вот я занимал у него…

… Этой осенью достроили мост, и из Рудничного района трамвай связал нас с районом Центральным. Но остановки трамвая были далеко в стороне от нашего института, и мы, по-прежнему, чаще всего шли тропкой напрямик через бор и влезали в трамвай на остановке вблизи моста, да и то, если он вдруг подгадает. Ждать не было смысла: очень редко трамваи ходили.

… и автобус пустили. Это чуть ближе – от "Голубого Дуная", от забегаловки, что за посёлком Герард. Но автобуса тоже ждать было можно часами. Так что выходило надёжнее, а подчас и быстрее, отмахать лесом четыре-пять километров и спуститься сразу на мост.

… в трамвае я ездил в то время чаще уже в самом центре, и езда эта мне не нравилась крайне. В слякотный день, серый, безрадостный, влезешь в него, усядешься у прохода, а по нему, палкой нащупывая дорогу, движется нищий, неопрятный, слепой, с лицом изъеденным оспой ли, порохом ли, пороками. Веки сомкнуты, воспалены и гноятся. Волосы всклокочены, спутаны, ниспадают на плечи, как у попа. Плечи осыпаны пепельной перхотью, фуфайка засалена, штаны в заплатах, грязны.

В свободной руке у него меховой драный треух, он несёт его впереди, вытянув руку, касаясь им голов сидящих людей, сердито, испуганно отшатывающихся от него.

Медленно вслед за палкой продвигаются ноги, а сам он гнусаво поёт:

Ведь без руки или ноги – калека,
Но очи есть – он пищу приобретёт.

… аккомпанементом приглушённо изредка звякают брошенные в шапку монеты.

… звякают, звякают.

Мне неприятно смотреть на ужасное человеческое пятно, плывущее по проходу. Я ведь при социализме живу и понимаю, что при социализме этого быть не должно. Но вот же…

А дребезжащий голос ноет, гнусавит тягуче:

Но вот слепой без помощи другого человека
Себе воды напиться не найдёт.

Бывают и вариации, повеселее:

Хорошо тому живётся, у кого одна нога.
Есть и пить она не просит, и не надо сапога.

Дойдя до конца вагона, он зажимает шапку между ногами и дрожащими пальцами слепо шарит в ней, собирая монетки. Собрав, ссыпает в карман и, дождавшись остановки, торопливо стуча палкой, сходит.

… Я не люблю безобразия в жизни, может, поэтому мне нравится обедать днём в ресторане. Изредка мы себе позволяем такое и в обычные дни, а не только после коммуны перед стипендией. Пустой зал, ломкие крахмальные скатерти, ещё незапятнанные красным вином, чистые пепельницы без чадящих окурков. Нет пьяных выкриков, тишина. Цветы в вазах, фарфоровые с позолотой тарелки, хрусталь: стопки, бокалы, фужеры.

Всё, что есть в жизни плохого, размышлял я, упиваясь минутным ресторанным уютом, происходит от невнимания, от безразличия к людям. Если жизнь хоть немного почистить, она станет отрадней, светлее. И немного надо для этого: только уважать человека и чуть-чуть заботиться о других. Тогда люди станут сердечней, и жизнь будет ярче, богаче и радостней. Отчего же все не хотят этого понимать? Отчего люди злы и завистливы? Отчего власть предержащие, замкнувшись в узком кругу, призывая народ к цели прекрасной, не замечают недоброго, нехорошего в нашей социалистической жизни? Не делают малости той, что могла бы жизнь людей скрасить. Вот Горбачёв и немного помог, а люди довольны и вокруг себя жизнь украшают… Наивные размышления не находили ответа.

… занятия в институте идут серо, однообразно, или я к ним попривык? Да я ими и не "злоупотребляю" особенно, постоянно в "бегах", зато много читаю. В тот год заново перечёл многих классиков. И другим делом тоже теперь занимаюсь. Моя "корреспондентская" деятельность была замечена парторгом Горовским, и решением партийного комитета я был назначен заместителем редактора институтской стенной газеты. А редактор – тот самый зав кафедрой Курлов, у которого я никак в прошлом шлиф до "кондиции" не мог довести, а теперь взаймы деньги брал.

Курлов газетой не занимался и её совсем завалил, вот ему в подкрепление меня и подбросили.

Если комсомольский "Ёж" с карикатурами и стихами вывешивали на доске регулярно, то орган администрации, партбюро и профкома на втором курсе вышел два раза всего.

Редактором назначить меня не могли, так как я в партии не состоял, а Курлов был коммунистом.

Отношения мои с шефом отличались оригинальностью. Он не вмешивался в работу редакционной коллегии и позволял мне всё решать самому. Естественно, были подсказки Горовского, когда к случаю надо было определённую тему затронуть.

Я подобрал себе нескольких новых сообщников, избавившись от "балласта". К сожалению, талантов, как в газете у Юриша, у нас не нашлось, а переманивать тех этика поведения мне не позволила. Да и цель была другая предо мною поставлена – наладить регулярный выпуск серьёзной газеты и сделать её хоть немного поинтересней.

Ведь занимают нас не только пародии и карикатуры, но и другие проблемы. Направление я выбрал (и оно было поддержано) официальное и умеренно критическое, хотя тем, кто под критику попадал, она, скорее всего, не казалась умеренной.

Для начала я провёл работу формальную. Поднажал на комсоргов, чтобы растормошили корреспондентов. Собирал тех, беседовал, наставлял. По опыту знал, что толку от большинства будет мало (ну, не хотят люди, не любят эту работу, которой их "нагрузили"), но хоть какая-то своя "агентура" была мне нужна. Если сами они не могли, не умели изложить то, что знали – не беда, кто-нибудь из редколлегии сделает это, были бы факты. Само собой, значительную часть работы я брал на себя: передовицы писал, статейки по поводу, редактировал писанину чужую. Я старался разнообразить формы подачи материала, стал практиковать интервью. Мне хотелось сделать язык газеты живым, со свойственной жизни порой непричёсанностью и с юмором, избегать шаблона, казёнщины даже в передовых. Не думаю, чтобы это мне удалось, но дело сдвинулось с точки. Первый номер появился в установленный срок. Все последующие тоже. Самое же отрадное – и у нашей газеты в день её выхода стал толпиться народ, не в такой, далеко не в такой мере, как у комсомольской газеты, но всё же…

… странно, что в работе своей мы никогда не соприкасались с ребятами из "Ежа" – сейчас бы я такого промаха не допустил. Контакт пошёл бы нашей газете на пользу.

… На заседаниях партбюро Курлов начал "лавры" срывать за хорошо поставленную работу, в свою очередь он во мне не чаял души и любую возможность использовал, чтобы выказать это. Возможностей этих у него до крайности было мало – всего лишь одна очень скромная, и он мне её предложил. Ему требовались демонстрационные чертежи, и изготовление их дирекция разрешила оплачивать. Стоил такой чертёж, в зависимости от сложности, до двадцати пяти рублей. Курлов давал мне лёгкие очень задания, то кинематическую схему механизма, состоящую из двух-трёх шестерёнок вычертить, то червячную пару, то ещё какой-либо пустячок в этом роде, а оплачивал по высшей ставке – двадцать пять рублей за лист ватмана. Правда, бухгалтерия ограничила плату пределом в сто рублей в месяц, но уж эту-то сотню я получал почти регулярно, над чертежами трудясь.

… В общем-то, жил я довольно спокойно, если б не частые встречи в институте с Людмилой. Идёт она по коридору, или столкнёшься с нею на повороте лестницы, так что волна каштановых волос её зацепит тебя по лицу и обдаст таким тончайшим кружащим голову ароматом, что задохнёшься, и такая тоска и печаль охватит всего – хоть стреляйся. Но в самом деле стреляться – мыслей таких не было никогда.

… А смерть по этой причине совсем рядом ходила. Не моя смерть, чужая, но трагичная, как и все смерти несвоевременные, бессмысленные.

… подхожу к общежитию, а мне навстречу: «Женя Сырцев повесился».

– Быть не может! Как? Когда? Почему?

… возлюбленная его стала в последнее время с другим парнем встречаться. Когда Женя об этом узнал, он побежал объясняться. Та заявила, что не любит его. Женя в отчаянии вернулся домой, приставил табуретку к печке, встроенной в стену, из которой, как специально, торчал стальной штырь, привязал конец верёвки к нему, на другом конце сделал петлю, накинул на шею, затянул и отпихнул табуретку ногами. Мне не нужно было догадываться, в каком он был состоянии, я это сам пережил, но я скроен был, видимо, иначе, невыносимые муки переносил, но чтобы с собою покончить?!!

Когда родители вернулись с работы, тело Жени окоченело. Не дай бог родителям такое перенести!

Я был убит. Почему же я в тот момент не оказался с ним рядом. Мы все суетимся, занятые мелкими своими делами, не замечая, что происходит вокруг. Почему я не попытался узнать о нём больше, чем он говорил, почему не заинтересовался подругой, не познакомился с ней, не почувствовал, что ему предстоит… Я то лучше многих знал, как это больно, когда любимая, надежду подав, отвергает тебя. Это, как обухом по голове. Происходит минутное помешательство. Знай я, будь рядом с ним, я, быть может, сумел удержать его в эту минуту. А потом он бы опомнился, мучался б, но претерпел. Я же, увлёкшись газетой, заработком сотни своей, просмотрел, проморгал человека, который мог стать моим другом.

Я не пошёл прощаться к нему ни домой, ни на похороны на кладбище. Не мог. Слишком тяжело на неживого смотреть. Прощай, Женя. Прости.

Тогда я не связал смерть Жени с… С чего это вдруг Юля Садовская пригласила меня погулять? Быть может, по подсказке Володиной? Или сама?

Юля, как и в предыдущие годы, жила в комнате вместе с Людмилой, дружила с ней и не могла не знать о любви моей и об отношении подруги её к этой любви. Вероятно, чувствовала она, что, вопреки разуму, во мне тлеет надежда, что редкие приглашения любимую проводить, я принимаю за проявление хоть какого-то интереса к себе.

… Мы медленно шли с Юлей от столовой по направлению к лесу, но до него не дошли. Я, как сейчас, помню снежное поле между институтом и лесом и белые справа коробочки домов Стандартного городка. День был ясный, солнце сияло радостно, ослепительно било в глаза, отразившись на гранях снежинок. Утоптанная тропинка, по которой идём, скользко блестит. День ликует, но ликует не для меня. Юлины участливые слова больно мне слушать, хотя в них чистая правда. Она убеждает меня, что мы с Володиной разные люди, что ничего хорошего у нас выйти не может, что мне надо оставить мысли о ней. И ещё бог знает, что она говорит. Я её уже почти и не слушаю, занятый собственными думами, текущими параллельно. Всё, что говорит Юля, я знаю и сам, но что это изменит. Я вышагиваю, оскальзываясь, по тропке понуро, безысходная тоска придавливает меня: «Ну, почему, почему я влюбился в Людмилу. Почему не влюбился в эту милую добрую девушку, что идёт рядом со мной. Так было бы хорошо. Но я в неё не влюблён, и никуда не деться мне от Людмилы, что тут не говори».

Так мы и ходим от развилки дорог и почти до самого леса, туда и обратно. Юля всё говорит, говорит. Я молчу. Снег скрипит под ботинками. Время остановило свой ход. Всё сказано до конца, мы расходимся. Слава богу, – это я теперь говорю – с меня не требуют клятвы не совершать ничего над собой. Об этом можно не беспокоиться.

… В эту зиму я для закалки по утрам начал обливаться холодной водой из-под крана. Всё шло хорошо, даже слишком, пока не прохватило меня на лыжне, и я не заболел воспалением лёгких и "скорая" не увезла меня в знакомую Рудничную больницу. Но теперь мне лежать довелось в общем зале, где нас было человек восемнадцать и где меня нещадно сульфидином травили.

… гадость это, я вам доложу.

Прошла неделя, никто из товарищей не догадался меня навестить – такие мы были "товарищи". Да я и не ждал никого. Вдруг неожиданно меня вызывают в приёмный покой. Я открыл дверь и увидел Людмилу.

Лучше б она не приходила совсем! Она была так хороша и так далека! Вежливо осведомилась, как дела у меня. Я ответил, что на казённых харчах поправляюсь, и дня через три меня выпишут. На прощанье она отдала мне передачу – кулёк грецких орехов. Зачем?

Вернувшись домой, я налёг на занятия и в несколько дней подготовился к уже накатывавшимся зачётам.

… в комнате все заняты своими делами, в ней – стерильная чистота. С самого начала договорились содержать её в идеальном порядке. Кровати застланы тщательно, стол накрыт скатертью и пуст первозданно, на тумбочках беленькие салфетки. Вешалка, прибитая к стенке, завешена простынёй.

Всё аккуратно, казённо. Да и чем мы могли б навести в ней уют? Даже на матерчатый абажур денег выкроить не могли. А, может, и не старались? Может, аккуратность и чистота вполне нас устраивали, а к чему-то большему мы не стремились?

Да нет. Нет, пустые простенки по обе стороны от окна мы украсили большими цветными портретами Ленина, Сталина – и обожаемые вожди, и пятна цветовые, оживлявшие комнату.

К концу года внутренняя жизнь моя в институте выцвела абсолютно, никаких происшествий, событий. Только изредка письма от школьных друзей приходили, да нежданный к Новому году опять перевод ста рублей от Е. Д.

… Но в Союзе за стенами института дела шли своей чередой, и, похоже, назревали нешуточные события.

… прошёл Девятнадцатый съезд ВКП(б), которого люди, во всяком случае коммунисты, с нетерпением ждали семь лет после окончания войны, наивно надеясь, что он в жизни изменит что-то решительно к лучшему.

Но перемены были чисто формальными. На Съезде с отчётным докладом ЦК впервые выступил не Сталин, а Маленков. Маленков в докладе, как и остальные все в выступлениях, пел осанну товарищу Сталину: «Это наше счастье, товарищи, что в трудные годы Великой отечественной войны… – и далее: – под руководством великого товарища Сталина…»

Зал при этих словах встал (это видел я в хронике в киножурнале) и зашёлся в буре оваций. И что меня поразило – Сталин тоже захлопал. Как же так можно – хлопать себе?! Где же обыкновенная скромность, у скромнейшего из людей?

… впрочем, не пресекаемые вождём славословия меня всегда изумляли, как же так можно – прямо в глаза! Это же стыдно! Так же как ссылки его на себя самого: «Товарищ Сталин по этому поводу говорит…»

Сталин в очень кратенькой заключительной речи, отмечая появление дружественных стран народной демократии, заявил: «Жить стало веселее, товарищи!» Зал снова бурно ему аплодировал. И мне тоже казалось, что от этого жить веселее.

Съезд утвердил пятилетний (с 51-го года!) план развития хозяйства страны, и изменил название партии. Теперь она стала КПСС. Я до последней минуты не верил, что это возможно: столь зловеще выглядела аббревиатура "СС" .

Политбюро преобразовано было в Президиум (какая разница, как его называть?!).

Ан нет, умные советские граждане, вынужденно привыкшие читать между строк, поскольку в словах смысла было не больше, чем в пареной репе, в самом малозначительном событии видевшие знак чего-то замышлявшегося большого, гадали: «К чему бы всё это?» Меня, к сожалению, среди таких граждан не было. Я помыслить не мог о закулисной борьбе, и любое печатное слово казалось мне правдой.

В стране продолжалась борьба с безродными космополитами, с низкопоклонством перед трижды проклятым Западом. Тут уже доходило вообще до абсурда. Все открытия в мире в восемнадцатом, девятнадцатом и двадцатом веках, стали приписываться русским, советским учёным. Везде утверждался отечественный приоритет. И только косное царское правительство было повинно в том, что об этих открытиях во время не написали, не напечатали, что своевременно на них не взяли патент. Наши танки, машины, домны, тракторы, самолёты, паровозы, комбайны (и угольные, и сельскохозяйственные) объявлялись самыми лучшими в мире. В самом деле, хватали тут через край, не поверил бы, если б своими глазами не видел в одном толстом журнале , что картофельные бунты во времена Екатерины II – досужая выдумка нечестных историков, что никакой надобности насаждать картофель в России не было, и быть не могло, так как сама Россия – истинная родина картофеля.

Любую науку делили на нашу и буржуазную. И буржуазную крушили вовсю. Тут уж в прихлебательском раже "Новый мир" обозвал неведомую мне кибернетику лженаукой, а Норберта Винера – мракобесом. Сам это своими глазами читал. К слову, спустя несколько лет, когда Винер приехал в Советский Союз, "Новый мир" принёс ему свои извинения.

… сразу же после съезда возникло "дело" кремлёвских врачей, врагов и вредителей, отравлявших во время лечения руководителей государства, спровадивших на тот свет уже товарища Жданова.

… громили сионистские организации за "связи" с израильской и американской разведками.

У меня "дело врачей", несмотря на обилие еврейских фамилий, с борьбой с сионистами не связалось никак. Мне внушили, что сионисты – это евреи или группы их, связанные с Израилем и с еврейскими организациями в США, вредившие нашей стране, как могли; врачи же были просто людьми, хотя и врагами, злодеями. Для меня не было "ни иудея, ни эллина". При всей своей развитой логике – связи я тут по наивности своей не усёк. Да и при чём тут наивность! Не могло быть антисемитизма в нашей стране. Допустить это – значит, подорвать все основы коммунистической веры. Такая возможность в честной голове моей не укладывалась…

Да, год закончился, не принеся вроде бы никаких изменений, и никто из нас тогда и подумать не мог, и не только тогда, а ещё и через множество лет, что с уходом этого года кончилась целая эпоха в истории и нашей многострадальной России, да и во всей всемирной истории. Трагической истории. Что открывается дорога новой трагедии, и начинается история совершенно другая, плоды которой созреют через полвека. Что Россия на вершине кажущегося могущества своего, сравниться с которым не могла уже ни одна в мире держава, кроме Америки, США, будет уже обессилена совершенно, глубоко и смертельно больна, что вылечить её, наверное, станет почти невозможно, ну разве что к кардинальному лечению приступили бы сразу сейчас, что она уже надорвалась, тридцать лет неся на себе безжалостного большевистского седока. Надорвалась двумя в этот срок четырёхлетними германскими войнами, революцией и четырёхлетней междоусобной кровавой гражданской войной, величайшим голодом, с перерывом в десять лет дважды народом перенесённым, надорвалась истреблением миллионов кормильцев-крестьян, надорвалась миллионами расстрелянных и замученных в ленинско-сталинских лагерях.

Но пока о болезни никто не догадывался, ничего не лечили, а выжимали до капли всё, что ещё выжать могли.

























 

Рис. 10. Стандартный городок





 

Рис. 11. Дом Стандартного городка, переданный горному техникуму.
В подобном доме со 2-го курса находилось и женское общежитие КГИ.




1953 год
Кемерово, Прокопьевск, Костромская, Сочи, Алушта, Кемерово



… В начале января в "Правде" появился Указ Президиума Верховного совета СССР о награждении врача кремлёвской больницы Лидии Тимашук орденом Ленина за содействие в разоблачении "убийц в белых халатах".

Ну, указ и указ. Мало что ли и до этого было вредителей.

… и исчез, растворился пятый семестр и экзамены , и каникулы, всё, всё, всё. Пошли неприметные будни шестого семестра…

… Первого марта в середине дня сразу после занятий мы собрались в красном уголке общежития на комсомольское собрание группы. Вела его Володина как неизменный комсорг, сидя за столом лицом к нам, ко всем остальным. Обсуждали наши дела, корили неуспевающих и хвостистов, грозили карами уклоняющимся от посещения лекций , решали, как улучшить дисциплину и приобретение знаний студентами группы. В разгар этих дебатов дверь в комнату приотворилась, и отсутствовавший на собрании Кузнецов шагнул в комнату. Все разом умолкли и на скрип двери оборотились, и на Юру уставились. Голосом, срывающимся, он медленно произнёс: «По радио передали – товарищ Сталин тяжело заболел и временно отошёл от дел».

… Все растерянно замерли. Тишина… Тишина долгая, гнетущая, нескончаемая. Потом кто-то голос подал: «Предлагаю собрание прекратить». Гул, возникший в собрании, был явно за то, что дальше заседать неуместно. Но Людмила Володина сразу перехватила инициативу. Она наперекор общему настроению взволнованно донесла до нас мысль: «Нет, товарищи! В эту горькую для всех нас минуту, когда Сталин тяжело заболел и временно от дел отошёл, мы руки не должны опускать, не должны расслабляться, мы должны теснее сплотиться вокруг партии Ленина-Сталина и работать ещё настойчивее, чтобы с честью продолжать его дело».

… Собрание работу продолжило.

Все дни вслед за этим все мы ходили пришибленные этой вестью, кто искренне, а кто, может быть, нет. Я, во всяком случае, очень переживал, я ведь слепо верил тогда радио и газетам, и Сюп тоже, по нему было видно. Сводки о здоровье товарища Сталина были безрадостны, он в сознание не приходил, температура оставалась высокой. Это походило на начало конца. «Как же мы теперь будем?» – мысль эта застряла в мозгу, не выходила из головы, настолько привыкли, что всё свершается только гением Сталина, по его указаниям.

Пятого марта радио сообщило о смерти. В зале на траурный митинг собрался весь институт. На сцене – в обрамлении хвойных ветвей, перевитых красно-чёрною лентой, огромный портрет Сталина. Скорбная музыка. Все стоят. Со сцены произносятся речи. Я не слышу их содержания, всё во мне омертвело от горя. По щекам текут слёзы.

… в общежитии я прикрепляю к сталинскому портрету сосновые ветки и, как в институте, перевиваю их двумя лентами, красой и чёрной.

… В этот день мы гадаем, кто придёт на смену Сталину на постах его и, вообще, о грядущих переменах среди главных лиц государства. Все в нашей комнате единодушны, что Председателем Совета Министров быть Маленкову. Большинство согласно и с тем, что на посту Председателя Президиума Верховного Совета СССР мало популярного Шверника должно быть заменят Ворошиловым, некогда весьма популярным, хотя и оказавшимся, как показала война, никчемной бездарностью, если не сказать как-нибудь крепче. Но кто будет Первым секретарём ЦК партии? Тут мнения разделились. Петя вообще пожимает плечами, Сюп предполагает, что Молотов. Я – с первым, то есть не могу сказать ничего, но не исключаю второго. И тут Николаев произносит безапелляционно: «Хрущёв!»

Это всерьёз не воспринимает никто. А, собственно, кто он такой, Никита Хрущёв? Ну, мелькает, мелькает на втором плане среди главных вождей; ну, был первым секретарём Московского горкома, возглавлял ЦК Компартии Украины, но из этого что? Тоже мне, вождь, идеолог.

… назавтра радио и газеты приносят известие о совместном заседании ЦК партии, Совмина и Президиума Верховного Совета СССР. Председателем Президиума избран Ворошилов, Председателем Совмина назначен Маленков. Хрущёву предложено сосредоточиться на работе в аппарате ЦК партии. Это ещё не Первый секретарь, но это уже больше, чем на половине дороги к нему.

Ай да Коля!

Через год Никита Сергеевич станет Первым.

Наступали нежданные перемены… Как-то без особой огласки прекратили "дело врачей", выпустили из тюрем уцелевших "убийц в белых халатах". В "Правде" в нижнем углу меленько Указ напечатали о лишении Лидии Тимашук ордена Ленина как ошибочно награждённой.

Внезапно умер в Чехословакии вернувшийся с похорон Сталина Готвальд. С похорон Сталина на собственные приехал.

… и совсем поразительно: в "Правде" впервые на моей памяти полностью напечатана речь генерала Эйзенхауэра, но-вого президента США, бывшего Главнокомандующего союзными войсками при открытии второго фронта в Европе. Это невероятно! – но факт. Впервые напечатали речь главы враждебного государства о Советском Союзе и Сталине. Впервые в советской газете можно было увидеть кощунственное для советского глаза сочетание слов: «тридцатилетняя империя Сталина».

Эйзенхауэр повёл помягче политику, и вскоре между двумя Кореями было заключено перемирие, которое тянется до сих пор. Война закончилась там же, где началась – на тридцать восьмой параллели.

Да, перемены, которые я, в, общем-то, не ощущал, где-то незримо происходили. Вышла повесть Ильи Эренбурга "Оттепель", она произвела тогда на меня впечатление. Недавно перечитал из любопытства – вещь бездарная, слабая.

… В институте на конец марта наметили торжественно-траурный (!) вечер, музыкально-литературный, посвящённый памяти Сталина. Каждой группе (только нашего, старшего, курса) отводилось на выступление тридцать минут. Программы группы составляли самостоятельно.

… с этим поручением и подошла ко мне Люся: «Напиши сценарий для нашей группы». Я с опаскою согласился – сценариев никогда не писал и боялся не справиться.

Размышляя, как выполнить поручение, я надумал идти по самому естественному и простому пути: подготовить стихотворно-музыкальную композицию из стихов и песен о Сталине. Но путь этот оказался не столь уж и лёгок: из океана произведений надо было выудить несколько единиц, отражающих вехи сталинского жизненного пути.

Я разбил жизнь Сталина на этапы и начал подбирать к каждому наиболее соответствующее стихотворение и песню, которую бы вслед за чтецом исполнял хор нашей группы.

… теперь каждый вечер я ухожу в город. Допоздна сижу у окна, у большого чёрного стекла его за столом в тёплом, чистом зале читальни. За стеклом ночь, снег, мороз, а здесь так хорошо, яркий свет, тихо, книги. Читальный зал теперь в новом месте – на новой улице в новом доме, занимая первый этаж его. Улица коротка – от Томи до Советской, всего по два дома на каждой её стороне. Я люблю эту улицу днём, дома здесь мне нравятся очень. О четырёх этажах, с фальшколоннами над высокими светло-коричневыми цоколями – под "шубу", с портиками, эркерами, башенками и лепными карнизами. Они свежи бежевой, кремовой штукатуркой, а кое-где голубой и зелёной, оттеняемой белизною колонн, карнизов и обрамленья окон. И названье у улицы очень хорошее – Весенняя.

Я вообще полюбил небольшой центр нашего города. В первый раз на прогулку по зимнему городу в солнечный день меня вытащила Людмила. У горсада мы тогда распрощались. Помню щёки её разрумянившиеся от мороза, пахнущие свежестью, особой, холодной…

С тех пор я и сам начал бродить по улицам города. Мне нравился непрерывный поток людей в центре, от которого ответвляются ручейки в дома, в магазины, в кино. В неспешной сутолоке Советской есть своя прелесть. Смотришь во встречные лица, которым нет до тебя дела решительно никакого, на темные стёкла окон, за которыми на шторах тенями мелькнёт незнакомая жизнь, и, как ни странно, твоё одиночество растворяется в массе людей, и тебе становится легче. Но изредка бывает иначе, и тогда одиночество становится особенно острым.

… У ночного зимнего города своя красота. В ночном сумраке жёлтые пятна снега под фонарями колеблются вместе с качаниями самих фонарей под слабыми порывами ветра. В их лучах – хлопья редкого крупного снега тихо падают наискось. Ветви деревьев белы, улицы тихи, пустынны. Лишь на остановках трамвая – кучки подпрыгивающих на морозе людей, да сами трамваи изредка громыхают на рельсах: красно-жёл-тые длинные остеклённые ящики с тусклыми огнями внутри. Дома чуть подсвечены снегом, в окнах шторы и людские тени на них, и просвечивают красные абажуры – как там, наверно, уютно! И становится грустно…

Тем не менее, я люблю бродить вечерами, и сейчас с удовольствием прохожу по короткой широкой Весенней с заснеженным сквером посереди, направляясь в читальню.

… я листаю бесчисленные издания советских поэтов, песенники, выуживая и выписывая нужное для меня. Несколько вечеров провёл здесь я, работал с подъёмом, дело ладилось, спорилось. Я испытывал радость, когда мне удавалось, а это удавалось всегда, – слишком много хвалы было написано товарищу Сталину, – подобрать хорошо сочетавшиеся стихи с песней, точно отвечавшие моему замыслу. Будто я не просто переписывал другими сочинённые вещи, а творил. Впрочем, компоновку их и творил.

Сделанная мною работа самому мне понравилась, и я отдал сценарий Людмиле. Прочтя, она его похвалила, но добавила: «Наша группа этого не осилит. Надо многое сократить, упростить».

… чем закончилось дело, и был ли торжественно-траур-ный вечер?.. Но, группа наша не пела, за это ручаюсь.

Сейчас, с новым знанием, задним умом полагаю, что сверху, вероятно, порекомендовали ничего больше торжественно-траурного не проводить. Эпоха Сталина кончилась.

… Ещё до всех этих событий в феврале сразу после каникул профком института подвёл итоги проверок состояния комнат в пятом семестре и выделил нас. Нам вручили первый приз "За образцовую комнату" – патефон (к счастью, – увидим за что – переходящий). Мы торжественно внесли его в комнату и водрузили его на тумбочке у окна..

Патефон – радость огромная. Все мы музыку страстно любили. Правда, теперь из бюджета потёк ещё один ручеёк – на покупку пластинок. И покупали мы не эстраду, не джаз, хотя Цфасман, повторюсь, был нам приятен. Покупали мы классику. К операм, например, увертюры. На целую оперу денег бы не хватило – это же целая коробка пластинок! Да и не было их в магазине, целых опер, записанных на пластинки. Зато была музыка из балетов: "Адажио", "Танец маленьких лебедей" из "Лебединого озера", что-то из "Щелкунчика", из "Раймонды". Были арии из "Травиаты", "Аиды", "Дубровского", "Кармен", "Ивана Сусанина", да мало ли было чего…

…мы упивались пением, голосами. К женским голосам мы относились, пожалуй, несправедливо: ценили их, но снисходительно. Куда, дескать, им до мужских голосов! То ли дело Лемешев или Козловский, или, особенно, Собинов.

… одного мы не знали – троянского коня всучил нам профком под видом этого патефона. Через месяц звук при проигрывании пластинок "поехал". Первую пластинку он крутил ещё сносно, но уже со второй… Он, прохвост, явно ленился: звук "плыл", замедляясь, как обессилившая на мелководье волна. Чего только мы с патефоном не делали, мы смазывали все оси его механизма, отгибали тормозящие рычажки, заменяли тросики и… праздновали победу. Но через день всё возвращалось на круги своя. Должно быть, в характере патефона была заложена подлость неимоверная. Мы и кляли его, и грозили разбить молотком – никаких результатов. Так и возились мы с ним целый семестр – за порядком следить стало некогда. И уплыл он после летних каникул к иным берегам, к другим бедолагам, а мы, наконец-то, облегчённо вздохнули.

… стопка пластинок – на память.

… И снова ночь. Дорога, ведущая в лес. Я и Людмила поднимаемся от моста. На сей раз она немного рассказывает о себе. Её мать – хакаска. Отец – русский. Пьёт. Горький пьяница. Дебошир. В доме постоянно скандалы. Постепенно она от этой темы уходит. Читает стихи Есенина:

Вы помните, вы всё, конечно, помните,
Как я стоял, приблизившись к стене…

Затем Симонова. Я и сам симоновскими стихами увлечён. "Первая любовь", "Пять страниц" – словно бы обо мне. Но, читая Симонова, совет его пропускаю мимо сознания:

Раз так стряслось, что женщина не любит,
Ты с дружбой лишь натерпишься стыда.
И счастлив тот, кто разом всё обрубит.
Уйдёт, чтоб не вернуться никогда.

Мимо сознания проскальзывают стихи, но в подсознании что-то всё-таки оседает.

Постоянные встречи с любимой в коридорах, на лестницах, на занятиях и на редких прогулках очень болезненны для меня. Радость видеть её лицо, хотя бы изредка с ней говорить, отравляется бесконечным отчаянием оттого, что надежды нет на ответное чувство. Сил нет выносить эту муку. Надо бесповоротно уйти.

… и вот я на приёме у Горбачева, за знакомым мне столиком. Он добро посматривает на меня. Как-никак мы знакомы с ним не совсем уж формально.

– Тимофей Фёдорович, – начинаю я разговор, – я прошу вашего разрешения на перевод из нашего института в московский горный.

– А в чём дело? Почему? Что случилось?

Я откровенен, усмехаясь невесело:

– Влюбился. Несчастная любовь.

– И в кого же, позволь, ты влюбился, если это не секрет?

– В Володину.

– Нашёл в кого влюбиться! – покачал головой Горбачёв, – ну, что ж, я перечить не буду, – если тебя отпустит Корницкий. Поговори с ним.

Разговор с Корницким происходит в другом совершенно ключе. Он говорит мне о долге, о необходимости трудность преодолеть, что комсомольская организация не хочет терять хорошего комсомольца, и, в конце концов, пристыдив, уговаривает меня оставить эту затею.

Я сдаюсь. А напрасно. То ли мне ещё предстоит…

… Совершенно бесцветно пролетела весна.

… по утрам я просыпаюсь раньше всех в комнате. За пятнадцать минут до шести. По радио до начала последних известий – лёгкая красивая музыка, от которой восторг и подъём разливаются по ещё сонному телу. Очень часто звучит "Радостный май", в самом деле, действительно, радостный. Слушаю я его каждый раз с удовольствием.

С последним ударом курантов я вскакиваю, одеваюсь и – быстро на улицу: делать зарядку. А когда подсохли дороги, после зарядки бегаю к лесу, до нижнего угла его, огибая с поля здание института, и таким же путём, но уже на подъём, возвращаюсь. Длина пробежки, на глазок, три километра. Официально установленная дистанция. Жаль, что нет часов у меня, не могу проследить, укладываюсь ли по времени в норму. Потому от недели к неделе понемногу просто темп прибавляю. Чувствую я себя превосходно.

… пятнадцатого мая день рожденья у Люси. Хочется сделать в этот день ей подарок. Странно, в прошлые годы не то, что желания, и мысли не возникало такой. А теперь загорелось. И не просто подарок, а дорогой. Наручные дамские часики. Их у неё нет, как нет их у большинства. Не понимаю, откуда взял я четыре сотни рублей на покупку – часы столько стоили. Неужто копил?.. На меня не очень похоже.

… В универмаге выбора никакого: большие круглые – это мужские – и маленькие прямоугольные почти, ну, чуть суженные к краям, в виде ромбика усечённого, – дамские. Их я и покупаю.

… днём я в комнате у Людмилы. Она в ней одна. Поздравляю её с днём рождения. Отдаю цветы и коробочку.

– Что это?– спрашивает она, открывая коробочку.

– Ко дню рожденья, подарок.

В открытой коробочке она видит часы и протягивает их мне обратно: «Ну, зачем ты?! Не надо!»

Я настаиваю, она упорно отказывается. Я её уговариваю: «Что же мне их назад в магазин относить?!». Она уступает и произносит: «Спасибо».

Всё. Больше мне здесь нечего делать, и я поворачиваюсь и ухожу. Отмечать день рождения не приглашён, да и никак не ждал этого. Это я сейчас, полвека спустя, впервые подумал. И размышляю, зачем сделал такой непустячный подарок студент, у которого денег всегда до стипендии не хватало, вечно сшибал у преподавателей. Я ведь был хотя крайне глуп, но не настолько же, чтобы не понимать, что любовь никакими подарками и деньгами не купишь. А я и не покупал. Ни любовь и ни приглашение. Мне хотелось ей сделать приятное. В этом сущность любви: отдавать всё любимому без расчёта.

… В конце мая – кросс. Бег по пересечённой местности. Хватало такой местности в нашем бору. Одно неприятно. Накануне в физкультурных верхах государства изменили стандарт. Вместо трёх – бег на пять километров. К такому повороту я совсем не готов. Но, что делать!

Трасса по лесу размечена красными флажками по сторонам. На старте весь курс. Выстрел, – толпа кучей рванулась и сразу же начала распадаться, вытягиваться. Я среди первых, но соседи задают такой темп, что я начинаю соображать: этот темп мне не выдержать, я сбавляю его (всё ещё впереди, наверстаю!) и отстаю. Меня обгоняют. Вперёд ушло человек двадцать пять, позади ещё двести, если не более.

Я бегу равномерно и на дистанции начинаю вырвавшихся вперёд обходить. Постепенно одного за другим обгоняю. Вот я, пожалуй, и в середине первой десятки. Пожалуй – потому, что ориентируюсь только по счёту, на извилистой трассе за деревьями передних не видно. По времени чувствую, финиш уже недалёк. Надо наддать, хотя бегу на пределе: в таком темпе, тренируясь, не бегал… Вдруг впереди от сосны отделяется Оськин, это мой товарищ по группе, по какой-то причине он от бега освобождён. Оськин бежит впереди, пытаясь задать мне свежими силами более быстрый темп – "тянет". Это запрещённый приём. Увидят – меня снимут с дистанции. Но тут дело даже не в этом. Он начал в другом темпе, чем бегу я. Так не делается. Ему бы сначала в мой темп войти, а потом увеличивать постепенно. Но ума у Оськина нет. Сменой темпа он только сбивает меня, и я бег замедляю. И откуда он взялся?.. Кто просил?.. Вот уж точно: услужливый дурак – опаснее врага! Про себя, чертыхаясь, я машу ему рукой – уходи! Оськин, наконец, начинает соображать и отваливает за сосны. Но за это время пять человек обгоняют меня. Я вхожу снова в темп, но уже вот и финиш. Так и есть! Я десятый. Шёл, правильно, пятым. И уж двух человек бы ещё мог обойти. Пусть не первым был бы, но в тройке. Призёром. Чертовски обидно. Хотя и десятое место из двухсот с половиной не так уж и плохо.

После бега собираемся группой. С нами Люся и Юля. Девушки не бегали, но "болели" за нас. Я подхожу к Людмиле, уверенный, что пробежал хорошо. « Что же не поздравляешь?» – спрашиваю её. «С чем?» – удивлённо поднимает глаза. Я теряюсь от такого неожиданного вопроса, молчу, отхожу. Тут приходит мысль, что надобно было бы в шутку всё обратить: «Как с чем?! А чемпионом группы кто стал?» Но говорить уже поздно.

Мы усаживаемся группой на землю под соснами, кто-то фотографирует нас на память. Потом все разбредаются. Я иду в город. Сердце после бега колотится и не может никак придти в норму. Такого никогда не бывало и не будет лет двадцать ещё. Видно сильно перегрузил его заданным темпом. Мне до вечера нехорошо. Утром сердца не слышу. Успокоилось.

… На опушке бора у обрыва над Томью построили летний (из струганных досок, крашеных в голубую краску) ресторан с навесом над широкой верандой. Так – "Летний" его и назвали. Мы и в него стали заглядывать. Здесь тоже готовили превосходно.

… поздно ночью, возвращаясь домой с правого берега и миновав ресторан, я углубился в лес по тропинке. За рестораном лес оживлён, в кустах парочки целовались, слышался девичий смешок. И вдруг, словно током, ударило, – в темноте за кустами смертно белели голые женские ноги, голые до… Это самое "до", как и туловище с головой, было скрыто тьмой и листвою. Но сама белизна этих ног, их полная обнажённость привели меня в потрясение. Долго я шёл не в силах сладить с собой. Было в этих ногах и желание их целовать непрестанно и ещё что-то жуткое, сладострастное, что всего меня передёрнуло. Что-то новое, тайное, стыдное и влекущее в них открылось. И смертное что-то… Что?.. Словами не выразить.

… И экзамены снова. Конспекты, конспекты перед глазами, в глазах от букв уж рябит, к вечеру голова совсем очумелая. За ночь голова приходит в себя, и снова всё по новому начинается. Экзамены сдал, как обычно, отлично. Но запомнился только один и то, вероятно, по казусу, случившемуся со мной… Предстоял экзамен по "Проведению горных выработок". Зав кафедрой была у нас женщина пожилая уже, добрая, чудная, благоволившая очень ко мне. Где, где, а у неё я мог денег занять в любой день, ну, и я ей платил благодарностью, какой мог. А мог я доставить ей удовольствие только своими ответами на занятиях. Что и делал всегда, впрочем, как и на занятиях по другим дисциплинам.

И вот как-то так вышло, что до вечера накануне экзаменов я не успел всё повторить. Идти на экзамен, не прочитав до конца все конспекты, я не мог – слишком памятен был мне мой "выигрыш" на экзамене по маркшейдерскому делу: одного вопроса из всего материала не знал – и он мне попался. К тому ж я не мог ударить лицом в грязь перед женщиной, которая в меня верила и которую я уважал. Вот и пришлось засидеться за конспектами и учебником до трёх часов ночи, чего сроду не делал. Всего часа четыре вздремнул до утра и, проснувшись с болью, расколовшей мне голову, пошёл на экзамен… Взял билет, сел за стол и понял, что моя уставшая голова ничего не соображает от боли, и я отвечать не могу. Извинившись, я так и сказал: «Отвечать не могу. Голова сильно болит». Милая женщина участливо на меня посмотрела и отпустила, сказав, что могу придти к ней на экзамен в любой день между другими своими экзаменами.

… я так и сделал, и получил снова отлично, придя к ней с другой группой после очередного экзамена.

… Итак, если и раньше я ночами не занимался, то теперь навсегда исключил подобные штуки перед любым ответственным делом.

Остальной путь прохожу без сучка и задоринки. Снова повышенная стипендия обеспечена.

После экзаменов – ознакомительная летняя практика. Я – в Прокопьевске на новенькой шахте "Красногорская" № 1, что на самом краю города, почти что у Киселёвска. Июль. Жара невозможная. Пять дней КРО просто мучительны. Скорее бы в шахту – там попрохладнее. Пытаюсь устроиться горным мастером: и физически легче, и опыта наберусь. Обхожу все участки, но нигде почему-то в этот месяц в отпуск мастера не идут. А ведь летом все в отпуск стремятся. Практикант тут просто находка для того, у кого по графику отпуск зимой. Может быть, меня не берут из-за моей худобы? Несолидный? Но Аркаша Ламбоцкий не солидней меня, не такой только длинный, а мастером на соседней шахте устроился. Ловкач этот Аркашка, всё ему удаётся, и комнатка на двоих, и куча подружек в мединституте…

Хочу, не хочу, приходится оформляться навалоотбойщиком. Но отбойщик – это только лишь слово. Всю смену – восемь часов – шурую лопатой, гружу уголь в лаве на транспортёр. В конце смены не чую себя. В столовой – от усталости кусок в глотку не лезет. Добравшись до общежития, плюхаюсь на кровать, но уснуть не могу: гудят отяжелевшие набухшие пальцы. Наконец, забываюсь сном беспокойным, тяжёлым: пальцы – гири, толстые по ощущению, как сардельки.

Больше недели каторги этой не выношу, перестаю ходить в шахту. Несколько дней в маркшейдерском отделе переписываю из проекта характеристику шахты для отчёта о практике. От нечего делать слоняюсь днём по скучному выжженному солнцем посёлку. Захожу в посёлке в буфет, а там за прилавком – красавица. Молодая белокурая пышнотелая (с толстой не путать). "Богатое тело", – словами Базарова… Оголённые плечи, округлости грудей её так знойны, что я таю и млею от желанья раздеть её всю и обнимать, целовать её голое роскошное тело. Но буфетчица старше, опытнее меня, цену себе, видно, знает и на хилого студента, остолбенело глядящего на неё, смотрит, не замечая.

… доносится слух о взрыве террикона на шахте имени Сталина. Это в центре Прокопьевска, за железной дорогой. Разметало частные домики, притулившиеся у подножья его. Есть погибшие. Радио и газеты об этом молчат. Еду в центр посмотреть. В самом деле, террикон без вершины, но внизу – никаких следов разрушений. Всё чисто прибрано.

Гадаем на шахте с ребятами, отчего это было. Возможно, в воронке вверху скопилась дождевая вода и, внезапно прорвавшись в раскалённое нутро террикона, в миг в пар обратившись, взорвала, снесла верх. Это единственная мало-мало правдоподобная версия, других у нас просто нет. Уже в Кемерово, в институте узнаем, что правительственная комиссия к определённому выводу не пришла.

… снова новость. Невероятная. Сногсшибательная. Разоблачён Лаврентий Павлович Берия. Враг народа! Шпион!

В это не верилось совершенно. Но вышли газеты. Всё верно. Шпион. Агент пяти (!) иностранных разведок. Это слишком даже и для меня. Пять разведок! Да и зачем ему быть чьим-то агентом? На головокружительной высоте – выше некуда уж почти что. Первый заместитель председателя Совета Министров, Член Президиума ЦК. Чего ему там не хватало, чтобы ещё на разведки работать?! Чушь какая-то. Да не какая-то, а собачья!

… вскоре пошли разные домыслы, сплетни, рассказы  о том, что Берия власть хотел захватить. К Москве тайно подтягивал дивизии МВД  (а мы и не знали, что существуют такие!). Чему верить?.. Невозможно понять. Хотя это правдоподобнее, чем "шпион", однако об этом в печати как раз и не было ничего.

Из Прокопьевска возвращаюсь в Кемерово с заработком мизерным за пять дней КРО и семь дней работы. Всего чуть более четырёхсот рублей, как раз на дорогу до дому. Сюп, Рассказов и Кузнецов собираются в поход на Алтай, на Телецое озеро. Я к ним не примыкаю, тянет домой: два года всё-таки не был.

Хочу на день-два задержаться в Москве, но мне негде остановиться. Сюп даёт мне письмо к матери в Яхрому – это не более часа езды с Савёловского вокзала. У неё я могу жить сколько хочу.

… перед Москвой четверо суток дрыхну на третьей (багажной) полке в общем вагоне, подкрепляясь время от времени банками сгущенного молока. Пробиваю две дырочки в донышке, и из нижней сосу тягучую сладкую массу. Наслаждаюсь! Изредка выбегаю на какой-либо маленькой станции на привокзальный базар за горячей варёной картошкой…

Другие институтские наши ребята внизу почти всё время режутся в подкидного, поставив один чемодан на попа, а второй – плашмя на него, соорудив подобие столика.

Вместе с нами едет и Изя Львович. Он без билета и ему постоянно приходится быть настороже. Едва в дверях вагона появляется контролёр, Изя лезет под нижнюю полку . Тут же приходят наши ребята и из соседних "купе", теснятся на полке, примащиваются с торца, загораживая лежащего Изю сплошным частоколом ног. В это время на столике-чемодане игра разгорается с небывалым азартом, с шумом и гвалтом. Свои проездные билеты небрежно, не глядя, якобы игрой увлечённые, пачкой суём контролёрам, они их проверяют и, сосчитав наши головы, проходят далее по проходу. Ноги тотчас же раздвигаются, и Изя из подполья извлекается на гор;… Вздох облегчения: на сей раз миновало. Но четверо суток Изе надо быть начеку.

… Яхрома небольшой деревянный сплошь (так показалось) городишко на берегу знаменитого канала Москва – Волга . Канал довольно широк. Пологие берега облицованы рваным камнем. Дома серые, от времени потемневшие. В одном из них, двухэтажном, нахожу квартиру Савиных. Их знают все. Ещё бы! Юрин отец был директором единственной в Яхроме фабрики, кажется, трикотажной. Величина!.. Он давно бросил семью и сейчас директорствует в Тбилиси. С Юрой никаких отношений не поддерживает. Меня встречают очень радушно. Юру все любят, а я Юрин товарищ. Кроме мамы – сухонькой доброй женщины, у Юры сестра, младшая, девушка стройненькая, но с самым обыкновенным лицом. Не красавица, а мне красавиц лишь подавай, чтобы интерес проявил. С его невестой не удосуживаюсь познакомиться, Юра такого поручения мне не давал. В Яхроме я только ночую. Дни – в Третьяковке, музеях Ленина, Революции…

Через два дня уезжаю к себе, на Кубань. Мама уже в новом доме. В центре станицы. Огородом участок наш выходит на площадь, только церковь их разделяет.

Дом небольшой: верандочка, коридор, кухонька, комната. Мама в коридорчике в белом платочке. Когда она снимает его, я цепенею от ужаса, будто вижу ходячего мертвеца. Голова синяя, лысая, без единого волоска. Мне от этого не по себе, и я даже маму спросить не решаюсь, что с ней случилось. Она сама объясняет: полезла на чердак по стремянке, оступилась, упала, разбила голову, пришлось волосы сбрить. У меня отлегает от сердца.

В Костромской – никого из знакомых. Как обычно, обходим родню. Я красуюсь в парадном костюме с контрпогонами и слепящими пуговицами. Кое-где, угощая нас, на столы выставляют бутылку "Московской", и я, не отказываясь, залпом выпиваю стакан. Двести грамм меня не пьянят, только настроение повышается, и аппетит становится зверским.

Вслушиваюсь в разговоры родных. Говорят, жить стало легче, после того, как правительство, а глава правительства – Маленков, налоги снизило, а совсем издевательские – вроде налога на каждое фруктовое дерево – отменило совсем. Отменена и обязательная сдача с подворья яиц, молока, мяса, свиной шкуры с забитой свиньи. Все благодарны Маленкову за это . То есть все привыкли ждать милости сверху, не от трудов своих видит благополучие человек, а от воли и благорасположения к людям начальства. И я в этом ничем не отличаюсь от всех.

Об этом и о своих впечатлениях пишу длинные письма Людмиле. Сейчас себя спрашиваю: «Зачем?» Выходит, надо, стало быть, было своими чувствами поделиться.

… Неожиданно сталкиваюсь и знакомлюсь с хорошенькой студенточкой из Краснодара по имени Валя. Она на два года моложе меня и здесь, как и я, на каникулах В неё можно б и было влюбиться, если б я не тосковал о другой. Тем не менее, меня тянет к ней, а она льнёт ко мне. Я ей нравлюсь. Эх, если б другим так я нравился.

Мы целыми днями гуляем с ней вместе, уходим к верхнему краю станицы, где против бывшего дома Таи Левицкой у нас второй огород – усадьба без дома, от которого лишь камни фундамента белеют в гигантских зарослях крапивы. Там и небольшой сад наш справа от яблони, что стоит посреди огорода… Дерево высоты небывалой для яблони, с длинными густыми ветвями. Яблоня эта замечательна тем, что неимоверное количество яблок словно нанизано на бесчисленные ветви её. Их, право, больше, чем листьев. И красивы они сказочной красотой – все одно к одному, бело-жёлтые с бочком, тронутым красною краской. Их каждый год мама сдаёт в потребительскую кооперацию до десятка огромных чувалов. До восьмисот килограмм! С одного дерева, вы подумайте! Жаль только вкусом они подкачали – сладости нет, только лёгкий квасок. Может, когда-то были они и вкусом так хороши, как красивы, но за полвека разорения и разрухи, без ухода, они одичали, сохранив внешнюю привлекательность, чистоту – ни единого пятнышка. Брали их всегда высшим сортом и по наивысшей расценке платили, на вкус не попробовав. Но кто же пробует яблоки в заготконторе? Их везут со всей станицы возами. И тут главное – вид. К нашим не придерёшься, красивее нет, и к тому ж все стандартной величины, ни одного нет ни крупнее, ни мельче – все одинаковы абсолютно. Потому за них так и платят.

Сад за деревом совсем молодой – вишни, сливы и абрикосы едва ль в два моего роста – но тенист. Земля там не вспахана, манит густой зелёной травой. День знойный, солнце стоит высоко, на небе ни облачка. Воздух ясен, прозрачен: на горизонте, выше всех гор, в солнечном блеске белеют льды двуглавой вершины Эльбруса.

Разморенные жарой, мы забираемся в тень, лёжа под листвой на траве, прижимаемся, в поцелуях, тесно друг к другу. Сквозь тонкую ткань моей белой рубашки и шёлк лёгкого платья её я ощущаю умопомрачительную упругость девичьей груди, все изгибы её горячего страстного тела и непреодолимое желание охватывает меня. Наши губы слились воедино, щёки Вали горят, она сомлела в руках моих и, чувствую, готова на всё: голыми руками бери! Но я, стиснув зубы, её не беру, хотя сам изнемог от желания. Я ей нравлюсь, и она нравится мне, но не настолько, чтобы голову я потерял, как потерял её от Людмилы. Стало быть, жениться на ней не могу – хоть приставь пистолет. А без этого лишить её девственности?..

На такое я не решаюсь. Сейчас странным это покажется, но в те времена для многих девушек девственность – пропуск к замужеству, к нормальной семье без постоянных упрёков, а то и разрыва. Это сейчас любая ссыкуха без зазрения совести, хвастает, что в четырнадцать лет ей целку сломали, и скольких мужчин к восемнадцати она через себя пропустила. Тогда постыдились бы об этом болтать. Девушки были чище, скромнее, и немало из них невинность свою берегли до замужества. Но любить – не любить от людей не зависит, тут природа владычествует, влюблялись, разумеется, люди друг в друга, и не всегда в человеческих силах в любви можно было сдержаться и не перейти грань до замужества. Этим наглые парни и пользовались. Брали девушку, обещая жениться, и, насладившись, тут же подло бросали. Я не мог быть таким; как бы мне не хотелось, я не мог обещать. Лгать не мог. Между прочим, сами эти прохвосты были жёстки и требовательны по этому поводу к намечавшейся в жёны.

И здесь у меня от них было отличие. Мне дела не было до того, девственна или нет женщина, которая полюбила меня, если и я её полюбил. Я не ханжа, я всегда понимал, что в любви мы не властны, а взаимная страсть доводит до исступления, до потери рассудка. Что из того, если женщина, которая полюбит меня, до меня по любви отдавалась когда-то другому. Она же не знала, что встретит в жизни и полюбит меня. Так что для меня ей нечего было хранить. Хотя, не спорю, приятней быть первым, единственным. Но вот если б любимая или жена мне изменили, я бы этого не стерпел – тут же расстался б. Как бы не было больно…

… да, я был снисходителен к человеческой слабости и ни в чём бы невесту не упрекнул. Но, зная, что другие мужчины иначе рассуждают, я портить жизнь девушке не хотел.

… подозреваю, что у сдержанности моей была и вторая причина, более прозаическая. Страх, трусость. Презервативов, как некоторые, я в карманах никогда не носил, так как презирал собачьи случайные связи. И вдруг Валя бы забеременела от меня ? Уже сказано было – я бы не женился на ней в любом случае. Жить с нелюбимой (так же, как и с нелюбящей) – исключено. Что же делать? Аборт?.. Для меня это выход. Но выход ли для неё? Аборты не всегда без последствий. И если б не захотела и родила? Чем обернулось бы всё для меня? Письмом в институт? В комитет комсомола? Такие были тогда времена… Нет, прощаться ни с институтом, ни с комсомолом я не хотел.

Порой думаю, что был просто дурак. Надо жить не по лжи, но не отвергать и естественные влечения. С наслаждением Валя стала б моей, не требуя обещаний жениться. Да. А что было б потом? Нет, сделки с совестью не для меня. Всё равно бы я чувствовал, что её обманул.

… так вот ничем, хотя оба горели желанием, наши объятья, поцелуи и мление не завершились. Блаженство не состоялось. И ещё. Это было бы блаженство неполное. Для такого мне единственная в мире нужна. Любимая. И любящая.

… Из Костромской мы с мамой решили проехать в Хадыженск к её двоюродным сёстрам , они давно приглашали её.

В Вольном мы голосуем, и грузовик, идущий до Майкопа, подхватывает нас за баснословно низкую цену.

Между Натырбово и Кошехаблем грузовик сворачивает налево, поднимается в гору и, миновав Ярославскую, выкатывается на прямую дорогу до Майкопа. Мы едем в кузове стоя, положив руки на крышу кабины. Ветер треплет мне волосы – с детства люблю такую езду, и с высоты мы оглядываем ширь кубанских степей с зелёными станицами и хуторами вдали. По нагорью и подъезжаем к Майкопу. Он с горы внизу весь открывается нам и удивляет своим безупречным линейным порядком, не свойственным совершенно казачьим станицам и хуторам. Весь расчерчен он улицами на одинаковые квадраты с беленькими домами в зелени огородов, садов. Вот она какова – столица Войска Кубанского! Милый аккуратненький город на плоской равнине…

… дальше машина не едет, мы слезаем и идём искать дом Нины Глазковой, двоюродной племянницы мамы и моей сестры троюродной, соответственно. Переночевав, мы с утра голосуем и влезаем в машину, идущую в Хадыжи (краткое от Хадыженск). Дорога до Хадыженска через Нефтегорск безупречна. Идеальный асфальт. Машина просто летит по нему, ни толчков, ни ухабов. Шоссе пересекает витками Главный Кавказский лес, и – зрелище гор с чащей высоких дубов на крутых склонах незабываемо. Кавказский лиственный лес красив совершенно другой красотой, нежели умиротворяющие леса Среднерусской равнины, или суровая хвойная тайга Севера и Сибири. Он буен. Кроны деревьев то возносятся на вздыбленные холмы, отроги Большого Кавказского хребта, то скрываются ниже дороги, а комли их утопают в густой тьме под стволами с подлеском и кустами боярышника, кизила, лещины и тёрна в переплетении с ежевикой.

В Хадыженске останавливаемся у Севериновых. Двоюродная моя тётя Наташа перебралась сюда с Вольного после возвращения мужа из лагерей от постоянных нападок властей, пересудов и косых взглядов соседей. Здесь им спокойно. Никто их не знает, никто не знает их прошлого. Но я то ведь знаю. Признаться мне поначалу не по себе сидеть за столом и пить водку с человеком, служившим при немцах в полиции. Да, страшно распоряжается судьба человеками… Не будь этой войны…

… я размышляю. Пожалуй, Северинов не зверь, не убийца. Было бы иначе – повесили бы, расстреляли. А так – десять лет лагерей. Значит за ним ничего такого не числилось. А вину, что был полицейским, искупил каторгой на лесоповале в тайге. Десять лет – для меня это вечность. И я смиряюсь с тем, что сижу с полицейским. Не могу я судить человека, не зная всех обстоятельств.

Сына их, Толика, которого знал лишь мальчишкой, в Хадыженске нет: учится в военном училище. Спустя тридцать лет узнаю, что Толик в Москве, но не удосужусь взять его адрес, а потом поздно станет. Следы все потеряны.

… в Хадыженске есть ещё одна двоюродная сестра мамы, на сей раз по её отцовской, Быковской линии. Тётя Вера Петренко встретила нас как самых близких родных. Да у неё, кажется, не было никого ближе, роднее. А ведь все эти сёстры  ещё были и подружками с детства! И дружбу эту всю жизнь пронесли. Умели дружить.

… Северинова Наталья Никифоровна, узнав, что держу дальше путь до Сочи и Ялты, даёт мне письмо к Хисматулиной Марии Ивановне, близкой родственнице своего мужа. У неё я могу остановиться во всесоюзной прославленной здравнице. Я там ещё не был ни разу.

Прощаясь, я передаю привет Толику. Из Хадыженска мама уезжает машиной в Костромскую, а я поездом – в Сочи.

… Поезд в Сочи шёл ночью. Слева высоко в горы поднимается лиственный лес. Справа, в нескольких метрах от насыпи, накатывает на песок белой пеною море. Над морем луна, яркая, во всём царственном блеске. От прибоя к ней по воде бежит суживающаяся к горизонту серебрящаяся дорожка. Море, волнуясь, переливается зеленоватыми бликами, вспыхивает зеркальными блёстками на распахнувшейся шири своей.

Деревья в лунном потоке сверкают всеми мыслимыми оттенками серебра: каждая порода по-своему лунный свет отражает дрожащей листвой. То чуть темнее, то с блеском стальным, то с примесью зелени, синевы, то режущей глаз белизной начищенного серебряного прибора. И заходится дух от трепещущей красоты серебра поверх теней в глубине чёрного леса, и не хочется глаз отводить от этой вечной красы – всё смотрел бы, смотрел и смотрел.

Колеса выстукивают на стыках свой ритм, в который вплетается мелодия песни, заполняющая этот старый вагон с тусклым, грязно-коричневым освещением. В вагоне грузины, и они в полутьме тянут печальные – из самого сердца – древние песни.

… спать в волнении не могу. Слушаю песни, смотрю в окна то с одной, то с другой стороны, то на поток серебра, стекающий с гор, то на расплав его в море до горизонта.

… я подсаживаюсь к группе грузин, отрешённо поющих бесконечные песни безысходной тоски и печали, и сам проникаюсь ими, приобщаясь к извечной тоске всех людей по любви, доброте, счастью, боль свою разделяя как бы между другими людьми, мне незнакомыми совершенно, но родными и близкими, и доля боли моей, растворившись в общей боли людской становится чуточку меньше.

… чудная ночь и бег скорого поезда, и колёс перестук, и мужская скорбная песня, и невиданное полыхание серебра сливаются в гимн радости жизни, жизни трудной, тяжёлой, но всё же прекрасной, несмотря на горести и печали. Утром я в Сочи. По адресу нахожу дом Хисматулиной. Он в самом центре, недалеко от морского вокзала. Я отдаю Марье Ивановне письмо Севериновых, и она любезно отводит мне комнату, каждый раз приглашая к завтраку, к ужину. Днём меня дома нет. На день я пропадаю. С утра плаваю в море, в ресторане обедаю (дёшево всё!), после хожу, разъезжаю по городу. Зелёная роскошь его с любимым Крымом моим несравнима. В приморском парке – пропасть магнолий, с цветами неправдоподобной величины: белые блюдца, нет, чайные чашечки с запахом одуряющим. А парк Кавказской Ривьеры?! А дендрарий, с бесчисленным богатством древесных пород и кустарников?! А платановая аллея, где ветви этих гигантов, порознь стоящих по обе стороны улицы, смыкаются вверху над шоссе в сплошной непроглядный для солнца шатёр, под которым прохладно и полумрак в самом разгаре дня?! И ещё восхищали меня высокие стройные здешние кипарисы, тоже алуштинским не чета. Всё приводило в восторг, и о нём, о восторге своём, я писал письма Людмиле, чтобы им с нею немножечко поделиться. Скучно ведь радоваться одному.

Через несколько дней я отплыл от кавказского побережья палубным пассажиром на одном из больших кораблей Черноморского пароходства (то ли вновь на "Адмирале Нахимове", то ли на "Петре Великом" – вечно они попадались вместо желанной "России", к рейсам которой никак не мог подгадать).

В Алуште меня ждала неожиданность более чем неприятная – сошла с ума тётя Дуня. Ещё осенью, приехав к тёте Наташе, она говорила сестре, что ей нужно что-то сказать, но потом, заспешив к себе в Евпаторию, она отложила рассказ до будущей встречи. А весной сестра Левандовского, адвокат из Ростова, привезла Н. Д. вот такую вот весть. Тётя Наташа мне говорила, что поначалу Дуня ещё что-то невнятно рассказывала о настенных часах, на которые она посмотрела, идя на уроки. Вышла вовремя, как всегда, а пришла на час позже. То есть опоздала на час. В жизни с ней не бывало такого. Это её потрясло. С этого, вроде, и началось помешательство. Левандовский Наталье Дмитриевне об этом ничего не сказал, и та, памятуя об осеннем не состоявшемся разговоре, заподозрила, что что-то у них с Левандовским было неладное, и возможно нервное расстройство уже начиналось, а Левандовский его усугубил нарочно, вызвав у человека высочайших моральных устоев этим случаем потрясение , переведя стрелку часов назад на час этот самый. А Е. Д. становилось всё хуже и хуже, и сестра Левандовского поместила её в Симферополе в психбольницу. Там Дуня совершенно замкнулась в себе и от еды отказалась. Словом, довели её там до кондиции. Пришлось тёте Наташе за сто рублей в месяц упросить одну из знакомых своих, жившую в Симферополе, ходить Дуню кормить.

По просьбе тёти Наташи я съездил навестить тётю Дуню. Ехал я в сумасшедший дом не без трепета, не без страха, что-то жуткое чудилось в нём. И входил я в него в первый раз с чувством ужаса. Всё во мне напряглось, когда медсестра вела меня коридором к самой дальней палате. Двери палат были распахнуты настежь, и в проёмах дверей были видны люди в длинных рубахах, лежащие, сидящие и стоящие на кроватях. Один даже на голову встал. И шум, крики. По коже мороз у меня от этих картинок. Не дай бог попасть в такую компанию. Ничего нет, наверно, страшнее.

В палате Е. Д. было тихо, и лежали там с ней ещё две женщины, как я мимоходом заметил. Евдокия Дмитриевна, исхудавшая, лежала в углу, отвернувшись к стене, и на моё: «Здравствуйте!» – не отреагировала никак.

– Тётя Дуня! Это Володя. Узнаёте меня?

Ответом было молчание. Я сел на стул, пытался как-то растормошить её, что-то выспросить у неё – она и ухом не повела. Ко всему была безучастна. Я отвёл голову в сторону. Напротив меня была девушка. Встретившись взглядом со мной, она оживилась, приподнялась, села в постели. Я был в своей сияющей форме, возможно, она привлекла её своим блеском. Проходя мимо неё к тёте Дуне, я лица её, разумеется, не успел рассмотреть и сейчас, когда оно оказалось передо мною, я обомлел. Такой изумительной красоты я ещё не встречал. Перед ней меркли лица всех девушек, которых я любил до сих пор. И была так нежна и пленительна её маленькая бело-розовая грудь, выглянувшая в прорезь больничной рубашки! Она спросила меня:

– Вы студент?

– Да, – ответствовал я и в свою очередь спросил у неё, кто она?

– Я студентка мединститута, – сказала она. По её словам выходило, что ей стало плохо после того, как она первый раз пришла в морг. Впрочем, он был и последним.

Потом мы долго болтали с ней, бог знает о чём. О сущей ерунде, вероятно. О чём могут беседовать девушка с юношей, едва познакомившись? Наверное, я ей банально сказал, что она невероятно красива, а она мне ответила, что не в первый раз это слышит. И в том же духе далее разговор продолжался. Она была совершенно нормальна, и я в неё с первого взгляда влюбился. Но я девушку не привлёк. Она мне это прямо и выразила, в каких точно словах – я не помню. То ли, что я недостаточно остроумен, то ли скучен, то ли не умею с молодыми хорошенькими девушками свободно болтать. В этом роде что-то сказано было.

… и вдруг она понесла околесицу, набор слов без всякого смысла, без связи между собой.

Я спросил вошедшую медсестру:

– Что это? Ведь только что была совершенно нормальна.

– В этом её болезнь, иногда заговаривается.

Я кивнул: дескать, понятно, а у самого сердце защемило от жалости к необыкновенной красавице, такой юной ещё, с обворожительным нежным румянцем. Господи, ну её то за что?!

… до моего ухода она больше в себя не пришла.

С тяжёлым сердцем я покинул дом скорби. Отчего так всё в жизни нескладно. Отчего так приходится людям страдать. Один здрав, в полном разуме, но его терзают муки неразделённой любви. Другую, прекрасную, словно богиня, – ни один мужчина не останется равнодушным, выбирай любого из них, – постигает страшный недуг. Нет в мире счастья и справедливости, в Твоём мире, о Господи! Не существуешь Ты, вот в чём беда. Не к кому взывать с призывом о милосердии.

… в Алуште я отыскал дом учителя физики. Мне хотелось что-то приятное сделать ему. Но цветы принести постеснялся, а больше ничего не было у меня. Мы постояли с Василием Андреевичем под кипарисами во дворе его дома у приморского парка. Я похвастал своими успехами по "физическим" дисциплинам, поблагодарил его за ученье. Расстались мы с ним очень тепло и навсегда. Через год Шерстобитов В. А. умер. Туберкулёз его таки доконал.

Зашёл я и к Ксении Михайловне Бахир. Тут уж цветов я не пожалел. Она была тронута. Мы посидели за столом в её сумрачной комнате, вспоминали школу, учеников…

… и снова – прощай, дорогая Алушта!

… На обратном пути из Крыма в Кузбасс я заехал в Мелитополь к Шуре и Косте. Костя теперь служил там. Несколько дней объедался у них фруктами, виноградом, затем укатил в "родную" Сибирь.

… В этот раз Сюп, вернувшийся из похода раньше других, успел "застолбить" обе прежние комнаты, и мы поселились в обжитых местах.

Жизнь текла без видимых изменений. Мы то сбивались в коммуну с неизбежным походом в "Кузбасс" накануне очередного распада, то жили, кто как хотел, и это тоже кончалось традиционно: деньги истаивали за несколько дней до стипендии.

Сильные духом стойко в лёжку впадали. Слабые – вроде меня – начинали поиски денег, и тут тоже исход был, в конечном итоге, один: я занимал деньги у очередного зав кафедрой, даже, случалось, у генерала Гусарова. Словом, шла обычная жизнь, в которой происходили и более серьёзные неприятности. Ну, одна-то была постоянной и уже в какой-то мере привычной – любовь. Да, я всё ещё любил мучительницу мою и порой невыносимо страдал, но, как видите, всё-таки жил и находил в жизни радости, и не разучился смеяться.

Одна неприятность обрушилась на меня совсем уже неожиданно, на первом собрании четвёртого курса. Привыкший всегда к похвале, я был ошарашен, когда преподаватель, не знаю уж кто – я с ним ни когда не общался – руководитель практики нашей, потрясая с трибуны моим разлохмаченным сильно блокнотом, разразился гневной разносной тирадой:

– Стыд и позор Платонову Владимиру! Полюбуйтесь, в каком виде он сдал отчёт об ознакомительной практике! Ему за неряшливость следовало бы двойку поставить и практику не зачесть. Только учитывая его отличную успеваемость, я ставлю ему удовлетворительную оценку, но ставлю её с тяжёлым сердцем, ибо такого небрежения ещё не видал.

Я, надо полагать, не придавал отчёту никакого значения: пустая формальность. Переписывали из проектов все сведения о шахтах, пластах, о способах их отработки. Ничтоже сумняшеся, я списал всё это в блокнот. Но ведь никто и не говорил, в каком виде отчёт представлять…

Правда, за время летнего лежания в чемодане блокнот почему-то малость поистрепался и, выглядел не совсем хорошо. Так что же? Из-за этого переписывать? Ещё нехватало! И я сдал его, как он был. И вдруг такой взрыв возмущения!!!

… неприятно было, конечно, и стыдно. Но неприятность эту я легко пережил. Подумаешь, тройка за никчемную писанину!

Подумаешь-то подумаешь, да не подумал, что тройка эта сразу меня красного диплома лишает. Надо бы, конечно, переписать. А, впрочем, что с него толку, с диплома, только самолюбие тешить. Никогда никто в диплом и не глянул, кроме кадровиков. А сам же не будешь им козырять: у меня диплом вот с отличием…

… в сентябре нас снова отправили в знакомую швейную мастерскую – шить новую форму. И вовремя. Старая за два года малость потёрлась, хотя я носил её бережно, не всегда. В будни – лыжный костюм или брюки суконные с вельветовой курточкой, да и маоцзедуновка из дома отдыха академии Сталина всё ещё бывала в ходу.

Так что бывали в жизни и радости, простые, житейские, но как же без них?! Все неприятности мы изгоняли весельем. Шутки (их "хохмами" называли), розыгрыши и мистификации следовали сплошной чередой.

… об одном таком розыгрыше напомнила старая фотография, где коллеги мои выпивают с городничим из города N. В то время фильм новый шёл – "Ревизор" по товарищу Гоголю. На афишах – поясной портрет городничего в натуральную величину. Юра Кузнецов такую афишу притащил к себе в комнату с зародившейся сразу, видимо, мыслью в славной русской традиции с водочкой встречу со Сквозник-Дмухановским отметить в узком кругу.

Тщательно вырезали портрет из плаката, к спинке стула пристроили и усадили за стол так, что рука городничего потянулась к стакану с водкой, поставленному на стол. Пустая бутылка "Московской" красовалась в центре стола, ещё два стакана – в руках стоящих перед его благородием Шамсеева и Кузнецова, уже готовых чокнуться с городничим, как только тот поднимет стакан.

В сей момент всю троицу сняли на плёнку, а потом распечатали фотографии и дурачили многих студентов рассказами, как Сквозник-Дмухановский (ну, не Сквозник… так актёр, игравший роль его) приходил к нам в общежитие и даже водочку в Юркиной комнате распивал. Самое удивительное – находились, что верили.

… а мы хохотали.

… Танцевальные вечера, по случаю предваряемые концертами самодеятельности, стали в институте теперь регулярными. Мы на них постоянно ходили, но никто в нашей комнате так танцевать и не научился, мы, по-прежнему, подпирали лишь стены, и, растравив сентиментальными звуками души, уходили домой из танцевального зала.

… в один из таких вечеров, когда я стоял у стены возле входа, мимо меня простучала каблуками Людмила, и впервые походка её мне не понравилась, показалась тяжёлой. И ещё одна деталь мне глаза резанула: белый тоненький поясок, которым она чёрное платье своё подпоясала. Он был на нём совершенно некстати, не гармонировал с чёрным, так что я даже поморщился из-за этой безвкусицы – переживал, что она на людях её показала. Впрочем, кроме меня никто на это внимания не обратил.

… переживание это не было в тот вечер последним, вскоре мне пришлось пострадать за неё гораздо сильнее.

… она вышла на освещенную сцену и стала в тёмный притихший зал читать наизусть легенду из "Итальянских сказок" Горького. Ту, где мать выходила из города к сыну – предводителю войска врагов, осадивших его родной город, из которого он был изгнан когда-то – и вот теперь он пришёл отомстить за изгнание. Декламировала она превосходно. Я заворожённо слушал её. Зал тоже поначалу внимал. Но легенда длинна, и, кроме меня, все вскоре слушать устали. Студенты, непривычные к литературному слогу, не ощущавшие в нём ни поэзии, ни развития мысли, ни наслаждения стилем летящих в зал фраз, сначала тихо начали перешёптываться, потом уже, не понижая голоса, заговорили между собой, отворачиваясь от сцены (слушали стоя, зал был приготовлен для танцев). Зал гудел, шум нарастал. А мне было за неё очень больно. Я готов был слушать её бесконечно, но молил, чтобы она сократилась и быстрее закончила. Однако она не собиралась ничего сокращать и читала, читала…

– Боже, – подумал я, – какая всё же выдержка у неё! Я бы непременно как-нибудь побыстрей закруглился и со сцены сбежал.

… она не смутилась невниманием зала и дочитала всё до конца, пожав бурю аплодисментов тех, кто не слушал её и овацией провожал лишь за то, что она закончила, наконец.

… В этот год я стал много времени проводить у Курлова в мастерских. Он показывал мне то, над чем он давно уж работал: молоток отбойный, приводимый в действие не сжатым воздухом, как обычно, а электричеством. Это сулило определённую выгоду. Электрический ток, как известно, подаётся по кабелю, по проводам, что намного дешевле и проще, чем сжатый воздух – по трубам и шлангам. И никаких тебе стыков и "шипунов", то есть, утечек. Сложность в том заключалась, что электрическая энергия, столь легко (при минимальных потерях) превращавшаяся в механическую – вращения, не желала так же легко превращаться в энергию линейного – поступательного – движения. Курлов показывал мне в работе свой электрический молоток. Он был снаружи похож на обычный, только начинка другая. Вот рубильник включён, пика начинает дёргаться, как ей и положено, только удары её очень слабы. В этом и заключалась проблема. Если поставить мощный двигатель и преобразователь энергии – молоток станет очень тяжёл и, поэтому, непригоден. Вот Курлов и бился над этой непримиримой задачей, как сделать его и мощнее, и легче. Пока безуспешно. Такова извечная безутешная диалектика.

В свою очередь, я решаю задачу с забойкой шпуров. Шпур ведь, после того как в него всунули патрон аммонита, надо глиной законопатить метра на полтора. Вот и сидят в штреке забойщики, пока заряжанье идёт, и катают нудно и долго из мокрой глины ".уйки", так на шахте эти глиняные пыжи называют, поскольку по своим размерам они соответствуют среднестатистической величине известного члена. У меня вызревает идея сделать что-то вроде большой электрической мясорубки (в быту тогда не было таковых). В горловину пластичную глину руками заталкивать, шнек её будет гнать (будет ли?!) и выталкивать из горловины колбаску, отсекателем разрезаемую на пыжи нужной длины. Дальше эскизных набросков я не иду. Хотя надобно бы изготовить опытный образец для проверки идеи. Я стесняюсь рассказать Курлову о задумке: вдруг засмеёт, так всё это выглядит несерьёзно. Оба мы на ложном пути. Идём уже другими проторённой дорогой, пытаясь, тот – улучшить уже существующее, я – механизировать, хотя и не полностью, ручную работу. На традиционных путях невозможно добиться качественного скачка. Ну, чуть улучшишь, чуть повысится КПД – это полезно, конечно, но не так, чтобы очень. Надо на проблему совсем по-другому взглянуть. В частности, проблема забойки была решена в шестидесятые годы до гениальности просто. В шпур за зарядом следом заталкивали сплющенный полиэтиленовый шланг, миниатюрным поршневым насосом закачивали его водой, так что шланг, распираясь о стенки, плотно перекрывал, "заклинивал" шпур. У выхода из шпура шланг пережимался специальной прищепкой, чтобы вода не вылилась, и давление не упало, когда отключат насос. Вот и всё.

Я до этого не додумался. Да ведь и додуматься было нельзя, тонких полиэтиленовых шлангов не было в те времена. И вообще о полиэтилене мы тогда в Союзе и слыхом не слыхивали. И насосов малюсеньких я не видал…

… В расписании в этом учебном году появились новые дисциплины вроде деталей машин, стройдела и теплотехники. "Детали машин" – это вам не "Теория машин и механизмов", где всё выводится строго логически. Тут – сплошная эмпирика, все формулы – из опытных данных. Я же терпеть не мог формул, необъяснимых логически. И из опыта не я сам их выводил – стало быть, оставалась зубрёжка, так нелюбимая мною. Но придёт время, и экзамен по этим "деталям" выдержу я отлично, как и экзамен по теплотехнике – штуке весьма муторной, хотя и понятной логически. Ну, цикл Карно – это семечки, а как пошли процессы адиабатические и другие, скучно стало до в зубах ломоты. А вот стройдело – вещь полезная очень, узнаёшь, как правильно здания строить, и фундаменты, и стены, и окна, и кровлю, а заодно и дороги с различным покрытием.

… но вернусь к теплотехнике. Но не к циклу Карно и не к понятию энтропии, сущность которой, как меры неупорядоченности, так многие тогда и не поняли, а к преподавателю дисциплины. Молодой высокий кандидат наук (технических, разумею), Гарбузов, с фигурой гибкой, скользкой какой-то до неприятности и с выражением лица тоже скользким каким-то, циничным, двусмысленным, он непрестанно с кафедры нас поучал премудростям жизни, и как-то это у него всегда так выходило, что всё, о чём он говорил, приземлялось и опошлялось. Не уверен, что другие его точно так же воспринимали, но на меня он именно такое впечатление производил. Он убивал веру в порывы и откровения.

– В науке не надо разбрасываться, – он говорил, – не надо ставить цели большие – ничего всё равно не откроете. Надо взять что-либо небольшое, задвижку ли, или насоса рабочее колесо, например, и всю жизнь лопатки его совершенствовать. Тут вы можете добиться кое-чего и стать крупным специалистом по задвижкам или по лопаткам турбин.

Всё это вызывало во мне неприятие. Этот скучный прагматичный подход вызывал во мне возмущение. Наоборот, надо ставит цели большие, значительные, а уж сумеешь ли что-либо сделать, зависит и от таланта, и от судьбы. Да, не всем делать открытия, но и монотонная работа совсем не по мне: что же всю жизнь совершенствовать свою "мясорубку" для глины? Да пропади она пропадом! Если б все по его рассуждали, не было бы ни мобильника по которому сейчас из дальнего зарубежья в Россию звоню, ни компьютера, с помощью которого печатаю, редактирую.

… Наших женщин снова переселили ещё подальше от нас (ещё курс прибавился) в дальний крайний дом последнего ряда того же стандартного городка. За ним – дикое поле. Людмила с Юлей Садовской там жили вдвоём в маленькой комнатке: нашёл предлог, чтобы там побывать. Да, при всём при том, что никаких отношений с ней не было, ниточка связи никогда не прерывалась совсем.

… сбегаю с какой-то лекции. После звонка быстро шагаю по коридору по направлению к лестнице. Меня нагоняет Людмила (тоже сбежала).

– Идём, – говорит, – на лекцию Евстифеева.

Я предложение принимаю. Приоткрыв дверь, мы незаметно – Евстифеев на доске чертит мелками чертёж – проскальзываем в лекционный  зал и садимся позади первокурсников. Ефстифеев в своём амплуа, перебивает объяснения байками, непрерывно острит. Зал то и дело взрывается хохотом. Мы в восторге: два часа просидели, не шелохнувшись. Какой всё же незаурядный он человек? Так бы и ходил к нему каждый день, если б своих лекций не было.

… и снова ночная дорога, снова подъём от реки к нашему бору. О чём говорим? Она, по сути, отвергает все агитпроповские призывы: "вы должны", "вы обязаны". Всё то, что с детства в наши головы вдалбливали.

– Ленин и его соратники, – говорит она, – думаю, не приносили себя в жертву народу. Им просто нравилось их революционное дело, и они делали его, не принуждая себя, не насилуя, испытывая, конечно, ряд неудобств, а, порой, и лишений, не ища их специально ради народного блага.

Я никогда не задумывался об этом и теперь озадачен неожиданной постановкой вопроса. Размышляю минуту и вынужден признать правоту её слов. В общем, она более зрелая и понимает в жизни больше, чем я.

… ещё один вечер. Снег. Зима. Лёгкий мороз. Мы с нею на остановке автобуса у "Голубого Дуная". Так людская молва окрестила не только эту, но и вообще все лёгкие  забегаловки в нашей стране, почему-то все крашеные голубым… По всему, собираемся ехать в город. Темно. Одинокий фонарь на столбе под жестянкой раскачивается, выхватывает из тьмы нас, стоящих у обочины на снегу, угол "Голубого Дуная" и четвёрку крепких парней на углу у каёмки колеблющегося светового пятна. Парни явно "под градусом" и пересыпают громкую возбуждённую речь свою безобразнейшим матом. Мне от этого не по себе. Мучительно стыдно оттого, что ухо любимой слышит эту словесную рвоту. Это мне оскорбительно, унижает достоинство женщины (и моё, потому, что я трушу негодяев унять). Но что могу я сделать один против них? По опыту знаю: таких словами не урезонишь, только на драку нарвёшься. И я трусливо молчу, делая вид, что гадости этой не замечаю. Людмила тоже молчит… Какого же она мнения обо мне?! Надо было ввязаться, лучше б избили, чем выглядеть слизняком! Но, пока я решаю, подходит автобус, и мы уезжаем…

В другой раз сквернослова – он, благо, один – пытаюсь одёрнуть, но Людмила останавливает меня:

– Лучше не связываться.

… Свершилось!

 В институте кружок бальных танцев. Я записываюсь в надежде, наконец, научиться танцевать и регулярно хожу на занятия. Я выучиваю и выполняю все па, и всё идёт у меня хорошо: и "па де спань", и "па де патинер", и "полька", но как только дело доходит до элементов кружения, вальса – у меня полный провал, ступни цепляются одна за другую, заплетаются ноги, и я останавливаюсь, бессильный что-либо изменить. Я пытаюсь понять, в чём тут загвоздка? У меня чувство ритма прекрасное. Я его в музыке ощущаю всем существом, музыка ведёт меня чётко, и дело в том лишь, что я просто не знаю, как ставить ступни при поворотах. Я прошу наших студентов показать мне медленно поворот, переступая в замедленном темпе ногами, или, лучше, нарисовать мне положение ног на бумаге по тактам, по счёту. Но они этого не умеют: само собой получается… Я смотрю, как они кружатся в вальсе, но движенья их ног сливаются в вихрь, как у винта самолёта, и я не могу расчленить их на детали в каждый данный момент. Но обучение всё же что-то даёт. Я теперь могу танцевать фокстрот, танго и в вальсе вести, не кружась, но делать это на танцах, на вечерах, я пока что стесняюсь. Не понимаю, что стесняться не надо, никто не убьёт, над конфузом, если что-то и не получится, надо просто-напросто посмеяться. Смелость – главное! Ведь переломил себя и свободно с любым начальством общаюсь. А вот тут, в делах личных сугубо, маху даю!

… прочитал объявление о создании институтского хора и в него записался, начал ходить на занятия, хотя голос у меня так себе; в детстве, говорят, сильный был, да коклюш проклятый его почти начисто съел. Но в общем хоре петь можно, я из хора не выпадаю. Пою я партии вторых голосов. И как же хорошо петь в общем хоре – и мелодия увлекает, и смысл слов, и снова чудесное чувство братства со всеми испытываю!

Кружится, кружится, кружится вьюга над нами…

начинают высокие голоса, и мы вторим им, чуточку отставая:

кружится, кружится, кружится вьюга над на-ми…

А первые уже поют:

Стынет над нами полярная белая мгла…
мгла-а, – мы тянем за ними.

В этих просторах снегами, глухими снега-а-ми…
Белыми ска-а-лами наша Россия легла.

До чего же красиво поёт хор наш. Как державно, торжественно звучит у нас Глинка:

Славься, славься из рода в род,
Славься великий наш русский народ.
Врагов посягнувших на край родной
Рази беспощадно могучей рукой.

Славься, славься ты, Русь моя,
Славься великая наша земля!
Да будет во веки веков сильна
Великая наша родная страна!

Мы собираемся по вечерам в зале два раза в неделю, и каждая спевка для меня, словно праздник: «Печали сердца своего от всех людей укрой».

… и вот мы уже на арене огромного цирка, заполненного народом. Областной смотр самодеятельности… Мы своё выступление заключаем глинковским "Славься": Ура! Ура! Ура!

… наш хор – лучший в области. Первое место. И это тоже гордость и радость.

Осенью я получаю от мамы письмо, где она написала, что парень – наш дальний родственник – из Костромской вместо армии направлен в Кемерово на три года на строительство Новохимического комбината, в письме был и адрес. Я всё собирался его навестить, да никак не мог выбраться. Времени не хватало… А тут, в начале зимы, отношения наши с Людмилой довели меня до отчаянья. Я пошёл к ней в общежитие, захватив записную книжку – маленький дневничок, где я время от времени кратко записывал эпизоды из жизни, к ним своё отношение, переживания, чувства свои, чтобы окончательно с ней объясниться. Но её дома не оказалось, в комнате была только Юля. Я сразу же и ушёл, но, уходя, оставил дневник и записку: «Мой адрес: Главпочтамт, до востребования». Решение переменить обстановку постепенно ли вызревало, или возникло спонтанно, не помню, не знаю, но я решил на время из института сбежать: не видеть её, не слышать, не говорить и не знать.

С двумя трамвайными пересадками через центр я добрался до окраины Заводского района, где строился гигантский химкомбинат. Родственника, по счастью, я застал дома, в квартире. Жил он, оказывается, с женой, а квартира состояла из комнаты, коридора, кухни, ванной и туалета. Встретили меня как любимого брата. На столе появилась бутылка, миска с солёной капустой и сковорода жареной картошки с подрумяненной корочкой, похрустывавшей на зубах. Мы выпили за знакомство, вспомнили родственников, и я, как бы между прочим, сказал, что переутомился от усердных занятий и хотел бы немного от них отдохнуть. Они тут же предложили мне остаться у них, я и остался. Целую неделю прожил, из комнаты не выходя. Хозяева были всё время радушны, но до меня всё же дошло, наконец, что я их, возможно, стесняю, и что моё необъяснённое пребывание взаперти может их на мысль навести, будто я от кого-то скрываюсь. Как только это я осознал, я сразу поспешно откланялся, благодаря их за гостеприимство и, в свою очередь, приглашая навестить меня как-нибудь в общежитии.

Зайдя на центральную почту, я получил письмо от Володиной, вскрыл его: «Вова! Мне необходимо тебя увидеть. Когда это можно и где? Заходи к нам, если не будет нас дома, то напиши записку. Людмила».

… в тот же день вечером, когда густая тьма легла поверх снега, я пришёл к ней. Она была одна в комнате. О чём мы с ней говорили, абсолютно не помню. Но ничего отрадного для меня не было в том разговоре.

Уйдя от неё, я направился к своему общежитию по кратчайшей тропинке вдоль занесённого сугробами поля. Небо было чернее сажи. Тревожные низкие чёрные облака. Лишь снег белел без конца и без края, и в белых сугробах угадывается узкая виляющая тропа. И в пустоте этой я совершенно один. Нет никого у меня в этом мире, и это так страшно. Стандартный городок позади, я очутился на пустыре, и тут приступ горя довёл меня почти до безумия. Я не выдержал, зарыдал, свернул в сторону, и упал в рыхлый снег. Катаясь в сугробе, я завыл, как собака, как волк. Только воем мог заглушить я боль нестерпимую, воем в это равнодушное поле, где никто не увидит меня, не осудит, не осмеёт. Я катался по снегу, и вой мой слагался в необузданную симфонию, где кричали и плакали звуки. То отчаянно, то печально и жалобно. И, обессилев, затихали в мелодии светлой надежды, взрываемой снова воплями боли. Шапка слетела у меня с головы, волосы перемешались со снегом, лицо горячечное моё уткнулось в сугроб, в блаженное ощущение холода. Я зарылся в сугроб головой и выл, выл, не в силах остановиться. Выл свою трагическую симфонию, где светлые звуки тонули в мрачных и злобных, схватывались между собой, и ни один не мог выйти из этого клубка страстей победителем. То верх брала глубочайшая безысходность, то проскальзывал лучик надежды на счастье и радость.

Если бы вой мой записать и переложить для инструментов оркестра, то могла бы состояться трагическая симфония с просветлённым финалом. В эту ночь я был гением горя и боли и зыбкой надежды – нет, не на благополучный исход, не на любовь, не на счастье, а на покой. Но записать ничего я не мог

.. я выдохся, я устал, и обессиленным телом моим овладел, наконец-то, этот покой, и в вое моём появились умиротворённые нотки. Я встал, надел шапку, отряхнулся, как мог, и зашагал в общежитие. С Людмилой было покончено.

… странно, что никто не хватился меня, бесследно пропавшего. Впрочем, что это я? Ведь была записка и адрес…

… вот и вернулось всё на круги своя: институт, общежитие и столовка.

Нет, вклинился таки в жизнь мою Аркаша Ламбоцкий. Он уводил меня в незнакомый мне Кировский район, где у него были подружки-медички. Мы с ними, как могли, веселились, пили, пели, и, помню, я держал у себя на коленях миловидную кореянку Амину и, запустив руку свою под платье её и трусы, гладил ягодицы её и поражался упругой их атласной гладкости, бархатистой нежности кожи. Но дальше этого я не решался идти, не любя, и, захмелев, валился спать на девичью чью-то постель.

«… чтоб, не жалея ни о чём, себя сгубить в угаре пьяном».

У Аркадия были знакомые девочки не только в Кировском районе, но и в центре города. Однажды он увлёк к ним всю нашу комнату, в том числе Сюпа, который все эти годы хранил верность своей возлюбленной в Яхроме. Но… сейчас он рвал все письма её и фотографии. Она его не дождалась (а, скорее всего, не любила) и выскочила замуж за приезжего лейтенанта. И Сюпа, счастливого нашего Сюпа, постигла трагедия. Теперь он тоже, отчаявшись, пытался на стороне как-то забыться, боль свою развеять и заглушить.

… в необычайных размеров комнате шесть девушек. Кто они – понятия не имею. Одна из них, Лидия, сразу меня привлекла и статью и приятным овалом лица, и профилем благородным. И шестеро студентов были в названной комнате: я, Сюп, Аркаша, Скрылёв, Николаев и ещё один, которого не упомнил.

Стол накрыт. На нём водка, вина, закуски. Стол – не чета нашим студенческим праздничным, где лишь хлеб, колбаса и кильки в томате. Были здесь и они, но было, кроме них, и другое: винегрет, салат-оливье, заливное. И горячее подали после закусок: борщ, тушёное мясо с картошкой и пельмени ещё.

После водки последовавшее веселье слабо мне помнится. Мелькают лица, огни. Кружится чёрный диск патефона. Я танцую со всеми. И выходит даже вальс у меня под хмельком. Снялась скованность, боязнь показаться неловким, нелепым, неуклюжим, смешным… Всё кончилось неожиданно. Погас свет, в полном мраке почти что (в лишь угадываемом уличном сквозь окно освещении) мы стали укладываться на постели, все порознь. Кому досталась кровать, кому – матрас на полу. Я, раздевшись, лёг на пустую кровать, но не сразу заснул: в темноте слышались шорохи, перемещения, шёпот.

Я поднялся с кровати, прокрался к Лидии на полу и нырнул к ней под одеяло. Она не противилась, и я обнял её, прижавшись (через ночную рубашку) к её тёплому телу. Я целовал её в губы, она отвечала на мои поцелуи сдержанно, слабо. Я сделал попытку – она не оттолкнула меня, но так плотно сжала скрещённые ноги, что я, хоть и пьян был, тотчас же уяснил: оборону эту мне не прорвать. Полежав в таком положении, сколько мог, я перевалился на бок и, обнимая желанное тело, уснул. Вино пересилило.

… когда я проснулся, Лидия спала на кровати, с которой ночью я к ней удрал. Видимо, решила не афишировать безобидное приключение, на которое я ночью решился. Кто знает, что люди подумают?

… К важному предложению , многое в жизни моей изменившему бы и облегчившему, я оказался совсем не готов.

Незадолго до Нового года меня остановил в коридоре зав кафедрой марксизма-ленинизма, он же секретарь партбюро института, Горовский. Я у него всегда был отличником, на семинарах выступал постоянно, добросовестно рефераты писал. Марксистская теория была хорошо логически обоснована, и как любой логически связный предмет усваивалась мною с удовольствием и легко. А о том, что она многих факторов не учитывала, я, по невежеству своему, не догадывался. Поскольку я занимался у Горовского хорошо, постольку и он хорошо ко мне относился. К тому ж для него не являлось секретом, почему "папа Курла"  стал получать благодарности за хорошее руководство газетой.

Так вот, остановил меня Горовский и спрашивает:

– Платонов, а почему вы в партию не вступаете?

Я смешался, слишком неожиданен был этот вопрос. Разумеется, я не мыслил себя вне комсомола, вне партии, но был ещё молод (и неумён), чтобы думать об этом. Опомнившись от ошарашившего вопроса, я нашёлся: «Не чувствую себя ещё готовым к этому серьёзному шагу», – хотя ничего находчивого не было в этом ответе – штамп расхожий.

– Ну, ну, – покачал головой Горовский и отошёл.

Так упустил я первый важный шанс в своей жизни. Разве после этого умным меня назовёшь? Люди костьми ложились, чтобы в партию приняли, ужом пролезали, а тут предлагают, а я… Идеалист был наивный. Честолюбия я не был лишён и со временем надеялся стать генералом, но для этого не ударил пальцем о палец, ни одной из многих возможностей не использовал, а когда понял всё и набрался ума разума, поздно было, лучшие годы прошли…

… то ли в эту, то ли, скорее, в прошедшую зиму случился за все годы небывалый буран. Три дня выла вьюга, неслись, плясали, кружили снежные вихри, швыряя в лицо пригоршни снега. Струились над самой землёй тонкие дымные ручейки и, смешавшись, гнали снег плотной завесой. Росли сугробы, наваливаясь на крыши домов, и дома уходили в снег, словно вдавливаясь в него. Буран озорной, пьяный, набрасывался на людей, рвал полы шинелей, толкал в спину, застил глаза.

Автомобили захлёбывались в занесённых дорогах, и островок института с его общежитием и столовой остался один на один с беснующейся метелью, отрезавшей нас от внешнего мира.

… через три дня ветер стих. Золотой круг солнца сиял в голубом, без облачка, небе. Белые валы сугробов, застывшие неподвижно, уходили вдаль бесконечными грядами, вспыхивая тысячами маленьких солнц. Над снежной шубой, наброшенной на крыши домов, утонувших в белых сугробах, вились призрачные дымки. Глухо скрипели двери, с трудом открываемые людьми, отжимая собой груды навалившего снега, и сквозь щели, насколько удавалось их приоткрыть, люди протискивались из домов, озирая сугробы, громоздившиеся до окон вторых этажей. Из этих щелей, приминая ногами, а потом и лопатами действуя, они прокладывали к дороге узкие тропки, похожие на траншеи с высокими отвесными стенками. Но дороги не было. Она тоже исчезла под снегом.

… к вечеру разнёсся слух, что в столовой на исходе хлеб и мука, и тогда наутро явил бытие своё комитет комсомола, призвав комсомольцев выйти и расчистить дорогу.

… собирались лениво, долго и неохотно. Комсорги суетились, деловито сновали по комнатам, подгоняли, студенты же вяло поднимались с кроватей, иногда и огрызаясь, к слову сказать, так же вяло.

Разобрав лопаты, работали медленно, плохо, часто делали перекуры, предпочитали валять дурака, подражая Ильинскому в роли Бывалого: распахивали шинели, точно собирались их сбросить с криком: «Поможем товарищам кочегарам!» – и тут же их вновь застёгивали на пуговицы. Но над этим почти никто не смеялся. Слишком старая шутка.

… рослый розовощёкий незнакомый мне парень, – видимо, с младшего курса, – в косматом полушубке, придававшем его плотному телу даже некую грузность, повис, бездельничая, на черенке своей совковой лопаты и, посмеивался над худеньким соседом своим, неторопливо, со вкусом швырявшему снег вверх на сугроб за обочиной. Слов почти не было слышно в многоголосом гаме студентов, до меня донеслись лишь обрывки сказанной фразы: «… воскресник… добровольно-принудительный…». Конец её увяз в болезненном вскрике невысокого студентика-толстячка. Кто-то нечаянно стукнул его лопатой по голове.

… всё это удивляло меня. Ведь так сладостно и приятно работать, делать общее, нужное. Мускулы истосковались уже по физическому труду и сейчас наливались свежею силой. И, захватывая совковой лопатой увесистую плиту снега, забрасывая её на высокий сугроб, я ощущал в себе прилив бодрости, радости от сопричастности к хорошему, полезному делу.

И было странно мне видеть людей молодых и здоровых, – чья силушка так и вскипала в спортзале, на переменах (до костей ломоты), – было странно видеть их вялое равнодушие здесь, в задорной общей работе, их какую-то старческую расчётливость, бережливость в расходовании своих сил. Словно я и они были люди из разных миров.

Сейчас, переписывая строчки эти из случайно сохранившегося листка, я морщусь от безвкусицы своего рукоделья. Нет, там всё правильно. Я так думаю и сейчас, но каков слог, как всё непросто, напыщенно, выспренне. Но менять не хочу. Я такой тогда был.

… Утром, проснувшись, приподняв свою голову, разлохмаченную во сне и оглядев комнату – в окно лился серый поток рассвета, а тени таяли, забиваясь в углы, под кровати, под стулья – я снова уткнулся в подушку. Но сон отлетел. Мучительная сладкая дрёма ещё владела всем телом, склеивала глаза, но желанное забытьё не пришло. Из глубины сознания всплывали неясные, случайные мысли, мешая сну; раздражая, гнали его совсем.

… и вплыл в мозг вчерашний воскресник, и слова из него возникли недоумённые: «Как? Почему? Добровольно-прину-дительный». Было в этих слова что-то тревожное, какой-то вязкий осадок оседал от них в душу, мешая понять, докопаться до сути, до самого важного. И снова билось, билось о черепа скорлупу нехорошее словцо "принудительный", ибо в нём была своя правда: опустошённые, холодные, безразличные люди, понуждаемы были к тому, что, казалось, должно было быть естественным, радостным.

… нелепые, вроде, случайности, недоразумения отлагались в памяти, росли, набухая тёмной отвратительной массой, искали себе оправдания в мучительных трудностях продвижения к светлому будущему. Часто не находили его и, туманя яркие краски жизни, оборачивались недоверием к людям, к красивым словам, произносимым с трибун. Будилось зло к тем, кто слепыми неумными мерами, облечёнными в одежды зажигательных фраз, испоганил чудесное дело – порыв человека к радостному труду, веселье общей работы, бескорыстно даруемой людям. И гасла, гасла радость труда, тускнела радость строителя будущего, превращая жизнь человека в прозябание бесплодное, скучное, не оставляющее в памяти и следа…

Но кто, когда и зачем сделал это, проглядев угасание юношеского порыва, восторга поверивших в Слово, оставалось непонятным, неясным, и тяжёлое недоумение всё росло. В нашей стране совершалась огромная Глупость. Глупость умалчивания и раздвоения…

… так я писал в то время в записках. Сейчас бы поменял Глупость на Преступление. Моя страна уничтожена. Нет, не зря дух тревоги зародился во мне уже в те давние времена.

… Новый год мы с Петей решили отметить в кафе на Советской. Готовили здесь не хуже, чем в ресторане. Вся сервировка такая же, и выбор блюд тот же самый. Только зал небольшой и уютный, без парадности ресторана.

… мы заранее заказали там столик – по двадцать пять рублей с брата  – и явились ровно в десять часов, как распорядком предложено было. Зал пребывал в полумраке. Только ёлка в центре зала светилась электрическими шарами: красными, синими, зелёными, жёлтыми. И поблескивали на ней нити серебристого дождика. Нарядна, празднична была ёлка в кафе!

… стол сервирован: рюмки, бокалы, тарелочки, вилки, ножи и закуски: сёмга, крабы жареные с луком, грибочки солёные, заливная осетрина и вазочки с чёрной икрой. Посреди, взгляд притягивая в предвкушении, – запотевший с водкой лафитничек, а обок его – серебряное ведёрко с ледяным крошевом и, наклонясь, бутылка шампанского в нём.

В ожидании полуночи мы, не торопясь, пили водочку, отдавая должное и деликатесам. Музыка сентиментальными волнами плыла в таинство зала, печальная, грустная, и была сладостно больна та грусть и печаль. В полночь – с боем курантов – я выстрелил пробкой шампанского в потолок, мигом наполнив бокалы, ни капельки не пролив – технология была уже давно мной отработана. За столиками напротив тоже шла беспорядочная пальба – это считалось прямо шиком гусарским. Пробки, ударившись о потолок, отскочив, летели по залу. Кой у кого вслед за пробкой взлетала струя и дугой опадала, окатив платья взвизгнувших женщин.

… ровно с последним ударом часов, чокнувшись, мы осушили бокалы: пусть год наступивший будет счастливым для нас!

























 

Рис. 12. Прокопьевск. Это не горы, это шахтные терриконы




1954 год
Кемерово, Белово, Красноярск, Костромская, Алушта, Кемерово



«… всё смешалось в доме Облонских». Танцевали пары, незнакомцы подсаживались к чужим столикам, заводили беседы. Пьяные развязывались языки. Притащив собственный стул, между мною и Петей вклинился худенький товарищ, невысокого роста, не старый – лет тридцати, но с лицом поистёртым, в пиджачке лёгком сереньком и в полоску чуть темнее общего фона. Он заговорил и поведал историю своей несчастной любви, и как возлюбленная его над ним насмеялась, и как он страдал и страдает.

Ах, как всё это было знакомо. Я слушал плохо его, как говорится, в пол-уха (не терплю пьяные излияния), упиваясь собственным горем, но заметил, однако, что Пётр следит за рассказом, переспрашивает, уточняет, поощряя незнакомца к повествованию. А тот совершенно расчувствовался и проникся таким доверием к Пете, что признался в тайной мечте. «Я хочу стать писателем, – говорил неожиданный гость, – чтобы описать всё это в романе. И любовь, и коварство, и боль».

Я был к этому времени уже пьян, посему, услышав про боль и любовь, с готовностью встрял в разговор неумною фразой: «Так, чтобы всех потрясти?!» Сухопарый на это передёрнулся как-то. А Петя досадливо от меня отмахнулся: «Причём здесь… потрясти». Я тотчас сконфузился, понял, что глупость сморозил, что выспренне слишком сказал, и, устыдившись, замолк.

– Нет, – откликнулся грядущий писатель, – не потрясти, описать то, что было.

После слов этих он как-то незаметно растаял в дымном тумане новогоднего празднующего зала. Да и сам зал исчез вместе с праздником.

… Исчезли во вьюге долгие зимние месяцы: ни экзаменов, ни каникул, ни занятий, начавшихся вновь после них, – нет ничего, и не было словно. Осталось лишь то, что Байбарин женился на той самой преподавательнице начерталки Исаковой, которая меня три года назад непроходимым тупицей считала. Об их свадьбе, правда, я ничего не слыхал. Байбарин коллегу не пригласил. И, вообще, все женились как-то тихо, внезапно. Вдруг услышишь, что тот вот женился… то ещё тот вот… Но одна громкая свадьба всё же случилась. Женился студент пятой группы, Виктор Гриценко – парень видный, высокий . Женился на низенькой рыжей веснущатой некрасивой девице из пединститута. – Почему парни этаких жён себе выбирают?! – Не знаю, спьяну ли вышло так или так ему хотелось жениться, но в разгар торжества он сделал себе харакири – вспорол вилкой живот свой и тут же в больницу был скорой помощью увезён. По выписке из больницы он из института пропал. Удрал, видимо, от стыда. Говорили, будто он в Харьковский горный подался.

Времена были строгие, и не по желанию приходилось жениться, – обстоятельства многих к этому вынуждали, чтобы жизнь себе и карьеру свою не испортить. Это уже в поздне-хрущёвские времена, мой товарищ по комнате в Луганске шутил: «Никогда, если хочешь с работы уйти, по состоянию здоровья не увольняйся, пусть лучше за моральное разложение будет – это не снижает деловых качеств, и любой начальник поймёт». В те времена "за моральное разложение" строго карали.

… Зимой же наш однокурсник, электромеханик Людвиг Потапов, всеобщий любимец, высокий красавец-силач с силь-ным бархатным, хорошо поставленным голосом-баритоном , ночью, возвращаясь с попойки налегке, на руках без перчаток, упал в снег и заснул. Хорошо хоть, что на него вскоре ребята наткнулись и приволокли в общежитие, и не пропал Людвиг, даже руки только слегка обморозил, кожа слезла, и они отошли. А отец вот ошибся. Не стал Людвиг петь после шахты, а ведь мог выйти певец из него первоклассный. Но и там своё было б "если", если б богема не увлекла, и не спился.

… Да, вот снова о Байбарине вспомнил. Март. Солнце сияет над белоснежной землёй. Я с портфелем перебегаю из общежития в институт и со спины вижу у галереи (у прохода во двор) Людмилу Володину с портфелем в руке. Мне теперь уже всё нипочём, я не скован любовью и могу обращаться с ней совершенно свободно, как с любым знакомым студентом. Нагнав сзади её, я ударом своего портфеля выбиваю портфель из рук бывшей любимой своей. От толчка портфель падает, замок раскрывается, книги веером ложатся на снег… Мы дурачились так в тот период. Поветрие было такое.

Людмила оборачивается ко мне, и – о ужас! – я вижу растерянное лицо… Тамары Исаковой, супруги Байбарина.

Как же я так обознался?.. Стою перед ней, оконфузившись, как набедокуривший школьник, и не знаю, как ей объяснить, что это не хулиганство, а баловство, принятое между студентами, что я обознался, приняв её за студентку. Я рассыпаюсь в тысяче извинений, становлюсь на колено (не театрально, отнюдь): я собираю в портфель книги, выпавшие при ударе на снег, и вручаю портфель простившей меня гражданке Байбариной. Да, неладное что-то со зрением у меня, издали очень похожими друг на друга людские фигуры становятся…

… весна приносит в бытие наше кое-что новое.

Как, зачем, почему в нашей комнате заночевал Дергачёв Вася с женой? Третий год занимает он комнатку с Аркашей Ламбоцким вдвоём, а с женой живёт где-то на стороне, в крайнем случае, койка в комнате в общежитии у него всегда есть. Почему же на ночь сейчас они пришли к нам? Почему Коли Николаева койка свободна? У меня нет ответа. К тому же весной случаются всякие чудеса. Может быть, его комнатка на ночь понадобилась Ламбоцкому одному. Может быть, Николаев отправился на ночь на поиски приключений.

… Васька с женой не один. Они притащили с собой и подружку жены – маленькую щупленькую девицу. Она раздевается до рубашки и ныряет в постель к Пете Скрылёву. Гаснет свет. В потёмках поскрипывает кровать Николаева, то бишь Дергачёва сегодня. В комнате напряжение на тысячи вольт! Напряжение наэлектризовывает меня. Спать не могу, ухо ловит все шорохи. Напротив, на койке у Пети, полная тишина. Нет никакого движения. Пара не шелохнётся… Ну, если так… Я не выдерживаю, поднимаюсь с кровати, иду к ним. Точно – лежат оба ровно вытянувшись, как исусики… Тогда я беру девицу за руку и увожу к себе на кровать. По дороге я снимаю ночную рубашку с неё. На ней нет более ничего, даже трусиков. Я укладываю голенькую девицу и обнимаю её. О! Какое блаженство обнимать живое горячее голое женское тело! Я лихорадочно глажу одной рукой её выпуклые маленькие груди, накрывая второй кудрявый мысок между ног её. О, боги, боги! Если б она нравилась мне хоть чуть-чуть – тогда бы, как с головой в омут. Но она не нравится мне, хотя тело её сжигает меня желанием нестерпимым. Но это была бы ещё не беда, беда в том, что я снова боюсь: а вдруг забеременеет! А вокруг столько свидетелей! Страх пересиливает желание, и я усмиряю себя. А зря. Всё равно теперь не докажешь, что она не была со мною в постели. Да и не надо доказывать. Всё это чепуха. Просто трус я несчастный. И не предусмотрителен ни на грош. Но кто ж знал, что случай такой подвернётся?! И о "Милом друге" с перепугу забыл! О, боги, боги, как вы наказываете меня! Случай сам в руки шёл!..

… бесплодно позабавлявшись со мною, девица уходит на третью кровать. Может с Сюпом ей повезёт…

… я засыпаю.

… Гораздо позже, в конце самом весны, когда сухо и снега давно нет и в помине, я пропадаю ночами невесть где – не вспомню – и возвращаюсь домой глухой ночью ближе к заре. Двери общежития заперты, и приходится влезать в коридор общежития через окно, шпингалеты которого заблаговременно и подняты, и опущены там, где это необходимо. Да вот незадача – двери на боковые лестницы в крыльях меж этажами заколочены наглухо (куда пожарная инспекция смотрит!), и приходится волей-неволей пробираться к центральной лестнице мимо дремлющего дежурного. Но всегда ли он дремлет? Я берусь доказать – не всегда. Слишком часто мелькают за полночь по коридору одетые молодцы, и все в одну сторону норовят: по лестнице вверх. И в один день (есть всё же и у нас в общежитии, выходит, на всякий случай проверка!) мы находим в коридоре все шпингалеты забитыми намертво. Пути все отрезаны. И не прав глубоко тот товарищ, кто уверенно утверждал, что не бывает безвыходных положений, что из любого положения выход найдётся. Врёт он, и, притом, беззастенчиво. В жизни безвыходных положений сколько угодно. Взять хотя бы мой случай… Но я отвлекаюсь. В случившемся положении, действительно, выход нашёлся. Короткий обзор – и вот он: пожарная лестница во дворе в полуметре от окна коридора. Шагнуть с неё на подоконник – пустяк. Теперь мы держим с вечера всегда наготове это окно на четвёртом своём этаже. И домой я теперь влезаю по лестнице. Был и еще, правда, выход один – через окно в комнате первокурсников, живших внизу, если договоришься предварительно с ними, чтобы они на ночь не запирали его. Я один раз путём этим воспользовался. Ночью, распахнув створки окна и перевалившись через подоконник, я прошёл между спящими ребятами в коридор. Но тут ведь снова надо было у центральной лестницы, прошмыгнуть перед дежурным… Да и ребят каждый раз беспокоить неловко. Лестница лучше – никому не мешаешь. Только утром надо все следы замести: закрыть все задвижки.

… к концу апреля, когда солнце уже пригревало во всю, и бежали талые ручьи по проплешинам, мы частенько вылезали на балконы наших товарищей с фасадной стороны общежития, с солнечной стороны. Так приятно в тонких рубашечках погреться в нежных лучах весеннего солнца. И к чёрту другие заботы!

… Но заботы к чёрту уходить не хотели и навязчиво давали знать о себе. Финансовый кризис, муки голода и залёгшие с решимостью не вставать комнатные товарищи вновь подвигают меня на поиски выхода из положения… Я перебираю в уме всех зав кафедрами и не нахожу никого, у кого бы по три раза не занимал. Как ни беспредельно моё отчаянное нахальство, но нельзя же до бесконечности… По четвёртому кругу я идти не могу. Что я – вечная попрошайка?! Я впадаю в уныние… И, о счастливая мысль! У генерала Гусарова я занимал только раз, да и то больше года назад! И я направляюсь на военную кафедру. Шагнув в генеральский кабинет, я спрашиваю по уставу:

– Разрешите войти, товарищ генерал?

– Входите, входите, – добродушно улыбаясь, говорит генерал.

– Здравствуйте, товарищ генерал! – я не по уставу лихо щёлкаю каблуком о каблук.

– Здравствуйте, товарищ Платонов. Слушаю вас.

– Товарищ генерал-майор, вы не могли бы мне одолжить до стипендии сто рублей?

– С удовольствием, – говорит генерал, достаёт из кармана кителя бумажник и, вытащив сотенную бумажку, протягивает её мне…

Генерал ко мне явно благоволит (я, вообще, в любимцах у всех командиров: по армейским всем дисциплинам у меня одни лишь пятёрки). Я присутствую при рассказах Гусарова в его кабинете о прошедшей войне. Генерал не подчёркивает дистанцию между нами, говорит просто, естественно, по-домашнему как-то, и напоминает Кутузова, как его изобразил Лев Толстой: «Голубчик, поезжайте на правый фланг к Багратиону и передайте ему…»

… мы, студенты, окружив генерала кольцом, чувствуем себя с ним как с хорошим старшим товарищем. Были, были во все времена "отцы-командиры". Генерал Гусаров из них.

Он рассказывает нам о круговой обороне города Ленинграда, где он командовал артиллерийским полком. Собственно, не о круговой, а о подковообразной, так как финны, после боёв сорок первого, проявили известное благородство: своё получив, больше никаких атак не вели и Ленинград не обстреливали. Генерал показывает хранящиеся у него карты и документы военных времён, разворачивает на столе рулон склеенных друг с другом листов – полукруговую фотографическую панораму немецких позиций перед передним краем Ленинградского фронта, подготовленную фронтовой разведкой. Мы смотрим на панораму и не видим на ней ничего кроме унылого скучного занесённого снегом пейзажа, обрывистого невысокого берега, искалеченных несчастных берёзок и редких строений, совершенно разрушенных.

Гусаров, лукаво посматривая глазами, задаёт нам вопрос:

– Перед вами картина огневых точек противника. Покажите мне их?

Мы внимательно вглядываемся в заснятую местность – нет на ней никаких огневых точек, нет вообще ничего. Пустыня.

– А вот сюда посмотрите, – и он пальцем упирается в бугорок еле приметный с неуловимой почти поперечною чёрточкой. – Это дзот с пулемётной точкой.

В другом месте – артиллерийские замаскированные позиции, в третьем – танк, вкопанный в землю…

Всё это возможно расшифровать только намётанному искушённому взгляду. Мы же прозреваем только после генеральской подсказки…

… я с генерал-майором связан ещё и иначе – мы с ним по бане, по парилке, напарники. Генерал большой любитель попариться, и по воскресеньям ходит в ту же баню, что я. Я тоже люблю посидеть вверху на полк; в самом невыносимо жарком пару, охлёстывая себя берёзовым веником с холодной водой. Веники продают бабушки возле бани, дёшево продают, даром почти, всего за десять копеек.

И однажды, едва я влез на полок, как следом за мной туда влез наш генерал. Увидев меня, он попросил:

– Платонов, похлещите, пожалуйста, меня веничком, да посильнее.

Он лёг животом на полок, а я начал усердно охаживать его от жара покрасневшую спину, бока, руки, ноги – по его указаниям – веничком, охлаждая тот всякий раз в тазу с холодной водой. Исхлестав моего генерала всласть и вдоль, и поперёк, пока он пардону не запросил: «Достаточно, хватит, спасибо», – я пополз к своему тазику поодаль стоявшему, чтобы продолжить мытьё. Но Гусаров меня остановил:

– Теперь моя очередь, – сказал он. Моим отнекиваниям он не внял и с шутливою грозностью в голосе приказал мне: «Ложись!» Приказы подчинённому положено выполнять, и я, стесняясь, улёгся на полок перед его превосходительством генералом, а он, взяв мой веник, начал обрабатывать им мою спину и сделал это профессионально: живого места на мне не оставил. Зато как хорошо это было, какое блаженство испытываешь, когда на тело, раскалённое донельзя, сыплются удары мягких распаренных листьев, обрызгивая его холодной водой… Да, наши предки были не дураки.

… словно рождаешься заново.

Я долго после этого хвастал шутливо: «У меня спина самая чистая, мне её мыл сам генерал».

С тех пор так и повелось у нас, как только встречаемся в бане, так я в парной хлещу веником генерала, а потом генерал хлещет меня.

… время от времени я уже читаю "Уголь" – наш профессиональный журнал. Там я вычитываю, что в Лисичанске работает опытная станция подземной газификации угля, с идеей которой ещё Менделеев носился.

Обычная технология после двух практик (ознакомительной и добровольной) меня теперь не увлекает нисколько – ручной тяжкий труд – хотя и не мне, инженеру, им заниматься, – и я решаю, что неплохо бы силы свои приложить к делу новому, незнакомому и, как обещают в журнале, весьма перспективному. И никаких, главное, спусков в шахту, под землю! Я сажусь за письмо в Министерство угольной промышленности СССР с просьбой направить меня на производственную практику в Лисичанск на станцию подземгаза.

… в начале весны у меня уже на руках официальный ответ. Министерство не возражает против моего направления, но окончательное решение вопроса об этом оставляет за дирекцией института.

С этим письмом я иду к директору института Кокорину. Да, с этого учебного года у нас нет Горбачёва. Он уехал в Новосибирск, его там избрали председателем Западносибирского филиала Академии Наук СССР . Кокорин – не Горбачёв. Бывший начальник Госгортехнадзора Кузнецкого горного округа он не терпит студенческой вольницы. Жёсток, администратор в худшем смысле этого слова. Ему бы старшиной в роте быть. Он сразу же после вступления в должность мне не понравился. На собрании или на лекции он на дерзкие реплики наших студентов произнёс довольно зловеще: «Это здесь вы храбрые очень. Жизнь быстро вас обломает».

В сущности, понимал я, он прав. Но зачем же злорадно ставить нас ни во что?!

… и вот я стою перед этим Кокориным (горбачёвской воспитанности у него не хватает, чтобы сесть мне предложить). Я коротко излагаю ему суть моей просьбы и передаю ему письмо министерства. Пробежав глазами бумагу, он отвечает, что на практику по подземной газификации угля направить меня он не может, так как в институте нет преподавателей-специалистов (а где они есть?!), перед которыми я мог бы отчитаться о практике, и которые бы в дальнейшем руководили моей дипломной работой, принимали защиту дипломного проекта…

Это всё отговорка. Ему просто на моё желание, на перспективы промышленности наплевать. Но ничего не поделаешь. Что ж. Не судьба.

… удивительно, по иронии судьбы этой что ли, я всё же побываю на указанной станции в Лисичанске. Только в ином качестве. Через пятнадцать лет ровно как инструктор обкома партии при проверке письма в ЦК я день там провёду. Неисповедимы пути Господни, воистину!

… Весь май я, как никогда, беззаботен, хотя в конце мая – экзамены. Май мы проводим днями в логу, в черёмухе, на лужайках со свежей зелёною травкой, у ручейка с бревенчатым горбатым мостком. Мы – это я, Юра Кузнецов, с ним, безусловно, Рассказов и Сюп, вероятно. Гуляем, дурачимся, греемся на солнышке под небом глубоким и голубым. И журчит, струится ручей… Давно не было так хорошо.

… печали сердца своего от всех людей укрой.

Давненько не был я таким бесшабашным. Весеннюю сессию, экзамены, словно слизнуло. А вот как готовился к ним, не забыл. Уединялись мы вместе со старостой в пустом лекционном зале, в том, что пристроен, и где столы на ступенях. Сидим там с Байбариным за столом в середине этого большого светлого помещения и затверживаем учебники и конспекты, мнениями обмениваемся. Регулярно делаем передышки, чтобы размяться, поболтать о чём-либо постороннем.

На обед в столовую мы не ходим, время не тратим там попусту. Байбарин превосходно решил проблему питания в дни подготовки к экзаменам. Мы запасаемся дюжиной шоколадных батончиков и целый день подкрепляемся ими. И вкусно, и сытно. Умели, умели делать шоколадные батончики в СССР в тысяча девятьсот пятьдесят четвёртом году: толстый слой шоколада снаружи и тонкий слой приятной помадки внутри – не чета ублюдочным "Сникерсам". Боже, что сделала безудержная бездумная погоня за западной модой! Ничего добротного не осталось, одни суррогаты: макдональдсовские не жующиеся подмётки вместо сочной мясной отбивной, "фанта" – отвратительней ничего нет на свете – вместо натурального апельсинового сока, а люди лакают, лакают её, да ещё похваляются, что им это доступно. До чего докатились. Счастье, что доступно дерьмо?

… снова я отвлекаюсь.

… А экзаменов в памяти нет, видно щёлкал их все, как орешки, без каких-либо, видимо, затруднений, да и восприятие их притупилось. Сколько их было!!! И уже нет в них ни чудачества Евстифеева, ни нетривиального поведения Виноградова. А однообразная дней череда быстро превращается в полосу неразличимых событий и стирается в памяти начисто. Вот батончики шоколадные, в жизнь впервые вошедшие, зарубку оставили.

… и ещё раз перед экзаменами проявилась явно развивавшаяся у меня близорукость. Я чуть задержался и на занятия по изучению материальной части гаубицы шёл не вместе с группой, а один, чуточку позже. Было тепло, гаубица, выкаченная из сарая, стояла на зелёной лужайке справа и позади той самой лекционной пристройки, которую вскоре мы облюбуем с Байбариным. Наши ребята уже облепили орудие, и я, увидав их, от угла института зашагал прямо к ним. И тут один из них поднял голову и уставился на меня, за ним другой повернулся и – вот уже все в мою сторону смотрят. Я удивлён, ничего необычного нет в том, что я не иду вместе с группой. Сам я тоже вроде в полном порядке, брюки застёгнуты… С чего бы это они? Но иду, как ни в чём не бывало, и… и едва не врезываюсь в нити натянутой проволоки, ограждающие участок. Замечаю их перед носом. Все хохочут. Ах, негодяи! Выжидали, врежусь ли в проволоку. Я ведь не знал, что полянку перед сараем, где гаубица пребывала зимой, тонкой проволокой оградили, а глаза мои издали сейчас не различили её, как и прохода в ней метрах в пятнадцати справа. Теперь я проволоку увидел, повернул и, идя вдоль неё, дошёл до прохода, и направился к гаубице. Экстраординарного ничего не случилось, и смех сразу же смолк. Возможно, коллеги вообразили, что не замечаю препятствия из-за рассеянности, но я этим недугом тогда не страдал. Рассеянность пришла позже, к семидесяти годам.

И ещё эпизод накануне экзаменов. Идёт суетливая подготовка к зачётам, сдача курсового проекта. Я по необъяснимой традиции или беспечности, но не из лености, – особым лентяем, как будто бы не был (не мне, впрочем, судить), в последние годы не делаю ничего до последней возможности. Вокруг все в работе, многие защитили проекты, сдали зачёты, а я всё прохлаждаюсь, бездельничаю. Никак начать не могу. Скрылёв Петя держится тоже. Уже и неосознанная тревога по ночам будит меня и сердце сжимает, но я успокаиваюсь, снова заснув. Но тревожное состояние по ночам повторяется, и я даю себе, наконец, в нём отчёт: могу не успеть, не допустят к экзаменам. Но держусь, пока оно не достигнет такого накала, что сразу вскидываюсь – пора! Это сигнал и для Пети. Он тоже принимается за расчёты, поняв, что если уж я начал курсовым заниматься, то в самом деле ждать больше нельзя.

Вот и сейчас… на улице кончается май, зелень, солнце, теплынь, а я за чертёжной доской, не в своей комнате почему-то, а в большой, где живёт второй (нет, первый, пожалуй, ни разу не было срыва) наш горняцкий отличник Володя Романов . Мы ещё вместе с ним ездили в оперу в Новосибирск. В комнате никого. Передо мною стол, на нём доска, ко мне наклонённая, впереди – закрытая дверь, и распахнутое окно – позади. Я черчу увлечённо. Вдруг резко дверь раскрывается, в комнату влетает запыхавшаяся миловидная коротышка Шпитонова, та, что приметил на Казанском вокзале в пятидесятом году. Я поднимаю голову от доски.

– Володи Романова нет? – спрашивает она.

– Нет, – отвечаю я.

– А где он?

– Не знаю.

Шпитонова поворачивается и уходит.

Я черчу. Через полчаса дверь открывается снова. Снова Шпитонова:

– Володи Романова нет?

– Нет, – отвечаю.

Я черчу уже много часов. День давно уж за половину перевалил, и несметное число раз дверь открывалась:

– Володя Романов ещё не пришёл?

Я про себя уже чертыхаюсь. Тут дверь снова распахивается, я поднимаю глаза: на пороге Романов. И моё раздражение выплеснулось, с языка сорвалось: «Куда ты пропал? Тут тебя целый день эта б.ядь Шпитонова спрашивает!» – и вижу Шпитонову за спиною Романова.

… от стыда я пунцовый. Я плохого слова о Шпитоновой никогда не слыхал и – на тебе… ни за что, ни про что девушку оскорбительно обозвал. Рад бы под пол сейчас провалиться, да пол подо мной не проваливается, и я вперяю глаза свои в чертёжную доску. Вошедшие делают вид, что ничего не слыхали. И с чего это вырвалось у меня это словцо. Ведь не терплю ругани, матерщины, ненавижу похабщину. Ну и ну!

… Все мы большие любители жигулёвского пива. Но как? Выпьешь после бани или в летний жаркий день кружечку – и достаточно. Однако же наблюдаем: есть люди, что пьют пиво непрерывно часами. Это нам интересно. Есть ли удовольствие в этом? И вот мы всей нашей компанией (Кузнецов, Савин, Рассказов, Скрылёв и я) на веранде летнего ресторана с видом на Томь, на горсад и дома центра нашего города. Заказываем по двенадцать бутылок на брата. Официантка приносит. Шестьдесят бутылок едва умещаются на столе. Не торопясь, мы начинаем. Выпили по одной, по второй и по третьей. Ничего особенного, за разговорами медленно пить пиво можно. Только после третьей бутылки дружно поднимаемся и отправляемся в туалет. После этого снова пьётся довольно легко, без насилия. Просидев часа три, мы все бутылки осушили до капли. Сколько раз за эти часы мы прошествовали в туалет, не скажу. Кажется, теперь уже после каждой пары бутылок. Словом, пить пиво в огромных количествах можно. Но зачем? Никакого особого удовольствия нет. Не сравнить с тем блаженством, которое от одной прохладной бутылочки в знойный день получаешь. Опыт закончен, и вынесен приговор: это занятие не для нас…

… В июне я уже на производственной практике в Белово на шахте "Пионер". Это в нескольких километрах за городом. Автобус прыгает на дороге по асфальтным волнам. Вся дорога дыбится ими, сбитыми колёсами автомашин. Никогда такого не видел. Вот чудеса!..

Отдел кадров оформляет меня проходчиком второй руки, то есть на разряд ниже опытных старых рабочих (те – первой руки), и направляет в бригаду Кокоша, знаменитую, как я только здесь узнаю, скоростной проходкой горных выработок в Кузбассе. Дело понятное, областных газет я не читаю, это для меня не масштаб. Мне центральные "Правду", "Комсомолку", "Известия" подавай. "Литературку" я пока для себя не открыл, а ведь знал, что Ефим Боровицкий её в киосках всегда покупал. Не возник интерес заглянуть, что он там такое находит.

… из наших на шахте лишь я и худенький невысокий Саня Исаев, электромеханик. Он на участке подземного транспорта слесарит. На окрестных шахтах ребят наших немного, но среди них Рассказов и Сюп.

… первая смена. Иду с бригадой в забой по штреку, креплённому стальной арочной крепью. Ширина его метра четыре, высота – три. Его мы и проходим по пласту сильно наклонному, ближе к крутому, пожалуй, мощностью метр двадцать всего. Он наискось слева снизу направо вверх пересекает забой. Для Кузбасса пласт тонковат, штрек проходится с присечкой породы. В десяти метрах выше по этому же пласту наша бригада проходит второй штрек, меньший в сечении, два метра, примерно, на два. Его крепят деревом. Неполный дверной оклад. Для нас – он вентиляционный, для следующей за нами с отставанием лавы – он промежуточный транспортный, по нему из-под лавы по скребковому транспортёру до ближайшей сбойки с откаточным штреком, который мы и проходим, перемещается уголь.

… В забое откаточного штрека – погрузочная машина с двумя манипуляторами и двумя свёрлами, на них закреплёнными. К забою подходит труба со сжатым воздухом. Шахта опасна по газу и пыли, и все механизмы, вентилятор, машину и транспортёр именно он (сжатый воздух) приводит в движение, поскольку электричество в шахте запрещено.

Работу начинаем с того, что погрузочную машину рабочий подгоняют к забою, и один из проходчиков, располагая манипуляторами свёрла в нужных местах, начинает бурить шпуры по углю. Глубина их чуть больше двух метров. Остальные проходчики, я в том числе, начинаем готовить глиняную забойку, катаем "пыжи", о которых я уже поминал. Нуднейшая, повторяюсь, работа. В каждый шпур надо натолкать глины до метра, а шпуров всего, с учётом того, что ещё придётся бурить по породе, не менее тридцати. Поделите их круглым числом на двенадцать сантиметров ладони. Сколько получите? Правильно, двести пятьдесят ху.ков, извините, пыжей.

… и снова мысль о механизации этого вот "процесса". И вывод: задачу ставит потребность.

… А тем временем, когда уже по углю шпуры все пробурены, взрывник заряжает их картонными патронами с аммонитом, длинной круглой палкой загоняет эти патроны в шпуры, вставив электродетонаторы в самые последние картонки с ВВ, и трамбует шпуры заготовленной нами забойкой. После этого он соединяет попарно концы тоненьких проводов, свисающих из забоя, подсоединяет их к толстому проводу, идущему к взрывной машинке, лезет с той за угол сбойки с вентиляционным штреком, где уже попрятались мы, крутит ключ, в забое ухает взрыв, и вентилятор частичного проветривания , гоня свежий воздух в тупиковый забой, быстро вытесняет оттуда сизую муть, нестерпимо вонючую, отвратительно сладковатую, удушливую, разъедающую лёгкие и глаза.

А в проветренный забой уже въезжает погрузочная машина, зубьями ковша врезаясь в груду угля у основанья забоя. Заполненный ковш машина опрокидывает через себя, высыпая зачерпнутый уголь на транспортёрную ленту, консольно выступающую вверху за пределы машины. С ленты он ссыпается в порожнюю однотонную вагонетку, и я, дождавшись её заполнения, отвожу её, толкая по рельсам, за разминовку, откуда пригоняю порожнюю вагонетку. По мере удаления забоя от разминовки время на замену вагонеток всё увеличивается, а это – увеличение простоя машины. И тогда пригоняем к забою целую партию вагонеток и сваливаем их, кроме одной, на бок с рельсов. Вдвоём это делается легко. Однотонные вагонетки невелики. Когда оставленная вагонетка загружена, я отвожу её за лежащую партию, а затем с подошедшим проходчиком с помощью лаг мы ставим на рельсы очередную из сваленных вагонеток. Это тоже нетрудно.

После выгрузки взорванного угля, начинается бурение по породе, но медленнее гораздо: порода намного крепче угля. И все операции повторяются. Но порода не только крепче угля, но и тяжелее в три раза. Ковш лезет с трудом под её неровные глыбы, а углы выработки вообще оставляет не зачищенными. И тогда я с одной стороны, а второй проходчик – с другой, совковыми большими лопатами, которые по неровной почве забоя лезть под кучи породы никак не хотят – не работа – мучение, – подчищаем края штрека, забрасывая груз неподъёмный в опущенный ковш механического бездельника.

… и вот два метра пройденного штрека очищены. Кокош с парой проходчиков на машине, загнанной вплотную в забой, громоздят полок, с которого начинают ставить арочное крепление. Два метра – две арки (две, то есть, дуги), четыре, стало быть, стояка – боковины, и мелочь – распорки (шесть штук), хомуты и болты с гайками. Ну, мелочь, мелочь и есть, не о ней разговор. И боковину тащить мне ерунда. Но вот если дуга-арка достанется – смерть. Она раза в два длинней боковины, и тяжелей, соответственно. Пока дотянешь её от места, где весь металл свален, а это метры и метры, то пуп надорвёшь, и кажется, что на метрах этих все кишки твои размотались. Ничего кошмарнее не было. И никто не поможет, все заняты своим делом. И всё же бессовестные! Видят: телосложение хлипкое, брюшной пресс – никакой. Нет, чтобы обе арки забрать. Все боковины, проворно, лёгкие похватают, а одна из арок – моя.

… Прежде, чем идти на такую работу, надо годика два культуризмом позаниматься, но кто о нём тогда знал. В двадцатых годах "буржуазный" способ накачивать мышцы запретили официально. И молчок. Словно не было такового. Может из тех, кто постарше, кто-то и знал, да помалкивал. Наш физкультурник, во всяком случае, недобрым словом его помяну, видя, как я беспомощно болтаюсь на турнике, на перекладине бишь – турник тоже, как поминал, говорить запретили, с низкопоклонством борясь , ни разу не подсказал мне, как развить мои мышцы. Ставил "удовлетворительно", а в итоге – "зачёт", хотя удовлетворительного ничего в этом не нахожу.

В связи с этим вспомнился мне зачёт, который я сдавал зав кафедрой физкультуры в мае перед началом экзаменов. Я всячески от него уклонялся, надеясь, что преподаватель зачёт мне поставит так просто, без сдачи (как теперь говорят, "автоматом", но тогда термина такого в ходу у нас не было). Однако он заупрямился и велел мне передать, что, если я не приду, он не допустит меня до экзаменов.

… хочешь – не хочешь, приходилось идти. Зачёт как-то был связан с военною подготовкой, то есть это был физкультурный зачёт, но с военным уклоном. Сделать надо было немало: с противогазом, гранатой, винтовкой пробежать сотню метров по ровному полю, потом метров десять по-пластунски пролезть под проволоками на колышках низко натянутыми (предусмотрели! – чтобы зад не поднял!), взбежать по наклону на бум – вот, чёрт! – запрещённое слово! – на бревно, по нему пробежать, не свалившись, спрыгнуть с него, швырнуть гранату вперёд, условный ров – чуть заглубленная дорожка шириной метров пять и присыпанная песком, чтоб след оставил при неудаче (и это предусмотрели!), – условный этот ров перепрыгнуть и воткнуть штык в соломенное чучело неприятеля. Притом уложиться надо было секунд в пятьдесят или в минуту.

… поскольку надлежало ползти по земле непременно, а протирать единственные брюки свои, естественно, никому не хотелось, то в начале дистанции, на старте, короче, наготове лежали хэ/бэ бэ/у  штаны и такая же куртка.

Ну, я свои брюки снимаю, как полагается, и рубашку, и натягиваю казённые эти штаны, заправляя в них куртку. Подпоясываюсь тут же лежащим ремнём из брезента, через плечо перебрасываю ветхий матерчатый ремень сумки с противогазом. Подпрыгивая, бегаю возле стартовой начальной черты, проверяя, всё ли подогнано хорошо. Противогаз бьётся у меня на боку и начинает съезжать к животу. Стоп! Так не годится. Будет бегу мешать, да и ползти. Надобно его закрепить на боку.

И тут я совершаю большую неосторожность. Завожу ремень для поддержки штанов, продеваемый в петли, также и в петли сумки противогаза. Теперь он плотно к боку прижат и не болтается на бегу.

… На полянке, где все эти препятствия, пусто. Лишь физкультурник и я. Поодаль наблюдают за нами несколько любопытных студентов. Я наклоняюсь (учёны, учёны!), как спринтер, у черты, пальцами касаясь земли. В левой руке зажата винтовка, деревянная, со штыком, как у дяди Вани в их батальоне в сорок первом году. В правой – деревянная же граната, но со стальным, для утяжеления, ободком.

… физкультурник вынимает из кармана секундомер, поднимает вверх руку и, рубанув ею воздух, выкрикивает: «Пошёл!»

Я срываюсь, бегу по поляне – противогаз, как влитой, – перед заграждением плюхаюсь и ползу под проволокой на брюхе. Выбравшись из-под проволочного "навеса", взлетаю на бум, бегу по нему балансируя, чтоб не сверзиться, спрыгиваю с него; размахнувшись, бросаю гранату – она падает впереди ровно на таком расстоянии, чтобы подо мною взорваться, когда я до неё добегу. Набирая темп, перебрасываю винтовку из левой в правую руку, прыгаю через "ров", и, в момент, когда я пролетаю над ним, обрывается полуистлевшая лямка противогазовой сумки. Противогаз обвисает на поясе, на ремне, и… срывает штаны. В миг, когда я приземляюсь (конечно, в песок заступив), они уже над ступнями опутали ноги мои.

В стороне грянул хохот, – мне некогда на него отвлекаться. В трусах – благо их не стащило – бегу, безуспешно пытаясь на ходу сбросить волочащиеся штаны, утяжелённые противогазом, – еле ноги передвигаю на ширину этих пут, – но всё же бегу и преодолеваю пять метров до чучела, и, достигнув его, наконец, победно втыкаю в него штык винтовки.

… теперь можно и осмотреться. Зрители в судорогах катаются на траве. Число их заметно умножилось.

Я освобождаюсь от ненавистных штанов с не менее ненавистным противогазом и бегу к черте старта за зачёткой, оставленной в брюках. Ни в какой норматив я не уложился, понятно, но физкультурник пишет в зачётку зачёт. Очевидно, за упорство в достижении цели. А быть может, за удовольствие, смех. Или за то и другое.

… Несколько дней непосильной работы – дуги проклятые неподъёмны – дают знать сильной болью слева внизу живота. К утру тянущая боль, отдающая сильно в яичко, не даёт мне ходить, я едва ковыляю по комнате, не иду на работу и ложусь отлёживаться на кровать. На день следующий боль не проходит, мысль о грыже является, и я отправляюсь к врачу в поликлинику. Грыжи не обнаружилось, но врач, прощупав яичко, что сопровождалось невольными вскриками, выписывает мне талон на больничный лист, бюллетень, с этого дня. Здесь-то до меня и доходит: а вчерашний день как же?! Это ж прогул. Из-за этого дня я половину заработка потеряю. Меня лишат прогрессивки – доплаты за выполнение и перевыполнение плана. Это меня нисколько не радует, и я прошу врача выписать бюллетень со вчерашнего дня. Он упирается: не положено. Если вчера заболел, то вчера и надо было прийти в поликлинику. Я оправдываюсь: так сильно болело, что идти просто не мог. Мне удаётся разжалобить не вполне очерствевшее сердце, и я получаю больничный, вчерашней датой помеченный. По бюллетеню я гуляю три дня, боль утихает.

… и в забой отправился парень молодой.

На этот раз Кокош посылает меня напарником к проходчику в параллельный штрек, в тот самый, маленький. Ну, тут всё проще. Шеф бурит, я забойку леплю. Приходит взрывник и – "бери больше, кидай дальше". Кидать и в самом деле приходится далеко. Скребковый конвейер отстал от забоя рештака на четыре, их никак не доставят, чтобы нарастить транспортёр. А это восемь метров, не считая ухода. Вот и перекидываю я восемь тонн взорванного угля на эти восемь вот метров, пока напарник мой ходит за стойками и крепь мастерит. Стараюсь кидать посильнее, но дальше трёх метров не выходит никак: в лопате угля целый пуд. Забой мною очищен, но выросла новая куча, её перекидываю ещё раз и лишь из той, из последней, забрасываю уголь на хвостовик транспортёра, откуда уж он едет дальше по рештакам сам, влекомый громыхающими скребками. Всё это каторга тоже – эти бесконечные перекидки в век технического прогресса – каторга тупая, бессмысленная… Впрочем, прогресс тут не при чём. Обычная неорганизованность наша.

… мимолётный интерес – редуктор транспортёра, вращаемый пневмодвигателем, сжатым воздухом то есть.

Каторга в маленьком штреке кончается. Транспортёр нарастили, да ещё и запасные рештаки у борта выработки оставили. Работа становится нормальной, хотя и нелёгкой. Её я выдерживаю.

… В канун воскресного дня, а именно пятого июня, в комнату ко мне вваливается ватага наших ребят Юра Рассказов (Юра большой), Сюп (Юра маленький) и Маша Азарова, студентка-малышка из третьей группы ГИ. Огромный Рассказов обращался к ней, ласково называя "манюня", и она благосклонно такое обращение принимала. Я раз тоже попробовал её так назвать, но она резко отрезала: «Что разрешено одному, то…», словом, что позволено Юпитеру, то не позволено быку.

Так вот, заявляется ко мне вся эта компания и с ними Горлушин с фотографическим аппаратом, и ещё, совсем незнакомый мне, москвич-практикант и приглашают меня на пикник ночной на берегу местной речушки Иня. Я с радостью соглашаюсь – по близким лицам соскучился – мимоходом заметив, что у меня как раз день рождения завтра.

– Ну вот, заодно и обмоем, – резюмирует Юра большой.

У ребят все припасы закуплены: ну, водка там, вино, хлеб, колбаса, масло, сыр, огурцы, лук зелёный, редиска… От меня ничего им не нужно, разве только котомка, чтобы часть припасов переложить.

Я беру эту котомку и в неизменном лыжном костюме и в берете, который с этого лета ношу, так как надо под каску что-то напяливать, выхожу вместе с ребятами в этот поход.

… за посёлком открывается чахлый пейзажик. Понижающаяся плавно бесплодная совершенно равнина, серая, чёрная, с плоскими очажками зелёной травы. Справа и впереди её ограждает, казалось, недалёкий и невысокий, обрывистый чуть, противоположный берег Ини. Слева, вообще же, равнина укатывала бесследно за видимый край земли.

Близость Ини оказалась обманчивой. Когда мы к ней подошли, отшагав шесть-семь километров, солнце уже краем зацепило за горизонт.

… Иня оказалась небольшой мелкой мутной речушкой, вроде той, что у моей тёти Любы за огородом, с топкими берегами, сплошь заросшими низким кустарником. И в округ; ни одного деревца.

Но всё же природа…

Мы нашли возле берега утрамбованную сухую площадку, окаймлённую Иней, делавшей петлю здесь и поворачивавшую с юга на запад. В сумерках собираем вороха сухих веток и разжигаем костёр. И уже в темноте возле пламени раскидываем скатерть свою самобранку – газету на байковом одеяле, заодно с сумкой прихваченном мною из общежития.

Выпив, как полагается, и закусив, вдоволь наговорившись, начинаем готовить ночлег. Костёр с недогоревшими ветками и тлеющими углями сгребаем палками в сторону, тушим, затаптывая ногами. Прогретую костром землю тщательно подметаем веничками из прутьев и укладываемся на неё, тесно прижимаясь друг к другу. Земля долго хранит тепло от костра, и я каждый раз, просыпаясь ночью от холода, переворачиваюсь, чтобы остывшим боком своим погреться о землю.

… к утру мы всё же изрядно замёрзли. Но брызнуло солнышко, мы вскочили, побегали, в беге согрелись, и ахнули, взглянув на себя, – лица у нас были серы от пепла и сажи, словно мы из преисподней явились. Кинулись в реку обмыться, поплавать. Но для плавания река не годилась. Воды в ней было по пояс, притом ил по колена. Кое-как поплескались и, смыв с себя сажу, вылезли на берег относительно чистыми. Только ноги до самых колен были в илистой грязи. Но с этим уже ничего не поделаешь… Грязь на солнце подсохнет – как-нибудь обдерём.

… и тут зверский голод почувствовался. Снова раскинуто на земле одеяло, снова в кружок собираемся, допиваем с вечера оставшуюся водку, помянув мимоходом двадцатидвухлетие Володи Платонова, закусываем и на этом заканчиваем свою вылазку на "природу".

… А это уже ближе к концу нашей практики. Юля Садовская как-то приглашала нас в гости к себе домой в город Гурьевск. Это от Белово неподалёку. У нас с Юрой Савиным был её адрес, и мы решили заглянуть к ней на выходной. Гурьевск – город старинный, в стороне от главной железной дороги Кузбасса, на которой, как бусы на нитке, нанизаны почти все основные его города. Конечно, и к городу Гурьевску есть тупичок железной дороги: с Гурьевска, помнится, и начиналась промышленная Сибирь. Но сейчас он несколько в стороне от гигантов советской индустрии. Новые стройки его не коснулись, и он сохранил уют прежних двухэтажных бревенчатых особняков в окружении лесов хвойных и лиственных.

Юлю застаём дома. Она искренне обрадована нашим приездом – хороший она человек и товарищ. Мы с Юрой тоже сияем от встречи с приятным обаятельным человеком. И в буквальном смысле тоже сияем – латунью начищенных пуговиц и контрпогон. Понимаем, в гости в лыжных костюмах не ездят. Юлина мама – добрая высокая (так она видится мне) сухощавая женщина хлопочет возле плиты, и вот мы уже за столом, за которым появляются приятные девушки. Подружки Юлины, что ли?

На этот раз пьём только вино, а дальше… всё в розовом чудном тумане. Жаркий день. Барашки в синем небе лениво плывут. Мы гуляем в сосновом лесу, одурманенные близостью девушек, запахами перегревшейся хвои и плавящейся смолы. Мы шутим, дурачимся, играем в пятнашки, бегаем друг за другом между деревьями. И мелькают перед глазами то бронзовые стволы, то лёгкие, светлые девушек платья и лица их, разгорячённые бегом. В голове – опьянение не от вина, а от этого летнего чуда. От зелёного леса, сквозь кроны которого вдруг брызнет сноп золотистых лучей; от мягкой, неслышной под ногами постели коричневато-жёлтых хвоинок, слепящими пятнами вспыхивающей между тенями на клочках освещённой земли; от смеха девушек, от их голосов, от порхания платьев, обнажающих упругие ловкие ноги, от открытых взору голых рук, шей и плеч, что захлёстывает тебя душной волною желания, к утолению не стремящегося и держащего меня весь этот день в состоянии спокойного блаженного счастья.

… радостный день.

… Работа на шахте идёт своим чередом. Как всегда к забою хожу вместе со сменой запомнившимся путём от ствола. Но уже кое-что замечаю. Из уложенной на почве у борта штрека трубы на стыках частенько посвистывает или шипит. Это сжатый воздух вырывается на простор. А ведь это потери, давление падает, и в забое, стало быть, свёрла будут крутиться ленивее и шпуры бурить будут медленнее и дольше. Ковш будет нехотя подниматься… как в замедленном кинофильме. Однако никто из проходчиков не обращает на это внимания. Приходят в забой и, обнаружив, что давление воздуха слабовато и сверло еле "дышит", матерятся, посылают куда подальше инженерную службу… и, ничего не исправив, начинают работать.

Когда же напор слаб до того, что у воздуха сил нет даже вхолостую провернуть механизм, посылают одного из проходчиков на поиски мастера или механика, чтобы те приказали слесарю проверить воздухопровод и устранить все утечки. Остальные усаживаются на затяжках в забое и травят байку за байкой в ожидании "технической" помощи.

… в это самое время случилась на шахте, не в мою, правда, смену, об этом мне рассказали, делегация чехословацких проходчиков, прибывших то ли советский опыт проходки перенимать, то ли передавай свой. Переоделись в наши робы чехословаки, в шахту спустились, в наш забой по штреку идут, на плече у каждого своя сумка с инструментом различным. Слышат – воздух шипит, из трубы утекает. Стали. Ближайший подходит к трубе и осматривает её – трещина в резиновой муфте. Тогда чех ли, словак, нам это совсем безразлично, открывает инструментальную сумку свою, достаёт моток ленты липучей и туго ею муфту обматывает. Несколько оборотов, и нет "шипуна". Дальше обнаруживается "свистун" на стыке сболченных металлических фланцев. Тут уж из сумки достаются гаечные ключи. Гайки подкручены – и нет "свистуна".

А тут уже и забой. И начинают чехи работать. Свёрла у них – как звери, крутятся и рычат, погрузочная машина с разгону врезается в груду породы, и ковш, легко зацепив тяжёлые глыбы, швыряет их весело через себя. Мотор транспортёра в маленьком штреке, как трактор, ревёт и готов перекачать сколь угодно много угля.

… Ай, да чехи! Ай, да словаки!

… и снова не понимаю я, почему же наши рабочие так равнодушны? Вроде себе же в убыток! Что стоило на минутку остановиться и самому всё исправить. Не понимаю этого и возмущаюсь до крайности. Но я ещё не знаком с нашей системой нормирования, с порядком расчёта норм выработки, впрочем, какое это имеет значение, за простои всё равно ведь не платят.

… позже, уже начав работать самостоятельно, начну гадать: не в них ли загвоздка, ещё не задумываясь, а почему это так? Кому это нужно и выгодно? А может всё дело в наплевательском ко всему отношении? В менталитете, как теперь говорят.

… Встречаю на поверхности Александра Исаева. Разгуливает то ли без ботинка с перебинтованной туго ступнёй, то ли в ботинке перебинтованном. Бедняга! Чуть ли не в первый день работы сошедшей с рельсов груженой вагонеткой ему раздавило большой палец ноги. Теперь ходит по больничному, как некогда Петя Скрылёв.

… но Саня Пети предусмотрительнее. Он застрахован на десять тысяч рублей – смехотворная сумма, но на б;льшую, кажется, в СССР не страхуют. Отрезанный на ноге палец медицина оценивает в десятипроцентную потерю трудоспособности, и Саня получает тыщу рублей в дополнение к тому, что ему причитается по бюллетеню.

… Возвращаясь однажды после полудня со смены, захожу от нечего делать в женское общежитие, то, где Маша – манюня и кто-то из наших девчонок ещё. Снизу слышу: на антресолях, на втором этаже, над лестницей, надо мной знакомый мне голос… Курлов! Папа Курла – узнаю – руководит нашей практикой. Голос его обращен к нашим студенткам, стоящим на междуэтажной площадке. Он то ли просит о чём, то ли что-то им предлагает. Я останавливаюсь внизу у дверей, слушаю. Да, он говорит им, что сейчас уезжает и предлагает им взять у него оставшиеся банки консервов, колбасу и другие продукты. Девочки смущённо переминаются и отказываются от подарка. Папа Курла настаивает, с досадой прибегая к убийственному, по мнению его, аргументу: «Всё равно ведь выбрасывать!» Я беззвучно внизу хохочу: берите, берите – всё равно ведь выбрасывать! Ассоциация возникает невольно: «На тебе, боже, что мне негоже!» – всё равно ведь выбрасывать!

Когда девчонки смываются как-то, я поднимаюсь наверх. Папа здоровается со мной за руку. Такой чести я ещё не удостаивался ни у кого из педагогов. Объясняет, что объезжает закреплённые за ним шахты, наша – последняя, и сегодня он уезжает в Кемерово. Спрашивает у меня, нет ли каких претензий. Претензий у меня нет, и мы с папой прощаемся. А я невольно вспоминаю прошлогодний отчёт об ознакомительной практике. «Ну уж, – думаю, – для папы Курлы я постараюсь, заделаю такой отчёт, такой отчёт… Всем на зависть».

… снова заходят в гости ребята. Юра Рассказов смущённо описывает своё фиаско любовное. Познакомился с поселковой девицей, проводил домой, в дом. Поцелуи, объятия… и в постель. Вот оно – исполнение желания почти нестерпимого! Девица ноги раздвинула, колени согнула. Юра – туда, но, едва детородный член коснулся желанного, как тут же и разрядился потоками спермы. Сконфуженный Юра сматывается с места несостоявшегося полового контакта.

– Так стыдно стало, – говорит всегда невозмутимый Рассказов. – Опозорился!

«Эх, Юра, Юра! – скажу я сейчас, – не было у нас ещё сексуального опыта. Но он придёт, не такая уж это премудрость, придёт через ошибки и неумение, через сгорание от стыда и постыдное бегство. И твой конфуз – не конфуз! Ещё себя мы покажем, проявим! До глубокой старости будем в строю!»

… Меня перебрасывают на работу под лавой в том же параллельном транспортёрном штреке, где я упражнялся в перекидке угля. Это уже от штрекового забоя подальше.

В лаве уголь берут уступами, лесенкой так, что нижележащие уступы прикрываются верхними, предохраняющими работающих внизу от летящих сверху кусков угля, чурок. Отбитый уголь по наклонной почве пласта скользит вниз в воронку над сбойкой с транспортёрным промежуточным штреком. Воронка, собственно, это и есть верх самой сбойки, только расширенный и креплёный, как лава. Сама сбойка крепится колодезным срубом только над штреком, внизу. Под сбойкой громыхает уже вам знакомый скребковый конвейер. Моя задача – выпускать на него раздробленный уголь из лавы равномерно, насколько это возможно. Держать всё время открытой сбойку нельзя – рухнувший после взрыва  уголь пересыплет конвейер, и он остановится, не потянет. Для регулирования потока угля я "технически" оснащён: в руках у меня доска двухметровая. Хотя, было б неплохо, как сейчас вы увидите, иметь ещё и обыкновенный багор. Но до этого мысль техническая на шахте ещё не дошла.

Итак, стоя под сбойкой справа ли, слева, я регулирую высыпание угля из "бункера". Если валится слишком много, я сую доску наискосок и перекрываю поток. Подёрнув доску к себе, я расширяю проход, и уголь сыплется равномерно. Как видим, дело нехитрое. Беда только в том, что в сбойку вместе с углём влетают и уроненные, и выбитые при взрыве затяжки и чурки, от длинных стоек отпиленные. Они распираются в срубе меж звеньями, и глыбы угля, натыкаясь на них, застревают, расклинивается, и… скребки уныло царапают опустевшие рештаки.

Мне надо – умри! – выбить распертую затяжку, иначе смена останется без добычи, без заработка. И я скачу возле сбойки, ширяю вверх свою доску (вот где нужен багор!), бью в край затяжки и отпрыгиваю – если хлынет лавина, то похоронит меня.

Затяжка не подаётся. Я танцую над движущимся транспортёром, то сбоку в сбойку заглядывая, то, отпрянув, ударяю в затяжку.

… затяжка не поддаётся, а я от бессилия своего просто зверею. Бью, бью, бью, бью. Наконец, ударил удачно. Затяжка надламывается, уголь хлынул, заваливая транспортёр – едва успел отскочить. Теперь надо поток этот унять. Я сую доску, но летящие глыбы отбивают её, а гора над конвейером всё растёт, грозя весь штрек завалить. Ожесточённо и методично я сую, сую доску – и всё неудачно, и, отчаявшись от бессилия своего перед неподвластной стихией ору матом и в чёрта, и в бога, и в мать родную. Понимаю теперь, как ходят в атаку. Там ни Сталина, ни Родины не помнят уже. Лишь бога, чёрта и родную мать поминают!

… Всё-таки успеваю подсунуть доску под верхний край сруба. Обвал прекратился.

Цепь транспортёра движется под кучей, цепляя снизу скребками куски угля и выдёргивая их из-под неё. Я помогаю транспортёру лопатой. Куча в центре медленно оседает, в канаве с крутыми откосами показывается скребковая цепь – теперь она сама справится со всем остальным. А вот мне работёнка – штрек зачищать. Швыряю лопатой уголь с почвы на рештаки.

Штрек зачищен, и я принимаюсь пошевеливать доску, пропуская уголь порциями, равномерно засыпающими конвейер. До следующей затяжки.

И так всю смену. Можно осатанеть!

…дни работы трудные на бои похожие.

… через несколько дней меня посылают работать под люк на откаточном штреке: люковой заболел. Люк – это выход из бункера, куда ссыпается уголь, доставленный транспортёром, тем самым, на который я "грузил" уголь из лавы. Это ещё дальше от забоя нашего штрека. Тут дело проще гораздо. Под кровлей штрека стальной куб (то есть именно люк – окончание бункера), внизу в нём пазы, в которые вставлен стальной лист с приваренной к нему ручкой – шибер. Я, держась за ручку этого шибера, то отодвигаю его, выпуская уголь из бункера, то задвигаю его. Здесь нет неожиданностей, всё постороннее уже выброшено из угля вверху, на параллельном промежуточном штреке. Там кто-то другой сейчас чертыхается.

… молоденькая бабёнка в стёганой ватной фуфайке подгоняет под люк порожнюю вагонетку и уходит за новой. Вторая – стоит, ждёт возле меня.

Я подёргиваю шибер, уголь сыплется в вагонетку, которую я постепенно проталкиваю сам, или добровольная помощница это делает за меня. Это для того, чтобы загрузить вагонеточку равномерно. Недосыплешь чуть – засчитают как "недогруз", с забойщиков снимут десятую долю добычи. Пересыплешь – зачем же начальству кровный уголь дарить, тут десятую часть никогда не накинут, "перегруз" не зачтут. Такая вот справедливость. Да при пересыпке можно и штрек ненароком засыпать. Самому же придётся и зачищать. Так что дело ответственное, внимательность тут нужна и аккуратность.

… наука приходит быстро. Глазомер есть.

Вагонетка загружена, я помогаю чумазенькой молодице стронуть вагончик, и она, задом своим упираясь, гонит его к разминовке. А порожний вагончик уже прибывает.

Когда все вагонетки загружены, или угля нет из лавы, или, наоборот, уголь есть, но во время не подали порожняк, обе девицы сходятся у меня под люком и начинают свои разговоры. В своих выражениях они не стесняются, не стесняются и меня – я для них неодушевлённый предмет. Изъясняются они словами непечатными преимущественно.

… я только диву даюсь. А ещё женщины! Женщина для меня – существо высокое, благородное, а тут тебе на! И не то плохо, что они знают все эти слова во всех мыслимых формах и от этих форм все производные – от этого в нашей грубой действительности не денешься никуда, а то, что вся эта похабщина, вся грязь эта, мат слетают с миленьких губок испачканных угольной пылью. Впрочем, несмотря ни на что, если б такая крепенькая бабёнка мне предложила, я бы отказываться не стал. Но, как сказано, на меня они не обращают внимания. Я для них нуль.

… кроме того, после шахты я иду к Нелли.

Нелли практикантка из Сталинска, из СМИ , с горного факультета. Незаурядная девушка. Она очень статна в своём голубо-сером костюмчике, придающем ей строгую неприступность. Она не красавица, однако, строгое лицо её очень своеобразно, и так же своеобразно неповторимо мило оно, удлинённый овал лица её необычайно приятен, несмотря на серьёзность её, неулыбчивость. А, быть может, это я не говорю ничего, что б заставило её улыбнуться. Не получается никак у меня с ней шутить. Одни серьёзные разговоры.

… а смех без причины – сами знаете, что.

Лицо её и высокая (чуть выше среднего роста), ладная фигура её привлекают меня всё сильнее, она, определённо, нравится мне, и я пытаюсь за нею ухаживать, становясь частым гостем в её маленькой комнатке, очень уютной – к чему руки она свои приложила, – в одном из общежитий посёлка. В этой комнате живёт Нелли одна. Одна кровать, один стол, стула два и занавеска от багета до подоконника на большущем окне. Наверно поэтому здесь не чувствуется общежитейской казармы. Удивительно, как ей эту комнатку удалось получить? От Нелли не хочется уходить.

Но ухаживаю я неумело, даже в кино не догадываюсь её пригласить.

Мои ухаживания она не воспринимает никак – возможно в Сталинске у неё кто-то есть, – но не гонит, не даёт понять, что ей неприятны мои посещения, и даже записывает мне в блокнот свой сталинский адрес. И всё-таки чувствуется мне в ней намёк на высокомерность. Вероятно, я ошибаюсь. Просто гордая женщина. И этой гордостью она так нравится мне. Люблю гордых и неприступных. Хотя нет, как известно, таких крепостей, которые взять невозможно. Но тем они и хороши, что кто попало и без приступа их не возьмёт.

… ну, вот, и июню конец, а с ним и практике этой. Я получаю расчёт и от неожиданности ахаю просто: три тысячи ровно рублей я заработал! Никогда таких денег не то что в руках не держал – не видел. Вот, что значит работать в скоростной бригаде товарища Кокоша! М-да, мой прогул мог мне стоить двух тысяч. Никогда не прогуливайте… без документа оправдывающего его.

… Возвращаюсь в Кемерово в поезде почему-то один. Три тысячи надёжно упрятаны в карманчик, пришитый по давней привычке к трусам. Одного не пойму: еду я без билета. Даже в те времена, когда денег было в обрез, всегда билет покупал. А тут что же, с такими деньгами экономлю тридцатку? Может соблазн оттого, что так близко: Ленинск-Кузнецкий, узловая – Топки и… столица Кузбасса. Итак, общий вагон, еду зайцем. День в самом разгаре. К вечеру буду уже у себя, в институте.

… чу, тревога. В вагон с одной стороны заходит контроль. Я реагирую быстро. Тотчас же выхожу в тамбур другой стороны, открываю наружную дверь, становлюсь на подножку, дверь за собою захлопываю. Ехать можно, держась за поручень, но вдруг заметят в окно? И я с подножки перебираюсь на буфер, а оттуда по лестнице залезаю на крышу вагона. Дело знакомое. Добираюсь на четвереньках до первого грибка вентиляции, и, обняв его, ложусь, пережидая проход контролёров.

… безмятежно выстукивают ритмичную песню колёса, безмятежно поглядываю я на проносящиеся поля, перелески, столбы телеграфа. Полный покой.

Потом примечаю на крыше вагона соседнего с дальней стороны от меня парней, одетых грязно, небрежно, и вида – тут нечего соображать – блатного. Но что мне дело до них.

… однако у них до меня дело есть. Перепрыгнув с крыши на крышу (на такое бы я никогда на ходу не решился), ко мне бежит небольшой парнишка, четверо взрослых парней сидят на месте, обратив взоры ко мне.

– Тебя зовут. Иди! – командует мне пацанёнок.

Сердце моё заколотилось в недобром предчувствии.

– Сейчас, – отвечаю с насмешкой, но вроде бы и всерьёз.

Пацан голову поворачивает и кричит что-то парням. Я, конечно, не трогаюсь с места. Тогда из взрослых парней один начинает приподниматься. Я холодею. Что стоит им с крыши столкнуть меня на полном ходу?! Но цепенею я только на миг. Страх подбрасывает меня, как пружина. Бросок – я на лестнице, секунда – на буфере, оттуда прыгаю на подножку, открываю дверь в тамбур, вскакиваю туда и… попадаю в объятия контролёров, именно в этот момент – надо же! – переходящих в соседний вагон. Но сейчас я рад им, как ближайшим родным. Сердце бухает, вот-вот грудь разорвёт.

Но опасность уже позади, и я досадую, что так просто попался. Надо бы на подножке чуть-чуть переждать и уж в вагон лезть, если в самом деле гнались за мною. Контролёры перегоняют меня вместе с двумя зайцами, которых они до этого обнаружили, в соседний вагон. Один контролёр быстро проходит вперёд, за ним следуют зайцы, среди них я последний. Замыкающий контролёр задержался у туалета, выясняя, не спрятался ли там кто-нибудь. Я, пользуясь этой заминкой, войдя в коридор, сразу прячусь за приоткрытою дверью , отгораживающей площадочку у туалета от вагонного коридора. Пассажирам, тем, что лицом ко мне, я виден отлично, и я, приложив палец к губам, молчаливо их умоляю не выдавать.

Второй контролёр, пройдя мимо двери (а за ней и меня), начинает проверку билетов. К счастью, он не оборачивается назад, и я, прошмыгнув за спиной у него, мимо туалета проскакиваю в тамбур вагона, оттуда – уже в свой вагон, где усаживаюсь на своё прежнее место. Теперь можно и отдышаться, и от пережитого ужаса отойти.

До Кемерово доезжаю уже без каких-либо приключений. В институте получаю стипендию за два месяца – это ещё, кругло, тысяча. Деньги идут к деньгам. Вот бы сейчас мотануть на каникулы. Но каникулы в этом году через месяц, а сейчас, на июль, нас отправляют в Красноярск на военные сборы.

… Снова стучат колёса, снова мимо ураганом проносится разорванный поездом воздух, а я, свесив ноги наружу, сижу с ребятами в проёме теплушки – 40 человек, 70 лошадей, – мчу в далёкую неизвестность. Рядом со мной – наш "штатный" аккордеонист, студент электромеханик Коля Соловов, если не ошибаюсь. За ним Юра Корницкий и другие ребята, сгрудившиеся у этого открытого выхода в мир. Все вперемешку в нашем вагоне, со всех факультетов. Сорок человек ровно. Это меня умиляет – не семьдесят. Не понизили наш статус до лошадей. Стоп! Что-то не то. Каких 70 лошадей?! Ведь лошадей в товарном вагоне помещается меньше людей. Лошади крупнее, чем человек, и промежутки меж ними должны быть поболее, чтобы, взбрыкнув, друг друга не покалечили. Это, видно, какой-то шутник подправил единицу на нашем вагоне. Ну да, с довоенных времён ещё помню надписи на вагонах поездов, перевозивших кавалерийские части: «40 человек или 10 лошадей». А я то, не подумав, уши развесил.

Аккордеонист играет на аккордеоне – перламутр, никель, блеск – чардаш Монти, всеми очень любимый, что-то ещё. Потом запевает Корницкий, мы – следом за ним. Сплочённые песнями воедино, мы летим в наваливающейся на нас тьме с проносящимися красными искрами из трубы паровоза, словно в светлое будущее. Колёса стучат: та-та-та, так-так-так, та-та-та, так-так-так, приближая нас к нему неуклонно, неотвратимо.

… наш паровоз вперёд лети, в Коммуне остановка.

В Красноярск наш товарный состав прибывает с рассветом. И тут чёткий армейский порядок даёт первый сбой: машин за нами в намеченный срок не прислали. Кто-то распорядиться забыл. Мне это очень не нравится. Где, где, а в армии должен быть железный порядок, железная дисциплина и точность. Сейчас – не война, и неожиданности практически не может случиться. Если и в армии нашей в мирное время бардак, то тогда, где его нет? Чему ж тогда удивляться на воле?!

… Мы бесцельно слоняемся по перрону. Солнце между тем поднялось высоко. Припекает. Заметив паровоз, покативший заполнять водой тендер, мы – толпою за ним. Куртки, рубашки, майки летят с наших плеч на привокзальный забор. Обнажённые спины, белые и – загоревшие – смуглые, врезаются в восьмидюймовый столб сверху низвергающейся холодной воды, сбивающей с ног своей мощью. Отражённые телами веера брызг разлетаются в стороны. Крики, визг, смех. В облаке брызг повисает блёклая радуга.

К полудню приезжают грузовики и везут нас на север через весь Красноярск, рассечённый надвое Енисеем. Мы едем по высокому левому (европейскому) берегу, улица выводит нас иногда прямо к речному обрыву, и тогда внизу и вдали виден весь Енисей от горизонта до горизонта, от края южного до края северного, уходящего в бесконечность. Большой остров в середине реки с жёлтыми песчаными пляжами, грибочками, павильонами делит его в черте города на два рукава. За Енисеем уходят в даль бесчисленными грядами густо-зелёные сопки, правее – знаменитые красноярские Столбы, ножевидные тёмно-красные скалы, взметнувшиеся из земли в небесную синь. Впрочем, с таким же успехом их можно сравнивать с огромными орлиными перьями, воткнутыми в землю.

… как прекрасна наша земля!

Грузовики всё пылят и пылят по дороге по городу, так далеко он вытянулся вдоль реки. Но вот замелькали прогалы, белёные облезлые стены кирпичных домов на окраине, и город кончился сразу. Дорога вилась по степи, ни слева, ни справа ни гор, ни деревьев. И Енисей с Заенисеньем тоже за обрывом пропали, как и сам обрыв вскоре, настолько мы от него отвернули.

Ещё полчаса – и мы в лагере артиллерийской дивизии… И всё корова языком слизнула из памяти: и переодевание, и палатки, в которых мы жили, и с кем был в палатке, и столовую, куда ходили завтракать, обедать и ужинать. Словно и не было ничего. Офицерская столовая помнится только, недалече от нашей. На отлёте немного. Деревянная, голубая, вся остеклённая. Весёленькая. Туда раза два заходил. Рядовым не положено. Но на это уже смотрели сквозь пальцы – мы без пяти минут офицеры!

Появляется генерал майор Гусаров с незнакомым генералом, тем, который дивизией этой командует. Хозяин выделяет нашему генералу в постоянное пользование мощный мотоцикл с коляской (генеральских машин, видно, маловато в армии было). Водитель отыскивается среди наших студентов. Славик Суранов, которого знал, но с которым близок до этого не был. Он отлично водит эту машину и теперь постоянно будет генерала возить.

Я поздравляю Славу с высоким его назначением, а сам потихоньку вздыхаю: лафа! Вот теперь будет филонить! Езда на мотоцикле не воспринимается как работа.

В начале сборов занятия совершенно рутинные, не запомнившиеся никак.

… лето, синее. Славик козыряет. Я хочу крикнуть: «Служу Советскому небо, трава.

И идут дни за днями.

Неожиданно я получаю денежный перевод. Деньги на дорогу от мамы. Выходит, я отсюда написал ей письмо, но о том, что денег у меня вдоволь сейчас, упомянуть, видно, забыл. Вообще с деньгами этими какая-то чертовщина. Их у меня не украли, но они растворились совершенно бесследно, я даже часы себе не купил, не говоря о фотоаппарате или приличном штатском костюме, а их на четыре бы великолепных костюма хватило б. Куда они подевались? Мрак. Полная неизвестность.

… получить перевод можно только на почте. В городе, разумеется.

Я иду к моему генералу и говорю: «Мой генерал!» Нет, я конечно, не говорю так, но мне бы очень хотелось сказать именно так, однако в Советской армии это не принято.

Я говорю:

– Товарищ генерал-майор, я получил перевод, – и показываю ему извещение, – разрешите отлучиться в город получить деньги.

Гусаров смотрит на меня добродушно:

– Разрешаю. – Затем, помедлив немного, добавляет. – Но зачем же вам добираться в город на перекладных. Возьмите мой мотоцикл.

Мои чувства, восторг передать невозможно.

Генерал тут же посылает за Сурановым и, когда тот появляется, приказывает ему доставить меня в почтовое отделение. Славик козыряет. Я хочу крикнуть: «Служу Советскому Союзу!» – но во время останавливаюсь: «Стой! Отставить! Не меня за службу благодарят. Я благодарить должен».

– Благодарю вас, – вытягиваюсь я, – товарищ генерал!

Славик заводит мотоцикл, я залезаю в коляску, и… мы уже за воротами лагеря. Жарко, солнце безжалостно, хочется пить, пот заливает. До въезда в город ещё не доехали, а гимнастёрки наши уже прилипают к спине. По кривым пыльным улочкам, подпрыгивая на ухабах между обшарпанных двухэтажных кирпичных строений, добираемся мы до почтового отделения. Получив перевод, решаем, что сразу возвращаться в лагерь нам ни к чему, и, взревев мощным мотором, перемахнув через мост, врываемся в центральную часть Красноярска. Здесь пыли нет, но камни накалены.

Мы мечемся по улицам центра в поисках ларька или столовой, где можно было бы утолить смертельную жажду, но отнюдь не водой. Но пива нигде нет. Заодно нет мясных, рыбных блюд и картошки. Весь город питается макаронами.

Махнув рукой на всякую осторожность, подкатываем к центральному ресторану. Ресторан на втором этаже высокого здания. Я выскакиваю из коляски и иду на разведку. Дело в том, что солдатам заходить в рестораны запрещено. Наскочит патруль – и… не миновать нам гарнизонной гауптвахты города Красноярска. А как же будет ездить наш генерал? Скандал и позор, и как в глаза смотреть генералу? Но жажда сильнее стыда и доводов разума. Озираясь, нет ли где офицеров, поднимаюсь по лестнице и вхожу в зал сумрачный и прохладный. Ур-ра! Офицеров нет в ресторане, а пиво как раз есть.

Я сбегаю вниз к Славику, он ставит мотоцикл у дверей ресторана, и мы – за столиком ресторана. Официантке нет дела до наших солдатских погон. Она к нам подходит, мы заказываем по три бутылки пива. В ожидании его я мельком просматриваю меню. Мясо здесь есть, но нет рыбы и картофеля, на гарнир – осточертевшие макароны.

Тем временем приносят холодное пиво. О, минута блаженства! В раскалённое горло вливается первый глоток горьковатого божественного напитка. Неторопливо тянем его из фужеров, но, расплатившись заранее – мы начеку: не мелькнёт ли где погон золотой. В любую минуту мы готовы дать дёру. Но никто не мешает нам доблаженствовать до конца. Пить больше некуда…

С тяжким вздохом покидаем прохладный зал ресторана. И… опять мотоцикл, снова бьёт в лицо воздух, и мы на полном ходу влетаем в наш лагерь.

… Лагерь с полигонами размахнулся на сорок километров квадратных. Наш палаточный городок – ближе к городу; где остальные части дивизии, нам неизвестно, дальше к северу – равнина, лесочки, поляны. Присутствия огромной реки незаметно, но, разведав, я нахожу, что Енисей течёт рядом с лагерем, под обрывом. Купаться и вообще появляться возле обрыва нам строжайше запрещено. Тем не менее, я с товарищами по палатке улизнул однажды с занятий и, натурально, оказался на берегу Енисея, над высоченным обрывом сначала, с которого – даль неоглядная. Енисей тут раскинулся до горизонта, разрезанный на несколько рукавов большими островами, поросшими кустарниками; и деревья на них были местами. У нашего берега протока была пошире Томи, а это ведь не главное русло. Оно было за островом и ширины необъятной, за ним снова остров, протока, остров, протока, остров, протока, протока, протока… а дальше, до самого края света – леса, леса… Так видится мне теперь.

Жара страшная стояла в тот год. И мечтой было окунуться в прохладную воду. Полюбовавшись видом могучей реки, мы ссыпались с крутого обрыва на узенькую галечную полоску под ним у протоки.

Течение воды очень быстрое. Переплыв протоку, я оказался на острове метров в полутораста ниже места, где в воду вступил. А я плыл наискось, встреч течению. Переплыть главное русло и думать нечего было – не доплывёшь, а, если и выплывешь, то сколько же километров придётся топать назад?!

Вода в реке – холодна, но не ледяная, в эту жару чудная просто, освежала, будто вновь на свет народился. Плавал бы в ней до бесчувствия, это ведь неизбывное наслаждение. Его птицы, наверное, ощущают в полёте, и люди – за рулём на свободной хорошей дороге. Я такое вот во сне испытал прошедшей зимой, вскоре после своего звериного воя в снегу, когда вёл во сне легковую машину.

… ну, что ж. В Енисее я искупался. Пора в лагерь.

… Начались походы на полигон. Но прежде были занятия на другом полигоне. Винтовочном.

Мы сидим в блиндаже со стереотрубой на КП  и через щель его рассматриваем макет местности длиной в несколько сотен метров, так во всяком случае кажется, в ширину – пожалуй, не меньше. На макете – холмы, леса, поляны, кустарники, одиночные деревья, телеграфные столбы, здание фабрики с высокой кирпичной трубой, дома сельского типа, огневые точки противника и даже русло реки, без воды, разумеется. Мы по очереди рассматриваем местность в трубу, окуляры её раздвинуты широко, всё видится крупно, рельефно. Будто настоящая местность раскинулась перед нами на многие километры.

Где-то вне блиндажа, позади, расположены "орудийные расчёты" с винтовками, связанными с орудийным прицелом по всем правилам моделирования.

Задаётся цель: «Левый обрез фабричной трубы, левее шестнадцать ноль, дальше двести – миномёт». Расстояние до цели прикидываешь на глазок. После небольшой практики это нетрудно. В уме мгновенно рассчитываешь исходные данные для стрельбы и, глядя в стереотрубу, по телефону командуешь: «Стрелять первому орудию, по миномёту, гранатой, заряд такой-то, взрыватель осколочный, прицел такой-то, угломер такой-то. Выстрел!»

Огненная чёрточка трассирующей пули впивается в землю правее миномёта и дальше него. По делениям стереотрубы засекаешь боковое отклонение "взрыва" от цели, перемножая в уме, корректируешь отклонение и, уменьшая дальность на восемь делений (чтобы захватить цель в широкую вилку), доворачиваешь "орудие" влево. «Выстрел!» Пуля сверкнула ближе и чуть левей миномёта. Цель в широкую вилку захвачена. Снова корректируешь данные, увеличивая прицел на четыре деления, то есть половиня широкую вилку, и доворачивая орудие вправо. «Выстрел!» Теперь пуля на линии наблюдения, но по-прежнему недолёт, хотя и меньше гораздо. Цель захвачена в узкую вилку (при самом первом выстреле ведь был перелёт). И опять корректируешь данные и, вновь половиня теперь уже узкую вилку, переходишь на поражение: «Стрелять первому взводу! По миномёту! Гранатой! Заряд такой-то! Взрыватель осколочный! Прицел такой-то! Угломер  такой-то! Четыре снаряда – десять секунд выстрел! Огонь!»

Трассирующие пули кучно ложатся вокруг миномёта. Цель уничтожена: «Стой! Записать: цель номер один, миномёт».

… новая цель – и всё повторяется.

«Стрелять первому орудию!..»

Эта стрельба очень занятная, больше того, увлекательная штука. Входишь в азарт. Жаль только, что каждую последующую команду подаёт новый студент. Пока опять до тебя дойдёт очередь! Нас семь человек, гаубичный расчёт.

После такой предварительной подготовки мы переходим к стрельбам из гаубицы на настоящем артполигоне. С закрытых позиций. То есть орудия (ОП ) где-то в двух-трёх километрах (расстояние нам по карте известно почти что до метра) позади нас и сбоку за лесом. Наблюдательный пункт – у самой передовой. До НП  от нашего лагеря по грунтовой дороге километра четыре. В общем-то ходьбы для молодого здорового человека пустяк, если б не ящик со "стерьвотрубой". Его приходилось носить туда и обратно. И было в нём веса килограмм двадцать, не меньше. И хотя у ящика лямки, и он хорошо пристраивался за спиной, добровольных охотников таскать его по жаре не нашлось. Обсудив этот сложный вопрос пришли к джентльменскому соглашению носить трубу по очереди парами. Сегодня один несёт трубу на НП, другой – в лагерь, завтра – новая пара. Назначать носильщика будет наш отделенный, Федчук, сержант, старослужащий.

Первые дни всё обходилось нормально, по уговору. Федчук в одну сторону назначал одного, в другую – другого. На четвёртый день с утра выбор Федчука пал на меня. Федчук, малый красивый и нагловатый, щеголявший своей всегда, словно с иголочки, воинской формой (студенческой предпочитал!), сидевшей очень ладно на нём, появился у нас на втором курсе и стал старостой пятой группы ГИ. Это на него в Юрге, в лагере, пало подозрение наше в краже часов. Краже, что немало крови попортила бедному Рынденкову, посчитавшему из-за мнительности что ли своей, что подозревают его, хотя это и в голову никому придти не могло.

Но вернёмся к сержанту. Тип этот был мне до крайности неприятен, но у женщин он пользовался успехом, нравился он очень им. У него был свой мотоцикл, и он девиц непрестанно катал от института в сторону леса. В эту весну он катал преимущественно студентку младшего курса Молодкину и докатал… до персонального дела. Но это станет явным зимой.

Итак, Федчук назначил меня. Ребята помогли взгромоздить на мои хилые плечи деревянный зелёный ящик с трубой, и я потопал со всеми. После окончания стрельб в этот день, отделение строилось, как обычно, в "колонну" по два, и Федчук вновь приказал мне ящик тащить. Я, естественно, возмутился. И не потому, что так уж его тяжко нести, тут в принципе дело, в справедливости – почему ко мне особое отношение, чем я хуже других?! «Договор был по очереди», – возразил я ему. Тут Федчук совершенно взъярился: «Я приказываю!» Но и мной холодное бешенство овладело: «Чихал я на приказы твои! Договаривались по очереди носить, так и будем носить. Дойдёт снова очередь до меня – понесу!» «А я приказываю, неси!» – не унимался Федчук. «Не понесу…» Пришлось ему таки назначить другого.

Когда мы в лагерь пришли, – теперь вспоминаю, что палатки наши стояли за щитами с плакатами у этой самой дороги на полигон, – и весь курс наш выстроили на поверку, какой-то майор из местного лагерного начальства объявил перед строем, что рядовому Платонову за отказ выполнить приказ командира назначается пять суток ареста с отбыванием их на гауптвахте после окончания лагерных сборов.

Ну и сволочь же этот Федчук! Настучал!

… невесёлая перспектива. Но пять суток, не пять лет – переживём как ни будь.

… А теперь – снова к стрельбам.

Наш НП – на скате высокого плоскогорья, в самом верху его, но чуть ниже кромки, в ложбинке на склоне. Склон крутой, но не обрывист, высота – метров четыреста. Местность под нами просматривается отлично. От подножия нашей возвышенности она пологими волнами поднимается к горизонту скрываясь за выпуклостью зелёной земли. С запада она ограничена тёмной чертой далёких лесов, с востока – тоже на горизонте – поймой, отвернувшего здесь сильно в сторону Енисея, и лесами за ней.

У нас нет блиндажа. Стереотруба стоит на треноге на дне ложбинки. В неё смотрит полковник Вайссон – тоже из отцов-командиров, преподающий нам в институте баллистику. Наблюдает за нашей стрельбой. Мы лежим под солнышком на зелёной тёплой траве, высунув головы из ложбинки, пристально всматриваясь в местность через полевые бинокли. Бинокли выданы всем.

Полковник задаёт основное направление – ориентир: левый угол, например, дома, стоящего на пригорке, или правый обрез столба линии электропередачи, цель: скопление пехоты противника, и угол между ориентиром и целью. Прикидывая на глазок расстояние до цели, готовим исходные данные для стрельбы, зная, что батарея находится позади справа.

И снова всё, как на винтполигоне: «Основное направление! Левее девятнадцать ноль-ноль (в делениях угломера)! Прицел семьдесят восемь (дальность)! Гранатой! Взрыватель осколочный. Заряд четвёртый!..» (Это значит, в гильзе надо оставить четыре мешочка пороха из шести – у гаубиц не унитарный патрон, чем больше заряд, тем больше и дальность, но и больше износ ствола, потому на относительно близкие расстояния стреляют с наименьшим из возможных зарядов) – и так далее. Наконец, долгожданное: «Выстрел!» Все прильнули к биноклям, в которых – на пересечении осей – цель.

Расталкивая воздух на большой высоте, шелестит, шелестит справа снаряд.

Разрыв (вспышка и конус вверх выброшенной земли) левее и дальше цели. И снова захватываем цель в широкую вилку, половиним её, переходим на поражение. «Стой! Записать цель номер один, скопление пехоты противника!» Так идёт и идёт. Команды подаём, как обычно, по очереди. У меня всё безукоризненно, без запинки. И вот вызов снова: «Платонов!» Я кричу, торопясь, в телефонную трубку: «Прицел шестьдесят восемь! Левее ноль двенадцать!» и в трубке слышу голос полковника (его телефон на одной линии с нашими): «Стой! Отставить!» Я ищу лихорадочно, где же ошибка? Пересчитываю мгновенно: «Прицел шестьдесят восемь, левее ноль ноль шесть! Выстрел!» Снаряд с шелестом проходит над нами… А торопливость всегда сбивает меня.

… да, тут сосредоточенным быть надо предельно, иначе, невзначай, можешь ударить и по своим. Эта единственная погрешность не повлияла на отличную оценку моих стрельб. Полковник ко мне снисходителен.

Как-то, придя на НП, застаём там снаряженную "Катюшу". Впрочем, это не "Катюша" военных лет, это усовершенствованная реактивная установка. Направляющие у неё – не рельсы, а специальный профиль, вроде двутавра, поверх направляющих лежат двенадцать реактивных снарядов, снизу – тоже двенадцать, но не лежат, а как бы подвешены. Заглядываю в кабину. Там диск на панели, отдалённо на телефонный похожий, с двадцатью четырьмя под ним кнопками, контактами, оконечностями проводов от ракет. Поворот рукоятки диска между двумя контактами – и одна ракета срывается с места. Полный оборот – уходят, оставляя огненные хвосты, все двадцать четыре.

… но мы одиночными "стреляем" ракетами. Те же команды (кроме заряда), та же пристрелка, только никаких расчётов не надо. "Катюша" в нескольких шагах от линии наблюдения. Посему все довороты – сразу по рискам бинокля, их не надо по формуле пересчитывать.

Большое впечатление оставляет стрельба на рикошетах. Это стрельба по особо пологим траекториям (гаубицы обычно бьют по крутым). Снаряд, прочертив в земле длинную борозду, взлетает в воздух и там рвётся. Это губительнейший огонь для пехоты противника. И почти незаменимый в болотистой местности и на воде. Там, при обычной стрельбе, снаряд успевает уйти вглубь даже при осколочных взрывателях, то есть взрывателях мгновенного действия. Взрывается при этом снаряд в глубине, практически не давая осколков, или давая их, пробившихся через ил или воду, обессиленными, на излёте. Срикошетив же, снаряд рвётся на высоте, над поверхностью, осыпая убийственными осколками немалые площади.

После долгих учений по корректировке стрельбы нас ведут на огневую позицию. Она тоже закрытая, то есть на значительном удалении от передовой. Только здесь сейчас не наша гаубица стоит (гаубицы и гаубичные снаряды жалеют), а пушка. Семидесятишестимиллиметровая. И несколько ящиков со снарядами. Эти пушки отлично прошли всю Отечественную войну, но сейчас уже с вооружения сняты, заменены более мощными орудиями – восьмидесятипятимиллиметровыми. Но новые пушки и снаряды для них берегли, на учениях не расходовали. В основном стреляли из снятых с вооружения пушек, благо снарядов к ним ещё в годы войны "наклепали" неимоверно. А прицелы, процессы заряжания и наводки у обеих пушек неотличимы.

… длинный предлинный ствол пушки невольно внушает к себе уважение. При прямом попадании снаряд её пробивал броню немецкого Т-4.

Занимаем места расчёта. У пушки численность его меньше. Четыре человека всего (патрон унитарный, не надо мешочки с порохом из гильзы вытаскивать, да и легче патрон), поэтому кто-то болтается в стороне, ждёт своей очереди. Поочерёдно берём снаряды из ящика (правильнее "патрон" говорить), ввинчиваем взрыватели, подаём снаряженные патроны заряжающему, вталкиваем патроны в казённую часть пушки, закрываем затвор.

Тот, кто в это время наводчик, крутит штурвальчики механизмов подъёма и поворота орудия, совмещая риски на барабанчиках в соответствии с командами, которые подаёт ему исполняющий роль командира орудия. А он их принимает по телефону с НП. Всё готово. Звучит приказ: «Выстрел!» Рывок за шнур – и грохот безумный рвёт барабанные перепонки. Орудие, подпрыгнув, снова плюхается на землю. Ствол, рванувший назад метра на полтора, штоками противооткатных цилиндров возвращается в исходное положение, а снаряд уже далеко, чёрт знает, как далеко, летит в сторону воображаемого противника.

Первое в жизни прикосновение к снаряду, признаться, вызвало у меня странное ощущение какого-то холодка во всём теле. Нет, сам снаряд по себе нисколько не страшен, его хоть молотком молоти – не взорвётся. Но вот сосед подаёт мне взрыватель – они в отдельном ящичке в стороне, – и я начинаю его ввинчивать в головку снаряда. Тут и появляется в руках и ногах напряжение: стоит такой снаряд уронить, или стукнуть нечаянно по его оконечности… От волнения, как-то выскальзывает из памяти, что от первого толчка взрыва не будет, первый толчок головка снаряда испытывает при выстреле, взрывается – от второго толчка, о преграду ударившись. Но, забыв эту истину, несу снаряд к орудию на руках, как ребёночка, как принцессу, боясь резких движений.

Выстрел оглушил меня совершенно. В ушах звон, боль, в голове – помутнение разума. Ощущение, что всё в ней смешалось. Не дождавшись, пока до меня дойдёт очередь стать наводчиком и заряжающим, навести пушку в цель и дёрнуть шнур, то есть выстрелить, ухожу подальше в кусты на опушке леса, благо желающих пострелять хоть отбавляй, заваливаюсь на траву, и лежу там, зажав уши ладонями, до окончанья стрельбы.

… звон в ушах на другой день исчезает.

Не гожусь я для стрельбы из орудия. А ведь так просто было этого избежать. Наблюдая в телевизоре за американцами в их действиях во время "Бури в пустыне" в Ираке, обратил внимание, что у них на ушах были заглушки-наушники. Почему же наши до этого не додумались? Или у наших у всех железные барабанные перепонки, и только я слаб на голову? Впрочем, то, что я слаб, безусловно.

… Возвращались с позиции растянувшись цепочкой через поляны, лесочки, не соблюдая дистанции. Тут я и два моих ближайших соседа, замыкавшие эту цепочку, узрели, что полянка усеяна красными ягодами земляники, и мы сразу же земляникою увлеклись. Шагнёшь, нагнёшься, сорвёшь сладкую ягодку и кладёшь её в рот. Но сколько ягод сорвёшь на ходу?.. Правильно, совершенно с вами согласен! И вот мы уже приседаем у кустиков земляники, а потом и ложимся и, передвигаясь полуползком, на коленях, горстями обрываем поспевшие ягоды в этих нетронутых, запретных местах.

Всё. Наконец, мы, насытившись, хотя, по совести говоря, за такое время полностью насытится невозможно, обнаруживаем, что мы от нашей цепочки отстали, и отстали порядочно, даже голосов впереди не слыхать. Интуитивно чувствуя направление всё к той же дороге, мы перебежали поляну, лесок, за ним выскочили на следующую поляну и, добежав до середины её, услышали слева раскаты отборного мата.

Обернув голову, я… оторопел, хотя слово это никак не подходит, так как бега я ни на мгновение не прервал. Слева, на опушке лесочка, у самого края поляны, в каких-нибудь ста метрах от нас изготовилась к стрельбе прямой наводкой по цели противотанковая пушка, и ствол её направлен прямо на нас. А вот за нами справа и цель – трос тащит фанерный макет танка. Около пушки суетятся солдаты ли, офицеры, а один офицер что-то орёт нам благим матом. Ну, само собой, нам к его словам прислушиваться совсем ни к чему. И без слов всё понятно. Припоздай мы на пару секунд, …то-то весело было б!

… Понимая, чем происшествие это может для нас обернуться, уж тут мы рванули, пригнувшись и лица свои отворачивая, дальше через поляну в лесок, а за ним оказалась уже и дорога, в лагерь ведущая. Да и сам лагерь был вот, за щитами за поворотом дороги. С разгону в свою палатку вскочив, не успев отдышаться, слышу крик командира, приказывавший всем выйти построиться.

… началась внеочередная поверка.

Офицеры, выскочившие с прямой наводки, пытались выяснить, кого же в лагере нет, кто же это сейчас чуть не попал под выстрел противотанковой пушки?

Мы стояли в строю ни живы, ни мёртвы. Офицер начал перекличку. Но когда перечисленье фамилий докатывалось до нас, мы, не дрогнув, бодро выкрикивали: «Я!.. Я!.. Я!»

Поверка не дала результатов. Все были в сборе. Мы опередили офицеров, бежавших кратчайшим путём. Какова же тогда была наша скорость?! Интересно б узнать. Офицерам тоже очень хотелось узнать, кто бежал с такой скоростью. Ничего не добившись поверкой, командиры стали взывать к нашей совести: «Мы знаем, – говорили они, – что трое из вас сейчас выскочили на прямую наводку. Вы понимаете, чем это грозило?!»

Мы понимали, но это уже не беспокоило нас.

Усовестив выстроившуюся шеренгу, они приказали этим троим выйти из строя.

Но строй наш не шелохнулся.

Мы понимали, всё хорошо понимали, но совесть наша глухо молчала.

Тогда они стали обзывать нас слизняками – не офицерами, называли нас трусами.

Мы знали, что мы трусы, но всё равно выходить не хотели. «Ну пусть я трус, – думал я, – но оттого, что я выйду, храбрее не стану, пять суток я уже заработал». Пятнадцать суток губы в дополнение к этим пяти мне совсем не казались хорошей наградой за храбрость.

Подержав нас какое-то время в строю и вконец разуверившись в нашей порядочности, командиры нас распустили:

– Вольно! – и – Разойдись!

Сборы закончились. О пяти сутках ареста никто и не вспомнил. Эх, если б те офицеры пообещали, что наказание ограничится только нотацией, я бы с готовностью сделал вперёд четыре шага. Резюме: «Если хочешь правду узнать – будь к виновнику происшествия милосерден».

На станции нам подают поезд с пассажирскими вагонами. Вот это да! Смотри-ка, мы уже офицеры!

Но поездка с комфортом из памяти уплыла, её вроде и не было.

В Кемерово мы уже каждый сам по себе. Захожу в общежитие. Смотрю в ячеечку почты. Мне перевод на тысячу рублей с шахты "Пионер". Понять ничего не могу. Что это значит? На почте читаю на корешке перевода: «Премия за июнь». Вот радость нечаянная. Да, ничего не попишешь: «Деньги идут к деньгам».

… Между Кемерово и Костромской – Москва. Слева от Большого театра – "Стереокино". Любопытно. Покупаю билет и попадаю в тёмный маленький залец. Экран – из вертикальных полосок. С началом сеанса на нём появляется цветное изображение. Чтобы оно объём обрело, надо найти нужное положение в кресле. Я быстро его нахожу. Ветви цветущего сада высовываются прямо в зал. Ощущение, что их можно потрогать. С ветвей вспархивает и летит в разные стороны в зал стайка маленьких воробьёв, из них несколько летят прямо ко мне и растворяются, тают во тьме. С ними тает Москва.

… Я – в Костромской. У мамы коза, она неделю козьим молоком меня поит, и оно начинает мне нравиться. К маме в гости приходит подруга детства её – генеральша Кутузова с великовозрастной, нет, не так, с не по летам формами развитой дочерью-школьницей; она с сентября в десятом классе будет учиться. Дочь приятна на вид, миловидна, но ничего особенного в ней я не нахожу, кроме телосложения – полновата. Живут они с мужем, отцом в Москве, в Костромскую проездом заехали погостить на родину матери.

Узнав, что я еду в Крым через Сочи, мамаша мне предлагает выехать с ними: у них путёвки в сочинский санаторий. Чувствую, что мамаше я нравлюсь очень, миловидный, воспитанный, вежливый, аккуратный – мой костюм неизношен, отутюжен и слепит золотом по чёрному бархату. Похоже они с моей матерью уже сосватали нас.

Несколько дней мы проводим с девушкой вместе в Костромской и день в поезде. Меня она нисколько не привлекает, я ей тоже неинтересен: недостаточно развлекаю её, так она выразилась. А я вообще девушек развлекать не умею. Я умею только любить.

Планам мамаш не суждено было сбыться. "Суженая" исчезает в глубинах памяти, чтобы всплыть только сейчас. Впрочем, исчезает и всё: и Сочи, и Ялта с Алуштой, и бабушка, и тётя Наташа. И не всплывает.

Я уже в Кемерово.

Первая новость не из приятных. Нашу группу расформировали, нас раскидали по оставшимся четырём. Почему же именно нашу? Логичней бы было пятую ликвидировать. Тогда и номера бы не надо было менять. Ну, это так, к слову пришлось. Смена номера не проблема. Почему же выбор Кокорина на нас всё же пал? Что, мы хуже всех? Но Кокорина мы не догадались спросить, хотя и повозмущались случившимся. Да и что бездушного Кокорина спрашивать. Он не любит противоречащих, критикующих. И мы решили, именно потому, что, на наш взгляд, мы были группой самой самокритичной, самой открытой на факультете. Вот и новая зарубка на память: не выноси сор из избы. Но всё же обидно. И вновь мы вспомнили Горбачёва.

Поскольку с укороченных каникул никто не спешил возвращаться досрочно, то успели к шапочному разбору, расселялись не по воле своей и попали в большую комнату на пятерых, окном во двор выходящую. И жили в тот год в комнате, кроме меня, Кузнецов, Рассказов, Изя Львович и Петя Скрылёв.

Начались занятия. Идут они у меня в этот раз как-то сумбурно, через пень колоду идут. Многих лекций не посещаю. От них – скука страшная. Планирование, нормирование, разработка рудных месторождений. Полагаю, что всё это мне ни к чему. А зря.

На выставке в библиотеке вижу курсовой проект свой по деталям машин. Удостоился. За лучшее содержание и оформление. Мелочь, а приятная, как сказал бы Райкин Аркадий. Тщательно готовлю теперь отчёт о производственной практике, сдаю его папе Курле. Через неделю и он тоже на выставке. За те же самые достижения.

… В институте скандал. Молодкина забеременела. Накатал её таки в бор Федчук. А жениться отказывается. А Молодкина, не будь дура – и в комитет заявление! И свидетели не нужны. На глазах всего института ежедневно в бор каталась на заднем сиденье, обняв за плечи своего возлюбленного Федчука

На комсомольском собрании – персональное дело. Постановление таково:

1. Федчука из комсомола исключить.

2. Просить дирекцию исключить Федчука из института.

Понимаете теперь, чего всегда я боялся?

Через несколько дней Федчук за аморальное поведение отчислен из института.

Я не злорадствую, но ему – поделом.

Как голосовал я тогда? Не помню. Вероятно, за исключение. Сейчас бы – против, или бы воздержался. Это их личное дело, сами пусть разбираются. Насильно мил не будешь. Если же родится ребёнок – все претензии через суд. Издевательство, варварство, заставлять людей жить вместе насильно. А природа человеческая требует своего… (Недавно узнал, что память меня подвела, не исключили, оказывается, Федчука, сговорились студенты, дружившие с ним, и показали на заседании комитета, что все с Молодкиной переспали. Спрашивать, стало быть, не с кого за беременность. Гнусно то как… А Молодкина, мать-одиночка, ребёнка родив, так высшего образования и не получила).

… И ещё один скандал. Бессменный председатель одного из факультетских профсоюзных комитетов уличён не то, что в мошенничестве, нет, этого, в общем-то, не было, но в некоторой безобидной, как бы это сказать, недобросовестности, что ли. Он задерживал сдачу собранных членских взносов до очередного тиража 3%-ного займа, покупая на них облигации в надежде на выигрыш. После тиража он продавал облигации и вносил деньги на счёт вышестоящей профсоюзной организации, теряя в разнице между курсом покупки и курсом продажи – выигрышей, чтобы покрыть её, не случалось. В конце концов, он полностью прогорел, не смог полностью внести сумму, и дело раскрылось. К этому надо добавить, что афера эта ущерба его репутации, в глазах лидеров профсоюзов, не принесла.

На занятиях серо. Ни одной яркой личности. Невыносимо тоскливо на лекциях нового в институте доцента Бурцева. Низенького щеголеватого, с бородкой а ля Генрих Четвёртый. Вероятно, начало лекций его пропустил и теперь вот смотрю на его чертежи на доске, как баран натуральный. Понимаю фрагменты, но не охватываю всё целиком. Но нисколечко не печалюсь, не собираюсь рудные месторождения разрабатывать – из нас готовят пластовиков. Может поэтому те его лекции, что я изредка посещаю, так нудны, что жду звонка, не дождусь.

… Хотя денежки у нас должны вроде быть – на практике заработали, а я и немалые, но их нет почему-то, и мы, как никогда, занимаемся подработками.

Кузнецов Юра и Юра Рассказов свели знакомство с экспедитором ОРСа  треста "Кемеровоуголь". Склады ОРСа находились на товарной станции возле самой шахты "Центральная". Экспедитор адрес наш в свой блокнот записал и во время срочных авралов, это обычно по воскресеньям случалось, подъезжал к нашему общежитию на своём "Москвиче", входил в нашу комнату со словами: «Ребята, срочно разгрузить надо…».

Мы мигом подхватываемся. Кто-то втискивается в "Москвич", кто-то пёхом на станцию топает.

В первый раз во второй половине буднего дня он подводит нас к большому цементному складу, на железнодорожных путях перед ним – опломбированный товарный вагон. По накладной – в нём двадцать тонн цемента навалом. Экспедитор поручает нам цемент этот в склад перебросить (перекидать лопатами, стало быть) и уходит.

Мы осматриваем склад. Обширное, длинное (в обе стороны от широких – грузовик может въехать – дверей), высокое помещение до половины высоты своей засыпанное цементом. Но не сплошь, а хребтом с крутыми склонами на боковые стороны склада. Вот сюда мы и должны перекидать цемент из вагона. Это четыре перекидки выходит, по платформе – три и четвёртая – в складе. Рабский труд, доложу. Не могли коротенького транспортёра поставить?! Так, пожалуй, до ночи не управишься. Но заплатить обещал хорошо, по восемьдесят рублей на брата выходит.

Мы подходим к вагону, срываем пломбу, раздвигаем широкую дверь… не верим глазам. Цемент в вагоне лежит аккуратненько, упакованный в бумажные мешки по пятьдесят килограмм. Да есть ли на свете большая радость, чем наша в тот миг! Да мы все эти мешки за два часа бегом перебросим!

… лихо вскидываем мешки себе на спину и бегом мчимся к складу. Но осторожность подсказывает, бросать мешки нам здесь сразу нельзя. Мигом увидит, что в накладной-то ошибочка вышла. Мы огибаем цементный хребет справа, где он невысок, и сбрасываем мешки по ту его сторону. Прячем, прямо сказать.

… Работаем просто играючи!

Через два часа всё закончено. Мы, уставшие, но довольные чрезвычайно, растягиваемся под осенним солнышком на дощатой платформе. Отдыхаем.

Ещё через час наведывается экспедитор, посмотреть, как идут у нас дела по разгрузке.

– Как, вы уже кончили! – неподдельно изумляется он.

– Работаем по-стахановски, – отвечаем мы бодро.

Экспедитор недоверчиво заглядывает в вагон – он пуст первозданно, мы даже пол веничком подмели. Затем суёт голову в склад: там всё по-прежнему, разве можно заметить насколько толщина хребта увеличилась. А что касается высоты, и дураку ясно, что мы туда не взбирались.

– Молодцы, быстро управились, – говорит он и налагает резолюцию на накладную. – Идите в кассу и получите деньги, пока не закрылась.

Зато в следующий раз – каторга настоящая. Приступаем к работе в десять утра. Погода – не придумаешь хуже: весь день сеется мелкий холодный дождь. Нам предстоит выгрузить брёвна из открытого вагона. Торцевые стенки вагона сплошные, не раскрывающиеся. Загружали его видно краном, опуская сверху пакеты связанных брёвен. У нас крана нет, и разгружать вагон надо вручную. Брёвна сверху все умеренной толщины (до тридцати сантиметров), длинные – восемь метров, по длине вагона как раз. Нас семь человек. До сумерек, полагаем, управимся.

Пока бревна сбрасываем с верхнего ряда – всё идёт легко, хорошо, просто играючи. Подкатываем совместно бревно к краю вагона и, оттолкнув его, что б не упало оно на железнодорожное полотно под колёса, сбрасываем под насыпь. Но вот верхние брёвна выгружены уже. Теперь, чтобы перебросить бревно через борт, надо его приподнять. Чем ниже мы опускаемся по мере разгрузки вагона, тем выше нам приходится очередное бревно поднимать. А брёвна книзу становятся толще и толще, уже в диаметре до полуметра доходят. Какой-то мерзавец будто специально так загрузил, чтобы люди при разгрузке уродовались. К вечеру мы измотаны до предела, каждое бревно даётся всё с большим и большим трудом. Его надо уже поднять на вытянутых руках, чтобы перевалить через борт. Сил нет, руки, ноги трясутся от слабости, а мы подкатываем очередное бревно к стенке вагона и "катим" его по ней снизу вверх: поднять его сил у нас нет. Кажется, всё – не дотянем. Выскользнет, рухнет, отдавит нам ноги. Нечеловеческим усилием выталкиваем его.

Ночь, редкий дождь по-прежнему сеется, мы промокли насквозь, и от нас пар идёт, и, уже издыхая, мы всё возимся с грузными осклизлыми брёвнами. Во втором часу ночи заканчиваем, наконец, выбрасываем последние брёвна. Тут же получаем расчёт. По двенадцать рублей каждому причитается. Усталые и голодные – целый день без отдыха и еды – идём в шахтёрскую столовую, благо она работает круглосуточно. Заказываем по стакану водки и, только выпив её, принимаемся есть. Как раз на двенадцать рублей. Так стоила ли выделки эта овчинка?

… снова разгрузка. Снег уже землю припорошил. Лёгкий морозец. Экспедитор у нас: прибыл вагон с сахаром, срочно разгрузить его надо. Увязываюсь со всеми.

Вагон стоит не на первом пути, – на втором. Сахар – в стокилограммовых дерюжных мешках с обвязанным шпагатом углами. Стало быть, мешки эти придётся тащить на плечах до платформы. До неё метров десять. Двое лезут в вагон (эх, как же я туда не догадался первым вскочить!), подтаскивают мешки к дверному проёму наваливать их на плечи, четверо, и я в том числе, приготовились таскать мешки до платформы, двое – в склад от края платформы.

Я подхожу. Спина моя как раз на уровне вагонного пола. Ребята наваливают мешок на неё. Я делаю шаг, и меня легонько качнуло. Да, сто килограмм, это не пятьдесят. Я стараюсь идти строго по линии, но меня водит, как пьяного, в стороны, и путь мой не прямой, а зигзагообразен. Донеся мешок до платформы, я признаюсь честно ребятам, что работа эта не по силам моим. Это встречается с пониманием, и тут же у кого-то рождается мысль засыпать сахаром мне карманы шинели.

Двое, те что в вагоне, с трудом развязывают бечёвку, туго перетягивающую угол мешка, и насыпают мне белый песок до отказа и в наружные карманы шинели, и во внутренние. Та же участь постигает и карманы моего пиджака.

Располневший, я захожу в склад, куда ребята мешки с сахаром уволакивали. А они, там уже всё оглядев, вытаскивают гвоздь из планки ящика с печеньем и, аккуратненько сдвинув планочку вниз, через щель двумя пальцами вытаскивают печенье и набивают им карманы моих брюк. Планка возвращается на своё место, гвоздь забивается. Всё шито-крыто.

Но это ещё не всё. В складе обнаружены ещё ящики с яблоками, а кто из нас пробовал яблоки в Кемерово в ноябре? Да и в какое другое время года? Таких среди нас не находится. А соблазн так велик. По этой причине, а не по какой-то другой, над ящиком с яблоками повторяется предыдущая операция, только тут не одна отводится планка, а две. Иначе яблоко в узкую щель не пролезет. Итак, часть яблок из ящика перекочевала наружу. Планки прибиты. Статус-кво восстановлен, но куда же яблоки загрузить?.. Я сам подаю голос: «За пазуху». Яблоки ссыпаются за расстёгнутый ворот и упорядочиваемые несколькими ладонями равномерно располагаются слоем между нательной рубахой и наружной сорочкой. Общими усилиями на мне стягивается шинель и застёгивается на все пуговицы до ворота.

Переваливаясь, как начинённая бомба или Бендер Остап при попытке нелегального перехода через пограничную реку Днестр, я неторопливо бреду к общежитию.

В комнате я застилаю стол белой скатертью и начинаю обратный процесс. Выходит конус сахарного песка основательный. До полуметра высота его не дотягивает, конечно, тем не менее, он впечатляет. Мне не чужда эстетика, и я по ободу украшаю его в два ряда большими жёлто-красными яблоками и, повыше, квадратиками печенья.

… к вечеру в комнату вваливаются ребята. При виде моего натюрморта они приходят в восторг. «А знаешь, – говорит Юра Рассказов, – на сахаре мы чуть не попались. Не сообразили завязать угол мешка прежним узлом, а кладовщик это заметил. Поднял жуткий скандал. Еле замяли».

Не знаю, по сколько рублей заработали ребята в тот день, но пировали мы вместе и закусывали яблоками с печеньем. А, знаете, это очень вкусно – печенье и яблоки вместе. Я на всю жизнь полюбил. Перефразируя несколько: не было бы радости, да приключение помогло. Именно приключением это всё и воспринималось, не кражей отнюдь. Мы не предавались обоснованиям, не рассуждали о том, что государство наше народ весь обкрадывает, что кладовщики все ворюги, и не убудет с них, если мы чуть-чуть у них позаимствуем. Может на уровне неосознанной интуиции это и было, и, может, так же, себе в том не отдавая отчёта, мы руководствовались всё той же, много раз мной повторенной, философией горьковского Пепе: если от многого взять немножко, это не кража, а просто делёжка. Впоследствии самый заслуженный в мире (да что в мире, в истории!) генсек , увенчанный лаврами ста государств и не одной, вероятно, тысячью орденов, возведёт философию эту в ранг государственный. Так или иначе, оставаясь людьми, безусловно, честными в отношении личностей, не допускавшие и мысли о том, что можно украсть у отдельного человека, мы преспокойно запускали руку в карман государства (хотя по большей части для нас всегда он наглухо был закрыт), как в свой собственный. Что это? Издержки социализма? Не знаю. Похоже… Или так спокон веку заведено?

… С большим опозданием для себя узнаю, что Рассказов и Кузнецов преферансисты, и высокого класса. Это качество их стало ещё одним источником пополнения наших доходов. Именно наших, так как перепадало и остальным: нас после выигрыша водили в столовую. Никогда мы ещё так не бедствовали, как на пятом курсе, последнем. Не пойму, почему? Цены год от года снижались мало-помалу, стипендия повышалась при переходе с курса на курс. Видно почувствовали в самом деле себя без пяти минут инженерами и потекли у нас деньги нерасчётливо, безалаберно, бездумно. А ведь в этом году мы и ресторан не посетили ни разу.

Итак, на четвёртом курсе, появился в институте у нас новый студент, Царёв, – малый высокий, видный, очень напоминавший и внешностью, и манерой держаться, и пальто даже зимним своим и такой же царственной шапкой актёра Яковлева в роли Ипполита в "Иронии…" . Царёв был сыном заместителя председателя облисполкома, нашей нужды не терпел, и денежки у него водились всегда. Жил он в городе у родителей, но частенько ночевал в общежитии. Как он объяснял это родителям никому неизвестно, но ночи он проводил за игрой в преферанс.

И вот на пятом курсе, когда с деньгами в комнате становилось туго до невозможности, большие Юры, переглянувшись, говорили: «Зовём Царёва!» У того был азарт преотчаянный.

… с вечера начиналась игра.

Мы, кроме Юр, разумеется, укладывались все спать, свет горел, а от стола доносились шёпотом сказанные ничего мне не говорящие слова: «пас», «мизер», «прикупаю»…

Играть кончали часа в четыре утра. Идти Царёву домой было то ли слишком поздно уже, то ли, наоборот, слишком рано, и он, расстелив своё роскошное пальто с чёрным барашком, и укрывшись студенческими шинелями, засыпал на столе.

Утром, когда уходили на лекции, мы Царёва не трогали: пусть досыпает.

На вопрос: «Как прошла ночь?» Юра Кузнецов отвечал: «Обсосали Царёва на сто рублей». Это значило, что в ближайшие дни голодать не придётся. С появлением нового источника, я денег на пятом курсе больше не занимал.

… Просматривая журнал "Уголь" в библиотеке, я наткнулся на статью о подземной гидродобыче угля. Оказывается, совсем рядом, в Кузбассе, работают две опытные шахты, "Тырганские уклоны" в Прокопьевске и "Полысаевская-Северная" в Ленинске-Кузнецком, там добыча угля ведётся с помощью струй высоконапорной воды. Новый способ добычи меня крайне заинтересовал. Никаких тебе ни лав, ни шагов посадки, ни транспортёров, ни перекидок. Отбитый водой уголь уносит вода же по выработке, пройденной с необходимым уклоном.

Я пошёл в деканат к Арнольду Петровичу и закинул удочку, как бы попасть на преддипломную практику на гидрошахту "Полысаевская-Северная". Она приглянулась мне больше, я вообще к крутому падению не тяготел. Возражения не было. Таким образом, место преддипломной практики было заранее определено. Вслед за мною на гидродобычу потянуло и Петю Скрылёва, а потом сколотилась целая группа из шести горняков, среди которых были, Славик Суранов, Лёша Коденцов, Зина Самородова. Славик и Зина попали на "Тырганские уклоны", остальные – на "Полысаевскую Северную", как я. На "Полысаевскую Северную" направили и ребят-электромехаников, Пастухова Владимира и, знакомого уже вам, Саню Исаева.

… В это время примерно, маршал Жуков, жёсткий, жестокий, волевой, но и ограниченный человек, будучи министром военным, решил, видимо, что студентам слишком легко достаются заветные лейтенантские звёздочки, и издал приказ, в котором предписывал выпускникам военных кафедр гражданских вузов не присваивать звания выше младшего лейтенанта. Это, по-моему, рассказал наш куратор, подполковник Горбов. Горбов же мне по секрету сказал, что, несмотря на министерский запрет, генерал-майор Гусаров, в виде исключения, меня представил к лейтенантскому званию. Одного из всего нашего курса, кроме, конечно, прошедших военную службу сержантов. Что ж, не скрою, это пощекотало моё самолюбие. В то же время при всём этом самолюбии, бог видит, я палец не ударил о палец, чтобы выделиться из других. А мог бы, при усилиях незначительных.

Я уже поминал, что подполковник был куратором нашей группы до её ликвидации. На первом собрании группы ещё в позапрошлом году он меня удивил невиданным ранее подходом к оценке нашей учёбы. Обычно мы говорили, что столько то человек не успевает по различным предметам, столько-то лекции пропустило, называли фамилии. Горбов же заговорил о делах, называя проценты. В группе четырнадцать и три десятых процента студентов учатся на хорошо и отлично, пять и восемь десятых процента имеют задолженности (то есть "хвосты"), восемь процентов студентов сбегало с занятий, пропустив в общей сложности семнадцать процентов лекций. Мне такой подход показался сначала чуточку странным и даже смешным: три десятых студента. Но я тут же опомнился – речь идёт о процентах. Просто я к этому не привык. А в жизни, как потом убедился, так постоянно считали.

Вообще же подполковник, высокий сухощавый и слегка сутуловатый мужчина средних лет, был отличнейшим человеком, держался с нами по-дружески, я в него был просто влюблён, хотя он в прошлом году и уел меня на собрании. Сидим это мы в аудитории после окончания учебного дня, среди нас и Людмила – комсорг, а Горбов ведёт свои вычисления. Я – за последним столом для себя незаметно от скуки с наслаждением ковыряюсь в носу, прилипшую козу зацепив. И тут Горбов ко мне обращается: «Платонов, ковырять пальцем в носу не только неприлично, но и вредно». И дальше последовала целая лекция о значении для здоровья мерцательного эпителия, который я пальцем в собственном носу разрушаю.

Я покраснел до ушей. Ещё бы! – опростоволоситься так в глазах Людмилы Володиной! Я ж тогда ещё влюблён был в неё.

… поговаривали, что Горбов подавал большие надежды, будто бы в Генеральном штабе служил, и то ли водочка его там подвела, то ли, наоборот, в опалу попавши, был сослан в Кемерово на кафедру и от этого попивал. Да, ребята говорили, что он выпивает, но я этого никогда не видал и об этом ничего сказать не могу. Не моё это дело слухи распространять.

У подполковника был мотоцикл, свой ли, или кафедральный, но он в сухие тёплые дни по вечерам любил на нём с ветерком пронестись вокруг института – и в бор. Бывало, он приглашал прокатиться и наших девчонок, те с охотой садились за ним на седло. Как Молодкина за Федчуком. И их волосы, развеваясь, летели. Я завидовал им, завидовал Горбову. Мне бы лёгкость такую и с мотоциклом, и в обращенье с людьми.

… С наступлением холодов я вдруг неожиданно для себя увлёкся коньками. Собственно, на коньках кататься всегда я хотел, да всё руки не доходили на них научиться.

Как раз напротив посёлка Герард, там, где бор наш выплеснулся языком из лощины к посёлку этому у Дома Культуры строителей , залили превосходный каток с освещеньем и музыкой. Там чарующие меня с детских лет звуки танго, пар счастливый полёт, фонарей отраженье во льду притянули меня. И всё это было от института так близко.

Ботинки с коньками я выпросил, как лыжи когда-то, у зав кафедрой физкультуры. И не простые коньки – беговые, длинные – тут хвачу через край – длиною до метра. Других – не хотел! На них как-то чересчур быстро, за несколько дней, я выучился превосходно кататься, и первоначальная боль в щиколотках тоже быстро исчезла. И теперь я, как птица, пригнувшись ко льду, скорость всё набирая, с упоением мчусь по прозрачному гладкому кругу под ритмы вальсов и маршей и блаженство испытываю в этом полёте, как птица же. Или больше, чем птица. Что она чувствует, мне неизвестно.

Считай, все вечера в ноябре я провёл на этом катке. Бывалые конькобежцы одобрительно похлопывали меня по плечу, следя за моими успехами, изредка покрикивая на меня: «Не горбься!» или «Следи за осанкой!»

… Тут случилось ещё одно событие из ряда вон выходящее. Вечером, стоя в столовой в длинной очереди у кассы вместе с Юрками, я заметил девушку, показавшуюся мне ослепительной. Она в очереди стояла впереди нас немного, и была так хороша, так красива, с пунцовыми, с мороза щеками, что не заглядеться на неё было нельзя.

– Эх, – невольно вырвалось у меня, – если бы мог я познакомиться с этой девушкой, я бы женился на ней.

– Так зачем же дело стало? – отозвался Кузнецов Юра.

… не знаю, не помню, как они сделали так, но через несколько дней я танцевал с этой очаровательной девушкой (впервые в жизни, заметьте, я танцевал) в нашем зале на вечере в институте, и было с ней мне легко, и ноги сами кружились в такт очаровывавшей меня музыки, и рука девушки, привлекавшей меня, лежала у меня на плече, и я вёл её, приобняв чуть за талию, и болтали мы безудержно, и я был находчив и обаятелен, чего до сих пор с девушками никогда за мною не числилось. Людмила Володина всегда сковывала меня, я цепенел, я боялся сказать лишнее слово, я боялся коснуться руки её, я вообще не знал о чем можно (позволено!) мне с ней говорить, и молчал, если она не задавала мне тему. Закомплексован был – дальше некуда!

А тут я раскован, свободен, я чувствую, что девушке нравлюсь, и это придаёт мне решимости. После вечера я пошёл проводить Галю Левинскую, так звали очаровательную студентку пединститута. Она вместе с подругой снимала комнату на Герарде. Я проводил её до крыльца дома, мы распрощались, договорившись о встрече.

Возвращался домой я ликуя. Вот и мне, наконец, в жизни выпало счастье.

… словом, мы стали встречаться с Галею ежедневно. Я день ото дня всё сильней и сильней влюблялся в неё.

… На пустынной ночной улице на Герарде, мы дурачимся, смеёмся, играем в снежки, друг за другом гоняемся – Галя от меня убегает, я же её пытаюсь поймать, сталкиваем друг друга в сугробы, засыпая горсти снега за шею, и отряхиваем друг друга от снега. Я целую её. Потом мы поднимаемся к ней, в её комнату. Подруга, чаще всего, к этому времени спит. Иногда в постели книгу читает, но при нашем появлении откладывает её в сторону, засыпает, отвернувшись от нас. Галя, включив настольную лампу с большим красным шёлковым абажуром, гасит верхний свет, и мы усаживаемся у стола, под абажуром, совсем рядом друг к другу. Накрыв спины, головы шалью – заслонившись от внешнего мира – мы целуемся. О, как долги, как упоительны поцелуи!

… в один из вечеров сам захожу и застаю Галю мою за стихами. Она пишет стихи! А я и не знал. Но чему же тут удивляться – ведь я ещё не знаю о ней ничего. Я подсел к столу, наблюдая за работой её, потом стал рифмы подсказывать, потом целые строчки, и не заметил я сам, как работа её превратилась в совместную; так мы друг друга хорошо понимали, что начатое кем-то одним другой с полным постижением чувства, мыслей и стиля воспринимал как своё и легко продолжал, словно были мы единое, неразделимое существо. Была полная близость духовная с ней у меня. Ничего из стихов тех не помню, но осталось во мне ощущение, что получились неплохие стихи. Как же было после подъёма такого душевного не расцеловать мою милую. Я, кажется, мог уже называть её так.

… Был конец ноября. Проклятье, наложенное Людмилой – сколько лет никого не мог полюбить, – силу свою, наконец, потеряло. Я свободен, свободен от её колдовства. Я люблю, и любим, а это так редко встречается. Мир прекрасен.

… не могу объяснить, что подвигло меня на этот поступок. Неприятное чувство ли, что мои сумбурные, страстные, пьяные иногда, письма к Людмиле могут у неё сохраниться и будут кем-то прочитаны, что над моим унижением, надо мной насмеются, как насмехался когда-то Попков, то ли желание показать, что вот и без тебя, любимая, мы не пропали, то ли воодушевила меня та лёгкость, с какой мы писали с Галей стихи, и показать захотелось, что и мы шиты не лыком, то ли всё вместе взятое роль тут сыграло, но в последний день морозного снежного месяца ноября, я, листая вечером в читальном зале томик стихов полюбившегося мне Викт;ра Гюг;, который так мне оказался созвучен:

Взгляни на эту ветвь, она суха, невзрачна,
Упрямо хлещет дождь по ней струёй прозрачной,
Но кончится зима и скроется вдали,
Появятся на ней зелёные листочки,
И спросишь ты меня, как тоненькие почки
Сквозь толстую кору прорезаться могли? –

я взялся за карандаш (любил писать остро отточенными карандашами, они как бы и мысль мою заостряют) и на чистом листе написал Людмиле письмо с просьбой вернуть мне мои письма, когда-то написанные ей, если они, паче чаяния, сохранились. Письмо на удивление просто вылилось в стихотворение. Я ведь до этого стихи писать не умел, если вы не забыли, пробовал лишь раз написать осенью сорок четвёртого года, но кроме первых двух строк не продвинулся. Ну, занятие с Кроком, да и сочинение с Галей – не в счёт, я всё же только им помогал… Нет, полтора года назад, весной, лёжа в бору под солнышком на траве, очень хотел Людмиле стихи написать, но, как ни бился, ни одной строчки не смог, вымучить. Были и ещё в "пьяных" письмах попытки, но там я по пьяной лавочке чужие стихи принимал за только что мной сочинённые, да и те, чужие стихи, искажал, ухудшая, доводя порой (в пьяной голове плохо помнится) до какого-то примитивизма. Чудится и из Есенина что-то, выродившееся в «а мне считать ступени, катяся дальше вниз», и из Лермонтова: «Быть может те мгновенья, что отдавал, безумствуя, тебе, я отрывал у вдохновенья, и чем ты их восполнишь мне», за что стыдно невыносимо – ни на чём не основанное бахвальство, никакого вдохновения, кроме пьяного, не было у меня.

А на сей раз вдруг довольно таки длинное письмо в стихах у меня получилось.

Может быть, писать не надо было.
Может быть, ты обо всём забыла –
Слишком ясно всё и без письма.
Может, в сердце неприязнь тая,
Ты читать не станешь даже – я
Лишь скажу себе: «Она права». –

начиналось оно (в оригинале «ненависть» вместо «неприязни» но это уж слишком, не нашёл вовремя нужного слова), а заканчивалось вот так:

Я не льщу себя надеждой смелой,
Что одно из многих писем,
Мной в порыве страсти безрассудной
Посланное, ныне сохранилось

Но, быть может, где-нибудь, случайно,
Затерялось. Кто-нибудь увидит.
И хотя любовь моя – не тайна,
Но меня насмешка всё ж обидит.

Посмотри ещё раз,
Ведь не трудно
 этой просьбе внять.
Я буду рад,
Если мне вернёшь его обратно.

Если бы я знал, к каким тяжёлым последствиям, приведёт это тщеславие. Видит бог, я совсем не хотел как-то Людмилу письмом этим привлечь. Может быть, обида во мне ещё говорила, и я, на прощанье, хотел ей показать: «Ты ещё пожалеешь о том, кого потеряла».

Свернув исписанный лист вчетверо, я вышел в коридор, намереваясь идти в общежитие. И надо же! Напротив двери читального зала, опёршись о подоконник, у окна стояла Володина. Я смело шагнул к ней: «Вот, записку тебе написал. Хотел передать, а ты тут». – И отдал ей написанное послание.

– Можно, я прочту её сейчас? – спросила Людмила.

– Пожалуйста! – я стоял и смотрел на неё.

Она развернула лист и, близоруко щурясь, начала читать. Прочитав первые строчки, она подняла лицо ко мне, и – полушёпотом:

– Зачем ты так, Вова!

Дочитав письмо до конца, она проговорила взволнованно:

– Володя, мне надо с тобой поговорить.

Я сказал, что сегодня у меня нет времени (!). А завтра я в город иду за очками. Она сказала, что может завтра проводить меня до берега (!). Я не возражал.

На следующий день после занятий мы и пошли.

Снова, как и не однажды до этого, мы идём снежным бором, сверху медленно, редко падает снег, идти неудобно, ноги, как всегда, соскальзывают с в лёд спрессованного бугра в середине тропинки. Мы о чём-то неважном с ней говорим, и впервые я держусь с нею легко и свободно. Независимо совершенно. И это так хорошо. Никаких уз. Никакого стеснения. Физического, внутреннего, имею ввиду. Я уже не боюсь неосторожным прикосновеньем обидеть её, оскорбить. Я дурачусь. Нагибаюсь и бросаю в неё рыхлым снежком. И какая же незадача! Прямо в лицо.

Она сердится, но, это видно, шутливо, и бежит от меня. Я нагоняю её и толкаю в сугроб. Она, падая, успевает схватить меня за рукав, увлекая в снег за собою. Как она сейчас хороша! Свежая, разрумянившаяся от холода и от бега. Я вскакиваю, подаю руку ей, помогаю подняться, отряхиваю. Снег набился ей в ботики, и я, став на колено, пальцем выскребаю оттуда его. Боже мой! Как же всё это просто. Я касаюсь ноги её в тонком прозрачном чулке, и мне это позволено, и я этого нисколечко не боюсь. Я, который боялся к руке её прикоснуться. Я встаю и снова сталкиваю её. Она уже по-настоящему злится и толкает меня так, что я с головой зарываюсь в сугроб. Я прекращаю дурачества. Бор редеет. Вот виден уже и берег Томи, а она мне ничего не сказала. О чём же она собиралась вчера со мною поговорить? Что ж, это дело её. Эта с нею прогулка последняя. Я прощаюсь. Смотрю в милое, дорогое когда-то, лицо, в прищур милый глаз, и какая-то жалость к ушедшему прекрасному чувству вдруг захлёстывает меня. А ведь я её даже ни разу не целовал. Я говорю ей:

– Знаешь, мне сейчас пришла фантазия в голову… Хочешь, на ухо скажу?

Глаза мои, вероятно, выдали моё намерение. Она поняла и отступила:

– Не надо, Володя.

– Но мы расстаёмся… Дай, на прощанье поцелую тебя… Только раз.

Румянец схлынул с её щёк, она побледнела, я шагнул к ней, обнял и поцеловал в тёплые губы. И она мне ответила. Я стоял, прижавшись губами к губам её, и забыл в этот миг о том горе, что мне моя к ней любовь принесла. Я любил её в это мгновенье. И это она поняла.

– Я люблю тебя, Вова, – сказала она, – я люблю тебя давно, я скрывала, боялась тебе будет хуже, – и замолкла, по глазам моим снова поняв, что последних слов говорить было не нужно.

Да, тут всё пережитое за последние годы, вся боль, все пытки неразделённой любви, так нахлынули на меня, что заговорил я каким-то чужим, не своим, хриплым, срывающимся голосом:

– Так зачем же ты меня мучила? – я замолчал, но так как вопрос повис без ответа, я начал сдержанно, словно бы размышляя:

– Вот оно, счастье… Сколько же лет ждал я его… И оно пришло… Поздно… Слишком поздно!

– Я потеряла право на счастье, – прошептала она, не сводя с меня глаз, но тут же и отвернулась, и пошла от меня.

– Но зачем же, – неистовствовал я, догоняя её, зачем же ты не сказала этого раньше. Ты же знала, как я любил тебя, как мучился и страдал.

– Зачем ты казнишь меня, Вова?! – она обернулась. Лицо её было холодно и безжизненно. И я снова почувствовал, что люблю это лицо. Но жёсткий комок обиды подкатил к горлу:

– Прости. И прощай! – и я повернулся и зашагал в город за своими, впервые в жизни, очками. Объяснение состоялось.

Но покоя во мне уже не было. Ощущение было, что я теряю сейчас самое дорогое, что у меня может быть. Я был в полном смятении, беспорядочные мысли одолевали меня. Я то любил, то вспоминал боль ту, ту муку, что пережил, и ни на что не мог я решиться. Надо, надо от всех мыслей избавиться, нечего свою душу прошедшим бередить… И к вечеру, вернувшись из города, чтобы отвлечься, я пошёл в читальный зал что-либо почитать. Взял первый попавшийся том. Это был том Тургенева. Сел за стол. Наобум раскрыл на случайной странице. На этой странице начинался рассказ. Как сейчас заголовок перед глазами: АСЯ. Тут же я рассказ этот и прочитал. Это надо же! Надо же было именно этому тургеневскому рассказу на глаза мне попасться?! Он всё сразу и разрешил… Подумалось, что жестоко буду наказан, если через обиду не переступлю. Упущу на всю жизнь своё счастье и себе этого никогда не прощу. Так тогда мне казалось, хуже – так вот чувствовалось тогда…

Наутро я спустился на третий этаж общежития (на пятом курсе наших женщин вернули в него), вошёл в Люсину комнату. Людмила была одна, и я сказал ей, что я люблю её, и не могу жить без неё. Совершенно не помню, что она мне на это ответила, как встретила эти слова. Но меня не отвергла.

Боже! Как счастлив я был! Я упивался радостью смотреть в глаза любимой моей, счастьем было видеть, как они мне улыбались, счастьем было быть постоянно при ней, не разлучаясь надолго. И всё-таки не было между нами настоящей сердечности, словно ледок отчуждённости ещё был.

… придя утром к ней в комнату и застав её одну, сидящую в постели в ночной рубашке с бретельками, с обнажёнными плечами, такую нежную, свежую, бело-розовую, тёплую после сна, что невольно потянулся обнять её. Она отшатнулась: «Вдруг кто-то зайдёт!»

… Вот незадача!

… когда её не было, я уходил в читальный зал, упивался Гюго:

Зачем, когда к душе угрюмой,
К душе, истерзанной тоской и тяжкой думой,
Ты прикасаешься, о милая, любя –
Зачем, как прежде, кровь мне наполняет жилы,
Зачем душа, в цвету раскрывшись с новой силой,
Стихи, как лепестки, роняет вкруг себя?

Я вдохновился Гюго и, взяв первую сточку одного из стихотворений его, и отталкиваясь от неё, написал своё стихотворение Люсе. Начав с

В кружева сплетая свет и тени,
Трепетно дрожит луны полночной луч…

я заканчиваю:

И как мне не любить сосновый стройный бор,
Ведь здесь, подняв ко мне свой нежный чистый взор
И рдея от смущенья и дрожа,
Ты прошептала: «Я люблю тебя», –

И, ласково головку наклоня,
К губам моим прильнула.
Знаю я:

Недолго уж зиме хозяйничать в сердцах,
И на увядших осенью кустах,
Согретые дыханием весны,
Распустятся чудесные цветы
Любви и Радости.

Как же я был счастлив!

Я принёс ей эти стихи в комнату. Она прочитала их, обвила мою шею своими руками, прошептала: «Спасибо, Вовочка», – толкнула меня на застелённую кровать и целовала, целовала и целовала. Порою мне, кажется, что это приснилось во сне. Но так было. И тому у меня есть доказательства. Но к чему они вам?!

Ледок, разделявший нас, таял. Мы всюду ходили вместе. И как же нам, позволю себе смелость высказаться и за неё, было вдвоём хорошо!

… А милая, добрая Галя Левинская мгновенно стёрлась из памяти, как мел с доски мокрой тряпкой.

Сближение моё с Людмилой Володиной окружение моё встретило явно неодобрительно. Кузнецов и Рассказов и разговаривать со мной не хотели. Сюп держался холодно, но нейтрально. И вот, на исходе месяца декабря, подходит Юра Савин ко мне и говорит: «Извини, Володька, что мне всегда приходится сообщать тебе самое неприятное … Вчера Людмилу видели в городе в ресторане с этим, ну, как его, инженером, который… ну, ты знаешь…». Я, разумеется, ни о каком инженере не знал, и это больно кольнуло меня. То, что она была с мужчиною в ресторане мне не понравилось. Но я не догадывался, что она ведёт двойную игру.

Тем не менее, при встрече с ней я потребовал (!!!) объяснения. Как прикажете понимать? Она мне ответила, что познакомилась с Григорием, когда читала лекцию на шахте "Полысаевская" № 1 (знал я, что была она членом-соревнова-телем Всесоюзного общества по распространению научных и политических знаний, или, наоборот, политических и научных, позже – просто общество "Знание"). Григорий работал главным энергетиком шахты, и она одно время им увлеклась. Он предлагал ей выйти за него замуж. Но он женат, у него двое детей, и, хотя он собирался с женой развестись, она не захотела разбивать семью. И это глупое увлечение быстро прошло.

На днях Григорий приезжал к ней, но это ничего не значит. Он просто остался её хорошим другом и всё. Ей, конечно, трудно будет порвать с человеком, который ничего ей плохого не сделал, но, если я настаиваю, то она это сделает ради меня. И я верил каждому её слову.

Я не настаивал. Не думал я, что она на два фронта работает. И как-то не связалось в сознании у меня, то, что она мне сказала: «Вова, я люблю тебя, люблю давно», с тем, что увлечение её Григорием, по всему, было недавно, коль скоро продолжали поддерживаться столь близкие отношения. Не заметил противоречия. Потерял разум от счастья. Да и свято верил любимой, верил ей больше, чем себе самому, и помыслить не мог о расчёте или предательстве. Но, допускаю, что она могла искренне верить тому, что говорила, в тот момент, когда говорила. А в другой момент, под влиянием минутного настроения, могла верить уже совершенно другому. Бог ей судья…

Размолвка была забыта, но семя, зёрнышко недоверия к ней, как вскоре выяснится, было посеяно в моём подсознании.

Между этими главными событиями в жизни моей, случались и другие дела. Преддипломная практика начиналась сразу после Нового года, а в декабре шли зачёты, и сдавали экзамены.

Курсовой проект по рудничному транспорту я подготовил, как обычно, на исходе срока, но расчёты сделал отлично и оформил так же, как выставочный. На защиту пришёл самым последним, но в срок. И тут казус случился. Зав кафедрой рудничного транспорта Мартыненко оказался дубом непроходимым, из тех, кто считает, что последними экзамены и зачёты сдают лишь самые слабые, неспособные. Недаром он на занятиях мне был несимпатичен всегда – этот начальничек шахтного уровня. Я проект ему доложил. Он не сделал мне ни одного замечания, не задал никакого вопроса, но в зачётку влепил мне «Посредственно». Я было вспыхнул, хотел одёрнуть его: «Это какие же недоработки вы в проекте заметили?» Но сразу же и потух. Никогда в жизни за отметки не боролся, не торговался. И, тем более, какая же мелочь блошиные эти укусы на фоне той эйфории, в которой я пребывал. Я плюнул на всё и тут же забыл. А зря. Надо было устроить скандал. Пусть бы перед комиссией доказал свою правоту. Всегда надо права свои защищать и бороться с несправедливостью. Эх, молодость, молодость!.. Нельзя несправедливости спускать никому!

… Экзамены как лёгонькая прогулка: отлично, отлично, отлично, отлично…

… судя по письму, переданному мне от Гали Левинской, я встретил её в институте во время сессии, но встречи этой в памяти нет, есть только это переданное письмо.

Володя, здравствуй!

Не помню я, как всё случилось,
Но мне понятно лишь одно,
Что сразу я в тебя влюбилась,
А остальное – всё равно.

И так далее… и вот то место:

И, повстречав тебя, узнала,
Что остаёшься молодцом.
Я очень рада за тебя,
Что сдаёшь отлично…,

и под стихотворением подпись: "Галя" и дата: 24.12.54 года.

Итак, всё отлично, отлично, отлично, отлично… Вдруг стоп!

… Вообще, последние дни декабря в голове сумбур, суета, мелькают лица, огни, сплошной карнавал масок в памяти – и никакой последовательности событий.

… Мне предстоит сдавать последний, как я полагал, в жизни экзамен: разработка рудных месторождений. Готовился к экзамену я поспешно, с радостными непрерывными отключениями от чужого конспекта, который кто-то мне дал. Пробелов в знаниях – пруд пруди, но, авось, вывезет.

… в аудиторию, где проходит экзамен, захожу в числе самых последних – до последней минуты конспекты пролистывал лихорадочно. Поздний вечер. Отчётливо и сейчас ещё вижу, что горел электрический свет. Впрочем, в декабре ведь рано темнеет.

Здороваюсь с бородкой а ля Генрих, беру билет. Ничего не соображаю сходу, у стола экзаменатора стоя, пробежав по всем билетным вопросам, но, может быть, сидя, что-то надумаю.

Сажусь за последний стол в среднем ряду. Уже внимательно вчитываюсь в вопросы. На листе пытаюсь по памяти воспроизвести какие-то схемы. Нет, не получается ничего. Ни бум-бум. Ни на один вопрос у меня нет ответа.

Я встаю, понимая лишь одно – скверно, летит повышенная стипендия. Обращаюсь по имени, отчеству к Бурцеву, прошу разрешения взять второй билет.

– Нет, – отказывает мне он, – надо было брать сразу.

Вон оно что! А я до сих пор этого и не знал. Вот, что значит отсутствие опыта! По хорошему, после этого мне надо бы с Бурцевым попрощаться, договорившись о дне пересдачи. Терять ведь уже больше нечего было. Но я не в состоянии думать. Я снова усаживаюсь за стол. Что же делать? Всё равно ничего ведь не высижу. И решаюсь. На соседнем столе ближнего ряда – кипа учебников, то ли изъятых, то ли добровольно оставленных. Но не это интересует меня, а то, что учебники есть, и в них – ответы на вопросы билета. Делать нечего. Впервые в жизни придётся подглядывать. Дотягиваюсь рукой до стола, беру книгу, и, не таясь, разворачиваю учебник перед собой. Нахожу главу по теме первого вопроса билета. Бегло пробегаю её. Ясно всё. Делаю заметки. Нахожу другую главу. Приободряюсь. Может быть, пронесёт?

Радужные мечты прерывает гневный голос товарища Бурцева:

– Платонов! Выйдите из аудитории!

Я поднимаюсь, подхожу к столу Бурцева, беру зачётку, мельком замечая, что никакой отметки там нет, говорю: «До свиданья», – и выхожу.

Состояние – хуже некуда! Шок. Стыд. Уязвлённое самолюбие.

Но достоинства не теряю. Вида не подаю и иду в общежитие так, будто мне к такому исходу экзамена не привыкать.

Весть о том, что Платонова с экзамена выгнали, обгоняет меня.

На площадке своего этажа в общежитии Люся перехватывает меня, ни слова не говоря, берёт под руку и ведёт в свою комнату. Кто-то приносит бутылку водки, распечатывает её. Люся наливает полный стакан, подаёт его мне. Я залпом его выпиваю. Напряжение разом спадает. Как я Люсе благодарен за это.

Больше ничего я не помню. Все, до Нового года, дни спутаны до невозможности проследить их последовательность. Я сижу в общежитии, не хочу никуда ни идти, ни просить никого ни о чём. Вообще не думаю ничего. Наконец, за мной присылают из деканата.

Там уже Бурцев. Западинский предлагает мне договориться с ним о пересдаче экзамена. Бурцев вежливо объясняет мне, что в предновогодней суматохе и суете он просто не может выкроить времени, а если числа третьего января меня устроит, то он готов принять у меня экзамен.

Я согласно киваю, конечно, устроит.

С тем и расходимся.

А он не так уж и плох, этот Бурцев, он даже мне симпатичен. Я явно несправедлив был к нему, беда в том, что его дисциплина нисколько не интересовала меня, а ещё большая беда в том, что я сам разгильдяй: и лекции его пропускал, и за учебник не брался. Неча на зеркало пенять, коль рожа крива!

… Люся сообщает, что её с группой девушек на Новый год пригласил на Первую Полысаевскую, где она будет проходить преддипломную практику, Григорий, и она уезжает с ними.

– Как я на это смотрю? – повторяю за ней я вопрос её, обращённый ко мне. – Как хочешь, – говорю я, хотя её сообщение и не доставляет мне радости.

Что поделаешь – я противник насилия, а вот точку тут надо было поставить или запятую, по крайней мере. Снова у меня не связалась "давняя" любовь её ко мне и то, что она незадолго до объясненья в любви мне – это совсем вот недавно, и месяца не прошло – практику загодя проходить у Григория собиралась. Как же наивен я был.

– Как хочешь, – повторяю я как можно спокойнее. Вида не подаю, что я до крайности уязвлён, я на всё готов для любимой, но не на то, что она втайне задумала, и о чём мне и мысли в голову придти не могло, так я доверял своему совершенному идеальному божеству. Безоглядно и безотчётно. Почему не вспомнил её же слова: «Ты меня выдумал».

… ты меня выдумал.

Но через день или два Люся меняет решение и говорит, что никуда не поедет, что хочет встречать Новый год вместе со мной… Она мечется, по-видимому, выбирает, колеблется и ни на что не может решиться, но для меня – всё это мраком сокрыто. Я никудышный психолог, да и до психологии ли мне после этаких слов. Я счастлив.

… Неожиданно меня приглашают к генералу Гусарову.

Я вхожу, здороваясь по всей форме, щёлкая, как всегда перед ним, щёгольски каблуками (хотя делать этого по уставу не полагается). Очень мне подтянутость офицерская нравится.

Впервые я вижу нашего генерала смущённым.

– Знаешь, Володя, – говорит он, впервые обращаясь ко мне на ты и по имени, – мне дали деликатное поручение… словом, моя племянница приглашает тебя на Новый год.

Я удивлён, искренне благодарю генерала и вежливо отказываюсь под предлогом, что уже дал согласие на одно приглашение.

Генерал явно огорчён, что ему не удалось выполнить деликатное поручение.

– Ну что ж, – говорит он, – раз так…

Я желаю генерал майору всего наилучшего в Новом году, и мы расстаёмся.

Ухожу в полном недоумении, зачем понадобился я генеральской племяннице. Я с ней незнаком, я её и не видел ни разу. А может, и видел, но не знал, что племянница… Неизбалованный вниманием женщин, не могу понять, с чего это в декабре я стал так популярен. И только годы спустя меня осеняет догадка: племянница генерала училась в пединституте и, возможно, дружила с Галей Левинской, и, возможно, та, таким образом, через неё, приглашала меня на встречу Нового года. А, может, Галя и была той самой племянницей? Но, почему комната на Герарде тогда? Впрочем… вот такой был тогда я догадливый и пытливый…

Ну что ещё можно сказать? Эх, Галя, Галя, не знаешь ты, на какой сладкий, но ядовитый, крючок клюнул я, в какие я сети, как безмозглая рыба, попался, в какие силки, из них не выпутаться, не выбарахтаться, не вылезти мне ещё несколько мучительных лет. Но тогда так я не думал. А теперь что говорить?!

Утром тридцать первого декабря – так мне видится – я ещё листаю учебник, а днём, отутюженный весь и начищенный, с волосами, уложенными пробором, я встречаюсь в городе с Люсей. Мы идём отмечать Новый год к подруге её, которую часто видел в президиуме наших комсомольских собраний, но с которой незнаком совершенно, но это нисколько не беспокоит меня. Для меня главное – Люся.

Дремова Мария, так подругу зовут, зав студенческим отделом обкома комсомола, живёт в центре города. Живёт одна, незамужняя. Занимает комнату в двухкомнатной квартире. Соседей не видно. Вероятно, в гости ушли. А, может, их и не существует.

У Дремовой сидит молодой красивенький мальчик – студент нашего института, Захарюта Григорий, на курс младше меня, он секретарь бюро комсомола шахтостроительного факультета. Я знаю его лишь в лицо. Он женат, и во время наших прогулок в прошлые годы с Людмилой, она приводила его, как пример любви самоотверженной, жертвенной. Молоденькая жена его болела туберкулёзом, но он её не бросал, за нею ухаживал.

И вот он у Дремовой. «Пример самоотверженной любви, – иронично думаю я про себя. – Что-то я не слышал, что его жена умерла» .

Возлюбленные наши уходят на кухню готовить всё необходимое для пельменей, и, пока они мелют там мясо, месят тесто, раскатывают, мы бездельничаем вдвоём в комнате, вяло беседуя, я не знаю, о чём мне с ним говорить, не находится общей темы для разговора. Это я, конечно, так неискусен…

… Раскатанное тесто и фарш приносятся в комнату. Дремова чайной чашкой ловко вырезает из теста кружки, мы втроём заполняем их фаршем, сворачиваем вареником и сводим концы. Лёгкий нажим, чтобы кончики слиплись, и пельмешек готов.

Новый год встречаем с водочкой в рюмках под горячие пельмени с маслом и уксусом, хотя, вообще-то, принято говорить: пельмени под водочку. Не возражаю.

Тут сознание моё начинает двоиться. Оно упорно настаивает, что всё это в предновогоднюю ночь было, что его мы с Людмилой досрочно встречали у Дремовой, и ушли до двенадцати. Я шёл провожать её на ночной поезд, битком набитый нашей братвой, уезжавшей на преддипломную практику.

… но это лишь фантазии мозга. Не могло этого под Новый год быть. Не могли ребята в массе под Новый год уезжать, и в записках моих, сделанных по свежим следам через месяц, прямо написано, что проводил я Людмилу на поезд, а, в конечном счете, и навсегда, второго января тысяча девятьсот пятьдесят пятого года. В этот день счастье моё и закончилось.

А Новый год, как напомнила Зина мне Самородова и как, после напоминания этого, стало смутно видеться мне, мы встречали в их комнате в общежитии (она в тот год вместе с Люсей жила). И пили шампанское с водкою пополам – "Северное сияние", не могу понять для чего, с какой целью: оттого и в памяти у меня ничего не осталось, а у Зины, как она недавно мне в письме признавалась, отказали ноги после этого возлияния, и она со стула встать не смогла.


1954 год. ПРИЛОЖЕНИЕ





 

Рис. 13. Красноярск. Енисей


Просьба

Может быть, писать не надо было,
Может быть, ты обо всём забыла –
Это, впрочем, ясно без письма.
Может, в сердце неприязнь тая,
Ты читать не станешь даже. Я
Лишь скажу себе: она права.

И письмо в напрасное волненье
Привести не сможет грудь твою,
Я ведь не молю о сожалении
Не взываю тщетно: "Я люблю!"

Всё уже давным-давно забыто,
Прошлому я не кричу: "Вернись!"
Связь непрочная и хрупкая разбита,
И пути, конечно, разошлись...

Так к чему воспоминаний старых,
Кровь волнующих при виде глаз лукавых,
Снова сонм плывет передо мной?
Для чего опять меня пленяет
Лёгкий смех, что с губ твоих слетает
В ночь, укутанную лунной синевой?

Для чего мне радость в сердце светит?
Для чего луч солнца вдруг приветит,
Ласково скользнув по моему лицу?
Для чего?.. Но хватит… Я решился
Попросить тебя в последний раз –
Ведь слова твои на обороте
Старой карточки теперь не свяжут нас.

Я не льщу себя надеждой смелой,
Что одно из многих писем,
Мной, в порыве страсти безрассудной
Посланное, ныне сохранилось.
Но, быть может, где-нибудь случайно
Затерялось, кто-нибудь увидит,
И хотя любовь моя не тайна,
Но меня насмешка все ж обидит.

Посмотри еще раз,
Ведь не трудно этой просьбе внять.
Я буду рад, если мне вернёшь его обратно.

Декабрь 1954. Кемерово


* * *

В кружева сплетая свет и тени,
Трепетно дрожит луны полночной луч
Вдруг скользнувший из-за мрачных туч,
На кустах жасмина и сирени.

Я люблю сиянье ночи южной,
Шорох тополей, небрежный рокот волн,
Свежий аромат, которым воздух полн,
И сверчков, стрекочущих недружно.

На траве, букет цветов нарвав,
Поваляться вволю… На досуге,
Лодку ветхую тайком с причала сняв,
В море вдруг уйти с надёжным другом…

Золотые дни младенчества прошли, –
Не вернутся никогда они…

Как далеко те дни… Уже края иные,
Не роскошью, но строгою красой
Меня влекут… Не волны уж морские,
А лес, укутанный прозрачной синевой
Сребристого сиянья лунной ночи,
Где взволновали кровь мне озорные очи
Твои, любимая, пленил меня собой.

Издалека он сумрачно темнеет,
Но ближе подойди – как всё вдруг просветлеет!
Редеет теней мгла, и сосны при луне
Стоят, озарены, в волшебном серебре,
Небрежно снежные покровы разбросав
По пышным кронам и густым ветвям.

Как всё в нем полно тайного значенья –
Глухая тишина, деревья без движенья,
Застывшие в покое горделиво –
Все это мне и дорого и мило!

И как мне не любить сосновый стройный бор:
Ведь здесь подняв ко мне свой нежный чистый взор и, рдея от смущенья, и дрожа,
Ты прошептала: "Я люблю тебя", –

И, голову в тревоге отклоня,
Губам моим ответила… И я
Поверил:
кончилось зимы владычество в сердцах,
И на увядших осенью кустах,
Согретые дыханием весны,
Распустятся чудесные цветы
Любви и радости.

Декабрь 1954. Кемерово
 




1955 год
Кемерово, Алушта, Кемерово, Междуреченск



… Начала Нового года просто не помню, то есть не помню, чем закончилась встреча его. Но проснулся у себя я в полном порядке, стало быть, ничего из ряда вон выходящего со мною не произошло.

А второго января после повторной встречи его у Дремовой, в лёгком подпитии я провожал любимую свою всё на тот же поезд и с теми же студентами к… сопернику своему, о чём, по глупости своей, не догадывался.

Но какое это имеет значение?.. А такое, что беспокойство точило моё подсознание. Я себе в этом отчёта не отдавал, а мой мозг, раскованный алкоголем, это и выдал.

Мы шли от Дремовой какими-то тёмными переулками и разговаривали о делах посторонних, и разговор как-то переключился на Юрия Кузнецова. Люся с негодованием возмущалась им. Дело в том, что у Юры ещё с первого курса была невеста из его родных мест в Казахстане. Она и училась там в пединституте, летние каникулы они проводили, как правило, вместе, на зимние – она не раз приезжала к нему. Очень милая, добрая девушка, она нравилась всем, и мы все по-хорошему завидовали Кузнецову: у большинства из нас невест не было. Всё шло к свадьбе после окончания института, и вдруг сейчас, по словам Люси, он от неё отказался. И Людмила горячо возмущалась его непорядочностью. А я думаю о своём, её слова во мне что-то задели, и, ещё и мысль не успела у меня оформиться в голове: «И ведь ты от меня тоже отказывалась», – как с языка сорвалось:

– А ведь ты – Юра Кузнецов, – сказал я.

Ах, как она вскинулась! Выдернула руку свою (я вёл её под руку), и, обгоняя меня, пошла быстро к вокзалу.

Я понял, что сболтнул спьяну лишнего, догнал её, пытался остановить:

– Прости меня, Люся! Я не думал тебя обидеть.

Но она и слышать ничего не хотела, и всё ускоряла шаг. В этот момент она, видимо, и сделала окончательный выбор.

Так мы досрочно домчались до станции, поднялись в вагон, который едва только начал загружаться студентами, и у меня было времени полчаса, чтобы попытаться вымолить прощения у неё. Мы стояли в самом начале вагона, мимо нас проходили наши ребята, но мне ни до кого не было дела, я её умолял почти со слезами, чувствуя, что мне не жить без неё, но она словно закаменела и лишь когда раздался первый звонок сказала: «Выходи, а то ещё уедешь». Но я ещё пытался переломить обстоятельства. Тщетно.

Поезд тронулся.

– Выходи, тебе надо ещё экзамен сдавать.

Я понял, что дальнейшие уговоры бесполезны, а экзамен действительно надо завтра сдавать, и на ходу соскочил с подножки набиравшего ход поезда на платформу.

Третьего числа я был в деканате. Кругом толчея, люди входят, выходят ежеминутно, а мы с Бурцевым приютились у края стола, где он слушает мои сбивчивые ответы на вопросы билета и дополнительные. «Ну, хорошо, – говорит он, наконец, – последний вопрос: выведите уравнение взрыва».

Проще вопроса он не мог и задать. Я быстро набросал хорошо знакомую схему. И тут в голове вдруг что-то заклинило. Не соображу, что же дальше. «Так… надо проинтегрировать по кругу, потом… Что же потом?» – Да, что же это делается, товарищи? Я не могу вывести уравнение, которое десятки раз выводил и на занятиях по буровзрывному делу, и при расчётах проектов по очистным и подготовительным работам, и в гидравлике, и в сопротивлении материалов при расчёте сил, действующих на стенки трубы (везде принцип один). Да я же даже утром сегодня читал этот раздел, и вот тебе – на! Я пытаюсь всё же сообразить, чёркаю схему, – в голове абсолютная пустота! Колдовство прямо какое-то! И как стыдно!

Бурцев терпеливо ждёт.

Но ждёт он безрезультатно.

И тогда звучат слова, однажды уже мною слышанные в МЭИ:

– К сожалению, больше тройки поставить вам не могу.

Я от позора готов провалиться, но хорохорюсь: «А на большее я и не претендую». – Что тут скажешь ещё. В ножки ещё надо Бурцеву поклониться, что не "плохо" хочет поставить.

Бурцев ставит в зачётку "удовлетворительно", так уже, кажется, стали писать вместо "посредственно". Слабое утешение. Беру зачётку, иду получать деньги и в тот же день уезжаю на практику.

… станция Кольчугино (железнодорожная станция города Ленинск-Кузнецкий). Я летом мимо неё проезжал. Ничем неприметная заурядная станция. Обыкновенный одноэтажный вокзал.

… Гидрошахта "Полысаевская-Северная" – небольшая шахта (суточная добыча – тысяча тонн) на краю северной части поля большой шахты "Полысаевская" № 1. Главный инженер шахты, Маркус, молодой хрупкий маленький человечек с густыми чёрными волосами и узким лицом, встречает нас наилучшим образом как коллег. Рассказывает нам о зарождении идеи добычи угля с помощью струи воды ещё до войны у выпускника Московского горного института Мучника Владимира Семёновича. В литературе позже узнаю, что такая идея высказывалась и до него, и не раз, но у него хватило упорства ли, связей ли открыть опытную гидрошахту (размером с участок) в Донбассе в тысяча девятьсот сороковом году. Но война прервала все работы. Сейчас вот в Кузбассе удалось пустить две опытные гидрошахты, на пологом падении здесь и на крутом падении в Прокопьевске. Ну, это я знаю уже из "Угля".

Маркус разворачивает перед нами синьки, показывает всю технологическую цепочку добычи, транспортировки и обезвоживания угля. В кабинете у него жарко, к радиаторам притронуться невозможно, время от времени трубы громко стреляют – отопление паровое. Чем-то это напоминает мне прошлое, но что именно, не могу вспомнить.

Возможности устроится горным мастером сейчас нет – не лето, в отпуск в это время никто не идёт. В рабочие же мне в этот раз подаваться не хочется. Следом за мною отказывается и Петя Скрылёв. Становимся вольноопределяющимися практикантами без всякого заработка. Это через два месяца аукнется нам.

Поселяют нас в общежитии шахты "Полысаевская" № 1 в большой комнате на втором этаже. Как раз все в ней разместились, Скрылёв, Коденцов, я, Пастухов и Исаев. За месяц близко схожусь лишь с Володей Пастуховым. Парень неглупый, интересный и, главное, симпатизирует мне. Я к нему тоже проникаюсь симпатией.

Узнаю от ребят, что внизу сразу у входа в такой же большой комнате, но одна, живёт Людмила Володина. Спускаюсь на первый этаж, стучу в дверь. На «Войдите!» – дверь открываю и застываю, шагнув: Людмила в пальто сидит на кровати. Рядом, за торцом стола на стуле сидит плотный мужчина, тоже в добротном пальто с воротником из каракуля. Догадываюсь: «Григорий». Вспыхнув и выдумав тут же какой-то предлог, тотчас и ухожу: «До свиданья!»

… вот, стало быть, как оно повернулось.

В сердце застревает заноза. До чего же больно! Но боль не физическая. О физической боли в сердце узнаю ещё не скоро. Боль оттого, что люблю безумно её, схожу с ума без неё. На другой день захожу к ней ещё раз, на сей раз она одна в комнате, но разговора не получается. Я не решаюсь прямо спросить. Ну что за никчемный характер! К чему она, робость моя? Людмила же не находит нужным мне что-то ответить.

Без неё места не нахожу. Метания мои выливаются в поток жалостливых стихов.

«Не любила, значит, коль простить не можешь…».

«Ужель остаток дней своих…».

«Горько добру молодцу жить в тоске, без радости…», – это уже подозрительно напоминает мне что-то знакомое, или это только кажется мне.

С горя начинаю писать поэму, но, исписав два листа, обнаруживаю, что не только перепеваю "Мцыри" Лермонтова, но и заимствую у него. Вот что значит – учить стихи наизусть. Позабыв, за свои можешь принять. В двадцать первом веке уже в письме Цветаевой Пастернаку прочитал, что если читатель запомнил строчку стихов, он может считать её своей. Но тогда об этом разрешении я не знал и страшно смутился.

С иронией и с надеждой на сочувствие, приношу начало поэмы к Людмиле: «Посмотри, написал, а оказалось, что "Мцыри"». Она соглашается, но сочувствия ко мне у неё нет. А я не смею и заговорить о Григории и о "нашей любви". Жалкая роль мне уготована, и я её послушно играю.

… Но и пытаюсь выстоять, не согнуться. Уже одиннадцатого января в стихах моих появляются новые нотки. Я преодолеваю боль и смятение: «Как разыгравшийся ручей…», – стихи слабенькие, конечно, но помогают понять моё настроение, а мне помогали выплеснуть наболевшее из себя.

… вечером, спускаясь по лестнице. Вижу, как Людмила с Григорием выходят в пальто из её комнаты и направляются, по-видимому, в кино.

В тот же вечер, но позднее гораздо, очевидно, уже после сеанса, столкнувшись с нею в вестибюле нашего общежития, я говорю: «Этого я тебе никогда не прощу», – и прохожу мимо неё. С этого момента я не замечаю её. Встретив, делаю безразличное лицо и не здороваюсь… Для меня её больше не существует.

… В шахтной библиотеке знакомлюсь с миленькой библиотекаршей Валей, – она чуть не вдвое ниже меня, – и начинаю за нею ухаживать. Демонстративно хожу с ней вечерами в кино, – о нём ниже чуть-чуть, – она приглашает меня к себе в общежитие. Всего девочек в комнате четверо, и каждая делает вид, что происходящее с кем-то из них их не интересует нисколько, то есть они просто не видят его.

Я снимаю шинель, мы усаживаемся на Валину кровать и начинаем целоваться. Потом мы уже лежим на кровати в одежде поверх одеяла, и поцелуи долгие наши доводят меня до экстаза. Всё, страстное напряжение спало. Но лучше б, конечно, не так…

… поздно вечером, когда я с книжкой лежу в постели уже, открывается дверь и в проёме появляется плотная внушительная фигура. Григорий.

– Кто здесь Платонов?

– Я, – откликаюсь я, подняв голову.

– Нам надо поговорить, – говорит он.

Мне хочется спросить, кому это нам, но я боюсь показаться трусом перед ребятами. Все знают, чем кончаются эти "надо поговорить". Кто не знает, скажу – мордобоем.

Я встаю, одеваюсь, надеваю шинель и шапку. Мы выходим на улицу за калитку. Григорий пропускает меня вперёд – не сбежал чтобы, что ли, боится? Ночь. Тихо. Морозно. Желтоватый свет окна падает на нас бледным пятном.

– Ты чего путаешься у нас под ногами, – грубо говорит мне Григорий, становясь напротив меня так, спиной к дому, что тень скрывает лицо его.

– Я вам не ты, – отвечаю я, – и ни у кого я не путаюсь.

С этим "юсь" кулак, занесённой в неожиданном резком замахе руки, в который вложена вся масса тела, молниеносно летит к моей голове, я едва успеваю чуть её отклонить, и удар страшной силы, пришедшийся мне по это причине не в скулу, в плечо, обрушивает меня на утоптанный снег. Ещё бы! Такая разница в весовых категориях! У меня вес – легчайший, у него – полутяжёлый, как минимум.

Я лежу на спине, жалкий, униженный и бессильный перед этой звериною силой. Скот! С кулаками за самку! Я не успеваю вскочить – тут снег ещё этот утоптанный, скользкий, – как Григорий уже надвигается на меня. Резкий рывок ноги к животу и – толчком отбрасываю его от себя. Он заходит с другой стороны, не давая времени мне подняться. Я верчусь на снегу, как на льду, и ногами от него отбиваюсь, не давая приблизиться. Он поворачивается, наконец, и уходит.

Я подбираю слетевшую шапку и иду в общежитие. Я взбешён: пытался ударить лежачего, я взбешён на неё: мало муки мне причинила, так ещё и натравила его! Звери! Любовь силой брать! Проходя мимо двери её комнаты, я распахиваю её, я кричу: «Радуйся! Он победил!» – и, захлопнув дверь, поднимаюсь к себе в комнату. Это меня не красит нисколько, я понимаю, но тогда сдержаться не мог.

… вхожу в комнату. Увидав, что шинель моя вся в снегу, ребята вскакивают, бросаются к вешалке. Но я их останавливаю: «Не надо! Он уже ушёл». Надо бы было добавить: «Мило поговорили», но разъярённому мне чувство юмора изменяет.

Всё. Конец. Возвращаюсь к нормальной жизни и, уже незанятый только своими переживаниями, начинаю замечать окружающих и вижу, что Саня Исаев ходит, как в воду опущенный. Ребята мне объясняют, что Саня на ознакомительной ещё практике был здесь и влюбился в библиотекаршу. Они и договорились, что он приедет на эту зимнюю практику к ней. Он и приехал, а она тебя предпочла.

Боже мой, что же это такое творится? Сам страдаю от неразделённой любви и вот так, походя, ради отвлечения от боли своей, перебегаю дорогу, причиняю муку другому. Что же делать? Объясняться с Исаевым, что не знал, не хотел – глупо как-то, и я просто прекращаю с Валей встречаться. Но содеянного задним числом не исправишь. Саня уезжает с Валей не помирившись.

… А теперь можно и о кино. Зал обычный, большой, сарайного типа, набит шахтным людом битком. Вот и время начала сеанса. Но киномеханик и не думает начинать. Но не это главное. Главное публика. Не возмущается, не шумит. Прошло десять, двадцать минут. Я у Вали спрашиваю: «Почему? Почему народ не волнуется?» – Отвечает: «Ждут начальника шахты. Пока он не придёт – не начнут». Вот это дела-а! Появляется, наконец, сам с дородной супругой. Усаживаются на места перед проходом, сохраняемые для них. Сеанс начинается. Я до крайности возмущён этим феодализмом. Но не приучен перед народом речь публично держать. Да и вряд ли это возможно.

… Мы с Петей регулярно ходим на шахту, собираем материал, делаем выписки из проекта. Побывали в забое. Пласт здесь нормальный – два метра. Уголь крепкий и струёй, истекающей из насадки под давлением в пятьдесят атмосфер, не отбивается. Бурят шпуры, как обычно, взрывают и смывают водой. Расчёты показывают, что даже так производительность труда выше, чем на соседних шахтах. Ну да, очистной забой – не крепить, уже выгода. Не грузить лопатами на транспортёр – ещё одна выгода. Вода несёт уголь по желобам до углесосной станции под землёй, тоже выгода, углесос перекачивает уголь с водой на поверхность – тут уже начинаются дополнительные затраты энергии… Центрифуги в здании на поверхности отжимают воду из смеси, и влажный уголь подаётся на склад, где благополучно смерзается до весны. Но весной-то грузить его можно. Да и зимой выход находят. Если сыпать его широким тонким слоем медленно сверху, с галереи, то в полёте каждый кусочек успевает обмёрзнуть. И уже не сплошной чёрный айсберг – а гора из отдельных обледенелых кусков.

… материал собран досрочно. Мы на шахте последние дни. Тут до нас слух доходит, что на шахту приехал фотокорреспондент журнала "Советский Союз", выходящего на нескольких языках и распространяемого не только в Союзе, но и за рубежом. Будет снимать под землёй забои и углесосную, и машинный зал с центрифугами на поверхности. Нам хочется, безусловно, попасть на страницы журнала, и мы слоняемся по машинному залу, где насосы внизу, а центрифуги на возвышении. Мы – это Коденцов, я, Пастухов и чех, Карел Ватолик. Но уверенности полной нет, может, и не будут снимать, ходим так просто, на авось положившись. Впрочем, Карел знает всё, сценарий до сведения его доведён, но молчит. Видно, так приказали.

Наконец появляются Маркус и корреспондент. Маркус подзывает Ватолика к центрифуге, мы, естественно, сразу – за ним. Маркус на переднем плане с Ватоликом, делает вид, что что-то объясняет ему, мы втроём группируемся сзади. Фотограф, сделав несколько общих снимков машинного зала, подходит к нашей изготовившейся к изображению группе. И в момент, когда зал озаряет вспышка, и щёлкнул затвор, Лёша Коденцов высовывается вперёд, заслоняя наполовину лицо автора этих воспоминаний. Вот досада! Но уже ничего не поделаешь. Скромному человеку достаётся скромное место в истории, у кого же локти побойче – тот всегда впереди. Но особенно не расстраиваюсь, никаких нет гарантий, что снимок в журнал попадёт. Я уже так в "Третьем ударе" снимался.

… Поезд на Кемерово проходит через станцию Кольчугино ночью. До неё от "Полысаевской" № 1 километров восемь. На улице мороз, позёмка метёт: потоки сухого колючего снега струятся через шоссе. Большинство ребят уехало на автобусе утром к дневному поезду. По причине, уже никому из нас неизвестной, трое задержались до конца дня. Эти трое – я, Пастухов и Карел Ватолик. Солнце, холодное, красное, клонится к закату. Мы подпрыгиваем, танцуем на остановке – старый способ хоть как-то в стужу согреться. Шинель – не одежда для ожидания. Сгущаются сумерки. Дорога пустынна, ни одна машина по ней не прошла за всё время… Надежды на автобус испаряются совершенно. Решаем идти до станции пешком по рельсам, чтобы не заплутать. Дорогу перемело, и ночью не трудно сойти с неё в степь. Ногами под снегом мёрзлую землю от асфальта не отличишь. Переходим на рельсовый путь и по шпалам начинаем поход свой до станции. Идти неудобно. Это так лишь говорится – по шпалам, но со шпалы на шпалу никак не шагнёшь – далеко. Вот и скачешь, как коза, то на шпалу, выступающую из полотна, то вниз, в промежуток меж шпалами. При ходьбе согреваемся и всю дорогу ведём не запомнившийся разговор. Расспрашиваем, наверное, Ватолика о Чехословакии. Часа за два с половиной дорогу одолеваем и успеваем на поезд.

… В Кемерово нам (кроме чеха, он отбыл в Москву) сообщают, что Мучник договорился с Кокориным, и дипломировать мы будем в Прокопьевске под руководством специалистов отделения гидродобычи Кузниуи .

… мы уезжаем в Прокопьевск. Всех ребят  поселяют в большой комнате центральной гостиницы. Зину Самородова отправляют в общежитие шахты "Зимника", которая расположена неподалёку от центра по ту сторону высокой насыпи железной дороги прорезающей город, и отделяющий каменный центр от моря одноэтажных деревянных строений.

Приходим знакомиться в Кузниуи. Нас принимает зав отделением гидродобычи, заместитель директора Кузниуи, профессор, доктор, Мучник, крупный холёный мужчина лет сорока, несколько рыхловатый, и его заместитель – огромный полный, но не толстый, отнюдь, Теодорович Борис Александрович.

Мучник поизносит краткую речь о "философии" гидродобычи, суть которой, в двух словах, производительность труда резко повышается при применении технологий с как можно меньшим числом операций в процессе. Потом назначает нам научных руководителей дипломного проектирования. Моим руководителем становится старший научный сотрудник Караченцев Валентин Игнатьевич, сильно щурившийся, видимо близорукий весьма, малоразговорчивый человек средних лет с морщинистой старческой кожей.

Утверждается тема моей дипломной работы: "Разработка пласта Полысаевского I-го в условиях Ленинск-Кузнецкого района способом гидромеханизации".

Договорившись о консультациях, мы принимаемся за расчёты и проектирование.

… Жили мы хотя и в одной комнате, но не единым целым. Кучковались. Например, в кино, в столовую, на консультации я всегда ходил с Петей Скрылёвым. Мы с ним, по сути, одно хозяйство вели. Не заработав на практике ни гроша, – а от летних моих бешеных денег ещё в сентябре у меня ничего не осталось, – мы очень скоро стали испытывать серьёзные затруднения, но тут, к счастью, погасилась одна сторублёвая облигация у меня, а в следующий тираж и у Пети. Это помогло нам продержаться февраль и март, но в апреле костлявая рука голода взяла нас за горло.

… и тогда Петя открыл свой чемодан. Мне свой открывать было нечего. Золотой перстень мой с двумя изумрудами и тремя бриллиантиками как-то незаметно из моего чемодана исчез. Видно шарила в институте какая-то сволочь по чемоданам и нашарила дорогой перстенёк.

Итак, Петя открыл свой чемодан и достал из него великолепные хромовые заготовки для парадных сапог – давней мечты своей. И настал вот момент с этой мечтой попрощаться. Как я его понимал! Точно так же в сорок четвёртом году мне пришлось горько расстаться со сладкой детской мечтой пощеголять в зеркальных тупоносых сапожках, хранившихся мамою для меня, до которых так и не успел дорасти, и которые пошли на продажу.

Петя взял заготовки и отправился на прокопьевский рынок. Вернулся он оттуда с деньгами, которые помогли нам продержаться апрель месяц и май.

… сеанс массового гипноза.

Афиши об этом сеансе запестрели в Прокопьевске на каждом углу, и я решил непременно сходить на него. Гипноз привлекал таинственностью своею, тем, что воля человека вроде бы подчиняется воле другого… Собственно сеанс гипноза я один раз видел у нас в институте, но то был гипноз, так сказать, индивидуальный. Артист-гипнотизёр приглашал на сцену из зала желающих и упражнялся над ними. Желающих было мало – ну кому хочется разболтать под гипнозом что-нибудь сокровенное, выставить себя на посмешище. Но, однако же, находились. Зал хохотал, когда молодой человек называл, например, имя возлюбленной, обнимал, целовал ассистента, которого ему представляли в этом, дорогом ему, качестве. Или на стул забирался и начинал руками грести, когда его убеждали, что хлынул поток – и он в реке. И хотя в роли подопытных кроликов выступали наши студенты, но недоверие было. Студента могли подговорить, подкупить… Сложнее было, когда хрупкой девушке внушали, что она столб, и она каменела. Гипнотизёр поднимал её на руках – она лежала, как струнка. Больше того, её клали между двумя стульями так, что она едва касалась краёв их крестцом и затылком – она не прогибалась ничуть. Но и этого мало. На живот её артист клал лист толстой фанеры и вскакивал на него, торжествуя, руки к небу воздев – никаких изменений. Правда, вот лист… ну, тут вроде понятно, чтобы мягкие ткани не повредить. Но, однако ж, и мышцы живота бы должны каменеть. Хотя и мышцы мышцам рознь тоже. Не сравнить спинные и живота… И всё же, может, девушка тоже подговорена и у неё меж крестцом и затылком спрятан стержень стальной или планка. Но тогда бы трудно было держаться естественно и ходить, не говоря уж о том, как по ступенькам подниматься на сцену… Словом, много было вопросов, неясностей, подозрений. Самому на себе хотелось проверить, и я пошёл на сеанс.

… со сцены артист внушал залу, в котором было человек триста, не менее, что поднятая рука у всех каменеет (я послушно по просьбе его, как и все, правую руку поднял – и в самом деле после слов его почувствовал в руке тяжесть какую-то). И когда руки, по мненью гипнотизёра, закаменели достаточно, он сказал, что, если сейчас он нам разрешит опустить руку, мы не сможем этого сделать.

– Опустите руки! – сказал он.

Я начал опускать свою руку и почувствовал сопротивление, словно я её через тесто очень тугое тянул. Но я сопротивление это преодолел и опустил свою руку. Вслед за моей (сидел сзади и видел) опустились ещё три-четыре руки. Из трёхсот-то! Лес рук каменел. Это было достаточно убедительно. Что из того, что я хуже других подвержен гипнозу – триста рук не купить! А насчёт живота сомнения всё же остались…

… В том году, если память не изменяет, был ликвидирован выходной в день траура по Владимиру Ильичу и Кровавому воскресенью , и необычайно торжественно готовились отмечать новый праздник, 22 апреля, день рождения Ленина (однако, не сделав его выходным). Мой писательский зуд, а скорее, тщеславие или, быть может, желание получить какой никакой гонорар подвигли меня на небольшое эссе (странички две-три) о Владимире Ленине. Разумеется, в нём не было ничего самобытного, кроме стиля восторженного; в основе лежали пропагандистские штампы, разбавленные чуточку лирикой личного моего отношения к благодетелю человечества. Были там и субботник с бревном, и негры, у которых слёзы навёртывались на глазах при имени «Ленин», и неизвестные никому высказывания Анатоля Франса о нём, и описание незнакомой широкой публике фотографии Ленина доброго, обаятельного, приветливого, который я откопал ещё в пятьдесят третьем году, готовясь к торжественному (!) трауру по Иосифу Сталину.

Опус свой я принёс в редакцию городской газеты. Женщина-редактор прочла его, похвалила, но сказала, что он больше подходит для журнала, чем для малоформатной многотиражки. Ни ожидаемой славы, ни денег мне сочинение это не принесло. На этом и закончилась первая и последняя попытка моя напечатать что-либо в советской газете. Если потом моя писанина иногда и попадала в печать, то, отнюдь, не потому, что я сам руку к этому приложил.

… А весна наступала, стаял снег, прошли майские праздники, черёмуха отцвела и сирень зацветала, и пошли мы со Славой Сурановым навестить Зину Самородову в её общежитии. Зины дома не оказалось, и в ожидании её мы болтали с девицами, жившими с нею в комнате. Одна из них была молода, моложе меня, как мне кажется, миловидна, другая – постарше, плотная широколицая, некрасивая.

Ну, вот это, сидим мы, разговариваем, вдруг дверь комнаты с треском распахивается, и влетает к нам крепкий парень (вроде Григория) в расхристанной рубахе, с всклокоченными волосами. Рванувшись к столу и обложив широколицую матом, он хватает пузатый графин с притёртою пробкой – графин полон воды – и, замахнувшись, опускает его на голову дамы. То есть хотел опустить, но мгновенно среагировавший Суранов, вскочив, перехватывает руку его у головы. Графин падает на пол, разлетается на осколки.

Детина, озверев, набрасывается на Славика, и оба, схватившись, выкатываются в коридор. Девицы исчезают за ними. Я не успеваю и сообразить, что надо броситься за Славиком в помощь, как в раскрытую дверь влетает юркий низенький паренёк и кидается на меня. Вскочив, я ударом кулака отбрасываю его в угол комнаты. Он оттуда набрасывается на меня снова и снова, но каждый раз я возвращаю его в то же место. У меня руки длиннее, и я не допускаю его до себя. Ошибка моя в том, что я ограничиваю себя обороной, не перехожу в наступление. Что поделаешь – не приучен бить я людей.

А парень, изловчившись, поднырнув под руку, ударом разогнавшегося корпуса своего сбивает меня на кровать. Я тону в кроватной перине, подпружиненной сеткой, не могу вмиг подняться, а парень рвётся ко мне и кулак его с угрожающей скоростью к глазам моим приближается. Но январский опыт защиты из лежачего положения у меня уже есть, и, не донеся на какие-то миллиметры кулак свой до моего благородного носа, от толчка ноги прохвост летит в угол. О, пружинная сетка проклятая! Не даёт резко вскочить, а парень уже опять нависает надо мною. С твёрдого пола ему легче вскочить. Да и очень уж он, скажу вам, проворный. Ударом ноги я отбрасываю его, но от толчка, и сам снова заваливаюсь на спину. Так повторяется ещё раза три, но ему удаётся всё же прорвать оборону, проскочить мимо ноги. Да, перина на сетке – это не лёд. Но удар я рукой перехватываю, мы схватываемся в рукопашном бою, и оба валимся на пол. Я внизу, он сверху на мне. На полу я чувствую, что сильнее его, переворачиваю его, подминаю его под себя, прижимая руки его крепко к полу. Он в руках у меня, шелохнуться не может и уже нисколько мне не опасен. Мы лежим, голова к голове, и поскольку я сверху, я бы мог трахнуть его голову о пол, но у меня нет никакого намерения бить скрученного зверя, врага. И в тот миг, когда я торжествую победу, он шею немыслимо изогнув, впивается мне зубами в скулу левее моего левого глаза. От боли ли, полоснувшей меня, или от неожиданности, я его из рук выпускаю, он выскальзывает из-под меня и опрометью в дверь вылетает, успев захлопнуть её за собой. Ну и ловок же, сволочь! Я подскакиваю – укус требует мести! Тут дверь открывается, входит Славик – и сразу ко мне. По щеке у меня течёт ручей крови. В комнату входит миловидная, стройная, обмывает мне щёку одеколоном, перевязывает голову мне бинтом, но всё же советует сходить мне в медпункт.

… на улице ночь. Мы расстаемся со Славиком. Я иду по каким-то кривым закоулкам по дощатым мосткам мимо маленьких домиков, сараев, заборов, выспрашивая редких прохожих, как мне к медпункту пройти. Мне показывают общее направление, и я иду дальше. Вот уже и прохожих нет никаких, а медпункт всё не может никак появиться. Может быть, я сбился с дороги?.. Иду, уже потеряв надежду дойти. Тут в темноте мне навстречу могучая мужская фигура. Я обрадовано обращаюсь к ней: «Скажите, пожалуйста, далеко ли медпункт». Фигура, придвинувшись вплотную ко мне, отвечает, что не далеко, и подробно мне путь к нему объясняет. И в слабом отсвете окон в приблизившемся лице я узнаю Теодоровича. Он тоже меня узнаёт и ухмыляется, но ни о чём не расспрашивает. Что обо мне он тогда мог подумать?.. Голова перевязана… Ночь… Но мне неловко занимать его время рассказом. Мы молча расходимся, не показав, что узнали друг друга. Я говорю ему только: «Благодарю Вас!» – и иду, куда мне указано. Вскоре – и медпункт, где мне рану на щеке обрабатывают и делают капитальную перевязку.

Наутро у меня тридцать девять, скорая помощь забирает меня и отвозит в больницу.

… ядовитая у него всё же слюна.

В больнице меня держат неделю и объясняют, что заразнее слюны нет ничего, рты наши набиты микробами, и шутить с этим нельзя. Меня всю неделю колют пенициллином, пока температура не приходит в норму.

… на второй день мне передают передачу. Кто бы это мог так обо мне позаботиться? Я выхожу. В миловидной девушке, можно сказать даже красивой, узнаю уже знакомую мне, которая оказывала мне в общежитии первую помощь.

Мы садимся на лавочку в прибольничном скверике под кустами сирени. Тепло, солнечно, а цветы пахнут так одуряюще, что не начать целоваться было б грешно. Из разговора меж поцелуями узнаю, что, работая на шахте, она учится в музыкальной студии. Сегодня у неё было сольфеджио, говорит она мне и начинает рассказывать об уроках. Я не знаю, что такое сольфеджио, но ей, очевидно, нравится о нём говорить. В конце концов, разговор об этом сольфеджио я прекращаю новыми поцелуями. Целуемся, целуемся – и не надо никаких разговоров.

Милая девушка ежедневно приходит в больницу. Мы гуляем по скверику, целуемся, потом она начинает говорить о сольфеджио. Сольфеджио мне надоедает до чёртиков, и я снова и снова поцелуями останавливаю её. Но каждый день разговор о сольфеджио восстанавливается на прерванном месте. Это слово становится мне ненавистным. Оно начинает отталкивать меня от моей посетительницы. Я уже не могу его слышать. Нет, поцелуями тут не поможешь. Нужно нечто более радикальное.

Но до радикального не доходит. Тут меня выписывают из больницы, и дипломирование наше на этом заканчивается.

На прощание Мучник говорит нам, что договорился с главным инженером комбината "Кузбассуголь" Линденау о том, что все дипломировавшие по гидродобыче будут направлены на шахты, где строятся гидроучастки и гидрокомплексы. Заодно узнаём эти шахты: № 5 в Киселёвске, "Красногорская" № 3-4 в Прокопьевске, "Томь-Усинская" № 1-2 в Томусе. И две ещё где-то.

… К июню мы в Кемерово. Я героически хожу с перевязанной головой – как-никак пострадал, слабый пол защищая. Хотя пол защищал только Славик, а я сам себя не сумел защитить. С Людмилой не разговариваем и не здороваемся. Да и какие могут быть разговоры после всего происшедшего. Но беда в том, что я уже не помню обиды, я люблю её, я люблю. «Злую, ветреную, колючую», – как Симонов написал, но дальше я с ним не согласен, – «хоть ненадолго, но мою». Мне надо надолго, больше того – навсегда. И, когда судьба предоставит мне выбор, я от этого «не надолго» откажусь. А сейчас я люблю её больше, чем прежде, хотя сильнее, чем я любил, уже любить невозможно. Я втайне надеюсь, что она ко мне подойдёт, участливо спросит, что со мною случилось. Но она черства и безжалостна, и, что со мною случилось, её не интересует нисколько. Хотя она, разумеется, о случившемся знает от Зины. Я ей безразличен – это понятно. Непонятен мгновенный переход её к этому равнодушию от «Я люблю тебя, Вова». Впрочем, что же тут непонятного. Я ведь ранее всё объяснил, но объяснение это теперешнее, а тогда я никак не мог объяснить. Я и представить не мог, что она приручила меня про запас, что она предпочитает Григория, да вот алименты – ей ни к чему. Жизнь красивая, сладкая с ними не получается. Вот она и металась. Это версия только, версия достаточно, на мой взгляд, убедительная. Может быть версия зла, несправедлива, но другой – у меня просто нет.

… А в то время как мы прохлаждались в Прокопьевске, в институте разразился новый скандал с нашей комнатой связанный непосредственно. Урожайный был год на скандалы. Начиналось все до заурядности просто. В нашей комнате, как я поминал, в этот год жил Львович Израиль. Я и раньше его, в общем-то, знал – больно нос у него знаменитый. Из-за этого носа и боксёр выдающийся из Изи не вышел, хотя профессионалом в этом деле он был. У него был один недостаток, Изя крови боялся, а нос его часто на ринге бывал расквашен ударом противника в эту самую выдающуюся и потому самую уязвимую Изину часть. В нашей комнате он отличился лишь тем, что прочитал нам не вполне пристойное стихотворение, приписав его Маяковскому, в чём лично я не уверен, хотя по стилю вполне может быть.

Мы тут же эти стихи и озаглавили безобидно: "О зёрнышках риса и трудолюбивых китайцах".

… Итак, Изя Львович, обладатель незаурядного носа, с дружком своим, бывшим чемпионом Кузбасса по боксу, Маслобоевым Лёней, фамилию которого иначе, как, переставив букву "е" на две буквы назад и поставив её перед "б", превратив в "ё" ударное, никто и не произносил, отправились встречать Первомай к девчонкам в кампанию. Там, будучи в изрядном подпитии, оба дружка вдруг подрались, и в пылу схватки Лёня применил излюбленный – вот как оказалось! – кузбасский приём: отхватил у Изи полноса. Ну, не в полном смысле, разумеется, отхватил, – тот на перемычках между зубными ранками всё ж удержался, – но отметинами своими красоту носа подпортил. Изю это взбесило, и он подал на обидчика в суд. Таким образом, инцидент выходил за пределы… Тёмное пятно клал на репутацию института. Что же это, в самом деле, товарищи, в институте горном творится, если носы в нём студентам откусывают?!

Понятно, администрация огласки такой не хотела и старалась погасить скандал мирными средствами.

… вскоре после моего возвращения из Прокопьевска, как-то утром, когда мы, проснувшись, ещё вылёживались в постелях, в дверь постучали, и вошёл сам директор Кокорин в сопровождении свиты. Первым делом он сразу поморщился и сказал знаменитую фразу: «Что-то воздух у вас спёрнутый, хотя бы форточку открыли». Юра Кузнецов тут же и полез форточку открывать. И распахнул её настежь. И оттуда свежим воздухом потянуло.

Кокорин меж тем бесстрастно прошествовал мимо меня и подошёл к следующей кровати, на которой Изя Львович уже успел подняться и сесть (в майке и трусах, разумеется), свесив голые волосатые ноги. Кокорин, остановившись перед истцом, предложил ему забрать из суда заявление, обещая, что дело будет администрацией института оставлено без последствий. Но Изя, к тому времени вставший на ноги, был настроен принципиально. В ответ на все уговоры Кокорина звучало твёрдое нет. Не добившись положительного решения, Кокорин с молчаливою свитой комнату нашу покинул.

… через несколько дней, перед самым началом защиты дипломных проектов, на доске объявлений появился приказ: Маслобоева и Львовича отчислить из института. Без права защиты диплома, от себя я добавлю, а, может, и в приказе так было.

… Но в этом деле самым удивительным было то, что, заехав через год в институт (в последних числах апреля), я увидел Изю и Лёню, восстановленных вновь в институте, в общежитии в коридоре. Они шли по коридору обнявшись… Вот как беда общая сплачивает людей!

… К лету Минобороны разразилось приказом. Всем нам были присвоены звания младших лейтенантов в запасе, а Рудничный военком вручил нам офицерские книжки. Исключения для меня, вопреки представлению генерал-майора Гусарова, сделано не было. Трусливый чиновник из министерства сорвал с меня лейтенантскую звёздочку. Ну не Жуков же, в самом деле, представленья читал? Да Жуков, пожалуй, вторую звёздочку мне и оставил. Тут самодурствовать, вроде, было ему ни к чему.

… карьера военная и не началась, а мне уже была подножка подставлена.

… Диплом на носу, а я ещё шахту не выбрал, на которую просить направление. Из рассказов того же Израиля Львовича, бывшего на практике в Томусе, о новой самой большой шахте Союза, о городе, что закладывался в тайге в междуречье Томи и У-су, я понял, что ехать надо только туда. По правде сказать, все шахтёрские города мне очень не нравились. Не нравились мне и старые шахты с устаревшим на них оборудованием, со сложившимися на них знакомствами и традициями. Здесь же всё начиналось с нуля. И традиции будем мы сами закладывать, так мне казалось. Ну, и там же строился гидрокомплекс.

… На защиту диплома я вышел уверенно. Развесил перед государственной комиссией отлично выполненные мной чертежи, кратко, но точно доложил о спроектированной мной гидрошахте.

Члены комиссии согласно головами кивают, поощряя мои пояснения. Когда я закончил, начали задавать мне вопросы, но вопросы к проекту не относящиеся совсем, а по всему кругу прослушанных мною за пять лет дисциплин. Задавались вопросы по геологии, по системам разработки, по шахтному транспорту, водоотливу. В общем, множество было вопросов, на которые я отвечал без запинки. Председатель комиссии, профессор Стрельников, огорошил вопросом уж совсем неожиданным: какие я знаю способы обогащения полезных ископаемых. Я тут же ему и перечислил всё, что знал: и отсадку, и флотацию, и в реожелобах, и даже амальгамирование не забыл (читал, как купола золотили раствором золота в ртути). Стрельников ответом остался доволен.

И тут какой-то невзрачный из членов комиссии, листающий пояснительную записку к проекту, спрашивает меня:

– Почему в вашем проекте нет расчёта шахтного подъёма?

Я отвечаю, что, поскольку главной задачей шахтного подъёма является выдача угля на поверхность, а на спроектированной шахте он выдаётся по трубам водой, то по согласованию между доктором Мучником и дирекцией института, мы – те, кто дипломировал по гидродобыче – рассчитывали только гидроподъём углесосами. Для клетьевого же спуска людей и вагонеток с рудстойками, трубами, оборудованием расчёта мощности подъёма в зависимости от суточной производительности шахты не требуется, тут вполне достаточно и типового проекта маломощной шахты, что мною и сделано.

Но въедливый член будто не слышал. Всегда находится сволочь, которой я почему-то не нравлюсь, кому не нравятся мои безукоризненные ответы, как тому зав кафедрой рудничного транспорта Мартыненко. Член бубнит снова своё:

– Почему вы не сделали расчёта шахтного подъёма?

Я уже впадаю в лёгкое беспокойство – ведь я только что ему объяснил, и я довольно резко ему отвечаю:

– Потому что мы рассчитывали гидроподъём угля, и руководство нашего института, чтобы не ставить нас в заведомо неравное положение с остальными студентами, не заставлять нас делать ненужную двойную работу, так как обычным способом мы из шахты уголь не выдаём, позволило нам использовать типовые проекты клетьевого подъёма для перемещения по стволу незначительных грузов.

Но мой оппонент глух к доводам разума или такая длинная фраза ему не по плечу:

– Почему вы не рассчитали шахтный подъём?

Я уже и не знаю, что такому олуху говорить. Тут профессор Стрельников вмешивается:

– Я думаю, пора прекратить вопросы. Товарищ Платонов защищал, – тут он несколько смягчает формулировку в угоду этому дятлу, – дипломный проект хорошо, на вопросы отвечал отлично. Видимо, достаточно.

Все с ним соглашаются. Мой противник молчит.

Забегая вперёд, скажу, что в итоге Стрельников настоял на своём. В выписке, прилагаемой к диплому, записано: «Защитил дипломный проект с оценкой отлично».

В тот ли день или день спустя Лёша Коденцов интересуется, как я проект защитил. Я, не зная, что там в бумагах комиссии они записали, повторяю ему формулировку профессора. «А я проект защитил на отлично», – хвастает он. Я молчу. Ему идиотских вопросов не задавали, хотя он тоже обычный подъём, как и я, не рассчитывал.

… После защиты диплома предстояло получить направление.

Тут никаких препятствий у меня не было, так как я шёл в числе первых. Первым на факультете был Саша Романов. Но он не был мне конкурентом, он проектировал обычную шахту и собирался остаться работать в Кемерово.

Когда меня спросили, на какую шахту я хотел бы поехать, я твёрдо сказал: «На шахту "Томусинскую"».

Мне тут же и выписали направление. Заявка комбината на место для шахты "Томь-Усинская" № 1-2 была.

Последние дни в ожидании дипломов и отпускных за два месяца мы сидим совершенно без денег. Как сейчас вижу перед глазами в кафе на Советской за столиком Кузнецова, Рассказова, Савина, я сижу с ними, мы пьём превосходный "Токай", на закуску денег нет, и мы закусываем вино чёрным хлебом.

Но так жить нам уже недолго осталось.

… и вот в актовом зале нам торжественно вручают дипломы, а следом – наиболее отличившимся "общественным деятелям" – и почётные грамоты обкома комсомола. Вручает грамоты "знакомая моя" Дремова.

… когда, совершенно для меня неожиданно, на сцену вызывают меня, и я подхожу к Дремовой, она, вручая мне грамоту и пожимая мне руку, шепчет: «И сама не знаю, за что тебе дают грамоту». Я усмехаюсь. Не буду же я сейчас ей объяснять, что три года почти "тянул" орган администрации, партбюро и профкома. Тут видимо, расстарался Горовский, похлопотал за меня – больше некому.

… Итак, я инженер. Начинается жизнь новая, с новой чистой страницы. А пока – в отпуск, домой на Кубань, в Крым.

… но перед этим, без всякого предисловия, видение неожиданное, странное и красивое, если смотреть на него со стороны. А я со стороны и смотрел.

Как это случилось – не знаю, не помню, не понимаю. На лужайке в сквере перед зданием института под деревом на зелёной траве, веером подола белого платья покрыв поджатые ноги, сидит Люся Володина, красивая ослепительно. Как лебедь на зелёной траве. Я в своей чёрной отутюженной форме, сверкая все, что на ней может сверкать, сижу напротив неё, и длинный наш разговор вертится вокруг сначала немого, а потом мной и произнесённого вслух вопроса: «Что же нам теперь делать?» Заканчивается разговор тем, что меня, по возвращении из отпуска в Кемерово, будет ждать письмо "До востребования".

… и совершенно непонятным мне образом у меня оказывается её фотография с надписью на обороте: «Самому близкому и самому лучшему другу Вовке. Людка».

Не написала: «Любимому». Тут бы к месту мне вспомнить: «Раз так стряслось, что женщин не любит, ты с дружбой лишь натерпишься стыда…». Но эти строчки не вспоминаются, а надпись воспринимается, как обещанье надежды на воскрешенье любви. «Ах, обмануть меня нетрудно, я сам обманываться рад!»

… Пребывание на Кубани, переезд в Крым – всё во мраке неразличимом. Фотография помогает вспомнить, что в Алуште встретилась часть школьных выпускников: Лена Полибина, я, Ростик Козлов, Лида Колесникова, Алла Дубровская, Ефим Боровицкий. Договорились поехать к Вере Ханиной в Кучук-Ламбат и "Карасан", где её мать была главврачом санатория. И нагрянули.

Там пировали на широкой веранде квартиры. Там купались в мутном море у скал, с дном, усеянным острыми камнями. Фотографировались на память, гуляли по извилистым террасам над крутым, обрывистым берегом бухты, в которую изредка заходили белые катера, на одном из которых мы к вечеру и уехали. Это была прощальная встреча нашего класса. После я встречал кое-кого по отдельности, но вместе – уже никогда. Ещё одна страница была перевёрнута.

 

Рис. 14. Лена Полибина, Владимир Платонов, Лида Колесникова, Вера Ханина с подругой, Ростик Козлов, Алла Дубровская

 

Рис. 15. Те же, кроме меня, плюс Ефим Боровицкий с Олей Лемпорт

Опоздав дней на десять, уезжаю из сухого, чахоточного (по сравненью с Кавказом), но ставшего мне родным, Крыма в Сибирь строить карьеру свою, или, как тогда понимал, трудиться на пользу людям и государству, работать для них так же, как и они работают для меня, делая сообща жизнь нашу краше, светлее, богаче, интересней, разнообразнее.

… опоздав на эти десять дней из отпуска, я первым делом устремился не в далёкую Томусу, а заехал в Кемерово. На это у меня были две основательные причины.

Первая – надо было отыскать фотоальбомы нашего выпуска. Летом нам с Сюпом никто не сказал, что они уже изготовлены и их выдают (свои пятьдесят рублей мы за них внесли своевременно), а когда мы их увидели у других и кинулись получать – оказалось, что поздно. Ответственную за альбомы, на которую нам указали, мы не нашли, она ушла в отпуск. Нас успокоили: осенью приедете и получите. Нечего и говорить, что, приехав в Кемерово в сентябре, я не только альбомов, но и самой ответственной не обнаружил. Следы и тех и другой затерялись. Никто не мог уже и сказать, кто была эта ответственная.

Вторая причина – несравненно более важная – надо было получить обещанное письмо от Людмилы. Здесь всё было удачно. Письмо меня ждало на почте, и мне его благополучно вручили. В письме Людмила сообщала свой сталинский адрес (общежитие шахты имени Орджоникидзе, номер комнаты – два) и просила разыскать кого-то совершенно мне незнакомого из нашего выпуска и что-то ему передать. Вряд ли мне удалось выполнить это несложное поручение.

В Сталинске я вышел из поезда на вокзале почти в центре города в двенадцатом часу жаркого сентябрьского дня и сразу же поехал разыскивать Людмилино общежитие. Путь на шахту мне указали прохожие: трамвай номер такой-то. В этом трамвае я и покатил по центральной улице города мимо большого кинотеатра полукругом выступавшего на прилежащую к улице площадь и далее, пока не уткнулся в громаду Кузнецкого металлургического комбината .

Десятка три металлургических домен (так, с перепугу, мне показалось – на самом деле их было штук шесть или восемь), оплетённых паутиной толстых членистых труб, с какими-то вспомогательными сооружениями, где чадившими, где извергавшими клубы чёрного дыма, где выбрасывавшими чёрные дымные же хвосты, грязно-чёрной завесою заслонили здесь небо. И протянулась чёрная эта завеса на многие километры слева, от горного кряжа, направо, до невидимой в низине Томи. Чудо советской индустрии выглядело исчадием ада.

Трамвай завернул налево к горному кряжу, объезжая грандиозное создание рук человеческих, причём если до КМК он лихо домчался, то вкруг него он уже еле тащился. То есть по рельсам-то он ехал нормально, да сами рельсы от КМК съехались в одну колею, с разминовками на бесчисленных остановках. До сих пор не могу забыть тягомотину эту! На каждой остановке трамвай томительно долго стоял, ожидая прихода встречного. Мучение – не езда! Обогнув, наконец, махину Кузнецкого комбината и выкатив на простор с другой его стороны, трамвай достиг конечного пункта, а я пошёл искать общежитие.

Посёлок шахты – на самой окраине Сталинска (хотя какая окраина может быть за КМК – который сам конец всему свету!), – посёлок этот показался мне беспорядочным нагромождением жалких халуп, из скопленья которых кое-где высовывались двух и трёхэтажные оштукатуренные дома. Но не посёлок меня озадачил. Что? Не видел шахтных посёлков?! Хотя этот и был среди них выдающимся… Озадачил не он, гул, тяжёлый низкий над ним, меня озадачил. Разве можно жить в таком шуме?.. Гул сильный, назойливый, неумолчный был рёвом могучего шахтного вентилятора, сосущего воздух из вентиляционного ствола шахты в центре посёлка.

… но, похоже, он мало кого беспокоил. Может быть даже, из-за него местные жители гордо назвали посёлок свой именем грозного римского бога – Юпитер.

… грозный гул, жалкий "Юпитер".

Нужную дверь я нашёл очень быстро: на дверях номера эмалевые висели, и постучал. Дверь отворилась. На пороге Людмила, красивая, радостная, сияющая. Едва я закрыл дверь за собой, как она обвила мою шею руками, и губы наши слились. О! Как божественен был поцелуй! Как теплы её влажные губы! Выше награды любой за все перенесённые муки! Но он закончился, а поговорить нам уже некогда было. Шёл второй час. Люся торопилась к наряду на шахту. Я хотел было её проводить, но она предложила мне с дороги помыться и отдохнуть. Указав мне, где у них умывальник, она разобрала постель: «Поспи, пока я вернусь», – и исчезла, улыбнувшись мне на прощанье.

… я умылся до пояса под краном холодной водой, смыв пот и дорожную пыль, и, вернувшись в комнату, осмотрелся. Комнатка была небольшой. В ней две кровати. Одна – слева под окном, опрятно убранная, пустая. Хозяйка её была на работе. Вторая – справа, Люсина, разобранная, у стены, и я, раздевшись, улёгся на ней, укрывшись прохладной белой простынкой.

… это чувство нельзя передать – лежать в постели любимой. Я об этом и не мечтал. Казалось, она хранила тепло и черты её тела. В то время Бродский не написал ещё своё дивное:

В темноте всем телом твои черты,
как безумное зеркало, повторяя.

А я не поэт и не мог, не умел подобным образом выразить трепетного своего состояния. С этим блаженным чувством ощущения простыни, которая тела моей любимой касалась, я неожиданно сразу заснул.

Разбудил меня голос взвинченный, разъярённый, без стука ворвавшийся в комнату:

– Кто вы такой? Здесь женское, – голос поднялся до ноты визгливой уже, – общежитие, и вы не имеете права здесь лежать на кровати, – орала непрошеная посетительница. Надо полагать, комендантша.

От такого бурного перехода к яви от сна, я опешил и быстро выпалил первое, что пришло в голову – соображать было некогда, да и в самом деле, кто я такой: не муж, не жених.

– Я брат Людмилы Володиной. И ничего страшного нет в том, что я здесь лежу. Ведь здесь не общежитие школьниц, а женщин взрослых вполне, так что не будем говорить о правах…

Но блюстительнице социалистической нравственности не терпелось устроить гнусный скандал, и, боясь повредить Люсе, я смирил тон, сказав, что правилам подчиняюсь, но её прошу удалиться из комнаты – не могу же я одеваться при женщине…

… через полчаса вернулась с наряда Людмила, и я рассказал ей о случившемся. Мы весело посмеялись и поупражнялись в злословии по поводу заведённых порядков. Возможность административно-бытовых неприятностей, похоже, не очень огорчала Людмилу. Или она вида не подавала.

… ночевать она меня отвела на второй этаж к нашим ребятам. Одна койка в их комнате пустовала: кто-то был в ночной смене.

… Одиннадцатого сентября, стоя в кузове и держась за крышу кабины попутной полуторки, я переехал мост через Томь и въехал в старую часть города, в дореволюционный Кузнецк, держа путь на восток.

Выехал я утром в настроении самом неопределённом. Хотя вчерашних полдня я и провёл с моей ненаглядной, и о чём только с нею не говорил, но главное сказано не было, о дальнейших отношениях с ней. Со мной-то всё было ясно, я любил – хоть сейчас под венец. Я ждал, что скажет она. Но она ничего не сказала. Поцелуи, улыбки – это всё хорошо, но… мне этого мало. Мне бы надо было её прямо спросить. Разобраться, что она думает, что хочет, чего ожидает, как она собирается поступать дальше со мной. Надо было сразу расставить все точки над і и, быть может, поставить всего одну жирную точку в конце. Но я ни о чём спросить не решился, совершив очевидную глупость – так боялся её потерять, так боялся сразу лишиться надежды. Да, я точку поставить боялся, да и ответы её могли быть уклончивы. Тем не менее, всегда лучше сразу решать, это я и тогда понимал, но одно – понимать, другое – переступить через чувство. Хотя сто раз теперь повторю, надо, надо и надо. Но это теперь! Словом, ехал, я так ничего и не выяснив, ничего не разрешив.

… между тем машина виляла между домишками, лепившимися к подножью возвышенности, склоны которой абсолютно безлесные, серые, каменистые поднимались вверх круто. Наверху замечались неказистые строения или остатки строений – снизу не разглядеть. Это тот самый острог, где когда-то пребывал Фёдор Михайлович Достоевский, которого я в то время совсем не читал по причине достаточно уважительной: его при Сталине совсем не печатали, из библиотек и старые издания были изъяты. Здорово нас духовно кастрировали большевики!.. Знал я, конечно, что Достоевский писатель большой, что на Западе его почитали наравне со Львом Николаевичем. Но в наших школьных учебниках о нем было всего несколько строк: петрашевцы, имитация казни, Кузнецкий острог, а потом – реакционер, мракобес. Всё это тогда нисколько меня не беспокоило, так как было вне моей жизни, а догадаться, что всё это влияет на мою жизнь, я не мог, так как сам глуп был непроходимо, и окружения сведущего не было у меня.

Вглядываясь с интересом наверх, я не нашёл ничего, за что взгляд бы мой мог зацепиться, и повернулся вперёд навстречу бежавшим домам и бившему в лицо ветру. Я всегда любил ездить в кузове на открытой машине, когда вокруг бескрайний простор, нет преграды глазам, и тугой воздух хлещет в лицо сильнее, сильнее, и ты ложишься грудью на крышу кабины, её в широких объятьях держа, чтобы ветром тебя назад не отбросило.

… а машина скорость уже набирала, город сгинул у нас за спиной, и бежала впереди лента ровного нового, не разбитого ещё машинами, асфальтированного шоссе. Шоссе, слегка завернув к северо-востоку, оставило слева шахтный посёлок и следом резко свернуло на юго-восток. И тут по левую руку местность всхолмилась, и, чем круче забирала к югу машина, тем выше становились холмы, превращаясь в череду сопок и гор, чёрных почти от сплошного пихтового леса. Проскочив второй раз по второму мосту через Томь, делавшей здесь крутой поворот к этим сопкам (правильнее было б наоборот – к повороту текущей от сопок, но не поделаешь ничего, раз мы едем навстречу течению), мы через час проехали небольшой деревянный посёлок под названьем Мыски. Прогрохотали по гулкому железному мосту через полноводную реку Мрас-су, текущую справа налево и там, слева, у сопок впадающую в реку Томь.

Машина шла вдоль Томи к верховьям её, гряда гор придвинулась к реке и дороге вплотную, стылое зеркало реки то проглядывало сквозь густые кустарники и перелески, то вообще скрывалось за ними.

… была очень ранняя осень, деревья ещё не покрылись пестрым нарядом, и в лесах, и на земле преобладали зелёные и тёмно-зелёные краски, лишь у самых верхушек кое-где тронутые то желтизной, то алым налётом. А над всем этим, над головой – купол чистого ясного неба поразительной голубизны, в котором золотится диск солнца, уже нежаркий, но ещё слепящий глаза. И от этого, от золотистой прозрачности воздуха, бьющего с размаху в лицо среди лесов и сопок с их пока робким разнообразием красок, отлетала печаль, и напитывалась душа радостью бытия, смешанною с тревогой, не скрою, – как-то всё выйдет с работой. И всё-таки ликование красоты пересиливало тревоги, и радость молодости, в которой жизнь была ещё беспредельной, торжествовала.

… да, вся жизнь была ещё впереди.

За Мысками Томь вильнула на запад, в ту самую сторону, откуда минут за двадцать до этого пришла в неё Мрас-су, оставив у левой гряды гор У-су, свой широкий прозрачный приток. А мы в третий раз по очередному мосту проскакиваем через Томь. Дорога держится теперь близ У-су, в то время как Томь, отвалившая вправо, уходит всё дальше и дальше к цепочке гор, незаметно возникшей и с дальней той стороны, и исчезает из виду.

Впереди – высокая насыпь железной дороги, тянущаяся оттуда, куда ушла Томь , к стальному мосту через У-су. Насыпь перекрывает нам путь, но, подъехав поближе, я замечаю в ней короткий прямоугольный тоннель. Нырнув в этот тоннель и вынырнув из него по ту стороны насыпи, машина поворачивает на въезд в город, оставляя мост слева, и выкатывается на проспект.

Собственно, города ещё нет. Очертилась тремя большими законченными (и заселёнными, по всему) домами на правой руке и несколькими такими же (о пяти этажах) ещё строящимися – на левой, прямая широкая улица, упиравшаяся вдали прямо в сопку, у подножья которой по склонам белели частные домики. Пятиэтажки на плоской местности между У-су и далёкой невидимой Томью вздымались высокими островками, вокруг которых земля была вздыблена грудами. И по глинистым жирным отвалам ползали между ними гусеничные драглайны, вычерпывая из котлованов тёмную густую болотную массу и загружая её в железные кузова подъезжающих самосвалов. Готовые котлованы другие машины засыпали гравием и песком.

Вид был не очень отрадный.

… въехав в город, полуторка стала, я перекинул ногу через деревянный борт кузова, поставил на колесо и спрыгнул на землю. Шофёр указал мне на шахту:

– Видишь здание за рекой?

 

Рис. 16. Справа шахта "Томь-Усинская" № 1-2 в 1955 году

Подхватив лёгкий фибровый свой чемоданчик, я дотопал до насыпи, поднялся по съезду на мост. Мост был внушителен. С рельсовым путём для грузовых поездов, отделённым двумя рядами ферм от двух дощатых дорог на пролётах, лежащих на мощных опорах-быках, и с двумя дощатыми тротуарами, вынесенными на консолях по сторонам автомобильных полотен. Пешеходные эти настилы от реки ограждались стальными решётками, дабы кто в реку не свалился. По ближайшему из них (то есть правому) я и пересёк впервые У-су, и административно-бытовой комбинат  огромнейшей шахты предстал перед глазами моими.

… голубое с белым двухэтажное здание с высоким фронтоном и двумя длиннейшими крыльями. Сталинский ампир, одним словом. Но смотрелось неплохо!

Тут попытаюсь забежать немного вперёд, чтобы после на описания не отвлекаться.

За фасадом – торцом к главному зданию – двухэтажная часть, где размешались шахтные мойки (рабочая, ИТР, начальника шахты). От неё в самом конце справа – ответвление с выходом во внутренний незамкнутый двор, там, внизу, помещались вентиляционная служба и шахтный медпункт, а у подъезда постоянно дежурила "скорая помощь". Поверху был переход в крытую шиферную галерею, перекинувшуюся на опорах через небольшую реку Ольжерас до устья штольни второго горизонта (+ 245 метров). А ещё от восьмиэтажного кирпичного здания обогатительной фабрики , что уже в глубине промплощадки слева за АБК, такая же галерея через эту же реку и дальше вверх множественными уступами по склону сопки до штольни первого (+ 345 метров) горизонта.

Левей АБК – двухколейный железнодорожный путь мимо угольного склада, эстакады погрузки и обогатительной фабрики проходит на территорию лесного склада, где и заканчивается. Правое шоссейное полотно, свернув налево от моста, переваливает рельсовые пути и, слившись со второй своей половиной, уходит в сторону, оставляя слева же чёрный пруд шламохранилища по одной стороне (до подножия Лысой сопки) и ОФ – по другой.

… Лысая сопка круто начинается от реки ниже моста. Она действительно лысая. Лес на ней вырублен дочиста, лишь реденькие пихты торчат на склонах её неопрятной щетиной. Там же, где у дальнего пологого склона её начинался подъём шоссейной дороги, приткнулись сначала одинокие, а потом и скопом частные домики, столь обычные для Советской России, неказистые и поставленные кое-как. Ещё дальше двумя ровными рядами выше дороги выстроились двухэтажные оштукатуренные дома посёлка строителей.

… В АБК я поднялся по широкой парадной лестнице на второй этаж, отыскал там приёмную, где у рассыльной узнал (секретарша отсутствовала), что начальника шахты зовут Григорий Яковлевич Плешаков, и что он сейчас у себя в кабинете один. Постучав и не услышав ответа – не надо было стучать, двери были двойные, – я решительно вошёл к нему в кабинет в форме студента горного института, но уже без контр-погон.

– Можно? – спросил я, вошедши.

– Проходите, – сказал маленький человечек с крысьим лицом, сидевший в пустом кабинете за огромным столом. Ещё один стол, только ещё больших размеров, стоял у окон по правую руку от входа, а вдоль двух остальных стен выстроились вплотную обыкновенные стулья, так же, как и возле самого большого стола.

Подойдя к начальственному столу, поздоровавшись, я протянул Плешакову своё направление. Плешаков взял направление, не пригласив меня сесть – я так и стоял перед ним, – просмотрел его и ответил:

– У меня нет свободных мест начальника или помощника начальника участка.

– Я согласен временно и горным мастером поработать, – в ответ сказал я.

– Но у меня нет и свободной должности горного мастера, – начал он раздражаться.

– Как же так, – возразил я, – была заявка комбината для шахты, существует договорённость доктора Мучника с руководством комбината "Кузбассуголь" о направлении выпускников, специалистов по гидродобыче угля, на шахты, где строятся гидрокомплексы, чтобы они могли ознакомиться с горно-геологическими условиями там, где им придётся работать. И не сам же я выписал себе направление. Под ним подпись и представителя комбината.

– Я ничего не знаю, – ответствовал на мою горячую речь Плешаков, – у меня мест нет.

– В таком случае я вынужден обратиться в трест, – сказал я.

– Да, да, обращайтесь, – поощрил меня Плешаков.

– До свиданья, – сказал я.

– До свиданья.

Я вышел на улицу, прихватив оставленный в приёмной на стуле свой фибровый чемодан. О настроении моём лучше не говорить. Было оно препоганое: с самого начала всё летело к чертям. Шахта и будущий гидрокомплекс…

… Трест "Молотовуголь", в подчинении которого была шахта, располагался в Осинниках, городке такого же типа, что и другие шахтёрские города. Туда по прямой-то – всего ничего, за час бы, наверное, можно было доехать, перевалив за водораздел. Да в том-то и дело, что перевалить за водораздел было нельзя: болота, реки, горы, тайга, непроходимые буреломы… Надо было ехать в обход по дуге через Сталинск, а оттуда таштагольским поездом добираться. Правда, и автобус из Сталинска тоже ходил до Осинников. Так что не помню, как туда я попал.

Помню лишь трест, трёхэтажное здание, длинные коридоры, второй этаж, где приёмная и кабинет управляющего, куда добрался я к середине дня следующего. Но что было в промежутке между Томусой и Осинниками, где ночь скоротал, ничего нет в голове. Сутки напрочь исчезли. Но к Людмиле – точно – не заезжал.

… управляющего на месте не оказалось. Молодая любезная секретарша сказала, что будет он во второй половине дня, и мне придётся его подождать.

Сидеть на стуле в приёмной – радости мало. То есть можно бы было секретаршу разговорами развлекать, но этого я тогда не умел совершенно, а сидеть и молчать – тягостно, нудно. Я вышел в коридор побродить. Коридор был, повторяюсь, длинен и узок, как в обычном общежитии шахты, но в центре здания, против лестницы с первого этажа, он расширялся до противоположной стены так, что и окно там даже было. В этом "холле", как сказали б теперь, почему-то одиноко стоял конторский стол о двух тумбах. Стульев не было. Когда ходить взад-вперёд мне наскучило, я на этот стол взгромоздился, болтая ногами. Тут мне в голову пришло Люсе письмо написать. Я достал лист бумаги, и, сидя на этом самом столе, согнувшись в три погибели, быстро написал Людмиле письмо и как-то само собой неожиданно сложившееся стихотворение:

Мы пили третий день токай,
Закусывая чёрным хлебом…

… Управляющий, Соколов, появился часа в четыре. Принял он меня примерно так же, как Плешаков. В просторном кабинете (правда, ещё не в таком гигантском и ослепительно полированном, как в эпоху застоя) он сидел за огромным столом, а я стоял перед ним, как настырный проситель, протянув своё направление и излагая суть происшедшего.

– Ну, нет, нет мест на шахте у Плешакова, – сказал Соколов. – Выбирайте здесь любую шахту, "Капитальную" первую, вторую, третью…

– Но ведь смысл моего направления состоит в том, чтобы к пуску в эксплуатацию гидрокомплекса, на котором я буду работать, познакомиться с характером и особенностями отрабатываемого пласта, – настаивал я.

Бесполезно. Мы холодно попрощались, причём на прощанье Соколов посоветовал мне не мудрить и подыскать себе шахту по вкусу в Осинниках.

Выйдя из треста, я опустил в почтовый ящик написанное письмо, сел в городской автобус и проехался вдоль Осинников. Это был типичный шахтёрский город, состоявший из слившихся между собой шахтных посёлков, разбросанных редкими домами по холмам и сгущавшимися к зданиям АБК шахт. Далеко не таким нарядным, как АБК в Томусе. Хотя город был и обжитым, но растянутость его – одна длинная улица – и беспорядочная разбросанность его некрасивых трёхэтажных домов произвели на меня гнетущее впечатление дикого захолустья, усугублявшегося наступавшими сумерками.

В Томусе между реками Томь и У-су не было ещё почти ничего, но уже явственно виделось, что нечто со временем будет. Здесь же – никакой перспективы.

К тому же, признаюсь вам ещё раз, не по нутру мне работа в шахте обычной. Все эти лавы, шаги посадки, обрушения кровли далеки от предсказуемой управляемости. Гидродобыча позволяет активнее контролировать технологию и почти не зависеть от прихотей горной стихии. И как бы не уговаривал меня Соколов, ну, не хотел я навсегда обрекать себя на обычную шахту!

Не последнюю роль сыграл и вид томусинского АБК. Он был новее, светлее, чище, просторнее всего, что я видел до этого. И как тут не вспомнить, как спустя много лет мой хороший знакомый, у которого часто мы собирались в Луганске на литературные чтения, Тимофей Григорьевич Фоменко повезёт сына своего, Анатолия – ныне математика, академика РАН  – выбирать институт для продолженья ученья, и решающим станет внешний эффект: "мармор" МГУ .

… пока я катил по Осинникам, день посинел, сумерки сгустились, и думать об отъезде уже было нечего. День угас совершенно. Не знаю, что думал я предпринять. Ехать в комбинат к Линденау?.. Но случай иначе всё разрешил.

Я отыскал городскую гостиницу, номера свободные были, и меня поместили на втором этаже в номере на двух человек, причём этот второй человек там уже был. Мы быстро с ним познакомились и, хотя он был и постарше меня, разговорились. Молодой человек этот был в тресте в командировке, а работал он в министерстве в Москве.

– Ну, а вас что сюда привело? – полюбопытствовал он.

Вопрос был весьма кстати, самое время с кем-либо бедой своей поделиться.

Мой собеседник меня внимательно выслушал и, когда я закончил: «Теперь один, видимо, выход, ехать в Кемерово в комбинат, но как-то там всё обернётся», – сказал:

– Подожди. Сегодня в гостинице остановился начальник комбината Кожевин Владимир Григорьевич, он хороший мужик. Попробуй попасть к нему.

– Но как же я к нему попаду?

– А ты подойди к его референту – он тут всё время по коридору туда-сюда с поручениями мотается – и спроси, не сможет ли Кожевин тебя принять. Идём в коридор, я тебе его покажу.

Мы вышли с ним в коридор и стали прохаживаться по ковровой дорожке. Через время совсем небольшое из самого в коридоре последнего номера вышел стройный высокий молодой человек – весь с иголочки – в ладно сшитом чёрном костюме и при галстуке на белой рубашке. Он прошёл мимо нас к лестнице и скрылся за поворотом.

– Вот он и есть референт, – сказал мой сотоварищ, назвал его имя и отчество и ушёл в нашу комнату.

Референт возвратился через минуту, потом снова вышел и стал неспешно прогуливаться по коридору так же, как я. В какой-то момент мы с ним встретились. Я остановил его, извинившись, и спросил, не сможет ли Владимир Григорьевич принять меня. Референт стал расспрашивать, а по какому поводу я хотел бы видеть Кожевина, и я коротко ему всё рассказал.

– Хорошо, – сказал он, – я доложу Владимиру Григорьевичу, – и пошёл. Через несколько минут он вышел и сказал: Владимир Григорьевич вас примет. Заходите.

Я слегка приоткрыл дверь в номер Кожевина, спросил: «Разрешите?» – и, услышав в ответ: «Да, да. Входите», – вошёл в полутёмную комнату. Кожевин, мужчина могучего телосложения, сидел в кресле за столиком у окна, задёрнутого зелёными тёмными шторами. На столе – высокий гриб настольной лампы со стеклянным абажуром очень мягкого приятного зелёного цвета. В освещённом круге под ним лежали папки, стопка бумаг – видимо, он их просматривал. Повернувшись ко мне всем корпусом и ответив на моё приветствие, он кивнул на стоящее левее стола кресло: «Садитесь», – а когда я сел, спросил:

– Ну так что же вас ко мне привело?

Я рассказал ему, опять же коротко очень, о моих злоключениях на шахте и в тресте. Выслушав меня, Кожевин обернулся к стоявшему всё это время посреди комнаты референту, назвав его по имени отчеству:

– Возьмите мой блокнот и запишите.

Тут референт включил верхний свет, и комната осветилась молочным плафоном на потолке. Он взял дорогой толстый блокнот в кожаном переплёте и стал в нём что-то быстро записывать карандашом.

Кожевин снова повернулся ко мне:

– Я сегодня ещё буду у Соколова , а вы завтра утором зайдите к нему. Надеюсь, всё будет хорошо. Всего вам доброго!

Я поднялся. «Большое спасибо», – сказал я, повернулся, глазами и наклоном головы поблагодарил и помощника, сказал общее: «До свиданья», и вышел.

… бывают же на земле, что бы ни говорили, хорошие люди.

Ночь, как обычно, я проспал беспробудно, а утром пораньше был уже в приёмной у управляющего. Но свидеться с Соколовым мне никогда больше не довелось. Нет, с ним ничего не случилось. Просто, едва я вошёл, секретарша, бросив взгляд на меня, сразу спросила: «Ваша фамилия Платонов?» В ответ на моё «Да», она поднялась и протянула мне лист белой бумаги. Я принял его и взглянул: на трестовском банке было напечатано на машинке:

Начальнику шахты "Томь-Усинская" № 1-2
тов. Плешакову Г. Я.

Примите горного инженера Платонова В. С. на должность горного мастера.

12. IX. 55. Управляющий Соколов

и подпись.

Вот так всё быстро решилось. Одна победа одержана.

На следующий день я вручил письмо Плешакову, и в моей трудовой книжке была сделана первая запись:

14. IX. 55. Принят подземным (слово "подземным" было надписано много позднее) горным мастером на уч. № 6.

Хотя, разумеется, первая запись в книжке должна была бы быть сделана в июле пятьдесят второго, когда я работал рабочим на шахте "Центральной", но я был несведущ, не знал, как это важно, и это в старости доставит мне немало хлопот, как и надписанное слово "подземным".

Итак, я вручил письмо Плешакову. Как он это воспринял – мне не запомнилось. Помню, что вошёл в его кабинет вместе с другим инженером, молодым, но уже сильно заматеревшим. Его Плешаков без разговоров определил начальником транспорта горизонта +245 метров, то есть нижнего горизонта на уровне промплощадки.

Новый начальник – электромеханик по специальности, Черных по фамилии – был на четыре года старше меня, и стаж работы у него был на столько же больше – так что для Плешакова с ним никаких проблем. Я же пока – полный нуль, пролезший на шахту против воли его.

… вместе с Черных я получил у зам начальника шахты по быту направление в общежитие. К слову сказать, выше шахтного начальства в Томусе не было никого. Ни советской, ни вообще никакой власти не было. На комсомольский и военный учёт я ездил становиться в Мыски.

Нас двоих поселили в большом бревенчатом доме на втором этаже в угловой комнате, на солнечной стороне, с окнами на Ольжерас. Дом был в полукилометре за шахтой вверх по течению Ольжераса и когда-то, не так и давно, в нём было полным полно заключённых, начинавших строительство.

Да, дом был за шахтой, за плоской промплощадкой её с АБК, ОФ, угольным складом, механическими мастерскими, лесным складом, за колючей проволокой огражденья которого кончалось ответвление железной дороги. Промплощадка, достаточно широкая возле У-су от впадения в неё Ольжераса и до линии железной дороги, постепенно к лесному складу сужалась, зажатая между двумя грядами сопок. Одна из них, левая, начиналась Лысой сопкой, во вторую – правую, вдоль которой струился к У-су Ольжерас, были врезаны штольни. Слева, как упоминалось уже, до посёлка строителей поднималась асфальтированная дорога. Наш бревенчатый дом, а за ним второй точно такой же, стоял как раз напротив посёлка, но правее его, под дорогой, в низине, так что крыши домов над дорогой едва выступали. И совсем рядом с домами, ещё чуть правее, катилась сверху по широкому галечному руслу прозрачная вода неширокого сейчас, неглубокого Ольжераса. За ним уже лес и гора.

В дома наши, ставшие ныне пристанищем для свободных трудящихся, можно было попасть от дороги по ступеням деревянной лестницы и дощатому же настилу до крыльца в торце дома. За входной дверью тянулся коридор, деливший дом на две части. По левую руку – большой проём без дверей, открывавший вид на неоштукатуренное закопчённое помещение. Я в него заглянул. Посреди – плита необъятных размеров. Попросту, это был лист толстой стали, в полтора, верно, пальца, положенный на кирпичную кладку, в которой с одной стороны – топка, а с другой – дымоход. Плита дышала жаром котельной, местами в стальной чёрной плоскости проступали пятна с оттенком тёмно-малиновым. На плите – множество чайников и кастрюль самых разнообразных форм и размеров.

На железных проволоках, натянутых под потолком над плитой, сушились пропотевшие насквозь портянки, их тяжёлый дух наполнял помещение, и дышать этим духом было нельзя. К горячей кладке печи всюду тулились резиновые, влажные изнутри, сапоги, от которых тоже не одеколоном несло. Я не выдержал и секунды, и загадкой осталось, как же рабочие могли варить там супы, жарить яичницу и картошку. По всем правилам и законам природы их должны выносить были замертво.

… но живуч человек.

Плита непрерывно топилась. Уходящая смена высохшие шмотки свои забирала. Из шахты пришедшие на проводах развешивали свои.

… В нашей комнате вдоль глухих стен стояли две железные кровати с жёсткими сетками, с ветхими шерстяными одеялами, на которых от ворса и следа не осталось, с серыми простынями и наволочками, два стула. Стола, кажется, не было – был подоконник. Стены, правда, оштукатурены по обрешётке и побелены. Но всё равно, неприглядно, голо и неуютно.

… наутро с восходом мы с соседом выскочили на улицу, пробежали несколько метров до Ольжераса, обмылись до пояса студёной водой и отправились на работу.

День начинался солнечно, пригревало даже немного, но воздух, как и вода, был ледяной, благо не было ветра. Но не было и признаков заморозков, инея то есть. Тишь стояла прозрачная, ясная. Листья кустарников и деревьев ещё зеленели во всю, но уже кое-где были тронуты желтизной, кончики листьев кое-где покраснели – словом, все признаки наступающей осени обозначились налицо.

В АБК все впечатления напитанного солнцем и бледными красками утра были сразу забыты.

… от входных дверей АБК – впереди вестибюль и прямо лестница, по которой я уже поднимался. Стены голубые, как и снаружи, с прямоугольными белыми выступами фальшколонн, увенчанных лепными карнизами, из центра лепного большого круга на потолке свисает большая хрустальная люстра. Влево из вестибюля – коридор в левое крыло, по обе стороны которого двери кабинетов участков – раскомандировок. Правое крыло отгорожено стеной с аркою для прохода. В нём – во всё крыло здания – раскомандировочный зал с большими окнами справа, и только по левой стене – двери раскомандировок участков.

Как раз в самом начале этого зала слева и отыскалась дверь с табличкой "Участок № 6". Я открыл дверь и вошёл в помещение. В комнате плавали слои плотного сизого дыма, сквозь который в скудном электрическом свете видны были силуэты людей в замусоленных брезентовых робах и чёрных ребристых фибровых касках. Рабочих было в комнате человек до тридцати-сорока. Часть из них расселась по обе стороны кабинета на деревянные лавки, вроде тех, что в парках стоят, и на такой же лавке у окна, где был стол с телефоном. Но как раз против самого окна за столом оставлено место. Те, кому не хватило сидений, стояли, естественно. Я протиснулся между шахтёрами, заняв за столом свободное место, мимоходом заметив, что за спинкой лавки – от стены до стены – чугунная батарея, от которой так жаром и пыхало.

– Здравствуйте, – сказал я, усаживаясь и беря в руки книгу нарядов, лежавшую на столе, – я назначен к вам горным мастером.

– Новичок, стало быть, – донеслось из толпы.

– С вашей помощью постарею, надеюсь, – в тон сказавшему попробовал я отшутиться. – А сейчас я хотел бы знать положение в лаве. Когда мастер ночной смены звонит?

– А у нас одна смена, – послышались голоса.

«Как же так, – подумалось мне, – меня не предупредили об этом». Но делать-то было нечего.

– Кто же сменою управляет? И где же ваш горный мастер? (О том, что на участке нет начальника и помощника, мне уже сообщили).

– А мы уже две недели без горного мастера. Вон бригадир сам себе наряды даёт.

«А Плешаков говорил, что нет места горного мастера, – пронеслось, – видно фигура моя, несолидная, длинная, тощая, сразу ему не понравилась».

Я попросил бригадира рассказать мне о лаве. Тот на листочке набросал мне схемку забоя с двумя выступами в середине и сказал, что лава подрублена (так я о врубмашине в лаве узнал), и что сейчас они собираются обурить и отпалить второй уступ.

– А почему лава уступами? Почему не берёте подряд?

И бригадир и прислушивавшиеся к разговору навалоотбойщики рассмеялись:

– Сначала берём, где уголёк помягче и кровля покрепче.

– Но ведь и остальное всё равно вам же придётся брать, раз другой смены нет?!

На это все промолчали.

– Ну, хорошо, – сказал я, – что от меня нужно?

Тут в толпе сделалось движение, и ко мне протиснулся взрывник с путёвкой на выдачу аммонита. Я, не глядя, её подписал. Всё равно ничего же не знаю… Взрывник отошёл, а меня обступили рабочие и один за другим стали класть требования, кто на коронки для свёрл, кто на резиновые сапоги, брезентовые рукавицы, лопату, топор. Особенно рукавиц было много. Я слегка насторожился и… эх, была, не была – все требования, ничего не расспрашивая, подписал. Стыдно было признаться, что ни о чём этом понятия не имел, ни где выдают, ни каковы нормы расхода, ни что вообще это в мои обязанности входит. Ну, если что и не так, на первый раз, авось, пронесёт…

… хотя я лихо со всем этим разделался, но чувствовал себя неуверенным и беспомощным и, что делать дальше, не знал.

– Теперь вам надо на планёрку, – подсказал бригадир, – она у главного инженера, ну, а мы – в шахту.

Я попросил бригадира задержаться немного, чтобы после планёрки он свёл меня в лаву.

– А у вас роба есть? –спросил он.

– А разве в раздевалке мне не дадут?

– Не знаю, но лучше вам своей спецовкой обзавестись. Выпишите себе резиновые сапоги, портянки, бельё нательное, костюм х/б, костюм брезентовый, каску – под каску берет бы неплохо достать, – полотенце, мыло хозяйственное, рукавицы брезентовые… Вроде бы всё… Да, ещё фляжку… Сегодня всё получите, а завтра уж вместе и в шахту поедем. А пока мы и сами управимся. Давайте-ка мне путёвку.

Я отдал ему путёвку, в которой сам себе наряд написал: «Отпалка второго уступа, выгрузка угля, крепление забоя строго по паспорту…», после чего поднялся на второй этаж в кабинет главного инженера.

Сущность планёрки в том состояла, что главный – добрый сухонький сморщенный старичок (сразу угадалось, что человек бесхарактерный) – называл номер участка, а начальник участка (или помощник его) называл "цифру" – число тонн ожидаемой за смену добычи угля: шестьдесят там тонн или восемьдесят… Изредка вокруг "цифры" возникал небольшой спор, мирно кончавшийся, обычно, в пользу участка.

Прикинув, сколько выйдет угля из уступа, я сказал, когда очередь дойдёт до меня: «Семьдесят тонн», – что и было принято без возражений. По окончании этой планёрки главный просуммировал числа и позвонил по телефону в Осинники, передал добычу на первую смену <планируемую>.

Оставшийся день я провёл в разных хлопотах. Каким-то образом у меня появилось всё, о чём бригадир мне говорил; в предбаннике итээровской мойки получил шкафчики для чистой и грязной (рабочей) одежды, с врезными замочками, которые, как выяснилось уже очень скоро, в смущение воров, коих среди ИТР оказалось немало, не приводили нисколько. Особенно часто подменивали резиновые сапоги. Свои, рваные, вместо целых чужих в шкафчик обворованного подбрасывали.

… в ламповой получил я жетон, по которым выдавали аккумуляторные лампы и бензиновые (для контроля содержания метана и углекислоты – всё та же лампа Гэмпфри Дэви, известная, кажется, по роману Эмиля Золя). По этим жетонам, вывешенным на доске, проверялось и число людей в шахте. Зашёл я и в маркшейдерский отдел, чтобы не чувствовать себя совсем дураком и почерпнуть хоть какие-то сведения о пласте и о лаве. Выяснилось, что участок заканчивает отработку обратным ходом столба в верхнем слое пласта III, а всего слоёв – четыре, так как пласт мощный – девять с половиной метров. Падение – пологое (до пятнадцати градусов), уголь крепкий, коксующийся. Поскольку такой мощный пологий пласт никакими мыслимыми в то время способами (кроме гидродобычи, в скобках замечу) на всю высоту сразу взять невозможно, то проектом и предусматривалась разработка его слоями в нисходящем порядке… Верхний слой подрубается врубмашиной, и уголь вынимается взрывными работами. Почва слоя после выемки застилается вперекрёст стальной сеткой, на которую укладывается деревянный настил. На этот настил производится обрушение кровли, а с поверхности в выработанное пространство через скважины закачивается глинистый раствор, долженствующий заполнить пустоты и связать (сцементировать) глыбы породы. Через полгода, когда глина высохнет по расчетам, и всё выработанное пространство превратится в один сплошной монолит, второй слой под настилом вырабатывается комбайном "Донбасс". Таким же образом отрабатываются и последующие слои: третий, четвёртый. Нечего и говорить, что ничего этого на самом деле не делалось. То есть были, конечно, слои, врубмашина, и комбайны "Донбасс", да всё происходило совсем по-другому. Хотя видимость соблюдалась. Но ни сеткой, ни глиной порой и не пахло. Был один лишь раздавленный дощатый настил. Но это я вперёд забегаю.

… итак, лава наша длиною в сто метров находилась в самом верхнем слое под кровлей пласта и двигалась к бремсбергу – наклонной выработке у почвы пласта с ленточным транспортёром, на него выходили конвейерные штреки лав разных участков с обеих сторон.

Лавы шли на бремсберг обратным ходом, то есть штреки были заранее пройдены до границ участков, и это было разумно: и выемка угля не сдерживалась проходкой, и полузадавленные штреки за лавным забоем не надо поддерживать. Лес к лавам подавался в "козах" по параллельному бремсбергу и вентиляционным штрекам с рельсовыми путями вверху лав.

Чтобы дорисовать картину – ещё несколько строк. Под бремсбергом на откаточном штреке уголь грузился в пятитонные вагонетки , вывозился из штольни до навеса над бункером, где вагонетки через дно разгружались на первый ленточный транспортёр той членистой галереи, что была замечена мной с промплощадки при общем обзоре. В местах сочленения галерей – вышки, где уголь с верхнего транспортёра через бункер пересыпался на нижний. Множественность транспортёров объясняется тем, что длина каждого ограничена прочностью ленты и мощностью двигателя. В конце концов, пройдя все галереи, уголь попадал на ОФ, откуда грузился в шестидесятитонные железнодорожные вагоны, а при отсутствии таковых направлялся на угольный склад.

… да, общее представление о местоположении лавы и о ней самой составилось, но уже на следующий день спуск в шахту – а на самом деле подъём, так как смены везли в гору на грузовиках – показал, что гладко было только на бумаге.

… прежде всего, почва лавы оказалась негладкой. Она вся была в ямах и рытвинах. Бар врубмашины не был снизу ограничен крепкой почвой пласта, там был всё тот же уголь, и, посему, при неопытности врубмашиниста легко мог сойти с плоскости и заглубиться или наоборот залезть вверх. Тут от "водителя" – машиниста требуется большое искусство, чтобы держать её в одной плоскости. А поскольку такого искусника в бригаде не оказалось, то машина и делала, что хотела. Заметив, что она начинает вниз заезжать, машинист подкладками спереди выводил её вверх, но зевал нужный момент, и она выезжала вверх больше, чем нужно. Тогда он подкладками, но уже сзади, выводил её вниз и снова промахивался…

… словом, по морям, по волнам.

Всё это плохо сказывалось на работе лавного транспортёра (всё того же скребкового реверсивного – СТР-11), приспособленного к работе лишь на ровной поверхности. Там, где став рештаков прогибался, цепь шла поверху, выше угля и его не тянула своими скребками. К тому же став не был выложен в ровную линию вдоль самой лавы, что мной не было замечено сразу и что грозило бедой. Верхняя ветвь цепи транспортёра, натягиваемая ведущей звёздочкой внизу у редуктора, вытягивалась в строгую линию, местами вылезала из рештаков, шла вне них, хотя и рядом с ними.

… картинка, которую я застал в лаве, была ужасающей. Взрывник уже отпалил запланированный уступ, навалоотбойщики, раздевшись до маек, а кто и без них, с разных сторон подступали к груде отбитого угля с совковыми большими лопатами и, захватив, бросали уголь на транспортёр. Тут я заметил под углём стальные листы. Лопаты, скользя по нему, легко влезали под куски. «Это они листы перед взрывом сюда положили. Умно, – подумал я. – На "Пионере" об этом не догадались». Между тем рабочие, швыряя уголь лопатами, продвигались к центру угольной кучи, и обнажённая на большущем пространстве неподкреплённая кровля нависала над ними. Налицо – грубейшее нарушение техники безопасности! Перекрывая лязг скребков, я крикнул взглянувшему на меня бригадиру:

– Что же это вы, ребята, передовые крепёжные рамы не ставите? Так ведь и лаву завалите, да и себя ведь угробите.

– Да здесь кровля крепкая, – пытался отмахнуться от меня бригадир.

– Нет, – сказал я, ощущая опасность, – ставьте стойки по паспорту, или я конвейер остановлю. Бережёного бог бережёт.

Что-то пробормотав (быть может, послав меня на три всесоюзные буквы), бригадир что-то сказал соседям своим, те нехотя разгребли уголь лопатами и воткнули под затяжку две стойки. То же сделали и с другой стороны. Конечно, это была не та крепь, я понимал – крепление фиговое, так… стойки контрольные, но большей твёрдости не проявил. Боялся сразу резко обострять отношения. Да и вдруг не послушаются?.. Что?.. В самом деле останавливать СТР?.. А с кого за невыполнения задания взыщут?.. То-то же…

Разумеется, ни тогда, ни сейчас я не оправдывал, не оправдываю своего малодушия. За него часто платят кровью и жизнью… Власть нас поставила в такие условия, в которых правила и работа оказались несовместимыми. Если работать строго по правилам – лет через двадцать узнал, что это "итальянская забастовка", – то хоть пуп надорви – и половины нормы не выполнишь и не заработаешь ничего. В забое же на риск идут ради денег. И вообще контроль и ответственность за добычу в одном лице несовместимы. Контроль должен быть отделён. За добычу должен отвечать бригадир. За обеспечение условий для работы и безопасность – штейгер, как было при проклятом царизме.

Линейный надзор в СССР был поставлен в идиотское положение. Между двух огней, если хотите. С одной стороны, нарушение правил ТБ  может обернуться трупами и тюрьмой. С другой – соблюдение строгое их – это невыполнение плана, низкие заработки, ропот рабочих, падение дисциплины, гнев начальства и… увольнение. Словом, либо сразу сам увольняйся, либо работай, как все.

… и это "как все" мне страшно не нравилось.

Вот и сейчас по этой самой причине, по-моему, так часты самопроизвольные разрушения зданий, обрушения крыш, завалы и взрывы на шахтах, падения самолётов и, кто знает, катастрофы с подводными лодками. Ведь тысячи раз "авось" вывозило… и вдруг – на тебе!

… итак, стойки были воткнуты, навалоотбойщики торопливо замахали лопатами, заметались огни головных ламп, выхватывая из темноты потные запылённые лица, мускулистые руки и торсы. Рештаки быстро заполнились, но уголь по ним… не пошёл: цепь лязгала над рештаками и скребки ползли поверху по углю, ничего не цепляя. Тут бригадир и рабочие, бросив лопаты, влезли на транспортёр, на ползущую цепь, переступая по ней, тяжестью тел своих вогнали её в "берега" между бортами "корыта". Скребки врезались в уголь, и уголь двинулся по транспортёру… Я сразу почувствовал опасность такой операции и понял, что так работать нельзя, и первейшей задачей моей как руководителя этих работ будет выпрямление линии забоя.

… Здесь как в капле воды отразились особенности русской натуры, ещё на "Пионере" подмеченные – сделать быстрей кое-как, а потом исхитряться, тратить силы и время на работу ненужную, если б сделали всё добросовестно, да к тому ж и жизнь свою подвергая опасности! Или это свойство не русской, а советской натуры? Судить не могу, до революции не работал.

… Неожиданно ко мне подошла мотористка и сказала, что меня зовут к телефону. Я спустился под лаву в конвейерный штрек, где висел телефон. Диспетчер передал мне, что формируется новая смена, и я должен выйти пораньше, чтобы дать ей наряд…

В новой смене собранной с разных участков с бору по сосенке и, наверное, не из самых добросовестных работяг, был горный мастер, но распоряжения от начальства передавались лишь мне. Как первому, очевидно. Теперь я уже знал, что надо делать. Набросав контур забоя в путёвке горного мастера, я дал задание ликвидировать выступ, хотя он к месту работы моей смены не примыкал… Отправив рабочих я пришёл на вторую планёрку, которую проводил сам Плешаков. Вёл он её очень жёстко, с "цифрой" участка часто не соглашался и своевольно её завышал; вскоре я убедился: это ничего не меняло, чаще всего участки и до своих "цифр" не дотягивали. Но тресту нужна справная "цифра"! Её, то есть план, можно было не выполнять (если уши зажать и не слушать, что за этим последует), ссылаясь на объективные обстоятельства. Это ещё как-то терпелось. Но планировать невыполнение плана даже на смену – дело немыслимое, недопустимое и преступное.

После планёрки Плешаков задержал меня и сказал, что пришлёт людей и горного мастера и в третью смену, и чтобы я дал им наряд.

– Так пора бы и начальника участка прислать, – сказал я.

– Нет пока начальника, – коротко прекратил разговор Плешаков.

На третьем наряде я безуспешно через диспетчера шахтного транспорта пытался связаться с лавой, чтобы узнать положение: к телефону никто не подошёл, трубку не снял. Мы же на втором наряде о третьей смене не знали, и горный мастер должен был наутро из дому позвонить мне на первый наряд. Полагая всё же, что вторая смена выполнила мой наряд, я дал ночной смене задание производить те работы, которые должны были бы окончательно выровнять лаву.

Поскольку в полночь тащиться в общежитие, чтобы ни свет, ни заря вернуться обратно смысла никакого не имело, то я запер кабинет на ключ изнутри, выключил свет и улёгся на свою командирскую лавку, где и проспал до утра в страшной жаре, вздрагивая от пушечных выстрелов схлопывавшихся пузырьков в трубах парового отопления.

… Каково же было моё удивление, когда горный мастер третьей смены позвонил мне утром из шахты на первый наряд, что вторая смена не выполнила задания, выступ не ликвидировала, а брала уголь выше него. «Мы, – говорила трубка, – сделали отпалку за ними»… Я чертыхнулся: «Хоть я вам наряд на уступ не давал, но и сами б могли догадаться, что надо делать… Ну, да я со второй сменой сам разберусь!»

… Настал мой черёд. Начал собираться народ, обычная суета: требования, путёвки… Когда все были в сборе, я произнёс перед ними целую речь:

– Наша лава находится в безобразнейшем состоянии. Так дальше продолжаться не может. Пока линию забоя не выровняем, вместо работы будем дёргаться, цепь протаптывать и прочей хреновиной заниматься. Я давал задание взять выступ второй смене. Она мой наряд не выполнила и самовольно произвела отпалку выше него – с ними я разберусь! Третьей смене, не зная положения в лаве, я такой наряд не давал. Поэтому выступ придётся брать нашей смене.

Рабочие загалдели, раздались возмущённые голоса:

– Почему это мы за них должны отдуваться?!

– Я не хочу, чтобы кто-то за кого отдувался. Но на участке должен быть порядок, а не бардак. Начнём с нашей смены, а работу других смен я буду контролировать сам. Работы, выполненные не по наряду, не буду оплачивать.

… отметившись на планёрке, я успел ещё с последней машиной уехать в шахту. С неохотой мои рабочие ликвидировали уступ. Теперь забой вытянулся в линию, но линия эта, на поверку, оказалось кривой. Плавный лавы изгиб был на глаз незаметен, а проверить – и мысли такой не возникло. И это могло стоить жизни.

Позвонив на участок, я дал из шахты наряд: переноска транспортёра, а сам в шахте остался, чтобы встретить смену на месте, дать разгон за вчерашнее, а, главное, на переноску самому посмотреть, как это делается.

… Пришли рабочие с горным мастером. Первым делом сели, "тормозки" развернули, подзаправились. Я с ними резко поговорил, после чего они принялись за работу. Мастер – совсем молодой паренёк, энергичный и быстрый, – командовал людьми умело и чётко. Часть рабочих отослал расстыковывать рештаки и цепь со скребками на звенья рассоединять, и перебрасывать всё это к забою, оставляя лишь место для врубмашины. С остальными – принялся за самое сложное: передвижка головки, то есть рамы с первыми, приваренными к ней, рештаками, приводом  и редуктором (корпусом с зубчатой передачей). Штука это очень громоздкая и тяжёлая, но весь фокус не в том чтобы её передвинуть – лом и рычаг сделают своё дело, – а в том, что надо ряд стоек при этом убрать, перебить  и не допустить обрушения кровли… Крепится лава в том месте стойками под распил, как и везде, только стойки здесь – не между кровлей и почвой, а расклинены между кровлей и рамой, то есть на раме стоят. Как безопасно для людей и для лавы передвинуть такую махину, я понятия не имел.

Проще всего было бы выбить все стойки и ломиками – да, пожалуй, ломиками и не возьмёшь! – передвинуть головку к забою. Но тогда обнажилась на большой бы площади кровля, что само по себе очень опасно, а на стыке со сбойкой на конвейерный штрек неминуемым завалом лавы грозит.

И вот молодой паренёк начал с этим делом управляться, как настоящий артист, как циркач – любо дорого на него посмотреть! Он указывал рабочим, где одну дополнительно стойку поставить на почве, где другую, а сам после этого выбивал стойки на раме. Затем приказал притащить конец троса с барабана лебёдки врубовки, стоявшей повыше возле забоя с заведённым в массив баром с режущей цепью, и уже четырьмя стойками расклиненной. Он этот трос зацепил за верхний угол рамы головки, включил лебедку, и угол этот к забою слегка повернул. Тут же поручил переставить несколько стоек, зацепил за нижний угол и его подвернул. Так раз за разом, перебивая стойки и подвёртывая раму, подвинули головку к забою за полчаса. Моментально вдоль лавы соединили нижние рештаки, пробросили по ним нижнюю ветвь скребковой цепи, положили верхние рештаки с верхней цепью, включив на секунду мотор СТР, натянули верхнюю цепь, соединили с нижней… и транспортёр от головки до хвостовика превратился в единое целое.

… я молча стоял в стороне, испытывая гнусное чувство своей полной ненужности.

Сразу же транспортёр и опробовали, и сразу и выяснилось, что хотя и настлан он вроде вдоль лавы, а цепь из него вбок поползла. Немного, но всё же…. Тут уж я начал соображать и предложил выровнять рештаки от головки по лампе поставленной на хвостовик… Но рабочие загудели, заныли… Надо было расстыковывать рештаки, а им не хотелось заново став перестилать. Они на меня навалились, что надо ещё и отпалку произвести, а они тогда уголь выгрузить не успеют…

– При следующей перестановке всё будет в ажуре, – уверяли меня, – а пока протопчем.

И я малодушно поддался на уговоры.

Просидев в шахте две смены, я настолько устал, что когда дал третий наряд, помылся и пошёл в столовую перекусить (она работала круглосуточно), то кусок в горло мне не полез. Настолько "захлял", как говорят у нас на Кубани. К счастью, водку тогда в любой столовой на разлив продавали, в любой забегаловке и в каждом киоске. Я подозвал официантку, заказал двести грамм, она принесла стакан водки, я залпом его опрокинул и почувствовал приятное расслабляющее тепло в животе. Схлынуло напряжение и усталость, и есть захотелось.

Идти в общежитие снова было бессмысленно, и я опять провёл ночь, не раздеваясь, на жёсткой лавке в жарком кабинете участка.

… Чем кончается малодушие, я вскоре имел удовольствие убедиться… На собственной шкуре. Да ведь знал же, знал, что нельзя поддаваться, и всю жизнь убеждался в этом и казнил себя за своё слабоволие, клятвы давал, что отныне буду твёрдым как камень с людьми, да уж видно каким человек уродился, таким он и умрёт. Трудно его переделать.

… на третий день, после того как я начал борьбу за выравнивание линии забоя, пролезая с конвейерного штрека в лаву, я заметил, что после громыхнувшей отпалки и включения СТР, уголь по нему не пошёл. Скребки звякали, цепь ползла вхолостую. Я прошёл мимо мотористки, которая, как обычно, включив транспортёр, носом клевала, и начал подниматься в верх лавы, где навалоотбойщики должны были уголь грузить. Но не дошёл. Вскоре увидел на рештаках уголь, они были доверху завалены им, а цепь тянувшая уголь сюда ещё и ещё, здесь из рештаков вылезла совершенно и шла обок их. Выше же уголь, переполнивший рештаки, сваливался по обе стороны транспортёра – вся добыча из лавы в лаве и оставалась. Рабочие, бывшие далеко, видеть этого не могли. Я же, не желая идти и от погрузки их отвлекать, чтобы сдвинуть этот проклятый затор, сам влез ногами в рештак, стал на цепь и, отталкиваясь руками от кровли, на месте зашагал по ползущей цепи, сдвигая её в русло жёлоба. Она и сдвинулась, но всё равно шла высоко, лишь верхушечно цепляя груды угля, из лавы потёк совсем тоненький ручеёк. Тогда я изо всех своих сил стал давить на цепь вниз… и тут… транспортёр дернулся, вздрогнул и стал, а я обнаружил себя на переломе двух рештаков поднятым вверх к самой кровле. Грудью висел я на стыке двух вздыбившихся рештаков, прижатый ими к распилу у кровли. В тот же миг транспортёр сделал рывок в обратную сторону, и я спиной отлепился от кровли. Подбежавшие забойщики сняли меня, я стал ногами на почву.

– Спасибо говори мотористке, что она сразу, как став дёрнулся, выключила мотор. А то вечно спит, – сказал бригадир.

Лишь тут дошло до меня, что замешкай на миг мотористка, и… конец Володе Платонову. Грудная клетка моя была бы раздавлена. На волосок был от смерти. Но тот, кто подвесил, волосок этот не перерезал. Я же волосочка того не почувствовал и испугаться совсем не успел, а теперь, когда всё благополучно окончилось, пугаться было и ни к чему.

… но, говорят, был бледный, как мел. Не знаю.

Рештаки по всей лаве собрались в гармошку между почвой и кровлей. Тут же я приказал став разобрать  и настлать заново, выверив по лампе у хвостовика. Это я уже сам выверял. Слушались меня беспрекословно. Так решился этот вопрос. Выровнялась лава и по паденью пласта – пришёл на участок опытный врубмашинист и почву слоя "исправил", машина у него не ныряла и ползла ровно по линии. Лава стала работать нормально.

… Подошло время посадки – обрушения кровли в выработанном пространстве, чтобы снизить давление её у забоя и на забой. Позади сорок метров, это значит четыре тысячи квадратных метров породы на стойках висит.

На участках своих посадчиков не было, одна бригада посадчиков – рисковых людей – обслуживала по мере надобности все добычные участки, их в таких случаях специально из дому вызывали. Вот такая бригада, подчинявшаяся непосредственно главному инженеру, вышла в лаве в выработанное пространство и выстлала там по почве лавы из досок настил вдоль и поперёк (сетки, предусмотренной проектом, раскатано, как понимаете, не было), затем вдоль транспортёра пробила органку – сплошной стоечный частокол – и у сопряжений со штреками выложили костры . В следующую смену они должны были лаву "сажать", то есть, вырубая стойки в выработанном пространстве, ослабить крепь там настолько, что давлением кровли её начнёт разрушать, как спички, раскалывать, переламывать брёвнышки оставшихся стоек, и кровля рухнет статысячетонной массой своей, обрезанная по органку, которая, как нож, её отсечёт, защитив тем самым забой от завала.

… как только лавные стойки начинают трещать и, раскалываясь, "стрелять" – это кровля пошла, посадчики, как зайцы, прыскают, кто куда, кто в штреки, а кто и в забой за органку. И упаси бог вас замешкаться – тело, расплющенное в лепёшку, и того тоньше – в блин, и доставать-то не станут: кто же этакую махину подымет. Я это всё со слов посадчиков говорю, самому тоже посмотреть очень посадку хотелось – не смог, сил не хватило. За неделю бессменной работы так измотался, что не хватило воли усталость свою превозмочь и на вторую смену остаться, и я выехал вместе со своей сменой.

Вся эта круговерть тянулась до начала октября, пока, наконец, на участок не назначили начальника, и моя работа ограничилась одной сменой, хотя и двенадцатичасовой: два часа до работы – наряд, переодевание, путь, восемь – в шахте, два – на выезд, мойку, отчёт. Дни смешались в однообразном мелькании неразличимо, как лопасти винта самолёта.

… Рабочая неделя на шахтах в те достопамятные времена, как тогда выражались, была непрерывной, то есть её не было вовсе: выходные дни давались по скользящему графику, но воспользоваться ими в сентябре по известным причинам я не сумел, а когда, проснувшись у себя в общежитии в первый свой выходной в первых же числах месяца октября, вышел не торопясь на крыльцо – то ахнул от изумления. В природе свершилось чудо! На том берегу, за Ольжерасом лес полыхал. Меж зелёных кедров и сосен горели жёлто-зелёные, жёлтые, оранжевые и лимонные пятна, взметнулись алые, малиновые, бардовые, багряные языки. Стволы отливали медью, бронзой, латунью, бледною позолотой. И, резко контрастируя с этим широким празднично-разноцветным великолепием, выделялись местами высокие тонкие свечечки пихт – чёрных уже совершенно.

… и вздохнулось радостно и легко.

Сосед мой по комнате, тот самых Черных тоже, припало так, в тот день отдыхал, и мы впервые, наскоро перекусив, разговорились. Он оказался женат, сыну четыре года. Он ждёт их в ноябре, когда в междуречье обещали сдать большущий пятиэтажный дом… Я тоже подал заявление на квартиру, но мне твёрдо в этом доме не обещали.

– Что это тебя совсем дома не видно? – спросил Черных у меня (имея ввиду общежитие).

Я рассказал.

– Ну и дурак, – заметил он совершенно серьёзно. – Если уж пришлось вкалывать и за мастера, и за помощника, и за начальника, так хотя бы зарплату начальника вытребовал, пусть бы назначили ВРИО . Не обязан мастер две и три смены ходить.

А я и не знал, что могу что-либо требовать… Выходит, в самом деле – дурак!

– Слушай, ты рыбу ловил? – спрашивает Черных.

– В детстве, на удочку, да форель глушил подо льдом.

– Форель? А ты знаешь, что в Ольжерасе есть тоже форель. В верховьях, говорят, её чёрт знает сколько! На перекатах прямо острогой бить можно. Давай-ка сходим туда.

– А где же мы остроги возьмём?

– А вилка чем хуже? К палкам привяжем вот тебе и остроги. Уж поверь, если я вилкой её к дну пригвозжу, то никуда она от меня не уйдёт.

День ещё весь был впереди, девать себя было некуда совершенно, и я согласился. Правда, нехитрые сборы целиком съели всё утро. В столовой строителей мы "позаимствовали" две вилки, стальные, – алюминиевые, не годные ни на что, в моду тогда ещё не вошли, – два гранёных стакана, понятно каждому для чего. В магазине купили бутылку "Московской", буханку пшеничного хлеба и килограмм любительской (настоящей ещё!) колбасы, памятуя святую заповедь рыболова, что лучшая рыба – это колбаса. В смысле надёжности закуси! То есть, на бога надейся, а сам не плошай!.. Кусок провода – вилки к палкам привязывать и сделать низки для ожидаемого улова – сам собой отыскался, и мы выступили в поход, когда солнце уже выкатывало на полдень.

… Асфальт кончился вскоре за общежитием, далее пошла грунтовая дорога, настолько разбитая, что по её засохшим кочкам идти – только ноги ломать! И нам показалось, будет проще спуститься вниз к Ольжерасу и подниматься к верховьям по руслу реки. Хотя Ольжерас бушует и разливается после зимы и во время дождей, сейчас б;льшая часть его каменистого ложа была суха, и мы легко пошагали по серым булыжникам, обходя довольно частые валуны.

День был прозрачен. Прозрачен воздух – все дальние дали виднелись отчётливо. Прозрачна была каждая струйка в реке, и на дне каждый камушек отпечатался чётко, только лёгкая редкая рябь морщила изображения временами. И стаек рыб вот в воде не было видно. Не мелькали тёмные тени.

… дорога пропала совсем где-то выше нас, а лес спустился вплотную к реке, и в ней плескались и красили её в красный цвет остроконечные листья черёмухи, и гальку на дне золотили подступившие к руслу берёзы.

Да, день был прозрачен до божественной синевы чистого неба без облачка, куполом перекинувшегося над широко расступившимися горами, у подножья которого и под ним, торжествуя, раскинулось праздничное великолепие леса, ласково согретое лучами нежаркого осеннего солнца.

… Мы прошли километров восемь, когда лес начал отступать стремительно влево, открывая ровную покатую луговину, луг размеров неохватимых, на котором близ леса притулилась кучка домов, а на подъёме поодаль вытянулась сплошная ограда с рядами колючей проволоки поверх и вышками по углам лагеря…

Мы восприняли его равнодушно. Мозг был приучен привычно воспринимать, что где-то должны быть лагеря, где-то должны быть заключённые. Вот и на стройке шахты они недавно работали и в нынешнем нашем общежитии жили. Да ведь и в Кемерово видел не раз, как зимой гоняли их в стёганых ватных фуфайках на кладку стен домов на Весенней… Мой товарищ тоже не выказал особенных чувств по этому поводу, лишь удивлённо сказав: «Лагерь, смотри-ка!». Он вообще производил впечатление человека не эмоционального, грубоватого, но надёжного. С ним можно было поговорить о делах производственных, о рыбалке, выпивке, женщинах, но о материи более тонкой, о поэзии, скажем, о книгах, о политике даже или о загадках женского поведения с ним разговора не поведёшь. Всё это было чуждо ему, непонятно. Да и не за разговорами мы шли на рыбалку.

И сейчас, когда Ольжерас вывернулся из леса и отвернул к правой гористой стороне, мы повернули к строениям, показавшимся нам маленькой деревенькой. Это и была деревенька с дюжиной небольших бревенчатых домиков на совершенно голых усадьбах: ни кустика, ни деревца, что вообще для Сибири не диво. Дома были обитаемы явно: в окнах занавесочки, во дворах поленницы дров, но никакого движения ни на улице, ни во дворах не наблюдалось. В сторонке, на отшибе, стоял дом побольше. Мы к нему подошли и прочли большую вывеску над его двустворчатыми дверями: "Сельмаг". Как ни странно, он был открыт, хотя признаков посетителей не было. Поздоровавшись с продавщицей, мы глазами окинули полки, не задержавшись там ни на чём. Не на чем там было задерживаться – полки были абсолютно пусты. Взгляды, мой и товарища моего, опустились вниз, на прилавок, и их сразу же к себе притянул пузатый графин с золотистой жидкостью, налитой в него доверху, и стакан рядом с ним… На этих предметах взгляды наши скрестились. Продавщица это заметила и сказала, не дожидаясь вопроса: «Это мёд». Да мы и сами догадались, конечно.

– Почём мёд? – грубовато, охрипши, спросил Черных.

– Пять рублей.

– За стакан? – уточнил я.

– Да бог с вами, за килограмм.

Тут уж пришёл нам черёд удивляться. Я ушам своим не поверил, свежий, чистейший, как слеза золотистая, мёд стоил всего пять рублей! Сливочное масло – для сравнения – шестьдесят (или сорок уже?), водка – двадцать один двадцать.

Мёд был так с виду хорош, так притягателен, что не купить его было нельзя. Но куда? Не в ладони же? В магазине не было тары, ни бутылки, ни банки, ничего, что можно было бы использовать как посуду.

– Придётся в стаканы брать, – сказал Черных, – водку из горлышка выпьем.

… само собой разумелось: не будем же пить мёд перед водкой.

Мы развязали пакеты, поставили стаканы свои на весы, и продавщица налила в них до верха мёду. Расплатившись и, осторожно – не перелить бы – держа в руках по стакану, мы пошли к берегу, где и решили устроить привал. Здесь Ольжерас тёк поспокойнее между двух перекатов… Солнце меж тем заметно склонилось к западу.

Бутылку и стаканы с мёдом пристроив возле камней, и положив свёртки с хлебом и колбасой, мы в росших рядом кустах вырезали две прочные палки, намертво прикрутили к ним вилки, закатали штаны и полезли на валуны, выступавшие из воды, чтобы бить с них форель… но ни форели, ни вообще какой-нибудь рыбы в воде не было видно. Изредка, казалось, промелькнёт в воде быстро тень или в глазах померещится – бьёшь острогой в неё, – но только скрежет вилки о гальку… и круги по воде расходятся, медленно затухая.

Такая рыбалка нам быстро наскучила, мы выбрались на травку на бережок, разожгли для порядка костёр, расстелили газету, ломтями нарезали хлеб, кружк;ми – душистую колбасу. Черных ударом ладони в дно поллитровки умело вышиб из неё пробку и протянул бутылку ко мне:

– Начинай!

– Ну, что ж! За знакомство, за встречу и… за форель!

Я лихо опрокинул бутылку и… поперхнулся, чего со мной не бывало. С холода, с голода или с устатку я легко залпом вливал в себя стакан водки, и, не скрою, не без удовольствия. Но сейчас… Цедить водку глотками!.. Нет, это и представить себе невозможно до чего омерзительна водка из горла глотками! Невыносимо противна, скажу вам, опытом поделясь. Лучше не пробуйте. Но делать-то нечего. Пить надо…

… давясь и захлёбываясь, опорожнил я бутылку наполовину. Черных же, остаток свой раскрутив, одной струёй артистически влил себе в горло. Я сразу проникся к нему уважением – профессионал!

Водка свершила своё дело. Аппетит и так разыгравшийся сделался совсем волчьим, мы мигом умяли по полкило колбасы с буханкою хлеба и не насытились. Тогда торжественно подняли стаканы с медом, и луч солнца в них загорелся. Оно уже висело на горизонте далеко за горами где-то за Томью, а, может быть, за Мрас-Су. И этот позолоченный мёд, настоянный на всех цветах лугов и лесов Горной Шории, мы выпили медленно, церемонно… Солнце меж тем зацепило за край гряды гор, и праздник закончился. День потускнел. Мы быстро затушили костёр, спрятали в кустах залитые водой обугленные недогоревшие ветки вместе с бутылкой, отвязали вилки от палок, но не бросили ни те, ни другие.

… День потухал, на чернеющем небе звёзды возникали из небытия и вскоре заполнили собой весь небосвод, крупные, яркие и помельче, и совсем крохотные, и туманный путь перекинулся через всё небо дугой. Ночь навалилась стремительно, а мы едва отошли от костра, и ещё многие километры нам предстояли по светлеющим в звёздном свете булыжникам вдоль чёрной воды со звездами, высыпавшими на дне её и мерцавшими зыбко… вечными ориентирами запоздавших скитальцев… Однако ночью идти по ложу реки совсем не то, что бодро шагать по нему днём. Кроме валунов, которые всё же хоть как-то белели, под ногами откуда-то взялись пни и коряги, днём незамеченные, и они-то и досаждали больше всего. И как ещё досаждали! Тут, пожалуй, покрепче надо бы слово – ноги можно об эти коряги переломать! Тут палки нам здорово помогли, но и с ними было трудно идти. В конце концов, мы обнялись и побрели вместе медленно, охая и чертыхаясь на каждом шагу. К тому же и с каждой минутой ощутительно холодало, и вскоре мы промёрзли насквозь.

… в полночь, уставшие до смерти, с ногами избитыми о корчи и валуны, ввалились мы в комнату, страшно довольные, что вылазка на природу закончилась, можно в кровать бухнуться и уснуть.

… Седьмого октября Плешаков перевёл меня горным мастером на новый участок. Там тоже не было ни начальника, ни помощника, но зато были все смены, и в двух – мастера. Этот участок работал во втором слое в том же пласте, под настилом, под выработанным пространством первого слоя, заполненным обрушенной породой, заиленного глинистым раствором и выстоявшего, схватываясь, полгода… Но это так только сказано … Да, дощатый настил из плах и затяжек существовал, но глиной там и не пахло, как, между прочим, и под досками сетки не было никакой. Несвязанные глыбы породы давили на обломки стоек в завале вверху, и те то и дело продавливали дощатую "кровлю" перед и за комбайном "Донбасс", преграждая дорогу ему и мешая рабочим. Тогда забойщики хватались за топоры и вырубали торчащую сверху лесину. Бывало, через образовавшийся при этом пролом высыпалась куча мелких кусочков породы, эту мелочь, зачищая забой, тут же быстро лопатами забрасывали в выработанное пространство. Хуже было, если через пролом вываливался "сундук". Огромная прочная глыба песчаника – его ни кувалдой, ни киркой не возьмёшь. По Правилам Безопасности его следовало разбурить несколькими шпурами до центра и аммонитом взорвать. Но кто же будет бурить эти шпуры, когда никакими нормами работа эта не предусмотрена и не оплачивается? И так забот со всеми непредусмотренными делами хватало – той же вырубки стоек, торчащих из "кровли". А надо когда-то и уголь же добывать, за который только и платят! Поэтому сундук разбивали запрещёнными накладными зарядами: клали в двух-трёх местах на него по патрону взрывчатки с взрывателями, – на них – глиняные нашлёпки… поворот рукоятки – взрыв, – глыба расколота на куски, которые тоже летят в выработанное пространство. Но немало породы попадает и в уголь…

… Комбайн дёргается, проезжает, дай бог, метр или два и… снова загвоздка. Не удивительно, что лавы – они и участки – давали всего по двести-триста тонн угля в сутки.

… Куски породы, попадавшие в уголь, на конвейерном штреке под лавой выбирали вручную женщины-породоотборщицы, выхватывая с движущейся конвейерной ленты серые камни породы из чёрного потока угля, и отбрасывали их к бортам выработки. Проходила неделя, и весь штрек по обе стороны ленты был завален породою "под завязку"… Становилось опасно ходить – ноги соскальзывали с сыпучих породных откосов, норовя попасть под конвейерный ролик. Кусочки породы при этом попадали на нижнюю, холостую, ненесущую ветвь. Проходящую, как известно каждому инженеру, между парами прижимных роликов. Попав между роликами, кусочек ленту расклинивал и останавливал, верхняя же часть ленты, натягиваемая барабанами привода, при этом рвалась, сматывалась с барабана, и… работа в лаве – прощай! Часами слесари "сшивают" стальными накладками оба конца… а лава стоит.

Когда уж совсем становилось невмоготу, начинаешь договариваться с другими участками, работающими на один конвейерный бремсберг, на смену работы по добыче угля остановить. Чёрт знает, как это непросто!.. Не у всех же положение в заданный день вот такое, а в первом слое вообще всегда чистота. Руководство же шахты ни разу в согласованиях не помогло – как хочешь, выкручивайся. Да и у себя внутри на участке, как и на других, это тоже вызывало конфликты. Остановив добычу угля, надо конвейерные штреки зачистить и "скачать" породу вниз по бремсбергу в вагонетки на откаточном штреке и далее "на гор;". Работа эта никак не оплачивалась и приводила всегда к столкновениям надзора с рабочими, выражаемых уже знакомой мне фразой: «А почему наша смена должна отдуваться?» К счастью нашему, начальство тогда пропустило одно обстоятельство: оплачивалась, хотя и дёшево чересчур, замена сломанных рам, перекрепка. Ну, мы, горные мастера, чересчур этим и пользовались. Никаких поломанных рам в выработках у нас не было, но мы записывали, как будто они есть в самом деле, какое-то значительное число замены поломанных рам на новые для оплаты тем, кто штрек зачищал. Когда месяцев через шесть начальство это расчухало, и запретило оплачивать перекрепку, мы уже успели "перекрепить" выработку общей длиною, пожалуй, до Марса.

… Теперь я в шахту ходил с одной сменой, хотя, за отсутствием руководства участка, наряды, по-прежнему, приходилось мне давать и другим сменам. Но из шахты я для дачи наряда уже раньше времени не выходил, а звонил со штрека по телефону.

… Утром, днём или вечером (смены менялись еженедельно), закусив свежей сайкой с куском вкуснейшей любительской колбасы, я уезжал в шахту; там в середине смены подкреплялся подобнейшим же тормозком и бесплатным кофе из фляжки, а через двенадцать часов, помывшись в итээровской мойке – намылив себя хозяйственным мылом, пройдясь по телу мочалкой и смыв мыльную пену под душем, а также кожей, оттянутой с бицепсов, вытерев чёрную пыль из глазных впадин – иначе извлечь её невозможно, – я шёл в столовую, выпивал неизменный стакан, обедал (даже если дело к полуночи шло) и тащился спать в общежитие. После сна – снова шахта.

… прошло сколько-то дней, и я понял, почувствовал, что такой работы долго выдержать не смогу. К тому же наваливалась, наваливалась тоска, одиночество я испытывал нестерпимое, а тут ещё зарядили дожди, нудные, непрерывные, и от Людмилы ни весточки… Я был затерян в чужом, чуждом мне мире, где ни газеты, ни радио, и жизнь моя стала беспросветно невыносимой.

… в выходные дни девать себя было некуда, и я плёлся на… шахту, чтобы потолкаться среди людей, выслушать новости.

В один из таких серых дней конца октября по грязной дороге, куда на асфальт грузовики натаскали колёсами вязкую глину почти по колена, заглянув на шахту, я вышел на мост через У-су посмотреть на город выраставший из хляби болотной. За месяц произошли перемены, уже и четвёртая пятиэтажка на въезде была достроена и оштукатурена, и ещё с десяток домов, вылезавших как грибы в разной стадии роста, чуточку стали повыше… Под ногами, плавно разворачиваясь под мостом, неслись мутные после дождей воды у У-су, взбухшей, широкой, заполнившей собой всё пространство между откосами берегов, выложенными рваным камнем… Да и не берега это были – берега сейчас были бы, чёрт знает где – были дамбы, ограждавшие и город, и промплощадку. И стеснённая этими дамбами, не дававшими ещё шире разлиться, река набирала скорость, бурлила, зверела, готовая снести всё на пути… Вторая река, Томь, не угадывалась отсюда, видна была только гряда гор, вдоль которой она и текла, по всему.

…Дожди оставили после себя лужи, которые не высыхали и на дороге, и в любой впадине, выемке, и везде жирно поблескивала мокрая глина. Обилие воды поражало. Она, казалось, сочилась из каждого камня, выжималась из стен домов. По главной (и единственной!) улице возле многоэтажек можно было кататься на лодке. Одинокий насос дробно постукивал, плюясь из трубы грязно-жёлтою жижей, но от этого воды в котловане меньше не становилось ни на другой день, ни на третий.

Седые тучи, с утра нависавшие в котловине, к полудню растаяли незаметно в голубом чистом воздухе. И грянул день, холодный, солнечный, ослепительный в великолепном осеннем убранстве. Дожди только умыли окрестную красоту, и она торжественно засияла. Осколки холодного солнца отразились тысячью бликов и в стёклах окон, и на глинистой ряби реки, и в бесчисленных зеркалах спокойных лужиц и луж. Заиграли все краски, и леса, с утра казавшиеся унылыми в редкой сетке тумана, оказались праздничными, как палитра жизнерадостного художника, всем остальным предпочитающего горячие, радостные тона.

… и вместе с солнцем вошли и в моё сердце покой и тихая небесная радость.

Свершилось последнее чудное видение осени.

Назавтра небо совсем почернело, пошли затяжные дожди. По горам полз липкий невзрачный туман, в комнате стало сумрачно, холодно. Снова по улице без резиновых сапог не пройти, снова – дробь всплесков капель на поверхностях луж и ошмётки грязи, отлетающие с колёс пролетающих грузовиков.

… В своём волчьем почти одиночестве, я всё чаще и чаще, оставаясь с собою наедине, думал: «Как же всё-таки жить. Неужели это навечно. Навечно эта гнусная комната. Навечно эта опостылевшая кровать, в которой даже на голову натянув одеяло, не согреешься, не заглушишь сводящий с ума бесконечный шелест дождя за окном. Неужели всегда так мучительно будет вставать, одеваться, идти мимо вонючей сушилки на улицу в мокрую муть, ёжась и вздрагивая и под резкими порывами ветра, и от зарядов дождя, брызг, швыряемых прямо в лицо внезапными шквалами».

Работа отвлекала от дум бессмыслицей, толкотнёй, нервотрёпкой, и тогда казалось, что может быть истина в том, чтобы выбросить из башки всякую дурь о каких-то духовных запросах и тупо работать изо дня в день без мыслей, без переживаний, без чувствований… Но человек не животное всё же…

… нет, рабочей скотинкой я быть не хотел; но и выхода покуда не видел.

В один из особо тоскливых дней уходящего октября мне кто-то сказал, что в Ольжерасском ШСУ  работает нормировщиком Юриш Володя. Я с ним созвонился по шахтному коммутатору, и он пригласил меня в гости к себе в общежитие. Оно оказалось напротив почти, выше нашего через шоссе, на горе.

Когда вечером в полутьме – далеко на углу горел одинокий фонарь – я нужный дом отыскал и вошёл в тамбур, отделявший улицу от коридора, то увидел первые признаки цивилизации: на полу коврик, сбоку большое оцинкованное корыто и прислонённый к нему веник. Можно было обмыть грязь с сапог. Помыв сапоги и вытерев подошвы о коврик, я открыл дверь в коридор и был ослеплён ярким светом и чистотой не меньше, чем полвека спустя блеском плиточных стен и полов, и стекл; зарубежных лечебниц… На светлых салатно-голубых стенах в промежутках между дверьми висели плакаты, стенгазеты, призывы, словом то, где всегда преобладал красный цвет. На побелённом потолке бешено светились матовые плафоны, а на полу из конца в конец коридора лежала красная ковровая дорожка с не вытертым ворсом. И что удивительно – вся эта надоедливая обычно на стенах красная мишура сейчас их оживила и придала им нарядность, и всколыхнула во мне чувство праздничности.

… Я постучал в указанную мне дверь на втором этаже, услышав: «Войдите!» – толкнул дверь. Юриш Володя сидел у стены за маленьким конторским столом с настольной лампой под зелёным матовым абажуром, в точь, как у Кожевина. Увидев меня, Володька встал, шагнул мне навстречу, и мы обнялись. Володька, маленький, худенький, белобрысый, некрасивостью своей смахивающий на прибалта, а может и прибалт в самом деле – кого это интересовало тогда, был само обаяние. Мигом на столе появились чайник и два тонких стакана, и за чаем легко и непринуждённо начался наш разговор, точно мы с ним век дружили, хотя за пять лет в институте и словом не перекинулись.

Я просидел у него часа три, так мне было с ним хорошо. И о чём только с ним мы не переговорили… И о наших делах, и об общих знакомых – он о них кое-что знал в отличие от меня, пофилософствовали о жизни и свернули на литературные темы, как оказалось, близкие нам обоим… А потом Юриш читал мне стихи, разумеется, собственные, и они мне нравились, и особенно тронуло искренностью печали и боли стихотворение о Есенине, "Памяти Сергея Есенина" называлось оно. Володя был настоящим поэтом. Сам я в те годы стихов не писал – не принимать же в расчёт несколько случайных стихотворений, – понимал, что я не поэт, хотя и с поэтическим или лирическим складом души. Поэзию я очень любил и в пределах в то время официально доступного, читал всех поэтов и наших и западных. Запрещённое же было мне недоступно.

Ушёл я от Юриша в полночь, ещё раз оглядев уютную чистую комнатку, в которой жил он один… Светлые стены, этажерка с книгами, парочка репродукций на стенах, опрятно застланная голубым покрывалом кровать и небольшой коврик над ней.

… мягкий зелёный свет лампы и под ней человеческая душа, которой доступны твои порывы, метания и заботы, – всё это было из чудесного недоступного мира, который исчезнет, едва я переступлю через порог… О, как бы мне хотелось, чтобы этот мир не исчезал никогда!

Но часто ходить к Юришу я не мог из-за работы, отнимавшей все мои силы и время, да и не мог я постоянно отвлекать человека… Он над стихами серьёзно работал.

… Конечно, Володе было полегче, чем мне, он работал в конторе только восемь часов. Бывал, дело ясное, и на стройках, но днём и под небом в своей чистой одежде, и не надо было ему ни за кого отвечать… И было у него время, вернувшись с работы, и почитать, и подумать, и написать.

… Что со мною случилось? Контрастом что ли ударило между осмысленной жизнью Юриша и моим бытием, но в одно грязное утро, взглянув на окно, на бороздившие стекло струи дождя, я не смог заставить себя пойти на работу. Я был в отчаянье: «Что же мне делать?»

Неделю, пожалуй, я из комнаты не выходил. Чем же я занимался? Не помню. Но, видимо написал множество писем во все концы, кому только мог, всем, кроме Володиной (тут характер выдерживал), так как вскоре начал ответы со всех сторон получать. К счастью, судя по этим ответам, в письмах моих не скулёж от отчаянья, а, по всему, отстранённый саркастический пересказ произошедших событий, без излиянья эмоций.

… Совершив таким образом грубейший административный проступок, перестрадав и передумав о многом, я простую истину осознал: не может вечно быть мне так плохо, надо терпеть, терпеть и перетерпеть, а пока надо работать. Впрочем, работать надо и для того, чтобы жить.

В последних числах всё того же длинного-длинного месяца октября явился я на работу. Я ожидал разгона, выговора, увольнения даже с работй. Но ничего этого не произошло. На участке уже был начальник и помощник начальника, они как должное восприняли мой приход, дали наряд, подписали путёвку, и я поехал в шахту со сменой не встретив никаких затруднений ни в табельной, ни в ламповой.

… и, о чудо! Я полностью получил всю зарплату, мне оплатили и неделю прогула. Чем это объяснить? Вероятно, прогулы в табельной восприняли как отгулы, ведь я много лишних смен проработал вначале. А за лишние смены мастеру полагается то, чего не полагается ни начальнику, ни помощнику, а именно эти отгулы. Число обязательных выходов оказалось достаточным, табельная передала их в расчётный отдел, в бухгалтерию, и мне всё оплатили автоматически… А я недоумевал, как это прогулы мои не заметили? Потом об этом и думать забыл и сообразил только сейчас, когда пишу эти строки.

… всё хорошо, что хорошо кончается. Ожидаемую грозу пронесло. А тридцать первого октября мне объявили, что с первого ноября я назначен помощником начальника на участок № 21. Смены с горными мастерами были там уже сформированы, но начальника не было. И мне в третий раз за два месяца довелось руководить новым участком. Правда, на этот раз руководство подкреплялось и должностью. Первую ступеньку преодолел.

… На этом участке я проработал три месяца, но где, на каком пласте, в каком слое – мрак абсолютный. Запомнилась лишь фамилия одного горного мастера, Ананьева, да и то потому, что пути наши через два года снова сошлись.

… Ноябрь начался с того, что повалил ночью снег и в несколько дней укрыл все окрестности белым полуметровым покровом. Всё посветлело, преобразилось, только реки, несмотря на сильный мороз, свинцово темнели, окутанные поверху паром. Но четыре трубы сушилки ОФ, выбрасывавшие в воздух вместе с горячим дымом в сутки несколько тонн тончайшей угольной пыли, сделали своё чёрное дело. Через несколько дней промплощадка этой угольной пылью сильно припудрилась.

Ноябрь принёс многие перемены. Сдали угловой Гэобразный дом на въезде в город. Черных получил там обещанную двухкомнатную квартиру. Я не обещанной квартиры не получил. Но в тот же дом въехал с женой начальник планового отдела Петров (в будущем директор Сибгипрошахта в Новосибирске), живший до этого вместе с родителями в точно таком же доме на той же улице и на той же её стороне, только на другом, дальнем, углу уже следующего квартала. Родители его остались там в одной комнате, а освободившуюся предложили мне. Я, разумеется, с радостью согласился. Всё-таки иметь свою комнату в доме с удобствами – это кое-что значит. До лета я об этом и не мечтал. Получив ордер, на подвернувшимся грузовике я перевёз две казённые койки с постелями и послал телеграмму, зовя маму к себе.

… К середине месяца на участок назначили и начальника. Валентин Афанасьевич, среднего роста крепыш на три года старше меня, был жизнерадостен, энергичен, всё решал быстро и чётко. Мы с ним сразу притёрлись, отношения с ним – лучше не надо, превосходные отношения, но в личную дружбу не переросли, возможно, просто не успели перерасти. Он, по всей видимости, ценил мою исполнительность и то, что ни разу его ни в чём не подвёл. Хотя… один раз на наряд не явился.

… Старики мои, по квартире соседи, ко мне относились любезно весьма, но свинью таки мне подстроили. Только собрался я на третий наряд и в ночь выходить, как старушенция из своей комнаты, дверь в коридор приоткрыв, выглянула и говорит:

– Володя, зайдите к нам.

Я зашёл. Стол накрыт белой скатертью в красную клетку, на ней тарелки с немудрящей закуской: капустка солёная, грибочки, жареная картошка, ну, естественно, что-то мясное, вроде котлет. Старый Петров ко мне обращается:

– Вот у нас бражка поспела, надо её отведать.

– Спасибо, – говорю, – как-нибудь в другой раз, мне сейчас на наряд надо идти.

– Ну, до наряда время ещё есть, а бражка слабенькая, так себе, лимонад.

Нехотя – не умел долго натиску сопротивляться, да и стариков обижать неохота – я уселся за стол. Старик тут же наполняет стаканы. Бражка, напиток глинистого цвета, сладковата и вправду еле хмельная. Закусили мы после первого стакана – старик по второму всем наливает.

– Не надо бы мне, – робко возражаю я.

– Так ведь слабенькая, не водкой же я тебя угощаю.

Выпили по второму стакану. Закусили. Наливает мне третий. В голове хмеля нет, и я уже не противлюсь. Выпили и по третьему.

– Ну, – говорю, – спасибо за угощение, а теперь мне на наряд надо идти.

Петровы не возражают, только на меня уставились с любопытством. Я удивился даже: «Чего это они такого во мне вдруг увидели». Начал я подниматься, а тело своё от стула оторвать не могу, и ноги к полу приросли словно. А в голове чистая такая ясность… и стыд: «Как же я наряд, сукин сын, сорву». Еле-еле всё же поднялся. Чувствую, никуда идти не могу, и лучше нигде в таком виде не появляться. Добрался кое-как в коридоре до телефона, позвонил на участок, пролепетал: заболел, мол, не могу быть на наряде.

Думаю, по моему говору там догадались, чем я заболел, но виду не подали: раз заболел – отлёживайся.

Когда на следующий день явился я на участок, ни одного намёка, ни одной усмешки не уловил. Тот, кто по телефону мне отвечал, ни словом никому не обмолвился и мне ничего не сказал. А наряд провели без меня… Но каковы старички! Ах, негодяи.

… Удивительное дело. Я практически не поддаюсь гипнотическому внушению. Ну, допустим, то, что в Прокопьевске я сумел опустить руку, спишем это на массовость сеанса, но и после, в узком кругу, меня ни разу не смогли усыпить, когда товарищи засыпали, а вот настойчивому давлению сопротивляться долго не мог, к зрелым годам лишь твёрдости научился, когда за мягкотелость свою не раз пострадал.

… В ноябре посыпались письма сокурсников и друзей. Са-мой первой откликнулась Юля Садовская из Прокопьевска – она на "Красногорской" № 3-4 работала. Она расспрашивала, почему у меня так с работой, что?.. нет постоянного места?.. Специалистов много?.. О себе писала, что получила квартиру (оказалось – в двухкомнатной комнату, во вторую Сюпа вселили), что работает помощником начальника участка вентиляции и воюет с недисциплинированными, как стадо баранов, газомерщицами, но от этого веселей. В письме она написала о Сюпе и о его плохих заработках, так как его участок плана не выполняет. О Зине Самородовой, которой на её "Зиминке" облыжно выговор закатили и не переводят в помощники. О Юрке Рассказове, что у него в Киселёвске нет перспектив на квартиру…

Заканчивалось письмо совершенно неожиданным предложением: «Вовка, у меня хорошая идея, писать письма на английском языке. Только ругай меня по-русски, а то за похвалу приму…»

… не знаю, почему эта хорошая идея не состоялась.

… Вторым пришло письмо из Новосибирска от Крока Виталия. «В этом году, – писал он, – был на преддипломной практике на Метрострое в Москве. Работал проходчиком, мастером на строительстве станции Рижская». Сейчас пишет диплом. Приглашает приехать к нему на каникулах или позже…

Но какие каникулы у меня?

… Третье письмо неожиданно прибыло из… Москвы. Не понимаю, как моё-то попало туда?

«Привет, Володя!.. Работаю в Москве, а не в Красноярске (направление, чтобы, вероятно, вражеской разведке запутать следы, выписывали ему в Красноярск – В. П.) и все ребята со мной… Что я делаю и кого (так написано в подлиннике – В. П.) – это никого не должно интересовать… Пока плохо с жильём, но к лету всё охладится, и прошу заезжать в гости … Если что нужно выслать… Пока! Пиши! Володя».

Это от Володи Пастухова, с которым ночью шагали по шпалам от Полысаевской до Кольчугино. Его с другими ребятами-электромеханиками направляли под Красноярск (так было официально), а очутились они под Москвой. То ли шахты для ракет оборудовали, то ли подземные убежища для правительства. Один из этих ребят со временем сделался большим боссом в ВЦСПС , но я с ним не контактировал.

… Да, писали разные люди, удерживая меня в круге ещё не разорванного братства студентов. А те, кто был ближе всего все эти годы, не писали совсем. Не писал Сюп, не писал Скрылёв, не писала Людмила, любимая и единственная. После той (и какой!) встречи в Сталинске.

… Да, Людмила мне не писала, и это было обидно и тяжело. Меня не мучил вопрос, какой она там образ жизни вела. Не возникало и мысли, с кем она там время проводит, хотя, понятно, свободного времени было немного, но было какое-то всё же… А я так о ней тосковал. Но всегда она вне встреч редких со мной была закрытая книга. Не знаю, почему я её никогда ни о чём не расспрашивал. Боялся? Да ведь она бы и вряд ли что рассказала… Не рассказала мне о Григории после признанья в любви… Ничего мне не сказав, с ним продолжала встречаться… Я ведь случайно узнал. Словом вся её жизнь вне коротеньких встреч для меня сплошной мрак. И как тут не повторить Евтушенково:

Какая ты со мной, я это знаю.
Какая ты за этими дверьми?

… Белый город стыл под заносами снега и вдруг – неслыханное: в декабре полили дожди. Заледенелый промёрзший снег не впитывал воду, и она доверху наполняла все колеи, продавленные на дорогах машинами, скользкой плёнкой размазывалась по льду тротуаров, превращала в широкий канал главную улицу, на которой лишь не хватало гондол.

А дожди лили и лили, но снег так нигде не протаял, и вода, как и осенью, заливала собой всё. Низко висело серое однообразное небо, но залитая водой снежная белизна не вызывала уныния, какое грязной поздней осенью я испытал. Потом резко ударил мороз, и заискрились улицы, крыши, обледенелые фермы моста; воротники на пальто, усы и бороды у людей били в глаза колючими вспышками жёлтых, красных и синих кристаллов, густо вкрапленных в их белую от дыхания изморозь.

Зима стёрта начисто в памяти. Будто и не бывала. Не помню приезда мамы, хотя знаю, что приехала она до декабрьских дождей. Не помню встречи Нового года…


 


1955 год. ПРИЛОЖЕНИЕ



 

Рис. 17. Перед началом… Река У-су, слева Ольжерас. Вдали – Томь



* * *

Померк снова блеск неразгаданных глаз,
И губы не тронет улыбка,
От ласковых шуток и шумных проказ
Лишь память осталась зыбкая.

Я вижу: не терпишь случайных обид,
И вздорность тебя от любви охраняет.
Что в душу твою – не решу! – проникает?
Гранит бессердечия, что сокрушит?

Моя жизнь – в руины! Тебе что?.. Смеясь,
Средь жалких обломков под вечною ивой,
Волной набегаешь и нежно, красиво,
В коварном смиренье бесшумно плещась,
Изгибом зеленым утёс окаймляешь
И лижешь – и точишь, целуешь – и ранишь.

9 января 1955. Ленинск-Кузнецкий


* * *

Не любила, значит,
Коль простить не можешь –
Разве к нелюбимому
Сердце приворожишь?

9 января 1955. Ленинск-Кузнецкий


* * *

Ужель остаток дней своих
Вот так уныло, одиноко,
Средь незнакомых и чужих
Терзаясь мукою жестоко,
Мне предстоит влачить?

Ужель жизнь догорит так пусто, глупо?
Ужели на сердце метель вечна,
И солнце даже скупо
Моей души не озарит
И боль улыбкой не смягчит?

Ужель в отчаянье глухом
Страдать бессонными ночами
Без счастья, без любви, в печали,
Терзаясь думами о дне,
когда безмерно счастлив был,
И одним словом всё сгубил.

Да, полно ль, был?! Забыл, забыл
Я содержание двух строчек:
Зачем искать того,
Кто найден быть не хочет.

10 января 1955. Ленинск-Кузнецкий

* * *

Напрасно у её дверей
Брожу, отчаяньем томим,
Напрасно я о встрече с ней
Мечтаю – ведь ушла с другим.

И где, скажи, набрался б сил
Забыть о всём, что так любил,
Когда б чудеснейших людей
Я в жизни не встречал своей.
В беде отзывчивых таких,
Что жить готов я хоть для них.

11 января 1955. Ленинск-Кузнецкий


* * *

Горько добру молодцу
Жить в тоске без радости
И порой весеннею
Горько чахнуть младости.

Горько сиротинушке
Одиноко маяться.
Без любви, без солнышка
Горько век печалиться.

11 января 1955. Ленинск-Кузнецкий.


* * *

Как разыгравшийся ручей
В расселину между камней
Врывается, журча,
Ватага шумных малышей –

Незваных дорогих гостей,
Беспечно щебеча,
К нам в комнату ввалилась вдруг,
Заполнив смехом всё вокруг.

Задора, счастья полон рот –
Они не ведают забот –
И стало как-то вдруг теплей
От их бесхитростных затей.

И глядя на чужих ребят,
Таких же бойких чертенят
Я захотел ещё сильней
Увидеть и в семье своей.

11 января 1955. Ленинск-Кузнецкий


* * *

В чём жизни смысл?
В чём обрести опору?
Найти пристанище измученной душе? –
Искать глубоких чувств,
Возвышенных дерзаний? –
Иль отмести, как сор, боль мысли и метаний,
И беззаботно век прожить как все?

Прожить без размышлений, без раздумий,
Кумирами вино и дев провозгласить,
Смеяться беззаботно, петь, кутить,
От жизни всё взять и забыть
О том, что душу волновало с юных лет?
Нет, не для этого ты родился, нет, нет!

Пусть путь твой будет каменист,
Пусть часто в час ночной
Сожмётся сердце, и в отчаянной тревоге
Растерянный ты остановишься в дороге –
Ты никогда не позабудешь тех минут,
Что труд и творчество в несчастье нам несут.

1955. Кемерово




* * *

Мы пили третий день токай,
Закусывая чёрным хлебом.
Но мы не плакались – пускай!
Нам весело под синим небом.

Конспекты сжечь успев едва,
домой разъехалась братва,
лишь я один неторопливо
в кругу последних могикан,
любуясь блеском искр игривых,
багряного вина стакан
налил и выпил за любимых.

И снова всё кругом светло.
И снова мир, и снова счастье:
любовь и терпкое вино
развеяли, как дым, ненастье.

И пусть глаза любимых нам
не улыбаются при встрече,
мы шлём тоску ко всем чертям –
ведь столько радостей на свете!

И пусть нет денег, и пускай
едой нам хлеб, а крышей небо –
который день мы пьём токай,
закусывая чёрным хлебом!

11 сентября 1955. Осинники




1956 год
Междуреченск, Сталинск, Междуреченск, Кемерово, Междуреченск



Проскочил незаметно январь, от которого сохранилось лишь два листочка в блокноте. Восьмого числа, например, зашёл на наряде разговор о труде, о производительности его. В ответ на моё замечание, что её рост обогащает страну и увеличивает возможности для повышения благосостояния населения, один из навалоотбойщиков бросил в сердцах: «Какое мне дело до всеобщего благосостояния – я жрать хочу!» Какое убийственное у всех равнодушие ко всему, кроме этого: «Я жрать хочу!»

… Насколько мне было тягостно и тоскливо в эти январские дни можно судить по заметке восемнадцатого января о счастливой весне сорок первого года с любящими меня матерью и отцом и другими людьми, с пекарней на барже и заключённым грузином-пекарем и его ласковым словом "синок". От приятных воспоминаний поднималось в какой-то, знать, степени настроение, становилось, видно, чуточку легче и теплей на душе.

Нет, сохранилось ещё несколько писем, и они тоже напомнили мне кое о чём. Я получил от Людмилы письмо – паническую записку: у неё болят глаза, кажется, она начинает слепнуть. Я рассказал о письме начальнику своему, Валентину Афанасьевичу, и он разрешил мне прихватить пару деньков к выходному, чтобы съездить к возлюбленной в Сталинск.

… Открыв дверь, любимая меня обняла, прижалась ко мне, и губы наши… слились в поцелуе. В долгом, кружащем голову, обещающем поцелуе. Все они были долгими, кружащими и обещающими…

Обещающими не мне…

Глаза у неё действительно были весьма покрасневшими, и на работу она не ходила – больничный лист был.

Не знаю, чем я мог ей помочь, и для чего она меня вызвала. Тоска тоже, что ли, нахлынула?.. Днями мы бродили по городу и говорили, и говорили, и говорили. Жалела меня, что мне трудно в глуши , где я, вероятно, отвык уже от высоких домов, театров, трамваев… Вспомнила! Но ни в какие театры, ни в какое кино мы с ней не ходили, я и не подумал её туда пригласить, как не подумал и о ресторане. Мне и без всего того было с ней хорошо, ничего мне этого было не нужно, мне была нужна лишь она. Только видеть её, только слышать… А о ней, что нужно ей, не подумал ни разу. Кем же я в глазах её выглядел? То-то. Ей, возможно, совсем другого хотелось, чем одни разговоры. Но и меня можно понять. Я так безумно любил, так страшился её навсегда потерять, и так был ею два раза ушиблен, что страх сковывал меня по рукам и ногам, я мог только приходить в восхищение ею, но ни на какое действие решиться не мог, инициатива должна была теперь только от неё исходить. Легко, конечно, меня назвать дураком, но побывали бы вы в моей шкуре.

… на ночь я уходил уже в знакомую комнату на втором этаже общежития, где всегда находилась пустая кровать, всегда кто-то был в третьей смене.

Я вернулся на шахту и вдруг стал получать от неё за запиской записку . «Володя! – в первой писала она. – Страшно обеспокоена твоим упорным молчанием … Пойми, дорогой, что это молчание страшно угнетает меня, в голову лезут чёрт знает какие нелепые мысли… Уже несколько раз я порывалась приехать , но не могла: вечером не идут к вам машины, а я могу уехать только вечером… Всё ещё хожу по бюллетеню, но я уже почти здорова… Пиши. Напиши хоть одно слово… Люся».

… много позже, перечитав эти письма, я подумал о причинах её беспокойства: не случилось ли чего со мной в шахте? Да, пожалуй, в то время это был бы самый лучший выход для нас, для меня, то есть, хотел я сказать… И в порывы её не очень поверилось. Почему только вечером? За два года последовавших затем так ни разу и не приехала, хотя побывала и у Юли в Прокопьевске, и съездила к дальним родственникам аж в Таштагол на самом юге Кузбасса, километрах в ста за Осинниками.

… В следующей записке: «Вовочка! Я очень хотела, чтобы ты приехал. Не приехал, значит, не мог… Не приехал, но ведь ты же мог ответить хоть на одно моё письмо (!!! – В. П.) хотя бы двумя словами…» И ещё: «Фразы и слёзы к чёрту! Хочу, чтобы ты приехал!  У меня ничего нет нового; всё ещё хожу по бюллетеню и дней десять буду в таком же положении … Ну вот и всё. Жду тебя. Люся».

… вероятно, и ей на шахте было тоскливо, но не горше же моего. Хотя и окраина, но город большой, есть театр, кинотеатры, и свои ребята живут в общежитии… Но нельзя исключать, что в большом городе ещё больше чувствуешь одиночество и затерянность… А друзей, интересных знакомых у неё, по всему, пока не было.

В конце января я ещё раз побывал у неё. Из этой поездки запомнилось только, что она мне сказала будто слышала в разговоре об учреждении в Сталинске института ВНИИГидроуголь из отделения гидродобычи Кузниуи. И что вновь созданный институт рассылает в тресты заявки на курсы по гидродобыче, а те по распоряжению комбината отправляют на эти курсы людей.

… Я мигом помчался в Прокопьевск: в Сталинске был готов только корпус, а люди и штаб-квартира ещё там оставались. В Кузниуи я застал заместителя Мучника, Теодоровича Михаила Борисовича, того самого, кому встретился ночью с перевязанной головой. От него я узнал, что о курсах сообщение – правда, и попросил его посодействовать мне на эти курсы попасть. Михаил Борисович тотчас же поручил секретарше отпечатать письмо в трест "Молотовуголь" и, спросив:

– Вы то теперь куда?

– В Сталинск, –

пригласил меня в свою машину:

– Я тоже в Сталинск сейчас выезжаю.

Вместе с нами поехал и руководитель моей дипломной работы Караченцев Валентин Игнатьевич. В пути на "Победе" Теодорович веселил меня смешными историями, случавшимися с Караченцевым – они вместе воевали солдатами, – а Караченцев в ответ Теодоровича всё подначивал: «Остановимся ночевать где-нибудь в хате, хозяйка на стол горшок вареников выставит, а Теодорович давай нас смешить. Пока нахохочемся, глядь, а горшок уже пуст: Теодорович уже все вареники слопал».

… По возвращении из этой поездки я проработал день или два. Во исполнение приказа по тресту Плешаков направил меня с первого февраля на двухмесячные курсы повышения квалификации в области гидродобычи в Сталинск в Сибирский металлургический институт. Приехав туда и получив направление в общежитие института, я обнаружил там и наших ребят: Лёшу Резника, Суранова Славу, Потапова Людвига и ещё кого-то двоих, которых не вспомню. К гидродобыче имели отношение только первые двое (они сразу в отделение к Мучнику поступили) и я, весь же курс остальной состоял из людей, присланных с шахт и никакого понятия о гидродобыче покуда что не имевших.

Все мы, выпускники КГИ, поселились в одной большой комнате, больше похожей на зал с двумя огромными высоченными окнами. Собравшись все вместе, мы решили нагрянуть в гости к Володиной, и там кого-то из нас осенило: а нельзя ли и её к нам пристроить на курсы. Людмила пришла от идеи в восторг – ещё бы!.. на два месяца с шахты удрать!

Идея, конечно, была высказана хорошая, но как её в жизнь провести?.. Тут все взоры оборотились ко мне, о моих "особых" с ней отношениях, как оказалось, знали решительно все. И поручено было этим делом заняться… кому же ещё?.. мне, разумеется.

Наутро я снова у Михаила Борисовича. Они уже с Мучником переехали в Сталинск в здание института, ещё необжитое, гулкое пустотой и сияющее свежей побелкой и, в коридорах, голубой краской панелей. Приёмная у них общая, кабинеты – напротив, как водится.

… вот вхожу я к Теодоровичу в кабинет, светлый, большой, не загромождённый какой-либо мебелью. Теодорович один, за столом. Я здороваюсь и, обращаясь по имени-отчеству, говорю: так, мол, и так, вот я прибыл на курсы, а здесь на шахте невеста моя работает, тоже выпускница нашего института. Нельзя ли и её на курсы устроить?

– Она тоже дипломировала по гидродобыче? – спрашивает Теодорович меня.

– Нет.

– Ну, да это не так уж важно… Фамилия?.. Имя?.. Отчество?..

– Володина Людмила Кузьминична.

– Кем? На какой шахте работает?

– Помощником начальника участка вентиляции шахты имени Орджоникидзе треста "Сталинуголь", – выпаливаю я без запинки.

– Ну, что ж, попробуем… – тянет Теодорович, поднимается и идёт в угол к маленькому столу, на котором стоит пишущая машинка… Тут надо сказать, что Мучник был человеком неординарным, взглядов самых передовых, и старался оснастить свой институт тем, что позже стали оргтехникой называть… Из доступных в то время средств этой техники были в Союзе лишь комбайны чертёжные и пишущие машинки. Ими Мучник и снабдил каждого инженера, включая себя и своего заместителя, чтобы не бегали с каждой чепуховой бумажкой к секретарю-машинистке или в машинописное бюро института… и вот навис огромный Теодорович над пишущей машинкой, заложил в неё бланк с грифом "ВНИИГидроуголь" и не очень умело, но не одним пальцем, это уж точно, начал выстукивать текст:

Управляющему трестом "Сталинуголь"
тов. N-ву N. N.

Прошу направить выпускницу Кемеровского горного института, специализировавшуюся в области гидравлической добычи угля и работающую в настоящее время помощником начальника участка вентиляции шахты им. Орджоникидзе, горного инженера Володину Людмилу Кузьминичну на двухмесячные курсы повышения квалификации при Сибирском металлургическом институте с…

– Какое у нас сегодня число?

– Третье…

… с 5-го февраля 1956 года.

Директор В. С. Мучник

– Посиди, – говорит Михаил Борисович мне, – я схожу к Мучнику, подпишу.

Через несколько минут он возвращается:

– Уже отправили… Ну, что?.. Доволен?

– Большое спасибо, – говорю я, приподнимаясь со стула, – очень большое спасибо.

Теодорович смеётся:

– Ничего… Пусть у тебя будет всё хорошо, – он жмёт мою руку, и я ухожу.

… через два дня Люся уже на курсах.

Эти два месяца мы , разумеется, ходили регулярно на курсы в СМИ, слушали лекции. Я занимался прилежно, тем более что занавес, отделявший нас от презренного Запада, чуть приоткрылся, и нам давали кое-что новое, чего я прежде не знал. Да, я занимался усердно, то есть писал конспекты, перечитывал их, запоминал всё, что услышал и, тем не менее, в памяти эти два месяца запечатлелись как непрерывное сидение в общежитии за столом с бутылками и закусками и с Людмилой подле меня.

Но странное дело. Ещё две недели назад забрасывавшая меня своими записками-письмами – приезжай!.. хочу тебя видеть! – она сейчас была… как бы это помягче сказать… совершенно нейтральна со мною. Ни любезной улыбки, ни не только что предложения её проводить, но и неизменное уклонение от подобного моего предложения под каким-либо выдуманным предлогом… Да, за эти два, нет, три – потом месяц добавят ещё – за эти три месяца мы ни разу не остались наедине, мы ни разу уже по городу не гуляли. Встречались лишь на занятиях, которые она посещала очень нечасто, да за пиршественным столом в общежитии, где, я думаю, товарищи мои специально делали так, чтобы она оказалась рядом со мною. После пиршества она исчезала, без меня, разумеется .

… Но застолья наши были весёлыми, шумными, ребята шутили, острили. Я, не чувствуя в себе таланта быть душою компании, не выпендривался, из кожи не лез и, по привычке, больше отмалчивался, хотя от всей души веселился вместе со всеми.

… и пусть глаза любимых нам не улыбаются при встрече.

… Лишь единожды в ответ на чьи-то слова я вбросил реплику в разговор, от которой все покатились и долго от хохота не могли прийти в нормальное состояние, после чего кто-то восхищённо воскликнул: «Ай да Платонов!.. Молчит, молчит, но если уж скажет…»

Не скрою, такая оценка мне очень польстила. В самом деле, я часто бывал остроумен, но с замедлением остроумен. Как говорят французы – на лестнице. И посему моё остроумие бывало никем незамечено, ибо не было выказано. Не ляпнешь же остроумную фразу не к месту, когда разговор зашёл уже о другом. Так и дурнем не трудно прослыть: как до жирафа доходит. А на деле дошло-то мгновенно, да ответ на малый миг запоздал. И обнародовать его теперь было до крайности неуместно. Вот такая недоделанная у меня голова.

… За три месяца я в Междуреченске ни разу не появился. По воскресеньям мы всей нашей тёплой компанией ездили в гости к кому-либо из наших товарищей и проводили время в застольях, не зная вестей, не слушая радио, не читая газет.

Раза два были в Прокопьевске у Юли Садовской. Двухкомнатная квартира, из коридора на кухню две двери. Первая в комнату Сюпа, вторая – к Юлии. К ней уже переехала мама, Екатерина Константиновна, по Гурьевску знакомая мне уже. Она то и хлопочет на кухне, чтоб хлебосольно встретить гостей. На стол выставляются необъятных размеров сковорода с подрумянившимися ломтиками поджаренного картофеля, миски с солёными капустой и огурцами и целое блюдо котлет. Мы извлекаем из свёртков бутылки с сорокаградусной влагой и под водочку с большим аппетитом уплетаем никогда не приедающуюся еду.

… Тут же у Юли мы узнаём, что у Сюпа начинается драма. Пережив измену любимой, наш Юра, приехав на шахту, мгновенно влюбился в молоденькую маленькую очаровательно красивенькую евреечку – шахтного комсомольского секретаря. И не просто влюбился, но и скоропалительно женился на ней. И вот тут-то и началось… Секретарь комсомола по профессии по определению обязательно должна быть общительной. Вот она и общалась и на шахте своей, и в горкоме, на собраниях, заседаниях, пленумах, конференциях с шустрыми комсомольскими вожаками. И общение это порой неприлично затягивалось. И слухи уже всякие появились, и до Юриного уха дошли, хотя он вроде на людях и не бывал, пропадая по двенадцати часов ежедневно на шахте и в шахте… И отсюда уже начались объяснения, выяснения отношений. В довершение молодую супругу не устраивал маленький заработок мужа. Участок, где Юра работал помощником начальника, плана не выполнял, а это – больше работы, больше ругани, нагоняев, и – только оклад. А оклад у помощника – возле двух тысяч . Это по шахтёрским меркам немного… Вот Сюп и упрекнёт её за несколько свободное поведение, а она ему скандальчик в ответ, что он чуть ли на её шее сидит и в шахте своей ни черта заработать не может.

… чем всё это закончилось, я дознаться никак не сумел. Я уехал в Донбасс, дороги наши на век разошлись, и никто на этот вопрос мне не ответил. Сообщили, что умер он совсем молодым. Но как? Почему?.. Да и вообще можно ли полагаться на достоверность непроверенных слухов?.. Вот кто-то любезно мне рассказал в начале семидесятых, что Володина умерла от рака грудной железы. А в восемьдесят седьмом в письме Юля мне написала, что ведёт с покойницей регулярную переписку. Что та на пенсии, много читает и мечтает об участке земли, чтоб на ней поработать. Так что часто слухи бывают настоящим враньём. Неизвестно, зачем только их сочиняют.

… После набегов к Юле, мы зачастили к Потапову, но не в соседний с Прокопьевском Киселёвск, где он работал, а всё в тот же Прокопьевск, где жила его тёща и, по-моему, уже тогда беременная жена. Дом их был в самом центре Прокопьевска на взлёте трамвайных путей, необычность которых еще во время подготовки диплома была нами замечена.

Трамвайная линия со стороны шахты "Красногорская" № 1-2, где я навалоотбойщиком практику проходил, подходила к впадине центра Прокопьевска и прогибалась чрезвычайно крутою дугой – не верилось, что трамвай из неё сможет выехать… Но трамвай опускался, похоже, без тормозов с жутким лязгом и внизу летел уже бешено, так что страшно становилось за пассажиров и за себя, и, набрав сумасшедшую скорость внизу, без труда взлетал на подъём. Этот трюк представлялся мне очень опасным, но каждый раз как-то всё обходилось. Только мы, пируя у Людвига, то и дело слышали чудовищный грохот из котловины.

… У Потапова, кроме того, что было везде, на столе появлялся соус томатный, приготовленный его домовитою тёщей. … Изумительный соус! Вне конкуренции! И меня от него не могли оторвать, я бессовестно съедал, наверно, полбанки. За едой я в гостях не стеснялся. Любил вкусно поесть.

… и всегда крутилась чёрная пластинка на патефоне, и заточенная игла извлекала слащавенькую мелодию на такие же сладенькие слова:

Пой, ласточка, пой.
Пой, не умолкай –
Песню блаженства любви неземной
Век мне напевай.

… зато сам Людвиг нас своим пеньем порадовал. Был он в ударе, пел много, задушевно и с большим артистизмом. Голос у него ещё был полный, чудесный – и он доставил нам огромное удовольствие.

… Из занятий на курсах, кроме, естественно, Мучника, помню лишь лекцию Караченцева о креплении анкерами. Это была новинка, впорхнувшая к нам из Соединённых Штатов Америки в ту самую щель под железным занавесом, приоткрытым Хрущёвым. Получалось и в самом деле отлично для крепления выработок на пологом падении: пропластки породы в кровле пласта сплачивались анкерами в сплошной монолит, не отслаивались и не обрушались поэтому по отдельности. А монолит трудно обрушить. Кровля стояла. Это похоже на пакет досок. Когда они просто лежат в балке одна на другой, то выдерживают нагрузку многократно меньшую той, которую выдержат, если стянуть их болтами.

Интересно, захватывающе читал лекции нам сам Мучник. Но вот ничего из них я не помню, как не помню и названия всего его курса. Всё у него было вроде бы и конкретно, но и во многом общими рассуждениями. Валентин Игнатьевич в разговоре окрестил курс его "Философией гидродобычи". Суть же философии была в том, что заметный скачок в производительности дают лишь технологии, сокращающие число операций в процессе. Говорил он с большим увлечением, горячо, убедительно, подкрепляя выводы из суждений примерами и расчётами.

Безапелляционная убедительность его выступлений захватывала меня и других и потом, когда слушал его на совещаниях и конференциях.

… А в жизни не было всё так убедительно. Всё было сложнее. Не в одном сокращении операций зарыта собака. Гидродобыча их действительно в ряде случаев сокращала. Но ведь и сами-то операции требуют тщательной отработки, шлифовки, чтобы шли они без сучка, без задоринки. А вот эту сторону Мучник упускал, от неё просто отмахивался. И когда противники гидроспособа, выступая с трибун, называли многочисленные ухабы и нестыковки, на которых застревала работа, зал охватывал панический пессимизм. В самом деле, всё разваливается на каждом шагу, и при таком положении ничего из нашей затеи не выйдет. Тогда вновь в заключение выступал на сцену Мучник и, отметая, как мелочь, как сор, все возражения, говорил о существенном, главном, о таких значительных преимуществах, что все предыдущие построения неприятелей рушились карточным домиком, воспринимаясь как нечто нестоящее. Настроение зала начинало меняться, большинство убеждалось в правоте Мучника, не найдя аргументов зн;чимых для возражений. Словом, всё хорошо, всё хорошо! В таком состоянии и покидали мы зал, с тем и разъезжались по шахтам. Но проходили дни и недели, жизнь подбрасывала новые трудности и проблемы, да и старые никуда не девались, и вновь колебания многих начинали одолевать.

… И снова критика на очередном совещании, и снова выступление Мучника, не оставляющее и тени сомнения в его правоте. Всё хорошо!.. Всё хорошо!

… В одной из своих лекций на курсах Мучник заговорил о постоянных изменениях представлений в науке, о постоянных изменениях её воззрений на мир и, в этой связи, упомянул о книге Инфельда и Эйнштейна "Эволюция физики", что подвигло и меня к дальнейшему стремлению расширить свои взгляды на строение мира. Этот вопрос был мне чрезвычайно интересен всегда. И тут же в Сталинске в магазине, не найдя упомянутой книги, я увидел другую книжку Эйнштейна "Сущность теории относительности". Я её, конечно, сразу купил. Сущность-то в общих чертах я знал и до этого, но мне захотелось в неё проникнуть поглубже. Однако после нескольких первых страниц я перестал вообще что-либо понимать, споткнувшись на тензорах. Что это за зверь, я не знал, и спросить было не у кого… Сейчас мне смешно. Ведь ещё в школе мы с тензорами дело имели, изучая взаимодействия электрических и магнитных полей. Вспомните хотя бы взаимодействие тока: "Правило правой руки", "Правило левой руки", где результирующий вектор направлен перпендикулярно к плоскости взаимодействия двух векторов, но никто не упомянул, что это результат умножения векторов. А в институте, где тоже эти векторы перемножали, никто не сказал, что такое умножение и есть этот самый тензор. Вообще оказалось, что, не подозревая о том, мы знали больше, чем думали. Но, не догадываясь об этом, не умели свои знания применить, как у меня получилось с теорией ошибок в маркшейдерском деле.

… Не удивительно, при таком философском размахе двух месяцев на обучение нас не хватило, и Мучник добился у министра продления срока действия курсов на месяц… Мы ликовали!

… По окончании курсов мне вручили чёрную книжечку – удостоверение в том, что я повысил квалификацию, и где против всех прочитанных дисциплин стоит одна и та же отметка – отлично.

… В один из последних дней апреля я, наконец, явился на шахту, где был ошарашен ворохом новостей.

Прежде всего, наше дотоле безымянное поселение, затерянное среди сопок Горной Шории меж реками Томь и У-су, было наречено городом, и имя ему было присвоено Междуреченск. В Междуреченске утверждалась советская власть, вскоре должны был появиться и все властные и не властные атрибуты: горком партии, горсовет, горком комсомола, горком профсоюзов, военкомат. Из треста "Молотовуголь" выделялся самостоятельный трест "Томусауголь", и несколько работников и работниц с мужьями  уже прибыли в новый трест из Осинников, и с ними работница планового отдела, которая накануне трестовского раздела сумела подписать у Соколова приказ о назначении её мужа Свердлова начальником строящегося Томусинского гидрокомплекса. И Плешаков этот приказ продублировал!

… Вот это был удар так удар!.. И он требовал незамедлительного ответа. Ни слова ни говоря, – не буду же я пустыми руками перед Плешаковым размахивать, – я разворачиваюсь и еду в Кемерово к Кожевину.

… наутро я уже в приёмной его, но Кожевина нет в комбинате, Кожевин в командировке. В отчаянье я направляюсь к противоположной в приёмной двери, к Ковачевичу, заместителю Кожевина по добыче.

… передо мной за огромным столом сидит глыба со звездой Героя Социалистического Труда. Это и есть Ковачевич. Я объясняю ему происшедшее, прошу вмешаться и восстановить справедливость. Слова мои на Ковачевича впечатления не производят, вернее, они производят впечатление обратное ожидаемому… Лицо его багровеет, и, опираясь руками о стол, он приподнимается, оторвав зад свой огромный от кресла:

– Ты чего шляешься здесь?! Марш на шахту немедленно! И работать! – орёт он таким страшным голосом, что сейчас, думаю, рявкнет: «Вон!» – но он просто снова плюхается в своё кресло.

– До свиданья, – говорю ему я, понимая, что делать мне здесь больше нечего, и выхожу, ошеломлённый подобным приёмом.

Кажется, рухнуло всё! Но есть, есть ещё один шанс: я вспоминаю о договорённости Мучника с Линденау и поднимаюсь на третий этаж в приёмную главного инженера. Мне кажется, я здесь когда-то бывал. Во всяком случае, красавица секретарша с бровями удлинёнными тушью наискосок, придававшими ей сходство с очаровательною японкой, сидевшая за столом напротив двери, повернулась ко мне и благожелательно улыбнулась. Так улыбаются людям, которых видели и к которым благоволят.

Не успел я и рта раскрыть после приветствия, как она опередила вопрос:

– А Николая Ивановича сейчас нет, но после двух часов он будет.

– Спасибо, – улыбнулся и я, – я зайду после двух часов.

… в четырнадцать ноль-ноль я открыл дверь приёмной, в которой тонкими духами благоухала красавица. Она снова мне улыбнулась:

– Он у себя. Заходите.

Я вошёл, рассказал о причине приезда. О визите своём к Ковачевичу, благоразумия ради, я умолчал.

Линденау нажал кнопку селектора и вызвал к себе начальника отдела руководящих кадров.

– Да захватите с собой все дела по строящимся гидрокомплексам, – добавил он под конец.

Когда вызванный начальник вошёл и, приглашённый жестом руки, сел за приставной столик напротив меня, интеллигентнейший Николай Иванович сказал ему:

– Как-то у нас была договорённость о руководителях строящихся гидрокомплексов. Посмотрите в своих бумагах, там всё должно быть.

Кадровик раскрыл папку, перелистал в ней бумаги и протянул Линденау большой сдвоенный лист, на котором напечатано было что-то вроде таблицы.

– Пришла пора сделать назначения, – взглянув на таблицу, сказал Линденау. – И сегодня же – в приказ! Особо проследите, чтобы начальником Томусинского гидрокомплекса был назначен горный инженер Плато-онов, – он протянул предпоследний слог и вопросительно взглянул на меня.

– Владимир Стефанович, – догадался подсказать я.

– Владимир Стефанович, – повторил Линденау и, встав, протянул мне руку:

– Желаю удачи, Владимир Стефанович!

Я поблагодарил его и вышел.

– Ну, как, всё в порядке? – поинтересовалась очаровательная красавица.

– Да, всё хорошо. Вам большое спасибо, – и я распрощался тронутый расположением дивной красоты секретарши.

… и какое счастье, что в жизни не одни Ковачевичи!

… Время в поездках издали кажется промелькнувшим совсем незаметным, впрочем, как и вся прожитая жизнь, хотя в жизни той дни порой тянулись до чрезвычайности нудно и медленно. Но, так или иначе, вернувшись из Кемерово в Междуреченск, я приступаю к своей работе помощника на прежнем участке. В последний апрельский день я сижу уже на первом наряде. Звонит телефон. Мой начальник берёт трубку, слушает, говорит: «Да, хорошо, – трубку кладёт и посылает меня к Плешакову. – Плешаков тебя вызывает».

Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж, вхожу в кабинет начальника шахты.

– На, познакомься, – он подаёт мне лист, на котором читаю: «Приказ по комбинату "Кузбассуголь" номер (такой-то) от (такого-то) апреля…» – Я пропускаю преамбулу и бегу глазами вниз по листу до слов «произвести назначения». Теперь я читаю внимательно. Слева – названия гидрокомплексов, справа – должности и фамилии. Гидрокомплексы мне знакомы – знакомой фамилии против них – ни одной.

Наконец, в самом низу:
Гидрокомплекс шахты

"Томь-Усинская" № 1-2 Начальник

Механик Платонов Владимир Стефанович

Исаев Александр Иванович
Да, это же тот самый Санька Исаев, которому палец отдавило на практике на "Пионере" в Белово и которому я на "Полысаевской" нечаянно дорогу перебежал, возлюбленную его уведя. Чудны дела Твои, Господи, в третий раз вне института наши дороги пресекаются.

Я от радости прыгать готов, разумеется, не от Саньки – он то мне безразличен – от назначения…

Между тем Плешаков предлагает мне стул (!) и заводит такой разговор:

– Работы по гидрокомплексу, в сущности, у вас пока нет никакой…

Тут я позволяю себе его перебить. Дело в том, что ещё в декабре прошлого года, я сумел выкроить время и заглянуть на участок, где, как мне сказали, шахтостроители закончили горные работы для гидрокомплекса. Безусловно, поступил я в нарушение всех правил техники безопасности, отправившись в путешествие это на заброшенные горные работы один, но я знал, что шахта наша не газовая  и, стало быть, в восстающих выработках метан не соберётся, и мне ничто не грозит. Что касается углекислого газа, то он опускается вниз и уносится током свежего воздуха, поступающего в шахту снаружи.

Участок шахтного поля, отданный гидрокомплексу, был частью того же ІІІ пласта и на том же горизонте, где и до этого я на трёх участках в разных слоях поработал. Вскрывался он небольшой самостоятельной штольней, пройденной по углю и креплённой деревянными рамами. Метрах в четырёхстах от устья эта штольня смыкалась с главной штольней, вильнувшей к пласту и перешедшей там в откаточный штрек горизонта + 345 м. Следовательно, наша штольня могла проветриваться за счёт общешахтной струи, но проветривалась ли, я не удосужился выяснить. Я проник на участок не через штольню, а по ходку параллельному, вроде того, что полтора года назад "проходил" на "Пионере". В ходке были уложены на почве четыре нитки толстостенных труб большого диаметра – два водовода и два пульповода, то есть резерв был на случай аварии. Это порадовало – хорошо! Пробираясь по трубам я миновал забетонированную камеру углесосной станции, открытой к ходку. Трубы заворачивали туда, но углесосов пока что в ней не было. Удивило меня, что остальные три стены камеры углесосов были глухие, не было никакого намёка на зумпф – колодец пульпозабора – у углесосной. Дальше пошли ещё более странные вещи: трубы – теперь уже только две нитки – снова вышли из углесосной и потянулись далее по ходку. По ним я и вышел к первому очистному забою – печи. Вышел… и пришёл в изумленье… и ахнул. Зрелище было для человека, в горном деле что-либо смыслящего, потрясающее – вверх по восстанию поднималась выработка невероятных размеров. В высоту метра четыре и столько же в ширину. Для чего?.. Чтобы поместить в нём водомёт  высотой в семьдесят сантиметров и человека максимум в метр восемьдесят?.. В самом деле, не железнодорожные же вагоны мы туда собирались пускать?! Идиотизм настоящий!

И какой дурак станет в печи этой работать на границе с выработанным пространством (где каждый миг обрушение может грозить) под прикрытием верхняка на недосягаемой высоте?!

… Да, то, что сотворили в шахте шахтостроители, – привело меня в ужас! Впрочем, шахтостроители тут не причём, они исполняли проект, а проект смастерили спецы из Всесоюзной конторы "Союзгидромеханизация", никакого представления о подземных работах никогда не имевшие: она занималась вскрышными работами на карьерах. И всё, что делалось на поверхности, они бездумно в шахту перенесли. Трудно даже поверить, что у серьёзных, квалифицированных людей не хватило простого здравого смысла. Всё же голову надо иметь на плечах!

Трубы обрывались сразу у первой печи, но за ней, через десять каждая метров, ещё три такие печи были пройдены. Как из них уголь-то брать после выемки первого же столба и обрушения кровли – неизвестно, никаких охранных целиков проектом предусмотрено не было. А как уголь из печей до углесосной камеры транспортировать?.. Чуть позже, зайдя в маркшейдерский отдел и найдя в нём проект горных работ гидрокомплекса, я увидел синьку: вверху перед выработанным пространством стоит монитор, за ним две плахи от бортов печи под углом сходятся к жёлобу, направляя в него поток пульпы. Из жёлоба пульпа попадает в дробилку, а оттуда уже передвижным перекачным углесосом подаётся в камеру к углесосам стационарным. Полный абсурд! Не говорю о монтаже, перетаскивании тяжеленных (до полутонны) предметов, – лишь о смыве угля. Ведь вода смывает неравномерно, бывает и скапливается за грудой угля, а потом как прорвёт её, хлынет с массой угля – селевой поток позавидует… И уже завалены с верхом и дробилка, и углесос… и маши-ка лопатой, матушкой-выручалочкой, да ещё ведь и снова вопрос: куда ею маши?!

Словом проект никуда не годился, и горных работ, считай, не было, печи бросовые были практически. Ну, допустим, проектировщики – дураки с открытых работ, шахты сроду не видели – но как мог проект миновать отделение Мучника? Мимо него проскочить. Он же всё это курировал, он заказы на проекты проталкивал. До сих пор понять не могу. Неужели, его интересовал только факт, что эти гидрокомплексы спроектированы и строятся потихоньку. Или всё у него по русскому обычаю выходило: вали кулём – потом разберём!

… Я даже пояснительную записку к этому бреду не стал читать. А ведь всё до крайности просто и на той же "Полысаевской-Северной" в принципе отработано. За углесосной камерой зумпф и дробила, дальше под наклоном пять сотых  аккумулирующий штрек с желобами, от него вверх печи, максимум два на два метра – и всё.

А вообще же, надо сразу сказать, более идеального места для гидродобычи, чем здесь, невозможно было представить. Мощность пласта – девять с половиной метров, падение пологое. При обычной технологии пласт отрабатывался четырьмя слоями – я уже описал, как работается и в верхнем, и в нижележащих слоях под настилом! – гидравлический способ же без труда позволяет вынимать уголь сразу на всю мощность пласта. При том же самом, как и на прочих гидрошахтах и гидрокомплексах, объёме подготовительных работ, к выемке здесь подготавливается в три-четыре раза больше угля. А если ещё учесть, что отрабатываемый горизонт на сто метров выше промплощадки, и, стало быть, гидротранспорт особых затрат энергии не потребует, то… я думаю, пояснения не нужны.

Но, безусловно, горные работы надо было проектировать и выполнять заново. Я, хотя и желторотый юнец, понимал, что коль деньги затрачены, то ничем не заставить ни проектантов, ни шахтостроителей всё переделать. Стало быть, проектировать систему разработки для этого пласта придётся мне самому и согласовывать, и утверждать.

… Но в суматошной жизни своей, занятый другими делами, я сразу ничего не предпринял; к тому же шахтостроители больше никаких работ не вели, поверхностный комплекс совершенно не был построен… и до пуска – ай как ещё далеко!.. Да ведь и полномочий я не имел никаких. Хотя надо бы, надо бы было дать знать Мучнику. Видно думал, что это и никуда от меня не уйдёт. Или ничего вовсе не думал.

Итак, картинка эта из головы у меня выветрилась до поры, чтобы возникнуть сейчас, когда я перед Плешаковым сижу и разглядываю его. Я уже кое-что знаю о нём. Может пообещать, но почти никогда обещанного не выполняет, ну разве обещанное само свалится. Жёсток, хваток, самолюбив, властолюбив. Не любит, когда ему перечат. Летом ходит в тёмном костюме. Осенью и весной носит длинное демисезонное пальто и большое кепи, правда, всё же меньших размеров, чем "аэродромы" лиц "кавказской национальности".

Сейчас я впервые внимательно его вблизи рассмотрел. Низенький человек с сообразной росту комплекцией, плотен, не толст. Лицо крысиное какое-то, угловатое, на щеках с желваками, клином суживается книзу, так и кажется, что оно должно закончиться короткой бородкой, но бородки не было. Щёки и подбородок выбриты чисто, тщательно и отливают синевой, щетина, видно густая. Волосы зачёсаны назад. Выражения глаз не разглядеть – взгляд уклончив. И вот, глядя в эти уклончивые глаза, я и вспомнил картину горных работ гидрокомплекса. А, вспомнив, позволил себе его перебить:

– Не совсем так, – проговорил я, – горные работы хотя и выполнены, но выполнены по проекту безграмотному, просто совершенно безумному. В таком виде принимать гидрокомплекс нельзя. Пока ещё есть возможность и время необходимо внести в проект горных работ изменения, и это некому сделать кроме меня. Выработки для начала очистных работ, скорее всего, придётся проводить после сдачи комплекса в эксплуатацию. Но для гидродобычи это не вопрос. Выработки все по углю, и мы сами их за два месяца проведём, но надо вопрос и с шахтостроителями решить, чтобы они и непредусмотренный зумпф прошли, и дробилку поставили перед ним, и гидромонитор, чтобы мы могли проходку начать сразу после ввода в строй гидрокомплекса. К тому же сейчас начинается строительство наземных объектов , а за ними – монтаж оборудования, тут тоже за строителями нужен догляд. Так что…

Выслушав мою речь, Плешаков чуть смягчился:

– Ну, скажем так, работой пока вы не будете перегружены. Поэтому на какое-то время я предлагаю совместить её с работой диспетчером шахты…

Пока строители не развернули работ на поверхности, у меня не было никакого резона артачиться, и я согласился. Тем более что появлялась возможность познакомиться с работой всей этой огромной уникальнейшей шахты, самой крупной в Союзе, с производительностью десять тысяч тонн угля в сутки, на которой только добычных участков, не считая проходческих, было более двадцати. И пласты "Томь-Усинская" № 1 разрабатывала редчайшие: кроме нашего, почти десятиметрового III-го, под ним пласт IV-V, двенадцатиметровый, разделённый тонкой породной прослойкой, отчего и двойное название у пласта, за ним, ниже, отрабатывался шестиметровый VI-й пласт – и везде великолепнейший малозольный коксующийся уголь. А ещё ниже целая свита невскрытых пластов вплоть до XVIII-го, разведанных до глубины восьмисот метров ниже нулевой отметки.

– Вот с первого мая и приступайте, – заключил разговор Плешаков, – тут уже твой механик прибыл.

– Исаев? – спросил я.

– Да, Исаев.

… С Первого Мая, чередуясь с Исаевым и ещё кем-то третьим, я по двенадцати часов через день дежурю в диспетчерской за столом, хочется сказать: перед пультом, но тогда пультов не было, а стояли на столе два двадцатиномерных ручных штекерных коммутатора, по одному на каждый из двух горизонтов.

… слышится писк, и над одним из двадцати гнёзд ящика коммутатора загорается красная лампочка. Я вставляю в гнездо штекер. Звонит мастер второго добычного участка:

– Закачали двадцать пять вагонеток и всё, стали, нет леса.

– Заявку на транспорт давали? – спрашиваю.

– Да.

Вставляю второй штекер в гнездо участка шахтного транспорта горизонта. Щёлкаю тумблером: даю зуммер. На другом конце провода берут трубку.

– Вам второй участок давал заявку на рудстойки и затяжки?

– Да.

– Так какого вы чёрта их до сих пор на участок не завезли, полсмены прошло, лава стала!

– Только что отправили, – оправдывается диспетчер шахтного транспорта.

– Хорошо. Проследите, чтобы на другой участок не заехали невзначай. – Я выдёргиваю штекер и неотключённому горному мастеру:

– Слышали?

– Да.

– Если будет задержка – звоните.

Выдёргиваю и этот штекер. Сижу, жду. Если звонков нет, читаю книжку. Но напряжён, как на школьном уроке – успеть спрятать книжку на колени под стол, если дверь начнёт открываться. В конце смены звонят мастера, передают, сколько загружено и вывезено вагонеток. Сверяю их цифры с тем, что даёт опрокид – виноват, разгрузка, у нас ведь вагонетки разгружаются через дно , над бункером проходя.

… сводка готова. Можно докладывать Плешакову или главному инженеру, тому, кто проводит планёрку, и идти домой, благо сменщик уже стоит за спиной.

… Прошёл май, заметно зашевелились строители, начали рыть котлован под отстойники возле ОФ. Закончили пристройку к фабрике, в ней стали устанавливать центрифуги для обезвоживания угля. Появились люди и на отделке здания насосной станции возле самой У-су, у моста, и под землёй – в углесосной.

В тресте "Томусауголь", управляющим которого стал Василий Сергеевич Евсеев, учредили дирекцию строящихся предприятий . Директором её назначили Ложкина Николая Ивановича. Я зашёл к нему познакомиться: всё финансирование шахтостроителей и приёмка работ проходили через него. Встретил он меня доброжелательно, знакомство состоялось, и я стал часто бывать у него, расспрашивая о тонкостях строительных дел. И очень быстро мы сблизились, почти подружились, насколько это возможно при такой разнице лет: мне – двадцать четыре, ему – под все шестьдесят.

Он был мне весьма симпатичен, спокойный, большеголовый, высокий седой человек. Вероятно, и во мне он почувствовал человека порядочного, так как стал вести довольно откровенные разговоры со мной. Я уж не говорю о том, что он с его большим жизненным опытом был мне очень полезен во всех отношениях, его дельные советы были бесценны для новичка. И, полагаю, не обошлось без него в том, что без всяких просьб с моей стороны, с июня Плешаков освободил меня от диспетчерской службы и приказом по шахте поручил контролировать строительно-монтажные работы, проводимые на гидрокомплексе генподрядчиком Ольжерасским ШСУ и его субподрядчиками.

… Николай Иванович был одним из тех старых русских инженеров (послереволюционных, конечно, уже, но учившихся ещё у старых профессоров), которых весной пятьдесят шестого года выпустили из сталинских лагерей… Тогда же стали исчезать и сами эти лагеря вблизи Междуреченска. То ли их все вообще уничтожили, то ли часть из них передвинули подальше в тайгу, в сторону строившейся ветки железной дороги от Междуреченска до Абакана.

К сожалению, большинство этих событий прошло мимо меня, просеялось разговорами, слухами. Я не проявил необходимого любопытства, занятый делами и переживаниями личными сугубо, не побывал хотя бы в верховьях Ольжераса, не посмотрел, что там сейчас происходит. – Через год по делам мне доведётся съездить туда, но там уже будет совершенно другая картина. А сейчас немало из тех, кто обрёл недавно свободу, и кому некуда и не к кому было ехать, устраивалось на работу на шахту проходчиками, забойщиками, крепильщикам, лесогонами, все те, кто никакой специальности не имел… Среди них случались и уголовники, которые, опять же по слухам, начали безобразничать на нарядах и в городе, но от таких быстро избавились, или они попритихли. Вероятно, милиция в те времена своим делом занималась усердно. Но уголовники меня не занимали, а вот с другими я охотно поговорил бы… Не поговорил. Всё было некогда. И неудачливая любовь моя своими тягостными переживаниями многое заслоняла. Я ведь и разоблачение Сталина пропустил. Хотя тут и есть оправдание. Двадцатый съезд проходил, когда я квалификацию свою на курсах в Сталинске "повышал".

Всё время было занято курсами и дружескими застольями, мы даже газет не успевали читать. Впрочем, из газет всё равно ничего не узнали б, там об этом ничего не писалось. На закрытых партийных и комсомольских собраниях зачитывали секретное письмо ЦК партии. Я же на собрании по упомянутой выше причине присутствовать не мог, и о Сталинском бандитизме узнал лишь от мамы по тем отрывкам, которые ей запомнились из письма. Но и этого было достаточно… Это был шок. Сотни тысяч людей казнены ни за что, накануне войны обезглавлена армия. Тухачевский "признался" в заговоре под пытками. Расстреливаемый Якир успел выкрикнуть: «Да здравствует Сталин!» – на что вождь отреагировал в своём стиле: «И перед смертью, подлец, не покаялся».

… Всё это маму потрясло в самом прямом смысле этого слова. Обрушилось всё, чему верила слепо. Рухнул мир лжи, пелена спала с глаз. Со слезами рассказывала она мне, как её привлекли к раскулачиванию, к выселению "кулаков": «А кого высылали? Обыкновенных крестьян-казаков. Дети – мал мала меньше – полураздеты, плачут. Взрослым с собой из вещей взять почти ничего не дают, а на дворе холод, зима. Сердце обливается кровью, глядя на них, а тебе твердят: это враги. Но ведь я же живой человек – жалею. Кому незаметно что-либо суну сама, где-то сама "не замечу", что взяли что-то из неположенного – а что больше могли мы, рядовые партийцы? Что сделать могли?.. Понимали – несправедливо. Думали местные власти с неугодными свои счеты сводят. Пролезли вредители в райкомы и сельсоветы и творят безобразия. А это, оказывается, сверху всё шло. А как же мы радовались, когда Сталин разоблачил их, "Головокружение от успехов" напечатал в газете. А всё это ложь. Всё ложь. А я, малограмотная, вождям нашим верила…»

Я был не меньше маминого потрясён. Беззаконие, произвол меня всегда возмущали. И Сталина я, как и мама с того момента возненавидел. Но дальше этого не пошёл. Крепко сидели у меня в голове с детства вбитые догмы о справедливейшем строе. Очень медленно приходило ко мне понимание, что преступна вся наша система, созданная Лениным и большевиками. Ленин ещё лет на тридцать лет для меня кумиром остался. Долго я ещё верил наивно, что, очистившись от сталинской скверны, партия жизнь в нормальное русло вернёт, что никаких беззаконий впредь не допустит. И ведь на каждом шагу убеждался, что в партии честности нет, а всё верить хотелось. Вера – страшная вещь. Недаром сказано было умнейшим умом: «Подвергай всё сомнению». Я вроде и исповедовал этот правильный принцип и многое в нашей системе не принимал, осуждал, а вот глубже проанализировать всё – ума не хватило. Слишком легко дал я себя убедить в том, что злодей был один, ну, не один – банда была, и что, убрав её, мы с отвратительным прошлым покончили. Да и антисталинизм мой на поверку оказался не слишком глубоким, Сталина ненавидя, я ещё начну оправдывать его действия, не разобравшись в событиях, на которые был богат этот год. Событий ошеломивших меня своей неожиданностью – а ведь всё давно вызревало!

… но сначала было беспредельное возмущение. Я даже в письмах к Людмиле об этом писал. Она меня утешала: «… живут же люди, и ошибки Сталина их не волнуют». Это меня взорвало, я был вне себя. Как это у неё просто выходит: "ошибки!" Да, пожалуй, уже тогда б мне стоило призадуматься, какие мы разные люди. И не в том смысле как это она понимала, не в том, что я с людьми не просто схожусь, а она с кем угодно – мгновенно, а в том, что вся идейность её напускная, что никакой идейности нет, а есть один практицизм, что ей любы лишь радости жизни – и трын-трава всё остальное. Но до этого я тогда не додумался. И не главное, что в итоге она оказалась права, а я долго ещё ложью коммунистической пробавлялся. В том дело, что я честно, искренне заблуждался, а она откровенно лгала.

До конца путь пройти к неприятию большевизма помогла только гласность в восьмидесятых годах. Лишь тогда я впервые серьёзно о многом задумался, а до этого, получается никогда. Со своим умом, склонным к анализу, ни свою жизнь, ни жизнь общества, я, выходит, не анализировал ни черта, и от этого наплодил столько много ошибок. Даже не по Бисмарку выходило, хуже – и на своих ошибках ничему не учился. Но и по Бисмарку, ибо каждая глупость в новом виде предо мной представала.

… Но вот что странно, проявив на курсах полное ко мне равнодушие, Людмила снова начала переписываться со мной. Письма шли от неё, правда, не часто, и короткими очень бывали они – чуть длиннее зимних записок. Я же ей отвечал длинными письмами с размышлениями моими о разных вещах, меня интересовавших тогда, и всегда начинаемых и кончаемых признаниями в беспредельной любви.

… да, да, несмотря ни на что я любил её именно беспредельно. Жизнь без неё не мыслилась у меня. Но всегда она уклонялась от какого-либо ответа, да ведь я ответа и не спрашивал никогда, я только писал о любви. Я уже вполне понимал, что надо, надо собрать свои силы и переписку и отношения с ней прекратить. И не мог этого сделать. Мне казалось, я не выживу без неё. Мне было страшно. Страшно потерять её навсегда. Тогда жизни конец, нет в ней просвета…

… В мае я написал ей, не помню о чём, в мае же и ответ её получил: «…ты написал так, как будто и не собираешься приезжать в Сталинск… Приезжай!» И ещё через несколько строк: «Приезжай, Вовчик, обязательно…»

Бог знает, что я ей на это ответил, но в июне в выходной день, в воскресенье, я всё же съездил к ней в Сталинск. Чтобы лишний раз убедиться: не очень-то она со мной встречи ждала. Объятие и ни к чему не обязывающий поцелуй на пороге, и мы тут же едем на встречу с новыми друзьями её. Друзья – молодая пара, не то муж с женой, не то любовники. Тут же и влезаем в трамвай и долго тащимся в нём через весь город и ещё долго за городом на пляж на берегу речки (названье забыл), впадающей в Томь выше Сталинска…

… лежим на горячем песке, потом лезем в воду. Плаваем. Я в чёрных "семейных" трусах, но это нисколько меня не смущает, поскольку о существовании плавок я пока не подозреваю. Снова бросаемся на песок. Солнце жжёт, тело жаждет прохлады и влаги, и мы, натянув на невысохшие трусы и купальники брюки, рубашки и платья, идём в павильон "Пиво-воды", пьём холодное пиво. Людмила оживлённо болтает с друзьями о вещах мне неведомых, незнакомых, не обращая на меня никакого внимания, не предприняв и слабой попытки ввести меня в курс разговора. Я чувствую, что оказался не к месту, не ко времени, что положение моё унизительно, что так продолжаться дальше не может… и продолжается. Я не могу встрять в разговор: говорят о людях мне неизвестных настолько, что я даже понять не могу о чём, собственно, речь… Сейчас бы я грубо инициативу перехватил, влез бы в первую паузу и навязал свой разговор. Но тогда… я был несмел… и неопытен… и считал неуместным перебивать разговаривающих…

А ведь можно было просто начать расспрашивать об этих вот неизвестных, кто они, чем занимаются, что с ними произошло. Тут только начни – а потом тебя понесёт!.. В то время я этого не умел, и Людмила не пришла мне на помощь. Неужели ей нравилась роль, которую мне навязали, роль бессловесного неинтересного человека, плетущегося по стопам… Да, я чувствовал себя совершенно ненужным, и плёлся, как тень, как собака побитая. И всё больше мрачнел.

… и снова трамвай, "друзья" выходят в центре, а вскоре и я, безрадостный, прощаюсь с любимой… Зачем я приезжал?

… И снова время затемнено. Были ещё какие-то письма. Как явствует из последующих событий, Людмила сговорилась с Зиной Самородовой вместе в отпуск отправиться в Крым. Я дал ей адрес тёти Наташи, и, вероятно написал письмо тёте с просьбой мою "невесту" с подругой принять.

А в начале августа я получаю письмо: «… Ну вот, милый, я и на юг помчалась…» Далее она путано объясняла, как неожиданно её раньше срока отправили в отпуск (как-то это с горкомом партии связано было), и что поэтому она не смогла заехать ко мне… Да, это у неё всегда хорошо получалось – не заехать ко мне. Вот и сейчас, разве уж так обязательно в первый день отпуска в Крым уезжать?.. Путёвка у неё не горела. Да и если б горела, если б путёвка была, – один день ничего б не решил, если хочется встретиться с человеком. Тут никакая путёвка не станет помехой. Разве стала б помехой она для меня? Стало быть, встречаться желания не было никакого. И это больно уязвило меня. Очень обидело. Но чего не вытерпит любящий человек!

… правда, обещала заказать разговор со мной из Москвы, где она недельку погостить собиралась .

… и позвонила. Что-то там у неё в столице стряслось, и она просила выслать ей денег на главпочтамт. Сумму не указала. Я тотчас же выслал ей семьсот рублей телеграфом, но через несколько дней получаю письмо, отправленное из Москвы в день отъезда, что денег она не получила. Перевод не дошёл. Возможно, она и звонила-то в спешке как раз накануне отъезда?

… С этого и закрутилась у меня телеграфная карусель. Я мгновенно на почте телеграфом дослал из Москвы в Алушту отосланный ранее п;ртель  на семьсот рублей и одновременно послал туда телеграфом ещё триста рублей.

… в её письме из Алушты было несколько слов, как они наслаждались красотами Крыма, и приписка, что триста рублей она получила, а семьсот – снова нет. Пришлось мне телеграфировать ей в Москву ещё пятьсот рублей, а семьсот из Алушты отзывать назад в Междуреченск… Пятьсот рублей она на этот раз благополучно в Москве получила, а семьсот, совершив длинное, почти кругосветное, путешествие, благополучно вернулись ко мне в сентябре почти одновременно с письмом Людмилы, посланным из Москвы… В письме этом она писала, что по дороге из Крыма заезжала к знакомым в Тулу, откуда уезжала здорово под хмельком, и что добрые люди её обобрали.

Я тогда значения этому не придал – в жизни всяко бывает. Но пришло письмо дяди Вани, в котором он писал, что передал мне с Людмилой бутылку редчайшего массандровского муската… и не то что сомнения зародил он во мне – жена Цезаря вне подозрений! – но сделалось мне как-то не по себе. Я тогда воздержался от каких либо выводов и заключений – уж очень любил её и не мог допустить, что она… Сейчас я могу сформулировать чётко то неясное ощущение, что меня охватило тогда. Я впервые почувствовал, не отдавая ещё себе в том отчёта, что Людмила со мной неправдива. Давать голову на отсечение я не хочу, но, похоже, она мне лгала. Всё время лгала.

… и бутылку у неё не украли, кстати, она и не заикнулась о ней, да и не в бутылке ведь дело. И скорее со "знакомыми" в Туле она в поезде лишь познакомилась, а в Туле это знакомство продолжила, и уезжала здорово под хмельком от мне неизвестного зелья, в котором было и что-то от чудеснейшего массандровского вина. Но, как мастер сказал, чего не знаем, за то не ручаемся.

… Освободившись от диспетчерской службы, я начал обходить разбросанные по промплощадке и в шахте стройки своего гидрокомплекса. Первым делом я снова отправился в шахту, не только для того чтобы ещё полюбоваться произведением человеческой глупости, уникальным творением Всесоюзной конторы, но и на месте решить, что и как нужно сделать, чтобы можно было работать. Собственно, чт;, я и так знал, теперь следовало прикинуть, где, как и в каком объёме.

… Процедура переоблачения в шахтёрскую робу не показалась мне мучительной на сей раз. Потому, возможно, что бельё и спецовка были сухими и чистыми – мама дома их выстирала – и не надо было спешить, и никакие заботы не мучили, и обстановка располагала… За тот месяц, что я в диспетчерской просидел, в итээровской мойке произошли перемены. Вместо мрачных громоздких деревянных шкафов, поперёк зала воздвигли ряды изящных металлических – на две стороны – шкафчиков, выкрашенных приятной эмалевой краской цвета стали с лазурью. В каждом шкафчике три отделения. Вверху – для чистой одежды, ниже – для грязной, а в выступающей части в самом низу, на которой сидят, – отделение для сапог. Задняя стенка шкафчика – дырчатая, за ней, между обеими половинами ряда, трубы с отверстиями для подачи горячего воздуха – одежду сушить… И как-то сразу в зале стало светло и просторно. И ещё вот, к каждому шкафчику – ключик, один на все его отделения, все три отделения свои один ключ открывал, не открывая чужие. Как это ни странно и не удивительно. Я сам с другими ребятами из любопытства все замки перепробовал – ни один чужим ключом не открыли… И проблема болезненная была решена. Кражи, подмены сапог – бич жизни шахтёрской – были в зародыше пресечены.

… да, одежда для шахты была у меня теперь всегда чистой, сухой, и переодеваться в неё, в чистые трусы, в белоснежные кальсоны с рубахой, в лёгкую хлопчатобумажную спецовку было удовольствием даже… Навернув на ноги выстиранные портянки, натянув на ноги резиновые сапоги, а на голову под каску берет, я – чистый, звонкий и прозрачный – иду в ламповую, где, отдав свой жетон, получаю лампу с аккумулятором и коробку самоспасателя  на ремне. Перебросив последний через плечо, я цепляю банку аккумулятора на поясе на ремне за спиной. Саму же лампу в гнездо на каске я почти никогда не вставляю, предпочитая вешать её у подбородка, перекинув кабель сюда из-за шеи. Когда было нужно, я снимал лампу, рукой направляя луч света туда, где хотел высветлить что-то, головой не вертя каждый раз. Но это когда руки свободны, а у начальника они свободны всегда, если только рабочему не возьмёшься помочь.

… с последней открытой бортовой машиной утренней смены, пустой совершено, ехавшей забрать людей ночной смены, я отправляюсь наверх на горизонт + 345 метров. Сидя на скамье спиной к кабине машины и лицом к удаляющейся промплощадке, я с удивлением обнаруживаю, что в момент, когда машина, начальный подъём на гору обогнув, втягивается в суживающееся ущелье, строения шахты и Лысая сопка за ними, перестав удаляться, медленно наплывают, надвигаются на меня. Точно не я и машина от них уезжаем, а они приближаются. И я не сразу понял, как такое явление объяснить. Видимо более быстрым сужением угла зрения на всё обозреваемое пространство, чем на отдельные предметы в этом пространстве. Чёрт возьми! Куда ни кинь – везде относительность!

… вверху, лихо перемахнув через борт машины на землю и миновав устье штольни всего горизонта, я прямиком направляюсь к небольшой нашей штоленке. Устье её забетонировано метров на двадцать, дальше же – крепление деревянное, неполный дверной оклад, стойка к стойке, сплошняком, без каких-либо промежутков. Выше штольни вверху, в десяти метрах, ходок, по которому я зимой уже пробирался. В штольне настланы рельсовые пути, по которым, переступая по шпалам, я и двинулся, нырнув в штольню. Два десятка шагов я прошёл при тускнеющем свете дня, не включая своей лампы, чтобы глаза приспособились к сумеркам. Когда сумрак сгустился до темноты, я включил свой фонарь.

… лучик света выхватил впереди верхняки, стойки крепи, я опустил его вниз, осветив рельсы и шпалы. Всё было мшистым каким-то, несвежим, и пахнуло плесенью, сыростью изнутри. Штольня плохо проветривалась или не проветривалась совсем, видно были закрыты вентиляционные двери у сопряжения штольни с главным откаточным штреком. Я прошел ещё несколько метров вперёд… и глазам моим открылась фантастическая картина. Фантастическая картина феерического царства плесени и грибов. Плесень с каждой рамы сверху свисала сплошными завесами от борта до борта выработки, покрывалами кружевными, гардинами белыми с неповторимым узором на них. Я шёл вперёд, и предо мной с каждым шагом представали новые непохожие занавеси. Так изощрённо разнообразно раскрашивает узорами белыми окна только мороз. Так непохожи бывают на нашей Земле разнообразные звери, рыбы, птицы, кораллы. Так неповторимо из ночи в ночь заливает нашу планету своим светом Луна, только тут не было света, а была абсолютная чернота, и бесконечно число белых покровов. Мне даже жутко стало немножко, будто в самом деле попал в заколдованное глухое забытое царство. Размахивая фонариком, я рвал сказочные узоры, пролагая дорогу, и шёл всё дальше и дальше…

… вообще-то это был с моей стороны шаг безрассудный – нельзя в заброшенные непроветриваемые выработки заходить. И если вверху, в печах, прошлый раз я был уверен, что метана там нет, хотя и за это никогда нельзя поручиться , то в отсутствии углекислого газа здесь, внизу, никакой уверенности быть не могло. Но молодость опрометчива, бесшабашна, об опасности и мысли у меня не мелькнуло – было просто интересно до крайности, и, как говорится, мне повезло…

… но по мере того, как по штольне я шёл, ошеломление сменялось другим, уже удручающим впечатлением. Впечатлением запустения и разрухи, и тлена. Только змей здесь ещё не хватало. И подумалось, что крепление уже сгнило, возможно, превратившись в едва связанную труху, что от кашля, чихания, крика ли – оно тотчас и рухнет, рассыплется… Я поцарапал стальным ребром лампового зацепа замшелую стойку. Снялся тонкий грязный налёт, а под ним – твёрдая белая древесина. Слава богу, штольню не надо перекреплять, достаточно крепь водою обмыть, побелить – и всё придёт в нормальное состояние.

… Через полторы сотни метров я через сбойку вышел в ходок как раз в том самом месте, где он уширялся в бетонную камеру углесосной станции и электроподстанции. Оборудования в них по-прежнему не было никакого… Ну, а за камерой – пресловутые печи "Союзгидро…". Я не отказал себе в удовольствии ещё раз взглянуть на глупость, учинённую человеками в больших званиях и чинах. Посмотрел, усмехнулся и, не выдержав, плюнул: как же можно таких вот болванов при ответственном деле держать?!

… жаль было бессмысленно растраченного труда. А ведь всё так просто решалось. Но я уже об этом раньше сказал. А теперь прикидывал место, где устроить колодец с дробилкой над ним, и уже ясно видел, как вода понесёт к ним из забоев уголь в желобах по небольшим аккуратным печам, а потом по штреку аккумулирующему безо всяких человечьих и машинных усилий. При наклоне пять сотых водный поток уверено увлекает куски угля средней крупности (до десяти, пятнадцати сантиметров), а и выплывет в штрек из печи случайная глыба и возникнет затор, – то скопившаяся вода так нажмёт, что и он понесётся, да и первые же проходящие мимо затора рабочий, лесогон ли, проходчик иль мастер, не дожидаясь того, пнут глыбу ногой, придав ей б;льшую скорость – и понеслось, загудело всё до самой дробилки, где любая глыба будет расколота на куски.

… План развития горных работ был настолько несложен, что давно сложился у меня в голове, сложность же в том состояла, как уломать ШСУ, все деньги для горных работ давно израсходовавшее, нужный мне колодец пройти и забетонировать… Не помню уж, как удалось мне подвигнуть на неплановые работы начальника Ольжерасского ШСУ Соротокина. Кажется, я нашёл что-то в другом месте, несделанное ещё, съездил таки к Мучнику, он закрепил за гидрокомплексом главного инженера проекта Дельтув; Альфреда Антоновича, тот все мои изменения согласовал, и Соротокин за счёт этих денег согласился всё под землёй до ума довести.

… Назад пробираясь ходком, я вышел из шахты без каких-либо затруднений, по пути убедившись, что все четыре трубопровода целы – да и кому эти громоздкие трубы понадобиться могли?! Порадовало меня, что трубы не болтами стянуты через фланцы, а хомутами быстроразъёмных соединений – простым и гениальным изобретением отцов-основателей гидродобычи, а быть может и не ими совсем, но они как-то всё в этой области приписывали себе. На эти соединения я внимания при первом своём посещении, видно, не обратил, а теперь вот увидел. С такими соединениями трубы мигом легко разобрать, перебросить туда, куда будет нужно, и быстро собрать новый став.

… Это мой посещение закончилось тем, что я зашёл в трест на приём к главному инженеру Филиппову Антону Порфирьевичу.

Филиппов – крупный рыхлый мужчина лет пятидесяти с большим розово-поросячьим лицом и белесыми бровями над выцветшими глазами и такими же волосами, редкими на голове и густыми на руках и на пальцах, не произвёл впечатления ни умного, ни хотя бы к делу неравнодушного человека. Мой доклад о том, что к моменту пуска гидрокомплекс не будет обеспечен ни одним метром горных выработок, так как то, что сделано, никуда не годится, он выслушал без всякого интереса. Он равнодушно смотрел мимо меня водянистыми глазами своими и, казалось, ничего не улавливал.

– Но это ещё полбеды, – говорил я, – мы за два месяца сами можем нарезать все выработки и подготовить комплекс к добыче. Беда в том, что нет ни метра толстостенных цельнотянутых труб диаметром сто миллиметров. А нам для работы таких труб нужно не менее километра, и к ним тысячу фланцев и пятьсот хомутов быстроразъёмных соединений, не считая уже тысяч резиновых колец-уплотнений. Ничего этого ни генподрядчиком (ШСУ), ни субподрядчиком (СМУ) не заказано, так как в проекте не значится, и работать нам будет нечем.

– Ну, хорошо, – ответствовал, наконец, мне Филиппов, возвращаясь из небытия, в котором пребывал весь разговор, – я дам указание, чтобы трестовские снабженцы всё заказали.

С этим я и спустился со второго этажа от Филиппова вниз к Ложкину Николаю Ивановичу. Пересказав ему разговор, я услышал от Николая Ивановича дельный совет:

– Всё это очень серьёзно. Если гидрокомплекс не заработает после пуска, с кого-то голову будут снимать. И, скорее всего это будет твоя голова. Так что все доклады свои оформляй докладными записками в нескольких экземплярах и отправляй их официально через секретаря начальника шахты, а один экземпляр с датой и номером регистрации себе оставляй. То же самое делай и со всеми заявками, письмами. Это будет твоя защита. Я знаю этих людей – от любых слов они отрекутся, а бумага со штампом, датой, номером, подписью – документ.

Мы ещё о чём-то поговорили, потом Ложкин сказал:

– Сейчас я иду на отстойники гидрокомплекса, там строители начинают арматуру под днище вязать, если хочешь, пойдём вместе со мною.

Я с радостью за ним увязался. Мы вышли из треста на улицу и вместе с ней, с улицей то есть, повернули к тоннелю под полотном железной дороги – отнюдь не триумфальному въезду в наш город и выезду из него… Проезжавшие по дороге грузовики обдавали нас пылью, и белые наши рубашки быстро поменяли нарядный свой цвет на затрапезный мышиный, да и чёрные брюки приобрели сероватый оттенок. Перед тоннелем от шоссе вправо ответвилась дорога, плавно вползла вместе снами на насыпь и вывела нас на мост, стальной красной конструкцией перекинувшийся через У-су. Мы шли по мосту по дощатому тротуару вдоль железной решётки, ограждающей его от реки, изредка перегибаясь через ограду и вглядываясь в неправдоподобно прозрачную воду: не то что галька – каждая песчинка проглядывалась отчётливо на дне, чуть подрагивая в свивающихся струях реки. В воде сверкали чешуйчатым серебром довольно крупные хариусы, изломанной стайкой пересекая реку, и тени их стремительными зигзагами мелькали на дне, в глубине, освещённой дневным ярким солнцем. А глубина была у моста здесь немалая – до четырёх метров в эту пору низкой воды.

… накалённые фермы моста обдавали нас пышущим жаром – невыносимо пекло. И глядя на очевидно прохладную воду, я испытал вожделение, и оно тотчас и проявилось в мысли мной высказанной вслух:

– Вот бы вниз сейчас бултыхнуться! Ух!

– Выскочишь, как ошпаренный, – усмехнулся на это Ложкин, – вода ещё ледяная. А у меня, между прочим, – добавил он, невесело усмехаясь, – навсегда неприязнь ко всему ледяному. Люблю тёплое солнышко.

– Это после того? – спросил я с робким намёком на то, что мне известно о его судьбе зэка.

– Да. Там с нами не церемонились, но самым страшным для меня были дни зимой в нетопленой камере без одежды в одном белье. Мерзавцы даже стёкла в окошке выбили, чтобы было ещё холодней. Всю ночь по камере бегаешь, чтоб не замёрзнуть.

– Вас до войны ещё взяли?

– Да. В тридцать восьмом. И если я выжил и дожил до сего дня, то виной тому моя строительная профессия. Она жизнь и спасла: строили много. Поперву-то, не разбираясь, всех в гроб клали подряд, потом спохватились видно, стали делать это, как бы сказать… выборочно. Кое-кому работу давали по специальности. Вот так я и выжил, а остальные почти все в земле.

Из деликатности, боясь нечаянным словом причинить боль этому человеку, я не стал допытываться подробностей. А он не продолжил. Так ничего о его злоключениях больше я не узнал и очень жалею об этом.

… Пройдя мимо шахтного АБК к обогатительной фабрике, мы остановились у котлована размером сорок метров на тридцать, не считая заездов. На усыпанном щебнем разровнённом дне котлована из такого же щебня были насыпаны пять подушек под основания секций отстойников, пять огромных низеньких пирамид усечённых, формой своей напоминавших надгробья в метр высотой, длиной в двадцать метров и шириной чуть больше пяти.

Поздоровавшись с рабочими, возившимися на дне котлована, мы сверху наблюдали за тем, чем они занимались.

… два крайних "надгробия" были уже покрыты чёрными полосами рубероида, битумной мастикой проклеенного – изоляцией от воды. На них сварщики электродами варили объёмную сетку их стальных рифлёных прутков. В углублениях вне подушек и между подушками из таких же прутков рабочие вязали стальной проволокой каркас фундаментов будущих стен секций отстойников и самого здания.

Николай Иванович указал мне на каркас и на сетку:

– Видишь под нижними прутьями деревянные чурочки.

– Да.

– Это для того, чтобы и рубероид при сварке не сжечь, и, главное, чтобы слой бетона защитой под арматурой лёг. Кстати, – сказал он, – когда начнут бетонировать, не забудь проследить, чтобы после того, как бетон под арматуру зальют, чурочки вынули, и пустоты тоже бетоном заполнили.

Для чего?.. и самому это мне было понятно и дальнейших объяснений не требовало, но напоминание не помешало. Между тем Николай Иванович продолжал:

– И договоримся. Я буду подписывать форму два  только после твоей подписи – подтверждения, что скрытые работы выполнены в соответствии со СНиПами .

Я поблагодарил Ложкина. К этому его никто не обязывал, а у меня появлялся реальный рычаг воздействия на строителей. Не подпишу я – не подпишет и Ложкин, и банк денег за выполненные работы не даст.

… в то время как на первых двух основаниях вязали и варили каркас арматуры, на трёх остальных ещё только раскатывали рубероидные рулоны. Они уже были уложены по трём сторонам перед каждым "надгробием", каждый последующий позади предыдущего со сдвигом в сторону почти на всю ширину, так что при раскатке последующий перекрывал его всего на несколько сантиметров. Перед раскаткой щебёнку залили расплавленной битумной мастикой, затем начали раскатывать крайний рулон вдоль длинной стороны насыпи, затем второй, третий… Раскатанные полосы рубероида ложились внахлёстку и покрыли целиком всю поверхность. Эту поверхность вновь залили сплошь битумом и на ней раскатали рулоны поперёк продольных полос, вдоль короткой стороны "могильного камня". Их тоже залили мастикой и накрыли опять вдоль длинной стороны днища секции. Три слоя рубероида на битумной мастике были уложены быстро и аккуратно, что свидетельствовало о сноровке рабочих. Впрочем, о чём тут говорить? Половина крыш в Советском Союзе была устроена именно так, только без этой тщательности, к сожалению, да и не всегда в три положенных слоя, один из них, а то и все два иногда исчезали, видимо "экономии ради", – хотя в форме два, по забывчивости, очевидно, писали всегда ровно три. И по этой же самой забывчивости за три слоя деньги с заказчика получали. И по ней же – три четверти крыш в Советском Союзе безнадёжно текли. И никто не мог понять: почему?!

… Памятуя наставления Ложкина о постоянном контроле, я пошёл к Плешакову и сумел его убедить в том, что мне предстоит большущая переписка, так как работы на всех объектах разворачиваются во всю, а в проектах полно несуразностей, и строители тоже допустили ряд серьёзных ошибок, и всё это надо, пока время есть, устранять, согласовывая изменения и в проектах, и на сооружениях с институтом ВНИИГидроуголь.

– Если всё это свалить на вашу секретаршу, – говорил я ему полушутя, – то ей больше ни на что времени не останется, только мои бумаги печатать и будет.

Словом, выбил я у Плешакова пишущую машинку, притащил её в кабинет, который Плешаков выделил мне между нарядных участков в левом крыле на первом этаже АБК, и застучал по ней сперва одним пальцем, а потом и двумя, оживляя навыки, приобретённые в бытность мою в КГИ заместителем редактора институтской газеты.

Итак, я получил в своё распоряжение кабинет с телефоном, пишущую машинку и право на официальных бланках шахты за своей подписью, минуя Плешакова, вести всю переписку по гидрокомплексу, сдача которого в эксплуатацию предусматривалась государственным планом в этом году. Так я стал полноценным "директором" строящегося предприятия.

… не теряя попусту времени, я отстучал в трёх экземплярах заявки на трубы, фланцы, хомуты, уплотнения и желоба в отделы снабжения шахты и треста, сочинил докладную об отсутствии всего упомянутого в заявках ОШСУ и СМУ главному инженеру треста Филиппову. Первую заявку я сам отнёс в отдел снабжения шахты, вторую же, как и докладную записку отправил в трест через канцелярию в лице секретарши, получив в свои руки копии с указанием всех атрибутов регистрации и подписью юной девы, исполнявшей серьёзные эти обязанности.

… да, по одному экземпляру заявок и писем пошло адресатам, одни копии были подшиты в папку исходящих шахтных бумаг в канцелярии, другие – легли в мою белую папочку, которую я неотлучно держал при себе, начав ограждать себя документами от возможных опасностей.

Предусмотрительность не помешает.

… Прошёл месяц, другой, шахтостроители хотя везде вроде бы шевелились, но их стало как-то значительно меньше. После бурного весеннего всплеска к середине лета обозначился спад. Работы шли ни шатко, ни валко, сроки затягивались, месячные планы не выполнялись. Это меня обеспокоило, и я отослал письма об этом в Ольжерасское ШСУ, трест "Томусашахтострой" в Мысках, комбинат "Кузбассшахтострой" в Прокопьевске, в наш трест и в обком партии в Кемерово Пилипцу – первому секретарю областной партийной организации. Нечего и говорить, что ответа я ни от кого не получил, а, главное – мои письма на темп работ нисколько не повлияли.

… а, между прочим, тезис о строительстве гидрокомплексов и об их в воде в работу до конца этого года был записан отдельной строкой в Законе о Пятилетнем плане, утверждённом Двадцатым съездом КПСС.

И поэтому я полагал, что все на уши должны стать, из кожи вылезти, но гидрокомплекс достроить до первого января. Со школьной скамьи мною было заучено, что пятилетний план – это закон, да он законом и назывался. И он не может быть не выполнен никогда. Он может быть выполнен в срок или досрочно, он может быть перевыполнен, хотя это последнее я плохо себе представлял в отношении гидрокомплекса – зачем мне, к примеру, две угленосных или шесть секций отстойников вместо необходимых для работы пяти.

… тем не менее, простейшая арифметика мне показывала, что при нынешних темпах до января и половины работ сделать шахтостроители не успеют. И я снова принялся бомбардировать письмами все инстанции – в результате работы ещё сильнее замедлились. Так я впервые столкнулся с великой фальшью, что звалась у нас пятилетними планами.

… Жизнь же шла своей чередой. Жил я с мамой по-прежнему в квартире вместе с Петровыми, ни с кем не сошёлся, никаких друзей и приятелей не завёл. С Володей Юришем тоненькая ниточка взаимной приязни оборвалась. Сначала я закрутился с работой и курсами и е Юришу перестал заходить, а по весне Володю избрали первым секретарём Междуреченского горкома комсомола – и уже он утонул в комсомольских делах. В довершение всего, во время моего пребыванья на курсах, Володя женился на миловидной девчушечке, так что у него и семейные заботы прибавились. Хотя… какие заботы?.. пока нет детей.

… В июле, сразу по окончании КГИ в Междуреченск приехали шахтостроители Тростенцов и Китунин и в первый же день навестили меня. Григория Тростенцова я не знал совершенно, с Мишей Китуниными был немного знаком, познакомился с ним в счастливые дни своего "медового месяца" в конце пятьдесят четвёртого года – он захаживал в ту же комнату, что и я, у него был роман с Юлей Садовской, неизменной подруги Людмилы с первого курса. Миша и Гриша были года на три постарше меня, учились на шахтостроительном факультете курсом младше меня.

Гриша уже был женат. Отец его, оказалось, был у нас в институте профессором, чего я не знал, так как лекции он читал только шахтостроителям, а до этого был главным инженером комбината "Кузбассшахтострой", до которого мне в институте не было дела. Уже позже узнал я из отрывочных фраз, услышанных мною, но не от Гриши, конечно, что выросший в семье очень хорошо обеспеченной, в юности он ступил на кривую дорожку. То ли с воровской шайкой связался, то ли с дружками обокрал магазин, а может ларёк или квартиру – разговоры велись тихо, вполголоса, и не всё до меня долетало. Таким образом он угодил на скамью подсудимых, а затем и в тюрьму, где пробыл не менее года. То ли кража была незначительной, то ли папа влиятельный сумел некие пружины нажать – это теперь никому неизвестно, но Гриша был выпущен на свободу и урок из случившегося извлёк. В сущности, он всегда был порядочным человеком, так, бес попутал.

Миша, наоборот, был из самой простецкой бедной семьи. Всю войну чуть ли не с двенадцати лет проработал за станком на военном заводе. «По двенадцати часов, – рассказывал он, – как и взрослые работали. Стоя у станка, мальчишки, бывало, не выдержав, засыпали, падали лицом на резец или на шпиндель вращающийся. Меры, правда, приняли быстро. Стали привязывать. Засыпает мальчонка, но верёвки держат его, упасть не дают. Перестали ребята уродоваться»

… И эти такие несхожие люди сдружились. Что их объединяло – трудно сказать. Добросовестность, возможно, дотошность в делах, трудолюбие. И вот они у меня. Они уже побывали в Томском шахтостроительном управлении, которое строило город, дороги, разрезы, и куда они получили направление на работу, а потом решили ко мне заглянуть. Мама захлопотала, мы отметили встречу, а потом, узнав, что они собираются ночевать на столах в управлении, никуда их от себя не отпустили, и дней семь они прожили у нас.

… на пол брошены два лишних матраса. Подушки, одеяла и простыни тоже нашлись.

… по утрам мама жарила нам картошку с котлетами или разогревала на большущей сковороде плов узбекский консервированный из банок. Удивительно вкусный плов этот появился в изобилии в магазине, и мы отдавали ему должное. Удлинённые зёрнышки риса – я до этого таких никогда и не видел – подкрашенные морковью и до прозрачности насыщенные жиром бараньим вместе с нежнейшей бараниной таяли блаженно во рту. Перекусив, выпив чаю, мы разбегались на день, я – на шахту, они – в своё ШСУ.

… Вскоре после того, как Миша с Гришей получили комнату в общежитии, приезжал ко мне Людвиг Потапов, пришёл Юриш Володя, собрались все наши ребята. Собирались на встречу, а вышло на проводы. Володя Юриш не удержался на высоком комсомольском посту – честному человеку вообще трудно там удержаться – и уезжал с молодою женой с мостопоездом вглубь тайги в сторону Абакана. Было грустно. Мы гурьбой вышли во двор, провожая его, и, когда он скрывался уже за углом нашего дома, Людвиг крикнул вдогонку ему на прощанье:

– Но ты пиши! Обязательно пиши!

Я понял так, что «письма пиши!» и тоже крикнул:

– Пиши обязательно! – имея только письма в виду, и лишь после этого сообразил, что Людвиг кричал: пиши, о другом, о стихах. И мне стало страшно неловко от своей несообразной нечуткости, что я о творчестве Володи забыл, хотя внешне слова мои не отличались от Людвиговых. Я стыдился того, что не те интонации меня выдать могли. И приземлённость моих пожеланий могла видна стать всем. Мне и до сих пор как-то совестно эгоистичности этой своей – о себе только думал – черствости этой душевной. Хотя, конечно, никто ничего не заметил.

… но эти краткие эпизоды, не избавляли от одиночества. Днём меня занимала работа, по вечерам… А были ли вечера? Кажется, были… Мамы нет дома. В комнате у меня неизвестно откуда взявшаяся гибкая раскованная девица внешне весьма миловидная. Мы стоим, обнявшись, тесно прижимаясь телами друг к другу. Жаркими поцелуями кровь моя взбудоражена, я охвачен желанием неудержимым, я не могу больше вынести поста, в котором годы держу себя сам по незримой воле Людмилы. Я переламываю девицу, ломлю её на матрац. Вот оно, вот, то, от чего Людмила уклоняется непрестанно… но девица выскальзывает из-под меня, страстно шепча:

– Сейчас, сейчас, пойдём лучше ко мне. Хорошо?

– Хорошо, – я отрываюсь от неё разгорячённый и обалделый, и она убегает к себе на пятый этаж. Она живёт в одном со мною подъезде.

Я порываюсь идти вслед за ней, но передышка охладила меня, в дело вступает разум, всплывают страхи о возможных последствиях… и я остаюсь на площадке, не бегу по лестнице вверх. Трус я несчастный! Об этом, по-моему, я уже говорил.

… откуда взялась эта девица и куда она потом запропала? Вроде я раньше её не встречал, а после уж точно ни разу не видел. Может, она приснилась мне наяву? Однако же мама мне говорила, что она несколько раз справлялась обо мне, спрашивала, где я, куда подевался… Прямо чертовщина какая-то… Чудны дела Твои, Господи! В который раз говорю! А пропадал я с утра и до позднего вечера на нарядах на шахте, да и в шахту ежедневно ходил, откуда же свободному времени взяться для встреч?

… Спокойная тихая жизнь в петровской квартире с приездом моей мамы разладилась. Начались обычные квартирные склоки. Юридически мы в квартире с Петровыми равными были, но они повели себя как хозяева, у которых мы квартиранты. Причём как прижимистые хозяева и крохоборы. На маму накидывались по любому никчемному поводу: то много жжёт электричества в кухне и туалете – как бы рубль лишний не переплатить! – то кастрюля не там стоит на плите, то пол не так вымыт. Придирались к маме супруги по малейшему поводу и без оного, а поскольку их было двое против одной, то она немало от них натерпелась, хотя и умела давать отпор. Впрочем, она вскоре устроилась на работу кассиром в швейную мастерскую промысловой артели "Правда", где её – вечная участь – избрали не освобождённым парторгом артели. Время для скандалов теперь Петровы находили с трудом. Но обстановка была накалённой до такого предела, что побудила меня усилить хлопоты для получения отдельной квартиры. Квартиру мне обещали и раньше, я вновь Плешакову напомнил об этом, и он заверил меня, что выделит мне её в первом же законченном доме… Однако в августе, когда дом был готов, и я пошёл к Плешакову справиться относительно ордера на квартиру, он мне сказал, что свободных квартир в этом доме у него уже нет, и мне придётся ещё подождать до сдачи нового дома. Я ответил, что ждать не могу, и развернулся, едва не хлопнув дверью в сердцах, но в последний момент всё же благоразумно сдержался – хлопаньем дверей никому ничего не докажешь, только выкажешь слабость свою. Вообще же необязательность Плешакова меня возмутила до крайности, никогда обмана я не терпел. От Плешакова я направился в трест и в приёмной Евсеева сгоряча написал заявление, не озаботившись, что из этого выйдет. А могло выйти и плохо, нехорошо для меня могло выйти. Всё же надежда была, что против моего назначения комбинатом управляющий не пойдёт. Посему заявление вышло такое:

Управляющему трестом "Томусауголь"
тов. Евсееву В. С.

начальника гидрокомплекса
шахты "Томь-Усинская" № 1-2
Платонова В. С.

Заявление.

В связи с невозможностью предоставить мне квартиру прошу откомандировать меня в распоряжение комбината "Кузбассуголь".

Дата. Подпись.

То есть пошёл я ва-банк. Могли бы и вышвырнуть, как зарвавшегося щенка. Но не вышвырнули. Не решились. На следующее утро меня вызвали к зам начальника шахты по быту и выдали ордер на квартиру номер девяносто три в доме семь, построенном покоем, с фасадом на главный проспект, не имевший названия. Квартира оказалась однокомнатной. Это не оправдало надежд, всё же думалось, что двухкомнатную дадут – я даже не знал, что однокомнатные квартиры бывают. Но комната была большой, к тому же и с нишей, невидной от порога двери, в которой свободно уместилась мамина кровать, и которую можно было завесить пологом. Ну а всё остальное было, как в нормальной квартире: маленькая прихожая (за её счёт ниша в комнате выделена была), из неё коридор в кухню, не просторную, но достаточную, чтобы в ней свободно два стола разместились – разделочный со встроенным шкафчиком-холодильником  у наружной стены и обеденный посреди, и четыре, как положено, стула. А из коридорчика – двери в ванную и туалет. Отопление в доме центральное, в кухне плита – обыкновенная грубка, топящаяся дровами или углём. Во дворе, повторяя очертания дома, стояли внушительные деревянные ящики с наклонными крышками, с дужками и висячими замками, и с номерами квартир. Это были ящики-сундуки, для хранения дров и угля.

Стало быть, я ещё раз с помощью треста, а точнее Евсеева, победил Плешакова – были на руках ещё козыри – но уж слишком после этого успокоился. Казалось, преграды все преодолены, и больше никаких препятствий не будет. Плешаков же поражений своих не забудет, за моей спиной сплетёт умно интригу, так что я пустить козыри в ход не смогу, и возьмёт реванш за всё сразу. Но до этого пока далеко.

… В этом же доме получил двухкомнатную квартиру от ТШСУ и Тростенцов, как человек семейный, женатый. И жена к нему сразу приехала. Мише же пришлось подождать – их отношения с Юлей, кажется ещё не были оформлены в Загсе официально. Вообще-то слухи неясные шелестели, злые языки говорили, что Миша от женитьбы хотел вроде бы увильнуть, но он был членом партии и ему намекнули, что он может закончить карьеру, не начав её. Но мы злым языкам в отношении этих хороших людей не поверим. Миша женился и ждал уже Юлю с Екатериной Константиновной, мамой её.

… Оба, и Гриша, и Миша, были сразу назначены прорабами на строившийся гигантский разрез № 3-4, и работали рьяно, буквально без передышки. Все вечера – а я частенько заглядывал к ним – я заставал их лежащими на полу на расстеленных синьках в Гришиной комнате, изучающих по чертежам всё, что предстояло им строить. Иногда я задерживался допоздна у Тростенцовых, когда работа над синьками прекращалась, и тогда они оставляли меня ужинать с ними. Ужин всегда был однообразным и бедным. Жена Гриши, миловидная Рая, ставила на стол тарелки с варёной картошкой, селёдку с луком, политую подсолнечным маслом, хлеб, чай. Скудость их ужина нас с мамой всегда удивляла. Рая работала инженером в управлении, и вместе они зарабатывали должно быть больше, чем мы. Мама получала в артели семьсот рублей, мой оклад был установлен по минимуму, чуть больше двух тысяч двухсот – мой гидрокомплекс пока угля не давал.

… возможно, скромность в расходах была проявлением рачительности, благоразумия, заботы о завтрашнем дне. Я же жил одним днём, нимало не заботясь о будущем. И когда фортуна лишила меня своей благосклонности, я оказался сразу же на мели, не имея ничего за душой, кроме знаний и опыта, не бог весть какого.

… Чуть позже Китунин и Тростенцов стали позволять себе расслабляться. Собирались перекинуться в карты. Играли в "кинга", в так называемый малый преферанс, на интерес – ставка за очко по копейке. Третьим партнёром непременно был я – меня быстро обучили этой занятной игре, требующей наблюдательности, памяти, сообразительности, ну и везенья, конечно. Чётвёртым партнёром бывали то Рая, то Бочкарёв Виктор, тоже шахтостроитель, молодой холостой сокурсник Миши и Гриши, в том же управлении работавший мастером и получивший нашем же доме однокомнатную квартиру вроде моей, только чуть меньше – без ниши.

Чаще всего собирались у Тростенцовых, но нередко и у меня, в моей холостяцкой квартире. Игра меня увлекала, входил я в азарт и испытывал настоящий восторг, когда за вечер мне удавалось выиграть два-три рубля.

… из всей этой компании только розовощёкий Виктор был мне ровесник почти, и такой же, как и я, холостяк. Мы и сошлись быстро с ним, хотя, как ни странно, никаких общих интересов у нас с ним и не было, объединил нас, по-моему, магнитофон.

Мне давно хотелось обзавестись этой редкой новинкой, и деньги небольшие для этого я отложил, да купить его было негде. Не продавались в Кузбасских они магазинах. Даже два года спустя в самой столице Союза, в Москве, я не смог найти и паршивенькой громоздкой "Яузы".

Витька тоже бредил магнитофоном, но в отличие от меня рискнул на эксперимент, предпринял попытку обзавестись хотя б суррогатом и купил магнитофонную приставку к электрическому проигрывателю пластинок. Вот с этой приставкой мы и возились, записывая свои речи и слушая запись. Давалось это непросто, как и проигрывание пластинок на злопамятном патефоне в общежитии КГИ. Лента, как правило, не шла равномерно, звук, записанный, "плавал", и нам приходилось брать в руки ключи и отвёртки и, откручивая бесконечное множество гаек, винтов, вскрывать это чудо советской технической мысли, усиливать натяжение тросиков, снова собирать механизм в единое целое и… снова слышать унылое завывание. Надо было начинать всё сначала. Это доводило до бешенства. Хотелось грохнуть подлую приставку о пол. Но мы смиряли себя и снова, и снова раскручивали, закручивали, разбирали и собирали. Изредка всё же нам удавалось на короткое время привести её в чувство, она давала хорошую запись, и тогда мы с удовольствием и удивлением вслушивались в свои голоса. Я неожиданно для себя обнаружил, что голос мой и вес;м, и внушителен, чего я и представить не мог, мне всегда казался он слабым, невыразительным. Открытие это меня очень обрадовало. Впрочем, на жизни моей оно в то время никак не сказалось. Реально эти качества голоса я использовал четверть века спустя, когда стал выступать с публичными лекциями. До этого в хоре других голосов он был неслышен.

Тесная дружба моя с Бочкарёвым оборвалась неожиданно и внезапно. Ближе к осени в недостроенном доме по другую сторону улицы случился пожар. Кое-где выгорели полы, дверные рамы, оконные переплёты, и дом стоял закопчённый, заброшенный, беспризорный. С ним и связался конец нашей дружбы.

… вдруг среди общих знакомых разнёсся слух, что Виктор арестован милицией за… изнасилование непорочной девицы. С девицей этой, по имени Валентина, совершеннолетней вполне – ей было лет двадцать – Виктор завернул в заброшенный дом, на четвёртом этаже нашёл подходящее место с настилом пола, уцелевшего при пожаре, и совершил с ней на этом полу то, что рано иль поздно совершает каждый мужчина с приглянувшейся женщиной, а, бывает, и с вовсе не приглянувшейся. По глубокому моему убеждению совершил он сей акт по взаимному с ней уговору, а если и не было первоначального соглашения, то, безусловно, на вполне добровольных началах – иначе на кой чёрт она с ним тащилась на четвёртый этаж обгоревшего здания…

… Виктору на беду девушка Валентина оказалась нетронутой целкой и, желанное наслаждение получив, захотела не останавливаться на этом и раненько утром побежала в милицию с заявлением, что Виктор её изнасиловал. После этого Виктора и загребли. Поначалу он всё отрицал, но следы сажи на брюках его и на ягодицах Валентины послужили достаточным основанием, чтоб слова его подвергнуть сомнению, и завести на него уголовное дело. Медицинская экспертиза подтвердила свежесть разрыва девственной плевы, а подружка девицы поспешила дать показания, что своими собственными глазами видела, как оба входили в мерзопакостный дом. Умиляет меня, почему только следователь не уточнил: на верёвке Виктор вёл Валентину или как-то иначе было. Очевидно, наивный следователь был человек. Но за непрофессиональный подход к делу со следователя никто не спросил, а для Виктора дело запахло палёным – следователь передал дело в суд.

… Виктор решил не искушать всё же судьбы, или на суд наш гуманный не очень надеялся, – через неделю мы гуляли на свадьбе у молодых. Само собой, заявление было отозвано.

Женитьбу Виктора я расценил лишь как попытку скандал потушить, лишь как способ суда избежать. А со временем можно и развестись, благо после сталинской смерти это стало не так уж и сложно, драконовские законы после сей всенародной утраты как-то вскоре и отменились.

… однако месяцы шли, о разводе Виктор не заикался, а на следующий год Валентина и забеременела и в положенный срок родила Витьке дитя, и семейная Витькина жизнь закрепилась прочно и окончательно. А я перестал в людях что-либо понимать. Я бы не смог жить с женщиной, к женитьбе меня принудившей, писавшей заявления на меня…

Я ещё частенько забегал к ним по старой привычке. Валентина, девица обыкновенная, непримечательная ничем, меня привечала как лучшего друга, но семья есть семья, у неё появляются собственные особенные заботы, и с рождением у них малыша мои набеги сами собой прекратились.

… встречались мы ещё с Виктором у Тростенцовых за картёжной игрой, но и игра тоже закончилась через год – не до того стало всем.

… Бочкарёв ввёл ко мне Гошу Дёмина, ещё одного шахтостроителя этого выпуска. Его направили к нам на шахту, и Плешаков принял его мастером на РВУ . С Дёминым у нас обнаружилось некое сродство душ, общность неясных стремлений к чему-то более осмысленному, чем та жизнь, которую мы поневоле вели. Люди мы с ним были разные совершенно, но обоих отличало пренебрежение к обыденности, стремленье к делам большим, светлым, разумным. Оба мы подмечали несуразности нашей социалистической жизни и болезненно переживали отступление от идеалов свободы, братства и равенства.

… расхаживая по моей комнате, Гоша, высокий, как я, сухопарый, сутулившийся слегка, в ответ на очередной мой рассказ о бюрократических выкрутасах, чеканил слова:

– Эпоха Победы Труда началась с недоразумения – с Господства Бумажных Отношений.

Всё с большой буквы, не иначе. Это было, конечно, наивно. Эта эпоха, по хорошему-то, должна была называться Эпохой Закабаления Труда, и началась она со Лжи и Коварства, с Крови и Преступлений, но всё же это были хотя бы и робкие наши попытки осмыслить систему, внутри которой мы жили, понять, почему всё в жизни не так как написано в решениях съездов и в лозунгах, не так как у "классиков" предначертано. О большой утопии мы ещё не догадывались, как не задумывались и о том, что "вожди" на красивой утопии строят власть свою и свою сладкую жизнь.

… мы о многом беседовали, многое обсуждали, чаще сходясь в своих мнениях, но и расходясь иногда. Спорили.

– Ты, Володька, барин, – не то утверждал, не то упрекал он меня в ответ на мои рассуждения, что квалифицированный специалист должен быть освобождён от рутинной работы, от мелочных повседневных забот о быте своём, что человеку вообще нужен хотя бы минимальный комфорт. А может быть, барством казалось ему моё всегдашнее тяготение к упорядоченности, стремление к достижению наибольшего, наилучшего результата при наименьшем приложении сил. А я ведь только следовал законам природы – закон наименьшего действия, закон кратчайшего пути (если путь этот легчайший).

Гоша увлекался Древней Грецией, эллинами:

– Молодой был народ, жизнеутверждающий, бодрый. Они и религию себе придумали лёгкую, человеческую и с богами своими запросто обращались. Духом молодой был народ, – говорил он, как всегда расхаживая по комнате и направляясь к окну.

– А мы, – он повернулся, стёкла очков блеснули, – мы влачим жалкие дни свои, тошные, мертвящие грузом скуки, не умея, да и не желая скрасить их хоть каким-либо смыслом. Да, да, мы и желать-то и радоваться, как следует, не умеем. Чувства в нас мелкие, слабые, тлеющие едва, не в силах вдохнуть в нас полное ощущение жизни. Да и мысль нам чётко выразить не дано, – сокрушённо, но уже и не соотносясь со сказанным ранее, продолжал он.

Я с ним в этом не соглашался, хотя сказанное о греках полностью разделял. К моей страсти к художественной литературе, публицистике, критике, философии и истории не без влияния Гоши добавилось увлечение мифологией. Это им подаренная книга Куна "Легенды и мифы Древней Греции" лет за пять до конца второго тысячелетия перекочевала с полки моей книжной стенки в Санкт-Петербург, где, надеяться хочется, её прочтут со временем мои внуки, Алиса, Владислав и Стефан, если к тому времени не убьёт окончательно книгу этот ящик с телеэкраном, с умыслом умерщвляющий в людях способность к своему индивидуальному поведению, к собственному независимому мышлению. Это постоянное вбивание в головы штампов, готовых клиш; – чем не тот же тоталитаризм, чем не Ленин, Сталин и Гитлер, взятые вместе. А ведь каким мог он стать подспорьем в нравственном, духовном, эстетическом развитии нации?! Но не стал. Находясь в грязных руках, жаждущих лишь денег и власти, он работает на потребу толпы, хамского плебса, ещё более развращая его, оглупляя, возбуждая самые низменные, агрессивные и дикие чувства: мордобой и убийства, ставшие нормой человеческих отношений в нескончаемых телефильмах, эти побоища на стадионах, буйства на дискотеках, обожествление низкопробных кумиров, половой акт напоказ – не тому ли яркое подтверждение.

… Общение моё с Гошей продолжалось недолго. Работа мастера по ремонту и креплению выработок, однообразная и рутинная, не требующая никаких знаний и никакого ума, пришлась Гоше не по душе. И он с шахты уехал. Познакомившись в пятьдесят шестом году, мы летом пятьдесят седьмого с ним и расстались. Он метался в поисках приложения сил, и осел было на Южном Урале, пытаясь применить их в сельском хозяйстве. Но и там он себя не нашёл.

… в августе пятьдесят седьмого он уже писал мне в письме: «Я здесь один. Собственно почти как в Междуреченске. Нет тебя – человека для меня в некоторой степени одновалентного (не в том смысле, что с одной связью, а в том, что одинакового настроя, одной валентности)… Места здесь чудесные, неподалёку озеро в короне высоких сосен. Но все эти прелести, однако, жизни не скрашивают. Живу, как в берлоге, мало-помалу превращаюсь в отшельника…»

В своём ответе я с ним полностью соглашался: «Мысли вянут, если их некому высказать, чувства бледнеют, если не с кем их разделить».

… Жаркое длинное лето пятьдесят шестого катилось к концу. Отстойники медленно вылезали из-под земли, и у меня начинались схватки с рабочими. То я обнаруживал не вынутые чурочки под арматурой в секции, куда уже начал заливаться бетон, и требовал вытащить их, а пустоты бетоном залить, что они делали с неохотой, то замечал, что бетон утрамбован неплотно и настаивал, чтобы ещё и ещё в него запустили вибраторы – и оседающая смесь цементного раствора со щебёнкой показывала наглядно, что я прав в настойчивости своей.

Иногда к моим обходам строящихся объектов присоединялся и Ложкин. И каждый раз Николай Иванович преподавал мне уроки профессионализма. Заметив, что после перерыва бетон в опалубку стенок бассейна начали заливать прямо по старому, накануне уложенному и схватившемуся слою, он предупредил: в этом месте будет течь неизбежно. Старый слой надо обязательно обеспыливать, а образовавшуюся сверху гладкую цементную стяжку разбивать отбойным молотком, иначе свежий бетон со старым не схватится. После этого я всегда старался попасть к началу укладки бетона, где всегда повторялась одна и та же картина: привезённый бетон рабочие лопатами грузили в бадейку, стрелой поднимали её наверх и норовили быстренько опрокинуть в пространство между досок опалубки. И в этот момент я останавливал их – поверхность вчерашней заливки не была, разумеется, обработана. Начиналась беззлобная ругань с бригадиром, с бетонщиками. Они мне кричали, что это пустые придирки, я отвечал, что не подпишу форму два. Это их урезонивало. Чертыхаясь, они тащили шланг от компрессора, сдували пыль, щепу, камешки, потом подсоединяли молоток к этому шлангу, и, запустив его между клетками арматуры, ковыряли, дробили поверхность.

… а вообще-то мы со строителями жили мирно – не считать же всерьёз подобные перебранки. К концу месяца, когда приближалась пора подписания документов, они всегда перед нами ходили на цыпочках.

… Я забыл помянуть, что за время моего обучения в Сталинске, на шахте сменили главного инженера. Старый – добрый и бесхарактерный – куда-то исчез, вероятно, был отправлен на пенсию, и уехал в места более обустроенные. Новый – Крылов Владимир Фёдорович – был молод, крупен и крут. До Междуреченска он работал заместителем главного инженера в Прокопьевске на шахте имени Сталина, когда-то первой по суточной добыче, а теперь второй (после нас) шахте Союза. Человек по натуре властный и беспощадный он имел и поддержку в Министерстве в Москве – отец его там Главком руководил – и возможно поэтому он не сдерживал себя никогда, самодурствовал даже, пожалуй. Весь надзор перед ним трепетал, кроме меня – и не потому, что я храбрый уж очень. Просто дела я с ним пока не имел, не ходил на планёрки, я ведь угля не давал, был министр без портфеля, генералом без армии.

Я не помню, при каких обстоятельствах я ему представился. Видимо ничего особого не было. К моей должности он относился несколько иронически, тем не менее, когда я в общих чертах познакомил его с проектом и с предлагаемыми мной изменениями, он все их одобрил. К чести его, он всё схватывал на лету, и дельное одобрял, в этом ему не откажешь, и, когда к нам на шахту приехали оба министра: угольной промышленности – Засядько и строительства предприятий этой промышленности – Мельников, и захотели познакомиться с гидрокомплексом, и со свитой, в которой были и Соротокин и Плешаков, пришли на отстойники, он давал общие пояснения. По частным вопросам министрам отвечал я, они сами ко мне обращались – я Крыловым был им представлен. Ну, я и говорил что к чему.

… уходя, министры попрощались с рабочими, а мне оба руку пожали с пожеланиями успеха. Тут же ко мне подошёл Плешаков и за спинами их мне шепнул: «Ты теперь эту руку не мой до следующего рукоприкладства с министрами». Я рассмеялся. Его пожелание мне понравилось. Я такое услышал впервые и лишь много позже узнал, что это весьма старая шутка, что слова эти – штамп довольно расхожий.

… конечно, я не послушался Плешакова, и руки перед ужином вымыл. Кто знает, может быть зря.

После этого посещения на всех наших стройках дела стремительно покатились на спад. При каждом обходе я замечал, что рабочих на каждом объекте с каждым днём убавлялось, да и те работы, что исполнялись, велись спустя рукава. Срок сдачи – тридцать первое декабря этого года – срывался на глазах. Как-то, будучи в кабинете у Соротокина, слушая его бодрый телефонный отчёт тресту о выполнении плана за сутки, я спросил его прямо в упор:

– Почему вы, строители, и субподрядчики ваши монтажники ежедневно докладываете в трест об успешном выполнении плана, и только в самый последний день месяца оказывается, что месячный план успешно завален?

– А ты что, – отвечал Соротокин, – хочешь, чтобы я каждый день свою голову подставлял, чтобы меня ежедневно долбали (тут он употребил более ёмкое русское слово) за невыполнение плана?.. Этак мне нервов нен;долго хватит. А так я спокойно весь месяц живу, никто меня не ругает, а один-то раз в месяц, в конце, выволочку можно и потерпеть…

… Я, безусловно, не сидел, сложа руки, писал письма и слал телеграммы, куда только можно, но все были немы, словно воды в рот набрали – реакции никакой!

… в сентябре отдел снабжения шахты начал принимать от участков и цехов заявки на материалы и оборудование на пятьдесят седьмой год, и я такую заявку подал. Одновременно я отправил очередное письмо Филиппову в трест с перечнем всего того, в чём будет нуждаться мой гидрокомплекс в следующем году (надежда на пятьдесят шестой уже умерла).

… папка моя пухла.

… Итак, лето кончилось, Людмила вернулась из отпуска, но ко мне не заехала. Я же, хотя и бывал в Сталинске у Мучника и у Дельтува, к ней тоже ни разу не заявился. Понимал – нечего делать.

… А осень стояла дивная, ясная, в жарком убранстве полыхающих красок.

… И вдруг в ясном социалистическом небе блеснула неожиданно молния и раскаты грома загрохотали. Два события совпали по времени, но резонанс во мне взвали разный.

Англо-франко-израильский захват Суэцкого канала в ответ на национализацию его независимым президентом Египта Насером, свергшего проанглийского короля Фаруха, отозвался эхом, затронувшим струны души коммуниста-интернационалиста; я, прослушав заявление Никиты Хрущёва о готовности послать добровольцев в Египет, тут же отправил заявление в военкомат о готовности поехать в качестве добровольца на защиту Египта. Но всё же событие это было от нас далеко, вне интересов, казалось мне, нашего государства. Хотя интерес всё-таки был – область влияния наших идей расширялась, – очередное распространённое заблуждение. Но о заблуждении я не догадывался тогда, а возросшая мощь нашей страны была воспринята с гордостью: угрозы Хрущёва вмешаться заставили троицу уступить .

А вот второе событие – восстание в Венгрии, неожиданное и дикое (на тогдашний мой взгляд), зацепило трагически глубоко. Благостный мир рушился. Вот и в Польше что-то зашевелилось, правда, не так, не кроваво, как в Венгрии. Недоумение зашоренного ума моего было полнейшим. Как же такое случить могло в стране, идущей к социализму, где партия и правительство неустанно пеклись о благе трудящихся, а те в свою очередь были преданы – в чём ежедневно все послевоенные годы нас газеты и радио убеждали – были преданы своим партии и правительству?! Как же такое случиться могло, что сотни тысяч, нет, миллионы, пожалуй, людей вышли на улицы против любимой коммунистической власти?! И незыблемая эта власть зашаталась. В Будапеште на фонарях у захваченного горкома закачались трупы повешенных коммунистов.

А новый венгерский премьер Имре Надь заявил о выходе из Варшавского Договора. Для меня это было настоящее потрясение, но прозрения не наступило. Никаких источников сведений, кроме официальных у меня не было, "вражеских голосов" я не слушал – такого приёмника не было у меня, да я о них просто забыл с сорок девятого года, когда у Боровицкого слушал несколько раз "Голос Америки". Ну, а наша пропаганда вовсю постаралась мозги задурить – тут и сотни тысяч вооружённых контрреволюционеров, проникших из Австрии и ФРГ, тут и внутренняя измена в политбюро и правительстве.

И я привычно клюнул на эту наживку.

… так что обращения Яноша Кадара к нам с просьбой о помощи и ввод наших танков на улицы Будапешта, положивший конец всем бесчинствам в венгерской столице, я воспринял с большим удовлетворением, как писалось в газетах. Двадцать лет спустя, в Киеве, на курсах ЦК, я узнал, чего нам стоила эта "победа". В фильме совершенно секретном я увидел кладбище наших солдат, погибших в венгерских событиях: без конца и без края, вточь как немецкие танки у Сталинграда, тысячи и тысячи плит на могилах погибших в ту осень советских солдат.

… Мой незрелый слабенький ум под напором одиозных односторонних вестей колебнулся. С кем-то надо было мыслями поделиться, и я написал Людмиле письмо.

… вначале, естественно, шли объяснения, почему я ей не писал, почему на днях не зашёл, будучи в Сталинске. «… но сегодня я понял, что это была всего-навсего дань оскорблённому самолюбию». Далее я писал о жизни своей, о том, что читаю. О том, что восторженный отзыв Горького о Стефане Цвейге вызвал у меня к тому большой интерес. Я прочитал "Двадцать четыре часа из жизни женщины" и убедился, что это превосходный писатель. Блестящий очерк "Америка" подогрел мой восхищение. «А сегодня его "Подвиг Магеллана" привёл меня в настоящий восторг – нет, "восторг" не то слово, я не могу выразить своё состояние, это какой-то экстаз… Между прочим, там есть слова: "Кто чует близость бури, тот знает, что одно лишь может спасти корабль и команду: если капитан железной рукой держит руль, а главное – держит его один"… Венгерские события заставили меня иначе взглянуть на Сталина. Не умаляя его ответственности за нынешний кризис в коммунистическом движении (чего не отрицают Торез и Тольятти), я готов оправдать многие действия его до войны безапелляционно (А, каково?! – В. П.). Так было необходимо. Иначе – смерть!.. Мне не нравится дикая расправа над будапештскими коммунистами, и я с лёгкой душой отправил бы на виселицу всех истязателей».

Или вот ещё образец из листков дневника того времени. Писал я, напитанный романтическим Горьким, муторно, выспренне, как истый коммунистический идиот. Но из песни слова не выкинешь… хотя стыдно-то, стыдно как…

«В последних письмах Ленина сквозит глубокая озабоченность судьбами партии, судьбой полуразрушенной (им же – В. П.) страны, дерзко бросившей вызов гнилому мутному миру зла и насилия. Яркий факел смелой мечты и мысли был зажжён в России, вырвав из зловещей тьмы шестую часть мира, и, быть может поэтому, тьма ещё больше, ещё зловеще сгустилась за границами света, затаившаяся, испуганная, но ещё и сильная и готовая сомкнуться над головами безумцев , зажегших факел, и поглотить их…

Грозное было время, и нечеловеческие усилия нужны были, чтобы сохранить это пламя от всех чёрных бурь, от неистовой угрожающей свистопляски взбесившихся защитников "свободы", "права" и "справедливости". Нужна была сильная рука, нужна была единая неколебимая партия…

История лучший учитель. Сегодняшняя история помогает оценить прошлое: разброд и раскол в венгерской партии коммунистов чуть было не привели к торжеству капитала, клерикализма, фашизма…

Раскол в нашей партии был предотвращён. Грандиозные успехи Союза Советов были достигнуты ценой неимоверного напряжения сил, ценой единения, ценой страшной централизации, дисциплины и подавления всех сопротивлявшихся вражеских  элементов – после венгерских событий отрицать необходимость мер этих невозможно.

… ограничения и даже жестокости, жестокости к врагам рабочего класса были оправданы».

Господи!.. И это я написал?.. Даже жестокости!.. Я то, считавший себя гуманным, мыслящим человеком! Здесь же нет ни одной живой собственной мысли – сплошной агитпроповский штамп. Но, скажите, как можно мыслить, не имея никакой информации. Над чем размышлять!.. И как наивный щенок я воспринимал печатное слово на веру… Но всё же… всё же первый толчок мысли был дан, пусть и путаной мысли и ложной – время расставит всё по местам, всё же начал я думать.

Далее после дурацких уж совсем рассуждений об узурпации Сталиным власти, о том, что момент превращения его в деспота, удушившего советскую демократию (!!!) и живую всякую мысль, втиснувшего многообразную человеческую жизнь в жёсткие формы и рамки, не был замечен своевременно в партии (!!!), и о том, что это уже ушло в прошлое, и ошибки, допущенные партией, исправляются, следует и нечто разумное: «Но возникает снова опасность. Иные благодушные  люди утверждают даже в печати, что с культом личности покончено, что последствия его ликвидированы… Говорить так – значит не понимать всей глубины происшедшего, не стремиться раз навсегда покончить со всем, что чуждо социализму».

… первая трещинка между официозом и моей собственной мыслью, как видите, пролегла, и хотя я ещё весь во власти этого официоза, но уже понимаю: избавление от того, что с нами случилось, будет долгим и трудным. Точно так же, как моё избавление от навязанных с детства стереотипов растянется на многие десятилетия.

… что же касается дневниковых моих рассуждений, то мне сейчас жутко и страшно прочитывать их. До какой же степени способен оболваниваться человек, вроде бы кажущийся себе иногда и неглупым, стремящийся критически мыслить, не принимать всё на веру, руководствуясь принципом: "Подвергай всё сомнению". Всё и подвергал, кроме, выходит, идеологии. Почему это стало возможным? Ответ сейчас очень прост. Изоляция. Люди творили не на пустом месте. «Я стоял на плечах гигантов», – изволил заметить гражданин Ньютон. Нас же отгораживали от всего, от любого проявления человеческой мысли, веками, тысячелетиями наработанной, что равносильно духовной кастрации. Большевики нас духовно опустошили. Если тебя посещали сомнения – было опасно их высказать, совершенно невозможно проверить – все "чуждые" книги были запрещены и изъяты. Невозможно было ничему, кроме разрешённого, научиться, невозможно было найти могучих союзников – мыслителей прошлого и настоящего, которые подтолкнули б работу собственной мысли, помогли б подорвать устои колоссального здания, воздвигнутого на лжи… Столичным жителям было немного полегче, при желании можно было тайное что-то найти, хотя риск был немалый… А в провинции – полный вакуум, пустота. И моя трагедия была в том, что я долго верил коммунистической пропаганде (со всё б;льшими и б;льшими поправками, разумеется), хотя и не любил её пафос и трескотню. Ну как можно было всерьёз воспринимать бахвальство Хрущёва: «Только социализм является стартовой площадкой для освоения космоса!»

… Плод должен был совсем сгнить, чтобы я убедился в несостоятельности навязанных мне с детства идей, во всеобъемлющей и циничнейшей лжи, опутавшей всю нашу систему. Утешаюсь лишь тем, что это всё я осознал, осознал её всё же чуть прежде, чем плод сгнивший упал. А другие и после этого не осознали. Слабое утешение.

… Становление власти в Междуреченске летом закончилось. В первом этаже одного из новых домов временно разместился горком партии. Я, понимая, что всем правит партия, сразу же нанёс визит первому секретарю Турчину Николаю Давыдовичу. В этот период все первые лица города были очень доступны. Он доброжелательно побеседовал со мной о делах гидрокомплекса, и расстались мы почти что дружески, хотя он был лет на десять старше меня. Он пригласил меня, если что, заходить, чем я и воспользовался несколько раз, навещая его в поисках помощи, а то и так просто. Но за пределы производственных и строительных тем разговоры наши не выходили.

… Механик мой, Санька Исаев, всё это время диспетчерствовал на шахте и к гидрокомплексу интереса не проявлял, посему и никаких отношений, даже формальных, с ним не установилось. Осенью он исчез так же внезапно, как и появился, и уже никогда больше пути наши не пересеклись. Даже слухов о нём до меня не доходило.

… а работы по гидрокомплексу явственно уходили в зиму. На отстойники завезли трансформаторы, от них протянули кабели к арматуре всех пяти секций и, пропуская большой силы ток, прогревали свежеуложенную и покрытую утеплителями бетонную массу. Разогретая током, она не смерзалась, парила сквозь стыки укрытия и набирала вроде бы необходимую прочность.

… Личная моя жизнь изменений не претерпела. После летней скоропалительной переписки в отношениях наших с Людмилой возникла некая пауза. Да ведь и отношений, собственно, никаких не было. Даже романом в письмах это не назовёшь. Я то в них высказывал свои чувства, она же отделывалась ничего не значащими писульками. Иногда бомбардировала: «Хочу тебя видеть», – но о чувствах своих никогда не писала, ну, разве порой "беспокоилась", ничего ли со мной не случилось? Потом умолкала. Как-то она мне заметила, что после ссор не хочет видеть меня, но когда обида затянется, кончится, он сама скажет, приедет, напишет. Ну, приехать она никогда не приехала, но записки после затяжного молчания приходили. Тогда я воспринимал всё как данность, что ж, она такова, вспыльчива часто без меры, что обидно, но ничего не поделаешь… А сейчас я в сомнении. Быть может мы "ссорились", когда у неё намечался роман, возникало кем-то в Сталинске увлечение? Ведь резкого слова с моих губ не слетало, слишком памятен был новогодний урок в середине пятого курса. И вообще о том, что мы "в ссоре" я к изумлению своему узнавал от кого-либо со стороны. Когда же новый знакомый себя исчерпывал или попросту исчезал, "ссора" наша заканчивалась, ей становилось видимо одиноко, скучно, тоскливо, и тогда летели слова: «Хочу тебя видеть». Кто знает? Потёмки, потёмки чужая душа. Для неумного человека. Или для такого, кто «сам обманываться рад».

Я не помню к ней своих писем, лишь случайные наброски напоминают примерно их содержание, напоминают, что страдал я, простите за громкое слово, безумно, больно очень было мне без неё, жизнь не мыслилась.

«… Опять бегут неумелые бестолковые строчки, тычутся слепыми котятами написанные слова… И кажется мне, что тупая непостижимо властная сила опутала меня, оплела, спеленала – и жутко, и страшно своей бесконечной покорности, своей беспомощной неподвижности, но нет и желания стряхнуть с себя тягостное это оцепенение… и плывут тяжелые думы, еле-еле царапая душу.

… Да стало страшно. Страх этот и исцеляет меня, заставляя насильно работать с утра и до ночи. А потом и работа сама увлекает, оживляет меня…

Что же ты не пишешь, милая?..

… Дни проходят неразличимой вереницей, стёртые серые, словно дождливое осеннее небо. Ничто не потревожит их, не блеснёт зарницей надежда… не разбудит от всесильного сна мысль своим будоражащим криком: "Очнись!"

Нет, я всё-таки просыпаюсь, иду на работу, что-то делаю, много читаю, думаю, "философствую". Фейхтвангера сменяет Стефан Цвейг, за английским языком следует "Диалектика" Корнфорта и, конечно Горький, которого люблю за его мудрое знание жизни. Дни наполняются содержанием, и, по-прежнему безликие, они уже не страшат своей нескончаемой бесконечностью. Мысли путаные, тревожные сплетаются в неожиданные узоры, уже далеко не бессмысленные, и, возникнув, переходят в новое качество, обдают сердце беспокойной волной ликующей радости: жизнь так интересна во всех своих проявлениях. Жизнь прекрасна и удивительна!

Что же ты не пишешь, милая?»

А вот ещё образец от тринадцатого декабря уходящего пятьдесят шестого.

«Сегодня у меня есть несколько свободных часов, и, как всегда, когда я свободен, я думаю о тебе. И, как всегда, мне горько и тяжело, но и радостно тоже: если бы прошлому суждено было бы возвратиться, я снова бы с готовностью вновь пережил его – со всеми мучительными ночвами, сжимавшими сердце моё страхом тоскливого одиночества, с редкими минутами безмерного счастья, когда я видел и чувствовал тебя рядом со мной, – с его верой, надеждой и неверием ни во что, со всеми волнениями и терзаниями и пыткой, то есть с тем, что единственно и составляет жизнь человеческую. Ибо самое страшное не мучение, а бесстрастное безразличие – это ведь смерть…

Пожалуй, ты уже приучила меня к мысли: ты не моя, ты чужая, придёт день, и ты уйдёшь от меня навсегда, такая же высокомерно холодная, как (далее неразборчиво – В. П.), – только мне уже редко бывает страшно от этого. Но, сознаюсь, бывает. Душа обволакивается пустым равнодушием, и упругое тело словно бы становится дряблым и вялым, и к жизни уже неспособным. Страшно уже не столько тебя потерять, сколько утратить вкус к жизни.

… Среди ночи я
стою у чёрного окна,
прижав к холодному стеклу
свой лоб; а за спиной, дрожа,
холодный липкий Страх.

Страх одиночества.

13 декабря 1956. Междуреченск

… И шумные улицы города, и прелесть цветных витрин тёмными вечерами, и запах весны в зимнюю оттепель – всё для меня оживает лишь вместе с тобою.

Я слишком хорошо знаю тебя и не знаю совсем, но я люблю тебя, и для меня всё равно ты и сейчас остаёшься всё той же Девочкой в Белом Платье, и я невольно жду от тебя только хорошего, светлого, но… но отравленный ядом неверия мозг мой сбоит, и я понимаю, что ждать уже нельзя ничего, и все процессы тайной работы мириадов нервных узлов приводят к одним и тем же вопросам: зачем?.. к чему это всё?.. к чему писать письма, волноваться и волновать?.. "Зачем искать того, кто найден быть не хочет?" Это ведь когда ещё написано было. И это был окончательный приговор, не подлежащий обжалованию. А я то, глупец, поверил, что его можно обжаловать! Что же делать теперь? Ответ вроде бы прост. Надо просто сжать в кулак свою волю и решительно всё зачеркнуть, навсегда всё забыть. Но это просто сказать. Если б сделать было так просто!.. Забыть, свернуться в клубочек, сжиматься сильнее, изгоняя все свои мысли, сжиматься туже, сильнее, сильнее, пока не стянешься в точку, не превратишься в ничто – и, может быть, лишь чудесный инстинкт сохранения жизни, отпущенный всякой живой твари, противится этому, заставляет до конца не сдаваться, бороться, цепляться за соломинку жизни, тянуться к живому, к человекам по-человечьи».

Да, на душе было скверно подчас, нелегко, но спасало общение, среди друзей я держался раскованно, порой бесшабашно. Спасало меня и чтение, книги. Я покупал всё приличное, что появлялось в книжном магазине, открывшемся в доме напротив. А появляться после XX съезда стало многое, что было ранее, при Сталине, под запретом. Я впервые подписался на будущий год на газеты, и "Литературная газета" была среди них. Я выписал "толстые" журналы "Новый мир" и "Октябрь" и журнал "Иностранная литература", возобновивший вновь выход после более чем десятилетнего перерыва, и с нетерпением ожидал наступление Нового года, когда начну их получать с новинками и современной, и, как ни странно это звучит, прошлой литературы. С нетерпением я ожидал приобщения к жизни большой, к мировой и советской, и русской культуре.

Я купил радиолу, и музыка стала великим моим утешением. Включишь приёмник – польются мягкие звуки, усмиряющие бередящую душу тоску, обволакивающие меня, словно ватой, уводящие от мирка, что сейчас окружает меня. И запутавшись в ватных густых и пушистых волокнах, гаснут, тают крики души, и становится странно покойно. А музыка льётся, течёт плавно, тихо, светло.

Ах, если б вместо этих пушистых ватных волокон на лицо моё легла прядь любимых шелковистых волос…







 

Рис. 18. Слева от моста через У-су насосная станция гидрокомплекса





 

Рис. 19. Горная Шория





 

Рис. 20. Вершина Горного Алтая – Белуха



 

Рис. 21. Дивный сказочный мир Томусы

 




1957 год
Междуреченск,Туапсе, Алушта, Москва, Междуреченск



… Где и как я встречал Новый год, я не помню. В шахте не мог – гидрокомплекс ещё не работал.

… Начало января в этом году ознаменовалось небывалым морозом. Столбик термометра сполз до минус пятидесяти восьми. Видеть этого я, конечно, не мог, так как таких термометров не было, да и ни у кого вообще не было наружных термометров. Об этом с метеостанции по радио сообщили. Разрезы, стройки остановились. Но шахта работала. Я зачем-то как раз в этот день в шахту ходил. К полудню вышел из штольни и ахнул: долину – всё междуречье – заволокло недвижимой сизой дымкой, и сквозь неё наливался кровью низкий диск солнца. Тишь стояла страшнейшая – ни одна молекула в воздухе не шевельнулась. Замерло всё. Не представляю, как попал я домой. Идти по такому морозу в брезентухе, хотя и надетой поверх лёгкой хлопчатобумажной спецовки, в каске и резиновых сапогах было нельзя. Очевидно, спустился до АБК по пыльным жарким транспортным галереям. Ну, а там у меня было добротное пальто на ватине с воротником из каракуля. Мне его сшили в маминой мастерской. Мастерица старалась мне угодить, примеряла несколько раз, но всё равно оно вышло у неё скособоченным, но тёплым однако. Впрочем, к делу это совсем не относится. И в тёплом пальто, но в ботинках до дому бы я не добрался. Наверно людей автобусом или крытой машиной по домам развозили… Не помню.

Мороз держался дней пять. И в шахту на работу уже не ходили. Невозможно было выйти на улицу. То есть выйти-то можно, да дальше-то что? Воздух нельзя было вздохнуть даже через шерстяной шарф, намотанный на лицо – горло огнём обжигал. А выходить приходилось. Без еды-то скучно совсем оставаться. Вот и идёшь за продуктами в магазин, которой напротив. В подъезде воздуха в грудь наберёшь – и бегом через улицу, воздух на бегу выдыхая. Вскочишь внутрь магазина – жадно вздохнёшь и уже дальше дышишь нормально. Так же и назад возвращаешься. Благо дом рядом – метров сорок всего или чуточку больше.

… кроме мороза зима и весна до мая включительно – сплошной чистый лист. Пусто в памяти, пусто в бумагах. На работу, безусловно, ходил, и на отстойники, и на фабрику, и в насосную. Работы там кой-какие велись, так что не мог не ходить на работу… И ездил, много ездил. Ездил в Сталинск конечно. К Людмиле? Зачем? Для чего? Никаких встреч не помню. Мрак полнейший в мозгу. А дорогу до Сталинска многократно проезженную в эту пору запомнил на удивление хорошо. Каждый раз – холодный автобус, в котором съёжившись, сжавшись сидим, медленно замерзая, – и остановка возле сельмага за Мысками после поворота дороги на запад, на Сталинск. Мороз-то в автобусе пробирал хорошо, в какую одежду не кутайся. Вот шофёр и делал здесь остановку. Все, конечно, из автобуса высыпали потоптаться, попрыгать, размяться и, сбросившись, посылали кого-либо в магазин, он возвращался с бутылками водки, тут же на улице их откупоривали, разливали в стаканы и, опрокинув, почувствовав, как в животе разливается блаженнейшее тепло, лезли снова в автобус. В ту самую пору и нашла на меня напасть ненужная, вредная даже и необъяснимая совершенно – я стал к водке испытывать отвращение, сбой какой-то случился в моём восприятии – водка стала казаться мне сладкой. Опрокину стакан "для сугрева", а во рту – словно мёдом намазали. А что может быть гаже, чем сладкая водка – все-то остальные её прелести при ней оставались. Пропадаю и всё. Не могу пить, а надо. Если бы не морозы – пить совсем бы, наверное, перестал…

Но подоспело тепло, надобность в водке сама и отпала, а к новой зиме возникший во мне было изъян не проявился. И опять хорошо пошла, милая, и с холоду, и с голоду, и с устатку.

Припоминаю, что во время этих поездок всегда заходил к Дельтува. Приходилось всё время согласовывать изменения в проекте "Союзгидромеханизации", по мере выявления тех или иных несуразностей. Сама эта контора от проекта была отстранена, и моими делами занимался теперь лишь ВНИИГидроуголь, а в нем милейший, любезнейший Альфред Антонович. Обаятельнейший был он, человек лет пятидесяти пяти, а быть может и больше, с совершенно седой головой и прекрасным благородным лицом. Он внимательно выслушивал мои доводы, и поскольку я неубедительных доводов не приводил, то всегда он со мной соглашался и согласование утверждал. Но деталей встреч этих не помню.

… Не думаю, чтобы этой зимой Людмила меня вызывала или чтобы я сам ездил к ней. Всё забыл. А вот автобус, как я мёрз в нём по дороге, и как водку с привкусом мерзкой приторной сладости пил на морозе – это вот помню. Видно самое яркое впечатление.

… Почему я не ездил на поезде? – ведь железная дорога от Сталинска на Абакан ушла давно за Междуреченск. Это верно, но пассажирские поезда ещё по ней не ходили, изредка простучит далеко в стороне товарняк, и снова тихо на той дороге, безлюдно. Так что не на чем, кроме автобуса, было ездить.

… В мае в коридоре ВНИИГидроугля встретил Славу Суранова, он уже и квартиру двухкомнатную тут получил в доме возле самого института. Он меня к себе затащил, с этого момента завязалась у меня с ним переписка, мы даже книги, нам интересные, пересылали друг другу по почте.

… в конце мая меня вызвали в шахтный комитет профсоюза и неожиданно предложили бесплатную горящую путёвку – кто-то в последний миг отказался – в санаторий "Черноморье" неподалёку от Туапсе. Санаторий, понятно, не высокого сорта, не чета сочинскому шахтёрскому "Орджоникидзе", на весь Союз знаменитому, но дарёному коню… словом, я согласился.

Не возьму в толк, как об этом узнала Людмила, – вроде бы с прошлого лета с ней не встречался, да и письма вроде бы не писал… но она предложила приехать ко мне в "Черноморье" к концу моего пребывания там, а оставшееся у меня после санатория время провести со мною в Алуште, куда я собирался.

… жизнь как будто бы снова мне улыбнулась. И я на юг покатил в самом радужном настроении, то есть покатил-то я как раз не на юг, а на север, в Новосибирск. На руках имея несколько тысяч рублей, я не собирался четверо суток трястись в поезде до Москвы даже в мягком купейном вагоне. Сев на вечерний поезд в Сталинске, я утром прибыл уже в негласную столицу Сибири и, проехав автобусом мост над ошеломляющей ширины рекой Обью, очутился в аэропорту Томилино перед низеньким зданием аэровокзала. Билет на ближайший рейс до Москвы я купил без труда. А через каких-нибудь полчаса я вышагивал с группою пассажиров по лётному полю к одиноко стоявшему на полосе самолёту Ил-18 . Откровенно говоря, шёл к самолёту я с некоторою опаской, зная за собой грех высотобоязни, – а тут предстояло впервые подняться над землёй на тысячу метров.

Влезли мы по лесенке, приставленной к самолёту, в овальный белый салон, в котором – посередине проход, а от него по обе стороны у круглых иллюминаторов – мягкие кресла в белых чехлах. Мест немного, кажется, восемнадцать. И заняты были не все. Авиация была ещё не всем по карману. Кстати, билет в оба конца стоил на десять процентов дешевле.

… вот самолёт побежал по бетонной дорожке – я прижался носом к стеклу, наблюдая, как сливаются в монотонную серую полосу камушки, впаянные в бетон. И по ней же рядом с нами бежала тень самолёта, теневыми своими колёсами касаясь настоящих самолётных колёс. Взлет случился легко и нисколько нестрашно: я вдруг заметил, что тень отскочила от самолёта, и наши колёса повисли над полосой. Тут салон наш несколько вздыбился: самолёт набирал высоту, а аэродром со зданиями и вышкой начал в сторону отлетать и уменьшаться в размерах. Не прошло и минуты, как в иллюминаторы вползла ширь хвойных лесов. Деревья, поначалу видимые отдельно, превратились в один сплошной зелёный покров.

… страхи мои оказались напрасны – высота не чувствовалась никак – я сидел будто в салоне автобуса на хорошей дороге, без толчков на ухабах и тряски. Но, однако, и здесь появились вскоре ухабы, да какие ещё!.. Пол вместе с креслом ушёл резко вниз, печень моя, селезёнка, желудок подпрыгнули, вызвав острое ощущение, передать которое я могу лишь коротеньким словом – ух!.. сам я тоже чуть было не взмыл, но меня удержали ремни, которые я забыл отстегнуть.

Через несколько часов лёта над лесами, прорезанными долинами рек, а то и просто реками безо всяких долин, с вкраплёнными в лесные массивы прогалинами и селеньями, самолёт сел на Омском аэродроме. Пассажиры вылезли из самолёта, кто ноги просто размять, а кто и перекусить в буфете маленького уютного зала аэропорта. Часа через два объявили посадку, и самолёт наш снова взлетел. Приземлились глубокой ночью в Свердловске, там самолет наш в очередной раз дозаправился уже до самой Москвы. В иллюминаторах была ночь, темень, и в ней не было ничего кроме редких скоплений мерцающих россыпей огоньков на земле, и я задремал.

Чем я занимался утром в столице, теперь даже мне неизвестно. Надо думать, поехал на Курский вокзал за билетом на поезд до Туапсе, а потом на ВДНХ,  которая впервые в этом году открылась после войны вместо довоенной Сельскохозяйственной выставки.

Разнообразие павильонов, которые позже стали казаться мне слишком уж вычурными, тогда очаровали меня необычностью своей, новизной. Ажурные строения в зелени тополей, елей, сосен, берёз словно вышли из сказки, и невольно вырвалось у меня: «Такие города построят при коммунизме!» Я обошёл все павильоны, но всё, что в них видел, забыл, да и не видел нового ничего, всё до этого видел в киножурналах или на книжных картинках. Но чего не забыл, так множества дешёвых столовых, закусочных и ресторанчиков, в которых я ухитрился за день три раза основательно пообедать. Готовили очень вкусно везде, и борщи, и супы, и солянки, и бефстроганов, и бифштексы, и чебуреки, и шашлыки. Превосходно было и пиво. Я впервые отведал немало сортов. В первый раз я взял "Жигулёвское", во второй – "Рижское". В тритий – "Московское", и всякий раз оно доставляло мне огромное удовольствие. Набредши на павильон "Пиво", я отведал в нём и "Двойное золотое", и густо-коричневый, почти чёрный ленинградский "Портер" со слегка сладковатым привкусом солода, и он мне очень понравился. Больше "Портера" я не встречал даже в самом Ленинграде.

… Был ещё зал дегустации всех вин Союза. Глаза разбегались от многоцветья праздничных этикеток на разнообразных бутылках, среди которых были и невиданные: высокие, удлинённые, пузатые и фигурные. Но пробовать вина я не решился – слишком много и долго пробовать бы пришлось, и вряд ли к концу такой дегустации я не только вкус, цвет и букет одного вина от другого смог отличить, но и вообще мог в чём-либо разобраться. Задачу, поставленную ещё в институте, снова пришлось отложить. С наскока такое не делается…

… Если я действительно весь день был на выставке, то вечером сочинским поездом уехал уже на Кавказ, а ещё через ночь утром вылез из вагона на знакомой, но совершенно забытой мной станции Туапсе, а ведь был там однажды и несколько раз мимо неё проезжал. Размышления мои, как добраться до неизвестно где находящегося "Черноморья", прервал радиоголос: «Автобус до санатория "Черноморье" находится…» Я автобус этот быстро нашёл, и вскоре катил по дороге вдоль моря в сторону Новороссийска. Дорога кружила, петляла в горах и дала бы вперёд сто очков по крутизне и частоте поворотов знаменитому Ялтинскому шоссе, тогда ещё не спрямлённому.

 

Рис. 22. Последний романтик

В санатории меня поселили в комнате на троих. Два соседа в ней уже были, обоим за сорок, спокойные люди, не курили, не пили и не храпели – лучших соседей и не сыскать, хотя и ничего интересного в них тоже не оказалось, да и не нужны они мне были нисколько: целыми днями пропадал я у моря, плавал и загорал, не забывая три раза подкрепиться в столовой. Кормили в санатории не роскошно, но более или менее сносно. Так и шёл у меня день за днём. Я даже не удосужился съездить в Туапсе посмотреть город, побродить по его улочкам, в порту побывать. Раз только я прокатился на прогулочном глиссере от санатория до Сочи и обратно. Волосы мои развевались от упругого ветра, корабельное радио с проходивших мимо нас катеров орало во всю свою мочь "Мишку" и "Бессамо мучо", они же доносились из санаториев на берегу, а я на корме ощущал себя лихим морским волком в студенческой тужурке, небрежно на плечи накинутой, без контрпогон, но со значком горного инженера на лацкане.

… И снова галечный пляж. С первых же дней он мне не понравился – алуштинским не чета. С виду вроде бы чистый, он весь был усеян не-приметными с виду чёр-ными комочками вязкого мазута, таившими-ся между округлых кам-ней. И, упаси тебя бог, лечь без разбора – с тела грязное пятно не отмо-ешь, не соскоблишь. Да и при заплыве на проз-рачной зеленоватой во-де на волнах сплошь ка-чались эти маленькие комочки сгустившейся нефти, пролитой нефтеналивными судами в порту. В Туапсе ведь хадыженской, грозненской нефтью танкеры загружали. А по части порядка и аккуратности и в Союзе, и в постсоветской России ведь всегда не того… не Финляндия. Землю, воду и воздух свои гадили, не задумываясь… Да и сейчас пакостим не меньше, хотя сейчас-то последствия уж как дают знать о себе.

Но выбирать было не из чего, приходилось местечко с большой осторожностью находить и очищать его от замеченной ваксы. И тянулись безмятежные дни в море и возле него в ожидании дней других, сулящих радость и счастье.

… срок моего пребывания истекал, когда я, наконец, получил телеграмму:

ВЫЕХАЛА МОСКВЫ ВСТРЕЧАЙ ТУАПСЕ (ТАКОГО-ТО)

ПОЕЗД (ТАКОЙ-ТО) ВАГОН (ТАКОЙ-ТО) ЦЕЛУЮ = ЛЮДКА

… Утром до отхода автобуса я попытался подыскать жильё для Людмилы, но в этом деле за короткое время не преуспел и перепоручил своим сотоварищам продолжить поиск жилья для любимой моей. Они клятвенно обещали, что сделают всё в лучшем виде и жильё для моей невесты найдут.

Успокоенный я уехал на автобусе в Туапсе, на базаре купил букет красных роз и в указанный час был на перроне.

Поезд прибыл минута в минуту, и я тотчас же очутился у означенного вагона, и в тот же миг с подножки ко мне спрыгнула с чемоданчиком в лёгком платье юная, прекрасная обольстительная Людмила. Чемодан тут же брошен был ею на землю, нежные руки любимой обвились вокруг моей шеи, губы наши слились… и я задохнулся от счастья. Я притянул её крепко своими руками, и упругие груди её прижались к моей груди, и я ощутил всю их сладость. О, минута блаженства!

Мы целовались под солнцем на виду у приехавших и встречающих так, будто рядом и не было никого. Вы удивитесь: что ж здесь такого? Да ничего ровным счётом. Но не следует забывать, что шёл лишь четвёртый год после смерти тирана, и вольные парижские нравы, где парочки в обнимку ходят по улицам и прилюдно целуются на мосту через Сену, не вошли ещё в наш пуританский социалистический быт. В зарубежных фильмах мы уже видели это, столица наша уже к Западу приобщалась, но в медвежьих дальних углах ещё внешне строгие нравы блюли.

… приехав с Людмилой в санаторий в сумерках, я дома сожителей своих не застал. Мне сказали, что все обитатели корпуса на открытой площадке в летнем кинотеатре, где местная самодеятельность услаждает глаз и слух отдыхающих. На эту площадку мы и отправились. Скамейки сплошь оказались заполнены, и в этом скопище я с трудом отыскал две знакомые головы. К неописуемому моему огорчению, хуже – к ужасу моему, эти добрые дяди, позабыв обещание, не шевельнули и пальцем, чтобы крышу для моей возлюбленной подыскать. Пообещав за такую бессовестность выгнать их к чёрту на ночь на улицу, если я ночлег для неё не найду, я усадил Люсю на свободное место, а сам направился к бедному домами посёлку при санатории. Я обходил маленькие домишки один за другим, барабаня пальцами в каждую дверь, но везде получал один и тот же ответ, что у них не то что свободной комнаты, но и свободной кровати-то нет. И всё же мне повезло. Одна санитарка согласилась сдать на несколько дней комнатёнку. На вопрос о питании, она мне ответила, что она это может устроить. Если не в санаторной столовой, то в рабочей уж обязательно. Я рад был любой, зная, что в санаториях такого низкого уровня, разница в питании в этих столовых неощутима.

… я вернулся к театру. Концерт закончился, скамейки были пусты, никого на них не было, к моему удивлению и Людмилы не было тоже. Я начал поиск её в ближайших окрестностях. Из-за акустической раковины в щели пробивался электрический свет, я решил туда заглянуть и нашёл её в будке под раковиной, где она уже договорилась с местным культурником снять у него на ночь топчан тут же в будке. Надо сказать, что эта её предприимчивость и неразборчивость очень мне не понравились, но, разумеется, я Людмиле ничего не сказал, лишь вежливо поблагодарив культработника за заботу. Я взял любимую за руку и увёл от него к хозяйке квартиры, которая обещала накормить её ужином.

Утром после завтрака я зашёл за Людмилой, но хозяйка сказала, что та уже позавтракала в рабочей столовой и ушла к морю на пляж. Это тоже меня немножечко огорчило – не дождалась меня. Но и сам виноват – не мог до завтрака к ней забежать.

… Санаторий мой располагался на маленьком плато между горами, круто обрывавшемся между ними к морю. К нему слева были два спуска, один – у самой горы – очень крутой, выводивший к камням обок пляжа, по второму – выположенному вдоль обрыва – спускались к самому пляжу, тянувшемуся направо широкой галечной полосой с капельками мазута, загустевшего и от солнца, и от морской солёной воды и выброшенного на берег штормами. На этом пляже я и нашёл Людмилу в компании молодых людей спортивного вида, то есть с превосходным телосложением, и сразу же заскучал, болезненно ощутив теловычитание своей неспортивной фигуры.

… среди этих ловких спортивных парней, ставших в круг и игравших волейбольным мячом, Людмила здесь, очевидно, уже чувствовалась своей, ей пасовали, она мячи принимала недурно и удачно их отбивала какому-либо партнёру. Я постоял, посмотрел, как хорошо всё и ладно у них получалось: мяч всё время был в воздухе, ему не давали упасть. Его пасовали, резали, стремительно посылая к земле, но чьи-то сложенные ладони успевали вброситься между ним и землёй, и он свечой взмывал вверх, чтобы, падая, быть снова срезанным сильным ударом либо быть принятым мягко на ловкие пальцы.

… я втиснулся в круг, но сыгравшиеся молодцы меня словно бы и не заметили. Будто пустое место стояло. Будто специально они меня обходили. Только один раз резкий мяч полетел в мою сторону, я успел сложенные ладони подставить и отбить его на другую сторону круга. Больше никто мне мяча не подал, даже Людмила, к которой мячи летели ежесекундно, и она, надо снова сказать, очень умело с ними справлялась. Простояв минут пять бесполезным столбом, я разозлился и ушёл загорать.

Спустя полчаса ко мне подсела Людмила.

– Что ж ты ушёл? – спросила она.

– А какой смысл без толку стоять, когда половина мячей идёт только к тебе.

– Ты ревнуешь?

– Горжусь. Ну какая мне радость была б оттого, что тебя б не заметили?!

Она прилегла рядом со мной на горячую гальку.

– Осторожно! – вскрикнул я, спохватившись. – Здесь мазута полно!

Предупреждение, конечно же, запоздало, но ей повезло, она не испачкалась. Раскинув руки и ноги, она лежала, подставив солнцу лицо с зажмуренными глазами.

Я встал. Вот она лежит предо мною почти обнажённая – на груди только узенький лиф и внизу только узкие трусики-плавки. Вот лежит предо мной её желанное тело, и невольно глаза мои бегут по нему, опускаются с шеи на плечи и с плеч, минуя подмышки с постриженными волосками, на грудь, где под тугими круглыми колпачками скрыты дивные холмики и не скрыта меж ними соблазнительная ложбинка. Вот упругий девичий живот, и эти самые трусики, и бесстыдно, но и притягательно же, врозь раскинутые красивые ноги, и снова взгляд на живот и на треугольник под ним, прикрытый материей, из-под которой выглядывают курчавящиеся бессовестные завитки. Как же она вожделенна… и недоступна…

… мы поплавали в море, и пошли вместе обедать, теперь уже именно вместе в санаторную столовую – не составило труда договориться с официанткой: всегда кто-то уезжает досрочно, и всегда есть в запасе еда.

… вечером мы сидели с нею вдвоем на скамейке над обрывом у моря. Полная луна висела низко над нами, и широкая серебрящаяся, как чешуя трепещущей рыбы, дорога бежала от нас к ней по морю. Мы любовались луной, горами и морем и этой лунной дорогой. Я обнял Людмилу и целовал упоённо, не осмеливаясь на большее .

… а зря. Лет через пять дошло, наконец, до меня, что в любви нельзя пробавляться лишь вздохами, надо действовать, и как можно смелее. И ведь во всём всегда понимал, что лишь действием можно добиться чего-то. И в работе действовал, например, и кое-чего иногда добивался. А вот с женщинами любимыми ни на что не решался, боясь обидеть прикосновением, стыдясь сделать неловкое. Мне почему-то казалось, что если женщине я не совсем безразличен, если нравлюсь ей, если она в меня влюблена, то она даст мне как-то понять, что она будет не против действий моих, что она сама хочет, чтобы я зашёл далеко. Как же это было нелепо. Если я не решаюсь, почему же любимая должна быть смелее, решительнее меня? А тогда вот боялся её рассердить. Попытаться же женщиной овладеть, не зная, не чувствуя, что она этого хочет – не мог. Поползновениями своими боялся обидеть, которые – от правды никуда не уйдёшь – не всегда выглядят эстетично. Согласитесь, не очень красиво запускать руку в трусы, несравненно прекраснее, когда женщина сама сбросит одежды с себя и предстанет обнажённой, обворожительной …

… Наутро нам пора уезжать. Срок мой закончился. Мы с Люсей забрались в санаторный автобус. Место в нём было лишь для меня одного, но понадеялись – пронесёт. Не пронесло. Нашёлся хозяин на место рядом со мною, где сидела Людмила – других свободных мест в автобусе не было. Я попытался разрешение получить везти Люсю у себя на коленях. Администраторша на уговоры не поддалась и решительно вытурила Людмилу, пообещав отправить её завтра следом за мной… Естественно вслед за Люсей вылез из автобуса я. Как я мог без неё бы уехать?

… мы разошлись по жилищам, переживая, как я полагал, по несостоявшемуся отъезду. И напрасно так полагал. Во-первых, вечерний автобус из Туапсе привёз весть, что автобус, из которого нас безжалостно выгнали, на крутом повороте дороги перевернувшись, слетел под откос , так что нам следовало радоваться тому, что нас высадили. Во-вторых, Людмила и не думала по этому поводу унывать. После обеда Людмила меня известила о том, что она познакомилась с двумя прелестными парами, и эти пары пригласили нас на пикник. И когда это она всё успевала?

Пикник начался возле леса на окраине санатория за длиннющим деревянным сараем, отделяющим от него территорию здравницы, и скрывающим нас от нежелательных взоров. А взоры эти были таки, как оказалось, – любознателен человек! И более чем любознателен.

За грубо сколоченным длинным столом на длинной доске, служившей скамейкой, к сараю лицом сидели обе прелестные пары. Две женщины, очень ещё молодые, чуть нас постарше, меня нисколько не привлекли. Их спутники – тоже ещё молодые – запомнились тем, что были поразговорчивей и побойче меня. Мы уселись меж ними на той же доске… На столе, застланном двумя развёрнутыми газетами, лежала закуска: колбаса, перья зелёного лука, сыр, хлеб, соль, свежие огурцы. Рядом с газетами стояла батарея больших винных бутылок и шесть гранёных стаканов при них.

… не успел я всё как следует разглядеть, как стаканы наполнились красным вином и провозглашён был тост за знакомство, затем стаканы ещё много раз наполнялись… и некрепкое вроде вино, вкусом напоминавшее дешёвый портвейн, ударило в голову. Я стал парнем весёлым и компанейским. Мы обняли друг друга за плечи и, раскачиваясь, горланили песни, шутили, смеялись, словом вели себя шумно, но ничего недостойного в действиях наших усмотреть было нельзя.

… и тут Людмиле захотелось плясать. Газеты с остатками еды тотчас свернули, стол мгновенно очистили, Людмила, вскочив на скамейку, а с неё на столешницу, прошлась по ней, стуча каблучками в таком стремительном темпе, что я со страхом подумал: либо проломятся доски столешницы, либо она сломает каблук, либо случится и то и другое. Однако, к счастью, ничего этого не случилось. А Людмила на столе выделывала коленца, отбивала чечётку, кружилась так, что платье взлетало вверх веером, оголяя до чёрт знает каких пределов её красивые стройные ноги. Платье не успевало за нею и уже не веером, а свившемся в вихре жгутом, мчалось за её бешеным танцем вслед ей. Возбуждённая "публика" ликовала, я по-гусарски вместе со всеми неистово выкрикивал короткое иноземное слово: «Виват!» – выражавшее высшую степень восторга.

… отплясав на столе залихватский свой танец, Людмила остановилась, и пять пар протянувшихся рук подхватили её и бережно опустили на землю… после чего вся эта братия провалилась куда-то, а мы с Людмилой очутились вдвоём на вечернем пустынном пляже, в левой части его у выдающейся в море горы, где в зелёной воде там и сям выступали редкие валуны с приросшими к ним водорослями, и волны, набегая на них, расчёсывали и полоскали их густые зеленовато-коричневые длинные волосы.

… голова кружилась при взгляде на бегущую воду, я был пьян и нетвёрд на ногах. Люсе тоже, видно, было не совсем хорошо, и она предложила освежиться, поплавать. Сбросив на камни одежды свои, мы поплыли в нешироких извилистых проходах меж глыбами, притопленными в воде, и выплыли в открытое, до горизонта свободное море.

… пьяному человеку и земля кажется неустойчивой, в воде неустойчивость эта проявляется с удвоенной силой, волна и держит и покачивает тебя, и кажется, что ты в невесомости, где верх непрерывно меняется с низом местами, и от этого мутится в голове, и к горлу подкатывает отвратительно неприятное. Препаршивое ощущение, должен вам доложить, и лезть, выпивши, в воду никому не советую.

… преодолевая усилием воли кружение головы и возвращая на место норовившие провернуться земные ориентиры, я плыл на боку; рядом плыла Людмила, опережая меня на полкорпуса, и мне стоило немалых усилий не отстать от неё.

Плыли мы долго. Вода всё же нас освежила, я протрезвел ровно настолько, что понял, нам пора возвращаться. Стемнело совсем, и над морем всходила луна. Мы повернули обратно, и дальше… я плыл, несомненно, в бессознательном состоянии, ибо в памяти полный провал. Но поскольку я жив до сих пор, надо полагать мы благополучно доплыли до берега, вышли на сушу, оделись, не исключено, что поцеловались, и, безусловно, я её сопроводил на ночлег и сам вернулся в свою пустую палату, в которой уже не было моих постояльцев. Они "удачливо" утром уехали.

… а вдруг? Эта мысль мелькнула у меня только сейчас, а именно в субботу шестого января две тысячи первого года точно в тринадцать часов пятьдесят минут по иерусалимскому времени, а вдруг это не я её проводил, а она меня довела до палаты? И не осталась. Это было б позорно. Но, надеюсь, этого не случилось.

… Итак, наутро я проснулся в палате один, поскольку мои удачливые соседи укатили вчера. Тут я должен признаться, что невесёлая весть о происшествии с нашим автобусом, привезённая вечером, дошла до меня только утром, и уже узнав о счастливом для нас стечении обстоятельств, я воскликнул, отнюдь не злорадно: «Есть Бог на земле!»

… новый день начался, и начался он для меня в кабинете главного врача санатория, деликатного доброго старичка, который укоризненно выговаривал мне: «Ну как же вы, такой достойный молодой человек, могли себе позволить такое». Нечего и говорить, что я понял мгновенно, речь идёт о нашей вчерашней попойке, и даже не столько он ней, сколько о вчерашней кафешантанной чечётке, о канкане на досках стола – и покраснел.

– Ну, бывают у нас, – продолжал мой мучитель, – разные бузотёры, но вам-то это к чему? Ну, напишу я письмо на предприятие ваше, взыщут с вас стоимость вашей путёвки, неприятности будут… Не ожидал я от вас этого, не ожидал.

… Это было ужасно, но пол подо мной не провалился, хотя от стыда я готов был лететь хоть в саму преисподнюю. Я сидел, потупив глаза, красный, как нашкодивший школьник, и оправдываясь, лепетал, что вчера очень расстроился, когда меня с невестой моей выгнали из автобуса, и вот с горя выпил в случайной весёлой компании.

… покачав седой головой, главврач оставил дело моё без последствий.

А уже через час автобус, куда нас поместили, как и было обещано, кружил по дороге до Туапсе. А там уже поезд, колёсный перестук на рельсах между кромкой моря и горными склонами… и во второй половине дня мы въехали в жемчужину Советской Ривьеры, в незабвенный, многократно писателями описанный город с кратким названием Сочи. Впрочем, возможно, было наоборот: Ривьера была жемчужиной Сочи.

В те времена у меня ещё сохранялась отличная память даже на единожды пройденный путь: я безошибочно выбирался из лабиринтов пройденных улиц в незнакомых мне станицах и городах. И сейчас совершенно автоматически я прошёл по пути от вокзала, проделанному три года назад, и вывел Людмилу к дому Марии Ивановны Хисматулиной. Темнело. Окна дома распахнуты настежь, двери открыты, двор весь сияет непривычно яркими огнями, и во дворе в этом свете суетится чрезвычайно много людей.

Я постучался в калитку и подошедшую женщину попросил позвать Марию Ивановну. Та вышла, и не успел я напомнить о нашем дальнем родстве, как она сама меня вспомнила и пригласила во двор. Там я объяснил ей, что в Сочи проездом с невестою в Крым, и спросил, нельзя ли остановиться нам у неё на один день до отплытия теплохода.

– Дом весь переполнен отдыхающими, к сожалению, – сказала Мария Ивановна, – но, если вас это устроит, я могу постелить вам во дворе.

Нас это устраивало вполне. Под чистым небом дышится легче, чем в душном доме в июньскую ночь.

– А пока, к столу, – указала она на длинный стол, застланный белой скатертью.

На столе, словно в калейдоскопе живописным узором расположились тарелки и блюда с рассыпчатой (чувствовалось) варёной картошкой, зелёными огурцами, перьями лука, красными помидорами, светло-серыми ломтями хлеба, жёлтыми и фиолетовыми ягодами крупной черешни и ещё чем-то, чего я не вспомню. За столом сидели несколько человек и неторопливо жевали.

Наскоро ополоснув руки и лицо водой из водопроводного крана, венчавшего отросток трубы, торчащий тут же во дворе из-под земли, мы присели за стол и поужинали, после чего прошли вглубь двора в сад, где и прогуливались во мраке, ожидая пока разойдётся народ. Когда двор затих, Мария Ивановна позвала меня и указала на широкую кровать с белыми простынями на краю двора возле сада. В изголовье кровати лежали две большие подушки.

– Я постлала вам здесь, можете ложиться спать, – сказала она.

Я смутился. Я был к этому не готов, не подумал о подобной возможности и теперь растерялся: как на это посмотрит Людмила. Я потерянно покраснел и выпалил торопливо, глупо и несуразно: «Мария Ивановна! Мы ещё не женаты». Мария Ивановна мгновенно меня поняла – сообразительной была женщиной !

– Хорошо, я постелю вам отдельно, только тебе придётся спать на раскладушке.

Я поблагодарил её и побрёл, вот теперь-то уж потерянно по-настоящему, к Людмиле, стоявшей поодаль под деревьями сада. Подойдя к ней, я усмехнулся, и полагаю, что усмехнулся криво весьма – не до смеху мне было: «Знаешь, Мария Ивановна постлала нам одну постель на двоих…»

– Ну и что? – спокойно ответствовала Людмила.

А меня словно током ударило – вот глупец!

Мысли мои совершенно смешались: «Значит, она готова лечь вместе со мной, а я, идиот, отказался! Надо было б с начала ей это сказать!» Но свершённого не вернёшь, и я, сгорев от стыда принуждённо закончил: «Я сказал ей, что мы ещё не женаты, и она нам постлала раздельно». На это Людмила не проронила ни слова. Что же подумала она в тот миг обо мне?.. Недоумок?..

А мысли неслись: «… сегодня она бы могла стать моею, сегодня б случилось, что снилось мне в институте ночами, а я свой шанс упустил…»

Это тогда я подумал, что свой шанс упустил. Два дня спустя я уже думал иначе. Вполне допускаю, что этого шанса она бы мне тогда не дала, даже лёжа рядом со мною, и ночь обернулась бы адом. С ума можно сойти…

… в саду на своей раскладушке всего в десятке шагов от постели любимой, я вслушивался в каждый шорох её, втайне надеясь: а вдруг она позовёт меня: «Вовчик!» И тогда я исправлю допущенную ошибку. Не позвала; ночь доносила её ровное спокойное дыхание…

Впрочем, досадуя на непростительную оплошность свою, я не переживал глубоко. Если шанс у меня действительно есть – то впереди неделя наедине у тёти Наташи.

… Утром, едва звёзды поблекли на небе, и вслед уходящей ночи стали ясно различаться предметы, я уже был на ногах. Надо было быстро слетать в порт, справиться о рейсах на Ялту. Кроме того, я задумал приготовить сюрприз к пробуждению моей милой.

Я прошёл осторожно мимо неё. Она крепко спала. Сползшая простыня оголила изгиб её шеи, пленительного плеча. Дыхания её не было слышно, но ритмично поднималась и опадала простыня на груди, и только поэтому можно было понять, что она дышит.

Лицо её со сна разогрелось, лёгкий румянец проступал на щеках, и была она так хороша, так чиста и свежа, будто ребёнок, и во мне поднялась и меня захлестнула волна нежности к женщине, что столько лет мучит меня, но быть может, быть может, хоть чуточку любит.

В порту я узнал, что теплоход будет к вечеру. И будет это опять – царство ему небесное! – опять "Адмирал…". Мне положительно не везло. Я всё время мечтал о "России", а попадались всегда либо пароход "Пётр Великий", либо теплоход этот "… Нахимов". Ходили в то время и более мелкие теплоходики с заходом в Туапсе, Новороссийск, Керчь, Феодосию и Судак, но я ими пренебрегал.

… о местах и билетах можно было узнать, как всегда, по прибытии теплохода.

… В приморском парке возле морского вокзала я завернул в сторону мне знакомых магнолий, надеясь, что не все они уже отцвели. Но они отцвели, как бы мне не хотелось обратного, и я было уже совсем приуныл, как случайно заметил вверху высоко единственный белый огромный цветок, укрывшийся за глянцевыми жёсткими листьями дерева. Озираясь по сторонам, как вор, готовящийся прилюдно совершить карманную кражу, я изловчился, соседней веткой накренил нужную мне ветвь, перехватился и обломил её вместе с белым цветком. В этом цветке и заключался сюрприз, и я его спрятал от нескромных взоров в корзинку. Тут же я отправился на базар и купил спелой отборной черешни. Крупные ягоды её почти чёрным лаком сверкали на солнце.

Когда я вернулся домой, Людмила ещё не проснулась, лицо её было по-прежнему розоватым, согретым дыханием сна, и само дыхание её показалось мне тёплым, домашним, родным.

Я вымыл черешню под проточной водой и сложил её в блюдо, налил воды в высокую вазу, поданную догадливой Марией Ивановной, и поставил блюдо и вазу на табуретку у изголовья спящей красавицы. Сам же сел на скамейку напротив, ожидая её пробуждения и того, как воспримет она белоснежное чудо с одуряющим запахом в обрамлении глянцевых листьев.

… она открыла глаза. Равнодушно скользнула ими по цветку и черешне, приподнялась, разок нюхнула его: «Как сильно пахнет!» – и, крикнув мне: «Отвернись!» – начала одеваться. Это меня задело, и сильно задело. Я ждал хотя бы благодарного взгляда. Тогда бы я прочитал ей Лонгфелло:

Я пришёл к тебе с приветом
Рассказать, что солнце встало,
Что оно горячим светом
По листам затрепетало.

… стихи застряли у меня в горле: ей это совсем ни к чему.

… Черешня потом была всё-таки съедена, а роскошный цветок одиноко стоял, как и я, никому не нужный на свете.

… До обеда мы пробыли на пляже, плавали, загорали, и уже когда уходили домой, Людмила подошла как-то растерянно и сказала: «У меня неприятность». Я смотрел на неё в ожидании продолжения.

– Знаешь, когда мы плавали в море, я оставила в сумочке те четыреста рублей, которые ты дал мне утром, – тут она замолчала и, помедлив немного, добавила, – теперь их там нет. На пляже их вытащили.

– Подумаешь, ерунда, – сказал я, успокаивая её, – стоит переживать.

– Ничего себе, ерунда, – удивилась она.

Теперь пришла очередь мне удивляться. Неужели эти четыреста рублей что-либо значили для неё? Впрочем, я судил по себе, на участке вентиляции, где помощничала Людмила, ставки были поменьше, и томусинской надбавки не было у неё.

… а она всё сожалела и огорчалась. Эти огорчения я прервал:

– В парке я знаю чудеснейшее местечко, где можно превосходно перекусить, – и я повёл её к рыбному ресторану. Деньги у меня с собой были, а между прочим, я тоже ведь плавал и деньги оставлял в тайном кармане в брюках на берегу, и немалые, порой по несколько тысяч, но на пляже у меня и рубля не украли. За деньгами догляд всё-таки нужен. Плавать я плавал, но с вещей своих глаз не спускал. Да и можно ли деньги оставлять в дамской сумочке на берегу?..

… это ж приманка.

… Тихий маленький ресторанчик с незамысловатым названием "Рыбные блюда" укрылся в парке за теми магнолиями, где утром я промышлял. Да, ресторанчик был безыскусным, но вот готовили там искусно, и ещё как искусно готовили. Я его помнил по давним ещё временам. И не икрой красной и чёрной он меня привлекал, и не салатом из во рту тающих крабов, и не замечательной заливной осетриной. Вы бы попробовали там солянку сборную рыбную из двадцати видов наилучшейших рыб. Или стерлядку, неизвестно как приготовленную, но божественную на вкус, или ещё множество блюд, названий которых уже не вспомню.

Я заказал к рыбе бутылку белого сухого вина и на правах завсегдатая предложил и закуску, и первое, и второе. Людмила с моим выбором согласилась. Мы пообедали и ушли.

… Во второй половине дня мы вошли в морвокзал. Теплоход уже прибыл, и места на нём были. Я взял билеты во второй класс до Ялты, и мы сразу же поднялись на борт корабля плыть к иным берегам.

Впервые я плыл в корабельной каюте, не палубным пассажиром, как прежде. На палубе днём-то тоже было неплохо, особенно если шезлонгом ещё как-нибудь расстараешься, но ночью… Ночами весьма неуютно бывало, – каким калачиком не свернёшься, как ни укроешься пиджачишком иль курточкой, а холод к утру проберёт до костей. И вскочишь перед восходом, и бегаешь по палубе, чтобы согреться, и никак не согреешься, и ждёшь – не дождёшься, когда же выплывет солнце и брызнет первым тёплым лучом…

… мы по трапу поднялись на корабль, прошли по палубе до места спуска в трюмные помещения, спустились по красной ковровой дорожке, накрывающей лестницу с медью горящими поручнями, прижатой к ступеням такими же начищенными до блеска медными прутьями, в зал, из которого расходились по обоим бортам в обе стороны коридоры с такими же праздничными дорожками и зеркально отполированными панелями стен и дверьми цвета морёного дуба или ореха чрезвычайно тёмного тона. В потолке перед дверьми матово светились упрятанные заподлицо круги плоских плафонов. И медные ручки дверей сияли ярко и радостно, как и перила на входе. Корабельный блеск для меня был всегда воплощением такого восторга, от которого недалеко и до радости, и до счастья. Эти плафоны, ручки красной меди, начищенные перила, отражавшиеся в зеркале тёмных панелей, красные дорожки с узорчатыми краями, даже медные цифры, указывающие номер каюты, кричали о покое, богатстве, достатке жизни безмятежной, красивой. И среди этого блеска я как будто и сам становился к этой жизни причастным.

Наша каюта, на четверых, против ожидания оказалась большой и формой своей необычной походила на обычную букву "Г". Вся она тоже была отделана деревом, и полированным деревом сверкали боковины двухъярусных кроватей с раздёрнутыми пологами-шторами цвета кофе с небольшим добавлением молока. За ними белели постели на пружинных матрасах с очень чистым бельём. Одна такая кровать – у дверей, параллельная борту, другая – за ней, к борту торцом, рядом с иллюминатором, а под ним – столик, закреплённый консольно. Против этой кровати по другую сторону этого столика – жёсткий диванчик, обтянутый коричневой кожей. Из круга иллюминатора лился свет ещё не угасшего дня, и было очень светло в этой части каюты, в отличие сумрака той, что у первой кровати.

Людмила сразу же влезла на верхний ярус сумрачной первой каюты, а я, пользуясь тем, что до отплытия ещё оставалось более часа, успел сбегать на рынок и принёс ей ещё черешни в большом бумажном кульке.

Я попытался угостить её этой черешней, но она вдруг сделалась неразговорчивой, от черешни категорически отказалась, и, решив, по всему, от меня отвязаться, со словами: «Я устала» отвернулась к стенке каюты. Не знаю, что с ней приключилось, какая муха её укусила – всё до этого было нормально и на пляже, и после него, мы не ссорились, я не сказал ей ни слова плохого. Словом, ничего понять тогда я не мог, да и сейчас не понимаю, если не допустить, то она уже твёрдо решила со мною порвать. Мне, бесспорно, надо бы тут характер свой проявить и резко выяснить отношения. Так же нельзя – ни с того, ни с сего, отворачиваться, надуваться…

Но ничего я ей не сказал и, обескураженный её необъяснимым капризом, прошёл ко второй кровати, к иллюминатору, и занял нижнюю её часть, но не лёг, а уселся на диванчик и смотрел сквозь стекло на суету на причале.

Теплоход отчалил и, медленно пятясь, отошёл от пирса, разворачиваясь одновремённо, и, набирая ход, вышел в море. В каюте нашей никого не прибавилось, и это поселило во мне надежду: наконец-то мы остались с Людмилой наедине. Сердце моё забилось – вот он, миг долгожданный, – я встал, подошёл к кровати Людмилы. Она лежала под простынёй вверх лицом на уровне моей головы, глаза её были открыты, она не спала. Я запер изнутри дверь каюты на ключ, и пытался Людмилу разговорить, стоя у её изголовья. Она отвечала мне односложно и неохотно, всем видом своим давая понять, что мы в ссоре. Но отчего? Почему? Мы же с нею не ссорились, не было ничего. Но я не решился её об этом прямо спросить. Интересно, о чём она думала, почему так себя повела… Годы спустя я попытаюсь уже из любопытства спросить. Но она не захочет ответить. И это заставило думать о ней много хуже, чем, быть может, она в самом деле была. Неужели она обыкновенная стерва?.. В это верить не хочется, но иное мне после её не ответа на ум не пришло.

Я всегда с ней был робок до глупости – это она и меня, и себя так поставила. Лишь один день был самим собою я с ней, в день, когда мне казалось, что я её разлюбил, и когда в ответ на поцелуй, она мне сказала, что любит меня. Быстро же она меня от самого себя отучила. Любовь моя к ней и её ко мне нелюбовь сковали меня. Но зачем, для чего она со мной так жестоко играла. Что она бессердечная – это я знал, но зачем же из человека все жилы выматывать и его же ещё потом обвинять. Себя неправой она никогда не считала. Безжалостный человек…

… да, так вот, вместо того, чтобы с нею решительно объясниться – сколько можно её выкрутасы терпеть! – я продолжал стоять у её головы и что-то ей говорить, не пытаясь даже узнать, какая кошка на сей раз проскочила меж нами. И тут она снова повторила свой прежний манёвр, недружелюбно, зло даже как-то проговорив, что очень устала и хочет спать, отвернулась снова демонстративно .

Что было делать?.. Этого я не знал. Я всё ещё на что-то надеялся, и вместо того, чтобы расставить всё по местам, я вышел из каюты на палубу. Теплоход шёл в небольшом отдалении от кавказского побережья, вдоль него, и я снова не мог не залюбоваться красотой предвечернего моря, горных хребтов, то зелёных, то совершенно голых, скалистых, спускавшихся к его синеве. Много раз я видел эту картину и никогда не мог наглядеться – столько радости жизни было в ликовании форм этих и красок в лучах летнего солнца. Я мог часами смотреть на бесконечную смену горных массивов в воздухе, дрожащем от июньского зноя, на сине-зелёную воду, обтекающую наш теплоход, на белую пену, взбиваемую винтами и широким клином расходящуюся за кормой. Всё навевало покой, и радость нисходила на душу, несмотря на причинённую любимою боль. И так хотелось всем этим с кем-либо, да ни с кем-либо, а с единственной поделиться, но поделиться было нельзя, и от этого становилось очень печально.

… было от чего загрустить.

… До самого Новороссийска я так у борта и простоял. Мы входили в порт, когда солнце давно ушло в море, и ночь плотно объяла всё небо и город, и амфитеатр огней бухты, улёгшийся огромной подковой, отгородил город от моря и сиял умноженным отраженьем в воде.

… в каюту я не спускался – с такой Людмилой видеться не хотелось, я не пригласил её поужинать в ресторан, да и сам, не поужинавши, улёгся глубокой ночью в постель.

… У новороссийского причала мы простояли всю ночь. Теплоходы по морю по ночам не ходили, сказывалась ещё близость прошедшей войны: в море плавали беспризорные мины, срываемые штормами со своих якорей – и суда отстаивались в портах в тёмное время суток.

С восходом солнца "чёлн" наш отошёл от причала и, сразу удаляясь от кавказского берега в открытое море, взял курс прямо на Ялту. Этот день совершенно выпал из памяти. А не общаться мы не могли, потому, что есть всё-таки надо, и мы должны были ходить с Людмилою в ресторан.

К заходу солнца мы были в Ялте. В автобусе застала нас ночь, и в Алуште к тёте Наташе мы ввалились, подняв всех с постели. Этих всех было двое: тётя и бабушка. Ивана Павловича не было в доме, он был, кажется, где-то на курсах. Тётя Дуня лежала, очевидно, в лечебнице.

Началась обычная в таких радостных случаях суматоха. Нам собрали поужинать, согрели воды помыться с дороги. Отношения наши вроде с Людмилой наладились. Мы разговариваем нормально.

На ночь тётя Наташа стелет постели в большой комнате. Людмиле – на кровати у стены, отделяющей кухню, мне – у капитальной, наружной.

Я ухожу, чтобы Людмила разделась. Сам снимаю одежду в кухне. Наконец, я вхожу. Лампочка в комнате не горит. В окна светит луна, и широкие полосы лунного света пролегли от них по полу до кровати Людмилы. Людмила стоит на коленях на этой самой кровати в ночной тонкой рубашке с оголёнными плечами, прижимая руками грудь. Я делаю шаг к ней, кладу свои руки на её тёплые голые плечи и привлекаю к себе. Она резко отталкивает меня: «Ты с ума сошёл!»

Всё! Терпение кончилось! Я оскорблён и взбешён. Я не говорю ей ни слова, я поворачиваюсь, иду к своей стенке. Через минуту я засыпаю: нервы у меня ещё хоть куда.

Утром, Людмиле ни слова не говоря, не прощаясь, я объясняю удивлённой, но всё понимающей тёте и бабушке, что мне нужно срочно выехать на работу, и ухожу. В Симферополе беру билет на самолёт до Новосибирска через Москву. Рейс, назначенный в полдень, задерживается и переносится несколько раз. Наконец, самолёт улетает в Москву.

В Москву попадаю за день перед отправкой трофейных картин из Дрезденской галереи на родину, в ГДР . Остановившись у Самородовой Зины, – она уже из Прокопьевска переметнулась в Москву и у родителей прописалась, – я отправляюсь на поиски Музея изобразительных искусств имен Пушкина. Иду узкими улочками в центре столицы где-то повыше Кремля и краем глаза замечаю впереди какую-то несуразность. Я останавливаюсь, поднимаю глаза. Стена небольшого трёхэтажного дома, а точнее полуметровый слой вековой штукатурки, как в замедленном кинофильме, отстаёт от кирпичной кладки стены и, неторопливо кренясь и застыв на мгновение в этом наклоне, как "В последнем дне Помпеи" Карла Брюллова, вдруг сразу с грохотом рушится вниз, разбиваясь об асфальт тротуара за спиной миновавшей дом женщины. Она, словно ужаленная змеёй, оборачивается, подпрыгнув, и тонет в облаке взметнувшейся пыли.

… да, вот тебе и случайность с необходимостью – вот тебе и цена одного лишь мгновенья. Задержись женщина на мгновение – и лежать бы ей под грудою глыб с переломанными костями и расплющенной головой. Не заметь я едва уловимого начала движенья, не прерви свой шаг остановкой – то же самое могло случиться со мной.

Отряхнув с чёрных брюк своих пыль, я выхожу прямо к музею. За чугунной оградой в глубине большой особняк постройки прошлого века. Перед оградой – несколько человек. От них узнаю, что завтра действительно последний день выставки трофейных картин. В музее проводят за день четыре двухчасовых сеанса, на сеанс продают билеты для двухсот человек. Запись в очередь – выше, на Гоголевском бульваре. Я поднимаюсь туда, подхожу к бюсту писателя Гоголя. Там толпа. Да, пишут очередь. Записываюсь и я. Четыре тысячи какой-то по счёту… Это ж никаких шансов попасть! За восемь часов в четыре сеанса пройдёт восемьсот человек. Даже если работу музея, допустим, продлят часа на четыре – это всё равно только тысяча двести… Грустно… Я околачиваюсь в толпе, где все обсуждают эти самые шансы, и все во мнении сходятся, что в музей не попасть. Но люди подходят и продолжают записываться. Желание увидеть прославленных мастеров велико, выше здравого смысла, выше логики арифметики. Так велика надежда на чудо!

… в сквер заползают сумерки. До рассвета целая ночь. Скамеек на бульваре немного. И все они заняты. Не стоять же всю ночь на ногах! И мы договариваемся, что со списком в сквере останутся ночевать те несколько человек, кто устроился на скамейках. Утром в шесть часов сделаем перекличку. Опоздавших всех вычеркнем. Теплится всё же надежда, что кто-то не явится, хотя понимаю, что она иллюзорна. Кто-то, конечно, не явится, – но не три же тысячи, верно?

Я уезжаю ночевать к Зине, а утром перед шестью появляюсь у Гоголя. А тут уже выстроилась длинная колонна – и все четыре тысячи налицо. Начинается перекличка… Но что это? Такая же очередь выстроилась с другой стороны Гоголевского бульвара, ещё четыре тысячи там стоят. Это те, кто впервые только утром пришёл, и они не хотят признавать вечернюю запись. У них своя перекличка.

Время подходит к семи, и, точно кто дал команду, хотя никакой команды и не было, обе очереди разом двинулись навстречу друг другу и, сойдясь на дороге против центра бульвара, враз повернули вниз в ту улочку, что выводит к музею, каждая колонна по своей стороне. Но совместное движение длится недолго. Наша колонна слева, то есть ближе к музею, на его стороне. Наши противники, естественно, на другой. Я плетусь за своими в самом конце, но не смешиваясь со всеми, иду с краю по тротуару скорее из любопытства, чем из надежды попасть в недоступный музей.

… тут из противоположных рядов выскакивает дюжина крепеньких молодц;в, и заскочив перед нашей колонной, сцепившись друг с другом локтями, преграждают ей путь, пропуская свою колонну вперёд. Но люди-то сзади идут, напирают, напор на враждебную цепь всё растёт, и, не выдержав, та разрывается, и наши, прорвав этот заслон, бегут четырёхтысячной массой, нагоняют и обгоняют колонну противника, и теперь уже наши м;лодцы забегают вперёд и, захватив друг друга под локти, останавливают её.

В суматохе сражения можно теперь проскочить, протолкаться к передним – кто теперь очередь соблюдёт?! Но я в толпу лезть не хочу, хотя мне и не приходит на ум мысль о Ходынке. Держусь я на полшага всех позади у решётки на тротуаре, и вместе со всеми я не бегу, а медленно за бегущими следую – потому что какой смысл в этом беге? Точно также как мы, наши соседи, поднажав, сметают и нашу преграду и бегут по улочке вниз, а нам их заслон преграждает на время дорогу. Потом мы их сметаем, и наша толпа, озверев, мчится вниз, ничего уже не разбирая. А за ней на асфальте – с ног сбитые женщины, трости, палки, сумочки, зонтики, раздавленные очки.

… страшное дело – бегущее стадо, толпа!

… Слухи о беспорядке в незапомненном переулке как-то быстро достигли милиции. Мы ещё только приближаемся к повороту ограды из переулка к входу, как к музею подкатывают четыре грузовика битком набитые милицейскими в белой форме. Ссыпавшиеся с грузовиков милиционеры врезаются в сбившуюся толпу, не разбирая ни правых, ни виноватых, отрезая людей, стоящих у решётки на тротуаре, от волнующихся на проезжей части дороги, оттесняя последних к стенам противоположных домов. После чего быстро выстраивают ровную очередь из оставшихся у ограды.

Всё. Очередь установлена. К кассе идут счастливчики, что оказались на тротуаре, оберегаемые милицией от несчастливой оттеснённой толпы. Я среди первых на самом углу. Это так близко от кассы, что я могу попасть в две сотни на первый сеанс. Очередь движется к кассе, те, кто с билетами, пропущенные в дворик, скапливаются возле музейных дверей, ожидая открытия. Вот и я в двух шагах каких-то от кассы, ещё минута, другая – и я куплю заветный билет. Но тут окошко кассы захлопывается – проданы двести билетов. А впереди меня всего два человека… Стало быть, я был двести третьим. Вот досада – не бывает счастья без горчинки! Но два часа можно и подождать.

Через два часа первый сеанс закончен, первый поток посетителей изгоняют из залов, и вот уже я вступаю, скажем так, не очень уж погрешив против истины, под своды Дрезденской галереи.

… народ растекается влево и вправо по залам первого этажа. Кое-кто сразу устремляется по парадной лестнице вверх. Я по привычке поворачиваю сначала налево. Картин так много, что сразу понятно, за два часа можно только пробежаться по залам, мельком взглянув на полотна. Я бегу… и останавливаюсь. Боже! Какое чудо висит на стене! Какое лицо! "Святая Инесса", кажется, Тинторетто. Молодая девушка на коленях с длинными ниспадающими на грудь волосами, стыдливо прижимаемыми руками к открытой груди. Изумительное лицо её поднято кверху, и столько в нём чистой мольбы. Как можно такое передать на картине! Я стою минут десять и не могу отойти. Но время уходит, и я, спохватываясь, бегу, скольжу глазами по великолепным полотнам. Замечаю знакомые мне по "Истории…" Грабаря. На секунду задерживаюсь перед ними. Вот "Шоколадница" Лиотара. Как я восхищался ещё в детстве выписанностью каждой складочки на её платье, на фартуке. В действительности всё ещё тоньше. Все детали прописаны поразительно. И при том всё так выпукло, так объёмно. Как же можно такого достичь?!

… я люблю живопись, но я не знаток, и на вкус безупречный не претендую. Но, безусловно, я понимаю, что Лиотар не Тинторетто. Выписать состояние души человека – это всё же не складочки… Многие знаменитые картины оставляют меня равнодушным. Да, написано гениально. Я чувствую это, но меня ничто в них не трогает. Другие же – очень близки мне, и, может, мастера их не так искусны, как гении, но я задерживаюсь у этих холстов.

А время бежит, вот уже и час миновал, а ещё и второй этаж есть. Надо успеть хотя бы краем глаза взглянуть. Забегаю на минутку к "Инессе" полюбоваться её чудным лицом и поднимаюсь по парадной лестнице вверх. На площадке между двумя этажами толпа. Одиноко, отдельно от всего остального, возвышаясь над всеми, висит полотно в два-три человеческих роста . Знаменитая рафаэлевская "Мадонна с младенцем", называемая Сикстинской. Останавливаюсь. Смотрю. Картина великолепна. Но мне "Инесса" милее.

 

Рис. 23. Рибера. Святая Инесса

В спешке промелькнул второй час. Я успел обежать все залы и на все картины взглянуть. Но разве так смотрят картины?!

… звенит звонок, нас выпроваживают из залов. Уходя, бросаю прощальный взгляд на "Инессу". Самое большое впечатление – от неё. А может быть от её красоты?

… В этот день успеваю побывать и в Кремле. Площади его в этот год впервые после девятьсот восемнадцатого открыты для посещения. Воочию убеждаюсь в огромности Царь-пушки и Царь-колокола и в великолепной гармонии Кремлёвских соборов. Но в Кремлёвские палаты попасть не могу. Не могу даже узнать, где продаются билеты. У палат есть таблички с расписанием посещений, но кассы нет никакой, и дежурные милиционеры на вопросы мои только пожимают плечами. Засекретили так, что никто и не знает, как же всё-таки побывать в Грановитой и Оружейной палатах, мне знакомых тоже по Грабарю. Так я эти палаты в натуре не посмотрел никогда.

… Остаётся последнее. Я покупаю букет и еду на Белорусский вокзал к любимому Горькому. Но, подойдя к памятнику в центре вокзальной площади, вдруг смущаюсь и не решаюсь положить к подножью памятника цветы.

… почему я стесняюсь своих побуждений?

… Через день я уже в Междуреченске. Всё случилось не так, как я думал. От радости при отъезде и следа не осталось. Разрыва с Людмилой вроде бы не было, но… собственно, это был конец затянувшейся любовной истории, столь мучительной для меня . И тут, как во всяком конце, следовало бы поставить окончательно точку. Я вроде бы её и поставил, но нечаянно поставил рядом другую и третью, и вышла не точка, а многоточие. В какой раз точно по Симонову:

Раз так стряслось, что женщина не любит,
Ты с дружбой лишь натерпишься стыда.
И счастлив тот, кто разом всё обрубит.
Уйдёт, чтоб не вернуться никогда.

Он так не смог, он слишком был влюблён,
Он не посмел рискнуть расстаться с нею…

Разумеется, тогда я о Симонове не думал, а вот сейчас, изменив "он" на "я", могу написать:

Я так не смог, я слишком был влюблён,
Я не посмел рискнуть расстаться с нею.

Хотя в тот момент полагал, что сумел. Да разве знаешь себя до конца, хотя пора бы и кое-что узнать о себе. Какая-то тягомотина началась в письмах чуть позже, но тянулась, к счастью, недолго. Сама же Людмила мне помогла, написав после страстной моей переписки: «Вова, я тебя не люблю, но я не кукушка, я хочу иметь нормальную семью и выйду за тебя замуж». Но об этом ей бы следовало подумать в Алуште и писать так мне не стоило бы, если бы она действительно хотела выйти за меня замуж. Собственно, она за меня поставила точку. Ничего себе семейка, где жена мужа не любит. Нет уж, пожалуйста, извините. Зачем мне жена, которая не любит меня. Да, впрочем, вряд ли так уж за меня выйти замуж она и хотела. Просто настроение у неё вышло такое после… после чего, я, конечно, не знаю. Но всё это будет попозже, через несколько месяцев, а пока было другое. Наверное, в Сталинск я послал ей письмо весьма резкое, ведь мне было совсем непонятно, зачем она приезжала ко мне в Туапсе.

… на него она откликнулась быстро: «Твоё письмо было неожиданным. Ведь мы (sic! – В. П.), кажется, пришли к выводу: нам тесно вместе, наша поездка ещё убедительнее слов… Ты и сам знаешь, что я рада видеть тебя, но вместе мы как-то не можем быть; уж очень мы разные люди».

Письмо это задело меня. Что же это она за меня говорит: «Мы пришли к выводу». Я к этому выводу с ней вместе не приходил. Если ей тесно, пусть так и писала бы. Мне тесно не было. Для меня быть с нею всегда было счастьем… Но вместо этого естественного ответа я выплеснул равнодушному чёрствому человеку вопль боли своей: «Люся! Ты сама виновата в этом письме (предыдущее имелось в виду). Была обида, горечь и уязвлённая гордость. Из-за них любовь моя отступила, ушла вглубь, затаилась; притупилось ощущение потери настолько ужасной, что я до сих пор не могу осмыслить её и в это поверить… И можно ли привыкнуть к мысли не видеть тебя никогда. Да, да, я говорил и тебе, и себе – можно, не вдумываясь в то, о чём говорил. А оказалось, что лгал, не помышляя о лжи, эта ложь тогда казалась мне правдой. Говорить легче, чем пережить… Никогда… Я мог в это верить лишь видя, чувствуя тебя рядом; тогда это слово не казалось мне страшным, оно было просто лишь словом, красивым словом печальной покорности власти судьбы… но тебя нет. Меня некому сдерживать, и я не хочу этой власти, этой покорности… Я люблю тебя больше всего на свете, больше себя – и как дико рядом с этими фразами нелепо жуткое "никогда". Никогда не видеть тебя, не чувствовать рядом биения твоей мысли, не слышать милого голоса, не ощущать теплоты, запаха твоих рук, губ, волос… Никогда! Какое могильное слово! А я люблю жизнь, люблю обнажённый трепет её, её дыхание, люблю за то, что в ней существуешь ты, самая умная, самая нежная, самая красивая, самая близкая мне женщина на земле. И я не могу, не хочу верить, что счастье видеть тебя кончилось навсегда, что всё уже в прошлом… а, впрочем, что же делать?! Я всё понял, видимо так тебе лучше. Я опущу это письмо, поднимусь по лестнице, вытащу из кармана ключ и открою дверь. Комната встретит меня теплом, которого мне так всегда не хватало, а приёмник зелёным глазком своего индикатора поманит меня к себе. Тепло, охватив моё тело, смягчит боль в сердце, а триумфальный ликующий марш Радамеса вольёт бодрость в него… Я раскрою книгу на давно уже загнутой странице и в бесчисленный раз прочитаю слова, всегда придававшие мне твёрдость и стойкость… и звуки победного марша сольются с мощным лермонтовским аккордом:

Печали сердца своего
От всех людей укрой,
Быть жалким – вот удел того,
Кто ослабел душой.

Не выдай стоном тяжких мук,
Приняв судьбы удар.
Молчанье – самый верный друг,
А стойкость – высший дар.

Прощай. Володя».

Но как же ударило меня это её письмо!.. Я вышел на улицу. Было темно, тихо, пустынно. Я совершенно один, и никакой собаке не скажешь, что с тобой происходит, какую муку несёшь. Был бы волком – завыл бы от отчаянья и одиночества. Ни одной душе в мире я совершенно не нужен. Как же так жить?

Я брёл по улице. Скрытая облаками луна временами просвечивала сквозь набежавшую истончённую пелену их, и тогда было видно, как они несутся мимо неё лихорадочно и тревожно, постоянно меняя свои очертания и неравномерную плотность свою. Изредка они таяли вовсе, и тогда ночная царица озаряла улицы и дома своим неземным беспокоящим светом, поселяя в душе тоску безысходную.

Я сделал по городу круг и вернулся к порогу. Задрал голову к небу и увидел в нём перемену. Облака успокоились. Они плыли медленно, величаво, и луна царила в просветах меж ними. Да, в небе установился покой, но не было покоя во мне, и, сжав зубы, я всё же по-волчьи завыл, хотя и беззвучно, мелодию тоскливую, однообразную, дикую.

… Нет, я вовсе не был совсем уж таким одиноким. У меня были друзья. Я очень сдружился с Китуниными – Миша уже перевёз Юлю с мамой, он получил трёхкомнатную квартиру в доме напротив. Привечали меня и Тростенцовы. А через этих обоих я свёл знакомство с Астаховым Юрой, тоже строителем, выпускником нашего института. Сам он, уроженец города Ленинграда, где его брат был известным художником, женился на кемеровчанке Музе Александрове Смоленцевой. Оба они были старше нас. Муза успела повоевать, добровольно записавшись в Сибирскую дивизию. Помнится, она и познакомилась с Юрой на фронте, а после войны привезла его в Кемерово. Теперь Юру назначили главным инженером завода ДСК , а Музу заведующей горздравотделом. Эти очень милые люди, приветливые всегда, мне пришлись по душе. Юра был молчалив, выглядел очень болезненно – очень высокий, сухой, сильно сутулившийся, но это ровно не значило ничего. Как человек он был порядочен и всегда рад другому помочь. Муза же вообще представляла само обаяние. Она очень, как это ни странно, несмотря на разницу в возрасте сдружилась с моей мамой. Мама же сблизилась и с Екатериной Константиновной. Так что дружили все мы домами, и все праздничные застолья были у нас всегда общими. Да и жили все рядом. Муза – в нашем же доме, только в другой ножке "П".

… помню раз, вернулся я ночью прошедшей зимою из Сталинска от Людмилы удрученный как – одному богу известно, настроение – хоть топись. Открываю ключом дверь квартиры – темно. Мамы нет дома. Обзваниваю знакомых, узнаю, что мама у Музы. У той день рождения.

У меня нет подарка. Я же не знал. Но это меня не смущает. Какие подарки среди друзей! Друзья дороги без всяких подарков. И я иду к Музе. Там пир в самом разгаре. Все за длинным столом, лица красные, разгорячённые алкоголем. Моё появление встречают радостным криком, и тут же, ещё не раздевшемуся, у дверей подносят мне штрафной стакан водки. «Штрафной! Штрафной!» – хором скандируют за столом, и я залпом опрокидываю стакан. Это сейчас как раз то, что мне нужно. Я сбрасываю пальто и усаживаюсь за стол на освобождённое место. А там уже и второй стакан наливают. Я залихватски опрокидываю в рот и его. Мне аплодируют, а Муза с восхищением замечает: «А ещё говорили, что Платонов не пьёт».

А мне весело, хорошо. Допоздна я танцую, кружу милых дам и ухожу по одной половице. Рвёт меня уже дома. Ложе моё опрокидывается. То дыбом встаёт, как норовистая лошадь, то начинает кружиться, как карусель, и я противного кружения этого остановить не могу.

Утром я болен, разбит, мутится голова. Уж сколько лет мне твердят, что утром надо опохмеляться, но я утром к водке отвращения преодолеть не в состоянии, сама мысль о ней меня выворачивает наизнанку. Видеть её, проклятую, не могу и мучительно страдаю весь день. Так до сих пор и не знаю – в самом ли деле с похмелья помогает она?

… Очень не люблю спешки и суеты. От неё случаются казусы. Рассказываю Музе о забавном случае, происшедшем со мной из-за спешки. Она хохочет. Потом говорит: «Это ещё что. Со мной вот что было на днях. Звонят из горздрава: комиссия – надо срочно приехать, машину за вами уже выслали. И тут же звонок в дверь: шофёр. А я ещё не одета. Торопливо натягиваю чулки, словом, лихорадочно одеваюсь, в спешке накидываю на себя шубу, выскакиваю на улицу, влезаю в машину, еду в горздравотдел… Вхожу в свой кабинет, где уже собрались сослуживцы, снимаю и вешаю шубу, оборачиваюсь и… вижу в глазах у всех изумление… Я в одной комбинации – второпях платье забыла надеть!.. Ну, понятно, хохочу вместе со всеми. Благо есть выход. Мне подают белый халат, я в него облачаюсь и принимаю комиссию. Поди теперь догадайся, есть на мне платье или нет!»

… Сразу же после моего возвращения "из Туапсе", я был вызван в кабинет к Плешакову. Тот усадил меня напротив себя и стал подробно расспрашивать о санатории, о природе, об условиях быта, питании. Узнав, что я летел до Москвы и обратно на самолёте, спрашивает, сколько стоит билет до Москвы. Выведав, что билет стоит тысячу рублей, сказал: «Это дорого». На что я резонно заметил: «Зато в пути сэкономил неделю, – и не вполне резонно добавил: – и на еду в поезде тратиться не пришлось». С первым доводом он согласился, второй, усмехнувшись, парировал: «Есть-то и в сэкономленные дни надо». Я был посрамлён в легковесном суждении, хотя мог, конечно, сказать: «Я у тётки питался». Но согласитесь, это был бы смехотворный ответ.

… я начал влезать в дела гидрокомплекса, но через пару недель вновь оказался у Плешакова.

– Тут вот какая история, – начал он с ходу. – Надо чистит флотохвостохранилище – это ведь и тебе тоже нужно, твои "хвосты" тоже там будут. Но для погрузки угля надо выстроить эстакаду. Сумеешь её спроектировать? Время, я думаю, ты выкроить сможешь.

– Отчего же нет, – ответствовал я, польщённый таким предложение

– Месяца тебе хватит?

– Думаю, управлюсь быстрее.

– Ну, тогда приступай. Маркшейдерский отдел окажет тебе содействие, я об этом распоряжусь.

Теперь я поясню: флотохвостохранилище – это шламовые отстойники, накопители тончайшей угольной пыли (шлама или хвостов на техническом языке), принесённой водой с обогатительной фабрики после обогащения угля в воде, в том числе и после процесса флотации. Вылившись из трубы с края отстойника, шламовая вода растекается широко по поверхности искусственного пруда площадью в два-три гектара, теряет практически всю свою скорость, и угольные пылинки оседают на дно. Вода осветляется и, переливаясь через стенки колодца с другой стороны хранилища, уходит снова на фабрику. Постепенно отстойник этот заполняется доверху угольным шламом, зеркало воды исчезает, шламовая вода течёт узким ручьём прямо по осевшему ранее шламу в сливной колодец и никакого отстоя и осветления её, как понимаете, не происходит. Надо переключать воду во второй, свободный, отстойник, а заполненный – очищать.

… с задачей справился я за неделю. Ещё быстрее была построена эстакада, и уже в августе драглайн черпал шлам, высыпал его на громыхающий транспортёр, который, взобравшись на эстакаду, ссыпал его в бункер, откуда его выгружали в кузова самосвалов, подъезжавших под бункер.

Проходя каждый день по мосту на работу, я не мог удержаться и поворачивал свою голову влево, смотрел на драглайн, на едущие машины с углём и втайне гордился собою. Это ведь реальное, пусть и скромное, воплощение моего умственно труда. Но вообще-то повода для хвастовства не было никакого, это сделал бы любой грамотный инженер.

… Уже первый по возвращении из отпуска обход строившихся объектов показал, что ритм работ изменился решительно. Везде копошились рабочие: и в пристройке для центрифуг на обогатительной фабрике, и рядом – на наших железобетонных отстойниках, и в насосной станции у реки, и в углесосной камере в шахте, и на трассах водоводов, пульповодов и шламопроводов.

Я метался между этими всеми работами, пытаясь повсюду успеть, вовремя засечь и пресечь возможные отступления от проектов и СНиПов, уловить отставание, и, когда, несмотря на всеобщее оживление, убедился, что угроза пуску и в этом году не устранена окончательно, принялся бить во все колокола. Я рассылал письма в обком партии, в тресты, комбинаты и министерства, в ЦК и газету "Правда", но реальную помощь получил только от этой газеты – все остальные отмалчивались. "Правда" же переправила письмо моё в Минуглепром, причём с требованием ответа по существу в течение месяца. Тут Министерство, наконец, расстаралось и прислало ко мне инженера из министерского ГУКСа . Это был худощавый среднего роста приятный и разумный молодой человек. Представлялся он так: «Трофимов из министерства». И эти слова магически открывали все двери начальственных кабинетов.

… Несколько раньше нагрянул ко мне из Кемерово корреспондент областной газеты "Кузбасс", куда я никогда не писал. Возможно, тут вышел посыл из отдела угольной промышленности Кемеровского обкома партии, куда передавали мои письма первому секретарю. Я вообще областных газет не читаю – слишком мелок масштаб для меня, у меня всемирный размах и, как минимум, всесоюзный… Я корреспонденту обо всём рассказал, облазал с ним все выработки и здания, познакомил его с постановлениями Правительства относительно нас, с перепиской и фактическим состоянием дел. Мы поговорили с рабочими на объектах, инженерами ОШСУ, побывали на приёме у Соротокина, после чего засели в моём кабинете за стол и в двадцать четыре часа написали очерк довольно большой – на шесть газетных полос, как потом оказалось, а это почти вся страница листа газеты большого формата. Очерк о строительстве Томусинского гидрокомплекса появится через две недели в газете, я получу пятьдесят рублей гонорара и впечатления… моих однокурсников. Братство студенческое распалось ещё не совсем, кое-с кем связи ещё сохранялись, сохранялась и нерегулярная уже переписка, даже ещё ездили в гости. Я, например, у Пети Скрылёва побывал в Кузниуи, посмотрел на его модели пластов угля и горных порол, на которых они изучали действие горного давления на выработки и очистные забои. Словом, из виду пока никого из друзей, из приятелей не теряли, радовались успехам, переживали неудачи товарищей. Наш очерк заметили, расценили как мой первый успех и засыпали меня письмами с поздравлениями. Только Людмила что-то замешкалась. А я ещё ждал…

… После отпуска я изредка стал заходить к главному инженеру Крылову, рассказывал о состоянии дел, о возникающих перед нами проблемах.

… и вот сам Крылов проявил интерес:

– По всему, гидрокомплекс в этом году сдадут. Неплохо бы тебе съездить на "Полысаевскую-Северную"…

– Я там преддипломную практику проходил, – ввернул я.

– Ну вот, тем более… и присмотреться хорошо ко всему. Как они работают, какие бывают у них неполадки, как они с ними справляются. Словом, внимательно, хозяйским глазом ко всему приглядеться. Как ты считаешь, полезно будет?

– Конечно полезно, – подхватил я.

– Конечно полезно, – поддразнил он меня, – а чего же сам не пришёл с предложением?..

– Виноват, – растерялся я, – я не мог рассчитывать, зная отношение Григория Яковлевича…

– Меня отношение Плешакова не интересует, – резко оборвал он. – За техническую политику на шахте несу ответственность я, и со всеми вопросами, требующими технического решения, приходи только ко мне. Иди, выписывай на неделю командировку.

… В Ленинске-Кузнецком в гостиницу я не пошёл, а поехал сразу на шахту и остановился в том же общежитии, где жил во время своей преддипломной практики, столь печальной, болезненной для меня. Только теперь в комнате жил я один.

Выбор мой был не случаен. Отсюда ближе всего к гидрошахте.

… приезд мой на шахту запротоколирован точно Правительством. Вечером радио объявило о повышении с завтрашнего дня цен на водку с двадцати одного рубля двадцати копеек до двадцати пяти двадцати.

… утром, зайдя в магазин, чтобы купить булочку и колбаски для своего шахтёрского тормозка – я собирался в шахту спуститься, – я услышал, как высокий шахтёр в чистой брезентовой робе обращается к молодой продавщице:

– Девушка, подай-ка мне бутылку этой, ну, как её, этой, этой самой… хрущёвки.

И что удивительно, девушка сразу его поняла и потянулась к полке за водкой, и бутылку ему протянула… И все посетители тоже поняли сразу и опередили действия продавщицы общим весёлым хохотом.

… И потекла неделя полезной командировки. Всё время я пропадал на шахте, осматривал новые полысаевские придумки со времени моей преддипломной практики, выспрашивал рабочих, мастеров, механиков, начальников участков, записывал для себя то, что казалось полезным и что могло нам пригодиться. Ничего серьёзного в этих записях не было, так, мелочи. Тем не менее, днями я был занят по горло, облазал всё от забоев и до отстойников с фабрикой, ничего не хотел упустить. Зато вечерами не знал, куда себя деть. В голову лезли разные ненужные мысли, О Людмиле старался не думать, понимал уже после Алушты и писем её, что ждать от неё больше нечего, а желание женщины становилось уже нестерпимым. Любовь к Людмиле больше не сдерживала меня, и я вспомнил о Вале. Той самой маленькой миловидной библиотекарше, которую нежданно-негаданно отбил у Исаева в драматическом январе пятьдесят пятого года.

Я пошёл в библиотеку "Полысаевской" Первой, не зная, работает ли она ещё там, или её вообще нет в этом посёлке.

… Валя оказалась на месте, на выдаче. Я подошёл к ней и начал малозначительный разговор, трёп одним словом, благо посетителей почти не было, и они, если и прерывали мою болтовню, то ненадолго… Пришло время, Валя закрыла библиотеку, а я увязался её провожать. Жила она недалече, в доме барачного типа, но в собственной комнате. Помявшись возле дверей, видя, что я прощаться не собираюсь, вдруг "предложила мне она в её укромный дом войти". И, минуя забывшиеся детали, скажу лишь, что Валя разделась до трусиков и юркнула под одеяло в постель. Разделся и я и забрался под одеяло к ней, обнимая и целуя её. Нетерпение моё тут возросло беспредельно, я отстегнул пуговки её лифчика и стащил с неё трусики. Она не противилась, я приготовился к действию, но едва я коснулся желанного места, как произошёл со мною такой же точно конфуз, как с Юрой Рассказовым в Белово на практике в пятьдесят четвёртом году. Плоть моя изверглась, и я оказался меж Валей и растёкшейся лужей пуст совершенно, и к действу любовному неспособен. Нестерпимый стыд душил меня. Я ведь был неопытный в этих делах ещё мальчик, и не знал, что четверть часа спустя способность моя вполне восстановится, и всё может закончиться наивысшим блаженством к общему удовольствию. Вместо этого я встал, боясь поднять на Валю глаза, и стал одеваться. Валя села в кровати, натянув одеяло на грудь.

– Ты что? – тревожно спросила она.

– Да так… – я не знал, что ответить, и тут же сказал: – До свиданья, – и ушёл пристыженный, размышляя, что личная жизнь у меня не сложилась, что, любя и желая только Людмилу, я любовниц себе не завёл и отсюда неопытен и возможностей своих совершенно не знаю. А они у меня были незаурядны, как жизнь показала и до сих моих преклонных уже лет регулярно показывает. Валя тоже, похоже, опыта не имела. Иначе она бы меня успокоила, удержала. Больше Валюшу я не встречал никогда. На другой день я уехал.

… В конце августа Людмила покинула шахту и Сталинск и перебралась в Кемерово, в наш институт. Не сомневаюсь, что в этом ей посодействовал Юра Корницкий. Он к тому времени стал первым секретарём обкома комсомола и членом ЦК ВЛКСМ.

… Людмилу избрали освобождённым секретарём институтского комитета (то есть с комсомольской зарплатой), да ещё подкинули половину преподавательской ставки. Там она, а возможно и раньше, прочитала наш очерк в газете "Кузбасс"… Не думаю, чтобы это представило ей меня с какой-то другой неожиданной стороны (а она ведь меня тоже совершенно не знала, полагала лишь только, что знает – я никогда не раскрылся пред нею, так бывал ею скован, зажат), тем не менее, она мне прислала письмо помягче, чем предыдущие и поздравила иронично с прорывом в печать.

… Я молчал.

… И тогда, уже в следующем письме она написала то, что оттолкнуло меня от неё навсегда: не люблю, но выйду…

Это было уж слишком. Зачем мне любимая, которая не любит меня. Обладать бесчувственным телом я не хотел. Это всё равно что обладать суррогатом. Трупом ли, статуей, или наливной резиновой бабой. На эту роль нелюбимую, но любящую тебя женщину всё же можно найти; это приятнее как-то любого эрзаца.

Точка была поставлена ею.

Книга закончилась на нужной странице. Дальше мог быть только эпилог.

Итак, последнее слово сказано, ну, пусть, написано ею. Невесомое – всего несколько самих по себе ничего не значащих букв. Но как же оно всесильно, могущественно – после него нельзя жить по-прежнему… Да, бывают слова – после них ничто не останется неизменным, если слова эти выпорхнули из-под пера. Даже если сказавший их, написавший, берёт их обратно или стирает резинкой – ничего уже не поделаешь. Есть в них что-то непоправимое, убивающее. Вот и говори после этого, что слово – ничто.

… и на это письмо я ей ничего не ответил – печали сердца своего от всех людей укрой.

… А поздней осенью Людмила прикатила вдруг к нам в Междуреченск. К нам, не ко мне. Официально – к Китуниным. Ко мне она лишь порывалась два года, но…

… Суждены нам благие порывы.

Её порывы так порывами и стались. Благими намерениями…

… под вечер – я был уже дома, ко мне постучали. Я открыл дверь. На пороге – Людмила, Юля за ней. Я впустил их. Людмила решительно простучала каблучками по комнате, осмотрела мою убогую спартанскую обстановку. Железную кровать у стены, полог, за которым скрыта кровать мамы в нише, письменный стол возле входа, на нём настольная лампа, стопка книг и журналов. В углу с книгами этажерка. Вот, пожалуй, и всё. Нет, ещё стол для гостей посредине (сам я в кухне обедал), несколько стульев. Была Людмила спокойна, неодобрения скудной обстановке бедного жилья моего не выказала никак, хотя было видно, что ей любопытно. Но в голосе ни одной дружеской нотки, словно я совершенно чужой человек. Полное равнодушие. И равнодушие это меня почему-то обидело. Как и кратковременность визита. Пришла, взглянула, ушла. Правда с мамой моей познакомилась – та её лютой ненавистью ненавидела, но ей этого не показала.

Мама, оказалось, была в курсе всех моих дел… Незадолго до этого я обнаружил случайно, что она знакомится с моей перепиской, умело вскрывая конверты, а потом их снова заклеивая. Ярость моя была беспредельна. Я всегда в этих делах был щепетилен до крайности. Как мне было ни любопытно, чужих писем я никогда не читал, считал это верхом подлости, низости. И об этом матери я так и сказал. С этого дня доверие моё к матери уничтожилось, и ничем сокровенным я с ней больше никогда не делился.

… В Междуреченске я доложил Крылову о поездке и письменный отчёт тоже представил обо всём, что видел на гидрошахте, умолчав лишь о неудачном своём приключении.

… Однако же вернёмся к инженеру Трофимову, от которого так давно и так далеко удалились. Представил меня ему Плешаков, и Трофимов тут же предложил мне сопровождать его во все дни его командировки в Кузбасс. Я согласился. Плешаков промолчал, но не перечил.

… Побывав со мной на всех участках гидрокомплексной стройки, товарищ Трофимов договорился о встрече с начальником ОШСУ Соротокиным… Соротокин был отменно любезен (хотя Трофимов и не из его министерства), но на охоту или уху, которых был страстный любитель, не пригласил. Зато клятвенно обещал, что сделает всё, чтобы сдать гидрокомплекс в этом году.

… выйдя от Соротокина, я поделился с Трофимовым тем, что комплекс после пуска готов к работе не будет, так как нам нечем будет работать. Проектом "Союзгидромех…" необходимое оборудование не предусмотрено и посему субподрядчиком не заказано. Наши же шахта и трест мои заявки не выполняют… Выслушав меня, Трофимов попросил подготовить подробную докладную записку в Министерство. Я отстучал её двумя пальцами на машинке в четырёх экземплярах, зарегистрировал у секретарши, оставив копию ей, вручил первый экземпляр инженеру Трофимову, второй послал в трест – Филиппову, третий – к другим же в свою белую папку.

… Через два дня мы уехали с Соротокиным и инженером из Министерства в Мыски, где беседовали с управляющим шахтостроительным трестом. Беседа протекала в том же благожелательном духе, что и в ОШСУ, только подольше, так как пригласили и субподрядчиков (СМУ), и их проблемы тоже решали. Как ускорить получение насосов и углесосов – монтаж не начинался из-за отсутствия таковых, когда приступить к опрессовке  проложенных ниток водоводов и пульповодов.

Тут же я от имени дирекции строящихся предприятий выдвинул требование, чтобы об опрессовке было заявлено дирекции не позднее, чем за сутки, и все двадцать четыре часа, когда трубы будут под давлением в восемьдесят атмосфер (рабочее – шестьдесят), я неотлучно проведу у контрольного манометра. Моё предложение было принято и записано в протокол. Провожая нас, управляющий заверял, что возьмёт строительство гидрокомплекса под неусыпный контроль.

Далее мы одни уже, без Соротокина проследовали в город Прокопьевск к начальнику комбината "Кузбассшахтострой". Остановились в знакомой мне по дипломному проектированию гостинице в номере на двоих. Прямо из номера Трофимов созвонился с начальником комбината, и тот назначил нам встречу в два часа ночи. Сталин был мёртв, но им заведённый порядок бдеть по ночам всё ещё жил. В следующем году Хрущёв упразднит эту блажь.

… в час тридцать после полуночи за нами из комбината прислали машину и ровно в два мы вступили в кабинет генерала. Я не оговорился. Нет, нет. Начальник был в чёрной, расшитой золотом форме генерального директора первого ранга с тремя крупными тоже шитыми золотой канителью звёздами на чёрном бархате петлиц, обрамлённых витым золотым кантом, что соответствовало чину генерал-полковника армии… После неспешного обстоятельного разговора, удовлетворённые его заверениями, мы вернулись в номер гостиницы, то есть нас туда отвезли. Наутро я расстался с Трофимовым. Прощаясь, он устно передал мне приказ зам министра докладывать в министерство раз в неделю по понедельникам по телефону о состоянии дел на вверенном мне предприятии вплоть до пуска в эксплуатацию.

– Плешакову уже об этом известно, – добавил Трофимов.

Допускаю, что Плешаков принял это известие с неприязнью. Вольности подчинённых он не любил. Хотя… в общем-то, он моими делами не занимался – переписку самостоятельную он сам мне даровал

… А вслед за Трофимовым ко мне пожаловал сын первого заместителя министра угольной промышленности СССР Антона Саввовича Кузьмича – Игорь Антонович, молодой человек моих лет, аспирант Московского горного института и "по совместительству" старший научный сотрудник института ВНИИГидроуголь. Причины его побудившие прибыть ко мне, мне неизвестны. Но действовал он так, словно получил высочайшее повеление и был наделён необходимыми полномочиями. Он тоже меня мобилизовал, я всюду был вместе с ним.

Я этому совсем не противился, мир этих людей был мне интересен, любопытны способы ведения дел, разрешения возникавших вопросов, их поведение вообще. Несколько дней я провёл с Кузьмичом неотрывно, но как человек он меня не привлёк, интересы его, как показалось, были весьма прагматичны, и не то, чтобы он проявил себя ограниченным человеком, но был он недостаточно широк для меня по запросам, или запросы наши лежали не в одних плоскостях. Хотя и я мог ему прийтись не по вкусу. Словом, я не сделал даже попытки превратить деловые официальные отношения в дружеские. Впрочем, дружба с людьми стоящими несравненно выше тебя на социальной лестнице попахивает заискиванием, а заискивать я ни перед кем не хотел и по натуре не мог. Мне это было противно, я перестал уважать бы себя. А самоуважение тоже что-то же значит… Тем не менее, как сейчас полагаю, попробовать стоило. Парень он был вроде бы не плохой, и быть может, не стал бы выпендриваться, заноситься. Но я не попробовал и совершил большую ошибку, каких уже немало совершил до сих пор и ещё совершу… Дружеские, просто приятельские отношения с Игорем немало б в дальнейшем мне помогли. Но тогда я надеялся только сам на себя. Думал, что в жизни, как в институте, отлично буду работать – заметят, поддержат, выдвинут. Не учёл, что должности – не отметки, за ними – оклад, возможности, положение в обществе, и их просто так не дают.

Вот Лёша Коденцов эту возможность не упустил и был за это вознаграждён. Правда, Лёша по положению от меня далеко не ушёл, способностей он был не выдающихся, но материально себя обеспечил лучше моего несравненно. Для меня же материальная сторона на первом месте никогда не стояла. Главное – чтобы работа была интересная, и я в ней себя ощутимо мог проявить, а остальное, думал, само собою приложится. Это было ошибкой. Всё в виду надо иметь. И дело, и карьеру, и благополучие надо одновременно готовить.

… Начали мы с Кузьмичом, как всегда это водится, с обхода строительства и попутного введения его в курс наших дел и продолжили разговор у Соротокина. Разговор этот начался с объятий. Едва мы переступили порог кабинета, как Соротокин устремился навстречу Игорю, как сыну родному, и посреди кабинета (поскольку Игорь тоже ведь не стоял) обнял его. После расспросов о здоровье отца, он усадил нас за стол, где Игорь начал разговор о делах гидрокомплекса, но деловой разговор продолжался недолго и быстро соскользнул с производственных тем на сугубо личную тропку. Оказалось, что Соротокин был сокурсником старшего Кузьмича, вместе учились, вместе первые шаги в угольной промышленности делали. И хотя потом пути их значительно разошлись, они часто встречались. Соротокин рассказывал нам, Игорю, разумеется, о разных курьёзах с обоими. Случаи были и в самом деле смешными (не записал – а теперь вот не вспомню), и мы с Игорем до слёз хохотали. А Соротокин предался воспоминаниям о шумных компаниях, перечисляя друзей, ставших заметными фигурами в промышленности страны, об охоте, рыбалке, игре в преферанс и прочих занятиях, что делают людей не равных по рангу равными по кругу общения.

… Об отце Игоря Соротокин отзывался восторженно, но я уже знал от других, каким он был грубияном и матерщинником на работе и как непристойно буянил в часы досуга. Один мой случайный знакомый по номеру в какой-то гостинице, инженер тоже из министерства, но не из нашего, из другого, рассказал, как его поместили однажды в Сталинске в доме приезжих треста "Орджоникидзеуголь". В двухэтажном строении на втором этаже по обе стороны длинного коридора были комнаты на двух человек, как в обыкновенной гостинице, для чиновников среднего ранга. Конец коридора перегораживала стена с полированной дверью. За стеною был "люкс" для начальства очень высокого, куда смертному и в щелочку заглянуть было нельзя… Мой рассказчик уже засыпал в своём номере, как сон его прервали дикий топот и выкрики в коридоре. «Я поднялся посмотреть, что там случилось, приоткрыл дверь в коридор, высунулся и… остолбенел. Дверь люкса распахнута, и по коридору мчится совершенно голый Кузьмич, насадив на член свой голенькую молодку и держа за ягодицы её. Та обвила его шею руками и кричит, и повизгивает от восторга. За Кузьмичом бежали полуодетые его холуи, безуспешно пытаясь остановить разгулявшегося патрона. Я побоялся, что заметят меня, и прихлопнул дверь в номер».

Размышляя над этим рассказом, я нисколько не осуждал Кузьмича за способ, каким он с девицею наслаждался. Это дело интимное, и никого не касается, в каких формах и видах мужчина и женщина предаются "любви". Но делать это публично – мерзко и гадко, и отвратительно, все, же для чего-то человечество уходило от этого тысячи лет!

А в этом случае всё это не просто пьяное обалдение. Эта похабнейшая разнузданность – от полной уверенности в своей безопасности. И такие люди – в нашем правительстве!.. в партии! Учат нас правилам жизни… Было над чем призадуматься.

Нет у наших правителей ответственности перед людьми.

Сам я увидел старшего Кузьмича ровно через четыре года, сам услышал, как он орёт – слава богу, не на меня! Удар бы хватил. Таковы были нравы советского руководства. Кузьмич не был здесь исключением.

Как-то на нашу шахту приехал другой заместитель министра, Графов. У Плешакова собрали начальников всех участков, кроме меня – я был где-то в отсутствии. Мне рассказали, какой учинил он разнос, как он поднимал одного за другим всех начальников и буквально топтал их, даже не в грязь, с чем-то более гадким мешал. Боцман Новикова-Прибоя побледнел бы от зависти к изысканнейшим ругательствам заместителя министра угля. Даже к благополучным начальникам, кто план выполнял, он обращался не иначе как "говнюк". И это было самое невинное слово: «Ну что, говнюк, ты теперь скажешь?»

Самым гнетущим было то, что люди, которые такую-то работу могли найти где угодно в стране  – ну чуть зарплата поменьше – в страхе молчали, опустив головы, слушали распоясавшегося негодяя. Неужели только страх перемен, страх поиска, переезда удерживал их в рабском безответном таком состоянии. Я бы лично такого тогда не стерпел и обложил бы матом самого этого мудака, если бы он меня попробовал оскорбить, хотя никогда себе мата не позволял – противно, для себя унизительно.

… С молодым Кузьмичом мы провели всю неделю. Тоже в Мыски в трест съездили, потом были у Мучника в институте, после чего расстались благожелательно. Но в Гидроугле я узнал об Игоре кое-что любопытное. Он здесь числился старшим научным сотрудником с окладом в тысячу пятьсот рублей, но жил-то в Москве, где учился в аспирантуре отнюдь не в заочной, то есть, как аспирант получал ещё тысячу двести рублей. То есть заработок у него был как оклад у подземного инженера. Совсем неплохо для аспиранта. Мало того, он постоянно находился в одновременных месячных "командировках" из МГИ во ВНИИГидроуголь и из ВНИИГидроугля в МГИ, получая и там и там по двадцать шесть рублей суточных, то есть, кругло, в целом полсотни. А это ещё минимум тысяча рублей в месяц. Итого сколько там получилось?.. Три с половиной – четыре тысячи в месяц… Столько и под землёй далеко не каждый, скажу вам, не каждый, в те благословенные для горняков времена зарабатывал. Да ещё добавьте оплату большей частью не существовавших проездов туда и обратно и из "обратно" туда. Это минимум четыреста рубликов в одну сторону в жёстком вагоне без приложенья билета. Итого ещё, полторы тысячи. Да за гостиницу, которую он никогда не оплачивал, шестнадцать рубликов в сутки, но это сбросим на те проезды, что всё-таки он иногда совершал. В общем, за пять тысяч выходит; столько заслуженный доктор наук, профессор лишь получал. Умели сильные мира сего устраивать благополучие деток ещё до того, как те, оперившись, занимали высокую должность или синекуру какую-нибудь получали.

… Всё это было гадко, противно. Но я всё ещё считал такие случаи частными, случайными отклонениями от норм справедливости, присущих социализму. Что это недобросовестность ограниченного числа человек в добропорядочном социалистическом обществе, существующем в нашей стране. А это как раз-то и было в нашем обществе нормой, и я в нём выглядел белой вороной, но иным быть не мог. Совестно как-то…

В своё время я расскажу о проделках дочери Мучника, тех, вернее, кто её опекал, но и она то всё это принимала как должное. Но пока я об этом не знаю.

… Из поездки в Междуреченск я возвратился с оказией. В момент, когда я прощался с Игорем Кузьмичом, Мучник сказал, что собирается на шахту к нам съездить, и пригласил меня в машину к себе. В машине уже сидел Дельтува и кто-то на переднем сиденье рядом с шофёром. Мучник на переднее место не сел, как делали это обычно начальники, а втиснул своё полное тело назад, к Дельтува, за ним, прижимая его, влез и я. Тут же Владимир Семёнович, недавно вернувшийся из поездки в Америку, и объяснил своё поведение. На Западе все сами водят машину, любой начальник сам сидит за рулём, лишь люди, облечённые очень высокой государственной властью ездят с шофёрами, но никогда не сидят рядом с ними. Впереди же – какой-либо мелкий чиновник, который первым выскакивает из машины и дверцу перед государственным мужем распахивает. Разумеется, это к человеку, сидящему в нашей машине не относилось никак, это Мучник подчеркнул.

Итак, мы катим на персональной "Победе" по отличной шоссейной дороге, которую, как это ни странно, за два прошедшие года не сумели разбить, и Мучник занимает нас рассказами о далёкой незнакомой Америке. Рассказывал он интересно и о шахтах, и о производстве вообще, и о деловых отношениях, и о быте.

– Что там особенно ценится? – говорит он. – Труд высокой квалификации. Но и ручной труд оплачивается высоко. В парикмахерской стрижка простая пять-шесть долларов (а доллар тогда был весомее нынешнего раз в пять, если не в десять!).

… мне это дико совсем показалось. – У нас – от двадцати копеек и до рубля двадцати (это уже и с бритьём, компрессом, массажем, одеколоном).

– Хорошо оплачиваются врачи, даже медсёстры получают более полутора тысяч долларов. В то же время, – это Мучник тоже выделил, – массовые товары фабричного производства стоят дёшево баснословно. Особенно синтетические. Сорочка мужская капроновая стоит всего один доллар .

– Очень хорошо, – продолжал Мучник свой рассказ, – налажен в Америке быт, разного рода услуги. Входит в моду доставка домой обедов в замороженном виде прямо в тарелках. Их привозят в точно оговоренное контрактом время. Хозяева ставят тарелки с замороженными супами, вторыми блюдами, закусками, десертом в специальные холодильники (первый простенький советский бытовой холодильник в магазине я увидел лишь в шестидесятом году). Холодильники эти работают в разных режимах, и в нужное время переключаются на нагрев. Остаётся только вытащить разогретые блюда и поставить на стол… Грязную посуду не моют, а выставляют в ящике в подъезде возле дверей. Привозя новый обед, служба сервиса старую посуду тотчас же забирает.

… Читая позже современных американских писателей, да и собственных журналистов, я нигде не встретил описания подобных услуг. Очевидно, начинание это не привилось. Победил безвкусный бутербродный Макдональдс.

… Уже тогда, по словам Мучника, американцы стали в быту переходить с природного или светильного газа на электричество . Для приготовления пищи, подогрева воды и даже для отопления. Экономичнее топливо сжечь на крупной электростанции (там кпд намного выше, чем в котельных или домашних приборах), и подать электроэнергию по проводам. Электропроводка тоже дешевле и надёжнее труб, уложенных в землю. В новых домах плинтусы с электронагревателями. И тепло равномерно снизу от пола идёт, и нагрев легко регулировать с помощью реостата.

… словом, расходы и затраты труда по обслуживанию хозяйства коммунальщики в США старались свести к минимуму.

Затем Мучник сменил тему, заговорил о женщинах. «Красивую женщину надо обязательно принимать на работу. Если она к тому же умна – это вообще превосходно, но даже если она непроходимо глупа всё равно от неё много пользы: она своей красотой вдохновляет мужчин, повышает их настроение», – резюмировал он.

… За разговорами мы подъехали к шахте. На широких ступеньках парадного входа стоял Плешаков – очевидно, был извещён о приезде директора института.

Когда мы вошли в вестибюль, Мучник восхитился висящими под потолком роскошными люстрами.

– А я вот, – пожаловался он Плешакову, – для своего института приличных люстр выбить никак не могу.

Плешаков усмехнулся:

– Тут же всё по приказу Сталина делалось. Гнали сюда всё самое лучшее.

… На один день приехал в командировку на гидрокомплекс ко мне Славик Суранов. В КГИ я видел его иногда с Зиною Самородовой, да и в Прокопьевске при дипломировании, желание навестить Зину на "Зиминке" возникло, догадываюсь, первоначально не у меня. Ходили слухи, что у Славика с Зиной роман, но занятый своею любовью, я мало чему уделял вниманья вовне. Правдивы ли были эти слухи – не знаю, но Славик не женился на Зине, а женился девушке Вале, выпускнице мединститута.

 

Рис. 24. Над глубиной сибирских руд. Я и Славик Суранов

… я сводил Славика в шахту, показал ему выработки. Выйдя из штольни, мы уселись передохнуть на брёвнах лесного склада и погреться на солнышке. Тут нас кто-то сфотографировал. Я в лёгком хлопчатобумажном костюме – тонкий звонкий, прозрачный. Славик рядом со мной – добродушная глыба в неподатливой брезентухе, – видно боялся воды, а у нас её не было в шахте. Как не было и угольной пыли – на участке никаких работ не велось. И где он ухитрился измазаться ею – загадка. Моё лицо бело и чисто, его – всё в угле. И я подсмеивался над ним, что это он специально проделал, чтоб показать, что в шахте действительно побывал.

… В сентябре вызвал меня к себе Плешаков и дал команду приступить комплектовать гидрокомплекс. Для начала он разрешил набрать с десяток рабочих главных профессий и обучить их всему чему нужно.

… Опыт обучения у меня уже был. Ещё с весны прошлого года я преподавал горную электротехнику слесарям на курсах рабочего обучения. С этим делом я неплохо справлялся, о чём свидетельствовали результаты экзаменов, проводимых комиссиями, правда, под моим председательством. Но никакого давления на членов комиссий оказать я не мог, да и в мыслях этого не было у меня. Преподавание доставляло мне и удовольствие, и удовлетворение, и пятьсот-шестьсот дополнительных рублей в месяц. Лишь однажды я оконфузился перед взрослыми учениками моими, вероятно, впав в хлестаковщину и от лёгкости в мыслях спутав что-то в двигателях синхронном и асинхронном. Но, запутавшись, тут же понял ошибку и вывернулся шуткой удачной так ловко, что вызвал хохот почти гомерический, и конфуз мой мне тут же был и прощён, и уважительное отношение рабочих ко мне, к моим знаниям не утратилось.

Сейчас же мне предстояло готовить рабочих уже для себя. Но, прежде всего мне был нужен механик. Саня Исаев, как сказано было, давно испарился, и предо мной стал вопрос, где взять механика, и толкового чтоб. Заботами своими я делился с первыми принятыми рабочими, они слух о моей нужде они разнесли, и на пороге моего кабинета появился красивый молодой и весёлый парень – механик участка с Красногорского, за Томью, разреза.

– Малышев, Виталий Борисович, – представился он.

Я пожал ему руку, пригласил Малышева за стол и начал беседу. Парень по всем статьям подходил. Насосы знал. Знал и электромоторы. И дробилки. И землесосы. С углесосами дела, правда, пока не имел, но скажите, чем в принципе углесос отличается от землесоса, что качает куски породы с водой? Только тем, что медленнее изнашивается?!

 

Рис. 25. В кабине Малышев, а на подножке Долгушин

Я пожал ему руку, пригласил Малышева за стол и начал беседу. Парень по всем статьям подходил. Насосы знал. Знал и электромоторы. И дробилки. И землесосы. С углесосами дела, правда, пока не имел, но скажите, чем в принципе углесос отличается от землесоса, что качает куски породы с водой? Только тем, что медленнее изнашивается?!

Не знаю, что к нам его привело. Интерес ли к новой работе. Или оклад. Он бы в полтора раза больше. Механик считался подземным, хотя почти всё оборудование механическое и электрическое находилось у нас на поверхности. Но это не столь уж и важно, и заявление я ему подписал.

Механиком Виталий оказался очень толковым, хотя и не без небольшой бесшабашенки в голове. Кое-что из-за чего приходилось потом останавливаться, можно было предусмотреть и предупредить… Но к чести его, надо сказать, что он со всем квалифицированно и быстро справлялся, и не было ситуации, которая его в тупик бы поставила, и все задержки были непродолжительны.

… однако этого мало. Настоящий клад он привёл с собой через день. Этим кладом были двое рабочих.

– Можно оформить их подземными машинистами углесосов или подземными электрослесарями? – спросил Малышев.

Я попросил рабочих присесть, взял у них документы, удостоверения то есть. «Долгушин Василий Ионович – машинист землесоса», – прочитал я в одном. В другом – он же – электрослесарь. Такие же книжечки были и у второго, звавшегося Цирюльников Адольф Иванович. Долгушин был мужчина почти пожилой, лет ему было под сорок, Цирюльников – лет на десять моложе. Опыт работы был у обоих, и я их принял на работу немедленно. И никогда об этом не пожалел. Без преувеличения скажу, что на этих обоих в последующем держалась вся электромеханическая часть гидрокомплекса. Им не надо было ничего объяснять. Они сами находили причину той или иной неисправности и сами же её устраняли.

Конечно же, я их поземными рабочими провёл.

… Немало я принял и других хороших работников по электромеханической части, я ими всеми почти всегда был доволен, но эти двое были незаменимы и безотказны. Были они мастера на все руки, не было ничего, перед чем бы они спасовали. И работали они не от и до, а до полного устранения последствий аварии. Никто и не заикнулся ни разу, что смена, мол, кончилась. Но если Адольф Иванович момента не упускал, чтоб после этого что-либо поцыганить (отгул или какую приплату) вроде бы и смешком, хотя имел на это полное право, и я права рабочих всегда соблюдал, то Василий Ионович был бескорыстен до крайности, ему и положенное силой приходилось навязывать. А у него и семья: жена, дочь и сын – малолетки, и своими руками построенный дом, где затраты побольше, чем в жилье коммунальном.

… бывало ужом извернёшься при своих небольших-то возможностях, придумаешь, как ему сотни две-три приплатить (Адольф отгулы предпочитал – тут проблем не было), так Василий Ионович упрётся и ни в какую. Не за что, мол, говорит.

– Василий Ионович, – у вас есть полное право на сверхурочные по закону,– убеждал я его. Ваша ль, моя вина в том, что ведомственные и профсоюзные положения не позволяют оплачивать в полной мере ваш труд и грозят мне наказанием, если я только попробую вам всё оплатить по закону .

… еле-еле он соглашался.

… Вслед за машинистами и слесарями подобрал я для участка их приходивших рабочих двух забойщиков, гидромониторщиков по нашему штатному расписанию, и оба отличными работниками оказались. Образцом добросовестности был крупный медлительный Паули – из высланных немцев Поволжья, и невысоки крепкий Петрук – украинец.

… потом стал проситься ко мне ещё один, Ахмадулин, татарин. Тут я немного поколебался – жидковат был на вид, но уж очень просился… И хотя я потом не жалел, что принял его, но мороки с ним было немало. Суетливый, порывистый, он из-за всякой мелочи торговался: «А сколько вы мне за это заплатите?» Работал он быстро, стремительно, торопливо, но всё кое-как – в результате после каждой отпалки крепь его выбивало, и кровля обваливалась порой, и он с напарником всё это расхлёбывал, переделывал, восстанавливал. Но поскольку он всё успевал это сделать за смену в отведённое время, то претензий у меня к нему особенных не было. Я только качал головой, было досадно, обидно за человека – столько лишних трудов. Уж я и беседовал с ним, и увещевал делать всё не так торопливо, но зато уж сразу на совесть, как Паули, но так и не поборол в нём эту дурную привычку.

… Единственный промах я совершил, когда принял в насосную женщину. Подземный стаж там не шёл и ставка была сравнительно маленькой и никто туда не просился. Не было желающих – хоть убей! И вдруг появляется у меня худенькая, интеллигентного вида, молодая ещё, но довольно бесцветная женщина в очках и показывает права. Панженская, машинист насосной установки. Я задумался. Брать мне её ой как не хотелось – хиловата уж очень, а там насосы, двигатели – о-го-го! В человеческий рост! Мощностью по шестьсот киловатт. Но времени уж очень у меня было мало, поджимали сроки, надвигался декабрь, пуск, а в насосной у меня – никого. Не укомплектована смена. И я подписал её заявление. А надо бы, надо, сводить эту даму в насосную, посмотреть, как она управляется со всеми задвижками и штурвалами-рычагами мощных высоковольтных пускателей.

… не подумал.

… сколько же потом на долю мою досталось добродушно-язвительных шуточек, когда начальником надо мной стал Андрей Буравлёв. Дело в том, что Панженская, женщина физически слабая, как-то всё же управляясь с задвижками, не могла провернуть тугие штурвалы ящиков-пускателей высоковольтных моторов, то есть насосы не могла запустить. И если помеха эта обычно не ощущалась, так как в смену дежурили два человека: машинист и помощник, то в злосчастные дни, когда помощник болел или по каким-то делам был отправлен за пределы насосной, приходилось искать дежурного электрослесаря, гнать в насосную помогать двигатель запустить. Тут-то Буравлёв и посмеивался: «Опять твоя любимая Панженская подвела. И где только ты её выкопал!»

… К концу декабря Плешаков прислал мне первого горного мастера. Им оказался Ананьев, с которым я работал уже на одном из участков. Личность совсем безобидная, слабохарактерная до крайности, очень покладистая от этого. Рабочие его указания не ставили в грош, да он и не пытался ими командовать – плыл по течению. Правда, в первый год, когда дела шли хорошо, это на работе не сказывалось.

… Итак, в октябре уже ясно стало отчётливо, что гидрокомплекс к концу года сдать могут вполне, и тут донимать меня стала загвоздка: труб-то нужных не поступило и вряд ли они до пуска поступят. А работать надо с первого дня после подписания акта. И я принял решение – ничего другого не оставалось – проходить от дробилки аккумулирующий штрек с помощью неподъёмных восьмиметровых труб большого диаметра, сняв те ненужные, что проложены от камеры углесосов до безумных печей "Союзгидромех…". Навалившись всей сменой такие трубы можно перетащить и смонтировать в штреке, который будем мы проходить. Оставалась проблема забоя. За смену предполагалось продвигать его на два метра, и на два метра придвигать к нему монитор. Забегая вперёд, скажу, что природа нам помогла, и мы сразу же начали проходить по четыре метра за смену, но всё равно двухметровые отрезки труб были нужны. Я мог, конечно, на такие отрезки порезать одну из труб большого диаметра, но и они для двух проходчиков, работающих в забое, были тяжелы непомерно. До зарезу нужна была мне хотя бы одна толстостенная бесшовная труба диаметром сто миллиметров. Вот её бы мы и разрезали на четыре куска. А по мере ухода забоя на восемь метров, собрав в забое всю смену, мы вбрасывали бы в став большую трубу. И снова на восемь метров можно штрек продвигать.

… и тут вспомнил я о геологах. У них буровые трубы рассчитаны на большое давление.

… Выпросив у Гагкаева, заместителя начальника шахты по общим вопросам (осетина, давнего знакомого Плешакова, выписанного им из Осетии в прошлом году в период становления нового треста), выпросив у Гагкаева грузовик, я вместе с двумя своими рабочими покатил по дороге в гору вдоль Ольжераса. Там, по слухам, в районе бывших концлагерей, где мы два года назад вместе с Черных мёд пили следом за водкой, геологоразведчики бурили глубокие скважины, там и управление их находилось.

… Второй раз после пятьдесят пятого года в том же месяце октябре оказался я на опушке осеннего леса. И снова глаз не мог отвести от неописуемо красочного лесного пожара, от смешенья деревьев, полыхающих всеми оттенками от бардовых, багряных, малиновых до оранжевых, жёлтых, лимонных и ржавых. И снова этот пожар обрамляла зелёная хвоя тайги, и вкраплены были в неё узкие чёрные пирамидочки пихт.

И с ликованием всех этих жарких цветов в ясный солнечный день под небом прозрачным и голубым праздник входил в мою душу. И все горести отошли, а впереди было интересное дело, которое захватывало меня целиком.

… Великое дело природа. Живя в каменных городах-лабирин-тах, мы разучиваемся её замечать, и немало теряем, становясь равнодушным к дивному миру, что нас окружает. Я относительно много поездил, и везде восторгался красотой нашей Земли. И везде она разная, и везде непохожая, но везде красива, гармонична, и везде восхищался я и скромной прелестью лесотундры с огоньками жарких цветов, и неохватной ширью дикой тайги с её реками и озёрами, с валунами гранитными у границы с Финляндией, со Столбами у Красноярска, с перекатами сопок до вечно белоснежной Белухи на юге Кузбасса, и ровной далью степей с вкраплениями озёр, перелесков в Предказахстанье. А ещё есть невысокие горы Урала, сплошь покрытые лесом, где виляет меж гор железнодорожная колея, открывая всё новые и новые чудные виды. Умиротворённы смешанные леса Среднерусской равнины и покатые дали заливных лугов в поймах рек. Изумителен Крым с его скалами у вершин Крымских гор и отрогами гор с чахлым лесом, уходящих в синее-синее море, с его волнистой береговой полосой. Грандиозен роскошью природы Кавказ. И прекрасны Кременские леса с песчаными плёсами на изгибах Северского Донца, и Кубанская степь в двуглавым Эльбрусом на горизонте, и несущиеся в ущельях ручьи и речонки с навесными мостами в горах Закарпатья, хмурый лес у стального Балтийского моря в Прибалтике и её же зелёные в золотистых лучах поля меж лесами. А чего стоит Греция с множеством островов и с гармонией строений древних эллинов, органично вписанных в пейзаж! А Пелопоннес, а незабываемый остров Закинтос, глядящий на юго-западную оконечность итальянского сапожка. И безводная земля Палестины, где каким-то чудом всё же что-то растёт, тоже красива по-своему.

И над всем этим великолепием над головой – купол то белесого, то голубого, то ярко синего неба, то безоблачного, то с плывущими безмятежно белыми кудрями облаков или с тучами, низкими, мрачными и тревожными. А в голубизне купола неба висит днём солнечный диск, посылая с лучами своими радость жизни и краски её. А ночами там безраздельно господствует тьма и рассыпаны звёзды бесконечно далёких миров, или луна, наша вечная спутница, летит посреди встревоженных облаков, или, если их нет, заливает божественно голубовато-зеленоватым светом луга и леса, отблеском стали ложится на поверхности рек, или серебром отражается от снегов зимних равнин и от лап заснеженных елей и сосен.

Земля прекрасна везде и всегда и во всех своих ликах, если только грубое вмешательство человека, не искорёжило, не обезобразило её вид.

И осень – апофеоз этой земной нечеловеческой красоты.

… вот и сейчас среди зажжённого осенью леса иссини стальная вода холодной реки, в которой плыли отражённые редкие ватные облака, и кружевные узоры белых вспененных брызг, вскипавшие на бесчисленных перекатах, и водяная невесомая пыль, относимая ветром до самой дороги, всё ликовало, праздновало последнюю вспышку расцвета перед неизбежным оцепененьем грядущей зимы. И даже серая галька и булыжники серые и желтовато-коричневые, устилавшие по берегам и на отмелях на перекатах ложе чистого, прозрачного Ольжераса, – казались яркими и нарядными.

Машина подъехала к конторе геологоразведочной экспедиции. Вокруг здания одноэтажной деревянной конторы, построенной на скорую руку, валялись в беспорядке бухты кабеля, тросы лебёдок, и сами эти лебёдки с выпиравшими между боковинами щёк зубчатыми колёсами, электродвигатели и трубы, последние, правда, были уложены в штабеля. Трубы были точно такие же, как на "Полысаевской-Северной", я их сразу узнал, – бесшовные, толстостенные, и именно такого диаметра, что был нам нужен.

Спрыгнув на землю, я отправился к начальнику экспедиции. Им оказался молодой энергичный жизнерадостный человек, который понял меня с полуслова, едва я представился и начал рассказывать ему о нашей беде. Он вызвал одного из своих подчинённых и приказал выдать нам дюжину труб. И без всяких доверенностей, накладных и расписок. И даже без пресловутой бутылки, которую, кстати сказать, я даже не позаботился прихватить, настолько была велика ещё вера во взаимопомощь советских людей. И он её оправдал. Трубы он нам просто так подарил, безвозвратно. А разве бы я не помог, если б ко мне обратились? Ну а бутылку я зря помянул. С бутылкой к начальнику не пойдёшь, дешёвка это, Владимир Стефанович. Бутылка годится для работяги, чтобы он трубу для нас спёр. Я же воровать пока не собирался ни у кого.

Начальник же, отдав приказание, доброжелательно предложил мне всегда обращаться к нему, если у нас возникнут с чем-либо трудности. Почему я не использовал эту возможность, чтобы завязать с человеком контакт?.. Молод был, и по глупости не нуждался в контактах. А как это вот самое безразличие обедняет нам жизнь!

… искренне и тепло поблагодарив геологов за бесценный подарок, пожелав им всех массу благ и успешной разведки и ещё особо поблагодарив за приглашение обращаться, я со своими рабочими погрузил восьмиметровые трубы в машину, откинув у кузова задний борт. Пятиметровые хлысты труб, не поместившиеся в машине, высовывались наружу и, изогнувшись, свисали к земле. Чтобы не растерять их по дороге, и чтобы нас трубами в кузове не помяло, пришлось крепко их увязывать тросами. Сделав эту работу, мы тронулись в путь, то есть покатили обратно. Теперь мир был радостен и прекрасен вдвойне: и от красоты внешней и от душевной человеческой щедрости, и от, чего там греха таить, и от удачи.

В шахтных мастерских нам разрезали трубы на двухметровые части, приварили фланцы быстроразъёмных соединений, изготовили переходники от бурильных труб к нашим большим магистральным. Конечно, это могли и должны были сделать мы сами, но Плешаков бензорез и сварочный аппарат, нужные нам до зарезу, не дал: «На первых порах пользуйтесь мастерскими». Неудобно это было до крайности – всё тащить в мастерские, часто из шахты, а потом в шахту опять везти и тянуть все железки. Но переубедить Плешакова я не смог, не сумел, а к Крылову, после отказа начальника шахты пойти постеснялся. Получалось, что я их как бы сталкиваю. Надо было сразу к Крылову идти.

… С трубами дело решилось. Не было вот ещё желобов, но тут выход сам собой напросился: транспортёрные рештаки. Ну, борт; вдвое пониже, но для начала – сойдёт. При нарезке штреков угля не так уж и много. Таким образом, к проходке с первого дня мы приготовились.

Я рассчитал, вычертил и представил Крылову у паспорт буровзрывных работ и паспорт крепления штрека. Он эти паспорта утвердил. Схема угля выемки тоже была продумана мною в деталях. Это были столбы по восстанию до верхней границы шахтного поля, оконтуренные печами у почвы с обеих сторон. Между десятиметровыми столбами – метровый охранный целик для защиты угля при выемке последующего столба от завала обрушившейся породой из столба уже вынутого, предыдущего. Длина заходки, то есть ухода за один производственный цикл, тоже десятиметровая. Перед выемкой по почве она отделяется от столба сбойкой по почве между разрезными печами. Сбоечка эта нужна лишь на смену при обуривании пласта и крепится просто – стойкою под распил. Итого – десять на десять метров у основания и на девять с половиною в высоту. Сколько это получится?.. Девятьсот пятьдесят кубов тютелька в тютельку. И если помножим их на удельный вес угля (теперь бы "массу" сказали), то выходит тысяча тонн и сто пятьдесят тонн в придачу. Но придачу эту в расчёт не возьмём – пусть будет в резерве на случай… тогда вот и останется ровно тысяча тонн – суточная проектная мощность всего гидрокомплекса. Из этого в расчётах и исходил. Работаем в двух столбах. За сутки одну заходку обуриваем, шпуры заряжаем взрывчаткой, взрываем (надежда небольшая на гидроотбойку была , на всякий случай готовился и к иному исходу). За сутки смываем взорванный уголь, тем временем в соседнем столбе тысячу тонн на следующие сутки готовим.

Предстояло теперь рассчитать, как взорвать эту тысячу. Прежде всего – обурить. Длина штанги бурильной для ручного сверла два метра. Придётся бурить составными. Но больше двух штанг не составишь – вряд ли потянет ручное электросверло, да и бурильщику тоже нагрузка чрезмерная. Если бурить навстречу из обеих печей (их размеры входят в размеры заходки), то внизу всё хорошо удается, но вот вверх-то даже по вертикали из крайних печей больше шести метров никак не пробуришь, а по центру лишь пять. Как же быть с тремя с половиною – с четырьмя с половиною метрами, что вверху не обуренными стоят. Стало быть, надо ещё одну печь проходить у кровли столба и как раз посредине. Оттуда веером верхнюю часть заходки отлично разбурим… Начались расчёты шпуров, расположения их и количества необходимой взрывчатки. Вышло ровно четыреста килограмм аммонита. Поначалу эта цифра меня засмущала, никогда никто в угольной шахте такого количества не взрывал. Но ведь и тысяча тонн тоже немало. Посчитав, сколько выйдет взрывчатки на тонну, я успокоился – не больше, чем в лаве.

Но взрывать сразу четыреста килограмм бесполезно – в массиве уголь зажат, и некуда ему разлетаться. Надо вруб сделать сначала, и лучше всего его сделать внизу, вышибет взрыв из нижнего слоя уголь в п;чи и в сбойку – вот и обнажение получилось. Теперь надо рвать слой за слоем снизу до верху, и кускам взорванного угля будет место, куда помещаться. Однако и тут незадача. После первого взрыва, если только взорвать ряд шпуров, оборвёт провода к электровзрывателям в остальных зарядах – и взрывчатка пропала, и уголь не взорван, и вообще работать больше нельзя. Но существовали электродетонаторы с миллисекундным замедлением. Они и помогли задачу решить. Ряды шпуров со взрывчаткой, расположенные над врубом, взрываются каждый миллисекундой позже предыдущего, хотя ток был подан одновременно ко всем и теперь безразлично, оборвутся ли где провода – все взрыватели в действии.

Так я паспорт буровзрывных работ разработал и пошёл утверждать его у Крылова. А того взяли сомнения, мне и в голову не пришедшие, а достаточен ли ток взрывной машинки, чтобы более полусотни взрывателей в одной цепи подорвать…

И решено было это дело проверить – провести испытания на поверхности, во дворе главного вклада ВВ (были ещё и подземные склады на горизонтах).

… Тут я должен сделать одно отступление. В октябре же, когда одна смена основных рабочих была мною набрана, Плешаков издал приказ о назначении моим помощником Св;рдлова Роальда Яковлевича, до того с мая прошлого года работавшего помощником начальника одного из проходческих участков. Это был тот самый Свердлов, что усилиями супруги при становлении нашего треста стал ненадолго (до моего возвращения из комбината) начальником гидрокомплекса. Симпатии в то время к этому человеку, безосновательно занявшему моё место, я, естественно, не питал, хотя ни разу не видел его и в лицо совершенно не знал. Впервые вот увидел сейчас, когда он пришёл на участок. Был он высок и не узок в кости, но как-то немного нескладен. Возможно, нескладность эта происходила от вида одежды. Был он в кирзовых сапогах, чёрных бриджах и студенческой старой тужурке, кажется ставшей ему уже слегка тесноватой.

Голова у него была соразмерно большая с густыми чёрными волосами и густою чёрной щетиною на щеках, тщательно выбритой – щёки его, как у Плешакова, синели. Он не был красавцем, но лицо его было незаурядно и очень своеобразно – такое сразу запомнишь, непростое лицо, что-то в нём было искреннее, спокойное, умное, что не могло не привлечь.

… Я, человек незлопамятный по природе и к людям доброжелательно расположенный, к помощнику своему неприязни не испытал, хотя и вспомнил историю прошлогоднюю, больно тогда меня резанувшую и заставившую помчаться к Кожевину, к недоброй памяти Ковачевичу, наконец, к Линденау. Но сам Свердлов был тут не причём, он ведь под меня не подкапывался. Да и жена его о моём существовании тоже не подозревала. Это всё минхерц Соколов, а она только этим воспользовалась.

Роальд оказался человеком очень порядочным, инженером толковым, мигом схватывал всё на лету, и мы с ним сразу сработались, и никогда разногласий между нами не возникало.

… Так вот, получив указание от Крылова, мы со Свердловым направились к начальнику склада ВВ, сразу за Ольжерасом, неподалёку от устья его, там, где дорога идущая с промплощадки вдоль речки прямо на склад, не дойдя до него сотню шагов, отворачивает наверх в гору к штольне.

… Выложив на лужайке в складском дворе все детонаторы, нужные нам для взрыва в заходке, и соединив их последовательно, как надо, мы укрылись за углом здания склада, и начальник крутнул взрывную машинку. Хлопнул взрыв, миллисекундных замедлений разрывов во времени слух наш не различил. Мы вышли из-за укрытия и пошли осматривать цепь. Все провода лежали в порядке, и все детонаторы были разорваны. Опасения Крылова не подтвердились, и мы тут же составили акт испытаний. И подписали.

… именно в это время по дороге наверх пропылил грузовик, и сразу за ним вой раздался визгливый, болезненный. Пыль рассеялась, и мы увидали на повороте палевую большую собаку – она лежала, скребла дорогу передними лапами и, подняв морду, визжала от боли. Задние ноги её раздавил грузовик – это и от нас было видно.

– Надо её пристрелить, чтоб не мучалась, – наконец, сказал кто-то из нас.

Начальник склада вынес из помещения малокалиберную винтовку и коробочку с сотней свежих блестящих патронов… Вскинув винтовку, он выстрелил и не попал. Собака лежала и взвизгивала по-прежнему, только, обессилев, передними лапами уже не скребла… Тогда начальник открыл беглый огонь, посылая в неё пулю за пулей. Изредка пули попадали в собаку, туловище её вздрагивало при этом. Но от этого ничего не менялось. Собака корчилась в муках.

Тогда винтовку взял Свердлов. Прицелился, сделал несколько выстрелов, но не попал.

Тут и я, вспомнив, что в юности стрелял более-менее метко, храбро сказал:

– Дайте-ка мне. Я попробую. Я хорошо когда-то стрелял. В ухо надо стрелять, прямо в мозг.

Мне отдали винтовку. Я прицелился в ухо, нажал спуск, уверенный, что прекратил собачьи мучения. Не прекратил. После выстрела всё осталось, как было. Я снова выстрели в ухо – и опять промахнулся. Я выстрелил в третий раз – вздёрнулся бок, попал, но не туда, куда нужно.

Мы расстреляли десятка четыре патронов, но результат был нулевой.

– Эх вы, стрелки, – сказал начальник язвительно, как будто сам был не из нас, и, взяв винтовку, пошёл к дороге. Там, в двух шагах от собаки, выстрелом в ухо, он прикончил её.

… не так-то просто существо живое убить.

… Память плохой помощник в далёких воспоминаниях. Что-то ушло навсегда или скрывается в недоступных закоулках моего подсознания, что-то сместилось во времени, и не знаешь уже, куда его прилепить. Что-то всплывёт неожиданно и не к месту. Приходится многое сравнивать, сопоставлять.

… Проектом своим я предусматривал проведение печи у кровли посередине каждого угольного столба. Это всё было пока на бумаге. Но вот сама печка такая одна посреди нашего шахтного поля всё же была. Это был бремсберг с откаточного штрека (им у нас наша штольня служила) для лесодоставки, пройденный первым (почему именно первым трудно понять), когда участок начинали готовить к обычной добыче. Но тут поле отдали гидрокомплексу, все горные работы в нём прекратились, и бремсберг остался никому вроде не нужный. Ну, я, конечно, сразу сообразил, что его можно как печку использовать, как только пришёл к выводу, что печи и у кровли пласта проходить надо будет. Именно до неё я намеревался довести аккумулирующий штрек и первый столб под ней внизу оконтурить, и далее, пятясь назад, нарезать и отрабатывать обратным ходом другие столбы, тем временем подвигая аккумулирующий штрек во вторую часть нашего шахтного поля, чтобы и его отработать также обратным ходом. Можно, разумеется, сразу вести штрек до конца, но это задержало б нарезку столбов ещё месяца на три, а очень хотелось быстрее начать очистные работы – и самому интересно, как будет всё получаться, и уголь стране начнём давать не через полгода, а раньше ровно наполовину.

… И вот в этой готовой печи неожиданно для себя я начал эксперимент, имея в виду последствия идущие далеко и в правильном для нас направлении… В октябре, когда у меня была набрана рабочая смена, пришла ко мне тройка сотрудников из какого – не помню – НИИ из города Кемерово. Пришли они, почему-то минуя начальство, а, может, начальство их ко мне отослало, но решение я сам принимал. Так вот, эти ребята предложили провести после пуска гидрокомплекса при проходке штрека или печей испытание анкерной крепи. Ну, об этом креплении я знал с прошлого года, но и в голову мне не пришло как-то её у себя применить. И вот приходят и предлагают. А мне и самому интересно!

– Но зачем же ждать до пуска три месяца? – ухватился я за эту идею, – у меня есть готовая выработка. С обычным креплением, правда, но мы её можем перекрепить.

Интуитивно я как-то уразумел, что именно эту печь надо крепить анкерами. Ну что толку в штреке или в нижних печах. Хорошо, ну будут, допустим, они выработку держать, так и наша деревянная крепь хорошо её держит, и трудоёмкость крепления у нас не так уж и велика, и анкера вряд ли её снизят заметно… А вот верхняя печь… анкера ведь кровлю пришпилят над выработанным пространством, когда уголь под ним будет вынут, и, возможно, будут держать её какое-то время, позволяя полностью смыть взорванный уголь, оберегая его от завала породой и безвозвратной потери.

Проектировщики "Созгидромеханизации" всерьёз опасались, что кровля пласта, сложенная крепким песчаником будет сама зависать на огромных пространствах и затем рушиться сразу, приводя к тяжёлым последствиям: ударная волна в воздухе пройдётся по выработкам, сметая всё на пути… Но я уже знал, как она "зависает", и понимал, как не худо бы её, наоборот, поддержать. И анкерная крепь – это и надо было проверить – могла стать такой вот поддержкой.

… Ребята из Кемеровского НИИ со мной согласились, и через неделю на шахту пришёл грузовик с анкерами – стальными двухметровыми стержнями как раз по диаметру наших шпуров с резьбой на одном конце и пропилами – на другой, куда вставляются клинья, с самими этими клиньями, шайбами, гайками, специальным для них гаечным ключом с фиксированным натягом и… большущей кувалдой. Но это вот зря. Кувалдой мы и сами бы расстарались.

… Вентиляционные двери были открыты, шахтостроители крепь обмыли водой, и она засияла, как новая, и по штольне потянуло сквозняком общешахтной струи… Малышев со слесарями установил вентилятор частичного проветривания в штольне на свежей струе и проложил в печь кабель с разъёмом для подключения электросверла. Я послал в печь Паули и Петрука, куда они протянули вентиляционные трубы, и где под руководством научных сотрудников принялись за работу. Ну, это сказано только, под управлением. Никакого управления не было. На одном анкере показали, что делать нужно, а больше и показывать было нечего. Всё было проще пареной репы. Я стоял рядом и наблюдал.

Не снимая крепления, стоек не выбивая, Паули и Петрук у борта печи прямо через верхняк пробурили шпур в кровле на всю длину штанги, затем в прорезь стержня вставили вошедшую в него плотно узкую часть стального клина, всунули стержень с клином в шпур до упора клина, навинтили вручную за шайбой гайку на резьбу торчащего из-под верхняка конца и мощными ударами кувалды вбили штырь в шпур ещё сколько можно. При этом клин (это уже надо домыслить) влез глубже в прорезь в штыре, раздвигая в стороны обе его половины, которые вмялись (если это возможно) в породу стенок шпура, прочно анкер расклинив… Оставалось только вращением гайки притянуть верхняк к кровле с необходимым натягом, чтобы стянуть двухметровую толщу породы над выработкой. Вот для этого и был нужен специально изготовленный ключ.

Если гайку крутить обычным ключом, как найдёшь, когда нужно остановиться? Не дотянешь – натяг будет слабый, порода не стянется, и прослойки под собственной тяжестью расслаиваться начнут, не будут работать как единое целое, ну, а дальше понятно… Перетянешь – чрезмерным усилием можешь анкер выдернуть из шпура.

В институтском ключе всё это предусмотрено было, и как только гайку до требуемого усилия завернёшь, так рукоятка ключа, вокруг гайки начнёт проворачиваться, и сколько теперь не крути – и на микрон гайку не сдвинешь… что и было продемонстрировано. После этого так же пришпилили второй край верхняка у противоположного борта, выбили стойки рамы с обеих сторон, и остался висеть наш верхняк без всякой снизу поддержки.

… Так, шаг за шагом, перекрепили всю печь на сто с лишком метров. И остались на этом пространстве одни верхняки, и сделалось в печи попросторней, и стало как-то в ней неуютно без привычной глазу опоры верха о почву. Наверху точно клеем приклеены к кровле распилы, но они не воспринимаются как крепь подсознанием. А сознание мало тут чему помогает. Вспомните, как я качался на мачте перехода ЛЭП через Томь… Я знал, что всё с запасом рассчитано, что мачта не переломится, и ветром не сдует меня – а вот, поди ж ты, страх безумный сковал все движения. Так и здесь – точно по выработке идёшь некреплёной и ждёшь, что вот-вот обвалится, хотя знаешь что это не так. Тут страх и из опыта тоже – без стоек и несколько метров кровли, не рухнув, обычно не простоят.

… К конце октября все магистральные трубы были уложены, сварены: две нитки – водоводные от насосной до шахты, две – пульповодные туда же от крытых отстойников, внешне уже завершённых как здание и розовой краской покрашенных по красному кирпичу, от чего они стали даже нарядны.

Пульповоды от отстойников перебросили через Ольжерас на укосинах, прикреплённых к транспортёрной галерее, идущей от нашего горизонта. После перехода через реку они спускались к земле и далее вверх уже шли по Т-образным железобетонным опорам. Этот спуск и подъём я проморгал в чертежах, не заметил и вовремя не исправил. Он был совершенно не нужен и вреден. Надо было б чуть дальше провести трубы вдоль галереи, чтобы подъём начать без этого спуска, тогда бы вода или пульпа стекали в отстойники без помех и не застаивались бы в этом колене при аварийном отключении углесосов.

Чуть выше склада ВВ водоводы, подошедшие из насосной в траншее, плавно из неё выбирались наверх к пульповодам на уширенные с этого места поперечины железобетонных опор. Уклон водоводов был выдержан повсеместно. Далее вверх четыре нитки указанных трубопроводов, утеплённые стекловатой и обмотанные наискось внахлёст рубероидом, пройдя на высоченных опорах поперечный овражек, входили в большую деревянную будку, где все четыре трубы соединялись между собой поверху одной трубой, от которой к каждому трубопроводу был отвод с задвижкой на нём. Это позволяло переключать воду в любую трубу, куда нужно, а куда не нужно её не "пущать". Ближе этих отводов, на метр ближе к отстойникам, в пульповоды были вварены два коротких отростка, тоже с задвижками. Это ясно – для сброса пульпы при возможных авариях.

Я в этой будке с переходами и задвижками не видел особой необходимости, считал её даже ненужной, но и вреда от неё кроме небольшой потери напора не было никакого. Раз построили – пусть стоит. И оценил я возможности, предоставляемые ею, лишь полтора года спустя, когда аварийно забутили углём один пульповод. Тут я сразу сообразил, как её можно использовать, чтобы вместо недели, а то и всех двух, за день аварию ликвидировать. Но об этом в своём месте поговорим.

… Ну, а от будки переключения все четыре трубы вместе укутанные, как и до подхода к ней, по опорам поднимались в гору до штольни и уходили в ходок выше неё, где уже на быстроразъёмных соединениях доходили до камеры углесосов. Что ещё можно добавить?.. Магистралей было вдвое больше, чем нужно. И правильно совершенно. На случай аварии всегда был резерв.

Теперь эти трубы надо было опрессовать, о чём говорилось. Опрессовку должно проводить субподрядное СМУ, только у него рассогласование с подрядчиком вышло. Накануне как раз этой работы ОШСУ траншею, в которой нижняя часть водяных магистралей на глубине в два метра уложена, взяло и засыпало.

… ничего не поделаешь, не откапывать же опять. Да это, в конце концов, и не важно, если трубы давление выдержат.

… Итак, монтажники приступили… В углесосной заглушили водоводы заглушками, у насосной врезали в них штуцеры, подсоединили небольшой, но способный поднять давление до ста атмосфер поршневой насосик, ну и манометры, соответственно. Я, предупреждённый заранее согласно нашему договору, стою у манометра, наблюдаю. Вот АЯП  закачал водовод, задвижка за ним перекрыта, и поршневой насосик своими поршнями застучал, начал подкачивать воду в уже заполненный водовод. Да и много ли её надо – ведь вода практически несжимаема. И поползла стрелка манометра по делениям циферблата. Быстренько поползла, вот уже рабочие шестьдесят атмосфер миновала, всё идёт хорошо, нарастает давление, держат силу стеночки труб. Так в момент и до требуемых испытаниями восьмидесяти дойдём. И тут… стрелочка р-раз, резко так назад закрутилась и упала на нуль. Всё… В трубе где-то разрыв.

… ну, монтажники пошли место разрыва искать, с ними и я увязался. Место-то быстро нашли, да засыпанным оно оказалось – по воде, проступившей сквозь рыхлую глину нашли. Вот она цена торопливости… Были б трубы открыты, вмиг порыв заварили б и продолжили испытания. А теперь – хватай в руки лопаты, и большую двухметровую яму в мокрой глине копай. Полдня на это ушло. Докопались. Очистили. Заварили. И начали опять всё сначала. И всё в точности повторилось, только порыв был уже в другом месте, но тоже в траншее. Засыпанной.

День следующий не отличался от предыдущего. Мне надоело без толку сидеть у манометра – будто дел у меня других не было никаких – с монтажниками ходить, порывы в траншее отыскивать. А трубы рвались именно там. Оно и понятно. Внизу, на уровне промплощадки, давление выше всего. Я предупредил начальника СМУ, чтобы они позвали меня, когда трубы давление станут держать, когда стрелка манометра станет, как вкопанная, иначе акта не подпишу. Он обещал, а я начал заниматься другими делами, которые наваливались на нас: затянувшиеся работы на стройке шатко ли, валко ли шли к развязке, к концу.

Я инструктировал рабочих, все кому положено было, в том числе и Свердлов, и Малышев, машинисты и слесари находились рядом с монтажниками во всех частях разбросанного нашего гидрокомплекса, контролировали работы, которые тут же и делались скрытыми, перенимали что-то из навыков и помогали, если случалась нужда.

… И тут я неожиданно воочию познакомился с неизвестным мне дотоле явлением, о котором в институте не говорили, или и говорили, да я, возможно лекцию пропустил.

Блуждающие токи.

На шахте уголь вывозили из штолен в вагонетках электровозом. Электровозы же и по промплощадке доставляли на платформах и в "козах" оборудование, материалы и лес. О вагонетках наших я уже говорил, но необычным были и наши электровозы. Они нисколько не походили на виденные шахтные электровозы с громоздкой – на всю платформу – батареей аккумуляторов. Электровозы наши были с дугой, как трамваи. Поскольку шахта не газовая, то в ней во всех откаточных выработках подвешена медная троллея. Дуга электровоза, скользила по ней, снимая электрический ток, который приведя в действие двигатель, через колёса и рельсы возвращался назад к источнику разности потенциалов. Замечу, что ток был постоянный.

Электровозы, разъезжая по промплощадке, позади АБК заворачивали к лесному складу и к мастерским как раз напротив ОФ и наших отстойников. И вот вижу я, что по какой-то причине шесть железобетонных квадратных колонн, на которых покоилась на высоте двух этажей возведённая два года назад наша пристройка к обогатительной фабрике, взяты в стальные обоймы: уголки пустили по рёбрам, а по периметру приварили к ним поперечины. Сначала подумал, что эти опоры просто усиливают: видно где-то допустили ошибку, и теперь, спохватившись, её устраняют. Однако дело повернулось не так… Подвезли к пристройке компрессор, и отбойным молотком начали бетон меж уголками долбить. Я подошёл посмотреть, в чём там дело. Мне охотно показывают: «Смотри! Вот что блуждающие токи натворили».

И действительно… бетон был сбит до центра колонн, до арматуры и дальше, а самой арматуры – и не было. Только дырки в бетоне, по стенкам покрытые ржавчиной. Ну, тут и дураку станет понятно, в чём дело. А меня всё же в школе и в институте чему-то учили. Ток то электровозный не только по рельсам течёт, хотя, по-мне, там то ему течь всего и сподручней, а и в стороны, и довольно таки в стороны далеко, отклоняется по земле, особенно в сырую погоду, проникая с особой охотой в металлические проводники – сопротивление там ведь поменьше, – соприкасающиеся с землёй. А поскольку ток в троллее, на рельсах, в земле постоянный по направлению, то и получается что-то вроде гальванической ванны: с одного электрода атомы металла уносятся, на другом – они отлагаются. Не знаю, где осели унесённые атомы стали, то есть, правильнее, железа, но унесло-то их точно из арматуры наших колонн. Вот и ещё один наглядный урок я получил. Железобетон надо очень тщательно от земли изолировать там, где ток постоянный вблизи может течь по земле. Возьмёт и заблудится. Ток-то блуждающий.

Он может быть очень маленьким, слабеньким, но, ответвляясь, действует он месяцами, годами, а известно: капля и камень точит. Так вот и здания ни с того, ни с чего валятся вдруг. Хотя, как справедливо заметил иностранный загадочный консультант, ни с того, ни с сего ничего не бывает, ни с того, ни с сего кирпич на голову не упадёт. Всему есть подготовка, причина, но её то мы частенько и упускаем из виду.

… Занятый другими делами, об опрессовке труб я на время забыл. А потом спохватился – что-то долго на неё меня не зовут. Тут монтажники мне заявили, что трубопроводы уже опрессованы, акты подписаны представителем треста и в трест же сданы.

Я метнулся к Ложкину Николаю Ивановичу. Он об этом не знал ничего. Я попросил его разузнать, кто же в тресте гидрокомплексу такую свинью подложил. Он обещал, и кое-что узнал у главного инженера треста, Филиппова. Позвонили Филиппову из горкома партии и сказали: «Тут монтажники жалуются: Платонов чересчур к ним придирается. Пришлите инженера из треста акты об опрессовке труб подписать». Филиппов сразу же и послал инженера из отдела главного механика треста, ничего даже Ложкину не сказав, хотя акты должен подписывать представитель заказчика, а заказчиком от имени треста юридически дирекция выступала. Но это юридически и формально. А фактически дирекция чья?.. Треста. Трест фактический и заказчик. Так что обвинить Филиппова в превышении полномочий возможности не было. Фамилию негодяя, который без меня акт подписал, Филиппов назвать отказался. Впрочем, это зря я на него. Человек подневольный, приказали – и подписал, возможно, не глядя. А возможно, какое-то время трубы держали давление, ну не восемьдесят атмосфер, а где-нибудь шестьдесят. Работали же мы на этом давлении без порывов вначале.

… По поводу горкомовского вмешательства я Ложкину с возмущением говорил: «Ну чего они не в своё дело суются? И какое право имеют?» – На что, усмехнувшись, Ложкин мне отвечал предельно откровенно:

– Парадоксально, конечно. Но в нашей стране перекосы повсюду. Возьмём вот пример: шахта имеет деньги, и деньги большие, но не имеет власти употребить их разумно, да и вообще как-либо употребить, кроме как на мелочь какую. Власть наша советская – горсовет денег почти никаких не имеет и потому сделать самостоятельно тоже ничего не может, а потому и власти как таковой не имеет. Горком партии же, не являясь властью формально, и денег за душой имея меньше даже, чем горсовет, делает всё что захочет. Ну, не всё, разумеется, но многое очень из того, что ни шахте, ни тресту, ни горсовету делать никто не позволит.

… тут я немного от хозяйственных дел отвлекусь.

Да, без всяких выборов появились у нас и горком партии и горсовет, о чём я поминал. Но чего я не знал – это историю становления города и имени его – Междуреченск. Роясь в проектной документации в тресте у Ложкина в прошлом году после освобождения от диспетчерской службы, я нечаянно набрёл на интересные синьки и пояснения.

Собственно и город здесь задумывался не сразу. Сразу после войны, в сорок шестом году, Сталину доложили об огромных запасах угля в открытом во время войны новом месторождении в Кузбассе. Тут же положили перед ним и план освоения этого богатейшего месторождения угля. Предполагалось постепенно вводить здесь в действие шахты и угольные карьеры с посёлками при них, как это везде ранее было принято. Но воодушевлённый победой Сталин эти планы перечеркнул: «Будем строить один образцовый социалистический город. А рабочих на шахты и на разрезы в электричках возить». Он же и предложил в честь прошлогодней победы дать городу имя "Победа".

… время шло год за годом, шли чертежи кварталов, домов, общественных зданий, и в рамке под ними слово "Победа" исчезло, а появилось иное обозначение города "Томусинск на Междуречье", ну, вроде "Франкфурта на Майне" или "Ростова на Дону". Но это название не прижилось. Видимо, длинновато и менее благозвучно, чем у названных городов. Железнодорожную станцию назвали коротко "Томуса". Это название попробовали и на город перенести, что для образцового города вышло примитивно и несолидно. Тут кто-то придумал просто и хорошо "Междуреченск". Это название в чертежах окончательно и утвердилось. А с присвоением поселению официального статута города и в его имени.

… Город был ещё большей частью на планах, расчерчен улицами на ровные квадраты кварталов, из которых в натуре пока обозначились три и прямая широкая улица с двумя проезжими полосами, разделёнными сквером, протянувшаяся от железнодорожного полотна до Сыркашинской горы, которая, вклинившись между реками, развела их далеко друг от друга. Улицу эту назвали проспектом, Коммунистическим. И хотя слова Хрущёва о том, что «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме», ещё не были произнесены, мы уже бодро шагали к светлому будущему по Коммунистическому проспекту.

… Памятуя приглашение первого секретаря Междуреченского горкома партии Турчина, я стал регулярно к нему заходить; работы, мне кажется, у него было ещё очень мало, или он в курс дела ещё входил, и он охотно меня принимал. Говорили мы с ним почти на равных (я всё же дистанцию соблюдал, понимал, как вести себя надо). Турчин был со мной всегда дружелюбен, внимателен.

… Всё в одночасье переменилось. Как-то когда в очередной раз я заметил, что строительные работы на всех объектах начинают запаздывать, планы срываются, всё делается спустя рукава, я не выдержал и в разговоре с ним, напомнив, что ввод гидрокомплексов был записан в директивах XX съезда КПСС, бухнул:

– Кругом одна болтовня, а дела нет почти никакого.

… надо было видеть в тот миг лицо любезного Турчина. Оно разом окаменело. Глядя на меня пристально, он медленно произнёс тоном каким-то железным:

– Так вот ты оказывается какой?! – словно враз разглядел во мне вражескую личину.

Я даже поёжился.

… на этом наша беседа иссякла. Больше к Турчину заходить меня не тянуло.

… Возможно и этот наш разговор свою каплю добавил в чашу раздражения мною непосредственного начальства. Я ведь и в Москву обо всём еженедельно докладывал. После отъезда Трофимова Плешаков дал мне шифр, и я с переговорного пункта за счёт шахты звонил в Министерство и ничего не утаивал, и то, что нашей шахтой и трестом не делалось ничего, говорил. А кому это понравится?

… Обретая жизненный опыт, из своих наблюдений, из бесед с Филипповым, Плешаковым и Ложкиным и особенно после турчинского «так вот ты какой?» – я начал постепенно приходить и к обобщению: то, что раньше казалось мне чистой случайностью, частностью неприятной, но частностью всё же – на самом деле частностью не является. Это – система, и системе этой присуще нечто противное социализму и демократии (по тогдашнему моему восприятию эти понятия были тождественны). И это мерзкое и противное, прежде всего, – нетерпимость к иному мнению. Но не может же никто быть всегда правым, не ошибаться… Вон Сталин был всегда прав…

Почему это то, что сказал подчинённым наш Плешаков или скажем там Соротокин, должно ими считаться истиной в последней инстанции. Но здесь всё же можно решиться и возразить, хотя это чревато серьёзными неприятностями. Если же "истину" изрёк сам Хрущёв – это всё. Так только, и точка. Обсуждению и критике не подлежит. А ведь Хрущёв – человек, и как любой человек может в чём-нибудь заблуждаться. Ещё древние римляне понимали: «Errare humanum est».

Да что там Хрущёв, съезды партии, "коллективный разум" её, сколько дуростей натворили. Почему ж и теперь, когда всем стало ясно, что без обсуждения и без критики можно чёрт знает чего наворотить, почему ж и теперь нельзя обсуждать решения руководства, критически оценивать их и осуждать наших лидеров за, пусть даже только по мнению по чьему-то, за неправильные шаги. Это же не во вред нашему делу, только на пользу, чтобы от явных глупостей предостеречь. Я немного перехватил, сказанув, что решения руководства, съездов, Хрущёва обсуждению не подлежат. Подлежали, и ещё как обязательно подлежали! Всенепременно! Даже специально собрания на всех уровнях проводили для обсуждений, вплоть до участков. Только странными они какими-то выходили обсуждения эти, все высказывались только в поддержку принятого или только ещё намечаемого к принятию постановления, в духе, как скажут позднее, "всеобщего одобрямса". И даже о глупостях и просчётах, которые, время спустя, становились всем очевидны, упорно не говорили, замалчивали, не анализируя, не делая выводов из ошибок, как бы вообще забывая о них. И каждое новое слово вождя, даже если от него и явно попахивало дуростью несусветной, принимали, скорее, делали вид уже, что принимали, как Откровение и одобряли.

… Это меня настораживало. Так ничто развиваться не может. Именно тогда я записал в одной из тетрадок: «Человек не может воспринимать всё в точности, как остальные. Каждый видит явление с какой-то собственной стороны, если это не какой-то всеобщий закон, вроде Закона всемирного тяготения, хотя бы в силу особенностей своей психики, а ведь у него существуют ещё и собственные свои интересы. Поэтому единого мнения всех людей по всем без исключенья вопросам просто не может существовать. Насаждение его – противоестественное насилие. И не очень надёжное и долговременное, если доводам логическими человека не убедить, если доводы сами неубедительны, если человека не заинтересовать результатами убеждения. В лучшем случае его можно запугать и заставить повторять то, что нужно сильным мира сего. Хотя я и не исключаю – и недавняя наша история даёт тому массу примеров в СССР и Германии, – что большой круг людей, не приученных мыслить, и даже мыслящих, но лишённых необходимого знания, можно оболванить без применения силы, приучить придерживаться бездумно стандартных общепринятых (или хитроумно общенавязанных) взглядов. Так жить легко, это не требует никакого умственного усилия. Но ведь это духовная мертвечина. Человек же живой тем и хорош, что неодинаков с другими, что обладает индивидуальностью неповторимой, своими особыми характерными чертами, своим собственным в те или иные моменты взглядами, настроением, и уже только поэтому не может не воспринимать действительность по особому, не придавать ей свою собственную окраску, даже если и не касаться различия интересов людей. Это всегда было так, так есть так и будет. Но у нас это индивидуальное своё видение проблемы человеку выразить не позволяют; иные же, из-за навязанных шаблонов мышления, искренне (а может и не вполне) полагают, что все люди Земли должны чувствовать то же и так же, как они сами, или, чаще, как начальство велит.

Обладая какой-либо властью, такой не мыслящий или запуганный человек постоянно прививает насильственно людям, зависящим от него, только своё или ему тоже навязанное восприятие мира. И когда это случается – это страшно. Люди превращаются в бессмысленных роботов, в автоматов, в толпу с рецептом на все случаи жизни, в котором может быть даже кое-что жизненно важное и учтено, только не мнение, не нужда, не состояние отдельного человека. Всеобщая насильственная нивелировка людей, невозможность высказать мысли неизбежно ведут к застою».

Не очень складно написано, неполно, сумбурно. Но всё же мысль можно понять. И что интересно, написано это за двадцать лет до "эпохи застоя"; за тридцать лет до того, как публично эпоху эту таким именем окрестили, я уже употребил это слово. Сейчас прочитал и чуточку возгордился: «Эко я прозорливо сказал». Но ведь это сермяжная истина, непонятная лишь обалдуям из Политбюро и их подпевалам. Но каким надо же быть идиотом, кретином, чтобы до неё не дойти. Или прохвостом и подлецом, кому нужны только власть и жирный кусок, а судьбы народа, страны безразличны. Сам я ошибался частенько, давал (тут уж из-за полного отсутствия информации) на время себя одурачить, но уж это-то я понимал.

…Я ничего не знал и не чувствовал, но видно в нашем хозяйстве и в нашей промышленности не всё было ладно, и надо было что-то предпринимать. И Хрущёв объявил об упразднении промышленных министерств и возврате к ленинским принципам  управления народным хозяйством на территориях – к совнархозам . В этом был определённый резон. Слишком большая централизация лишает оперативности, глушит инициативу руководителей предприятий. Всего ведь сверху не предусмотришь, да ещё в такой огромной стране.

К нам уже стали поступать иностранные оригинальные и переводные технические издания вроде таких, как "Шахтная крепь за рубежом" или "Шахтный транспорт…", и мы убеждались, что далеко мы не первые в мире во всём, как учили при Сталине. На это глаза наши раскрылись…

Анкерная крепь была первым простейшим примером. Теперь вот прочитал в книжке о транспорте, что СТР, который считался у нас чуть ли не верхом технической мысли, лет на пятьдесят устарел. Какой это был "верх" – я познал в первые дни работы на шахте и подробно об этом уже написал. А на Западе в лавах работали другие конвейеры, исключая лишь США. Там конвейеров не было вовсе, там условия уникальные на мощных горизонтальных пластах с крепкой кровлей позволяли вынимать уголь камерами без крепления кровли, оставляя лишь междукамерные опорные целики, как в Союзе на соляных шахтах делалось. Взорванный в камерах уголь в США грузили погрузочными машинами в самодвижущиеся большегрузные вагонетки с дизельным двигателем и на автомобильном колёсном ходу. В Европе условия были более близкие нашим, в Англии и ФРГ работали лавы. А в лавах на пологих падениях у них уложены надёжные транспортёры. И нехитрая вроде вещь делала их надёжными и пригодными к изменяющимся условиям, а вот мы в Советском Союзе за железным занавесом своим до таких простых вещей не додумались. Вот их лавный рештак: не тонкостенноё стальное корытце, а жёлоб из высокого качества стали, прочной невероятно. Борта его под прямым углом отгибались от днища, и под таким же углом загибались сверху над жёлобом с обоих торцов. И в этих жёстких пазах с обеих сторон ползли две мощные корабельные цепи, между которыми через полметра (как будто) – скребки. Такому транспортёру нестрашен изгиб (в разумных пределах, естественно), цепи просто не могут вылезти из рештака – некуда, верхние загибы мешают. А прочность конструкции не даёт ставу собраться в гармошку, да и опять же нет той цепи, вылезшей из рештака, которая став бы стянула. Такой транспортёр позволял без особенных осложнений работать в лавах со слабою кровлей, так как можно было сразу за проходом комбайна ветвь транспортёра придвигать вплотную к забою, сводя к минимуму обнажённую кровлю. Не говорю уж о том, что он прекрасно работал ещё с одною новинкой, почерпнутой нами из иностранных журналов – с секционной металлической крепью, придвигаемой после прохода комбайна гидравлическими цилиндрами к забою, как раз над изогнувшейся придвинутой транспортёрною ветвью. Дальше – больше. Сами комбайны ползли по мощному транспортёру, как по направляющей, это позволило в обе стороны проходы этих комбайнов сделать рабочими, а, перейдя на узкий тридцатисантиметровый захват (вместо полутораметрового у "Донбасса"), избавиться от неповоротливо-громоздкого отрезного бара и, увеличив многократно скорость прохода, повысить производительность добычи угля таким узкозахватным комбайном раз в десять против "Донбасса". До такой революции в лаве наши конструкторы не додумались. Теперь лет двадцать будут передирать зарубежные образцы, так ничего производительнее их не создав.

… А может, и мелькала своевременно мысль у какого-либо нашего инженера, да ей в министерстве ходу не дали. А заинтересованное предприятие своими силами сделать ничего не могло. Тому будет у меня в будущем году наглядный пример.

На заводах же, разбросанных по территориям совнархозов, смотришь, ценную мысль и подхватят и в жизнь проведут. Если в одном министерстве один "дуб" или какой-нибудь Ковачевич решает, то совнархозов по областям и республикам наберётся до сотни, и не везде же дубы одни их возглавят, глядь – и умница где-то окажется, всё же выбор…

… Много думалось обо всём, когда зарядили дожди. Тучи растрёпанные, рваные низко ползли над домами, задевая, казалось за крыши, даже мысли придавливая сырой своей тяжестью к самой земле. Две недели лили дожди, не переставая почти. Налетевший шквал ветра раздёрнет тучи на миг, разметав клочья их в разные стороны, и мелькнёт выше их в беспредельной выси кусочек небесной лазури, и затянет его тут же мутною серою плёнкой, которая сразу начинает густеть, и, темнея, чернея, опускается вниз влажной тяжко давящей массой и разряжается непрерывным дождём. Мутно, мокро и сыро было и на земле, и в душе мутно же было, и не хотелось из дому выходить. Но выходить было надо, но и сидя где-нибудь в каком-нибудь кабинете, я видел в окнах однообразное то же, и дикая тоска вселялась в меня от этой картины… Две недели монотонно бились о стёкла окон отяжелевшие мокрые ветви мелколистной акации, словно просились в дом, в помещение, где сухо, чисто, тепло… Крупные капли барабанили в стёкла, секли низенькие истерзанные кусты. Порывы ветра пригибали и пригибали их ветки, не давая распрямиться, и вдруг швыряли тонкие прутья вразброс. От бросков этих акация вздрагивала, отряхивалась веером брызг, как отряхивается собака, выпрямлялась на мгновение гордо, и тут же горбилась под напором ветром несомого ливня.

На тусклом фоне запотевшего заплаканного стекла я чертил пальцем профиль любимой, но линии эти сразу же оплывали, растворялись в сумраке комнаты, и никакое воображение не могло извлечь из небытия милый образ, тоненькую фигурку в белом девичьем платье…

… Но думы, думами, и личная жизнь вдребезги пусть, а время идёт и идёт. И дожди непрерывные кончились, наконец. И снег уже выпал, и довольно глубокий. А четвёртого ноября ошеломляющее известие – впервые в истории человечества запущен искусственный спутник Земли. И не где-нибудь в хвастливой Америке, а в СССР. Спутник крутился над нашей планетой, и, слушая слабенькие его позывные: «бип-бип-бип», – я невольно гордился всё больше своею страной – нет, не одним лыком мы шиты.

Седьмого ноября в Междуреченске прошла первая демонстрация. Сорок лет Октября. На сколоченной наспех дощатой трибуне – руководство горкома, треста и горсовета… Плешаков во главе нашей колонны, я иду позади, вместе со всеми. Всё-таки здорово! Страна Советов живёт и уверенно смотрит в будущее… Ах, если б я знал…

За праздниками и декабрь сразу подкрался. И половина его уже пролетела, и тут строители, наконец, предъявили к сдаче мой гидрокомплекс.

В Государственную комиссию по приёму гидрокомплекса в эксплуатацию и меня включили, в списке в самом низу. Выше мне по чину быть нельзя, не положено.

Началось всё прозаично с прогона воды в шахту по обеим трубам водоводов, выкачка её углесосами из зумпфа (угля-то пока ещё не было), подача в отстойники и заполнение всех пяти железобетонных отсеков.

… ну и зрелище, скажу вам, предстало на отстойниках пред очами комиссии, когда все пять отсеков заполнили доверху, и она вошла в узенький коридор между железобетоном резервуаров и кирпичными стенами здания.… Это была…

… водная феерия.

Из всех наружных стенок железобетонных отсеков хлестали струи, фонтаны на всех уровнях от низа до потолка. Струи круглые, плоские, распылённые веером изливались, откуда только могли. А могли они, скажем скромно, повсюду. Это выходила наружу халтура, там щепку не вытащили, пыль на старом слое не смыли, не выщербили бетон, или вибратором-уплотнителем недостаточно поработали. Хотя я и следил, контролировал, но за всем же не уследишь, работы одновремённо велись в разных местах. Представьте теперь, что было бы вообще без надзора…

Каскад потоков даже видавшую виды комиссию привёл в замешательство. Сам Соротокин был, казалось, немало смущён. Филиппов, как председатель комиссии, осмотр немедленно прекратил, приказал остановить испытания до устранения течей, после чего комиссия удалилась.

… Радости от этого было мне мало, но где-то на задворках души торжествовало злорадство: писал, предупреждал, говорил, что так делать нельзя – теперь вот расхлёбывайте.

… Насосы и углесосы в пробной работе показали себя хорошо. Трубы тоже пока нигде не рвались, но ведь и давление в них было втрое меньше проектного: гидромонитор с соплом и задвижкой в забой ещё не поставили, и вода беспрепятственно из трубы уходила на слив.

… но задержка была не за нами, теперь в этом все могли убедиться и убедились.

… А неделю назад в кабинете Крылова, когда шло первое совещание с участием всех сторон, я доложил Высокой комиссии, что мы, шахта то есть, сделали всё зависящее от нас и обеспечим с первого дня после пуска проведение аккумулирующего штрека. Но дальше (тут я краски сгустил – мы бы с магистральными трубами выкрутились и сами, но уж очень меня возмущало бездействие на этот счёт руководства шахты и треста), через два месяца, работать по нарезке столбов и добыче мы не сможем из-за отсутствия труб. Труб для этих целей у нас нет ни метра.

При этих словах председательствующий, побагровев, стукнул кулаком по столу:

– Как это нет труб?! А ты где был? Под суд, сукин сын, пойдёшь у меня!

Я чуть было не взорвался в ответ на хамское обращение: «Сам ты сукин сын!» Обычно меня принимали за очень спокойного, выдержанного человека, а во мне всегда отелловские страсти кипели. Но умел себя сдерживать. И здесь я "сукиного сына" – что делать – сумел проглотить. Перебранкой и оскорблениями ничего не решишь, есть средства подейственнее.

… Я стоял за столом, как и прежде, докладывая, и нарочито спокойно, тоном, не дрогнувшим и не выразившим моего возмущения, сказал, словно отмахнулся от мухи:

– Сначала я попросил бы всё-таки выбирать выражения, – и далее медленно, чётко выговаривая слова, продолжил, – а что касается сути вопроса, то он в этой вот папке. – И я демонстративно, не без налёта дешёвой театральности, поднял закрытую папку свою над столом, и, положив её снова, развязал беленькие тесёмочки.

– По поводу того, что генподрядчиком не заказаны трубы, непредусмотренные проектом, но необходимые нам для работы, мною ещё в прошлом году были направлены четыре письма в трест и комбинат. В том же году я передал две заявки на трубы, материалы и оборудование в отделы снабжения шахты и треста. В этом году заявки мною повторены и направлено двадцать одно письмо в трест, комбинат, министерство. Только на ваше имя, – я повернулся к Филиппову, – в текущем году я отослал восемь писем. Номер (я называю номер) от (я называю число), номер такой-то от… номер такой-то… номер такой-то… номер…

Тут Крылов прерывает меня:

– Достаточно!

А Филиппов заткнулся, что называется. Конечно, умным меня за эту выходку при всём желании не назовёшь. Но таков уж характер. Всю жизнь не мог хамства и безответственности терпеть. Не позволял достоинства человеческого унижать, даже если это не шло мне на пользу. Хуже, что иногда это и делу наносило ущерб.

Я сел, комиссия занялась другими вопросами. А я ликовал: «Ловко я отделал Филиппова! Ай да Ложкин! Ай да Николай Иванович! Правильно надоумил документальные следы действий своих оставлять. Как же это сейчас пригодилось», – думал я, складывая бумаги и завязывая тесёмочки.

Вряд ли я тогда себе дал отчёт, как настроил против себя этих бонз, хотя и не исключаю, что кое-кому лужа, в которую посадил я Филиппова, пришлась по душе. Но в целом мне следовало бы понимать, что под суд-то они меня отдать не сумеют, а вот растоптать меня – раз плюнуть для них. Не сработала интуиция, не подсказала, как я перед ними не защищён. Что я один на один с этой бандой? Даже от Мучника нет в комиссии никого, и сам к нему давненько не ездил, не вводил в курс, какие и как трудности преодолевал, готовя комплекс к работе. Да и к Линденау наведаться не мешало б, особенно перед пуском, испросив предварительно через красавицу секретаршу аудиенцию у него.

… не ощущал для себя я опасности в справедливейшем социалистическом государстве, раз я с делом справляюсь, раз претензий ко мне нет никаких. Полагал: раз я сделал и сделаю всё, чтобы работы велись на участке нормально, и не просто нормально, а хорошо, то и сам чёрт мне не страшен. Это моё недомыслие шло, конечно, от отсутствия опыта работы, а природного ума не хватило, слишком забита была голова прекраснодушными фразами. А ведь знал поговорку, что один в поле не воин. Знал-то знал, но знанье – не ум.

… и сейчас, глядя в ещё багровое лицо председателя, я размышлял: «Вроде мы с ним одной Веры, поклоняемся одному Богу, служим одной Цели, но почему между нами такая пропасть вражды… Весь он с белесыми редкими волосами на голове, с пшеничными бровями на красном лице мне противен до омерзения. А по бешеным огонькам в его обычно невыразительных с выцветшими зрачками глазах вижу, что и он меня лютой ненавистью ненавидит… Нет, не одному Богу мы поклоняемся, а если и одному, то уж как-то слишком по-разному».

… потянулись дни ожидания.

… В один из таких тусклых дней Свердлов позвал меня к себе в гости. У него была двухкомнатная квартира в доме на въезде, в которой, когда я вошёл, оказалось много людей. Это были всё москвичи, сокурсники Роальда с Красногорского разреза большей частью женатые, и два холостых москвича и девица из редакции местной газеты, все они давно знали друг друга. Тут же была и жена Роальда и его четырёхлетняя дочь. О дочери ничего не скажу, но жена его сразу мне не понравилась, не показалась, хотя и была миловидна, в меру полна, ну, быть может, несколько телом тяжеловата. Но не телом своим не пришлась она мне по вкусу, а вульгарностью, властностью в голосе и ещё чем-то неуловимо мне неприятным. Развязность что ли какая-то была в ней. Я вообще-то никудышный психолог, но неприязнь моя, выяснится, была обоснованной – стервой она оказалась, жена Свердлова.

… Вообще все москвичи были очень раскованы, не стыдливы. В шумной компании грубые вещи, которые не принятого по имени называть, они обсуждали, нисколечко не стесняясь, говорили со смешком и о вещах довольно интимных, чего мы, провинциалы, никогда себе не позволяли. И это тоже мне не понравилось, хотя раскованности их я позавидовал – насколько легче жить без ненужной зажатости. Но и меру знать следует, говорить можно и надо свободно решительно обо всём, но, смотря как говорить, какими словами. Их же слова грубые, неприличные в присутствии женщин, совсем не смущали, да и женщины сами не отставали от всех. Циниками большими показались мне столичные жители. Удивило меня беспредельно, чуть ли не каждый из них, отправляясь в туалет облегчиться, громогласно всю комнату об этом оповещал. Да, это потребность естественная, но не самая эстетичная, и незачем о ней вообще говорить. Я то в присутствии женщин и втихомолку в уборную сходить не решался – это, конечно, уже конфузливость через край. Заморочки моего воспитания. Глупо, но было такое. Но и в другую крайность тоже бросаться нельзя.

… из москвичей хорошо я запомнил лишь двух. Шатскую, девицу обыкновенную, не плохую и не хорошую, корреспондентку газеты, и Бориса Чаплина, и то, очевидно лишь потому, что он был сыном Чаплина Николая, бывшего в двадцатых годах генсеком ЦК комсомола, в тридцатых – крупный партийный пост занимавшего и расстрелянного в тридцать седьмом году или в тридцать восьмом. Вообще в этой компании почти все были дети "врагов народа". У Свердлова, например, расстреляли отца – профессора московского института. У всех было тяжёлое детство, для вступления в комсомол и поступления в вуз им приходилось от отцов отрекаться, да и вузы, наверное, не все для них были открыты, недаром же столько их из незаурядных семей в горняках оказалось. Тут, может быть, меньше к происхождению придирались – не из элитарных профессия.

Эти ребята знали многое из того, о чём я и догадаться не мог, о чём и моё окружение и сокурсники мои в институте понятия не имели. И судили они обо всём веско, уверенно, резко, решительно. Что значит столица, среда! Там ведь и нелегальные книги ходили, и доверительные разговоры тайно велись…

После двадцатого съезда началась реабилитация людей расстрелянных, уничтоженных не по приговору суда. И Николая Чаплина оправдали посмертно. Борисовой матери выплатили солидную компенсацию за убитого мужа и дали отличную квартиру в Москве, куда Боря вскоре после нашего знакомства и перебрался. Сначала он работал в ИГДАНе , потом его избрали вторым секретарём одного из московских райкомов (по статусу соответствовавших обкомам), вероятно старые связи отца уцелели. Уже когда я работал в институте в Луганске, "игдановцы", бывавшие в командировке у нас, рассказали ему обо мне, междуреченце, и он, вспомнив меня, передавал мне с ними приветы, что и я, в свою очередь делал. Но тут я попал в обком партии, след мой в игдановских кругах затерялся, и приветы взаимные передавать стало некому. В обкоме же я и узнал, что Борю направили послом во Вьетнам, откуда он вернулся уже заместителем министра иностранных дел, сохранив этот пост даже во времена перестройки, при Шаварнадзе. Правда, круг обязанностей его ограничили хозяйственными делами (гаражи, санатории, скрепки, бумаги, столовые, здания министерства, посольств, дома отдыха, мебель, автомобили, квартиры). Возможно, и кадрами он занимался (но не в ранге послов).

… Ни с одним москвичом близко я не сошёлся. И вообще не сошёлся никак. Может быть потому, что мы редко встречались, может быть потому, что слишком разными мы были людьми, слишком отличные были у нас интересы. Знать не могу, что у каждого было внутри, а снаружи – цинизм, выпивки, деньги, женщины и карьера.

… Строители между тем долбили отбойными молотками бетон, расширяя зловредные микрощели, замазывали выбоины жидким стеклом. Я и по сию пору не знаю, что это такое. Густая светло-серая масса, очень похожая на цементный раствор. Затвердев, очень крепка, крепче бетона…

Устранялись и другие мелкие недоделки. Много возни было в насосной. Хотя насосная и была заглублена метра на три ниже уровня промплощадки, всё же всасывающие патрубки их были ещё на метр выше зеркала воды в колодце водозабора, соединённого по дну с серединой У-су трубой со слегка возвышавшимися над ней четырьмя граммофонами , и, следовательно, самозаливка отсутствовала. Дабы насос запустить, необходимо, чтобы не было воздуха в пространстве между откачиваемой водой и насосом, то есть и сам насос, и всасывающая труба перед ним должны быть перед пуском залиты, иначе водный поток разорвется, и вода не пойдёт. У нас для этой цели был предназначен вакуумный насос, он высасывал воздух из насоса при, естественно, закрытой задвижке на напорной трубе – по закону Торричелли вода поднималась за удаляемым воздухом по всасывающей трубе и заполняла насос, после чего он включался уже машинистом. Так вот этот самый вакуум-насос сбоил у монтажников постоянно. Где-то были неплотные стыки, через которые подсасывался воздух, не давая возможности необходимый вакуум создать. Несколько дней они с ним возились, пока не добились таки герметичности.

Мы у себя подготовили всё, что было нужно для начала работы. Гидромонитор стоял в камере возле дробилки, нацелясь в "ось" штрека, находившегося пока в массиве угля. В ось, отмеченную маркшейдерами, чтобы уклон в пять сотых для стока воды с углём мы на первых порах могли соблюсти. Далее это предстояло делать самим, поскольку угол падения плата не выдержан идеально по всему шахтному полю, где-то пласт чуть выполаживается, где-то чуть круче становится. Для этого, на случай изменения паденья пласта, тут же лежал приготовленный мной большой двухметровый, из планок сколоченный, треугольник с отвесом, спускавшимся с вершины, и отметкой "пять сотых" на его основании. На этот же случай, фланцы для обеспечения возможности плавных небольших поворотов, были приварены к трубам чуточку наискосок (этот приём я вывез с шахты "Полысаевской-Северной"). Вращая трубы перед тем, как зажать их намертво хомутом быстроразъёмного соединения, можно было их совместить в одну линию, если надо, или развести под небольшим нужным углом. Возникавшая при этом в выработке лёгонькая гармошка по вертикали нам не мешала.

Никто не мог предсказать, будет ли уголь водой отбиваться при давлении не выше сорока атмосфер, которые мы могли к забою подать, да по опыту той же "Полысаевской-Северной" мы на это и не сильно рассчитывали, хотя уголь углю всё же рознь. Поэтому-то я загодя и паспорт буровзрывных работ для штрека составил, и в забое было электросверло со штангами наготове.

… Через неделю после первой попытки строители снова предъявили к сдаче объект. Комиссия склонялась акт приёмки гидрокомплекса подписать, хотя всяких прорех было ещё предостаточно. Тут уж мне пришлось применить всё своё красноречие и железную логику (одно красноречие, не сомневайтесь, не помогло б), переходящие в настоящий шантаж: что же будут шахта и трест докладывать в комбинат, в министерство, если мы после пуска не сдвинемся ни на метр, а будем доделывать работу строителей?.. Моя настойчивость помогла, пуск отложили до тридцать первого декабря, утвердив длинный перечень недоделок, которые строители обязались к этому сроку все устранить.

… но они мало что сделали к этому сроку, и тридцатого декабря я предупредил председателя, что принимать гидрокомплекс в таком виде нельзя, и акт я как член комиссии не подпишу.

– И без тебя обойдёмся, – отвечал мне Филиппов…

Тридцать первого декабря акт был подписан с оговорками, что в течение января строители ликвидируют все свои недоделки. Моей фамилии в списке Государственной комиссии уже не было. Гидрокомплекс вошёл в состав шахты на правах простого участка.

… нечего и говорить, что после первого января никто из строителей на шахте не появился. Пришлось своими силами недоработки их устранять.

Приближение Нового года ознаменовалось приказом по Министерству, разрешившим тем шахтам, которые семидневный план добычи угля могут выполнить за шесть дней, перейти с непрерывки на единый выходной день в воскресенье. Это было огромное продвижение к нормальной человеческой жизни.

По моим наблюдениям Плешакову было на это всё наплевать. Но Крылов оценил, что будет свободный день для профилактического ремонта всех шахтных машин, механизмов, без чего техника барахлила у нас постоянно, и железной рукой провёл такое решение в жизнь.

… жить стало легче. По воскресеньям, да и то в одну первую смену работали только ремонтные службы. А это сотни две человек из пяти тысяч работников.

Мы со Свердловым оценили разумность и твёрдость Крылова. Да и Малышева нашего перемены тоже касались. Везде у нас был резерв, и профилактика велась исключительно в будние дни. В воскресенье ему пришлось бы работать лишь при крупной аварии. Но от этого и я с Роальдом не застрахованы.

… Должен сказать, что на шахте с приходом Крылова установился жёсткий порядок. Расхлябанности он не терпел. Это мне в нём очень нравилось. Другое дело – методы, способы, которыми он этого добивался…

Сам Крылов тоже много работал. Кроме технической политики, о чём говорил, отправляя меня в командировку на "Полысаевскую…", и ученья в заочной аспирантуре, он участвовал в создании комплекса КТУ , о котором позднее, и взял на себя много текущих дел, в частности проводил одну-две планёрки. Остальные проводил появившийся у него заместитель, Сливин. Плешаков почти совсем устранился от этого дела. Это вот странно. Техническая политика и… текучка. И непонятно, чем же теперь вообще занимался сам Плешаков?

… Планёрки Крылов проводил в обычном для него жёстком, даже жестоком стиле. Грубо обрывал пытавшихся возражать, так что скоро и попытки такие совсем прекратились, отметал все доводы по снижению задания на смену. Величину эту, "цифру", он всегда навязывал сам. Это уже смахивало на самодурство. Может быть, это была та же политика, о которой мне говорил Соротокин, передавая в трест справную цифру. Если какой из двух десятков участков на шахте и не даст угля, сколько записано, то другие недостачу эту с лихвой перекроют. Ну а уж если сразу все подведут, то уж лучше раз в сутки… но и этого по-соротокински избегали, уголь-то шёл не сразу в вагоны, а на ОФ, да и после неё не весь всегда туда погружался, часть шла на угольный склад, с которого по мере надобности грузили в вагоны. Вот и передавали всегда выполнение плана, ставя участкам задачу в будущий день погасить недостачу.

Так и месячный план шахта иногда "выполняла", не выполнивши его. Тут уж действовал Плешаков. Шахту, бывало, всю лихорадит, а в тресте и комбинате пребывают в уверенности, что она работает чётко, ритмично. И план отгрузки всегда выполнялся, даже если шахта угля не додавала, и угольный склад был пуст. Не каждый же день уголь там замеряют. Дай Бог, раз в месяц. Шёл на погрузку никем неучтённый уголь в отстойниках – для чего же я проектировал эстакаду? И ещё резерв был у Плешакова всегда – уголь, снятый за недогруз. Вагонетки, как правило, загружали под лавой всегда добросовестно, но он всё равно со всех вагонеток процентов до пяти недогруза снимал, таким образом, у него каждый день не одна сотня неучтённого угля набиралась. Да благо бы только это. Так и неоплаченный ещё это был уголь. И бывали месяцы, когда ни один из участков плана не выполнял, и премий, естественно, не получал, а шахта в целом план чуточку перевыполняла, и Плешаков уже нешуточную премию получал при окладе в десять тысяч рублей и всё шахтное руководство, и контора, и начальники отделов (планового, нормирования, маркшейдерского, главного механика и т. п.). Вот такой вот выходил коленкор.

… Но вернёмся опять к переменам, намечавшимся с первого января. С нового года Хрущёв ломал Сталиным заведённый прядок работать в учреждениях по ночам. Днём надо работать, ночь для сна предназначена. На ночь должны оставаться только дежурные и диспетчеры, там, где это необходимо, кроме, естественно, производств с непрерывным рабочим циклом. Шахтного линейного надзора мера эта не касалась, у нас ведь режим был трёхсменным и мы сами выбирали, чередуясь, в какую смену нам выходить. Ну, а шахтное, трестовское, комбинатское, министерское руководство могло теперь по ночам отдыхать

… Судя по не очень ещё отчётливым признакам, сам Никита Хрущёв был большой любитель застолий, и не раз высказывал мысль, что совместная пьянка, тьфу!.. простите, застолье, как ничто, сплачивает коллектив. И вот, накануне Нового года, партия или Политбюро, или лично Никита Сергеевич – кто их там разберёт! – предложили встречать Новый год в коллективах, ликвидируя тем самым изъян в коммунистическом воспитании, когда в праздники наше сплочённое общество распадалось на семейные, приятельские ячейки, что противоречило принципам коллективизма, не связывало людей в эти дни стремлением к общей цели… Но тогда я воспринял этот призыв, как, в сущности, хорошее начинание. У меня ведь не было никакой семейной ячейки, а одиночество в праздники – штука грустная, согласитесь.

… На шахту, однако же, я не пошёл, меня с ней пока мало что связывало. Да никто и не приглашал. Даже и не знаю, было ли на шахте всеобщее празднование. А пригласили меня в Томское ШСУ, где Новый год встречали всем управлением в собственном клубе, Миша Китунин, Юля и Тростенцовы.

… я внёс свою долю в уплату за столик и стал готовиться к празднику. Мамиными стараниями я был уже чуточку приодет. Мама купила отрез шерстяной коричневой ткани (шевиот или бостон) и заказала в своей мастерской мне костюм. Сшили костюм так себе, не очень уж чтобы… но в целом в нём я казался нарядным себе и знакомым. Год спустя я убедился, как он нелеп. Пиджак был, в общем-то, ничего, но брюки… Мода меня подвела и не наблюдательность. Был же, был я в Москве, но никакого внимания на то, в чём теперь люди ходят, не обратил, жил в плену отживших уже представлений. Сам себя наказал, следуя старым флотским и институтским традициям. Я настоял, чтобы ширину каждой штанины сшили в полполотнища. Если отбросить загибы на шов – это ж почти по сорок с лишним сантиметров выходит. Какая безвкусица! Но тогда я считал себя шикарно одетым – это был мой первый штатский костюм. Две сорочки пикейные белые я купил за баснословно дешёвую (шестьдесят рублей) цену в Москве, там же и галстук, и красивые запонки. Белоснежные пикейные манжеты мои выглядывали из рукавов моего пиджака ещё до того, как Кеннеди был избран президентом Америки и ввёл эту моду. То есть он ничего не вводил, просто все стали ему подражать, и мода сама собой появилась. Так вот рубашка у меня пикейная – белым треугольником на груди, галстук в тон костюму подобран и заколкой с каким-то камнем пришпилен, чтобы на строну не сползал, манжеты белые высовываются, ну носки там, туфли – тут проблем не было… Но жертвою моды не я один оказался, вспомните Маяковского: «Я достаю из широких штанин…» Годы спустя, слушая запрещённый и заглушаемый "Голос Америки" а в нём передачу о Международном философском симпозиуме, я услышал такую вот фразу: «На это советскому академику  никто не сумел возразить, и он гордо шёл по проходу, а его широкие брюки развевались, как флаги победы». Вот и мои тоже так развевались.

О пальто длиннополом и перекошенном, как это делалось и делается постоянно в отечественных мастерских, я уже поминал. Ничто к лучшему не меняется в нашей стране, только скромное русское: "мастерская" поменяли на суперэлегантное, по холуйским понятиям, французское: "атель;", что как раз по-французски мастерская и значит. Да, своего ничего мы не любим, даже родную русскую речь. Вот позавчера только  академик Солодовничий, ректор МГУ, сокрушался на телевиденье, что абитуриенты не знают русского языка. Толковые молодые люди, способные в своей специальности, не умеют правильно по-русски говорить, не знают классической русской литературы, не умеют по-русски писать… О чём речь?.. На аптечных дверях в родном Ленином русскоязычном Луганске сплошь таблички "open" и "close" с разных сторон. Спрашиваю: «Что, Луганск англичане теперь заселили?» – Ответом не удостоили… Что с челяди взять!..

… Вечером в назначенный час, а именно в десять, я вместе с Китуниными вошёл в клуб ШСУ, с ними меня беспрепятственно впустили в чужой коллектив. Клуб был хоть и временный, деревянный, но просторен и состоял из двух зал. Первый зал – он же и вестибюль или фойе – использовался как зал танцевальный, во втором – зрительном – стояли столики, уже сервированные на шесть персон каждый. Мы отыскали свой столик, может, и по рюмочке выпили и слегка закусили, и вернулись в танцзал.

… музыка играла, но танцующих не было, огромный зал пустовал, немногочисленная ещё публика жалась к стенам. Я всматривался в незнакомые лица, искал по привычке, нет ли красивых женщин, чтоб ими хотя бы издали полюбоваться. Но ничего примечательного не нашёл.

В вальсе вдруг смело закружилась одинокая пара, весь танец так и протанцевала одна, в танго к ней робко присоединилась вторая, а затем ещё несколько пар, а потом как хлынуло, хлынуло, и уже зал стал тесен, так всё в нём завертелось, затанцевало. И тут я заметил у дверей в зрительный зал невысокого роста хрупкого молодого мужчину и с ним такую же хрупкую изящную женщину, не обжёгшую взор красотой, но весьма милую и необычайно приятную. Я пропустил два танца и, видя, что они не танцуют, осмелел и направился к ним через зал, чтобы её пригласить на танго. После того, как я впервые с Галей Левинской на танец решился, я уже запросто танцевал в Междуреченске на дружеских вечеринках. Фокстрот я танцевал хорошо, танго же – просто отлично, только вот с вальсом по-прежнему у меня была закавыка. При изрядном подпитии, когда я строгий контроль над ногами терял, они сами кружились как нужно, но на трезвую голову – никогда.

… Я не знаю, почему я выбрал именно эту женщину, к тому же и замужнюю, по всему… По всему видно, судьба!.. Я пригласил её – и она согласилась. Мы танцевали с ней танго, и танцевать с нею было легко. Она словно вся отдавалась партнёру, сливаясь с ним и со звуками музыки. Весь танец с ней, наслаждаясь движением, я проболтал без умолку. И это вторая странность была. Обычно танцуя, я совершенно не знал, о чём с незнакомою женщиной говорить. Ну, скажешь ей парочку комплиментов о том, как мила, и как с ней танцуется хорошо. А дальше – полный паралич, ничего выдумать не могу. И уже танец не в радость, и мучительно ждёшь, когда же он, постылый, закончится. А с Августой Сухаревой, так звали милую женщину, мы легко говорили о чём угодно на свете, как близкие, давно знакомые люди. Я, не стесняясь, расспрашивал её обо всём, что было мне интересно, она на всё мне отвечала. Я узнал, что она замужем, работает в плановом отделе ТШСУ, а до этого год после окончания института работала в Прокопьевске. Там и с мужем познакомилась. Мужа, Геннадия Буравлёва, после образования здесь у нас треста, перевели сюда из Прокопьевска. Он инженером связи в тресте работает, а окончил Одесский радиотехнический институт… Тут музыка прекратилась, и я отвёл её к мужу, поблагодарив за доставленное удовольствие с ней танцевать. И мужу представился и заговорил с ним очень непринуждённо, будто давно был с ним, как "с Пушкиным на дружеской ноге".

… После танго фокстрот зазвучал, и, видя, что Гена не собирается с собственной женой танцевать, я вновь её пригласил. Так весь вечер мы с ней и протанцевали, весело, беззаботно, чего сроду со мной не бывало.

… лишь вальс мне давал передышку. Я не был пьян, и вальса боялся.

Музыка оборвалась около полуночи. Народ повалил валом в зал, где всё смешалось и спуталось. За столик с Китуниными я не попал, а сидел между Геной и Августой, там наполнив бокалы шампанским, мы и встретили Новый многообещающий год.
 

Рис. 26. Вид на въезд в город, мост через У-су, насосную, отвал, АБК


 

Рис. 27. Вид на Лысую сопку, ОФ и здание отстойников на переднем плане

 




1958 год
Междуреченск, Кемерово, Междуреченск, Москва, Алушта, Междуреченск



… Дальше я мало что могу вспомнить. Память не сохранила. Тогда-то я помнил всё, а после выпивки даже и обострённо, хотя внимание, возможно, рассеивалось, но то, что нужно, прочно в голове застревало. Я до тридцати лет не мог понять и поверить, когда, оправдываясь, мне говорили: пьян был, ничего не помню, что было. Случаю в моей практике (с Геннадием Краденовым и Людмилой Володиной) я значения не придавал – ведь это было отключение лишь на мгновенье, когда я, через перила перевалив, летел в реку. Да ведь и трезвый разве помнит миг краткий паденья. Вот я в Кемерово на институтском велосипеде по лесной тропке гоню под уклон, колесо на корневище подскакивает, с ним подскакиваю и я, и – и земля уже перед носом, еле руки выбросить вперёд успеваю. Что я – помню полёт? И ничуть не бывало. Вот – подскок, вот – земля, и никакого перехода меж ними. И уже землю носом пашу, благо руки его чуть прикрывают.

Так-то вот.

Думаю, снова в танцах зал закружился, а быть может, сразу же показали "Карнавальную ночь" с Людмилой Гурченко, тогда юной ещё, а потом уже вновь мы танцевали вплоть до четырёх часов ночи (или, если хотите, утра), когда по давно заведённой традиции второй раз встретили Новый год уже в ноль-ноль по Москве, после чего и начали расходиться. Я проводил Августу с Геной до подъезда дома, где они жили, а жили они там, где и Свердлов. Там мы распрощались, причём милая пара пригласила меня заходить и номер квартиры назвала. Я на эту любезность сказал им: «Спасибо, непременно зайду».

… Праздники кончились. Второго января я впервые давал первой смене наряд на начало проходки. За нарядом последовала планёрка, на которой я почти два года уже не бывал. Я уселся позади всех начальников шахтных участков и слушал, как шла уже изрядно забытая мной перекличка:

– Первый участок?

– Сто тридцать тонн.

– Второй?

– Девяносто.

– Что? Сто десять и ни тонной меньше…

– Одиннадцатый?..

– Восемнадцатый?..

– Двадцать первый?..

– Гидрокомплекс?

Слово это прозвучало на планёрке впервые, и все разом затихли. В тишине я чётко ответил:

– Два метра.

Зал взорвался гомерическим хохотом. В хохоте участковых начальников звучала издёвка: «Гора мышь родила!» Но что они понимали, эти начальнички. Только язвили тупо "хитродобыча". Но Крылов в хохоте участия не принял – он то знал, что к чему, и молча записал мои метры в книгу нарядов…

Больше всего насмехался над нами Аладышев, начальник добычного участка, плешаковский любимец, нахал, сердцеед. Аладышев был холост и, похоже, неотразим и для девиц и дам с опытом и без оного. Красив, высок, атлетически сложен, но без вульгарности. Роскошная шевелюра зачёсана назад. Особенно хорош бывал он весной или осенью в серой шляпе, слегка сдвинутой вниз на глаза набекрень. Старше меня года на три, участок его план выполняет, и деньги, как говорят, гребёт прямо лопатой. От этого может быть он так самоуверен. В прошлом году купил "Волгу", катает девиц. Может быть, это больше всего женщин в нём привлекает? Да нет, внешность у него действительно хороша. Но человек, чувствуется, дерьмовый.

… но посмотрим, посмотрим, как он будет смеяться, года мы очистные работы начнём.

Выйдя с планёрки, я переоделся  и поехал в шахту. Телефонной связи из шахты с насосной и отстойниками не было; как я ни требовал этого, телефоны там не поставили. Связь была лишь из камеры углесосов с диспетчером шахты и с кабинетом участка через него. Это создавало массу неудобств, приходилось посылать нарочных, а чтобы дать сейчас команду запустить в насосной насос, я был вынужден выставить человека на пригорке у поворота дороги, откуда и штольня наша видна, и насосная у реки. Все команды так и передавались условленными знаками.

Убедившись, что в забое всё готово к началу работы, я выслал рабочего, тот взмахом руки приказ передал, второй рабочий – тот, что на повороте – его повторил, и машинист юркнул в здание насосной станции.

… из мониторной насадки  зашелестела струя воздуха – приказ, стало быть, выполнен был, – а через пару минут и водяная струя ударила в грудь забоя. Увы, уголь струёю не отбивался. Давление было для этого недостаточно .

Мониторщик, как рыцарь, закованный в латы, в толстых резиновых брюках и сапогах, в резиновой куртке и с резиновым капюшоном на голове, медленно вращая штурвалы, поворачивал ствол, направляя струю в разные точки забоя. Уголь не отбивался нигде. Я стоял позади и печально смотрел на рештак, по которому к решётке дробилки стекала чистая речная вода, ничуть незамутнённая даже. Рядом со мной стояли Свердлов, Малышев, мастер и тоже переживали.

Тут мониторщик опустил ствол вниз к самой почве угольного пласта – и струя вдруг стала на глазах углубляться в забой. Мы переглянулись со Свердловым и приказали водить струёй понизу по всей ширине забоя…

Через несколько минут, отведя в сторону ствол, мы промерили щель двухметровой затяжкой, она вся вошла в щель, не достигнув её окончания. Высота щели была невысокой – сантиметров двенадцать всего, но и это был подарок природы. В основанье пласта залегал пропласток очень мягкого угля. Это и само по себе было очень неплохо, значит, вруб будем делать по низу струёй, это и надежду на отбойку вышележащего угля над врубом у нас возродило – быть может, ударом струи выше вруба над плоскостью обнажённой будем куски или глыбы угля отваливать. Но надежда быстро погасла: сколько мы ни били в уголь над щелью струёй, уголь не скалывался – был очень крепок.

Надо было переходить к варианту с взрывчаткой, и я об этом сказал мониторщику, благо взрывчатка была заблаговременно выписана, а взрывник её предусмотрительно получил. Безусловно, схему буровзрывных работ пришлось менять на ходу, на глазок, без всяких расчётов – при готовом-то врубе шпуров и взрывчатки вдвое меньше потребуется… Гидромониторщик быстро забой обурил, взрывник затолкал трамбовкой в каждый из них по паре цилиндрических бумажных патронов аммонита, забойкой затрамбовал и, спустившись со всеми в камеру углесосов, крутанул взрывную машинку.

Раздался взрыв, углесосную затянуло сизым вонючим сладковатым дымком. Он быстро рассеялся – ВЧП работал исправно, – и мы полезли наверх. Забой был завален отбитым взрывчаткой углём. Тут же снова дали воду в забой, углесос запустили, застучала дробилка, и в пятнадцать минут уголь был смыт подчистую и выкачан из зумпфа. Гидромониторщик с помощником взялись за топоры, поставили первую раму, в метре за нею вплотную к забою вторую… и на этом работу закончили, хотя забой был к дальнейшей работе снова готов. На первый раз было достаточно. Почин был удачным. Два метра штрека были пройдены, как и планировалось, и не за смену, а, фактически, за половину её. Обо всём этом, мы без всякого уговора никому не сказали – зачем же козыри свои открывать.

Что значит всё-таки интерес?! О возможности вруба водой кроме нас, забойщиков и проходчиков (гидромониторщиков, то есть) так никто никогда не узнал. Все держали язык за зубами. И без слов, и без договоров все разом смекнули – болтать нам невыгодно. Сразу бы нормировщики норму повысили: меньше шпуров, меньше затраты труда на бурение, заряжание – стало быть меньше расценки за метр пройденной выработки, меньше заработок рабочих, труднее план выполнять. Надзору ведь тоже не безразлично, сколько рабочие зарабатывают. При хорошем заработке – и дисциплину легче держать. Кроме того, раз нам проще штрек проходить, то и месячный план не составит труда выполнить и перевыполнить – а это премия всем на участке, а не только высокий заработок мониторщиков, и ещё маленький плюс – на взрывчатке у нас экономия получается, перерасхода не будет. Да и на бурении электричество экономим.

Перед второй планёркой я доложил Крылову, что уголь струёй воды не отбивается, что проходку ведём буровзрывным способом. Стало ясно, что и очистные работы в дальнейшем будем вести с помощью взрывчатки.

На планёрке на новую смену я снова назвал два своих метра, и хотя это вновь вызвало язвительную пересмешку, но общего хохота уже не было. И понятно, повторение не смешно.

… Прикинув открывшиеся возможности, я понял, что в марте мы не только доведём штрек до закреплённой анкерами верхней печи, но и столб угля под ней оконтурим печами для выемки. И об этом я доложил Крылову и получил от него задание спешно готовить проект под названием 0,"Система разработки пласта III шахты 'Томь-Усинская' № 1-2 гидравлическим способом длинными столбами по восстанию с выемкой по падению обратным ходом". Собственно, это была камерная система, но "камера" была символом буржуазной хищнической добычи, и я старался избегать этого слова, хотя ничего хищнического у нас не было, а потери угля я намеревался снизить против обычной системы раза в два, в три.

Как я неоднократно уже поминал, система разработки пласта давно сложилась у меня в голове, надо было только оформить её на ватмане, в чертежах, и пояснительную записку к ней написать. Этим я весь январь урывками занимался, совмещая руководство участком с этой работой.

… Наши ребята тем временем наловчились за смену дважды взрывать уголь в забое, смывать и крепить, подвигая его уже не на два метра за смену, а на целых четыре. Чуть позже, когда составные штанги будут готовы, они начнут бурить шпуры сразу на всю эту длину и уже за раз, а не в два приёма станут брать эти четыре метра. За сутки выходило двенадцать метров проходки.

… ну, и я на планёрках уже не два метра, а четыре в сменном задании называл, а вскоре и восемь, после того как мы печи "Союзгидромеханизации" миновали и две выработки пошли. Второй штрек, параллельный аккумулирующему, нам нужен будет в последующем для подачи воздуха на участок за счёт общешахтной струи. А пока воздух в забои давал ВЧП, установленный на откаточном штреке.

В этих заботах январь пролетел незаметно, и зашелестели листки февраля, срываемые с отрывного календаря. Но, прежде чем продолжить рассказ о делах производственных, отвлекусь на перемены в личных делах.

… В ближайшую после Нового года субботу вечером с бутылкой шампанского в руке я постучал в дверь квартиры моих новых знакомых – электрических звонков в квартирах у нас не было по причине отсутствия таковых. Дверь мне сразу открыли, не спрашивая. В проёме стояла невысокая миловидная девушка, полненькая, но в меру, полнота эта даже ей шла. Да, так вот, на пороге стояла эта самая девушка, глядя на меня вопросительно.

Смущённый от неожиданности – я ожидал увидеть Августу или Гену, – я спросил: «Здесь Буравлёв Геннадий живёт?»

Здесь, – ответила девушка, – да вы проходите…

 

Рис. 28. Сухарева Людмила

И тут за спиной её показалась другая девушка, худая, высокая, но с лицом, красотой меня сразу сразившим. Я как увидел его – так и глаз не мог отвести. Смотреть на неё было уже наслаждением. Я и смотрел, не двигаясь от порога, с шампанским в руке.

– Да проходите же, – снова пригласила меня пухленькая, прехорошенькая, совсем ещё юная и, как показалось, весьма смешливая девушка.

Я вошёл.

– Гены и Августы нет сейчас дома, – продолжала она, предлагая раздеться.

Я передал ей бутылку, снял шапку, повесил пальто, там же в прихожей и галоши оставил. (Валенок в Сибири я никогда не носил, и не понимал, как носил их в Архангельске, – нога в них переминалась из стороны в сторону, опоры не чувствуя, и я не мог к ним привыкнуть. Галоши же на морозе мало-мальски удерживали в ботинках тепло – без них ноги мёрзли).

– А теперь давайте знакомиться, – девушка не выпускала инициативы из рук и протянула мне маленькую ладошку.

 Я осторожно пожал её тёплые пухленькие прелестные пальчики: «Владимир Платонов».

– А я Лида Сухарева, сестра Августы.

Я перевёл глаза с Лиды на высокую статную девушку и снова восхитился её красотой.

– Люся Сухарева, – улыбнулась она, но руку не протянула.

Девушки усадили меня за стол, и мы непринуждённо разговорились. От них я узнал, хотя и сам по фамилиям догадался, что они сёстры Августы. Лида – самая младшая, затем Люся, Августа, и ещё одна была, самая старшая (имя забыл). Та живёт с матерью и отцом недалеко от Казани на станции Высокая Гора.

… я огляделся. В квартире была одна комната, и хотя четвёртая сестра жила далеко, я всё же не мог удивлённо себя не спросить, где же они тут все помещаются?

Между тем время шло, а Августы с Геной всё не было. И я почувствовал, что пора собираться. Распрощавшись с девушками, я вышел в подъезд, но тут Лида, вышедшая за мной вслед, напомнила мне о шампанском, протягивая оставленную в прихожей бутылку. Но я взять её наотрез отказался:

– Всё равно ведь придётся её здесь распивать…

… Второго посещения я не запомнил. Но не быть его не могло, иначе не зачастил бы я в этот дом, и бутылку шампанского за знакомство мы, конечно, распили и, догадываюсь, не одну.

 

Рис. 29. Владимир Платонов

Да, я в Люсю влюбился с первого взгляда и уже ходил в этот дом только, чтоб увидеться с нею, чтобы взглянуть на божественное лицо, при виде которого сердце у меня замирало, хотя, должен признаться, в пропасть не обрывалось, как в пятьдесят первом году. В первый раз всё бывает острее… Бывал я у них не реже раза в неделю и быстро сдружился я этими славными, чистыми и прелестнейшими людьми.

… А дела на участке шли своим чередом, и неплохо шли. Мы наращивали продвижение выработок, начальство не проявляло ни малейшего недовольства моей работой, ни разу не сделало мне ни одного замечания, и я уверенно шёл к намеченной цели подготовить участок к добыче угля в марте месяце.

… и тут.

Если бы меня молотком ни с того ни с сего оглушили, это бы не было так неожиданно и внезапно…

… Двадцать шестого февраля утром – я утренний наряд проводил – заходят на участок Свердлов и Малышев и говорят, только что видели, на шахту приехал Мучник и прошёл к Плешакову. Ну что ж, это понятно, не с меня же ему начинать. Значит, на наши дела решил посмотреть.

… я заканчиваю наряд, рабочих ещё в кабинете полно, как входит к нам Плешаков, но без Мучника, а с сухощавым подтянутым роста среднего человеком, смуглым, чернявым, в костюмчике светло-коричневом, и говорит без всяческих предисловий:

– С завтрашнего дня начальником гидрокомплекса будет у вас Буравлёв Андрей Иосифович, – и показывает своими глазами на сухопарого.

У меня и глаза на лоб, верно, полезли. Как же так?! Ничего заранее не сказал, не предупредил, никаких претензий не выказал… И на тебе… Подлости такой я ещё в жизни не видел. И не знаю, что же мне делать? Как же мне на это всё реагировать? Но держусь, вида не подаю, что это удар, что задет, да что там задет – убит, уничтожен. Плешаков между тем продолжает, услышав вопрос: «А что будет с Платоновым?»:

– Платонов у Буравлёва будет помощником.

Тут уж я совсем глупо спрашиваю у него:

– А как же Свердлов?

– Он будет вторым помощником.

… ну, такого ещё не бывало, чтобы два помощника у начальника, да ещё на участке, дающем в сутки всего полторы сотни тонн угля от проходки… но начальству, верно, много позволено…

… страшно дорабатывал я этот день. Я даже не догадался спросить какие всё же мотивы смещения моего, как обосновано это в приказе. И впервые задумался, что я ничего не могу уже предпринять и к Линденау, к Кожевину не могу обратится, раз Плешаков с Мучником сговорились, раз Мучник меня так подло сдал. Вообще-то сейчас, я всё же потребовал бы объяснения у Плешакова, и съездил бы к Мучнику, а после выяснения всех обстоятельств – с жалобой к Линденау, – я ведь ничего не терял! Но тогда спасовал, и гордость чёртова не позволила за должность бороться. Только ахал, ах, дурак, ах, дурак, почему же я с Мучником еженедельный контакт не поддерживал, не рассказывал, как сами справляемся со всеми проблемами, как успешно работу начали и ведём. Почему почти за два года я ни разу не напомнил о себе Линденау. Нет пощады и прощения дураку…

На завтрашний день появился приказ без всякой мотивировки: просто назначить Буравлёва начальником, а помощниками Свердлова и меня. Мне оставалось только догадываться, как Плешаков сумел ловко за всё мне отомстить. Нет, похоже, он меня не чернил, просто он убедил Мучника, что участок не рядовой – всё же тысяча тонн, – и сюда бы надо начальника с опытом. Ну, а Мучник сосватал сюда Буравлёва с "Полысаевской-Северной", где тот несколько лет начальником участка пробыл.

… Итак, на завтрашний день Буравлёв вместе со мной и со Свердловым давал первый наряд. А ещё через день, с первого марта, в масштабах бассейна был начат эксперимент, повергший меня в совсем удручённое беспросветное состояние, вернувший меня к первым месяцам начала работы. Впрочем, экспериментом он тогда не считался, им он сделается лишь через месяц, а тогда утверждалось новое положение навсегда. Институт помощников начальников, равно как и горных мастеров упразднялся, вместо них на участках оставались три сменных помощника с обязанностями горных мастеров и правами дачи наряда . То есть я одним махом фактически возвращался в исходное состояние, с чего на шахте работу свою начинал. И вместо интересного дела – унылое наблюдение за рабочими в шахте и замер пройденных метров за смену.

… бей в шахте баклуши, обходи забои, и убедившись, что всё обстоит в них в порядке, рабочие трудятся, механизмы исправны, нарушений техники безопасности нет, дремли себе где-либо в защищённом от сквознячка тупичке,. Но и дремать-то не очень сподручно, холод сквозь спецовку, под которой фуфайка ватная и ватные брюки, всё равно проползает, и тогда, чтобы хоть немного согреться засунешь за пазуху бензиновую лампу, незабвенного потомка известной две сотни лет рудничной лампы с предохранительной сеткой вкруг язычка пламени – но много ли пользы от горящего фитилька?! Нет, не такой будущности себе я желал. Так бездарно губить своё время и жизнь? Не решать каких-то задач, быть униженным беспредельно – было мне вынести не под силу…

И я заметался в поисках выхода. С шахты я решил уходить. Я разослал письма знакомым ребятам в Гидроугле, в том числе и Славе Суранову, и даже от отчаянья Людмилу просил разузнать, нет ли где в комбинате или в образованном совнархозе отдела гидродобычи, чтобы попробовать туда перебраться. Славу я тоже просил мне ответить, нет ли вакансий в их институте. Напрямую идти к Мучнику не хотел – не мог перед сволочью унижаться, он, хотя бы приличия ради, перед тем, как сдать меня, со мною поговорил! Как-никак мы с ним лично были знакомы. Не более, впрочем, чем с Плешаковым.

Ответы поступили мгновенно, но были совершенно неутешительны. Славик писал, что вакансий у них сейчас нет, но в Луганске на Украине совнархоз образовал отдел по гидродобыче, но об этом лучше всего у Лёхи Коденцова узнать, он там в больших чинах ходит. Ну, о чинах тут Славик сильно преувеличил, но связи у того действительно были, он стал старшим научным сотрудником в окружении (вот тут роль Игорь сыграл!) близком к председателю Луганского совнархоза, коим после ликвидации промышленных министерств, стал Антон Саввович Кузьмич.

Но пока Украина в моём сознании не зацепилась, и я Коденцову, конечно, не написал. Я искал работу в Кузбассе.

Людмила в своём письме приглашала приехать: «Очень хочется с тобою поговорить. Кстати что-нибудь и с устройством на работу уладим. Я на твоём бы месте сделала так: проработала до августа там, а потом сдала бы в аспирантуру в наш институт. В совнархозе отдела гидродобычи нет, в комбинате есть такой подотдел, но нужны ли туда люди, я не смогла узнать…»

… на это письмо я ей не ответил, в аспирантуру меня пока не тянуло. Мне реального дела хотелось, хотя, если по правде, какое реальное дело в отдели и в подотделе?! Но в Кемерово я в марте всё же приехал и совсем неожиданно для себя. Меня вызвал Крылов: «С апреля гидрокомплекс становится добычным; ясно, что к очистным работам вы его подготовите. Но система разработки пласта не утверждена горным округом Госгортехнадзора. Поскольку систему ты проектировал, и здесь она возражений не вызывает ни у кого, то тебе и в горном округе её защищать. Словом, выписывай командировку на три дня и поезжай в горный округ систему свою утверждать».

Приехав в Кемерово, я зашёл в магазин, купил бутылку марочного муската и отправился на ночлег в общежитие КГИ. Остановиться в гостинице мне как-то в голову не пришло. Непривычно для меня это, видимо, было. Однако же в Осинниках останавливался… но то, можно сказать, от безвыходности… Впрочем… бутылка вина настораживает. Значит, увидеться с Людмилой хотел.

… Общежитие и институт всё ещё на европейском берегу Томи, хотя новые здания в центре уже выстроены. Переселение отложили до лета. Новый год, учебный, – в новом здании начинать.

В общежитие я попал уже затемно, в институте спросил, где найти секретаря комитета комсомола, и мне и кабинет и комнату её указали. Не помню, где я встретил её, в коридоре ли института, направляясь к её кабинету, то ли застал её уже в комнате общежития, в дверь постучав… да, у неё была своя комната – как преподавателю и комсоргу, стало быть, выделили.

Однако самой встречи не помню, как сказано. Вижу себя стоящим уже в её комнате. Не раздеваясь, вытаскиваю из портфеля бутылку вина, ставлю её у стены у дверей. Почему-то продолжаю стоять. Или это мне сейчас только кажется, что я во всё время нашего недлинного разговора стою.

… а она на стуле сидит предо мной посреди своей комнаты – красивая ослепительно, видно пик был цветения её красоты. И как выпукло подчёркнуты груди под свитером или кофтой. Она словно создана для обожания. О, как я люблю её в этот миг! Ноги её – в чёрных туфлях на каблуке и в чулках шёлковых или фильдеперсовых, цвета телесного, и так они ей ладно пришлись, так изящный изгиб икр подчеркивают, и так, на коленях натянутые, блестят – дух просто захватывает. Очень красивы и обольстительны колени её, как раз под линией чёрной юбки, лежащей поверх. И кружится у меня в голове, до того она мне желанна! Но мы говорим о другом, о чём-то для меня сейчас несущественном, то есть на самом деле существенном, о работе; она по-прежнему рекомендует в аспирантуру мне поступать… Но разве для меня сейчас это важно? Мне важно понять, о чём она со мной хотела поговорить, я ловлю её взгляд, вслушиваюсь в интонации голоса, но они очень спокойны, нет, не чувствуется в них интереса ко мне, и разговор наш как-то быстро исчерпывает себя. «Да, не любит», – это с горечью я окончательно понимаю и завожу речь о ночлеге:

– Можно где-либо здесь, в общежитии, заночевать?

– Можешь у меня оставаться, – она жестом показывает на вторую кровать в её комнате.

Всё смешалось у меня в голове после такого. Это ведь можно понять, как… но я быстро трезвею. Да, какое же счастье было б остаться сейчас у неё. И я с восторгом остался б, если б она жестом ли, словом, мне показала, что я ей не совсем безразличен как человек, как мужчина! Что я не просто старый знакомый, сокурсник. Но этого нет, и в голове бьётся строчка письма: «Я не люблю тебя, Вова». И я резко взрываюсь. Насилую себя, переламываю:

– Нет. Лучше я переночую у кого-либо из студентов.

Она встаёт и уходит из комнаты. А я стою, размышляю… Нет, как мне ни больно, я правильно поступил. Спать рядом с ней? Но она меня бы к себе не пустила, ночи на "Нахимове" и у тёти в Алуште в памяти ещё так свежи!.. Спать в одной комнате с нею?.. Но сейчас вряд ли бы я так безмятежно уснул. Да, пытку страшнее трудно и выдумать…

Людмила входит и, возвратившись, мне говорит в какой комнате есть свободная койка.

Я беру свой портфель, подхватываю в руку бутылку, ощущая за это себя презреннейшим крохобором, говорю: «До свиданья!» – и ухожу. Нет, это не крохоборство, с бутылкой. Я хотел её с нею распить, если б встреча у нас получилась хоть немного теплее. И вообще мне на эту бутылку плевать! Но я не хочу, не могу, чтобы она это вино распивала с другим каким-то мужчиной.

… В комнате у студентов я откупориваю вино, и мы осушаем стаканы за будущие удачи.

Утром я просыпаюсь, когда в комнате уже никого нет. Студенты на лекциях. Одевшись я спускаюсь к Людмиле, к ней на этаж, стучу в дверь, но не получаю ответа. Я нажимаю на ручку – дверь заперта, стало быть, Людмила уже в институте. Жаль, опоздал, не досказал всего, что котел, всего, о чём ночью мысли роились, но жалеть уже поздно. Примостившись на подоконнике в коридоре против двери, я пишу на листочке бумаги: «Я сухой человек . Сухой аспирант – это ужасно ». Я сворачиваю листочек в трубочку и засовываю его в ручку двери Людмилиной комнаты и ухожу. Теперь навсегда. Это конец.

Спустя много лет я вспомнил об этом последнем вечере с любимой, прочитав у Мольера:

Раз вы не можете в счастливой стороне,
Как всё нашёл я в вас, всё обрести во мне,
Прощайте навсегда. Как тягостную ношу
С восторгом, наконец, я ваши цепи с брошу.

Да, цепи я сбросил. Хотя, положим, никакого восторга у меня это не вызвало. Было горько оттого, что эта красивая, умная женщина не любит меня.

… Правда, судьбе было угодно ещё дважды ею меня поманить, но я выдержал, не поддался. Всё же верно было сказано кем-то: «Счастье стареет, если его слишком долго ждать…» Этой судьбе было также угодно устроить еще две мимолётные встречи, но уже всё было давным-давно решено, первый раз ею, второй – мною самим.

… В Кузнецком округе Госгортехнадзора меня принимает главный инженер в своём кабинете. Выслушав, с какой целью я прибыл к нему, и мельком взглянув на великолепную кальку на голубой полупрозрачной материи, снятую маркшейдерами с моего чертежа, главный вызывает начальников всех отделов.

… За длинным столом, они, передавая друг другу, рассматривают чертёж и пояснительную записку. По ходу дела я даю пояснения.

… в итоге короткого обсуждения главный инженер заявляет:

– Я не могу утвердить этот проект, так как по Правилам Безопасности из очистного забоя должно быть два выхода. У вас же гидромониторщик из забоя может выйти лишь по одной единственной выработке – разрезной печи.

Я возражаю по существу. Мне почему-то и в голову не приходит в защиту свою сослаться на аналогию, на прецедент с "Полысаевской-Северной". Утверждён же в округе проект системы разработки пласта Полысаевского I-го, там тоже один выход из очистного забоя.

– Но гидромониторщик находится не в очистном забое, – я стараюсь придать голосу своему убедительность, – он у края его, в печи, в подготовительной выработке, пройденной в целике и хорошо закреплённой. Это ведь всё равно, как если б забойщик находился на вентиляционном или транспортёрном штреке у лавы. В случае обрушения в лаве – у него только один путь отхода, по штреку, где он находится. Второго пути у него нет. Проход через лаву завален…

… Разгорается спор, прерываемый обеденным перерывом. После него обсуждение начинается снова. Я упорно доказываю, что в проекте нет отступления ни от духа, ни от буквы ПБ.

… часть сотрудников округа склоняются принять мою сторону, часть – колеблется в нерешительности. Наконец, главный инженер ставит точку в непомерно затянувшемся обсуждении. Подвинув к себе голубую красивую кальку, там, где в правом верхнем углу заблаговременно тушью начертано:

"Утверждаю":

Главный инженер Кузнецкого округа
Госгортехнадзора СССР

ставит тушью же после двоеточия свою размашистую длинную подпись и дату.

Всё. Проект утверждён. В этот момент я счастлив. В Междуреченск возвращаюсь я победителем, хотя удивлён, что пришлось так долго доказывать очевидную истину. Тем не менее, толика гордости за себя есть, что уж скрывать. Однако общее настроение препоганое. "Прощанье с Людмилой" далось мне тяжело. Как ни криви душой, а не было для меня драгоценней её человека.

На шахте я передаю утверждённые документы Крылову, рассказав о споре со специалистами округа, и приступаю к исполнению своих бессмысленных нудных обязанностей. В первую же освободившуюся минуту отправляюсь к Сухаревым-Буравлёвым. К этому времени я у них уже завсегдатаем стал, и мы часто устраивали дружеские пирушки с танцами непременно. И здесь, в приветливом доме, едва увидев в Люсю Сухареву, изумительное лицо её, но совсем в другом роде, чем у Людмилы Володиной, я задохнулся от счастья. Володина ушла в забытьё, её место враз заступила другая. «Люся, ты победила», – произнёс я про себя, имея в виду её победу в сердце моём над кемеровской Людмилой. Фраза эта свидетельствовала только о внутреннем моём состоянии. Никакой борьбы за меня, к несчастью моему, не было; ни той, ни другой был я не нужен, иначе дело могло обернуться совсем по другому, и в каждом случае совершенно по разному.

Тридцать первого марта было объявлено об окончании эксперимента со сменными помощниками, и само слово эксперимент прозвучало впервые. Но ни слова не было сказано, что он окончился полным провалом, но было именно так. Возроптали во всесоюзном масштабе начальники участков , хотя до бунта было, конечно, ещё далеко. Сменный помощник отвечал за свою только смену, и о её работе, оцениваемой тоннами или метрами, заботился прежде всего. В результате очередная смена заставала зачастую неподготовленные к работе забои. То есть, было всё то, что происходило у меня в первый месяц работы на шахте… Один начальник за тремя сменами не успевал проследить. Кроме того, на него свалилась вся участковая "бухгалтерия", весь учёт, подготовка технической документации, согласование всех возникавших вопросов с отделами управления шахты и, прежде всего, с отделом нормирования.

Я и Свердлов вновь стали помощниками начальника гидрокомплекса, в смены были назначены горные мастера. Это было уже веселее.

С первого же апреля нам был установлен план добычи угля – четыреста тонн в сутки, – и мы начали очистные работы в первом столбе.

… и в первый же день случился неожиданный казус.

Буравлёва в тот день на шахте не было почему-то, а возможно это было до Буравлёва, я провёл первый наряд, отправил первую смену в шахту, подписал взрывнику путёвку на получения аммонита и детонаторов и уже собирался идти на планёрку, как ушедший взрывник возвратился и сказал, что начальник участка вентиляции, им тогда был Калугин, путёвку на взрывчатые вещества подписать отказался .

Я тут же снимаю телефонную трубку, девочка с коммутатора соединяет меня и Калугина.

– Это Платонов, – говорю я. – В чём дело? Почему вы взрывнику моему не подписываете путёвку?

Трубка мне отвечает:

– У вас гидромонитор не сблокирован с ВЧП.

– Что?! – переспрашиваю я, озадаченный таким нелепым поворотом пустячного дела. – А зачем его нужно блокировать?

– По Правилам Безопасности оборудование в тупиковом забое, проветриваемом ВЧП, должно быть сблокировано с ним.

Я расхохотался:

– Но это ж касается искроопасного оборудования!

– Нет, это касается всех механизмов в забое…

– С электрическим двигателем, – парирую я, продолжая зависшую фразу.

Калугин молчит, и я риторически вопрошаю, не желая с ним спорить:

– Но гидромонитор тут причём? Это даже вовсе не механизм, а труба на шарнире, из которой хлещет вода, искр, как известно, не высекающая…

Тут Калугин проявляет строптивость:

– Монитор не должен работать, если выключен ВЧП. Люди в непроветриваемом забое не должны находиться.

– Но они туда, не включив ВЧП, не пойдут.

– Они могут забыть…

Тут выдержка мне изменяет, продолжать в таком тоне этот несуразный разговор я не могу и вскипаю:

– Но ведь и проходчик с лопатой, идущий в тупиковый забой, может забыть включить вентилятор?! Так что же, прикажете и лопату проходчика сблокировать с ВЧП? Но ПБ этого ведь не требуют. Хотя, в принципе, лопата опаснее монитора, при ударе её о породу искра ведь выскочить может. Лопату блокировать с ВЧП! – не могу я уняться. – Это же глупость!

Калугин, однако же, не сдавался, но тон его стал не очень уверенным, и как-то в словах его намекнулось, что это абсурдное требование исходит из треста, и даже от главного инженера его Филиппова.

Минуя почему-то Крылова, я позвонил прямо Филиппову:

– Антон Порфирьевич, – пожаловался я ему, – Калугин взрывнику не подписывает путёвку из-за того, что монитор не сблокирован с ВЧП.

– И правильно делает, – отрезал Филиппов.

– Что ж тут правильного, – настаивал я и привёл свои доводы.

Но Филиппов не хотел меня слушать.

– Люди не должны работать при выключенном ВЧП.

– Но они и не работают, они никогда и не выключают его, воздух же им самим, прежде всего, нужен.

– Они могут забыть, – логика Филиппова и Калугина подозрительно совпадали, – и начать работать в забое.

– Но и проходчики, если не надо в забое бурить, а только крепь ставить в нём, могут забыть, однако же…

Но главный инженер не дал мне закончить и стоял на своём.

Нет смысла приводить здесь весь наш диалог.

– Конечно, – вздохнув, уже по инерции чисто, заканчивал я с ним разговор, – в принципе всё, конечно, возможно. Можно и монитор сблокировать с ВЧП. То есть не сам монитор – это как раз неосуществимо физически, – а насосы в насосной, чтобы воду качать не могли. Но для такой блокировки надо пускатели тех и других линией в два километра связать. Да и не знаю, есть ли в Союзе пускатели, позволяющие блокировать оборудование, работающее на таких разных напряжениях тока. Всё-таки – триста восемьдесят вольт ВЧП и шесть тысяч насоса… Мне такое не по плечу, у меня же просто знаний не хватит, тут надо подключать институт. Хотя это легче, наверно, чем лопату проходчика с ВЧП.

Не пойму, как у него хватило терпения выслушать все мои возражения и заключительную тираду. Больше говорить было нечего, и, сказав ему: «Извините за беспокойство. До свиданья», – я положил трубку.

… первая смена, взрывчатки не получив, простояла в забоях…

На втором наряде, отправляя смену в шахту с прежним заданием, я рассказал о случившемся подошедшему Свердлову. Мы весело с ним посмеялись над тупостью человеческой, хотя весёлого тут было мало – привычка сказалась с юмором к неприятностям относиться – и я, ничего не согласовывая ни с кем, снова выписал взрывчатку для взрывания угля в заходке. Взрывник с путёвкой ушёл, но на этот раз на участок он не вернулся.

– Дошло, – сказал Свердлов.

И тут зазвонил телефон. Я прижал трубку к уху:

– Слушай, Платонов, – раздался в ней голос Филиппова, – кто эту историю с блокировкой затеял?

Ну, что мог я ему на это сказать? «Да вы же Антон Порфирьевич её и затеяли», – но доказательств у меня не было никаких, к тому ж лишний раз дерзить начальству мне не хотелось, да и неловко – всё же годами он много старше меня.

– Калугин, наверное, – помешкав, ответствовал я, – или кто-то его надоумил…

Филиппов, ни слова не говоря, отключился.

… Вечером в дружном семействе новых знакомых, сидя с Геной на обширном диване в окружении милых прелестниц, я пересказал в лицах красочно всю эту историю, чем немало всех позабавил. Смеялись все от души.

Но вернёмся к делам.

… Первая смена в тот день обурила веерообразно из нижних и верхней печей и из сбойки между печами ручными электросвёрлами с составными четырёхметровыми штангами десятиметровую заходку на всю мощность пласта, вторая смена зарядила шпуры и, взорвав четыреста килограмм аммонита, получила более тысячи тонн хорошо измельчённого (до десяти сантиметров) угля, который мы успешно за две последующие смены и смыли. Всё было отлично. Но несколько смен уходило на подготовку заходки. Трудоёмко было обуривание, следовало бы в дальнейшем подумать о колонковых свёрлах. Много времени уходило на изготовление глиняной забойки – пыжей, в горной практике известных под другим несколько именем. Не было ещё полиэтиленовых шлангов, которые позже, загоняя в шпуры и под давлением в них воду подав, стали использовать вместо этой забойки. Словом было немало проблем и задач для решения.

… Кончился весенний месяц апрель с его тающим снегом, с ожиданием в душе радостных перемен, которые всегда возрождаются вместе с весною.

… подвели и итоги первого месяца работы по добыче угля. Среднесуточная добыча в апреле составила четыреста восемьдесят тонн. План был перевыполнен на двадцать процентов, и это сразу же обернулось весомой прибавкой к окладу – надзор бешеную премию получил, и у рабочих были заработки отличные, пять тысяч, в среднем, помнится, получилось. А когда у подчинённых заработки хорошие, ими очень легко управлять. Все указания без пререканий исполняются мигом.

… Оклад мой в то время был чуть больше двух тысяч пятисот рублей. Аванс – тысяча – был уже прочно забыт, и сейчас в первых числах месяца мая я мог ожидать, как бывало, ещё тысячу двести (налог ведь ещё ежемесячно из зарплаты высчитывали).

И вот, прихожу я после получки домой, вытаскиваю из кармана пачку сотенных купюр и небрежным движением – знай, мол, наших! – бросаю её на свой письменный стол. Мама так и ахнула – больше пятидесяти красивых хрустящих бумажек самого большого достоинства!

– Никогда в жизни столько денег зараз в руках не держала!

… Мы все уже знали, что никогда никому Плешаков премию полностью не выплачивал, всегда находил предлог, чтобы срезать её хотя бы наполовину. Но нам выплатил всю. Свердлов, у которого, в отличие от меня, уже был опыт получения премий, прокомментировал сразу:

– Ради первого раза выплатил полностью…

Тут самое время сказать, что с премиями нам в этом году повезло. Вездесущий Никита усмотрел, что в заработках шахтёров тарифная ставка или оклад составляют меньшую часть. Б;льшая же – накручивается благодаря прогрессивке и премиям. И решил ликвидировать непорядок. Совмин принял решение повысить с первого января этого года тарифные ставки рабочих (умолчав стыдливо, как водится, об одновременном повышении норм) и оклады надзору. Размер премии же ограничили потолком в сорок процентов. Раньше верхнего предела премиям не было никакого, хоть тысячу процентов мог получить, если план, скажем, процентов на сто перевыполнишь, и Плешаков если её не убавит. Хотя это, конечно, за гранью возможного.

Мало того. Если раньше премию платили по результатам работы за месяц, не беря во внимание, как работали в прошлом, то теперь обязательным становилось дополнительное условие: выполнение плана с начала года. Как бы ты в этом месяце не сработал, пока не погасишь должок, если он у тебя накопился с начала календарного года – никакой премии тебе не видать. А надо ещё и в плановую себестоимость уложиться и в нормы расхода леса, материалов, электроэнергии и ВВ. Словом получение премии становилось проблемой. Но пока не у нас. С первого января новая система оплаты труда вводилась в Европейской части Союза. Введение её в восточных районах на год отложили. Так что нам удалось ещё застать блаженные времена для шахтёров, и этот год стал для нас нашим первым и последним чрезвычайно денежным годом.

… Была у Хрущёва ещё нехорошая задумка одна. При невыполнении плана платить надзору лишь восемьдесят процентов оклада. Но мысль эта вызвала такой резкий и всеобщий протест, что была похоронена. Вряд ли, впрочем, протест тут что-то решил. Просто Никита одумался вовремя: при хроническом невыполнении плана большинством шахтных участков в Союзе кадры начали бы разбегаться. Только заработок большой в шахту ведь людей привлекает, не из любви же на опасный и каторжный труд под землю идут.

Итак, свою первую премию мы получили сполна. Но и прогноз Свердлова полностью подтвердился. Мы наращивали добычу. Соответственно нам из месяца в месяц план увеличивали, но мы так его перехлёстывали через край, что должны были бы получать по десять-двенадцать тысяч рублей, но ни разу планка не поднялась выше шести-семи тысяч. Это тоже неплохо, но всё же… кровные Плешаков отбирал, придираясь по малейшему поводу и без повода тоже. Чаще всего фигурировала захламлённость выработок, это номер беспроигрышный – чурку иль щепку нехитро в выработке найти, даже если их нет: акты об этом не составлялись. Жаль, что не додумались мы ни разу опротестовать плешаковский приказ – пусть бы попробовал доказать. Примера не было, все покорно молчали…

… Зато себя Плешаков ни единожды не обидел. Оклад у него был министерский – самая большая шахта в Союзе – десять тысяч рублей. И премии получал много лет ежемесячно не менее этого. Одна из подруг Люси Сухаревой, с которой и я подружился, служила в сберкассе и по секрету (тайна вкладов охранялась законом!) поведала мне, что у Плешакова на книжке более миллиона рублей. Сумма в те времена фантастическая. Автомобиль "Москвич" стоил восемь тысяч рублей, а "Победа" – двенадцать.

… но каково же было моё удивление людской ненасытностью, когда летом, зайдя по какому-то поводу в трест, на столе секретарши в приёмной я увидел заявление Плешакова, уходившего в отпуск, на имя управляющего с просьбой оказать ему на лечение материальную помощь в размере оклада . На заявлении уже была резолюция: Бух./Выплатить 10000 рублей. Евсеев.

… В июне как-то сами собой распределились обязанности между мною и Свердловым. Свердлов стал только горными работами заниматься, горных мастеров контролировать, мне же Буравлёв поручил надзор за поверхностью: насосной, отстойниками, трубопроводами, а в шахте – лишь углесосной. Кроме того, на мои плечи легла вся техническая документация, ежедневный учёт добычи угля и проходки, месячные замеры и согласование норм выработки с отделом нормирования. Формально разделение это никак оформлено не было, и, работая большей частью теперь на поверхности, я оставался, как Свердлов, подземным помощником. Оклад мой сохранился без изменений, и подземный стаж тоже шёл. Для этого мне надо только было соблюсти необременительную обязанность – пятнадцать раз в месяц переодеться в шахтёрскую робу и отметиться в ламповой. Правда, переодевшись, я в шахту всё же ходил, то есть ездил, но, пробыв там часок, заглянув в углесосную, а иногда и на ведение горных работ из любопытства взглянув, я пешком возвращался вниз на отстойники. Разумеется, и наряды я рабочим давал. Тут сложилась такая практика. Буравлёв, как правило, был на первом наряде и по утрам решал все вопросы с шахтным начальством. Мы со Свердловым, чередуясь, давали второй и третий наряд. Часто же на наряде бывали мы оба, кто-то, дав один наряд и сделав, что нужно за смену, и на следующий наряд успевал, чтобы поболтать, узнать новости или, наоборот, поделиться своими, обсудить положение дел.

… Ещё в свой первый месяц работы на шахте, согласуя какую-то норму, я познакомился с нормировщиком, который тогда вёл наш участок. Это был высокий худощавый, но не узкий в кости, экономист, годом раньше меня окончивший Харьковский институт, Виктор Мирошниченко. Потом он как-то исчез из моего поля зрения, вернее это я исчез из его, оторвавшись от горных работ на два года. Запустив гидрокомплекс, я вновь стал в отдел нормирования заходить: надо было рассчитывать и утверждать нормы выработки для рабочих. И снова столкнулся там с Виктором. Он стал нормировщиком гидрокомплекса, хотя и ряд других участков он по-прежнему вёл.

И после разделения обязанностей со Свердловым нормирование осталось моим непосредственным делом, и наше общение с Мирошниченко продолжилось. Работалось с ним очень легко. Все вопросы решали мирно, без споров, мои доводы он принимал во внимание и, найдя в справочнике нужные данные, по представленным мною объёмам работ выводил норму выработки, не особо для рабочих обременительную. Словом, мы хорошо относились друг к другу, но за пределами шахты не встречались нигде никогда, даже в компаниях; несомненно, они были разные и не пересекались ни разу.

… Занимаясь механической частью, зайдя как-то в подземную углесосную, я заметил, что ни один из двух углесосов не был включён, между тем как дробилка работала, и вода несла через неё в зумпф уголь, смываемый из забоев.

– Василий Ионович, – сказал я Долгушину, который в ту смену замещал заболевшего машиниста, – так ведь недолго и прозевать, пульпа перехлестнёт через край и углесосную, да и штрек углем завалим.

– Владимир Стефанович, а вы посмотрите, – Долгушин подвёл меня к краю бетонной стенки колодца, в который была опущена дуга всасывающей трубы углесоса.

Я стоял и смотрел на чёрную поверхность бурлящей в колодце воды. Пульпа в зумпф прибывала из шахты и прибывала, а уровень её в зумпфе не повышался ни капельки. Я смотрел с удивлением и вдруг хлопнул себя рукою по лбу:

– Да это ж сифон!

– Так точно, – рассмеялся Долгушин.

Оказалось, что машинисты сразу приметили – после включения углесоса уровень пульпы в колодце начинает стремительно понижаться, несмотря на постоянный приток её из забоев. Чтобы всас углесоса не хватил воздуха невзначай – тогда бы прервался поток, и пришлось бы заново углесос водой заливать и вновь запускать – стали на время углесос выключать, останавливать. Тут и заметили, что уровень пульпы при остановках выше определённого не повышается, а поток шурует через остановленный углесос, проворачивая рабочее колесо с лопастями… Ну, ребята смышлёные, сразу поняли, что к чему. С тех пор так и делали. Запустят углесос, как только вода потечёт из забоев, качнут, чтоб она по трубам пошла, и выключат. Вода, а за нею и пульпа, по трубам выйдя из шахты, вниз летят самотёком, образуется разрежение – перепад-то какой, сто метров ровно! – оно то и тянет уголь с водой по трубе из колодца без всякого углесоса… Видели, как шофёр переливает из бака бензин в бутыль по резиновой трубочке?.. Ртом потянет, чтобы в трубочку из бака его засосать, а потом быстро опустит. И бензин сам идёт через колено подъёма, лишь бы был перепад, то есть бутыль была ниже бака. В механике и гидравлике это сифон называется.

… Ну, у нас то высота подъёма первоначального намного побольше – метра два или три, но до Торричеллевых десяти ещё далеко. Вот и гонит давление атмосферное на поверхности пульпу в трубу, где упало давление из-за возникшего разряжения.

– Ну, молодцы, – говорю я, восхищённо, быстро смекнув, что у нас ещё один резерв появился: и рабочие колёса меньше у углесосов изнашиваются (хотя пульпа и идёт через них, но, крутясь вхолостую, они меньше чувствуют абразив), а стало быть, меньше ремонтов, и экономия электричества ещё получается. Если бы у нас был мотор-генератор, то мы и сами могли бы ещё и в шахтную сеть давать своё электричество. Но генератора не было, и электроэнергию мы дополнительно не вырабатывали, а вот о том, что без всякой энергии со стороны, мы уголь качаем – молчок. Где-то и перерасход может возникнуть, и он этим резервом покроется. И за экономию электричества премия тоже положена, правда, грошовая… но за перерасход – полное лишение премии. Это иметь в виду надо.

Вот такие перемены в работе у меня наступили, стал я заниматься механической частью нашего гидрокомплекса. Не самими механизмами. Этим Малышев занимался: профилактические ремонты, устранение мелких поломок в насосах и углесосах, пускателях, вентиляторах, свёрлах. Я же – как бы это выразиться точнее – организовывал согласованную бесперебойную работу всего комплекса, чтобы все и всё было в нужное время в нужных местах. И текущий контроль, разумеется. При серьёзных авариях и с Малышевым приходилось работать, а иногда даже и Свердлова подключать.

В совместных делах я с Виталием подружился. Он начал приглашать меня в дом. Жил он с женой в трёхкомнатной квартире родителей. Отец его, человек роста большого и сложения мощного, заведовал горторготделом.

Виталий показывал мне свои фотографии, они у него всё время новые появлялись. Он неплохо фотографировал, кроме того, разные штучки смешные устраивал, делая по два снимка на один кадр на фоне чёрного одеяла. То изумлённо сам с собою здоровался, то сам себе давал прикурить, ну, на снимках не сам себе, а второй такой же Виталий подносил горящую спичку к папиросе в зубах у первого, точно такого, Виталия. Он объяснил, как это у него так получалось: в одеяло воткнута иголка, и при первой съёмке на кадр, он находится слева, при второй – с правой стороны от метки, ориентируя положение рук, спички ли, папиросы. Но я сам штучками этими не заразился… А он всё уговаривал меня тоже начать фотографировать и обзавестись собственным аппаратом. Я робел, не решался – всё же незнакомое дело непросто освоить. О былом алуштинском опыте фотографирования и печатания фотографий я как-то забыл.

Но Виталий не унимался. «Приличная камера не так уж и дорого стоит, – убеждал он меня, – вполне тебе по карману. Тысячу двести рублей…» А в ответ на то, что я же ничего не умею, позвал меня понаблюдать за работой. Несколько вечеров я провёл у него в затемнённой наглухо ванной, смотрел, как проявляет он плёнки, печатает фотографии. При этом Виталий без конца повторял: «Залог успеха – чисто с мылом вымытые руки». И этот девиз я на всю жизнь усвоил.

… В конце концов, я убедился, что и в самом деле не боги горшки обжигают, и на покупку решился. Я съездил в Сталинск и купил там ровно за тысячу двести фотоаппарат "Зоркий-3", проверив его, как меня наставил Виталий. Аппарат щёлкал исправно, перемотка крутилась, диафрагма изменялась по желанию, и ширина щели в шторках менялась в зависимости от установленной выдержки. Объектив "Юпитер-8" был с хорошею светосилой: один к двум, и просветлённой цейсовской оптикой, на чём Виталий настаивал непременно. Линза отсвечивала голубизной.

… Да, конечно, тысяча двести рублей для меня деньги посильные. Но это всегда так говорят, когда в сети заманивают. Купи, мол, вот это. Это недорого. И в самом деле, недорого. Но, купив, понимаешь вдруг, что этого мало. Что эта покупка лишь начало для трат. Она понуждает к последующим покупкам, и так без конца. Нужны увеличитель, бачки и кюветы, рамка для прижимания фотобумаги, пинцеты, резак, красный фонарь, наконец, а потом бесчисленно плёнка, бумага, проявители, закрепители… За исключением этих последних, ничего в области купить было нельзя – не было в магазинах. К счастью, неугомонный реформатор Хрущёв – и за это ему большое спасибо! – продвинул новое дело: "Товары – почтой". Прейскуранты товаров лежали на почте, и можно было на почте же, предварительно заказ оплатив, через некоторое время их получить.

… я выбрал в прейскурантах все нужные мне принадлежности, и отослал перевод вместе с заказом в Москву в "Посылторг".

Через месяц я всё заказанное получил.

К этому времени я и учебником обзавёлся. "25 уроков фотографии" у себя в книжном магазине купил.

… Исповедуя постоянно напоминаемое мне Малышевым правило мыть руки с мылом перед занятием фотографией, я с большим рвением взялся за дело, и, хотя в искусстве фотографирования особо не преуспел, всё же большинство снимков моих оказалось несравненно выше любительских.

… Жизнь моя внешне постепенно налаживалась, кончилась моя духовная изоляция, и муки любви к не любившей меня разом исчезли, вытесненные новым моим увлечением. Я получал много писем, у меня появились приятели и друзья, с которыми я весело, беззаботно проводил всё своё свободное время, не заботясь о будущем. Я жил настоящим и, довольный заработками большими, не к чему в лето то не стремился.

Я часто бывал у Китуниных, где был совершенно своим человеком, заходил к Свердлову, в какой-то мере человеком со стороны, но которого принимают и приглашают, но милее всех стали мне сёстры Сухаревы с Геною Буравлёвым. Августа и Лида, как мне казалось, искренне радовались моему приходу, Люся была со мною приветлива, но держалась сдержанней, суше чем непосредственная, открытая Лида. А мне она нравилась всё больше и больше, и я был уже от неё почти без ума.

Гена и девочки были начитанны, с ними было интересно поговорить не только о наших местных событиях, но и о вещах отвлечённых, поделиться впечатлением о кино, о прочитанной книге. Была у них тяга, свойственная и мне, как-то жизнь сделать духовно насыщеннее. Наставника в этом деле не было никакого, шли все мы на ощупь, и каждый дошёл до того предела, до которого самостоятельно мог добрести. При другом окружении все мы могли бы продвинуться дальше. Но его у нас не было. Само оно к нам не пришло, а рискнуть оборвать пресную жизни и ринуться в неизвестное, никто из нас не решился.

… Приобщению к литературе, к искусству, помогали лишь книги, неизвестные ранее книги, хлынувшие потоком в наш книжный маленький магазин. Были тут и "Испанский дневник" Михаила Кольцова, и Фейхтвангер, его "Успех" произвёл на меня тогда сильное впечатление. Были Горький и Симонов, Стефан Цвейг и Хемингуэй, Вера Панова и Вера Кетлинская. "Идиота" запрещённого до того Достоевского я запоем читал, продираясь, сквозь трудные, вязкие, как мне казалось тогда, фразы его языка, но простые и ясные для меня вот сейчас, когда недавно его перечитывал.

По подписке – а подписывать я начал решительно всё, такой был голод на книги – шла классика русская, советская, иностранная. Пушкин, Лермонтов, Есенин, Толстой Лев и Толстой Алексей, Фёдор Гладков, Арагон, Франс, Чапек… И, читая взахлёб разных авторов, я на двадцать шестом году своей жизни вдруг почувствовал, как вкус мой сразу, хотя и, как видите, с большим опозданием, определился. Я уже не смог бы читать там какого-либо Ажаева. Я мгновенно, прочитав полстранички в начале, столько же в середине и страничку в конце, мог вещь слабую от талантливой отличить. Вкус к языку у меня был и раньше, но теперь он обострился, я не просто мог по стилю определить, чьему перу принадлежит то или иное произведение мне известных писателей, но и в совершенно незнакомом авторе мог по стилю его угадать талант или полную бесталанность.

А ведь ещё недавно совсем, в институте, я на равных без разбора читал, например, и превосходных Бальзака, Стендаля и любую советскую белиберду.

Теперь же, прочитав в "Иностранной литературе" пьесу Артура Миллера "Рокко и его братья", я сразу обнаружил в нём большой литературный талант, а вот роман Бабаевского "Кавалер золотой звезды" в "Октябре" или "Знамени", кажется, невозможно читать – чушь собачья, а стиль там и не снился, хотя его нарасхват хвалили в советских газетах, в отличие от Дудинцева, которого буквально затюкали за очернительство нашей действительности. А вот он то, как раз, писательским талантом не обделён, и пишет увлекательно, искренне, честно.

… С романом Дудинцева вышла у меня незадача. С января пятьдесят седьмого я начал регулярно получать "Новый мир" и "Октябрь", "Иностранную литературу", читал их без пропусков от корки до корки – и романы, и повести, и пьесы, и стихи, и публицистические статьи, и литературную критику… Новый мир открывался перед глазами, хотя и в дозированных количествах, и в той же мере мышление моё развивал. Я уже не принимал всё на веру, а пытался самостоятельно оценить и осмыслить, что при скудости информации (само это слово в повседневность ещё не вошло) было совсем не легко. Но уже некоторые статьи в "Правде" и в "Литературной газете" сомнению подвергал. Так я возмутился, когда обругали Дудинцева, и, с горяча, даже письмо ругателям отослал, хотя… и в этом была незадача, прочитал лишь вторую половину романа его "Не хлебом единым…", номер "Октября", где первая часть была напечатана, на почте пропал, мне его, несмотря на все поиски, не доставили, а библиотеки журнал не выписывали. Так что судить мог я только по второй части романа, но и этого было достаточно, чтобы понять, что Дудинцев хороший правдивый писатель, никакой он не очернитель.

А вот травля Пастернака после присуждения ему Нобелевской как-то прошла мимо меня, хотя я об этом в газетах читал. Вероятней всего потому, что его я, в общем, не знал. У тёти Наташи была среди сохранённых ею книг, подлежавших уничтожению в доме отдыха академии, половинного формата тонюсенькая (менее пяти миллиметров) книжка его в мягкой обложке, стихи о войне. Эти стихи я в сворё время прочёл, они мне не понравились, показались слабыми очень, и я о Пастернаке забыл.

И вдруг в прошлом году газеты подняли звериный вой. В Италии, кажется, напечатали его роман "Доктор Живаго".

И какими только бранными словами не оскорбляли поэта на страницах газет, на собраниях советских трудящихся.

Запомнилось фраза из речи одного из рабочих, ставшая крылатой с тех пор: «Я романа не читал, но Пастернака осуждаю».

Пастернака исключили из Союза писателей СССР, Правление Союза и его Московская организация требовали высылки Пастернака из Советского Союза и лишения его советского гражданства.

Из-за опубликованного на Западе его стихотворения «Нобелевская премия»:

Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет.

Тёмный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно.
Путь отрезан отовсюду.
Будь что будет, всё равно.

Что же сделал я за пакость,
Я убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.

Но и так почти у гроба,
Верю я, придёт пора
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.

Пастернак был вызван к Генеральному прокурору СССР, где ему было предъявлено обвинение по статье 64 "Измена Родине". Правда, обвинение осталось без всяких последствий – было доказано, что напечатали без ведома автора.

Вот такие у нас были порядочки, вот такая свобода слова, свобода печати

… Журналы вводили меня в круг явлений современной культуры, особенно "Иностранка", там были вкладки с рисунками и репродукциями картин современных художников мира, там писалось о музыке, об архитектуре, кино, об экспериментах в театрах. Там я о чешской "Латерна Магика" узнал, там прочитал пьесу Павла Когоута "Такая любовь", буквально взбудоражившую меня тем, что я уже постигал и о чём начинал только догадываться, пьесу, вывернувшей наизнанку мир однопартийной тоталитарной системы. Пьеса шла сразу в двух планах: один официальный, как обо всём у нас (и у них там, видимо) говорили, – шёл на сцене. И сразу же за поставленным эпизодом на киноэкране прокручивалась та же сцена, но не так, как её только что сыграли актёры, следуя принятым догмам и установкам, а так как это было в действительности. Пьеса ошеломила меня откровенностью, с какой вскрыла всё то, что смущало меня, что я ненавидел, и о чём только догадывался. Всё в нашем обществе лживо, везде за прикрытием фраз обман и двойная мораль.

Пожалуй, ничто тогда так меня не продвинуло в неприятии родного социального зла, как эта пьеса Когоута. Тут я не уверен – талант ли писателя или столь обнажённая правда захватили меня. Но и написано, видно, было талантливо, сейчас мне трудно об этом судить: пьесы нет под рукой.

… В силу того, что я был чрезвычайно начитан и во многих сферах сведущ, я, вероятно, был неплохим собеседником, если речь шла не о делах бытовых. Рассказы мои слушали и даже передавали. Это однажды из меня сотворило мистификатора.

Летом пятьдесят седьмого года в Брюсселе проходила Всемирная выставка. Я о ней много в разных журналах читал; проезжая Москву, свои знания о её павильонах и экспонатах пополнил, не вспомню уж где. План выставки и фотографии павильонов в "Иностранке", по-моему, были вклеены. Вернувшись из отпуска, я о выставке этой рассказывал много интересного, со знанием дела, с описание мелких деталей, подробностей. Рассказы мои предавали другим, и, возможно, кто-то, предположил, что я, вероятно, сам был на выставке. У слушателя словцо "вероятно" могло проскочить мимо ушей незаметно, а зацепилось, что был. И пошёл по Междуреченску слух, что я в Брюсселе летом на выставке побывал. Даже малознакомые люди на улице меня останавливали и расспрашивали, что и как там в Брюсселе. Я с охотою отвечал, что-то рассказывал. Слуха этого, я, забавляясь, не подтверждал и не опровергал. Напрямую меня о поездке никто не спросил, а от косвенного вопроса я уходил, отвлекая рассказом о чём-либо неожиданном, любопытном, что было мною почерпнуто из вполне доступных любому источников и в самом Междуреченске, но которых никто почему-то не потрудился прочесть. Так я и остался человеком, побывавшим в Брюсселе. Что ж. Вольному воля. Кто хочет верить – пусть верует! Зачем же разочаровывать людей!

… К музыке меня приобщала купленная мной радиола. Классика тогда ещё часто звучала по радио. Пластинки, правда, в то время я покупал преимущественно танцевальные, с модными тогда мелодиями танго, фокстротов и вальсов, да других в Междуреченске у нас просто не было.

По приёмнику я пытался ловить "Голос Америки", но так ни разу и не поймал: то ли мощности передатчиков у них не хватало, чтоб достичь центра юга Сибири, то ли местность наша для приёма коротких волн не годилась. А вот "Голос Японии" я ловил, и частенько довольно, но это было не то, какие-то скучные бесстрастные передачи… но иногда и они давали возможность взглянуть на себя с вражеской стороны…

… Оставался нерешённым вопрос о дальнейшей работе – вечно быть помощником я не хотел, я чувствовал в себе достаточно знаний и сил, чтобы самостоятельно управляться с несравненно большим хозяйством, чем наш гидрокомплекс. А и он здесь мне не светил. Хлынувшие с апреля сумасшедшие деньги приглушили на время остроту болезненного вопроса, но не сняли его. Просто я на время разрешенье его отложил, благо было мне всего двадцать шесть, и казалось, что силам моим и молодости не будет конца, и времени, чтобы карьерой своей озаботиться – предостаточно. Вечное заблуждение молодости – никогда его недостаточно.

… а на работе забот прибывало. Как учитывать добычу участка? Вопрос возник после первой недели добычи, когда все три тысячетонных рабочих отсека отстойника были заполнены . Сколько пульпа несёт с собой угля? Ультразвуковые и радиоактивные плотномеры не давали ответа. Точность их показаний при колеблющейся в очень широких пределах плотности пульпы была очень мала, вообще не было точности никакой. Везде, где их испытывали, они показывали чёрт знает что. Так что мы их даже и ставить не пробовали. В конце концов, Крылов согласился с моим предложением поручить замерять объём угля в отстойниках маркшейдерскому отделу в перерывы между сменами. Разность между прежним объёмом и новым и принималась за сменную добычу угля, правда, для этого её ещё надо было умножить на удельный вес угля в разрыхленном виде. Маркшейдер делал замеры высоты толщи угля нивелиром по мерной геодезической рейке, устанавливаемой в определённых точках на чрезвычайно сложной поверхности угля, залитого водой. Подход к этим "точкам" был возможен по периметру каждого из бассейнов и по двум поперечным железобетонным балкам над ними.

… Да, я еще упустил в своё время сказать, для чего вообще были нужны эти отстойники. В принципе пульпу можно бы было из шахты прямо на ОФ подавать. Но это в принципе. В частности же процессы обогащения ювелирно идут при строго определённом соотношении воды и угля. Мы такого соотношения выдержать никак не могли, у нас могла временами из забоев лишь одна вода поступать, временами же – пульпа такой гущины, что и воды в ней почти-то не видно.

Только этой цели служили наши отстойники – накопить уголь в них, а потом, опять размывая, откачать равномерный состав углесосами, установленными в помещении ниже днища отсеков.

Поскольку маркшейдер приходил один, то держал мерную рейку наш машинист углесосов или помощник его. И они здорово очень держать её наловчились. Но об этом попозже… А сейчас вот снова о чём. Рейку ставили на уголь чаще всего под водой – перелив воды шёл в канавку по верху отсека, и при закачке пульпой тот был всегда заполнен водой… Иное дело при выкачке – тут пульпа выпускалась через трубы внизу, и всё на виду было.

… Режим дня моего определялся работой. Теперь мне редко приходилось вставать ни свет, ни заря и спешить, не забыв плотно позавтракать, на первый наряд. Если и приходилось на него иногда попадать, то только после ночной смены, когда я, часа за четыре обход совершив, успевал часа три поспать перед ним на отстойниках… На второй наряд я шёл к двум часам, и, если в шахту не ехал, то часам к шести возвращался домой, и весь вечер был я свободен. Хуже было, если после предыдущей ночной смены я вновь к десяти шёл на вечерний наряд. Весь день был тогда перебит. Утром немного поспишь, днём немного пободрствуешь – и опять часов в пять надо лечь поспать. А в девять надо вставать, чтобы поужинать и к наряду не опоздать. Ох, как же трудно это вставание вечером. Вроде уже и проснулся, но сил подняться нет никаких – и снова сном забываешься на минутку, и тут же вздрагиваешь: не опоздать! Но встать никак невозможно. Ну ещё бы минут пять подремать! Полежишь, глаз на часы приоткроешь – ну ещё хоть минуточку. И когда, измотавшись в мучительных бореньях с собой, понимаешь, что тянуть дольше нельзя, собрав волю свою, вскакиваешь – и тогда уже всё бегом.

… На третьем наряде мы обычно встречались со Свердловым, кто-то наряжал смену в шахту, кто-то к тому времени выезжал, и тогда нам удавалось словцом о том, о сём переброситься, над какой-то глупостью посмеяться, позлословить о ком.

… Как-то так сидим мы со Свердловым в кабинете среди наших рабочих, и входит в нарядную Лиференко, конструктор из ВНИИГидроугля. Его проходческий комбайн в то время в одной из наших печек испытывался. Лазанье по печам в мои обязанности теперь не входило, но я из любопытства заглянул в этот забой посмотреть на чудо проходческой техники, как уверял сам Лиференко, мужчина уже в летах и с опытом большущим работы.

… комбайн был ажурен, как башня Шухова или Эйфеля – сразу доверия не внушал, сразу слишком лёгким казался для тяжёлой работы, хотя стоял точно танк на гусеницах на почве. Из ажурной конструкции на консолях высовывался вперёд барабан, нашпигованный армированными "победитом" зубками… Ползущие гусеницы прижимали машину к забою, вращавшийся барабан касался угля и обязан стружку снимать своими зубками, качаясь ещё и между кровлей и почвой, а вода, бившая из трубы между гусеницами, подсоединённой шлангом к напорному ставу, должна была сколотый уголь смывать… но не смывала, нечего было смывать.

И всё вроде правильно было. Только вот ведь беда. Коснувшись забоя, зубками царапнув уголь чуть-чуть, машина заходилась в ужасающей тряске, грозящей разрушить конструкцию, и реактивною силой отбрасывалась назад. Но ползущие гусеницы снова толкали комбайн на забой – и снова он отлетал, как пушинка… Было забавно смотреть на бьющуюся, словно в эпилептическом припадке машину. Она как задиристый петушок на грудь забоя наскакивала и тут же отскакивала от него, вздрагивая и трясясь. Ясно было с первого взгляда, что в самой конструкции этой изъян, что машина никуда не годится. Либо надо массу её увеличить, и увеличить значительно, либо её распереть третьей гусеницей между почвой и кровлей, либо это сделать гидродомкратами, но в последнем случае о непрерывной подвижке и речи быть не могло, да и не в ней собственно суть, работать можно и циклами, но тогда надо всё изменять. И как Лиференко такой простой истины не понимал?

… Естественно, через пять минут этакой тряски в машине что-то ломалось, какая-то деталь отлетала. Сломанную деталь отправляли в мехцех, где по эскизу, тут же набросанному Лиференко на клочочке бумаги, деталь эту усиливали или новою заменяли. «Вот теперь-то, – оптимистично заверял нас Лиференко, – машине не страшны никакие поломки!» Они и в самом деле не были ей страшны, почему она и ломалась у него постоянно. Шли за неделей недели, и так же поломки шли чередой. И это уже изрядно всем надоело. Забой-то стоит!

… так вот, сидим мы со Свердловым в кабинете, и входит к нам Лиференко с мятым эскизом в руке:

– Вот это ещё вот добавим, – обращается он к нам, – и тогда заработаем без остановки.

Я подписываю заказ на изготовление детали в мехцех, а Роальд уже не выдерживает:

– В вашей машине не хватает одной лишь детали.

– Какой? – на лице конструктора Лиференко выразился интерес неподдельный.

– Пачки аммонита!

От неожиданности лицо конструктора вытянулось, а рабочие коротко хохотнули.

Остолбеневший было от неожиданности конструктор побагровел, выругался и под хохот рабочих, хлопнув дверью, выскочил в коридор, навсегда покинув участок.

… вскоре комбайн Лиференко вытащили из шахты и отправили во ВНИИГидроуголь.

… В апреле я, как всегда во всей своей жизни, прозевал ледоход. О его приближении я догадался по взрывам. Иду я днём по мосту на работу и вижу, как ниже него на льду суетятся чёрные люди. Я перешёл на ближайшую к ним сторону и стал глядеть, что они делают. Всмотревшись, я увидел, что река вниз по течению красными флажочками огорожена, а люди коловоротом выбуривают лунки во льду и начиняют их – тут не трудно было и догадаться – патронами с аммонитом.

Совершив эту рутинную ручную работу, люди со льда перебрались за дамбу и там залегли, – и сразу цепочкой, но не враз, а один за другим от берега к берегу взметнулись белые столбики битого льда, перемешанного с водой. И тут же раскаты грохота взрывов долетели до уха. Вскоре то же самое повторилось и дальше, и я понял, что взрывают лёд на реке, опасаясь заторов во время грядущего ледохода. Говорили, что в верховьях лёд уже таял, а у нас он пока что стоял. Вот и боялись за мост, наводнения вряд ли страшились – очень высокими и прочными дамбами и город, и промплощадка отгородились от рек. А вот если вода с льдинами хлынет с верховьев, то возникший затор у цельного льда колоссальным напором может мост запросто своротить. Потому и взрывали лёд за мостом.

… в местах, удалённых от поселений, лёд на Томи, Мрас-су и У-су бомбили и с самолётов.

 

Рис. 30. Подрыв льда на У-Су

… Натиска льдин я, к сожалению не увидел. Ледоход был краток. Я в это время дома отсыпался после ночи. Только утром лёд у нас был на реке, а назавтра – вода уже чистая, и даже отдельные льдины не плывут по реке.

Так не везло мне все восемнадцать лет, что прошли возле рек.

… прошла незамеченной первомайская демонстрация. А устроенная трибуна на день задержалась, и проходя мимо неё, я и Августа, дурачась, взобрались на не разобранную трибуну, откуда я и обратился с пламенной речью к воображаемым демонстрантам, выброси вперёд руку рядом с начертанным лозунгом:

… ЭТО И МОЙ ТРУД
ВЛИВАЕТСЯ В ТРУД СОВЕТСКОЙ РЕСПУБЛИКИ!

Августа, в шубке, грудью прилегла на трибуну и, оборотившись, смотрела на лицо моё снизу вверх, Гена же в этот момент с улицы фотографировал нас. Взявшийся в ту минуту неизвестно откуда управляющий трестом Евсеев взглянул на меня, но взглядом не выразил ничего и прошёл мимо нас, а я стушевался: «Вот, подумает, дуралей».

… А через несколько дней нежданно-негаданно на нас обрушилось наводнение. Солнце уже хорошо пригревало, а тут ещё и тёплые весенние дождички прошумели, и снег в горах начал таять стремительно, и так же стремительно вода в наших реках начала прибывать. На метр, на два, на три , на четыре, на шесть, на восемь метров уровень воды в У-су на глазах поднимался. Мутные воды её неслись уже под самым настилом моста. Ещё немного – и хлынут поверху через мост…

… Город, как выше сказано было, был защищён от паводков высокими надёжными дамбами, облицованными рваным камнем, вдоль Томи и У-су. Точно такая же дамба отгораживала от У-су и промплощадку, а от Ольжераса – последняя защитилась насыпью попроще, просто безобразным отвалом из шахтной породы, смешанной частично с углём, местами втуне горевшим, там от него просачивался сквозь толщу белый резкий, глаза выедавший дымок. Так что начало подъёма воды нас нисколько не обеспокоило, но когда до верха дамбы вдоль У-су воле насосной станции осталось всего около метра, я понял, что надо ко всему быть готовым и принимать срочные меры. Хотя здание насосной станции метров на пять возвышалось над промплощадкой, пол её с фундаментами под насосы, с самими насосами и высоковольтными двигателями был на столько же метров заглублён ниже уровня промплощадки. И если бы вода через дамбу перехлестнула, то насосная бы захлебнулась мгновенно и всё бывшее в ней. Ну, насосам это ничто, и в воде постоят, а вот электромоторы… Изоляция проводов их обмоток размокнет и… прости прощай всё к чёртовой матери на неизвестный период.

А посему я сразу распорядился двигатели двух резервных насосов отсоединить, поднять талью и подвесить на тросах к кран-балке под крышей. Третий же – у работающего насоса – зацепить тросами полиспаста, который держать наготове постоянно над ним, чтобы в момент, когда вода начнёт переливаться через дамбу, мигом его от насоса отнять и выхватить вверх. Но, прежде всего – ток, конечно же, отключить, чтобы высоковольтные шины под напряжением не оказались в воде; ящики-то, пускатели, тоже были внизу на небольшом, в метр, возвышении, и людей могло при затоплении током убить.

Проследив за выполнением своих указаний, я утром отправился домой отдыхать. Пройдя через мост и ещё раз посмотрев на нёсшийся сумасшедший мутный широкий поток в дамбах зажатый, я спустился с насыпи к Коммунистическому проспекту и… застыл в изумлении. Весь проспект был залит водой. На тротуарах вода стояла по щиколотку – в ботинках ещё как-то можно было пройти, на проезжей же части… улицу перейти было нельзя даже в резиновых сапогах.

 

Рис. 31. Наводнение

… так я и стоял долго в раздумье на тротуаре, не решаясь в ботиночках ступить в ледяную купель. Вдруг над ухом моим прозвучало решительным басом:

– Володя, а ну, залезай мне на спину!

Я обернулся. За мной стоял крупный мужчина в высоких болотных сапогах – я тотчас же его и узнал – отец Малышева Витальки. Мне было неловко лезть на спину известного в городе человека, да к тому же и пожилого ещё, и я начал благодарить его и отказываться. Но он на меня сердито прикрикнул, и я послушно обхватил его шею, поджав свои длинные ноги, так что коленями сжал бока перевозчика. Зав торговым отделом шагнул после этого в воду и перенёс меня через улицу на другой тротуар. Тут уж мы обсудили с ним, как вода могла залить город, не перевалив через дамбу. И сразу же пришли к выводу, который вскоре и подтвердился: через ливнёвку. Дело в том, что город наш строили более или менее добросовестно, и ливневая канализация – бетонные трубы под улицами – отлично работала. После дождя асфальт улиц и тротуаров сиял, отмытый от пыли и грязи до блеска, а вода сквозь решётки сливалась в подземные трубы и по ним уходила в реку: урез воды был обычно ниже трубы городского коллектора. На случай подъёма воды сливная труба закрывалась мощной стальной заслонкою – шибером. Все предыдущие годы вода к коллектору и близко не подступала, и у коммунальщиков города просто-напросто память отшибло, и они забыли его перекрыть. Шибер не опустили…

… сейчас же, поднявшись выше коллектора, вода из реки свободно по трубам ливнёвки вошла под улицы города и стала изливаться на них через решётки. Тут спохватились, конечно, послали людей, и трубу перекрыли, прекратив дальнейший доступ воды – иначе, пожалуй, залило б и первые этажи. А так, легко, слава богу, отделались.

Наутро дня следующего, выйдя из дома, я обнаружил, что мостовая суха. Вода в реке стала спадать, шибер подняли, и с улиц вода по коллектору слилась снова в реку, а мы в насосной облегчённо вздохнули и двигатели опустили на место.

… Отход свой от горных работ, совершившийся постепенно, я воспринял с облегчением и не потому только, что теперь больше я под небом на поверхности земли находился, а главным образом по той лишь причине, что всё в шахте менялось не к лучшему. Официально ничего не меняя в документации, Буравлёв всё больше и больше отступал от продуманной мною системы… Только первый столб был отработав с в соответствии с утверждённым проектом. Кровля верхней печи была пришпилена анкерами и превосходно держалась. Уголь разбуривали снизу и из верхней печи точно по паспорту буровзрывных работ, и каждый раз после взрыва в заходке лежало более тысячи тонн хорошо измельченного подготовленного к смыву угля. Он легко смывался водой за две-три смены без всяких потерь. Кровля, удерживаемая анкерами, зависала над выработанным пространством метров на пятнадцать, не меньше, не заваливала угля и рушилась огромными сундуками вдалеке от забоя… Разумеется, нас мучило любопытство, как же всё там происходит, и мы, я и Свердлов, как последние идиоты, вбегали в выработанное пространство, вмиг взлетали на глыбы породы, и, торопливо шаря лучом фонаря внутри купола вывала, всматривались в него. Никаких расслоений и трещин там не было, видны были лишь уступы и неровные прямоугольные впадины, от вывалившихся сундуков, и вывод сам собою напрашивался, что прежде чем трещины расслоения станут глазу заметны, кровля рушится вниз… Так что лучше больше не бегать, рискуя быть расплющенным в блин. Задержавшись на миг на гребне глыб свалившегося песчаника, мы тут же и поворачивали, стремглав большими скачками влетали в печь под спасительную защиту угольного целика и крепи – кто час нового обрушения мог предсказать?

И вообще предсказать невозможно, где опасность тебя поджидает. Я вот было на рештаке чуть было не погиб, а вот с нашим выпускником… Анатолием Старцевым, вот забыл, в прошлую зиму или раньше ещё, передёрнул меня ужасом случай дичайший. Анатолий работал сменным механиком на каскаде ленточных транспортёров между двумя горизонтами. С ленты в промежуточный бункер вместе с углём попал отрезок бревна, чурка попросту, и расклинилась эта чурка между стенкою бункера и лентой на барабане. Ну, конвейер тут естественно стал, несмотря на натужное завывание двигателя. Толик, в смене дежуривший, выключил транспортёр и полез в бункер с ломом в руках (вот в Союзе работа для инженера!), чтобы вывернуть чурку. Ломом вывернуть чурку не удалось, топора, чтобы вырубить, не было. Тогда Толик приказал мотористке стать в хвосте транспортёра у кнопок пускателя и по условленному сигналу – взмаху лампой – среверсировать транспортёр, дать обратный ход барабану и ленте. Сам же, будучи в бункере, ухватился за чурку, чтобы выхватить её, если задний ход её выдернет.

То ли мотористка сигнал перепутала, то ли просто ошиблась, и по сигналу включила ленту не так, тут же опомнилась, дала ход обратный, но уже было поздно – запястье правой руки было практически перерублено – кисть висела на сухожилиях, кровь хлестала ручьём. Толик всё же успел добежать до медпункта, благо это было недалеко. А оттуда уже на шахтной санитарной машине его сразу, кровотечение остановив, увезли в городскую больницу, где, не долго думая, хирурги ему кисть отсекли. Микрохирургии в те времена ещё не было, сейчас бы, пожалуй, могли и пришить.

… я спускался вдоль ленты часа через два после этого случая, и мне по свежим следам всё рассказали. Дикий случай на меня подействовал страшно: я вдруг живо примерил его на себя и содрогнулся от ужаса, представив, как он бежал, держа левой рукой правую кисть, висевшую на предплечье.

… Как прихотлива судьба. Толика больше я не встречал, хотя он работал тут же на шахте – ему нашли инженерное место в конторе. Но кто б мог подумать, что Толик Старцев породнится с Китуниными. Сын Толика – его на свете ещё не было – женится на дочери Юли и Миши, тоже не существовавшей тогда. И что ещё удивительней при обмене квартир эта юная пара попадёт в ту квартиру, к которой жили когда-то Китунины, и которую сдали при переезде в Белово.

Но вернёмся к нашим горным работам.

… Во втором же столбе, хотя печь под кровлей была пройдена до конца, анкерами её не крепили. Буравлёв не продолжил связь с институтом, анкера в мехцехе не заказал. Сам я в то время не вышел ещё из прострации, оттого, что не волен я был теперь что-то решать, и не вмешивался ни во что. Пропади ты всё пропадом! Как хотите – так и работайте! Я ж теперь только волен что прикажут мне исполнять… Но бурили и взрывали ещё добросовестно при начавшейся выемке второго столба, и уголь по-прежнему быстро смывался… Всё же недостаточно быстро, как оказалось, едва взяли мы там вторую заходку. Сказался отказ от крепления анкерами. Кровля стала рушиться у забоя, обрезаясь у целика. Не мгновенно, к счастью, не сразу, часов через шесть или десять, но и этого было достаточно, чтобы глыбами завалить часть угля. Этот уголь уже пропадал безвозвратно. Потери росли, и мы из столба уже меньше угля выдавали. Выручало лишь то, что вскоре мы и третий столб запустили в работу. Выручало лишь в смысле выполнения плана…

… а столбы всё новые и новые нарезали, и печи верхние пока в них проходились, но и тут при выемке Буравлёв всё "упростил". Зачем, дескать, тратить время и силы на бурение сверху. Достаточно низ один отпалить. Верхняя часть пласта, зависая, будет рушиться вниз, и от удара о почву раздробится сама на куски, доступные смыву.

Тут я позволил себе возразить и свои сомнения высказать:

– Уголь очень крепок у нас. Будет глыбами обрушаться и на мелкие куски не расколется.

Свердлов меня в этом сомнении поддержал, и не то, что именно меня поддержал, а независимо от меня высказал аналогичное мнение о предложении Буравлёва..

Но Буравлёв не прислушался к нашему голосу, и даже маловерами нас обзывал, в добродушной, правда, беззлобной форме. И сделал так, как хотел.

… А всё случилось, как мы и предсказывали. Глыбы не взорванного угля обрушаться над пустотой действительно обрушались, в чём никто и не сомневался. Но рушились они, как и следовало ожидать, огромным сундуками, которые сами разбиваться на куски никак не хотели, уж очень уголь был крепок – прямо стальной монолит, а вдобавок к тому ещё валились они не на твёрдую почву, а на взорванный разрыхленный уголь, что также не способствовало дроблению. А вот вымывать мелкий уголь из-под этаких глыб стало намного сложнее… И впервые в забое появилась кувалда. Ею мониторщик и помощник его стали дробить огромные глыбы, и не очень успешно. И угля из очистного забоя стало меньше идти, а заваливало кровлей его намного больше, и потери непомерно росли. Но Андрей решения своего не менял, а мы со Свердловым больше "не возникали". «Почему?» – удивляюсь я вот сейчас. Потому ли что выкручивались за счёт ввода всё новых и новых забоев и план выполняли? В целом понемногу среднесуточная добыча росла, возраставший план выполнялся, премии, хотя Плешаковым и урезанные вполовину, мы из месяца в месяц пока получали. Неужели за два-три месяца мы так к премиям этим привыкли, что нам стало на всё наплевать? Неужели жить привыкли по поговорке: «Нам абы гроши, да харчи хороши?!» Наверное. И возможно из-за расхождений во взглядах я стал удаляться Буравлёвым от горных работ, к моему полному удовлетворению, ибо горько было смотреть на всё то, что творилось. На поверхности же у нас не было, и быть не могло никаких разногласий, в работу насоса, к примеру, не очень-то и вмешаешься, хотя… со временем дело дойдёт и до этого.

Итак, взрывать верхнюю часть пласта прекратили, верхние печи не анкеруем, спрашивается: а для чего их тогда проходить? Такой вопрос был неизбежен, и он неотвратимо возник. Но и тут Буравлёв себе верен остался: в проекте не изменил ничего. На бумаге всё сохранялось, как было… На деле же их засекали в конце месяца, чтобы к месячному маркшейдерскому замеру их предъявить, и тут же проходку их прекращали. За месяц столб с печью, якобы пройденной, погашался, и при новом замере маркшейдеру объясняли, что печь была пройдена до конца и, выполнив своё назначение, исчезла вместе с выработанным столбом. То, что печи при выемке исчезают, было сущею правдой – не может же она сама по себе как некое отвлечённое понятие висеть в пустоте без угольных стенок и почвы, которые или уже в вагоны загружены, а может уже и в коксовых печах сожжены, или в завале лежат под обрушившейся породой. Так что маркшейдеру оставалось лишь длину печи записать. А у нас появился новый "резерв" – метры печи, которые будут оплачены, но пока не принадлежат никому. И этой "химией" надлежало заняться мне самому, поскольку весь учёт был возложен на меня одного. Андрей в тонкости не вникал, поэтому у меня появилась возможность распоряжаться самостоятельно какой-то толикой мифических метров. Большую часть мы со Свердловым разбрасывали проходчикам пропорционально их выработке, повышая их заработок. Но кое-что я оставлял для себя про запас, для оплаты непредвиденных незапланированных работ и для поощрения, "дополнительного премирования" особенно добросовестных слесарей и машинистов, "направляя их в случае крайней необходимости на несколько смен для проведения <иллюзорных> печей".

И снова думаю, почему, видя, что в результате всех этих буравлёвских нововведений, сводившихся к одним "упрощениям", наращивание добычи шло медленнее, чем могло бы, потери угля возросли вместо имевших быть десяти процентов (и то в охранных лишь целиках) до пятидесяти и до семидесяти порой, почему я молчал, почему не бил в колокола? Мне ведь было не по себе видеть это бездумное и безумное хищничество. Почему же я не воспротивился ему, а покорно служил?.. Объяснение просто. Не в больших деньгах всё же дело. Прослыть доносчиком не хотел. Вспомните разговор Достоевского с Сувориным: если бы услыхали, что затевают убийство в Зимнем дворце – то побежали б предупредить? Ведь оба, понимая как это страшно, друг другу ответили: «Нет». Общественное мнение их оплевало бы, навесив клички доносчиков и предателей (вот такое революционное оно было тогда!), и это для них оказалось страшнее – гражданская смерть… Вот и мучает меня тот же вопрос. Что мог я поделать? Доложить по начальству? Но быть стукачом я не мог, тут не только и боязнь осуждения окружающих, сама мысль не пришла об этом мне в голову, и придти не могла – с детства я стукачество лютой ненавистью ненавидел.

Но с себя вины не снимаю, смелости не хватило уйти. Тут всё ж надо бы было наперекор сразу встать. Подать заявление, и не Плешакову, понятное дело, и не Евсееву, а в комбинат, с копией Мучнику. Не могу здесь работать по такой-то причине. И всё. Струсил, не признаваясь в этом себе, не восстал, начал сотрудничать, а высокие заработки робкие угрызения совести помогли заглушить. А финал вырисовывался угрожающий. Время работы нашего гидрокомплекса на отведённом ему шахтном поле в результате такой "скоростной отработки столбов" скукоживалось безмерно. И, не достигнув проектной мощности в тысячу тонн, мы должны были бы думать уже о подготовке к переходу на новое шахтное поле. Но никто не задумывался об этом. Всё плыло само собой по течению. И меня, признаться, теперь уже мало волновало всё это. Когда-то я собирался сделать конфетку из гидрокомплекса, образцовую гидрошахту, и все предпосылки были для этого. Условия были здесь для этого, как сказано, идеальные – лучше в Союзе и не сыскать… Но не дали, и теперь, когда от меня ничего не зависело, я уже не думал об этом. Лишь "добросовестно" делал то, что поручено, а остальное для меня – трын-трава.

Сейчас я увлёкся механической частью, присутствовал при разборке насосов и углесосов, электродвигателей, смотрел на их внутреннее устройство. В принципе я это всё знал, но тут оно было в действительности, в натуре. Видел, какие части изнашиваются и как, где бывают чаще поломки и как они устраняются. Раньше я и понятия не имел, например, что нужно время от времени шабрить латунные подшипники скольжения высоковольтных электромоторов, а теперь учился, как это делать. Или как обмотку наматывать. Это была хорошая школа.

… Бывая в шахте теперь очень мало, я часто на свежем воздухе вышагивал кратчайшим путём по трубопроводам на поверхности в треугольнике: насосная, углесосная и отстойники. А поскольку отстойники находились рядом с ОФ, в подчиненье которой предали пристройку с горизонтальными центрифугами, то я и фабрику всю облазал и все процессы изучил досконально от отсадки и до флотации. Там я и с директором фабрики познакомился.

Летом этого года он с делегацией советских обогатителей ездил во Францию и ФРГ. Возвратившись, он много рассказывал об увиденном, о технике, главным образом, и, конечно, об обогатительных фабриках этих двух стран. Сравнение уровня технической оснащённости, автоматизации всех процессов, производительности оборудования было явно не в нашу пользу. Мы отставали, и сильно отставали, во всём. Больше всего меня поразило, что на обогатительных фабриках ФРГ, сравнимых по мощности с нашей, то есть перерабатывавших по пять тысяч тонн угля в сутки , работало вместо пятисот человек – пятьдесят.

… с пятьдесят шестого года, когда к нам стали поступать переводы иностранной технической литературы, я уже знал, что на Западе техника лучшего качества и производительнее, чем наша. Но чтобы настолько?!

Как-то в городе собрали линейный надзор всех строительных управлений, куда, по-моему, Миша Китунин меня затащил, и показали нам "секретный" фильм, заснятый во время поездки министра строительства в Англию. Показали нам, как там строят… Вот к застройке жильём подготовлена строительная площадка. Целый квартал. Улицы вокруг него заасфальтированы, машины не застревают в грязи. Коммуникации к будущим домам подведены. Из земли торчат там, где нужно, стояки водопровода, канализации, концы кабеля. Осталось выстроить дом, и не надо после этого перекапывать дороги, что делалось у нас повсеместно после укладки асфальта возле уже выстроенных домов. Все работы англичане спланировали заранее, чтобы дурной работой не заниматься. Нам бы так! Но у нас сначала построят, а потом планировать начинают, при этом зачастую руша построенное. В чём же дело? Об этом стоит подумать. То ли потому, что англичане сдают всё "под ключ" и, наверное, лишь после этого получают оплату, а не за выполненный объём, что подталкивает строителей несвязно выхватывать наиболее дорого оплачиваемые куски, как моих забойщиков наименее трудоёмкие в моей первой самостоятельной лаве, то ли почему-то ещё. Одно ясно, есть какой-то порок в нашей системе, но глубокие раздумья откладываю на потом, а потом забываю задуматься.

… В начале лета Люся Сухарева, не без содействия Гены, по всей вероятности, устроилась работать телефонисткой на коммутаторе в только что выстроенном через дорогу обочь АБК здании телефонной станции треста. Я часто теперь видел её голову в раскрытом окне на втором этаже. Небольшой этот ведомственный коммутатор обслуживал и негустую ещё городскую телефонную сеть… Автоматизацией здесь пока и не пахло, всё было как в фильмах об октябрьском перевороте при захвате телефонных станций большевиками: барышни, вставляя штекеры в гнёзда, соединяли абонентов друг с другом.

Так и у нас. Снимаешь дома телефонную трубку и слышишь в ней девичий голосок: «Номер двенадцать», к примеру. И говоришь номеру этому: «Соедините меня с квартирой Малышева» или, допустим, с гидроучастком. Девица шнуром соединяет нас и даёт туда зуммер, звонит, попросту говоря. Там трубку тотчас же поднимают, если есть кому поднимать, и начинается разговор. Девица в наушниках слушает и, убедившись, что связь состоялась, от нас отключается.

… ничего удивительного, что при этаком способе связи у чересчур любопытных девиц возникает соблазн быть в курсе событий, с кем и о чём говорят люди, знакомые им или к кому у них есть интерес… Словом, телефонные барышни были в курсе всех новостей самых свежих, а подчас и интимных.

Не допускаю, чтобы Люся с её честным максималистским характером занималась таким вот подслушиванием. Но она вполне могла быть наслышана обо всём от своих менее щепетильных товарок. Во время набегов моих к трём милым сёстрам, в болтовне, которая неизбежно тогда возникала, кое-какие секреты и тайны людей вылезали наружу. «У царя Мидаса ослиные уши», – ну как можно тут удержаться и не щегольнуть такой новостью, к тому же известной только тебе одному. Это свыше сил человеческих… И не думаю, чтобы Люся, при всей её сдержанности, была исключением.

… Коммутатор работал круглые сутки, и дежурили девушки там посменно, то с утра, то после обеда, то в ночь. И когда третья смена ей выпадала, а мне предстояло идти на вечерний наряд – мы с Люсей сговаривались, чтобы вместе идти на работу. Я встречал её, и мы шли ночным городом, поднимались к мосту, и вдвоём шли по боковому настилу, а под нами струилась чёрная ночью вода, в глубине реки отражались мазки фонарей, дрожащие, словно озябшие существа, и мне становилось почему-то немножечко жалко этих дрожащих утонувших огней, точно они были живыми. А быть может, это мне только казалось, что мне жалко огней, а жалел я себя самого, точно такого же одинокого среди людей в эти тёплые тихие ночи, когда нервы обнажены беспредельно и кончиками их ощущаешь и малейшее движение воздуха, и мерцание звёзд, и трепет листка, и шорохи шин далёких автомобилей, и шаги любимой тобою женщины рядом с собою.

Через много лет воспоминание об этом выразится словами:

Смотрю, как россыпью
в ночной речной воде
искрятся звёзды в глубине
на самом дне,
как, коченея
в ледяной её утробе,
они дрожат там
в лихорадочном ознобе,

подобном моему,
но по другой причине:
да, да, любовь!
Но не к лицу мужчине
кричать во всеуслышанье о ней,
любви загубленной моей.

… В один из таких вечеров, когда на длинном-предлинном мосту разговор наш иссяк, и наступило молчание, и был слышен только стук её каблучков, я вдруг решился:

– Люся. Я люблю тебя.

Господи! Опять я нач;л не с того. Я так ничему и не научился с любимыми. Только с нелюбимыми мог делать, что нужно, а нужно ухаживать, приглашать на танцы, в кино, пытаться поцеловать – и тогда сразу бы стало ясно, надо ли эти слова говорить. Слова эти как завершение уверенности, что тебя не отвергнут, будут нужны.

– Но мы ещё так мало знаем друг друга, – помедлив, отозвалась она.

… дальше можно было не слушать. Мы это уже проходили. Конечно, это ещё не отказ, но фактически прозвучал приговор, не оставлявший надежды на будущее. Это даже и не «Ты мне нравишься, Вова, но я не знаю…» Я ведь не предлагал ей замуж за меня сразу же выходить… Тут, даже если ты и влюблён, ещё можно подумать… Значит, нет ни малейшего чувства. Что ж. Раз так – ничего не поделаешь. Остаётся на чудо лишь уповать, но чудеса редко случаются.

… Я не знаю, помогало ли это лучшему узнаванию – но всё лето мы превратили в непрерывный пикник. Всей компанией по утрам в воскресенье мы уходили в поход. Предложил кто-то однажды уйти вверх по Томи, провести день "на природе" и вернуться обратно уже на плоту. Сделать плот можно было из брёвен, что лежали повсюду на берегах. По большой воде лес молем  сплавляли из леспромхозов в верховьях Томи и У-су. При спаде воды масса брёвен застревала в прибрежных кустах, мелководье и перекаты тоже ими были усеяны… Мысль эта понравилась, её подхватили и Сухаревы-Буравлёвы, и только что приехавшие в Междуреченск мой сокурсник Пётр Кушнарёв и Володя Тимошин, тоже наш выпускник, и другой Володя, Мамонтов по фамилии, совсем юный выпускник МГИ, работавший мастером на Красногорском разрезе, как-то приставший к нашей компании и ставший с ней неразлучным: ему Лида, по-моему, нравилась. И ещё какой-то москвич, мне совсем незнакомый, практикант, может быть, неизвестно кем приглашённый, и молоденькая аптекарша – Люсина подруга ближайшая.

Поскольку брёвна чем-то сплачивать нужно, я в субботу в мехцехе заказал сорок скоб, мне их к вечеру приготовили, и назавтра я с тяжким грузом – чай не менее полутора в скобе килограмм – явился самым первым на место сбора. Грузом этим я вскоре и поделился с подошедшей мужской частью нашего общества. С котомками за плечами – а Мамонтов с саквояжем в руке – почему, неизвестно? – в которых были бутылки вина и съестные припасы, мы весёлой гурьбой, непрерывно хохоча и дурачась, вышли к Томи и пошли по накатанной грунтовой дороге в виду её берега вверх по течению, навстречу взошедшему солнцу.

Часа через два, справа обогнув Сыркашинскую гору, мы вышли к небольшой деревушке – с десяток домов, – где перед двором первого дома женщина с девочкой на лужайке доила корову. Мы спросили её, не продаст ли она нам молока?

– А сколько вам нужно?

– Да хоть всё ведро.

Женщина согласилась, додоила корову и отдала нам ведро, полное молока. Мы, достав свои кружки и хлеб, расселись на зелёной траве вкруг ведра и слегка подкрепились перед ещё дальней дорогой.

… молоко было тёплым, парным, вкусным необычайно – мы уже успели проголодаться порядочно, да и вкус настоящего молока давно подзабыли, сколько лет уже одним магазинным довольствовались. Так что дно ведра ждать себя не заставило.

После этого непредвиденного привала мы продолжили путь до полудня и, перейдя вброд небольшую протоку, обосновались на большом острове с густым тальником, ивняком. Там среди невысоких кустов нашлась крохотная полянка, на ней мы, собрав сушняка, в изобилии валявшегося на берегу, развели большущий костёр. На костре мы, конечно, ничего не пекли, не варили, – но как быть у реки без костра?! С ним всегда веселее.

Тут же мы и распечатали бутылки муската и закусили превосходное это вино прозаическою закуской: хлеб, соль, сыр, колбаса и консервы.

… Вода была в заводи упоительной и глубокой. Мы плавали, загорали на гальке плоского берега перед кустами, снова бежали к воде, снова плавали и ныряли, непрестанно друг над другом подшучивая; поднырнув хватали девушек за ноги, тянули на дно и, услышав их отчаянный визг, отпускали. Накупавшись досыта, мы принялись устраивать плот для обратного путешествия. Молодёжь по воде подгоняла нам брёвна, Гена с Петей прижимали их плотно друг к другу, я скреплял их, обухом топора загоняя в них железные скобы… Плот был быстро сколочен, но слегка притопился, когда на него взгромоздилась вся наша орава, и брёвна под нами заходили легонько, что не внушало доверия к прочности нашей постройки. Вот было бы весело, когда б он под нами рассыпался посередине реки.

– Эй, команда, на берег! – скомандовал Гена и пошёл вырубать на острове слеги… Двумя поперечными слегами – благо скобы ещё оставались в запасе – мы плот укрепили. Набросали меж слегами вороха срубленных веток, чтобы можно было сидеть не в воде, а на них, ибо вода при загрузке сантиметров на пять над плотом выступала… Не хотелось мочить одежду, связанную в узлы..

… бредя в воде по колена, мы вывели плот с отмели, где мы его собирали, на глубокую воду, взобрались все на него и, оттолкнувшись шестами, благополучно отплыли, пустившись в свободное плавание вниз по реке, подправляя шестами однако ж его, если он поворачивал на мелкое место. Плот с нами медленно плыл по течению там, где вода была глубока в продолжительных промежутках меж перекатами. На коротких же перекатах нас несло довольно стремительно – только успевай поворачиваться с шестами! – из воды выступали солидные валуны. Вот бы радости было с ходу врезаться в них!

Временам мы приставали к берегу где-нибудь в тихой заводи и вновь купались до одурения, и, наплававшись вдосталь, продолжали свой путь на плоту.

Мамонтов, почему-то одетый, в узких брюках с подтяжками, в клетчатом пиджаке и в башмаках на толстенной подошве – в городе его называли "стилягой", – стоя у заднего края плота, фотографировал нас. Он, видимо, этим и отвлёк наше внимание. Плот с разгону вылетел на очередном перекате на мель. Резкий удар потряс наше хлипкое сооружение, но оно всё же выдержало его – только Мамонтов опрокинулся с камерой навзничь. Но не расшибся – было с той стороны достаточно глубоко. Сам вид Мамонтова, в брюках и пиджаке барахтающегося в воде, вызвал у нас гомерический хохот. Жаль только, плёнка раскисла, и снимков, такой ценой сделанных, мы не увидели.

Смех, в конце концов, оборвался, когда Володя влез снова на плот. Девочки выкручивали его штаны и пиджак, а мы шестами безуспешно пытались сдвинуть плот с места. Он не подавался никак… Пришлось нам, ребятам, выгружаться, слезать с него в воду и руками толкать. Но и так мы сдвинуть его не могли: плот засел на булыжниках прочно. Тогда и женщины наши покинули плот, но и такой, облегчённый, он не поддавался нашим усилиям… Однако все мы чему-то учились и правило рычага знали с детской поры. Срубив несколько тонких деревьев на берегу и орудуя ими, запустив их под плот, медленно мы сдвигали его по булыжникам, и он, наконец, закачался в воде, поднявшись над нею. Рычаги в сторону полетели, и руками мы вывели плот на глубокую воду подальше от переката.

Дальше наше весёлое путешествие продолжалось без происшествий. Часа за три мы доплыли до города Междуреченска, отпустив дальше плот самостоятельно плыть по реке.

… Прогулка всем очень понравилась, и теперь каждое воскресенье мы устраивали подобные вылазки на природу с непременным возвращением на плоту всё той же компанией в течение всего этого длинного лета.

… В будни на такие походы у нас не было времени, тут иногда к вечеру мы шли всё к той же к Томи и оставались на берегу вблизи города, играли в волейбол на лужайке у дамбы и валяли, как всегда, дурака… В такие дни и домой мы возвращались раньше обычного, когда солнце ещё не зашло. Продираясь сквозь прибрежные заросли, я изображал дикого фавна, Люсину подругу в шутку ловил и, поймав, обнимал, выражая намерение утащить её в лес, болтая без умолку при этом всякие безобидные глупости. С Люсей я почему-то этого себе позволить не мог. Ну не мог подбежать и вот так шутливо обнять, и наболтать ей что-либо на ухо. Сила какая-то сковывала меня. И была сила эта – любовь.

… повторялась история с Люсей Володиной.

… А, между прочим, думалось иногда, что и ей хочется подурачиться так же вот беззаботно. Ну, казалось бы, подойди к ней, шутя толкни в воду, обними, посмотри, что из этого выйдет – рассердится или примет игру?.. Нет, не мог себя пересилить, боясь обидеть её невзначай. Скажете: «Какая глупость дремучая!» Это я и сам понимал. Ведь сразу всё и выяснится до конца. И если ей неприятно заигрывание – надо рвать все отношения, и как можно скорее. А-а-а, вот в этом-то, видно, и суть – рвать не хотелось, хотелось надеяться.

… Вот так идём мы однажды с берега, пробираясь между конструкциями из железобетона, брошенными строителями так давно, что они проросли травой и кустами. Солнце ещё высоко, отражается бликами от чёрной стоячей воды в ямах на этой начатой, но заброшенной стройке. Ямы, наверное, для установки конструкций и вырыли.

… Над одной из ям – с края в край метра три – досточка. Люсина подруга вступает на досточку эту: хочет над ямой три метра пройти, делает шаг… дощечка обламывается посреди, а подруга… вмиг под воду с головой уходит "солдатиком". И на поверхности пусто – только чёрная вода чуть взволновалась.

Мы и осознать ничего не успели – голова вынырнула из воды, глядя на нас испуганными глазами. Мы все вокруг ямы столпились, готовые хохотом разразиться, но Гена хохот опередил:

– Ты хоть плавать умеешь?

– Нет, только и ответила голова и скрылась с поверхности.

Я рванул пряжку ремня, чтобы сбросить с себя свои брюки, но реакция Гены упредила меня – он о брюках не думал. Очертя голову он бросился в яму вниз головой и тут же и вынырнул, таща за волосы отчаянную подругу. Ну, тут-то уж мы, ухватив их руками, вытащили обоих из ямы.

… а за ремень нестерпимо стыдно мне стало – нашёл время, когда человек погибал. Впрочем, другие и этой попытки не сделали. Лишь Гена не рассуждал, и уважение моё к нему ещё более возросло. Человеком он был настоящим…

Вспоминая те времена, я могу сказать, что если и не был счастлив вполне, то и несчастным назвать себя не могу. На работе переживаниям некогда предаваться, в часы же свободные у меня были товарищи и друзья, остроумные весёлые собеседники. Тихая любовь к Люсе согревала меня. Со мною были мои книги, и музыка уже прочно входила в мою жизнь, благо тогда по радио всё ещё часто передавали хорошую музыку, классику, если хотите.

… приёмник не выключался у меня целыми днями, даже когда я засыпал. Сон у меня был замечательный, и никакие звуки ему никогда не мешали.

… После ночной смены я пополудни крепко заснул, и уже во сне охватило меня ликование. Просыпаясь, я чувствовал, что пронизан весь ощущением небывалого безмерного счастья, радостного, солнечного, перехлёстывавшего через край… Я лежал, слушая дивную музыку, счастливый до невозможности передать это своё состояние – в жизни не бывает такого безмерного, беспредельного, беспричинного счастья взахлёб. И это не был минутный восторг, что бывает от наивысшего из человеческих наслаждений – близости с женщиной, даже самой желанной. Нет, это было другое. Это было не наслаждение, это было нечто гораздо огромней, безграничней и выше его. Каждая клеточка во мне ликовала, захлёбываясь от этого выплеснувшегося неизвестно откуда, и захлестнувшего меня потока беспредельного счастья. Счастье было во мне, я сам был источником счастья, и оно держалось во мне ещё долго, после того как закончилась музыка. Когда смолкли последние звуки, радио объявило: «Мы передавали Первый концерт Чайковского для фортепиано с оркестром в исполнении победителя Первого международного конкурса пианистов в Москве Вана Клиберна» .

… в Москве недавно закончился Первый конкурс Чайковского, и в последние дни непрерывно передавали концерты в исполнении победителей и лауреатов.

Я уверен, что в жизни большинство людей не испытывало подобного состояния. Мне доведётся ещё один только раз в жизни лет почти через сорок его пережить. Есть в мозгу, очевидно, центр такого непомерного счастья, до которого человеку не докопаться, и не может он произвольно его возбудить. А вот музыка дивная его краешком зацепила и привела в возбуждение, и возбуждение это держалось ещё, после того как источник его – звук, извлечённый пальцами Клайберна, – растворился, угас. Лишь минут через десять и во мне ощущение необычного счастья погасло.

… станет понятно теперь, почему у меня появилась вскоре пластинка с записью этого концерта Чайковского в исполнении того же самого пианиста с тем же самым оркестром. Я и сам, и с друзьями часто слушал её, и всегда музыка эта меня волновала до восторга, но своевольно того фантастического ощущения счастья я вызвать не мог… Так вот, с началом, положенным этой пластинкой, и у меня начали возникать изредка дома концерты. Приходили Гена, Августа, Лида, Люся – тоже любители музыки – и неизменная подружка её, так отважно шагнувшая в яму.

… Танцевальные вечера устраивались у Сухаревых в их новой, на этот раз из двух комнат, квартире, которую они получили весной в этом году. Вечером, направляясь к ним в гости, я захватывал пару бутылок марочного вина или шампанского – водку у них никогда мы не пили… По приходе начиналась обычная болтовня, потом Люся отправлялась на кухню жарить картошку и отбивные – они у неё превосходно всегда выходили, Августа винегрет сочиняла. Что же делала Лида – не помню. Мы с Геной бездельничали. Правда, я Августе иногда помогал огурцы из трёхлитровых баллонов вытаскивать.

… Стол у них всегда казался мне праздничным, за ним было весело, милые лица, на нём – бутылки, еда, красочно выложенная и возбуждавшая аппетит.

Танцы начинались сразу же по окончании пира. Танго, вальсы, фокстрот. И властное желание танцевать охватывало меня. Танцам я отдавался самозабвенно, как в детстве игре, не зная усталости, словно навёрстывал упущенное в юности опьянение растворённости в звуках упоительного полёта… Я танцевал все танцы один за другим то с Люсей, то с Августой, то с подружкой, то с Лидой. И уже тогда, накопив кой-какой опыт (вечеринки и у Китуниных, и у Свердлова), я ощутил, как женщины танцуют по-разному. Одна на другую совсем непохоже… И всё же грубо можно было разбить их, классифицировать, говоря по учёному, на четыре главные группы.

К первой принадлежали те женщины, что танцуют томно, расслабленно. Они своё тело словно растворяли во мне, и уже кружилась не пара, а единое существо, опьянённое музыкой, танцем и чувственной близостью. Такой была Августа. Танцевать с ней – одно наслаждение.

Люся была в другой группе. С ней танцевалось чётко, отточено и… отстранённо. Все па были словно математически выверены, но было в этом механистичное что-то. Не с живой женщиной совершаешь танцевальный полёт, а… не скажу с манекеном – всё же живое разгорячённое танцем лицо, живые губы, глаза, но в танцах с нею было деревянное нечто.

К третьей группе я относил тех, с которыми не было чувственного слияние в танце, но был общий согласованный грациозный полёт, придававший танцу сказочное изящество. Скользишь с нею танго точно по натёртому сияющему паркету в белом зале с колоннами с позолотой или по льду празднично залитого огнями катка – и в движениях наших изысканная раскованность. Ты летишь, ты плывёшь в таком восхищении, как в полётах во сне. С такими женщинами танцевать мне приходилось случайно, среди моих знакомых их не было, но именно такой вот лёгкий виртуозный полёт без намёка на чувственность, я любил больше всего.

Ну, а в четвёртой группе все те, кого приходится волочить за собой, на себе, как мешок. Но это уже, простите, не танец.

… и хотя танцы с Августой были чёртовски упоительны, а с Люсею нет, я, по известной причине, приглашал Люсю чаще других. Это ведь тоже блаженство – держать руку любимой и спину ли, плечи, талию её обнимать!

… Как-то, зайдя в магазин, я увидел огромных размеров коробку с надписью: "Настольный хоккей". Я попросил посмотреть, раскрыл, вставил в гнездо металлическую фигурку с изогнутой клюшкой и шайбу перед ней положил. Толкнув стержень, я послал шайбу клюшкой вперёд, а затем, фигуркой нагнав, поворотом забил шайбу в сетку ворот. Этим участь моя была решена. Я стал хоккеистом. Тренировкой добился того, что, двигая рычаги и вращая их, я точно мог пас посылать другим своим "игрокам", и бить по воротам. Простой механизм был великолепно подогнан. Изготовление было отменным, точным, как у хороших часов , тут мне мог помешать лишь игрок противной мне стороны. Передо мной была настоящая вещь, и я купил её, выложив около сотни.

… да, никаких люфтов, зазоров, в моём "Хоккее" не было совершенно. Удары по шайбе были точны, повороты резки и всегда таковы, как игроку было нужно. Тут, в самом деле, можно было руку набить до полного мастерства. И, вероятно поэтому, настольный хоккей стал любимой игрой и моей, и Миши Китунина, и Гриши Тростенцова. Они специально приходили ко мне и играли, да что там играли – сражались с азартом. Стола нам было мало, он стеснял нас в движениях, и мы клали "хоккейное поле" на пол между вытянутыми ногами, и игра начиналась. Судья вбрасывал шайбу в центр поля, каждый их двух игроков норовил первым клюшкой её зацепить, захватить и мгновенно же передать другой железной фигурке, от неё снова к другой и быстрыми пасами, чтобы противник не успел шайбу перехватить налету, подогнать её ближе к воротам и ударить по ним. Партии длились два тайма, по пять минут оба. Выигравший восторга своего не скрывал. Проигравший вставал, с унылою миной уступая место судье (обычно нас было трое), и принимал его обязанности на себя, ожидая нетерпеливо, когда истекут скучные для него обе пятиминутки.

… Неожиданно в мою междуреченскую квартиру средь бела дня вдруг ввалился Миша Китунин и с ним… Юра Корницкий , бывший комсомольский наш секретарь, а сейчас первый секретарь обкома комсомола. Он приехал в Междуреченск в командировку, и Миша затащил его в гости ко мне… Мама готова радушно принять гостей, но не за этим они к нам пришли, не это было поводом для внезапного посещения. Миша специально привёл ко мне Юрия на хоккей… Он потребовал вскоре коробку, я разложил игру на полу, и он начал с Корницким сражаться.

… и надо было их видеть!

… видеть, как двое взрослых мужчин, занимающих солидные должности – Миша только что стал начальником Томского Шахтостроительного управления, – сидят на полу друг против друга и, забыв обо всём, с детским азартом яростно гоняют по "полю" между ног хоккейную шайбу.

Я схватил аппарат и щёлкнул затвором. Увы, снимок пришёлся на последний кадр плёнки, вырванный из катушки. И хотя "герои" мои получились неплохо, я не стал распечатывать изодранный кадр, не желал портить свою репутацию. И напрасно. Сейчас вот, получив письмо от Корницкого, жалею об этом. Впрочем, кадр ещё цел, только очень далёко, в Луганске. Может, бог даст, ещё и сумею спечатать…

… Десятидневные сборы.

Это было весной, когда снег уже стаял. Военкомат вызвал на сборы офицеров запаса. Сборы проходили в городе, без отрыва от производства. Хотя… от производства всё-таки отрывали: сборы проходили в дневное время.

В зале – большой, без перегородок ещё, квартире верхнего этажа недавно сданного пятиэтажного дома собрались угольщики с разреза и с шахты, шахтостроители и просто строители. В этом зале и проходили занятия. Были там кроме меня и все наши, то есть Китунин и Тростенцов и Кушнарёв, и Тимошин, и ещё Боря Пундель, мой сокурсник по факультету, с которым как-то никаких точек соприкосновения у меня не возникло. Просто мы никогда нигде не встретились с ним, кроме как на планёрках.

… Да, так вот, выходим мы однажды по окончании занятий на лестницу – а там дыму – не продохнуть! Резь в глазах у всех, кашель. Мы, конечно, всей нашей толпой ринулись вниз от пожара. Пробегая по лестнице мимо квартиры на втором этаже, видим, как из трещины в штукатурке стены валят, как из трубы, клубы серого едкого дыма. Тут, ясно, мы начали в дверь этой квартиры изо всех сил тарабанить с воплем: «Пожар!». Кто-то бросился вниз искать телефон, звонить на "пожарку", кто-то видел огнетушитель площадкою выше и метнулся туда. Мы же с Мишей в дверь квартиры, из стены которой дым, не унимаясь, валит, продолжаем стучать, а, нашарив в непроглядном дыму кнопку звонка, и её нажимать что есть силы, подняв в квартире трезвон…

Тут дверь распахнулась, в дыму на пороге появилась пожилая седовласая женщина в серьёзных очках и, на удивленье спокойно для чрезвычайного происшествия, посмотрела на нас, и покачала головой укоризненно:

– Инженеры… а хуже ребятишек – звонком балуетесь.

Мы возмутились:

– Да вы же горите! Дым, смотрите, пожар!

– Пожар?! – женщина переспросила язвительно. – Печка топится. Строители ваши так вот построили!

Все взглянули на трещину… и вдруг разом грохнули хохотом, корчась в конвульсиях от внезапного приступа смеха, и, казалось, сама лестница в судорогах извивалась, выплёвывая нас на улицу через дверь.

… К Володе Тимошину, перебравшемуся к нам из Кемерово, где он был на комсомольской работе, к концу лета, когда он получил квартиру, приехала молодая красавица-жена Нина, отчасти похожая на грузинку. Лицо у неё красоты было дивной, и вся она была хороша, мила, естественна и людям открыта, редко встречается гармоничный такой человек. И эта пара потянулась ко мне, мы почувствовали такую друг к другу симпатию, которая сближает, притягивает людей. И если симпатия эта не переросла в крепкую дружбу, то потому только, что времени не хватило. Виной был мой длительный двухмесячный отпуск, снова отпуск через полгода и внезапный отъезд.

… в июне-июле появился на шахте у нас Изя Львович. До этого он на другой шахте где-то работал, но рассчитался по причине мне неизвестной. Приехал сюда, надеясь устроиться. Кстати вспомнить, что именно его рассказ о практике в Томусе определил мой выбор шахты при распределении после защиты диплома. Он пошёл к Плешакову, но Плешаков его на работу не принял, а ему очень хотелось остаться, и он зашёл к нам на участок посовещаться, как ему быть. Посоветовавшись со Свердловым, мы предложили ему пока оформиться к нам гидромониторщиком. Вскоре уходил в отпуск один из наших горных мастеров, и Изя мог бы временно его место занять. Следом за первым в отпуск пойдут и другие – смотришь, Изя так в мастерах у нас и закрепится.

Андрей Буравлёв идею эту одобрил, и через несколько дней Изя уже работал у нас мониторщиком… Пока же он болтался совсем неприкаянный, даже место в общежитии ему обещали только через неделю. А я жил в то лето один и предложил ему до получения общежития пожить у меня.

… да, жил я всё лето один, мамы не было. В тот год начал действовать новый пенсионный закон – и за это Хрущёву поклон, так как впервые у людей появилась гарантия куска хлеба при болезни и в старости. Маме уже исполнилось пятьдесят пять, и она законом этим воспользовалась. Ушла из артели на пенсию. Пенсия у неё была весьма небольшой, всего четыреста пятьдесят рублей, но и заработок-то был не ахти какой – семьсот рубликов. А пенсия зависела от заработка. И от стажа. Стаж-то достаточный был… Получив первую пенсию, мама укатила на лето в отпуск на юг, на Кубань к тёте Любе. Я купил ей билет, и впервые в жизни она ехала в купейном вагоне, да ещё и в мягком в придачу.

Между прочим, в Междуреченске уже знали её биографию, знали, что служила она в Красной Армии, участвовала в Гражданской войне. Её часто приглашали к пионерам на встречи, и она о героических днях тех  ребятам рассказывала. Об этом и в местной газете писали.

… Муза Александровна, прочитав в газете о ней, сразу же предложила начать хлопоты о назначении персональной пенсии маме. Но для этого надо было собирать документы, в архивы писать – мама же заниматься этим не захотела, халатно махнув рукой на эту затею. А зря. Людей с такой биографией в молодом Междуреченске не было, и вполне могло б статься, что ей бы восстановили партстаж с девятнадцатого года. А это уже помогло бы и персональную пенсию на республиканский уровень вытянуть – тысячу двести рублей, как минимум, а то и тысячу пятьсот… Я же как-то в эти дела тогда не вникал, был занят своими заботами, денег у меня было вдоволь, и я по молодости своей, по глупой своей близорукости сам ничего не предпринял. Шанс был упущен.

… Итак, мама уехала, а Изя стал жить у меня. Его вселение мы отметили своеобразно. Сидя почему-то на полу, мы выставили две бутылки шампанского и бутылку питьевого спирта , который иногда продавался в междуреческих магазинах. Подливая в шампанское в спирт, мы стаканами пили это "Северное сияние", даже, по-моему, ничем не закусывая.

… по правде сказать "Северным сиянием" называли смесь шампанского с водкой, так что то, что мы пили, следовало бы как-то иначе называть. Скажем, "Двойное северное сияние" или "Самое северное северное сияние", или "Полярное сияние", наконец.

Последствий этого возлияния я совершенно не помню, но, если судить по тому, что я сижу и вот эти строки печатаю, они трагичными не были.

… и с чего это взбрела эта дурь в головы взрослых балбесов!

… В эти же дни к нам на участок приехал в командировку китаец – аспирант Московского горного института.

… к "братскому народу" мы испытывали самые тёплые чувства, – ничуть не догадываясь, что через десять лет ровно эти братья в нас станут стрелять, ну и мы в них, само собой разумеется, – и посему изо всех сил мы старались, чтобы им было у нас хорошо – ещё бы, угнетённая нация, едва только сбросившая "оковы империализма" – и обращались с ними по доброму, дружески, предупредительно,. Должен отметить, что никто не наставлял нас, как вести себя с иностранцами. Да и зачем? Они ж коммунисты.

… Этого аспиранта я пригласил к себе в гости, интересно было живого китайца порасспросить, как там у них в Китае.

… тут уж мы с Изей во всю постарались. Всё было чинно. Бутылки стояли на столе в центре комнаты, и выбор был, но не очень большой: портвейн, мускат, кагор, сливянка, шампанское, водка и спирт опять таки же. В общем, стояло всё то, что было в тот день в продовольственном магазине. Сухих вин тогда я не пил, да их в Сибирь и не завозили, пожалуй. Бывало в магазине сухое шампанское, но его я не любил – кислое очень. Не любил и шампанское сладкое – переслащено. Покупал только полусладкое или полусухое.

Да, так вот бутылки красили стол этикетками, хлеб, масло, сыр, колбаса были выложены на тарелки, в двух вазах на ножках лежали грудой китайские яблоки и мандарины (они круглый год не переводились у нас).

На сей раз мы с Изей не смешивали ничего, пили весьма осторожно и только шампанское и потчевали нашего дорогого китайца, предлагая для выпивки то, что он предпочтёт. Гость наш охотно с нами перекусил, но от спиртного наотрез отказался. То ли Мао-Цзе-дун пить не велел, то ли гость наш таким был непьющим. Ну, это личное дело его. Я неволить никого не любил.

Разговор наш начался с гидродобычи – он на эту тему писал диссертацию , потом на технику перекинулся, и тут я узнал, что наши насосы, АЯПы, служат на китайских гидроучастках без профилактики раз в десять дольше, чем здесь вот у нас. Так я впервые узнал о двойных стандартах в отечественном машиностроении. То, что похуже – для нас, для себя. За рубеж же идёт всё отменное. Себе из стали дерьмовой лили лопатки для рабочих колёс, а за границу их ставили из нержавейки. И чистота обработки была выше класса на два… Дальше беседа о жизни пошла, и он признавал, что живут китайцы нас хуже, намного беднее… Не обошли и политику, но что о ней говорили – не помню, а помню, что мнения наши не всегда совпадали. Я пытался логическими доводами переубедить тогда моего визави, но натыкался на отпор твёрдокаменный: «Так Мао сказал».

Из деликатности я не стал убеждать нашего гостя, что и Мао не всегда может быть прав. Противопоставлять себя Мао, спорить, ссориться мне не хотелось.

Проведя часа три в обстановке непринуждённой раскованности за разговором столь содержательным, мы дружески и расстались, "братья навек".

… но осталось недоумение – что?.. успели и их уже так оболванить? «Так Мао сказал!» Нет, это не довод. Не ошибается только сам Господь Бог, да и то, как сказать. Вон ангелам кажется, что и он с Адамом ошибся. Да и вообще мнение есть, что Бога не существует. А человеку свойственно ошибаться. Errare humanum est. Нет в истории гениальности, которая в чём-нибудь не ошиблась. Правда и сам я до недавнего времени думал, что одно исключение есть, хотя точно не знаю, думал ли об этом вообще. Но, похоже, был под гипнозом. Но умер великий гипнотизёр, и правда открылась, что уж он то налгал и наошибался поболе других, а я ложь за истину принимал. Нет, «Мао» не довод.

… прошло несколько дней, Изя работал у нас на участке и уже место получил в общежитии, и не в том зэковском, где я два месяца жил, а в нормальном пятиэтажном, построенном в городе, но уходить от меня что-то не собирался. А меня он уже начал стеснять, тяготить. Слишком разные мы были с ним люди, невероятно далеко отстояли наши стремления и интересы. Сказывалась психологическая несовместимость: постоянное общение с ним стало меня раздражать. Но выгонять его было неловко, и я терпел в надежде, что он сам догадается: пора и честь знать… Но он почему-то никак не догадывался.

Прошло ещё десять дней, и я, наконец, намекнул ему, что мне иногда надо кого-либо к себе привести, но я не могу в его присутствии этого сделать. Я лгал, приводить к себе мне некого было, Но как иначе скажешь ему?.. «Изя, ты мне осточертел до…» – так ведь обидится, да и мне не совсем по душе с человеком так невежливо обращаться.

К счастью, Изя всё-таки после этого понял, что ему пора убираться и на следующий день перебрался в своё общежитие, избавив меня от душевных терзаний.

… через месяц он стал у нас горным мастером взамен мастера, ушедшего в отпуск. Всё шло, как и было задумано.

… Задумались мы, наконец, и о продлении аккумулирующего штрека во вторую часть нашего участкового поля. Случай помог.

… Комбайн Гуменника.

Кто тут был зачинателем, мне доподлинно неизвестно. Скорее всего, ВНИИГидроуголь. Всё это дело прошло мимо меня. К нам прибыл для испытаний новый проходческий комбайн изобретателя Якова Гуменника. Его и запустили для проходки этого штрека.

… Я был занят на поверхности чем-то серьёзным и не видел, ни как комбайн к нам привезли, ни как в шахту его затащили. Узнал лишь, что комбайн заработал. Свердлов отзывался о нём хорошо, зато Малышев чертыхался. С появлением комбайна у него совсем не стало покоя. У комбайна было одно слабое место, казалось бы чепуховина, – контакты пускателя. А они от включений и выключений мощного двигателя каждый раз подгорали. Дело в том, что сила тока в нём была велика из-за низкого при такой мощности напряжения. Последнее в электромоторах в шахтных выработках согласно Правилам Безопасности не могло превышать трёхсот восьмидесяти вольт, и хотя контакты пускателя изготовлены были из самого электропроводного материала – из серебра, всё же дуга при разрыве цепи возникала, и вновь двигатель невозможно было уже запустить – ток не шёл через плёнку нагара. Приходилось пускатель на комбайне вскрывать, и контакты зачищать непрестанно. Не знаю только, почему это должен был делать механик – и электрослесарь с этим делом управился бы.

… о самом изобретателе, сконструировавшем комбайн, я до этого и слыхом не слыхивал. Теперь, наведя справки о нём, узнал, что имеем мы дело с личностью почти легендарной… Яков после окончания горного техникума был назначен начальником механических мастерских на шахте "Байдаевская", что подле Сталинска (если не путаю). Там у него и зародилась идея, там он и мастерил потихоньку из подручных материалов действующую модель будущего комбайна. Там на шахте он у себя её и испытывал, вносил изменения, доводил.

Комбайн представлял собой две платформы с гидродомкратами для упора в боковые стенки проходимой машиною выработки. Сначала распиралась нижняя платформа – на гусеничном ходу. Вторая платформа при помощи осевого гидродомкрата скользила по направляющим первой, нижней, платформы, подавая закреплённый на ней рабочий орган комбайна в забой. Когда тот влезал в грудь забоя на всю возможную глубину, ограниченную длиной нижней платформы, боковые гидродомкраты верхней платформы распирали её, нижние же ослабляли распор, освобождая ходовую часть, и нижняя платформа на гусеницах подъезжала под верхнюю, после чего цикл повторялся.

Сам же рабочий орган представлял собой вращающийся диск, усеянный зубками по трём радиальным и тоже вращающимся лучам, с забурником, выступающим немного вперёд.

Ещё испытания модели комбайна показали, что, врезаясь хорошо в уголь, она не выдерживает заданного направления, забирая по дуге большой окружности вправо . Гуменник выход из положения сразу нашёл. Поместил перед диском три вращающихся луча с фрезами. Фрезы крутились в плоскостях перпендикулярных плоскости вращения диска. Сложение двух этих вращений обеспечило устойчивое движение комбайна по направлению и чудесным образом увеличило скорость разрушения материала забоя, то есть скорость проведения выработки.

Добившись безотказной работы этой в четыре раза уменьшенной копии будущего проходческого комбайна, Гуменник предложил изобретение своё Минуглепрому в надежде построить комбайн в натуральную величину на министерском заводе. Но великие спецы в министерстве и в его отраслевых институтах забраковали даже идею, и Гуменник остался, что называется, на бобах.

… но слухами земля полнится, и, я думаю, не везде вхолостую работали спецотделы, спецчасти  на предприятиях. Слухи о чудесном "кроте", который буквально вгрызается в землю с быстротой небывалой, докатились до Минобороны. Там оценили возможность машины для рытья в грунте подземных ходов сообщений при создании линий и узлов обороны. Гуменник был вызван в Москву и… на два года исчез – мобилизован был для создания и испытаний комбайна. На заводах оборонной промышленности было по его образцу изготовлено несколько рабочих машин, их испытывали в разных грунтах, и везде они себя зарекомендовали отлично. Гуменник был с честью (и большой денежной суммой) отпущен на волю. Кроме того, военный министр, а им был сам Жуков, подарил ему лёгкую (офицерскую) машину-амфибию.

… Тут и в Министерстве угля спохватились, сторонником этой машины и Мучник оказался. По его просьбе Яков один из опытных (угольных) образцов приспособил для гидродобычи. Попросту выбросил из-под него транспортёр и всунул под рабочий орган трубу, в которую при работе по шлангу подавалась вода для смыва сколотого угля.

… появление Якова в Междуреченске было очень эффектным… Я как раз по делам был на дамбе между флотохвостохранилищем и У-су. Вижу, по сталинскому шоссе мчится зелёная легковая амфибия. Не доезжая до насыпи, до моста, машина резко сворачивает в мою сторону, съезжает по каменному откосу в реку, переплывает её, въезжает на дамбу, проезжает мимо меня к нашему АБК… Это был форс высшего класса: на кой чёрт мне сдался ваш мост, я и без него могу через реку перебраться.

… Долихачествовался, однако, на своей амфибии Гуменник до того, что однажды по пьяному делу ненароком сбил женщину, прямиком в рай небесный отправил… Но сам в лагерный ад не попал. Вступились могущественные заступники. Дело замяли…

… Когда я от своих неотложных дел немного освободился, я отправился немедленно в шахту поглазеть на знаменитый комбайн. Уже внешний вид его показался внушительным – машина солидная, не какая-то дрыгалка лиференковская. Малышев как раз очередную зачистку драгоценных контактов закончил, в забой подали воду и включили комбайн.

… и чудо случилось. Простите за банальность сравнения, но иначе не скажешь никак: комбайн на глазах в крепкий наш уголь, как нож в масло, полез. Минута, другая – и он на метр углубился в массив. Подобного я и предположить-то не мог. Это просто здорово было. Это было красиво.

Но тут опять подгорели контакты: привод рабочего органа выключили – надо было же ходовую часть теперь подтянуть. Он ведь не был комбайном непрерывного действия, он работал циклически. Но и так, с непрерывными остановками, он бы мог запросто за смену отмахать двести метров, если б эти контакты не подгорали. Тут я должен напомнить, что по двести метров не за смену – за месяц при буровзрывных работах рекордсмены лишь проходили. Но и сразу возникает вопрос, почему же в армии он себя показал? Может двигатель был там послабее: всё же даже самые плотные глины мягче каменного угля. Да ведь и напряжение там могло быть использовано высокое, сила тока небольшая была, и масляный выключатель мог там быть применён.

… Малышев снова принялся вскрывать коробку пускателя, чистить контакты. Я не стал больше ждать, всё было ясно.

Хотя даже и пятидесяти метров комбайн у нас ни разу не проехал за смену, всё же с непрестанными остановками он продвигал штрек быстро необычайно, оставляя за собой сводчатую выработку  в ненарушенном взрывами целике, не нуждавшуюся в креплении, и мы, пожалуй, за месяц могли вскрыть вторую часть поля участка, если б комбайн неожиданно не въехал в горельник. Предвидеть этого было нельзя… Когда-то тысячу или сто тысяч лет назад часть пласта у выхода на поверхность возгорелась и узким языком выгорела метров на сто вглубь пласта, а выгоревшее пространство завалилось мелкими кусками обрушившейся породы, обожжённой, как глина, до красного крепкого кирпича, и в это крошево с ходу въехал комбайн, и рабочий орган им сразу засыпался – мы же самую верхнюю часть пласта отрабатывали в непосредственной близости от выхода его под грунт у поверхности. Машинист комбайна момент прозевал, не успел назад комбайн во время выдернуть.

… Началась эпопея извлечения его из завала. Руководили работами Буравлёв и Свердлов. Я же только разок заглянул посмотреть, как это делается.

… по бокам задней части комбайна, торчавшей в штрек из горельника, частоколом поставлены стойки. На торцах их вверху с той и другой стороны вдоль забоя под кровлей уложены восьмиметровые рельсы. На рельсах – затяжки, вплотную до самого откоса осыпавшегося горельника. Ударами кувалды сзади по рельсам загоняли их сколько можно в эту кучу разрыхленной огненно-красной породы, после чего рабочие руками выгребали породу над комбайном между рельсами сразу же за последней затяжкой. Как только им удавалось расчистить немного, всовывали над рельсами туда очередную затяжку, и снова под ней очищали комбайн от породы, пока не доходили до края затяжки. Тут снова за ней выгребали осыпавшуюся породу, очищая место над рельсами для следующей затяжки, и дальше рельс забивали, и так – бесчисленное количество раз: затяжка, кувалда, вбивание рельсов, выгребанье породы…

Время от времени машинисты включали задний ход у машины, но безуспешно. Осыпавшаяся порода крепко держала её. И разборка породы медленно, шаг за шагом, под затяжкой, под рельсами продолжалась.

… наконец, разборка завала продвинулась до рабочего диска, – я как раз вторично пришёл посмотреть – при очередном заднем рывке комбайн сдал чуть назад, сдал ещё, и пополз, пополз из ловушки. Ну, конечно, тут мы все дружно заорали: «Ур-ра!» Всё. Надо думать, что делать дальше.

… это случилось уже в августе. Когда Буравлёв ушёл в отпуск, а я был назначен временно исполняющим обязанности начальника гидрокомплекса.

В августе суточный план нам подняли до шестисот тонн, но мы, для меня неожиданно совершенно, с первых же дней стали план этот перевыполнять, да и ещё как перевыполнять – на целую треть.

Теперь на планёрках о добыче на грядущие сутки я небрежно бросал: «Восемьсот тонн!», и все коллеги помалкивали. Что-то не было у них настроения хохотать, как над первыми метрами в январе. Ни один не мог назвать число более трёхсот тонн.

… ничего ровно в горных работах я за месяц не мог изменить и не изменил ничего. Возобновить взрыв верхней части пласта я не мог, так как верхние печи пройдены не были. А добыча росла. Мы почти к проектной мощности подбирались? Почему же так уголь пошёл?.. Где же тут собака зарыта? Неужели комбайн Гуменника нам так помог?.. Посчитал. Нет, не то, причину следует искать в другом месте.

… и я быстро её отыскал. Чудеса начинались в отстойниках.

… Вообще-то отстойники я и раньше начал использовать, чтобы чуть развязать себе руки, и добавить приплату добросовестным поверхностным машинистам, их тарифная ставка была значительно меньше, чем у машинистов подземных, а в условиях работы разницы практически никакой. И для этого я воспользовался следующим обстоятельством. Фабрика, на которую мы перекачивали уголь из наших отстойников, ежедневно с восьми утра останавливалась на ремонт, до двенадцати дня там профилактикой занимались. Мы, естественно, уголь свой в это время качать туда не могли. Из восьми часов в первую смену машинисты наши только полсмены занимались этой работой, а четыре часа били баклуши. Не всегда – тоже ведь иногда ремонтами занимались, – но частенько дела не было у них никакого: какой там ремонт, если всего два углесоса. Тут-то, кажется, директор фабрики меня попросил, чтобы в первую смену в эти четыре часа после двенадцати перекачивали из отстойников как можно больше угля, так как шахта в первую смену обычно только раскачивалась. Вот тогда у меня и мысль промелькнула, а не перевести ли первую смену с повременной оплаты труда на сдельщину, чтобы рублём пробудить интерес машинистов в интенсивной перекачке угля. Хотя это был только предлог для защиты задумки моей перед начальством, а задумал я довольно хитрую запутанную механику… Смены при этом будут в положении неравном. В первую смену время работы по выкачке у машинистов в два раза меньше, чем у других смен. Поэтому и расценка за тонну перекачанного угля в первую смену должна быть вдвое… выше, конечно. Но бывают на фабрике и простои, в чём мы уж никак не повинны. Так вот эти простои "по фабричной вине" оплачивать повременно.

Этой мыслью я поделился до отпуска с Буравлёвым, он одобрил её, но сам к Крылову с ней не пошёл, предоставив мне сомнительную весьма привилегию убеждать главного инженера в целесообразности этой затеи.

… Крылов с доводами моими согласился на удивление быстро. Сразу вызвал к себе начальника отдела нормирования, поручил рассчитать нормы и расценки, что мигом и сделали, и приказ о порядке оплаты труда машинистов углесосов отстойников в тот же день был и подписан.

… это развязывало руки мне для манёвра: фабрика поступающий уголь от нас учесть никак не могла, а маркшейдерами между сменами откачанный уголь никак не делился. Поэтому я за первой сменой произвольно мог записать больше, чем было, угля по высокой расценке, а вторую провести по тарифу, по повременной оплате, если угля было мало.

… и риска, главное практически никакого. Кто там через месяцы и недели, будет сравнивать простои у фабрики и у нас? Я и наши простои в случае срочных ремонтов оговорил.

А поскольку машинисты, как и все рабочие, сменами еженедельно менялись, то и небольшая прибавочка к заработку от меня всем доставалась, никто не был в обиде… Тут, естественно, сразу возникнет вопрос о морали. Как же быть с нравственным законом во мне, о котором я в своё время так много писал? Что же, он во мне испарился?.. Нет. Он по-прежнему оставался во мне. И в отношении частных лиц я ни разу в жизни не переступил через него. Что касается предприятия, государства… Раз со мной поступили нагло, бесстыдно – я не чувствовал себя связанным моральными обязательствами с бесчестным руководителем шахты. Больше того, появился даже азарт, как хитрее обвести Плешакова. И для себя оправдание вроде бы было: не для себя я стараюсь – для рабочих участка. Но и для себя тоже – чем лучше они работают, тем и мне легче с работой справляться, тем и у меня, у надзора больше возможность премию получить.

Ну, а по честному если, то все оправданья мои липовые. Их просто нет. Захотел так вот – и сделал. И доволен был, что это у меня получилось.

… А ребята на отстойниках были смышлёные. Но ребята – это к словцу. Двое из них, местный шорец Кызласов и украинец Кожухарь, были постарше меня, и лишь один только Матросов был ещё совершенным юнцом. У Матросова гулял ещё ветерок в голове, А Кызласов и Кожухарь были степенны, толковы.

Раз захожу в углесосную к ним и упираюсь глазами в стальную рогульку между красной и чёрной кнопками выключателя маленького насосика, предназначенного для откачки просачивавшейся через бетонные стенки воды, стекающей по каналу в зумпф в углу углесосной. От рогульки вниз стержень с поплавком на конце. Смотрю, наблюдаю… Уровень воды в зумпфе повышается, поплавок со стержнем приподнимаются, поворачивая рогульку, и верхний рог её упирается в чёрную кнопку и включает насос. Вода в зумпфе быстро снижается, поплавок со стержнем за ней следуют вниз, и уже нижняя рогулька нажимает на красную кнопку – отключает насос. Просто всё до предела, а приятно, что рабочие сами придумали: «Молодцы!» Чего не сообразили конструкторы, проектировщики, инженеры, наконец, о чём мы с Малышевым и не подумали – есть дежурный, включает, когда вода соберётся и выключает после откачки, – они сами в мехцехе из подручных материалов сварганили: насос начал включаться и выключаться автоматически.

Ну, как таким рабочим не приплатить, хотя бы они и для себя только старались?!

А они, в свою очередь постарались для гидроучастка, таким образом, какого я и предвидеть не мог. Я уже выше писал о замерах угля маркшейдером из маркшейдерского отдела, когда рабочий мерную рейку держал. И тут хитрый ум российских рабочих (смекалка, если хотите) сделал выводы, не предусмотренные ни маркшейдерской службой, ни мной, предложившим эту самую процедуру замера.

Мы со Свердловым начали примечать, что не сходятся наши прикидки добычи за смену, за сутки с тем, что маркшейдерский отдел после замеров и вычислений нам выдаёт. И часто не сходятся. Ужасно не сходятся.

… вот даёт, например, нам утром работник маркшейдерского отдела справку о том, что за истекшие сутки в отстойники поступило из шахты восемьсот тонн угля, причём б;льшая часть ночью. Ночная смена забойщиков, только что выехавшая из шахты лишь переглядывается между собой: они всю ночь простояли из-за какой-то поломки.

– Владимир Стефанович, – говорит мне мониторщик Петрук, – ночью даже насосы нам не включали.

Я только пожимаю плечами:

– Хорошо. Я разберусь, – хотя вижу, что Петруку разбирательство это не нужно. Но для меня это случай уж окончательно вопиющий, несмотря на то, что все делают вид безразличный, будто ночью ничего не случилось, и я иду на отстойники разбираться. Разговариваю с Кожухарём, осторожно выспрашиваю, как на деле производят замеры.

– Маркшейдер не отходит от инструмента, мы же держим мерную рейку в местах, где он нам укажет, – говорит Кожухарь  и далее продолжает: – Если отсек нами откачан частично, и уголь весь на виду, то я рейкой на оставшийся уголь рейкой давлю, что есть силы – сантиметров на двадцать иногда удаётся вдавить, чтобы считалось что угля в отсеке меньше осталось. Если же замеряем в отсеке, куда уголь из шахты идёт, и он доверху залит водой, то, уголь рейкой нащупав, приподнимаю рейку повыше, чтобы больше казалась добыча.

– Ну и ну, – только и сказал я, – поаккуратней надо бы всё же. – И ушёл, прикидывая в уме, что и при таком обмане больше пятидесяти тонн лишнего угля не получишь. Собака где-то в другом месте зарыта. Тут либо маркшейдер спутал, при втором замере другой отсек замерял, либо Кожухарь не всю правду сказал. Не чуть-чуть рейку приподнимал над углем в полном отсеке, залитом водой, а в пустом, куда б рейка ушла целиком, он держал её неглубоко от поверхности. Тут уже сотни тонн смогли появиться. Не думаю, чтобы такое часто случаться могло, – тут совпадение нужно, – но совсем исключать этого тоже нельзя… Ничего не выяснив окончательно, я махнул на это дело рукой. Пусть на совести маркшейдера всё остаётся, он несёт ответственность за замеры…

… разумеется, пока это нам не в ущерб.

… И снова я обращаюсь к угрызениям совести. Я всегда был щепетилен до крайности и считал себя порядочным человеком, образцом честности, можно сказать, в приватных с людьми отношениях. Но когда я слегка обманывал государство, у меня и тени подозрения не возникало, что веду себя бесчестно и непорядочно. Ни когда набивал башмаки на току колхозным зерном, ни когда таскал виноград их колхоза в корзинке, ни когда уносил сахар, печенье и яблоки со склада ОРСа, ни когда писал "перекреп", чтобы оплатить неоплачиваемую заделку купола или уборку породы, ни теперь, когда приписывал метры не пройденных нами печей или использовал произвольно завышенную расценку на перекачку угля. Ну, допустим, последние шли людям на пользу. И угрызений совести тут я не чувствовал никаких. Ну, а первые ведь – для себя. А ведь тоже угрызений совести не было. Хотя следовало бы честно признать, что я вор. Но тогда ведь и ломка сирени и груш – воровство, и его тоже следует ещё более строгой меркой судить – тут уже частным лицам я ущерб наносил. В чём же дело? Почему, себя считая нравственным человеком, совершенно безнравственно поступал. Неужели дело тут в общественном мнении? В том, что общество – не государство! – не считает всё это чем-то зазорным, а, пожалуй, даже ещё и видит ухарство в этом, и бесстрастным, а то и сочувственным молчаньем своим подогревает азарт?.. Трудный вопрос. Но, конечно, лучше бы этого мне не делать… Но ведь жизнь сама подталкивала иногда. Да и не всегда это было!.. Трудно себя обвинять, но и оправдывать невозможно. Так что оставим неразрешённый этот вопрос…

… ну, а взять у такого негодяя, как Плешаков – тут уж сам бог повелел. Он сам всех обирал – так почему же в возможных пределах не отплатить ему той же монетой?! Нет, не чувствую тут я никаких угрызений. И не буду это скрывать.

Между прочим, ещё в первые месяцы работы моей на шахте то ли за захламлённость выработок, то ли за что-то ещё Плешаков вздумал вычесть какой-то процент у меня из зарплаты. И приказ подписал. Это у него в обычной практике было, и инженеры мирились. А мне некто до этого рассказывал, что если человек с вычетом не согласен, то лишить его денег можно лишь по суду. Не знаю, верно ли это. Тогда не было времени этим всем заниматься, потом я об этом забыл. Так вот я на приказе, когда мне принесли его для ознакомления, вместо того, чтобы написать: «С приказом ознакомлен», написал: «С приказом не согласен», – и у меня бухгалтерия ничего не вычла из заработка, и в суд на меня Плешаков не подал – что ему нечего делать, чтобы с каждым инженером ежедневно судиться?! Вот таков гусь, пользуясь безропотностью людской, обирал их беспощадно. Так о каких угрызениях совести можно тут говорить?

… Итак, временное начальствование своё я начал с резкого "подъёма" добычи. И работал весь месяц совершенно спокойно. Только дважды у меня ёкнуло сердце.

… когда комбайн Гуменника вытаскивали из завала в горельнике, я пришёл на отстойник во время маркшейдерского замера. Глянул… и сделалось мне не то чтобы дурно, но довольно таки не по себе… Прошлая смена чересчур постаралась. Весь отсек был с верхом забит, ах, если бы углем, – ярко-красный конгломерат пламенел над водною гладью, оттеснённый к углам и стенкам переливного канала . «Да, – размышлял я, – нагорит мне за это, и, как пить дать, тысячу тонн угля снимут».

Однако маркшейдер приступает к замеру, безучастно взирая на то, что он замеряет. А сможет у него дальтонизм?

… в ту же смену мы моментально скачали на фабрику эту пламенную улику.

… Второй раз мне стало не по себе, когда маркшейдеры подбили бабки за месяц. Оказалось, что мы добыли угля больше, чем его было в пласте на выработанном за этот месяц участке. А ведь какие ещё были при этом потери!.. Тут стоило призадуматься. Это-то как оправдать? Наконец мысль сверкнула: «На худой конец, если начнут прижимать, покаяться и сознаться, что тысячу, две тысячи тонн кирпичной щебёнки нечаянно вместо угля в отстойник скачали».

Но не успел я прикинуть как следует, что говорить, как пришёл Роальд и принёс весть, что маркшейдеры за нас нашли ответ убедительнейший, до которого я бы никогда не додумался: в пласте – местное утолщение.

… ох, и похохотали мы вместе с Роальдом – он, конечно, догадывался, что химичат у нас, на отстойниках, но я в это дело предпочитал не посвящать никого. Но маркшейдеры молодцы! Это ж надо такое придумать! И ничем теперь не докажешь, и не опровергнешь ничем!

… Если бы отдел получал выгоду от нашей добычи? Так нет, никакой ему выгоды не было. И агента своего мы там не держали. Что же толкнуло маркшейдеров химию нашу прикрыть? Поняли, видно, что где-то крупно прошляпили, да в ошибке признаться не захотели – за такое по головке не гладят – да и ошибку найти не могли, – как её искать в отгруженных тоннах! – ну и родили "местное утолщение". Свой промах прикрыли! О сущности же не догадались. Всё по прежнему осталось при замерах угля… Ну, а машинисты стали работать поаккуратнее.

… С апреля нас начали донимать порывы трубопроводов высоконапорной воды. Опрессовка была явно липовой. Трубы были бракованные… Хорошую мину Филиппов нам подложил. Если б не было второй нитки, ни рубля премии за весь год мы бы не получили… И благо бы рвались трубы там, где к ним доступ открыт. Нет, как назло – всё внизу, в засыпанной части! Впрочем, это было не ново, там же был самый высокий напор.

Так вот и работали постоянно: пока одну нитку латали, по второй шла в шахту вода. Рвалась вторая – уже по первой можно было качать. Пришлось бригаду специальную аварийщиков создавать со сварочным аппаратом.

… в лихорадке жили от этих порывов. И времени много устранение их занимало. Пока отыщешь на трассе место порыва – не всегда ведь вода в глине дыру пробивала, это было только при порывах в верхней части трубы. Если же труба лопнула сбоку или внизу, то вода растекалась в траншее и наружу выйти могла метрах в двух, в трёх, в четырёх. Пока лопатами в глине до трубы доберёшься, пока до порыва дойдёшь, пока яму расширишь и углубишь, чтобы сварщик мог над трубой колдовать: вырез;ть рваный кусок и заплату приваривать – сколько времени на это уйдёт! Целый день!

… работа нудная, бесконечная для меня, за трассы я отвечаю. Но и тут без трагикомедий не обходилось.

Выше поворота от Ольжераса, но ниже будки переключения, там, где водоводы вылезали из земли на опоры, трубы монтажники укладывали не в траншеи, а по склону оврага, после чего на них бульдозером нагребли двухметровый слой глины. Чуть ниже по склону лепились хибарки самовольных застройщиков, так называемый "самострой", с заборчиками крохотных двориков, огородиков, с маленькими сарайчиками и непременными на одно очко будками для отправления естественных надобностей.

… и надо же, чтобы именно в этом вот месте разворотило трубу, вывернув края трещины водовода по падению склона!.. Струя, вырвавшись из трещины под напором, слизнула два метра глины перед собой и, ударив с немалою силой из промоины, проломила глинобитную стену сарайчика и вторую стену за ней на высоте полутора метров. Сарайчик мгновенно до этой отметки водою заполнился: в щель между рамой двери и запертой дверью она не успевала стекать.

Воду в насосной сразу переключили на другой водовод: увидели, что манометр на первом упал, и бригада аварийщиков отправилась вверх по трассе искать место порыва. Я, будучи в шахте, увидев внезапное отключение – что это значит, я хорошо уже знал, – тоже пошагал вниз по трубам, чтобы работами руководить (так полагалось, хотя и без меня бы управились). Там у сарайчика, у места порыва, мы все и сошлись. Вода из отключённого трубопровода не текла, но промоина сама за себя говорила. В этом месте и начали глину раскапывать. И тут же из домика рядом с сараем выскочили мужчина и женщина. Женщина бросилась к двери сарая, распахнула её, вода хлынула из сарая волной, окатив женщину до самого пояса.

– Что же вы делаете, мерзавцы, – завопила она и подступила к нам с бранью: У-у, проклятые выродки! Поросёнок в сарайчике захлебнулся.

… Мы не были настолько циничными, чтобы расхохотаться при этом известии, согласитесь, комичном в иных обстоятельствах, или грубо от неё отвязаться: «А вы самовольно не стройтесь в том месте, где селиться не разрешается»… Нет, мы глубоко сочувствовали их потере, их горю, несчастью, но что мог я сказать. Только:

– Мы ведь в этом не виноваты, тут дело случая. Это ведь и наша беда, это авария.

Вряд ли эти слова их утешили. Заплатить за погибшего поросёнка за счёт шахты никак я не мог. Вот если б они у меня на участке работали, я бы как-нибудь исхитрился… Но они у нас не работали. А перед шахтой, допустим, в суде они были совершенно бесправны – самострой!.. незаконный застройщик.

Единственное, что мы для них сделали, это быстренько починили повреждённый сарайчик и посоветовали прикрыться со стороны водовода железом, хотя бы старыми транспортёрными рештаками.

… Очередной разрыв трубопровода произошёл через несколько дней чуть пониже. Домов тут уже не было, но трубы там хоть и на склоне присыпаны, но немного и в траншее притоплены. Струя там не пробилась наружу, а вода растеклась в обе стороны от порыва, глину вокруг размягчила, расквасила и сочилась из-под неё.

… я стоял и в раздумье затылок почёсывал: где же начать, чтобы сразу в точку порыва попасть и дурную работу не делать. Раздумье было глубоким, но тарахтенье бульдозера на дороге я услыхал.

Я быстро выскочил вверх на обочину. Руку поднял. Бульдозер остановился.

– Выручи, друг, – говорю я бульдозеристу, – столкни вниз эту вот глину, – я махнул вниз рукой.

Парень попался покладистый, сразу поперёк дороги бульдозер свой развернул, опустил нож вниз до отказа и, осторожно спускаясь по склону, сдвинул толстый слой глины сверху вниз метра на два. И тут же сам в глиняной липучке увяз. Намертво. Ни вперёд, ни назад!

… тут я занервничал. Мало того, что дело не делалось, так ещё и бульдозер чужой утопил. Очень занервничал, испугался, что здорово мне влетит за моё самовольство. Молод ещё был, несмышлён. И не привык к тому, чтобы меня кто-то ругал.

Я снова поднялся вверх на дорогу. Может подмога откуда придёт… Бульдозерист в глине подёргал, подёргал машину, но увяз ещё глубже, и занятие своё прекратил.

… на дороге внизу запылил самосвал. Снизу шла пятитонка. Я махнул ей. Машина остановилась. Шофёр согласился помочь. Достал трос, зацепил за машину, второй конец бросил бульдозеристу, чтобы тот набросил там петлю на крюк, после чего оба полезли в кабины. По взмаху, согласованными рывками стали дёргать утопленника. Бесполезно. Он только трясся, но с места не сдвинулся.

– Порожняя машина, – констатировал, выскакивая из кабины, шофёр, – не тянет. Нужна гружёная, – отцепил трос и уехал.

… А где её, гружёную-то, возьмёшь? Тут только людей возят, да лес на лесной склад иногда. А лес – это не груз!

… я расхаживал в тоске по дороге, солнце пекло мне в макушку, как назло жарко и радостно. «Ему бы заботы мои», – чертыхался я про себя, ладонью свою голову прикрывая… Рабочие лениво лопатами обкапывали траки бульдозера.

Делать нечего. Надо идти начальству шахты докладывать о происшедшем, трактор просить… но я медлю – не люблю нахлобучки – хотя рассчитывать не на что.

… И что бы вы думали? Минут через двадцать сверху идёт самосвал, загруженный тяжёлой породой. Откуда он взялся? Зачем? Из шахты породу выдавали в вагонетках и тут же сваливали в овраге в отвал.

… ну, снова мы подцепили к бульдозеру трос. Рывок тяжёлого самосвала внушителен. К тому же и гусеницы бульдозера мы откопали чуть-чуть. Словом, бульдозер подался назад, траки на колесе провернулись, гусеницы пошли, и уже своим ходом он вылез из ямы.

А нам уже недалеко до трубы. Порыв вскорости откопали, а тут уж и Малышев приволок на своём мотоцикле, на буксире, сварочный аппарат. Трубу заварили.

… Сварочные работы приходилось вести беспрестанно. Но, наряду с электросваркой, надо было и резать металл: вырезать в трубах разорванные участки, заплаты, заготовки для переходников и колен и ещё много всячины разной… Резать же было нечем. Отдел снабжения шахты по никому неизвестной причине не мог достать нам ни бензорез, ни автоген. Мы то и без них резали – куда денешься? Но резали тем же сварочным аппаратом, в другом совершенно режиме. Но это нас нисколечко не устраивало. Линии реза неровные от него, с наплывами, две поверхности хорошо подогнать друг к другу нельзя, да и с электродами в тесной яме поворачиваться не очень сподручно… На каждом наряде о бензорезе мы сокрушались. Каждый день я в отдел снабжения заходил – и безрезультатно.

… тут однажды после наряда подходит ко мне проходчик наш Антонюк:

– Владимир Стефанович, на Красногорском разрезе мужик керосинорез продаёт. За сто пятьдесят рублей.

Цена, скажем, плёвая. А где он его взял я интересоваться не стал – в магазинах "средства производства" при социализме не продавались. Ясно, что спёр или на том же разрезе, или где-то на складе. Но это меня не касалось, я просто принял к сведению сообщение Антонюка.

Встретившись с Малышевым, я спросил у него, существенна ли для нас эта разница: бензорез или керосинорез?

– Да один чёрт, – отвечал он. – Только один на керосине работает, а другой – на бензине.

– Вот что, – сказал я Антонюку на ближайшем наряде, денег у нас на участке для покупки, сам понимаешь, нет. Но в заначке у меня есть шесть метров неучтённой проходки, это рублей на триста примерно. Я эти метры тебе запишу, ты в зарплату из этих трёхсот возьмёшь сто пятьдесят, а остальные оставишь себе. Хорошо?

– Хорошо.

– Значит, договорились.

… через два дня на столе лежал новенький блестящий золотистой латунью керосинорез с двумя шлангами, редуктором и набором горелок.

Баллоны с кислородом на шахте имелись – проблема резки труб была решена.

… В это же время я решил начать приплачивать по пятьсот рублей в месяц (всё теми же метрами) Василию Ионовичу Долгушину. Он числился у нас машинистом подземной углесосной станции (там ставка была наивысшая), но на деле уже почти там не работал, он на деле давно уже возглавлял бригаду ремонтников высшей квалификации. Кроме того, что Долгушин умел решительно всё по электрической и механической части, он был ещё безотказен – неоценимое и редкое качество. Его не надо было упрашивать задержаться после работы, если на то была крайняя надобность. Он сам никогда ни за что не уйдёт, пока всё не будет закончено.

Ну как же не повысить зарплату такому рабочему! Легальных же способов для этого не было – социалистическая система оплаты труда такие "мифические" для неё категории, как трудолюбие, добросовестность, безотказность, категорически отказывалась учитывать. Вот я для исправления несправедливости поэтому нелегальный способ использовал.

К Долгушину за его человеческие и рабочие качества благоволил весь надзор. И Свердлов, и Малышев, и все остальные хотели сделать доброе для него.

… и вот я – от Долгушина, разумеется, втайне – стал его время от времени "посылать" в помощь проходчикам, так что за месяц ему как раз дополнительно пятьсот рублей набежало.

Но когда получка пришла, и Василий Ионович обнаружил, что ему причитается больше положенного, он – не скажу возмутился – он просто твёрдо сказал: «Не заработанных денег получать я не буду».

Мы со Свердловым принялись его уговаривать:

– Василий Ионович, вы заработали больше. Одних сверхурочных вам бы тысячу рублей выплатить надо. Но не можем мы выплатить. Запрещено сверхурочно работать.

… кое-как уломали его.

– Ну, хорошо, – сказал он, – я получу эти деньги, но с условием, что на них устроим с бригадой пикник.

Не пикник он сказал, как-то иначе, но хорошо (упаси бог – не выпивку!), смысл был слова таков. Ну что с ним поделаешь?! Пришлось согласиться.

… и вот Василий Ионович приглашает меня, Малышева и Свердлова. Мы выходим из кабинета за ним, направляемся к мосту, переходим дорогу и рельсы, идём к Лысой сопке по дамбе мимо хвостохранилища от любопытных взоров подальше. Там на зелёном откосе выше каменной облицовки уже газеты расстелены. На них слесари из бригады Долгушина ставят бутылки с водкой и стаканы, режут хлеб, колбасу, раскладывают пучки зелёного лука.

… в тесном дружном кругу, опрокинув враз по стакану, принимаемся за закуску. Лук сочно хрустит на зубах, колбаса и хлеб после водки и с голоду – вкуснее не надо! Солнце издали где-то над Томью посылает уже не жаркие предвечерние лучи. Тепло разливается по всему телу и становится так хорошо и от водки, и от этого далёкого низкого солнца, и от дружелюбных рабочих, оттого, что работаем мы согласно, разумно, уважая друг друга.

… Разумеется, хорошее отношение рабочих ко мне объяснялось не только моей доброжелательностью к людям, к рабочим, не только простотой манер моего обращения с ними (не допускавших, однако, амикошонства), но, прежде всего, высокими заработками. Во всяком случае – большинства… Истинное представление о "симпатиях" ко мне этого большинства вскоре же и составилось совершенно случайно из-за небольшой неприятности…

… Зарплату участка, так повелось с первого месяца после пуска нашего гидрокомплекса, я получал в кассе бухгалтерии самолично, и сам же её выдавал рабочим, надзору.

… и вот, в очередной раз, мне позвонили из бухгалтерии и сказали, чтобы я шёл за зарплатой. Я пошёл в кассу с портфелем, взяв, как и положено, сопровождающего. В этот раз им Малышев оказался. Кассирша дверь нам открыла, и мы расположились у неё за столом. Кассирша нам отсчитала около полусотни пачек, банковскими ленточками перекрещенных, с купюрами различных достоинств, в основном – пачки банкнот сотенных и полусоток. Я и Малышев за счётом её наблюдали, и потому, не, пересчитывая их второй раз, под надзором малышевского ока недрёманного я уложил все пачки в портфель.

… На участке я высыпал кучу пачек на стол, и тут-то вот стал пересчитывать деньги. Не хватило пятисот рублей, то есть пачки синих пятирублёвых купюр. Ни одной синей пачки не было в куче вообще. Я и Малышев стали припоминать, какими купюрами выдавала нам деньги кассирша. Я припомнил отчётливо всё, как, в каком порядке она деньги считала, как их мне подавала. Пачки синих пятирублёвок я в руках не держал. Малышев тоже вроде не видел такой.

Мы вернулись к кассирше и сказали, что она, возможно, ошиблась, а мы невнимательно за счётом следили, нам недодано пятьсот рублей. Та ответила, что проверить это можно лишь по остатку в конце рабочего дня. Другой возможности нет. Я и сам понимал это прекрасно, потому и безропотно подождать согласился.

Но пока делать нечего – я начал выдачу денег по ведомости.

В конце конторского рабочего дня мы с Виталием снова были у кассы. Ответ кассирши меня удручил: «Лишних денег в остатке нет». Зажилила, стало быть, хапнула… А ничем не докажешь! Ушами хлопать не надо!

При пяти-шеститысячном ежемесячном заработке пятьсот рублей не такая уж значимая потеря, а всё равно на душе остался неприятный осадок.

– Ну да бог с ними, с пятью этими сотнями, – закончил я свой рассказ о нашей оплошности Свердлову на третьем наряде, продолжая выдавать деньги рабочим…

Но Свердлов не поддержал моего восклицания. «Обычно в таких случаях сбрасываются на участках», – сказал он, бросил свою кепку на стол и обратился к рабочим:

– Я думаю, мы с вами не обеднеем, если сбросимся по нескольку рубликов, чтобы покрыть недостачу. Лучше всего, по-моему, пропорционально заработку, так справедливее. С тысячи – рубль. Так почти все пятьсот рублей наберём, – и бросил пять рублей в кепку.

Предложение это отказа не встретило. Многие деньги бросали в кепку охотно, но большинство всё-таки жалось: норовили пятёрку заменить трояком, или бросали рубль вместо трёшницы.

… я смотрел на этих людей, и не было предела моему изумлению. Я уж и денег тех не хотел. Я понять их не мог. Что за люди?.. Мы ни за что, ни про что им приплачивали по триста-пятьсот рублей ежемесячно. То есть кому-то за что, но большинству просто так, из человечности что ли: зачем деньгам пропадать в прорве безликого государства, а у них семьи, жёны, дети, родители…

И эти вот люди разово не хотят пожертвовать от души сотую часть, нет, не заработка своего, а того, что мы им незаконно приплачивали, от нашего бескорыстного дара.

Будь мы негодяи, рвачи, мы бы только с некоторыми из них, с особо доверенными, могли сговориться, как я сговорился ради резки металла с Антонюком. Хочешь лишних пятьсот рублей получить?.. Вот тебе дополнительно тысяча – пятьсот себе забери, пятьсот нам отдай!

… Нам и в голову такое придти не могло, а ведь мы могли бы за год просто обогатиться, тысяч по десять-пятнадцать я, Свердлов, Малышев, Буравлёв, наконец, дополнительно ежемесячно получать… Чуть позже, в Донбассе, в обкоме работая, я имел немало случаев убедиться: у кого такая возможность была, тот так и делал. Большинство начальников шахт – за всех не ручаюсь – с таким вот расчётом группам особо доверенных рабочих платило, правда, многие из них для оплаты банкетов с начальством делали это, но могло у кого-то и прилипнуть к рукам, тут ведь всё делалось безотчётно. Поди-ка, проверь!

… Если мы и обманывали частенько шахтное руководство, то из самых благих намерений, во благо развития производства. А если и имели от этого корыстный свой интерес, то не прямо, а опосредствованно от хорошей работы участка  через премии, которые нам Плешаков наполовину срезал . Да и полные премии были б малой частью того, что могли получить, если были б совершенно бесчестными.

… кепка на столе пролежала три смены. Когда Свердлов отдал мне её, я насчитал в ней двести семьдесят рубликов. Что ж. И на этом спасибо.

… Все деньги за день всем трём сменам раздать бывало никак невозможно, а остаток полагалось к концу дня в кассу сдавать. Но я никогда не сдавал, что же?.. рабочим ночной, скажем, смены, а бывало и утренней, если деньги выдали поздно, специально за ними на шахту второй раз приходить?

… я засовывал пачки нерозданных денег в карманы, и, уходя в этот день после всех, в двенадцатом часу ночи, шёл по мосту, неся и по сто пятьдесят, и по двести тысяч порою. И никогда у меня не было страха, что на меня нападут и ограбят. Я не думаю, чтобы шло это от храбрости – не было никакой особой храбрости у меня – а была это просто беспечность оттого, что у нас в Междуреченске ничего подобного не случалось.

… утром я уже окончательно на первом наряде и после него деньги всем раздавал.

… В августе месяце, в пору временного начальствования моего случалось всякое интересное.

Вот приходит ко мне, минуя почему-то начальство, профессор Московского горного института доктор Нурок, заведующий кафедрой открытых горных работ. Здоровается, представляется. Я встаю, представляюсь ему. Он рассказывает, что сейчас со своими сотрудниками и аспирантами проводит на Красногорском разрезе испытания (чего, я забыл) и, узнав, что на шахте есть комплекс гидродобычи, поспешил к нам, чтобы с ним познакомиться.

– Вы не можете мне вашу гидрошахту и горные работы в ней показать?

– С удовольствием, – говорю я, – сейчас машины как раз вторую смену в шахту везут, мы с ней и уедем.

… В шахте мы пробыли часа полтора, посмотрел Нурок, как мы уголь смываем, а больше и показывать нечего – как бурим, взрываем, я ему на словах рассказал. Возвращаясь по желобам из забоя, вышли мы в углесосную, и здесь он нашу дробилку увидел, молотковую, эксцентричную.

– Эх, бы мне такую портативную дробилку для испытаний, – вздохнул он.

Я вспомнил геологов, как они мне помогли, и сказал:

– Я могу дать вам дробилку.

Он оживился:

– В самом деле?

– Конечно, – подтвердил я. – У меня есть запасная дробилка, нигде не учтённая. От шахтостроителей по наследству досталась . Она мне не нужна. Эта, – я кивнул на работающую дробилку, – надёжно работает, да и любую поломку в ней несложно исправить, был бы сварочный аппарат. Так что присылайте машину, и мы вам погрузим её.

Нурок не знал, как и выразить благодарность.

Дробилка у меня и в самом деле в старых выработках была надёжно упрятана. Каким-то образом при сдаче она на баланс шахты не перешла, а я её с первыми машинистами на всякий случай запрятал. О ней ни одна душа, за исключением тех машинистов, не знала, даже Свердлов. Да я уже и сам давно о ней позабыл, а тут, кстати вот, вспомнил…

Мы вышли из штольни. День был солнечный, яркий. Приятно было после шахтной прохлады погреться в горячих лучах. До конца смены оставалось ещё много часов, и я предложил профессору пешком спустится вниз вдоль трассы до промплощадки. Я не хотел идти по жаркой пыльной дороге, а сразу за лесным складом вывел его к нашим трубам, полого спускавшимся вниз четырьмя воедино укутанными стекловатой и рубероидом нитками. Опасности соскользнуть с такой широкой плоской поверхности не было никакой, и я помог профессору взобраться наверх, пока было низко, пока опоры ещё едва из земли выступали. Через две-три минуты мы уже углубились в заросли дикого густого малинника, росшего по обоим склонам оврага, и по ходу своему срывали крупные сладкие ягоды.

У дощатой будки я предложил Нурку сойти с труб, дальше овраг пересекала лощина, трубы висели над ней на опорах, переметнувшись от края до края, и идти над этакой "пропастью" мне всегда было жутко. Так что я не столько беспокоился о профессоре, сколько страшился собственной трусости. Иногда колоссальным усилием воли, я заставлял себя вопреки ужасу своему бег;м проскочить эти несколько метров на высоте. Чаще же я спрыгивал на подступивший вплотную откос и обходил неприятное место дорогой, после чего снова на трубы влезал.

… так мы сделали и сейчас.

Сойдя с труб и обойдя сверху будку дорогой, мы снова спустились к трубам там, где они разделялись: две нитки ныряли в глину на склоне, там как раз и захлебнулся несчастный поросёнок в сарае, – я не преминул развлечь немного Нурка происшествием этим, – и, завернув под землёй, уходили к насосной. Две другие трубы – пульповоды, – подвернув вправо слегка, круто спускались вниз к Ольжерасу, к мосту-переходу транспортной галереи через реку. Здесь по трубам идти было трудно, хотя мы, молодёжь, обычно этим пренебрегали, мотались по ним туда и обратно. Но утруждать человека уже пожилого я не мог, не хотел и повёл его по тропинке под трубами. Здесь мы снова полакомились малиной, густо усеивавшей кусты.

… Наш непринуждённый разговор закончился вопросом профессора:

– А почему вы в аспирантуре не учитесь?

На что я ответил:

– Всё как-то некогда было, всё-таки пуск гидрокомплекса, период освоения ещё не закончился.

– Приезжайте в аспирантуру к нам, как станете посвободнее, – проговорил мне на это Нурок, – мы будем вам рады.

Я поблагодарил профессора за любезное приглашение и сказал, что непременно об этом подумаю.

… ни черта не подумал. И как спустя многие годы об этом жалел. Как только Нурок уехал, я в сутолоке дел повседневных тотчас о нём и забыл… жил одним сегодняшним днём, о будущем не заботился совершенно.

А дробилку на следующий день доверенные рабочие мои погрузили в приехавшую машину.

… Через несколько дней мне позвонил Филиппов:

– Слушай, Платонов, не отлучайся сейчас никуда, я сейчас подъеду на шахту, хочу посмотреть гидрокомплекс.

Не прошло и пяти минут, как он уже заглянул в дверь нашего кабинета. Я встал, вышел навстречу, и мы отправились переодеваться. Я – в раздевалку итээровской мойки, он – в мойку начальника шахты. Встретились мы уже в робах в конце коридора на задах АБК возле медпункта и вышли на улицу через дверь, которой обычно никто не пользовался никогда: отсюда в больницу увозили травмированных. Там у подъезда постоянно дежурила скорая помощь. Сейчас же возле неё у порога стояла "Победа" Филиппова. Заднее сиденье было укрыто толстым красным ковром с каким-то орнаментом. «Для чего? – я сразу не понял, сообразил чуточку позже: чтобы не пачкать обивку грязной спецовкой, выйдя из шахты».

… Филиппов и я вслед за ним влезли в машину на это сиденье, шофёр вырулил на дорогу, и мы поехали вверх… Не доезжая до штольни – машине к ней не проехать, – "Победа" остановилась возле лесного склада. Мы вышли и, пройдя под навесом над рельсами, последовали гуськом – Филиппов шёл впереди, я за ним, поотстав – к штольне гидроучастка мимо штабелей брёвен, на которых гнездились в три ряда с полсотни шахтёров, греясь на солнышке в ожидании машины.

Проходя мимо них, шага не замедляя, Филиппов бросил им панибратски:

– Здорово, мужики!

… секундная пауза.

И разом, как на плацу, как сговорились, слаженно гаркнули:

– Здорово, барин!

Филиппов, набычившись, словно ничего и не слышал, устремился к чёрному отверстию штольни, только шея его, розовая всегда, стала багровой. Я за ним поспешал, корчась, губы прикусывая до крови, чтобы не прыснуть, не хохотнуть: как здорово это у них с "барином" вышло.

… В забой мы пришли в момент – хуже некуда! Кровля как раз обвалилась, из-под завала торчали глыбы угольных сундуков, от которых мониторщик с помощником кувалдами отбивали куски и ногами сталкивали их в жёлоб.

… посветив лучом своей лампы вглубь выработанного пространства, Филиппов только вздохнул:

– Потери очень большие.

Я промолчал. Что мог я на это ответить? Что вот если б не сняли меня, такого бы не было? Уголь завален был безобразно. Но не буду же кляузничать я сейчас. В своё время надо было бороться. Было стыдно и горько. Пропадите вы пропадом!..

Выйдя из шахты, мы уселись на роскошный ковёр в испачканных угольной пылью спецовках. Ехали молча. В АБК возле мойки мы с ним расстались. Он, помывшись, поехал в трест, я – поплёлся в нарядную.

… Мало своих нам было событий, так ещё и американцы их нам подкинули. Высадились в Ливане. Ну, натурально, повсюду митинги и протесты. В нашем раскомандировочном зале две смены сошлись – если по списку – больше трёх тысяч. Выступавшие клеймили агрессора. Вылез за трибуну и я. Возмущение что ли смелости мне придало. Речь моя была коротка. Помянув Гитлера, мюнхенский сговор, и то, что потакание агрессору лишь разжигает его аппетит, я вызвался, если потребуется, ехать в Ливан добровольцем, чтобы американским бандитам противостоять.

… аплодисментов вроде бы не было. Как и последователей.

Позже у Сэлинджера Джерома Дейвида прочитаю слова психоаналитика Вильгельма Штекеля: «Признак незрелости человека – то, что он хочет благородно умереть за правое дело, а признак зрелости – то, что он хочет смиренно жить ради правого дела». Стало быть, был я незрелым.

… Среди ночи у меня зазвонил телефон: в насосной авария. Звоню тут же Малышеву и говорю, что тоже на шахту иду.

– Подожди на углу, – тот отвечает, – я на мотоцикле за тобою заеду.

… ночь. Темно. Сыро. Только что прошёл дождь. Тарахтит мотоцикл. Я усаживаюсь на заднее сидение, обхватив руками корпус Виталия, и мы несемся, что есть сил по проспекту, взлетаем на насыпь перед мостом, проскакиваем накладной стальной лист перед настилом , скользкий от влаги, и, поскользнувшись на нём, мотоцикл заносится вправо, шаркнув по возвышенью пешеходной дорожки, а затем и по прутьям ограды рёбра нам посчитав, и сваливается набок бездыханный. Охая и чертыхаясь, выбрались мы из-под него и ощупывать себя стали. Всё болит, но кости, вроде бы, целы. Виталий ставит мотоцикл на колёса, пробует его завести. Тот не заводится. Превозмогая боль в правой руке и в правой ноге, помогаю Виталию катить мотоцикл. Благо насосная недалеко, сразу же за мостом.

… Там Виталий со слесарями начинают разборку двигателя насоса, я стою, вниз не спускаясь, на стальной рифлёной площадке возле дверей, словно на мостике капитанском, и оттуда наблюдаю за производимым ремонтом. Вниз спускаться мне не хотелось – саднила нога, да и надобности во мне не было никакой. Без меня превосходно там обходились… Зачем я поехал? Помогать Малышеву катить мотоцикл?

… И что за лето такое насыщенное! Сижу один в кабинете, вдруг вбегают ко мне машинист углесоса с отстойников Кожухарь вместе с помощником. Правая кисть у Кожухаря в крови.

Я сразу к нему:

– Что случилось?

– Пошёл в мехцех топор наточить, и точилом мне средний палец оторвало.

Я так и ахнул:

– Как же ты так, голова, неосторожно точил?! – а сам думаю, как же помочь ему, человеку в таком положении. Палец уже не пришьёшь (о микроскопической хирургии тогда и понятия не имели), что же делать?

– Это ведь, – говорю, – и больничный лист тебе не дадут. Травма-то бытовая, не производственная, свой топор ведь точил…

Наш реформатор Хрущёв, человек, возможно, в сущности своей неплохой, хотя и с дурцой от неограниченной власти (впрочем, такой же мерзавец, как все правители), по наущенью чьему-то решил, что народ наш в такой степени обленился и не хочет работать, что себя в быту постоянно помаленьку увечит, чтоб не ходить на работу, а зарплату по больничному листу получать. То голову камнем проломит, то ушибётся, порежется, то руку ль, ногу, ребро переломит… И, чтоб людей от привычки такой отучить, с согласия верного защитника прав трудящегося человека ВЦСПС, был издан в прошлом году Указ Президиума Верховного Совета СССР о запрещении оплачивать бюллетени в связи с травмами, с производством не связанными, в течение первых пяти дней.

– Ладно, – продолжаю я Кожухарю, – быстро придумай что-либо убедительное, будто несчастный случай по производственной причине произошёл в углесосной и немедленно же в медпункт – травму зарегистрируй. Акт мы на участке составим. Получишь больничный и страховку за палец. Палец-то всё равно не вернёшь, а деньги не лишние.

Может это вырвалось непроизвольно и цинично у меня получилось – очень жаль было мне его пальца, – но одних сочувствий ведь мало.

… акты на участках составлять не любили, за производственный травматизм наказывали и премий лишали. Поэтому, если ушиб небольшой, то давали рабочему на участке до выздоровления отгулы с оплатою, разумеется, тут тоже "резерв" наш не лишним бывал. Но в медпункте травму регистрировать заставляли, чтобы, в случае непредвиденных осложнений, акт можно было хотя бы задним числом составить. Но у Кожухаря не ушиб, не царапина, поэтому, плюнув на всё, я, Свердлов и Малышев акт составили  и подписали, и Кожухарь деньги за палец свой получил. А акт как-то незамеченным мимо начальства прошёл. Всё обошлось без неприятных последствий для нас. Хотя деньги, конечно, не палец.

… Вообще же в этом году Никита стал распоясываться. После разгона "антипартийной" группы Молотова, Кагановича и примкнувшего к ним Шепилова – так в официальном сообщении говорилось, – решивших Хрущёва с постов главы партии и правительства снять и, для начала, в министры сельского хозяйства определить, он стал уже совершенно вне критики. Но критику оставим мы на потом, а вот отметим, как на формулировку, приведённую выше, народ реагировал. Если раньше двое пьянчужек сойдутся и начнут искать третьего собутыльника, чтоб бутылку купить, то они так и приставали к прохожим с таким вот вопросом: «Третьим будешь?». Отныне вопрос иначе зазвучал. Подходили и спрашивали: «Шепиловым будешь?» То есть, примкнёшь? Находчив народ! И как это удивительно сразу весь Союз облетело?! С тех пор и до снятия Никиты Хрущёва эта фраза звучала на каждом углу.

Ну, это так, любопытный курьёз. Вообще же изгнание Молотова и Кагановича из ЦК и из партии, мне не понравилось. Парочку эту верных подручных тирана я и на дух не терпел, но присутствие их в Президиуме ЦК , считал я тогда, в какой-то степени демократизирует партию. Если несколько человек могут перечить первому секретарю, находясь в меньшинстве, и с ними ничего от этого не случается, это может придать смелости и другим высказывать собственное мнение, говорить в глаза правду. В противном случае – остаётся лишь лицемерный подхалимаж. Так оно и случилось. Не сдерживаемый никем Никита начал творить чудеса год от году ошеломительнее.

… Экономика наша, видно, начала давать ощутительный сбой, хотя мы, внизу, ничего об этом не знали. Но косвенно о неблагополучии в советском хозяйстве те, кто хотел, могли уже догадаться по замене министерств совнархозами. Я не догадался тогда. Глаза мне приоткрыло второе решение. В этом году "по просьбе трудящихся" отменили подписку на Государственный заём. В том, что это соответствовало чаяниям трудящихся, сомневаться не приходилось. Но вот как отменили? Одновременно прекратив тиражи выигрышей и погашения облигаций всех раннее выпущенных Государственных займов. "По просьбе трудящихся", стремящихся помочь своему государству, погашение облигаций было отсрочено на двадцать лет (это только для первого, сорок шестого года, заменившего все предвоенные и военные займы; все остальные соответственно году выпуска ещё далее отодвигались). Словом, настроение у советских трудящихся было вроде, как в песне: «Забота наша простая, забота наша такая, жила бы страна родная – и нету других забот». Ан, нет. Были и другие заботы. Зарплата, исключая тяжёлую индустрию, у людей была нищенской. И уже становилось подспорьем начавшееся погашение облигаций, вспомните хотя бы о нас с Петей Скрылёвым в Прокопьевске в пятьдесят пятом году.

К пачке облигаций сорок шестого года у людей добавлялись и добавлялись облигации займов последующих годов, и накопилось уже предостаточно. А чем больше ценных бумаг, тем и выше шансы на выигрыш и, особенно, на начавшееся их погашение. Даже у нас с мамой, а при её то зарплате и моей то стипендии так ли уж много мы могли накопить, даже у нас раз в два-три месяца погашалось по сторублёвке. Это ж, сколько теперь государству приходилось платить?

И коль скоро государство, пусть и по просьбе особо сознательных трудящихся отказывается от своих обязательств, объявляет, как сейчас бы англофилы сказали, дефолт, то оно, стало быть, нуждается в помощи. А нуждается кто? У кого неважно в хозяйстве. Тут уж и я сделал вывод, что государство наше банкрот.

Дальше – больше. Вдруг явилось Постановление: с января пятьдесят девятого начать семилетку (а о текущей пятилетке, стало быть, надобно было смиренно забыть?!). И объяснение смехотворное: надо план иметь на более длительную перспективу. Пять лет слишком мало… Тут уже только дурак не поймёт, что трещит по швам текущая пятилетка, что не будет сделано многое из того, что намечено. Что три первых года настолько провалены, что за два оставшихся не наверстать ничего. А чтобы отчёт оттянуть, а там, авось, вывезет, семилетку придумали. Ловкачи! Своя рука – владыка. Нам и закон – не закон.

… Ещё раньше выяснилось, тоже внезапно, что угля в стране катастрофически не хватает. И Хрущёв бросил клич, подсказанный людьми недалёкими, строить мелкие комсомольские шахты в Донбассе, на выходах пластов под поверхность, вскрывая их примитивно уклонами, проходимыми по пластам. Комсомольскими их потому называли, что строили их в основном комсомольцы, по призыву, набору, по разнарядке.

И снова недоумение у меня: нерентабельны ведь подобные шахты. Это ведь только дыру чтоб заткнуть! Снова любой ценой?!

… И в жилищном строительстве произошли перемены. Но тут как раз было разумно. Хрущёв, будучи в Англии, увидел там маленькие квартирки с низкими потолками и сразу же загорелся идеей: при тех же стенах не четыре, а пять этажей, и на каждом этаже квартир отдельных побольше. Сейчас все хают его за "хрущёбы", но вспомните – большинство населения в городах не имело квартир, люди жили семьями в одной комнате в коммуналках, в самостороях, Нахаловках и Шанхаях, в этих трущобах без всяких кавычек. И хотя предложенное Хрущёвым жильё было тесным и неудобным до крайности, но оно решило большую проблему: миллионы и миллионы семей переселились из коммуналок в собственные, пусть и плохие, квартиры. Тут большое дело сделал Никита при весьма ограниченных средствах. Слишком много шло на военку. Он попробовал её приструнить и на этом споткнулся… Но это не для моих мемуаров.

… Вместо займов была введена лотерея. Раз в квартал. Билеты стоили очень дёшево, всего три рубля. И впервые их никто не навязывал. Покупай, если хочешь, а не хочешь – не покупай.

… Наряду с новшествами и старых приёмов не забывали, чтобы "двинуть вперёд" экономику. Рекорды обстряпывали, устраивали почины, движения за перевыполнение норм. Плодили новых стахановых, демченко, виноградовых, кривоносов… Вот и теперь родили "метод Мамая".

Где-то в Донбассе в городе Краснодоне бригадир забойщиков некто Мамай выступил на одном совещании с призывом к шахтёрам Союза за смену каждому добывать тонной больше, чем нормою предусмотрено. ЦК партии почин этот одобрил, все газеты его подхватили, призывая работать по методу Мамая, однако, странно как-то умалчивая, по какому же всё-таки методу, в чём же метод этот сам заключался. Предложить добывать тонной больше – это, простите, не метод, это всего лишь призыв, пожелание, цель, наконец, если хочется очень. Метод же – как этой цели достичь. Но об этом молчок. Тем не менее, лозунг этот подхватывали и насаждали везде: в сельском хозяйстве – вырастить лишний центнер зерна, в леспромхозе – дополнительно сплавить бревно, сталевару – тонну металла сверх нормы сварить, рыбаку – парочку рыб дополнительно выловить.

Всё это хорошо, разумеется. Но где же всё-таки метод, скажите? И не может быть одного всеобщего метода для зерна, для угля, для бревна, для стали, для рыбы. Чушь это ведь самая несусветная! Но все делали вид, что чуши этой не замечают… Опять вся страна оглупела…

… Снова я сижу в кабинете один, разбираюсь с бумагами, смена только что в шахту уехала. Открывается дверь. Входит очень чистенький, гладенький молодой человек в чёрном костюме при галстуке (цвета галстука не запомнил). Представляется:

– Я инструктор обкома партии (имя рёк).

– Я Платонов. Исполняю обязанности начальника гидрокомплекса.

– Вы, товарищ Платонов, о методе Мамая знаете?

– Как не знать, – говорю, – газеты читаем.

– А как вы метод Мамая у себя на участке внедряете?

– А зачем нам метод Мамая внедрять? (Говорим, будто оба о методе что-либо знаем). Мамай сам по себе, мы сами по себе.

– Как так?! – удивился инструктор и на меня, как на чудо, уставился.

– А зачем нам Мамай, мы и без него неплохо работаем.

Тут инструктор уже взъерепенился:

– Вы недооцениваете почин Мамая, одобренный ЦК партии.

Ага, почин – это уже нечто другое.

– Почему же недооцениваю. Почин очень хорош, если Мамай больше угля даёт. Только нам Мамай ни к чему и ему подражать мы не будем.

Инструктор аж задохнулся:

– Да вы понимаете, что говорите?

Я начинаю злиться уже помаленьку:

– Понимаю. Привык за свои слова отвечать. Бригада Мамая добывает по тонне угля сверх плана на человека, а у нас каждый забойщик по семнадцать тонн сверх плана даёт. Что ж нам снизить до тонны?

Ну, тому и крыть меня нечем. Поднялся, взбешённый:

– Вы не понимаете политического значения почина Мамая! – и ушёл, хлопнув дверью.

… вечером я рассказал о пикировке с инструктором Малышеву и Свердлову. Ну и похохотали же оба, и я за компанию.

Чувством юмора ребята не были обделены. Свердлов особенно. Любил рассказывать анекдоты, но похабщину – никогда. Признавался: «Мне нравятся безобидные анекдоты. Например, идёт австралиец весь избитый, в синяках и кровоподтёках, в руках – два бумеранга. Навстречу ему другой. Спрашивает первого: "Что с тобой?" "Да вот, – тот отвечает, – купил новый бумеранг, а старый выбросить не могу!"». Я посмеялся, мне анекдот тоже понравился.

Или вот, приходит Свердлов на наряд и уже с порога:

– Хотите, новый анекдот расскажу?

А было это в дни визита бирманского премьера У-Ну. Хрущёв тогда с борцами за независимость колониальных народов братался, и визиты экзотических личностей в национальных нарядах стали обычным явлением. Мы их в кинохронике видели. Премьер Индии Джавахарлал Неру в белых кальсонах в Москве щеголял, а У-Ну, натурально, был в юбке. Побывал в стране и известный китайский писатель Го-Мо-жо, председатель то ли Народного собрания, то ли чего-то ещё. Этот в принятой там униформе – синие куртка, штаны… это я анекдот предваряю, чтобы вам, о временах тех несведущим, было понятно.

Так вот, Свердлов свой анекдот начинает:

– Приехали в Москву Го-Мо-жо из Китая и из Бирмы У-Ну. Ну, как полагается для гостей развлекательные программы, посещение предприятий, встречи с трудящимися.

Го-Мо-жо как писателю предложили пойти в детский садик посмотреть на советских детей. Он согласился… Разумеется, воспитательниц в садике предупредили, чтобы они подготовили деток приветствовать известного человека. Они сделали это и ждут.

А в последний момент к Го-Мо-жо У-Ну в компанию напросился… Приезжают они в детский сад. Деточки по линеечке выстроены и приветствуют хором, как их учили:

– Здравствуй дядя Го-Мо-жо и… – после секундной заминки, – Го-Мо-жопина тётя!

Я уже поминал, что все москвичи были гораздо непринуждённее, свободнее нас. О многом судили иначе, продвинутей нас были в жизни, многое понимали и кое-что знали о том, о чём мы и не догадывались. Мы, я уж во всяком случае, оставались правоверными коммунистами, надеясь, что от всех безобразий можно избавиться, строй наш можно улучшить, сделать его демократичным и человечным.

… видимо, в разговоре, конец которого я застал, войдя в кабинет, именно о таких Свердлов отозвался: «Правоверные ортодоксы». Я вида не подал, но это меня сильно задело. Я считал себя критически мыслящим человеком. Вот только пища для мыслей моих была очень скудна и, по большому счёту, я никем иным, как правовернейшим ортодоксом, в то время и не был.

… От Свердлова, невзначай я узнавал о том, что казалось немыслимым, о национальной вражде, например. Сам он был смесью национальностей – каких?.. мне это было не нужно. Кажется, мать у него армянкой была, а отец, если судить по фамилии… но разве всегда нам фамилия что-либо говорит?

Ещё Лермонтов знал русского Миллера и Иванова из немцев.

… в запальчивости, разгорячаясь, он выкрикивал: «Ара!» – и говорил о взаимной ненависти грузин и армян… А я, дуралей, в это самое время позволял убедить себя, что национального вопроса в эсэсэсэр не существует вообще. Вот ингушей и чеченцев вернули из ссылки, всё честь по чести. Правда, такого о немцах Поволжья или крымских татарах я не слыхал, может, они назад не просились?! Но о них я как-то забыл. Много было такого, о чём я не думал, оболваненный демагогической трескотнёй. Вот в чём причина моего незнания полного жизни, что ни о чём, кроме того, что лежало совсем на виду, не задумывался. Думающий человек и по крупицам, по косвенным данным мог бы уже тогда правдивую картину нашего общества нарисовать.

… Но о серьёзных вещах, кроме работы, естественно, мы никогда ни с Малышевым, ни со Свердловым, ни с Геною Буравлёвым не говорили. Больше так, зубоскалили.

… поводов же для этого было больше, чем предостаточно.

… В горкоме партии появился новый секретарь. Третий. По идеологии. Человек молодой, увлекающийся, энергичный. Мыслящий неординарно… Но прежде напомню, что город наш за исключением посёлка строителей и самостроев, лежал на плоской местности между реками Томь и У-су. Ниже города реки сходились. Томь, отвернув от своей гряды сопок, сбоку впадала в У-су. Однако считалось официально, что это У-су в Томь впадает. Но какая нам разница! Вверх по течению реки, как из сказанного следует, расходились, очистив пространство для нашего города, и это пространство замыкалось невысокой Сыркашинской горой, Сыркашами, естественным водоразделом меж реками с юга. Эта сопка служила пределом разрастанию города, правда, в случае, если он на неё не полезет.

… а теперь вернёмся к секретарю. На городской конференции комсомола, он выступил с пламенной речью, призвав юную смену завершить очередной долгострой, закончив её поистине исторической фразой, достойной стать рядом с мифическим призывом политрука, обращённым к двадцати восьми мифическим же героям-панфиловцам, защищавшим Москву:

– Товарищи комсомольцы! Отступать дальше некуда! – Позади Сыркашинская гора!

… зал от хохота повалился.

… В одном из своих докладов, он коснулся отношения к критике. И неожиданно Николая Васильевича Гоголя помянул:

– Когда Николай Первый посмотрел "Ревизора" Гоголя, он сказал: «Всем попало, а мне – больше всех!» Вот так, товарищи комсомольцы, мы должны воспринимать критику!

… своеобразный был поворот. Раньше классиков марксизма-ленинизма в пример ставили. Но всем это очень понравилось. Зал аплодировал.

… Всё же самым потешным был случай с афишей фильма "Семь грешников". На афишной тумбе возле кинотеатра… Да, совершенно забыл. У нас уже и кинотеатр выстроили настоящий на полпути между моим кварталом и подножьем пресловутой Сыркашинской горы. Утверждал проект вида кинотеатра снаружи, несомненно, горячий поклонник Малевича – он со всех сторон был раскрашен, как шахматная доска, полуметровыми квадратами белого и чёрного цвета, отчего солидное здание выглядело одновременно и легкомысленно как-то и по тюремному мрачновато.

Так вот на круглой афишной тумбе возле кинотеатра был наклеен большущий плакат. Изображались на пьедестале три обнажённые грации (мраморные статуи, разумеется), в вокруг них внизу семь мужчин – не статуй, и не обнажённых, а одетых, и довольно прилично – в костюмы.

… очевидцы рассказывали, что, увидев афишу, идейный вождь города сначала опешил, потом тумбу вокруг обошёл и ушёл к себе в горком партии.

Через время, пока он дошёл, в кабинете директора затрезвонил звонок телефона. Директор трубку поднял, и тогда идеолог спросил из неё:

– Послушайте. Что же это такое? Что у вас на тумбе висит?

– Афиша нового кинофильма, – ничего не поняв, спокойно ответил директор.

– Но там же голые женщины! Подростки ходят и смотрят. Это же моральное разложение!

– Но афиша в Москве отпечатана, – лепетал директор теперь уже не спокойно, растерянно.

– Закрасить немедленно!

… из кинотеатра вышел штатный художник с ведёрком краски и кистью, быстро обрядил граций в платья и ушёл.

… К вечеру о происшествии слух до меня докатился, возможно, Свердлов принёс – он был в дружбе с корреспондентами местной газеты, а они обо всём раньше всех других узнавали. Придя вечером к Буравлёвым, к Сухаревым, то есть, конечно, – вот к чему приводит нежеланье жены сменить собственную фамилию – не знаешь, вечно путаешься, как и сказать, к кому, собственно, я пришёл. А если пришёл сразу к обоим?.. Да, вечером я им эту историю красочно пересказал. Ну и похохотали Гена и девочки!

… Между прочим, в этом кинотеатре мама, выходя в проход из ряда кресел, на приступках стоявших, – пол был наклонен, – оступилась и сломала ногу у щиколотки. Я даже не знаю, кто и как её оттуда увёз. Застал я её уже дома в гипсовом сапожке. Костылей не было почему-то, и мама перемещалась по комнате на одной ноге, поставив колено той, где был перелом, на сиденье стула. Держась за спинку его, она стул вместе с больной ногой и передвигала, затем здоровую ногу ставила рядом и повторяла процесс. И так она за несколько дней наловчилась, что я диву давался – со всеми делами по дому управляться могла. Ну, покупки я и соседи делали, приносили из магазина или со скромненького базарчика. Базарчик наш был скуден: картошка, капуста свежая или солёная, смотря по сезону, так же и огурцы. Всё стоило дёшево баснословно. За ведро картошки просили всего пять рублей. Шесть копеек за килограмм на "застойные" деньги. И картошка хорошая.

… О событиях в городе, сплетнях и слухах я узнавал раньше многих от Свердлова. В городской газете у него все были приятелями. За исключением редактора, кажется, она вся составилась из москвичей, выпускников журналистского факультета. Свердлов быстро с ними сошёлся – вообще москвичи как-то вместе держались – и от них знал решительно всё. Он и меня с ними свёл, я в редакцию заходил, слушал все их побасенки, от души смеялся над их выдумками – они были весьма остроумны, реагировали мгновенно. Но в компанию их я не вошёл, не вписался, я был каким-то другим человеком, ничто нас не связывало. К тому ж я всегда тушевался среди шумной неблизкой компании. Быть душой общества, даже весельчаком, я мог только среди самых близких друзей… Чужие почему-то меня слушали плохо, перебивали, часто не слушали вовсе. Я болезненно это вначале переживал, но потом успокоился, решив, что виною тут расхождение интересов и мой тихий невыразительный голос. И как же я был удивлён, когда в семидесятые годы уже кто-то из моих ребят купил магнитофон, а Илюша тайком записал разговоры мои с Леной. Голос был веский, внушительный и тембр показался приятным, о чём я никогда не догадывался. Стало быть, не в голосе дело. А в чём-то другом. И до сих пор понять не могу, почему другие могут молоть чепуху, и их внимательно слушают, мне же интересные и забавные вещи говорить не дают. А ведь я уже давно говорить научился, понимал, что к чему, и нудно про стеариновые свечи в Варшаве уже никому не пытался рассказывать.

… За это молчание взял я реванш в восьмидесятые годы, когда с лекциями начал выступать. Иногда очень удачно – тишина мёртвая в зале стояла, так удавалось мне людей увлечь, захватить. Я, к тому времени уже все риторические приёмы в лекциях применял, держал аудиторию и словом и интонациями в напряжении, и напряжение это время от времени сам разряжал удачной шуткой или, к месту, каким либо анекдотом, которого ещё никто не слыхал. Но об этом в своё время, если до этого времени доживу. Всё же семьдесят третий год мне идёт. Тут о встрече с Марксом пора призадуматься, как в своё время говаривал товарищ Мао-Цзе-дун. Время моё истекает, и к этому отношусь я спокойно, это естественно. Грустно лишь оттого, что вряд ли успею всё, что надо закончить, но этого, кажется, ещё ни один человек не успел.

… А корреспондентов я совсем не запомнил, только дна фамилия в памяти: Шатская. Видимо потому, что единственной женщиной была среди мужчин. Она была молода, но нисколечко не красива, и внимания моего не привлекла… Всё услышанное в редакции я пересказывал Сухаревым и уже во второй раз, теперь вместе с ними, над нелепостями разными потешался.

Ну, разве можно было спокойно прочесть в протоколе следователя нашей прокуратуры такую, к примеру, вот фразу: «Труп лежал на протяжении десяти километров от Междуреченска». Ничего себе, трупик!

… Пока я на шахте был человеком как бы сторонним, то никто меня и не трогал, регулярно только членские взносы платил. Но с весны этого года мне навязали комсомольское поручение. По странному стечению обстоятельств – прошлого своего я не афишировал – меня назначили редактором сатирической шахтной газеты. Ни газеты, ни редакции, ни даже названия, само собой, ещё не было. Надо было всё создавать.

… И вскоре компания дружная подобралась. Интеллигентнейший молодой инженер Дик Евгений, нормировщица из отдела нормирования Тамара, ещё несколько человек, которых не помню, и рисовальщик – художник.

… собрались мы на своё первое совещание и голову стали ломать, какое придумать название для газеты, оскомины не набившее. Все эти "ежи", "сквознячки", "крокодилы" порядочно надоели, хотелось чего-то более свежего. Но, сколько мы не шевелили извилинами своих больших полушарий, родить ничего не смогли и на том же, практически, "сквозняке" и остановились, чертовски от мыслительных процессов устав, добавив для свежести добавив лишь "свежесть". "Свежий ветер", назвали мы свою стенгазету… Сейчас бы я любое другое названье придумал, ну, "Скорпион", скажем, "Змея". Ручаюсь, в то время оно бы было в новинку.

Газету мы выпускали два раза в месяц, и было это кошмарным мучением. Насколько легко было зубоскалить по всякому поводу, настолько трудно было что-то придумать, чтобы и предмет критики посильнее ужалить и читателей рассмешить. Не было среди нас юмористов-сатириков. Плоско как-то всё получалось. Да ведь и выдохнуться было пора после первого номера, упражняясь на одних и тех же объектах. Темы для упражнений в сатире, в сарказме были весьма ограничены. Высмеять Плешакова, Филиппова, инструктора из обкома было нельзя. Тут даже запрета официально не требовалось, кстати, мне без просмотра в парткоме разрешили газету вывешивать. Тут охранительная самоцензура срабатывала, на уровне подсознания или инстинкта: знали, что можно и чего нельзя никогда… Мальчиками для битья оставались заместитель Плешакова по быту Гагкаев и отдел снабжения шахты, подчинённый ему. Невеликое поле для остроумия.

Во все советские времена быт и снабжение оставались объектами, для критики разрешёнными. Впрочем, быт и снабжение были самым больным местом в жизни советских людей. И существовали ленивые, вороватые управдомы и снабженцы нерасторопные вроде вне всякой связи с порядками в нашей стране. Вот и позволяли здесь выпускать пар всеобщего недовольства. Всё бы у нас было уже замечательно – если б они под ногами не путались и не гадили.

… так что все заметочки наши, стишки и карикатуры вращались вокруг одних и тех же людей и схожих событий, и всё это, надо прямо сказать, мне до чёртиков надоело и никакого удовлетворения не приносило, хотя сами сборища редколлегии вносили "изюминку разговора в пресное тесто существования"

Газету мы выпускали, как отмечено, самостоятельно, бесконтрольно, не согласовывая ни с кем. Как только вклеивали печатный текст на лист ватмана, и художник завершал оформление – так мы сразу же и вешали её в раскомандировочном зале.

… Лишь через несколько месяцев после слишком лихого налёта на плешаковского заместителя по поводу очередных безобразий Плешаков возмутился, вызвал к себе тёплую компанию нашу и изволил выразить недовольство.

… в итоге нас обязали каждый номер носить перед выпуском на цензуру в партком.

… Упражнялись мы в скудном своём остроумии, потешались на глупостью не только в газете.

… приносит на подпись мне Малышев отпечатанную заявку на оборудование, запчасти, материалы для гидрокомплекса на пятьдесят девятый год (заявку надо в отдел снабжения шахты сдать до первого сентября).

Я листаю страницы, просматриваю позиции, всё хорошо, всё предусмотрено. Вдруг – что такое? – «Ось штрека – тысяча триста метров».

– Что за чушь, Виталий? Послушай

– Подписывай, – отвечает Виталий.

Я голову поднимаю, смотрю Витальке в глаза… и… всё понимаю.

– Подписывай, – говорит он вторично, – посмотрим, какие там специалисты сидят.

Тут я не выдержал, расхохотался и заявку размашистой подписью подписал.

Малышев заявку тотчас забрал и передал её в отдел снабжения шахты.

… дни идут, а мы ждём, когда будет за шуточку нам нахлобучка. Но её нет, хотя по данным разведки все заявки участками поданы, и сводная отправлена в трест. Под ней подпись Гагкаева.

Нетерпение наше растёт. Малышеву удаётся в отделе снабжения копию посмотреть. Всё так и есть. В сводной заявке ось штрека проходит отдельной строкой. Тысяча триста метров. Больше никто не добавил. Лишь одни мы шутники.

Теперь уже ожидание наше весёлое, теперь нам разнос – одно удовольствие: выставили дураками Гагкаева и снабженцев его, и главного механика шахты – он заявку визировал.

… но разнос что-то медлит. Одна надежда на связи в тресте о дальнейшей судьбе заявки узнать. Кто, не помню, может быть даже Гена, доносит: трестовская заявка ушла в комбинат, в ней наряду с вещами сугубо материальными, осязаемыми, и наша линия симметрии штрека прошла, воображаемая абстракция… Потому, видно, и не разглядели её?!

Дальнейшее нам неизвестно. Получил ли кто из трестовских работников втык в комбинате – кто у вас дурака там валяет! Или ось перекочевала в Москву в министерство и отправлена дальше в Госснаб, где в Госснабе чиновник посмеялся над министерством или же, не найдя в справочниках завода – изготовителя этих осей, вычеркнул ось и пометил: «В Союзе не производится»…

… А Тамара была явно неравнодушна ко мне. Когда мы склонившись в тесноте над листами, думы думали тяжкие, как бы это позадиристей написать или карикатуру сделать смешнее, она прижималась ко мне, будто нечаянно, клала руку свою на мою, волосами своими касалась лица моего, и запах женских духов заставлял его вспыхивать, но… Тамара была некрасива, и я не испытывал к ней никакого влечения. А как товарищ она была превосходна, но долго ли может длиться дружба между женщиной и мужчиной, если одна неравнодушна к другому а другой к ней, как раз равнодушен.

Дружбы не получилось, но с Тамарой мы стали видеться чаще. Она стала "вести" наш участок в отделе нормирования, вместо внезапно исчезнувшего Мирошниченко.

… Чуть позже мне рассказали, что, напившись до положения риз в какой-то попойке, Виктор избил милиционера, попавшегося ему на пути. Последствия нападения на… при исполнении служебных обязанностей – могли быть, как говорится, чреваты… но какая-то могучая сила в один день с шахты его рассчитала, сняла с воинского учёта в военкомате, выписала в паспортном столе горотдела милиции, и Виктор исчез в неизвестном никому направлении. Не исключено, что все расчёты и выписка происходили уже без него… Через год от самого же Виктора я узнал, что его родной дядя был заместителем председателя Кемеровского совнархоза. Всё стало понятно.

… Мой "роман" с Люсей Сухаревой к осени не продвинулся ни на йоту. О любви своей я больше не говорил, она была мила со мною, любезной, даже иногда забегала к нам на участок, когда я давал там наряд, отчего у меня ёкало сердце, и радость охватывала меня при виде лица её, так пленявшего меня красотою. Но также быстро, как забегала на миг, она вновь убегала на свою телефонную станцию, перекинувшись со мною лишь парочкой слов. От Свердлова не укрылось, что я не вполне равнодушен к хорошенькой посетительнице, но выбор мой не одобрил. После одного такого набега он мне заметил:

– Я б на твоём месте младшую предпочёл, – имея в виду пухленькую милую Лиду.

Я промолчал. Каждый выбирает по вкусу. А красота, как известно, понятие относительное. Тут объективных критериев нет, а любовь всегда субъективна.

… Люся была стройна, высока, но худюща, пожалуй, чрезмерно. И ноги её не блистали безупречностью форм, как у Володиной, – тоже были худы. Но это меня нисколько не волновало. Я и сам был тощ и костляв чрезвычайно… так что тут с нею мы были квиты как раз. Я обычно на лица засматривался, если, конечно, всё остальное не было уродливо.

Что касается Свердлова, то его пристрастия к полненьким женщинам было известно. И жену он выбрал при теле, и теперь вот любовницей, белокурою Бэлою обзавёлся, тоже женщиной в меру упитанной. Он её не от хорошей жизни завёл. Жена трудности жизни в глухом захолустье разделять не захотела и, забрав дочку, укатила в Москву, и в Томусу возвращаться не собиралась. Роальд высылал ей аккуратно весь свой оклад до последней копейки, сам жил лишь на премии, благо они были пока. Ходил он, как и прежде, в потёртой тужурке от студенческой формы и бриджах с большими накладными заплатами на коленях. Тем не менее, он женщинам нравился, хотя что-то не очень было заметно, что жена, да и Бэла, позаботились бы о нём. Всё же деньги у него пока что водились, а у Бэлы и возможности были одежонку приличней достать, она в горторготделе у Малышева работала.

… Да, вот у Свердлова и жена, и любовница были, а у меня ни той, ни другой хотя я одевался всегда аккуратно, с претензией на некий дендизм. Но ведь я любовниц пока не искал, мне любви хотелось возвышенной, мне любимая женщина нужна была только, хотя сексуальная сторона в этой любви очень даже не исключалась. Я ведь был мужчиной, не евнухом, и желания плотские одолевали меня нестерпимо. Но хотелось, чтобы это было с любимой, но с любимой как раз и не выходило. «Любимая! Меня вы не любили», – по есенински точно.

… Среднесуточная добыча в августе составила восемьсот тонн ровно. Вышедший из отпуска на работу первого сентября Буравлёв, придя на участок после планёрки, обращаясь ко мне и к Роальду, произнёс, усмехаясь вроде бы добродушно:

– Ну, тут вы без меня рекорды ставите!

Но в смешке этом удовлетворения я не услышал. Померещилось мне на миг скрытое раздражение. Ещё бы: в июле – шестьсот тонн с небольшим, а в августе – восемьсот.

Сейчас я бы ответил: «Вашими стараниями». Но тогда ни я, и ни Свердлов, по-видимому, не читали о подборе директоров на американских заводах. Судить не могу, правда ли это иль вымысел, будто Форд, дав какое то время директору поработать, отправлял его в отпуск. Если и без надзора директора предприятие чётко работало, Форд такого директора оставлял. Стало быть, хороший организатор, умело дело поставил, так что и без его поминутного вмешательства всё идёт хорошо. Ежели же без директора предприятие начинало сбоить, то, значит, дело организовано плохо настолько, что без постоянного понукания и контроля директора оно не идёт, и соответственно, в услугах такого директора Форд не нуждался.

Так что, Андрей Иосифович, это ваша заслуга, что мы работали хорошо, следовало бы польстить Буравлёву. Но мы тогда об этом не знали. И в ответ на смешок Буравлёва я, молча же, усмехнулся: так получилось.

… В Советском Союзе руководителей оценивали совершенно ин;че. Если без начальника работа не ладилась, то считали: вот какой отличный начальник, как он есть – так работа идёт хорошо; стоит же ему отлучиться, без него – полный провал, заместитель не может справиться с делом. Это всё, в скобках замечу, оттого, что в советском народном хозяйстве никакая организация не ночевала, всё держалось на воле, на крике начальства, на страхе; инициатива у подчинённых постоянно задавливалась. А тут на тебе – без начальника сработали лучше!

… Ближе к середине сентября после трёхнедельного перерыва мы пошли в последний поход по Томи. Вода была уже холодна, и купаться мы не собирались. Просто хотелось денёк провести на природе – посидеть у костра и вернуться домой на плоту.

Кому-то из нас пришла в голову нелепая мысль – в тот момент нелепой она никому не казалась – пойти вверх по Томи не по правому низменному азиатскому берегу по грунтовой дороге, как мы обычно ходили, а по левому, европейскому берегу, лесом над высоким обрывом.

Мы перешли мост, по которому из-за Томи вывозили уголь с Красногорского разреза, прошли самым краем разреза у берега и углубились в тайгу. Нас почему-то не насторожили, что берега Томи были чисты, на гальке на берегах и на отмелях – ни брёвнышка не валялось.

… Да, тайга – это не прогулка по лесу, как мы себе представляли. С первых же шагов нам пришлось буквально сквозь неё продираться. Между высоченными кедрами – сплошной бурелом. Стволы, толстые, полуистлевшие, обросшие мхом, преграждали дорогу. И не просто было взобраться на них, перелезть через них – мешали сухие торчащие ветви, кустарники, проросшие сквозь их густоту. Да и сами стволы были часто настолько трухлявы, что ступишь – и провалишься в ствол по самую грудь. Этак руки и ноги можно переломать, сразу поняли мы. Но ворочаться назад не хотелось – день пропадал. Вырубив крепкие палки, мы прощупывали и стволы, и кустарники – это тоже делать нужда нас принудила: под кустами и между ними были сплошь провалы и ямы. Как я догадываюсь, от вывороченных с корнями и давно истлевших деревьев.

… Длинной цепочкой – было нас более дюжины человек – медленно продвигались мы сумрачною тайгою над Томью. И спуститься вниз было нельзя – река текла под самым обрывом, и не было под ним и полоски земли.

Путь был тяжким, и, наконец, вышли мы к месту, где под обрывом белела широкая полоса гальки, булыжников, – а за протокой напротив – остров, где мы всегда пировали. Вышли намного позже, чем приходили обычно. И вот тут-то нас впервые обеспокоило, что нигде брёвен не было видно. Между тем день заметно клонился к закату, солнце уже почти зацепилось за лес, а на отмели и на реку легли длинные тени от кручи и кедров на ней.

… Что было делать?.. Прежде всего, подкрепиться. Пикник на булыжниках с чахленьким костерком закончился быстро. Надо было всерьёз подумать о возвращении. Солнце совсем скрылось за лесом, и зелёные яркие пригорки на другом берегу померкли. Сумерки ощутимо сгущались. Холодало… Думать о том, чтобы ночью брести по таёжному бурелому назад, мог бы лишь сумасшедший. Ночевать у реки на холодных булыжниках у костра – тоже радости не было. Надо было переправляться через реку.

Я разделся, связав вещи в узел на голове, и сунулся в воду. И тотчас же выскочил из неё. Вода льдом обжигала! Сразу вспомнил давнишний пятьдесят первого года сентябрь!.. Кто-то тоже попробовал – и метнулся к берегу, ошпаренный, как и я. Стало ясно, что лезть в воду голым нельзя, и всю одежду и обувь мы вновь на себя натянули. В одежде осторожно мы входили в реку – было холодно, но терпимо. Однако переплыть Томь в одежде никто б из нас не решился. К тому же и не все из нас плавать умели… Надо было искать брод. С лета помнилось: застревали на перекатах, там было самое большее по пояс, по грудь. Но где отыщешь сейчас перекат? На обозримом пространстве их не было, и нигде на реке не улавливал глаз излома поверхности, что говорило б о мели. Река неслась ровно и широко.

Не оставалось иного, как двинуться напрямик. Однако едва первые зашли в реку по грудь, как поняли – с быстрым течением не совладать. Тогда мы подхватили друг друга под локти, перемежая низкорослых с высокими, и косой цепочкой устремились на глубину. Но и эта попытка не удалась. Вода накрыла авангард с головой, и мы отступили. Напрямик форсировать реку не вышло… Мы выбрались снова на галечник, дрожа в мокрой одежде от холода. А над рекой была ночь, и только звёзды, мерцая в воде, едва подсвечивали поверхность.

Но вынырнула из-за невидимого далёкого леса на другом берегу, за У-су где-то, луна, осветила окрестности, и тот берег Томи перед пригорками засиял, заблистал, и река осветилась. Тут и заметили мы, что наш маленький галечный пляж выдаётся слегка узкой косой в реку вперёд несколько наискось по течению. И – чем чёрт не шутит! – может быть, коса и под водой продолжается, и будет река там помельче.

Мы снова сцепились локтями и двинулись по косе, в воду вступили, погружаясь, всё глубже и глубже. С воздуха в мокрой одежде в воде вроде бы даже теплее… Авангард движется без задержки, он уже на середине реки. Вода перед ним по горло и снесла бы их непременно, но задние не дают им уплыть – они ещё не вошли в глубину и течению могут противиться. Вся цепочка продвигается медленно, шаркая по булыжникам, полируя ботинками дно. Но упорно, упорно косо в реку уходим, благо вода выше горла высоких не понимается. Я иду посредине, слева с Лидой сцеплён, справа – с кем, уж не помню. Мне вода выше груди подступила. Вдруг Лида ойкнула:

– Ой, у меня ноги от дна оторвались!

– Держись, Лида, крепче, мы тебя вынесем, – говорю ей, а сам думаю: «Наверно, и Гена, и Августа тоже где-то между друзьями болтаются».

… вот и мне вода плещет в подбородок под губы, Лида – та уже горизонтально плывёт. Мы с кем-то её держим под локти. Тот, кто справа, держит меня. А спереди радостный крик:

– Мелеет! Вода нам по грудь.

Да и сами мы видим, как из лунной воды цепь фигурок людских чередой поднимается. Передние уже все на виду, им там всего по колена. И у меня вода ниже груди опускается, и Лида дно ногами нащупала. Всё! Вздох облегчения у всех вырвался разом. Как же нам с бродом всё-таки повезло! Минута – и все мы на берегу. Стягиваем мокрую одежду с себя, выкручиваем. Сами дрожим от холода на ветру. Натягиваем отжатые, но сырые, брюки, рубахи. Но от этого не теплее. Вытягиваемся один за другим на дорогу и рысцою бежим, чтобы хоть немного согреться. Но это не помогает нисколько. И сколько же ещё километров бежать? Десять, восемь, двенадцать?

Чувствую, что поход закончится воспалением лёгких. А путь ещё так безрадостно длинен.

… чудеса всё же случаются, что бы об этом не говорили, я уже столько примеров этого приводил. Нас нагоняет бортовой грузовик. Мы голосуем. Грузовик останавливается, мы набиваемся в кузов и… минут через пятнадцать ссыпаемся в Междуреченске на проспект, промёрзнув до самых костей. И первый вопрос: «У кого дома есть водка или хотя бы вино?» Увы, таких нет. Никто из нас спиртного в запасе не держит – покупаем в магазине при надобности. Бросаемся в поздние, ещё не закрытые, магазины. В винных отделах – хоть шаром покати! Никогда не бывало такого. Полки пусты. Ни водки, ни, даже, вина. Ни бутылки, ни капли!

Горечи нашей никакими словами не описать! С каким наслаждением тяпнул сейчас бы стакан для сугрева! С постными лицами расходимся по домам, чтобы чаем горячим окоченевшие внутренности отогреть и – быстрее под тёплое одеяло.

Утром обзваниваем друг друга. Слава богу, вроде всё обошлось. Все здоровы. Не простудился никто.

… Сентябрь положил начало переменам необратимым. Уехала к матери под Казань Лида. Малышев засобирался в Донбасс почему-то. Родители его тоже куда-то переезжали.

… В волейбольной команде Томского ШСУ, где Августа, Люся и Гена были непременными игроками, появился высокий плечистый красавец с густыми кудрявыми волосами. Куда мне с ним тягаться! Он стал появляться у Сухаревых, оказывая явные знаки внимания Люсе. Та, впрочем, к нему особого интереса не выказывала, и я поначалу не придал никакого значения появлению в нашей компании нового человека. Да, собственно, в нашей компании никогда он и не был. Совершенно чуждый мне человек приходил к моим добрым знакомым, Августа и Люся с ним о делах волейбольных болтали, больше он и не сходился ни с кем.

… С середины сентября я взял двухмесячный отпуск – столько за два года у меня накопилось. Я, пожалуй бы, довольствовался и одним, а за второй взял бы денежную компенсацию, да с этого года компенсацию давать запретили, так же как и накапливать отпускные дни более чем за два года. Всё, что сверх того – пропадало… Получив двенадцать тысяч рублей отпускных, я из Сталинска поездом выехал в Новосибирск (по нашей железной дороге пассажирские поезда всё ещё не ходили).

В Новосибирском аэропорту Томилино я впервые узнал, чего раньше не знал или чего раньше не было, – если брать билет сразу в оба конца (туда и обратно), то выходит десятипроцентная скидка. Я так и сделал. Взял билет до Симферополя через Москву и обратно, сэкономив двести рублей. Дата вылета из Москвы в Симферополь указана не была, обратный билет был действителен в течение года.

Полёт до Москвы проходил, как и в прошлом году, с посадками в Омске и Свердловске.

… В Москве я сразу же поехал по адресу, данному Августой, к родственникам её, неким Альтшулерам, где намеревался заночевать. (Мысль о гостинице мне как-то и в голову не пришла). Августа им заранее письмо написала, и разрешение было получено. Так оказался я в Москве на никому почти неизвестной тихой улочке с тополями и со странным названием: "Матросская Тишина", там жили Альтшулеры. Кто мог подумать тогда, как прославится на весь мир эта улица по названью тюрьмы, возможно и давшей ей это имя. Точно же, что тут было первично, я узнать не сумел. Альтшулеры говорили, что вроде бы в достопамятные времена здесь был дом сумасшедших – лечебница для буйно помешанных русских матросов, из-за их "тихих" воплей, оглашавших мирную улицу, её "Тишиной" и прозвали в насмешку. На этом моё любопытство и кончилось. Смотреть этот дом мне было вроде и ни к чему, а возможно, что именно этот вот дом переделали позже в тюрьму. Матросская Тишина прогремела после путча девяносто первого года и мятежа девяносто третьего. Туда незадачливых мятежников на отсидку свозили.

… да, незадачливых, неудачливых. Недаром же сказано было:

Мятеж не может закончиться удачей –
В противном случае его зовут ин;че.

… Семья Альтшулеров из четырёх человек – отец, мать, двадцатилетняя дочь Виолетта и сынишка двенадцати лет – вся помещалась в одной большой комнате пятикомнатной коммунальной квартиры, где жили ещё четыре семьи. В кухне, тоже довольно большой, у каждой семьи был свой стол, всего пять столов, но примусов не было. Газовые печки стояли. Их я не считал.

На все пять семей была одна ванная комната и один туалет, куда временами выстраивалась целая очередь. Такого мне в жизни видеть не приходилось. Так что квартирный вопрос меня не испортил. А то, что увидел сейчас, крайне мне не понравилось. Ведь это же ад! Но какое дело до всего этого мне.

… Входя в этот дом, я очень заинтригован был Виолеттой. От Августы знал, что она почти ровесница Люси, то есть девушка ещё молодая. Люся же само Виолеттино имя произносила с таким насмешливым пренебрежением, что почудилась мне в этом почти не скрытая ревность. «Вероятно, красотка», – думал я, уезжая из Междуреченска. С таким именем иной быть нельзя.

… Виолетта оказалась девушкой молодой высокой и стройной, и… некрасивой. В ожиданиях своих я обманулся.

Сын у Альтшулеров был обыкновенный подросток. Он показал мне свою беспорядочную коллекцию русских и иностранных монет, что из-за малочисленности и бессистемности и коллекцией-то нельзя было назвать. Так, сбор Богородицы. Вспомнив, что у меня осталась в Алуште подобная же "коллекция" – только гораздо обширнее – осколок архангельской жизни, я пообещал ему её привезти, о чём сейчас сожалею. Были там между прочих монеты, если и не уникальные, то весьма редкие. К тому же – это материальная память. Но, когда жизнь ещё вся впереди, о памяти просто не вспоминаешь, она вроде ещё не нужна. Это вам, дети, наука. Храните остатки жизни своей и предков своих сколько возможно. Из поколения в поколение – и тогда цены в вашем роду вам не будет. И не будут потомки ваши Иванами родства не помнящими, и будет за плечами у них опыт предшествующих поколений. В этом я в своей в жизни совершил немало промашек, о чём постоянно горюю. Но некому было наставить меня.

… Я познакомился с Виолеттой, поговорил с ней и попросил её поводить меня по московским театрам по её выбору, добавив, что, конечно, хотелось бы в Большом побывать. Она согласилась с условием, что будет вместе с подругой. Я плечами пожал – какая мне разница – и дал денег, чтобы она покупала билеты и мне, и себе, и подруге.

… пришла пора на ночь укладываться. И о комнате, как я сейчас вдруг обнаружил, составилось впечатление, что в ней, кроме кроватей, нет ничего. Кровати старших Альтшулеров, их дочери, сына стояли вдоль стен. В середине комнаты втиснулась раскладушка и для меня. Спал я тогда по ночам без просыпу. Утром очень рано вставал. Привычка такая с институтских лет ещё выработалась, а на шахте на всю жизнь закрепилась… Поднявшись, когда и в комнате, и в квартире все ещё спали, я быстро оделся и отправился в туалет, так что никто меня и не видел. Это спасло меня от общественного позора.

Через час начали подниматься соседи, захлопали двери, в кухне загремела посуда. День начинался. И начинался он с туалета, с умывания в ванной, с приготовленья еды.

… и тут, не сразу, а ещё какое-то время спустя, разгорелся скандал.

Некто в углу туалета узрел скомканные клочки газетных бумажек. С этого началось.

– Кто это сделал? – взвился склочный голос визгливо. – Это вы? Вы только что вышли из туалета!

Другой женский голос с возмущением возражал. К ним подключились другие, высчитывая, кто за кем в туалет заходил. Но поскольку непрерывный очереди не было, были и перерывы, то вычислить виновника происшедшего не удалось, и тогда скандал возвысился до истеричного крика. Поминали друг другу все прошлые прегрешения. «Ты вообще не убираешь квартиру!» – вопила одна. «А у тебя плита за.рана с прошлого года!» – орала другая. «А ты…» «Ты…» «Ты…»

Весь этот гвалт напоминал знаменитый скандал в Вороньей слободке, с тем лишь отличием, что виновника там быстро нашли… обнажили филейные части Васисуалия Лоханкина и подвергли их публичному поруганию.

… здесь Васисуалия не нашли.

Он, бедняга, с ушами пунцовыми от стыда, сидел, затаившись, в комнате у Альтшулеров, не смея поднять глаз от пола. Боже! Как в молодости мы бываем глупы. Сейчас бы без тени смущения я вышел из комнаты и сказал прозаически:

– Дамы и господа! Стоят ли эти бумажки затеянной свары?! Их выбросил я, и я всё сейчас уберу – только скажите куда. Дело в том, что в Сибири у нас в туалетах нельзя использованные бумажки спускать в унитаз – застрянут в междуэтажных ловителях в трубах канализации. Поэтому для них в туалетах есть вёдра или корзины. У вас этого нет. Не желая засорять ваши сточные трубы, я вот такой выход нашёл. Извините.

… Это сейчас. А тогда двадцатишестилетний молодой человек трусил тихонько, как бы о нём кто не вспомнил.

Наконец безобразная перепалка закончилась, жильцы разошлись по комнатам, по делам, на работу, и я, осмелев, шмыгнул пустым коридором и выскочил из квартиры.

Первым делом я поехал навестить Самородову Зину. Жила она с матерью и отцом и меньшим братом своим в одной комнате в двухэтажном доме старого почерневшего дореволюционного кирпича на юго-западной окраине столицы возле котлованов и рытвин, окружавших такой же старый кирпичный завод. Местность унылая и запущенная. Теперь там Черёмушки. Впрочем, Черёмушками местность эта и тогда называлась.

Зину, к счастью, застал. И первыми словами её, прежде «здравствуй», были:

– А час назад от нас ушла твоя мама. Она ночевала у нас. А сейчас ушла посмотреть на Москву и сказала, что устроится на ночь в гостинице.

Вот это да! Вот так случай! Какая досада! Где искать теперь мне её? Вечером обыскивать все гостиницы? Это бессмысленно. Сколько гостиниц в Москве? Не считал, но думаю много. Все обзвонить не успею. Вот незадача. Стало быть, письмо моё об отъезде мама не получила и выехала от Любы, не зная что меня дома не будет. И вот в Москве я её чуть-чуть не встретил.

Я поехал на Казанский вокзал. Поезд на Сталинск отходил завтра после обеда. Ясно, что мама поедет на нём. Там надо и встретиться с ней. Это сделать будет легко при выходе на перрон из вокзала. Старые порядки ещё сохранялись, двери открывали за полчаса до посадки. Особо думать тут нечего. Надо завтра будет приехать минут за сорок, за час, стать у закрытых дверей – и тут в толпе пассажиров я мамашу увижу уж обязательно.

Ну, а пока, пока я снова поехал осматривать ВДНХ. День был ласковый, солнечный. Выставка снова очаровала меня. Прежний восторг охватил меня при виде ажурных бело-розовых, кремовых павильонов , утопавших в зелени елей, лип, тополей.

Экспонаты: снопы гигантской ветвистой пшеницы, угольные комбайны "Донбасс" – комбайна Гуменника не было! – крепи передвижные стальные с гидродомкратами, транспортёры отечественные, экскаваторы не вызвали моего любопытства. В восхищенье привёл меня радиокомбайн размером со старомодный комод. Здесь в один корпус было встроено всё: и большой многодиапазонный приёмник, и проигрыватель для граммофонных пластинок, и хороший, как уверяли проспекты, магнитофон. Телевизора, кажется, не было. И стоила эта махина порядочно, как машина "Москвич". Но я мог это позволить себе, и стал узнавать, где можно такую штуку купить. Оказалось – нигде. Это был выставочный образец, серийный выпуск ещё не был налажен. Обычная советская практика, в чём убедился спустя несколько лет. Для выставки сделали, медали и премии (не такие уж и большие) получили, а там – и травушка не расти.

… и как в пролом году я отдал должное дешёвым столовым и ресторанам на выставке и, само собой разумеется, пивного зала не миновал. Это всё было на высоте.

… Вечером мы с Виолеттой собрались в театр: ей удалось взять билеты на оперу (хоть убейте – не вспомню какую) в Музыкально-драматический театр имени Станиславского и Немировича-Данченко. На лестнице, на площадке, Виолетта позвонила в соседнюю дверь. Дверь тотчас и отворилась, из неё вышла девушка, нарядно одетая для театра. Виолетта ей представляла меня, а я стоял изумлённый. Передо мной было чудо, богиня, красавица. И притом живая, общительная. Она принялась расспрашивать меня о Сибири, и весь путь до театра, который мы проделали неизвестно на чём, я развлекал их рассказам о наших краях, о разных историях. Разумеется, у меня хватило ума не касаться дел производственных, хотя, возможно, о поросёнке я рассказал.

… Театр невелик, но наряден. Опера, музыка, голоса нравились, но слушал я, как говориться, вполуха – всё внимание моё приковала прекрасная незнакомка.

В антрактах я угощал своих спутниц шоколадом, газировкой, мороженым. Подруга-красавица была довольна и не скрывала своего благоволенья ко мне.

Но всё кончается рано иль поздно. По ночной узкой улочке, ярко освещённой шарами матовых фонарей, мы двинулись вместе с толпой в сторону Большого театра в надежде поймать по дороге такси. У меня после вечера праздничного такого не было никакого желания тащиться до дому на автобусах с пересадками, стоять на остановках в эту позднюю пору.

… И такси подлетали одно за другим. Я бежал к ним с поднятой рукой, но их перед носом у меня перехватывали шустрые москвичи. Я совсем приуныл, мы миновали Большой и вышли на угол площади имени Свердлова (Театральной теперь), как вдруг, обогнув тротуар, вывернулась с шашечками "Победа" и резко затормозила возле меня. Шофёр открыл дверцу и сказал нам: «Садитесь!» Я усадил девушек на сидение сзади, сам сел рядом с шофёром и взглянул на него. В шофёре я узнал отца Виолетты. Он тронул машину и заметил мне, что раскатываться в такси – дороговатое удовольствие.

– Ну, один-то разок можно позволить, – поскромничал я, имея десять тысяч в кармане.

Вмиг мы были доставлены к дому (я расплатился по счётчику), после чего благосклонность божественной спутницы ещё более возросла. Она просто не скрывала своего восхищения мною. Я же, ошеломлённый её красотой, и Люсю Сухареву забыл, с которой, похоже, будущее мне ничего хорошего не сулило.

… прощаясь, красавица выразила надежду, что мы с ней ещё встретимся. Это было очень приятно. Я был пленён… Тем не мене, что-то в этом стремительном расположении ко мне обольстительной девушки, которая никак мужским вниманием обойдена быть не могла, меня настораживало… Может быть, невзначай, но как-то уместно выказанный интерес к заработку моему в разговоре по дороге в театр?

О себе я давно судил уже трезво и достоинствами своими в женских глазах не обольщался нисколько. Я не урод, и быть может, даже бываю приятен, но не нравятся ли ей больше, чем я, мои высокие заработки, театр, угощение и такси.

… и я подавил в себе силой желание завести с ней интрижку или роман. Это могло для меня болезненно кончиться… Влюбиться легко – разлюбить трудно.

… Утром дня следующего, я поехал в панорамный кинотеатр, о котором в газетах читал. Круглое здание на Кутузовском проспекте я нашёл очень быстро. Но никаких билетов в кассах ни на один сеанс не было. Не было их и на завтра. И вообще невозможно было добиться, как же можно билеты купить, так как не было их и на послезавтра, хотя на послезавтра билеты ещё не продавались… До начала первого сеанса оставалось несколько минут, очередь зрителей толпилась у входа в зрительный зал, и я полюбопытствовал у одного мужичка, где он билет свой купил. «На производстве распространяли», – получил я ответ. Я был озадачен. Выходит, билетов мне не видать.

И тут явилась нелепая, невозможная мысль: «А не поехать ли мне в ЦК комсомола?»

… в ЦК я попал сразу в нужный отдел, в комнату, где за столами сидели инструкторы: парень и девушка. Я рассказал им, показав комсомольский билет, что я инженер с шахты в Кузбассе, из Междуреченска, что в самой тайге. Сейчас я проездом в Москве, и хотел бы попасть в панорамный кинотеатр, но билеты там купить невозможно – их распространяют на предприятиях…

Мои собеседники оживились – видно скучали без дела, бедняги, – повели меня в соседнюю комнату, где сидел уже только один человек, и стол был один, и восторженно начали ему объяснять, что я, мол, молодой инженер, приехал сюда из Сибири, из далёкой тайги, с переднего края комсомольской стройки (так они выразились!) и что человеку с такой биографией (?!) надо непременно помочь.

… чёрт возьми! От такой аттестации я и сам одурел.

Молодой человек же снял телефонную трубку, навертел диск телефона и, назвав себя в трубку, сказал: «Продайте один билет на пятичасовый сеанс в счёт брони ЦК комсомола Платонову». Положив трубку на рычажки, он обернулся ко мне:

В пятой кассе спр;сите билет для Платонова. Желаю удачи!

Поскольку дело с билетом, как я понял, улажено, я воспринял его пожеланье удачи не в панорамном кино, а везде и во всём (хотя, возможно, он и не имел в виду этого), за что сердечно поблагодарил его и инструкторов, принявших во мне такое участие.

После этого я ещё куда-то забрёл и там, спохватившись, что могу к отходу поезда опоздать, помчался на Казанский вокзал. Конечно, я приехал не за час и не за сорок минут до отправления поезда, а за пятнадцать. Двери на перрон были раскрыты, и толпы возле них не было. Пробежав через зал, протолкавшись сквозь толчею возле касс к перронной кассе, я купил перронный билет и выскочил к поезду.

Перрон был пуст. По нему не спешили запоздавшие пассажиры, только по несколько провожающих стояли у вагонных дверей… Я пробежал вдоль вагонов, прилипая на мгновение к стёклам, чтобы разглядеть, нет ли мамы внутри. Мамы в плацкартных вагонах не оказалось. Не было её и в коридорах купейных вагонов, которые, мне на горе, выстроились именно так – коридором к перрону. Двери в купе были закрыты, и, по всему, мама сидела в каком-то купе совсем рядом за закрытою дверью. До чего ж было обидно!

Пройти по вагонам, заглядывая в купе, времени не осталось – поезд уже отправлялся … Вот исчез и последний вагон, а я один на перроне остался с чувством безмерной досады, что так оплошал. Досадовал я и на маму: не могла до отправления постоять в коридоре или хотя бы в купе двери открыть, хотя понимал, что досадую зря. Откуда ей знать, что я в это время в Москве, и не только в Москве, но и за стенкой вагона.

… Ближе к вечеру я поехал в панорамный кинотеатр, без осложнений купил в пятой кассе билет для Платонова и прошёл в зал смотреть кинофильм.

Место оказалось отличным, в центре амфитеатра. Свет потух, а перед глазами, уходя за затылок, на грандиозном экране разворачивались цветные картины видового кино.

… Объёмный звук тоже был поразителен.

… вот перед нами каскад петергофских фонтанов. Шум падающей воды слышен явственно спереди. Вот зал (кинокамера то есть, и зал вместе с ней) въезжает между двумя рядами фонтанов; струи, взлетая, плывут мимо лица с двух сторон. Шум нарастает, он бьёт в оба уха, слева и справа… Наконец, всё позади. Звуки доносятся сзади, они где-то за головой.

… Впечатление колоссальное, потрясающее.

Ещё больший эффект производит изображение. Он неожидан. У изображения нет ведь с боков границ в поле зрения, взгляд упирается в бесконечную ленту картины, и уже кажется, что ты сам в ней, внутри. Мы, то есть я вместе с залом, мчим за рулём открытой машины, впереди ветровое стекло и капот и петляющая дорога в горах. Вид изумительный. Но ещё изумительней – ощущенье езды, ощущение скорости и кружения на поворотах. На виражах машина кренится резко то влево, то вправо, но я не вижу наклона машины. Это зал вместе с ней и со мною круто клонится влево, на фоне гор и синего неба, серпантина дороги, обступившего её леса; кружа, зал выпрямляется, чтобы тут же уйти вниз правым краем, взметнув левый край резко вверх. Дух просто захватывает от бешеной гонки.

…но уже нет ни машины, ни гор. Впереди только небо и бескрайнее море в волнах с барашками. Виден нос быстрого глиссера , за которым (за носом) весь зал подскакивает на волнах. Зал вздымается, зарывается носом, рушится, опрокидываясь, назад; качается то слева направо, то справа налево. У кого-то кружится голова. Кому-то становится плохо. Кого-то выводят из зала. Что поделаешь?.. Укачало.

Выхожу страшно довольный пережитыми ощущениями, но и с пониманием – это для любителя острых чувствований, не желающего прилагать никакого труда, чтобы пережить их в жизни, не в зале. Художественному фильму это вроде и ни к чему.

… В Большой театр Виолетта билеты купить не смогла. Их вообще нет в известных театрах на ближайшие числа. Я отдаю ей четыреста рублей и прошу, если это удастся, купить по три билета на кучу спектаклей в Большом, во МХАТе или где-то ещё на первое, второе, третье число ноября и далее вплоть до пятнадцатого, до окончания отпуска моего, а сам в тот же день улетаю в Крым, в Симферополь.

… Из Симферополя на автобусе втягиваемся в горы, в леса зелёные и желтеющие уже на макушках холмов, поднимающихся широкими волнами к подножиям вершин Чатыр-Дага и Демерджи. Машина между ними петляет по узкой дороге, натужно тянет вверх к Ангорскому перевалу.

На перевале короткая передышка для тех, кого укачали крутые и частые повороты. Для меня это лишь остановка. Меня никогда не укачивает.

От перевала дорога, как законами природы положено, спускается вниз. С десяток витков – и вот оно перед глазами, долгожданное Чёрное море. Не яркое, летнее, синее, а белесое, светлое необычно, так что стёрлась граница его там далеко, где оно в дымке смыкается с нежной светлой голубизной осеннего неба. Был конец сентября.

… оно не было красивым, это водянистое море; скучным и монотонным казалось оно издали мне, но сердце моё защемило, заныло сладковатою болью, словно ожидало свидания с чем-то дорогим, невозвратным, как воспоминание о далёкой любви к незабытой и дорогой ещё женщине.

Чувство незнакомое мне совершенно доселе, растрогало меня прямо до слёз. Осознание в себе новых душевных движений было сладостно, только сладость была эта приправлена и изрядной долей печали: мне двадцать шесть, а я всё один.

… машина, мягко шурша шинами по асфальту, въехала на набережную Алушты.

… В Алуште никаких изменений. Я спал на своей прежней кровати в углу комнаты-кухни. Дядя Ваня и тётя Наташа размещались в своей большой комнате. Бабушка по случаю тёплой осенней погоды, пребывала большей частью на своём сундуке на веранде… Тёти Дуни не было. Возможно, она находилась в лечебнице, возможно на время взяли её в Евпаторию, куда к Левандовскому приезжала сестра, адвокат из Ростова.

Встретили меня очень радушно. На фигурном столике стиля изощрённого рококо времён мадам Помпадур появилась бутылка "Столичной", что для этого дома было не характерно. Сочетание света и теней на бар;чном столе с двумя фаянсовыми тарелочками с блеском бутылочного стекла и шершавостью ломтиков серого пшеничного хлеба было так выразительно, что я схватил камеру и щёлкнул затвором при свете электрической лампочки. Забегая вперёд, скажу, что снимок получился эффектным, я им дорожил, но в последние годы он из архива исчез непонятным мне образом, хотя негатив сохранился, конечно. Но печатать я уже не смогу – времени не осталось. Кстати, только сейчас удивился, почему в Москве не снял божественную красавицу? Я ведь так любил фотографировать красивые лица. А-а, я видел её только вечером. Тогда всё понятно.

… С момента приезда всю последнюю декаду сентября стояла ровная солнечная погода. Было много дешёвого и хорошего винограда, и впервые я мог покупать его, сколько хотел.

Днями я купался и загорал. Вечером перед заходом солнца за горы я выходил на прогулку по набережной. В будке-киоске я заказывал двести грамм водки и стаканчик крем-соды. Выпив водку большими глотками и запив её газировкой, я шёл на танцевальную площадку "Метро", чуть выше того места, где впоследствии выстроили курзал. К этому времени уже становилось темно, лишь скользкий цемент площадки в окружении кипарисов освещался огнями спрятанных между деревьями фонарей.

… всё оставалось неизменным в Алуште.

… пропуская все вальсы, которые, в сотый раз повторяю, мне не всегда удавались, я танцевал зато все фокстроты и танго, приглашая каждый раз новую женщину, но за всё время из них мне не приглянулся никто, и второй раз ни с одной из них я больше не танцевал. Не нравились они мне.

Но в один из таких вечеров я увидел очень милую девушку, молоденькую совсем, юную, почти школьницу. Он стояла у кипарисов в кругу зрителей и женщин, ожидающих приглашения. А, напомню, кончался сентябрь, был мёртвый сезон, молодых людей обоего пола практически не было, и особенно не доставало мужчин. Так что многие дамы скучали…

… по глазам прехорошенькой девушки было видно, как ей хочется танцевать. Что-то было в ней от Наташи Ростовой, впервые попавшей на бал. Но проходил танец за танцем, а никто к юной милой красавице не подошёл. Пожилые мужчины, на танцах знакомясь, имели определённыё виды на женщин. Молоденькая красавица им была не нужна.

Я из танцующей публики самым был молодым, и видов никаких не имел, а девушка мне очень понравилась, и немного жаль мне стало её, что стоит вот такое хрупкое чудо, устремлённое к танцу, не замечаемое никем. Но не жалость, не жалость – сколько было вокруг неприкаянных женщин – милое личико девушки подтолкнуло меня к ней подойти. Я пригласил, глаза её вспыхнули, и она согласилась. А на меня нашло вдохновение. Стих нашел. Я танцевал с ней легко и свободно, непринуждённо болтая о пустяках – всё же жизненныё опыт что-то же значил. Я не вспомню, о чём говорил, помню только, что от моей болтовни она непрерывно смеялась. А это немало ведь значит. И это воодушевляло меня.

Проводив после танца её туда, где она до танца стояла, я сказал ей: «Спасибо за доставленное удовольствие с вами потанцевать», – и отошёл.

… Музыка, отдохнув, загремела. Девушка снова стояла одна, и никто её на новый танец не пригласил. А была она так прелестна – я не выдержал и пошёл снова к ней. Танцевала она с упоением, щеки её разрумянились, глаза заблестели, лицо светилось радостью неподдельной, вся она была ритмом музыки цепко захвачена, взята в плен, и танцевалось мне с нею изящно, словно скользил на балу, демонстрируя всем красоту отточенных па нашей пары. Всю прелесть скользящего полёта над танцплощадкой. И снова мы мило, танцем захваченные, разговариваем обо всём, и я её нисколечко не стесняюсь и даже признаюсь ей в том, что в вальсе не умею кружиться.

Музыка кончилась. Я отвёл её, но не ушёл. Стал рядом с нею. И тут грянул вальс. Я заскучал, сказал, что вальс танцевать не умею, но тут она потянула меня: «Давайте попробуем! Я поведу»… Я рискнул, и… произошло непредвиденное. Ведомый этой хорошенькой девочкой, я ей полностью подчинился, я забыл, что я не могу… и ни разу не сбился – мы летели, кружась.

– Ну вот, – сказала она, – а вы говорили, что не умеете вальс танцевать.

– Это лишь вы смогли сотворить со мной чудо, – смеясь, отвечал я ей комплиментом.

Дальше весь вечер были мы с ней неразлучны. Я не отводил её больше, за танец не благодарил – мы отбросили все эти условности. Мы останавливались, не расцепив наших рук, там, где музыка замолкала. Так и ждали новой мелодии. И с началом её вновь неслись, как единое нечто, то по плавным, то (в танго) крутым, резким волнам. Этот вечер мог стать началом влечения сильного… но в перерыв между танцами вдруг ко мне подошёл элегантно одетый мужчина лет сорока с небольшим. Он извинился и попросил меня отойти с ним на минутку. Я отошел с ним за кипарисы. И тут он мне сказал:

– Вы весь вечер танцуете только с моей дочерью. Вы уже сложившийся человек, взрослый мужчина, у вас могут быть какие-то намерения, а она ещё школьница…

Я понял всё сразу и позволил себе его перебить:

– Разве похож я на человека с плохими намерениями? Просто мне не с кем здесь танцевать. А дочь ваша, очаровательная девочка, скучает, смотрю. Ей тоже не с кем здесь танцевать. А танцевать ей, вижу, так хочется! Но не приглашает никто. Так почему же не доставить удовольствие ей и себе? Вы же видите, что она очень довольна, ей нравится танцевать. И честью клянусь, ничего плохого я ей не сделаю. Мы потанцуем, а потом вы отведёте дочку домой.

Отец милой моей старшеклассницы кивнул головой, и я, испросив разрешения к его дочке вернуться, вновь с ней окунулся в волшебный мир танца, то томящий – замедленный, то искрящийся и стремительный.

… Когда танцы закончились, я отвёл хрупкую подругу мою, так удивительно скрасившую весь этот вечер, к родителям и сдал её в целости и сохранности. Мы простились тепло и больше, как это ни грустно, не встретились. Может быть потому, что больше на танцы я не ходил, пришли другие занятия.

Тётя Наташа сказала мне, что видела в городе Лену Полибину. В тот же день я поднялся на гору мимо "Метро", дачи Ценского к "вилле" мамы Лены Полибиной и, точно, Лену застал. Она была уже не Полибина, об этом я знал, но и фамилию Данилевич носила, кажется, по инерции. Что-то не заладилось у неё с мужем, которого она знала с детства своего в Ленинграде.

… Поскольку Лена скучала одна, я предложил ей скучать вместе. Печаль не сходила с лица этой некогда задорной девушки-хохотуньи. Она и сейчас могла посмеяться, если вспоминали о каком-то курьёзе, но смех её был коротким и редко случался.

… от влюблённости давней и следа не осталось, сердце больше не млело при виде её, но добрые чувства к ней сохранились, как к милому и дорогому мне человеку. И ей, так мне казалось, общество моё не было неприятным.

Мы с ней встречались на городском пляже – народу, на стыке сентября-октября, там было немного. Мы брали два лежака, лёжа на них, загорали, плавали в море, фотографировали друг друга. Случай помог ей сделать снимок почти уникальный. Спуск был нажат в момент, когда выходил я из моря, и волна мне ударила в спину, но ещё не распалась на брызги, окружив меня ореолом тонкой плёнки воды. Я смеюсь, словно чувствую это, погружённый по пояс почти в завиток просвечивающей волны, готовой рухнуть на берег белой бушующей пеной. Я как бог! Афродита, рождённая из пены морской!

Временами под вечер мы спускаемся с нею по склону от "виллы" на пляжи Рабочего уголка. Проходя в санаториях мимо теннисных кортов, мы выпрашиваем у сторожей мяч и ракетки. Играть мы совсем не умеем, только начинаем учиться, но сам бег, удары точные ракетками по мячу увлекают нас и доставляют огромное удовольствие.

В первых днях октября мы съездили в Ялту, побывали в Ливадии, посидели на пирсе в порту, очевидно на том, куда приземлился Степан Лиходеев, но тогда мы об этом не знали. Поездка вроде бы удалась, но Лена была всё время печальна.

… Весь октябрь – изумителен! Небо ясное, солнечно. Тихо. Случайны белые ватные облака. Солнце нежное, мягкое. Нет жары изнуряющей, а море кажется теплее, чем летом. О причине догадаться не трудно. Нет почти разницы температур. В воздухе – двадцать два, в воде – двадцать по Цельсию. Расчёт прозаичен, но от этого чудо осени, становящейся золотистой уже и в низинах, чудо неги у синего моря не становятся менее удивительными и прекрасными. Как люблю я тебя, мой чахоточный Крым, отданный на поруганье вандалам. Что они из тебя сотворили.

«… Мы, оглядываясь, видим лишь руины ».

… Как-то с тётей Наташей у меня зашёл разговор об учениках тёти Дуни: мы рассматривали альбом её фотографий. «Это вот Пятаков, сын председателя райсовета, – угадывал я детские лица. – Где он сейчас?.. Это вот личико Ивановой Светланы – четвероклассницы. Я тогда в седьмом классе учился. А когда она стала уже семиклассницей, я – выпускник – на неё частенько заглядывался. Очень была миловидна и очень мне нравилась».

– А Светлана сейчас в Алуште, в школе литературу преподаёт, – вставил Иван Павлович, а тётя Наташа рассказала, что Светлана закончила пединститут в Симферополе, вышла замуж. Фамилия мужа Сосюра (я такого, кроме украинского поэта, не знал), но она уже с ним разошлась…

… После такого вот сообщения мне очень захотелось увидеть Светлану. По части знакомств я был сейчас намного смелее того, когда-то очень застенчивого, десятиклассника, мог подойти и к незнакомому мне человеку. Со Светланой знакомы мы не были, хотя я то знал её, как-никак три года в одной школе учились.

… надо только составить план своих действий. Прежде всего, где я могу её встретить? В самом деле, не пойдёшь к ней домой: «Здравствуйте! Я пришёл к вам знакомиться». Но это дело решалось довольно легко. В школе я узнал расписанье занятий и занял позицию в нужное время по её дороге домой, за углом возле школы у церкви.

Углядев, что она вышла из здания школы – я её сразу узнал, мало она изменилась, – я будто бы невзначай вывернулся из переулка и лицом к лицу столкнулся с чрезвычайно красивой и милой женщиной в чёрной юбке и в белой вязаной кофточке. Нежный овал лица её красили милая улыбка, карие глаза и волны каштановых волос, спадавших за мочкою уха.

… я влюбился с первого взгляда.

… с первого ли? Лет восемь назад сколько взглядов бросал?

Я подошёл решительно к ней, поздоровался, назвался, пошутил, что отметил её ещё с четвёртого класса, когда учительницей её была моя тётя.

Светлана справилась сразу же о здоровье Е.Д. – о беде её она знала, – попечалилась о такой страшной судьбе.

В разговорах об общих знакомых проводил я её за Алушту до красивого особняка с колоннами и большою верандою, ограждённою парапетом. Дом стоял в субтропической зелени, в кольце сосен и кипарисов. По пути к дому она рассказала, что отец её (командир партизанского отряда в войну, а затем директор винсовхоза "Алушта") уже умер, а она живёт сейчас с мамой, бывшей медицинской сестрой (но из "благородных", возможно, дворянского звания – В. П.) в этом старом директорском особняке. Я бы лично его ни на какой новый не променял.

… тут же Светлана и пригласила меня войти в дом. Мы поднялись по ступеням на первый этаж. Нет, пожалуй, всё-таки на второй. Первый этаж, полуэтаж – это будет вернее, занимали кухня, кладовые, словом, разные подсобные помещения. Выше помещалась квартира их нескольких больших и высоких комнат, но я их не видел. Светлана ввела меня в гостиную. Обставлена она была по понятиям нынешним скромно, но, несомненно, со вкусом. (В то время она мне показалась роскошной).

На полу – огромный ковёр, у стен стояли диван, кресла – всё красивое, не казённое – с приятной в полумраке зелёной узорчатой обивкой. Вокруг большого стола расставлены стулья с такой же точно обивкой (я о гарнитурах и понятия не имел ). Справа от входа – чёрное пианино.

Но что больше всего меня поразило – на стенах висели картины. Много картин. Не меньше десятка, наверно. И не бумажные репродукции, что печатались на разворотах советского "Огонька". Это были писанные маслом холсты разных размеров в дорогих старых рамах, тускло отсвечивавших потемневшею позолотой… Не могу судить, были ли то подлинные картины известных или неизвестных художников, или копии с них, но они мне понравились чрезвычайно, породив ощущение, что коснулся я какой-то иной, духовно насыщенней жизни… От картин комната, пожалуй, больше всего и казалась богатой, хотя достаточно было и всего остального. Одно пианино… Как же бедно мы жили!

Мама Светланы, как сама она выразилась, музицировала немного и была большой поклонницей Фредерика Шопена. Я легко с нею разговорился, она была общительна и вместе со Светланой расспрашивала меня о Сибири, о моей работе. Я обо всём им рассказывал, выбирая самые яркие эпизоды, изредка вклинивая в свой рассказ и свои вопросы о школе, о переменах в Алуште. С горечью я узнал, что прекрасный приморский парк металлистов, бесхозный по причине безразличия местного горсовета, не стал украшением города, а прихвачен властями Украинской республики, огорожен непроницаемыми панелями, и вход жителям города туда запрещён.

К концу этого разговора я почувствовал, что Светланина мама прониклась ко мне симпатией. Что до Светланы – она была очень любезна, приветлива, слушала и расспрашивала меня с интересом. Для первого раза и это немало.

… меня, разумеется, угостили. Виноградом, инжиром, восхитительными грушами "Бера", налили в бокал редкого вина из коллекции совхоза, вкусного очень.

Перед моим уходом разговор коснулся некого кинофильма, о котором много тогда говорили. Он как раз шёл в Алуште. Ни я, ни Светлана его не видел, и я пригласил Светлану сходить его посмотреть. Она согласилась, и мы сговорились о месте и времени встречи.

… ниточка завязавшегося знакомства не оборвалась, и это было чудесно. Шёл я домой окрылённый, согретый прекрасным чувством любви к очаровательной женщине.

… При очередном визите на гору, к "Ценскому", в разговоре с Леной, я мимоходом упомянул, что встретил в Алуште Иванову Светлану, на что Лена прореагировала с убийственным безразличием: «Не знаю такой». А чего я хотел?.. Что разделит восторг мой по этому поводу?! Не понимаю, зачем я ей это сказал?.. Очень, наверное, захотелось поговорить о любимой. Но ей то это к чему? Тем не менее, пренебрежение это задело. Но, естественно, я и вида не подал.

Поглощённый мыслями о Светлане, с Леной я встречался всё реже, и реже и даже не помню, кто из нас раньше уехал из Крыма. Мы, по-моему, даже не распростились. Впрочем, мне не впервой. В первый раз сбежал от неё в пятьдесят первом году – все помыслы о Володиной были. Теперь вот снова не хватило элементарного такта. И как всё это совместить с моим рыцарским почитанием долга и чести?!

… Через день после первой встречи со Светланой, я в назначенный час, захватив фотокамеру, бродил возле кинотеатра "Южный", что чуть ниже рынка и рядом с готелем "Таврида", который и до возмутительного хрущёвского подарка Крыма Украинской советской республике почему-то назывался готелем. Я в те давние времена полагал, что из-за убогости внешней его так претенциозно прозвали. Ан нет, выходит, кто-то смотрел далеко.

Тут же подошла и Светлана. Небо хмурилось. Неслись серые клочковатые облака. Светлана в светлом плаще-пыльнике была очень собой хороша, являя резкий контраст дню сумрачному с холодным порывистым ветром. Первое о ней впечатление не обмануло меня.

… Нашумевшего фильма я, понятно, не помню. Я его не смотрел, я спутницей своей любовался, вглядываясь в профиль лица, освещённого слабым светом экрана. Это было гораздо приятнее.

На другой день погода наладилась, и я зачастил в милый дом, не забывая о своей фотокамере. Я исщёлкал всю плёнку, снимая Светлану и маму её у них на веранде. В конце концов, Светлана отобрала у меня аппарат, и на последний кадр сняла меня самого.

Проявив плёнку в алуштинской "Фотографии", я отметил дюжину удавшихся кадров и заказал с них отпечатки.

Когда я принёс фотографии Ивановым, Светлана воскликнула:

– Прекрасные снимки! Но ведь это дорого страшно!

Я уклонился от прямого ответа:

– Не очень.

Заплатил я, помнится рублей пятьдесят или сто. Для меня это были не деньги… Надо сказать, что успев быстро привыкнуть к неслыханным бешенным заработкам, я перестал замечать, что у других-то люде денег в обрез. Я питался у тёти Наташи, как всегда, жил на всём на готовом, только фрукты покупал на базаре, но и в голову мне не пришло, что живут они скудно, на зарплату не ахти какую.

Тётя Наташа, считая, что я просто деньгами сорю, попросила:

– Дал бы ты, Володя, нам рублей триста-пятьсот.

Я смутился и тут же ей полтысячи отсчитал. Почему не тысячу, две – жадным я не был. От полнейшего бездумья всё это. Сколько просили – столько и дал. Попросили пятьсот – дал пятьсот. Попросили бы две тысячи – дал бы две тысячи. А то невдомёк, что не очень приятно просить, даже у близкого человека. Никогда себе этого не прощу. Но теперь этого не поправишь. Всё надо вовремя делать.

Бабушка тоже меня попросила (опять сам не догадался) дать ей на свечки десять рублей:

– Сама-то до церкви уже не дойду, но дам рубль на свечку соседке, она и поставит. А у меня денег нет. Наташа мне не даёт .

Я дал бабушке пятьдесят рублей, она тут же спрятала их под матрас на постели.

… Не вспомню, в какой уже день после знакомства моего со Светланой, но не сразу, конечно, я съездил в Ялту и привёз оттуда большую коробку отличного шоколада – набор, ассорти. "Золотая рыбка" золотом было написано на круглой коробке. Я преподнёс её вместе с цветами Светлане. За цветы она мне сказала спасибо, за коробку бранила, но заставить забрать её меня не смогла: я наотрез отказался.

… неожиданно встретил на набережной Козлова. Дядя Ваня рассказывал мне о беде, постигшей эту семью, как всегда с оттенком некоторой недоброжелательности к людям. Мать у Ростика умерла. Отец, бывший наш завуч, был из партии исключён и изгнан из школы: оказывается, он подделал документы офицера-фронтовика и пенсию военную получал. На самом же деле офицером он не был, в армии не служил, пороху на фронте не нюхал.

Ростик после института (он железнодорожник-строитель) где-то работал, женился, родился ребёнок. Ростик запил. С женой разошёлся, с работы за пьянку уволили. Вернулся в Алушту, домой. Устроился здесь десятником или прорабом настройке.

… На набережной обнялись мы по-братски, хотя раньше особой близости не было между нами. После обычных расспросов, что, как, где и когда? – Ростик сказал:

– У тебя заработок на шахте большой. Давай отметим нашу встречу в ресторане.

Ясный намёк, что за встречу платить должен я, мне не понравился. Никогда не был я крохобором, и тридцати-пятидесяти рублей мне было не жалко. Но не люблю, когда мне пытаются что-либо навязать, что-то решать за меня.

Тем не менее, мы зашли в ресторан "Волна", в тот, что напротив "Красного Криворожья". Я бы с удовольствием предпочёл "Поплавок", но он почему-то был властями снесён, в море даже рельсовых свай не осталось.

… заказали мы водочки, закуски, горячие блюда и просидели часика два, "вспоминая минувшие дни и…" – дальше пришлось бы уже перефразировать Пушкина.

… Октябрь переваливал за половину в ярком сиянии солнца, синеве удивительно спокойного моря, в красках деревьев в горах, тронутых желтизной, ржавчиной, кое-где и багрянцем меж зелёными скопленьями сосен. С каждым днём эти краски спускались всё далее вниз, к побережью, замелькали уже здесь и там среди вечнозелёных магнолий, лавровишни, туи и кипарисов.

По воскресеньям мы со Светланой автобусом уезжали купаться на пустынные пляжи Рабочего уголка. Вода была упоительна, погода, как на заказ: «море смеялось».

… Возвращаясь с пляжа в автобусе с редкими пассажирами, я смотрел на Светлану, сидевшую у окна. За окном синее море, бликами вспыхивая, уходило в голубизну неба, и не было края меж ними. Мимо окон плыли тёмные кипарисы, зелёные сосны, широколистые желтеющие платаны, лунно-голубые невысокие ели, пламенеющие красным огнём кусты неизвестных растений, залитые золотыми потоками солнца в неземной тишине. Я смотрел на профиль Светланы, его мягкие чудные линии пленяли меня, я глаз не мог отвести.

Золотистые полосы света переползали по полу, по сиденьям, по нашим коленям, рукам, падали на лицо. И лицо её в этом золоте было так нежно, так волнующе вдохновенно, что я не выдержал и окликнул её:

– Светлана!

Она обернулась, лицо её оказалось перед глазами и заслонило весь мир.

– Светлана, – повторил я, – я люблю вас.

Светлана подняла глаза на меня и на признание ответила неожиданно. Она спросила:

– Володя, у вас нет девушки?

Я ожидал услышать в ответ, что угодно. Но такого вот не предвидел, смешался. Не нашёлся, как на это ответить. А нужный ответ был так прост: «У меня не любимой»… Больше говорить было не о чем. Моё признание принято не было.

… всю дорогу до дому мы промолчали.

… А я уже был влюблён в эту женщину, и не было сил сразу с нею расстаться. Вечера я теперь уже почти ежедневно проводил у Светланы. Уютно горела в тёмной комнате настольная лампа под абажуром. Светлана проверяла ученические тетради. Мама её, сидя рядом, вышивала, выходила в другие комнаты по делам. Я же сидел на диване и сбоку смотрел на лицо, милее и дороже которого в мире не было ничего. Вновь ощутил я себя маленьким мальчиком, очутившимся в предвоенном году: точно так вот любимая девочка уроки готовит за столом под лампою с абажуром, рядом мама её что-то шьёт, я сижу на диване, любуюсь милым лицом. Всё точь-в-точь, как и было…

… удивительно, как в жизни многое повторятся!

… Иногда Светлана голову поднимает, зачитывает отрывки из сочинений учеников десятого класса, из сочинений, которые она проверяет… и я не могу удержаться от смеха. Мы в их годы были смышлёней и более развиты, а прошло с тех пор всего девять лет. Я понять не могу, отчего ж за такое короткое время школьники превратились в таких непроходимых тупиц, что ни фраза – курьёз! Больших глупостей и нелепостей – не придумать!..

Я по памяти, придя домой, дома изумительные фразы великовозрастных обалдуев записывал – такого придумать нельзя! Но, как все мои записи, и они были мамой утеряны, и я не могу никого ими повеселить.

… Закончив дело с тетрадками, Светлана оборачивается ко мне, и мы ведём долгие разговоры о работе, о жизни, о литературе, об отношениях между людьми. Я не пытаюсь повернуть разговор на наши с ней отношения, о чём тут можно ещё говорить. Я ей не неприятен, это понятно, но каким-то внутренним чувством я понимаю и то, что вне зависимости от того нравлюсь я ей или нет, из Алушты она никогда не уедет, в Крыму у неё связи, многочисленные знакомства, влиятельная родня в Симферополе в облисполкоме или обкоме. И если бы даже наши с ней отношения склонились в сторону благоприятную для меня, то всё равно ничего у меня бы не вышло: нет работы здесь для меня.

Вот когда бы следовало об аспирантуре подумать? А я шёл наезженной колеёй и не представлял, как легко можно поменять одну профессию на другую. Что человек с образованием и головой силы свои приложить может в разнообразнейших сферах. Знания у меня были, не было головы. И вообще это пустой разговор. Для того чтобы что-нибудь изменить, нужно время и время. А его-то как раз и не было у меня. Всегда я опаздывал. Был бы умным, уже в этом году диссертацию б защитил.

Положение казалось мне тупиковым, да оно и было таким.

Тем не менее, тихие домашние вечера рядом с женщиной, которую любишь, были пленительно хороши. И не хотелось их прерывать. И померкли перед ними огни Большого театра, и полетела в Москву телеграмма:

КУПЛЕННЫЕ БИЛЕТЫ ИСПОЛЬЗУЙТЕ СВОЕМУ УСМОТРЕНИЮ НЕУСТОЙКА МОЙ СЧЁТ РАЗУМЕЕТСЯ.

… Шёл конец золотистого, бурого, но ещё кое-где и зелёного месяца октября. Мы по-прежнему по выходным выезжали на пляж, вечерами ходили в кино, больше в летний кинотеатр, где однажды я здорово оконфузился.

… как-то мы припоздали, зрители сидели уже все на скамейках, но свет ещё не был погашен. Идя впереди Светланы, я стал бочком торопливо пробираться между спинами и коленями зрителей двух соседних рядов, бёдрами отирая спины переднего ряда, икрами ног скользя по коленям, сидящих в моём, в нашем ряду. И всё было бы ничего, если б на моём пути не попалась толстенная тётка, в мясистых коленях которой я просто увяз. А она, негодяйка, как гаркнет вдруг на весь зал:

– Лезут тут всякие, а ты их вонючую задницу нюхай!

Я, как ужаленный, в коленях у тётки переворотился, кровь бросила в голову от стыда, что меня так опозорили на глазах у Светланы. Светлана, как и положено воспитанному человеку, и бровью не повела. Будто ничего не слышала, и вообще будто этот вопль нас не касался. К счастью наши места были близко, мы сели, и свет сразу погас. Сеанс начался, и во мраке стыд мой рассеялся и забылся. Но ту тётку проклятую не забыл, и с тех пор по рядам пробираюсь передом к носу сидящих. И перед глазами у них не зад мой, а застёгнутая ширинка. Допускаю, что это им нравится больше. Я же, проходя, каждый раз про себя говорю: «Пардон, мадам… адью, мадам!»

После просмотра кино в каждое воскресенье мы поднимались на горку над набережной возле метеорологической вышки, откуда я бесплатно когда-то фильмы смотрел. Сейчас поднимались полюбоваться на фейерверк.

Дело в том, что секретарь Алуштинского горкома к радости отдыхающих оказался страстным поклонником огненной феерии, и денег на иллюминацию неба у моря приказал не жалеть… В жизни не видел столь яркой, обширной и хитроумной пляски огня. Никакие салюты, в том числе всесоюзные в годовщины Великого Октября, ну никак не дотягивают до того, что творилось на алуштинской набережной в октябре тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года. Бесновались огненные колёса, разбрызгивая снопы красных искр; слепящие крутящиеся спирали раскручивали в небе пламенеющие хвосты; разноцветьем вскипали высокие пирамиды; взлетали и рассыпались ракеты синие, жёлтые, белые, зелёные, красные… Лопались в небе клубочки разрывов – и стекали вниз водопадом мерцающих звёзд… нет, не могу перечислить всего, что там было, всех этих всплесков горящей стихии, встречаемых ликованьем толпы.

… люди рукоплескали, было очень красиво.

По впечатлению, но совершенно различному, весь этот огненный праздник я мог бы сравнить лишь с ошеломившем меня артиллерийским салютом в ноябре семьдесят девятого года у Дворцового моста на Неве. Над Невой плыли густые низкие осенние облака. С узкой полоски песка у Петропавловской крепости залпами били в небо орудия, и ракеты уходили в нависшие облака. И следом же – облака изнутри озарялись багровым пожаром, и таким же пожаром горела вся Петропавловка, словно крепость при взятии, при бешеном приступе неприятеля.

… При одном из прощаний в первых днях ноября Светлана сказала, что не сможет встретиться со мной завтра: учителям поручили обойти закреплённые за ними дома накануне намеченной на январь Всесоюзной переписи населения.

– Но я могу пойти вместе с вами, – отозвался я, не желая свидания пропускать. (С "вами", – не мог с ней на "ты" перейти).

– Правда? – оживилась Светлана. – Тогда приходите, мне будет веселее.

… Во второй половине дня после уроков мы пошли на доставшийся Светлане участок. Это были хибарки на склоне холма за рекой Демерджи, так называемый самострой, социалистические трущобы. Я подобные и в Кемерово встречал, и в Междуреченске, но не подозревал, что они есть в Алуште. Выглядели они безобразно, неряшливо. Домики, если убогое это жилище домиком можно назвать, были сколочены кое-как из ящиков, досок, фанеры, ржавых железных листов, из всякого подручного хлама. Иногда встречались и мазанки. Улиц не было никаких. Вились узкие тропки. Идёшь по тропке, идёшь и не знаешь в какой тупичок она тебя приведёт. Кое-где перед низкими вросшими в землю хибарками огорожены подобия двориков. На изгородь тоже шло всё, что попало под руку, начиная от спинок железных кроватей, рваных панцирных сеток и кончая… бог знает чем.

… я впервые попал в мир такой незнакомый.

… Мы стучали в закрытые двери. Нам открывали их женщины, как правило, молодые, многие с грудными младенцами на руках. Мы садились за стол с опросными листами, спрашивали о составе семьи, о доходах и источниках этих доходов, о месте работы хозяйки, мужа её… О месте работе других членов семьи догадались не спрашивать. Слишком уж они были молоды.

И – странное дело – многие молодицы не знали, где работает, чем занимается муж. Это меня поразило больше, чем убогость жилья и его обстановки в сером свете сочившемся сквозь косые маленькие окошки, бедность одежды, занавесок, скатертей, покрывал – иногда даже очень опрятных, но застиранных и выношенных до предела.

Каковы же духовные связи, думал я, в этой семье, и есть ли любовь и стремление к чему-то иному, выходящему за пределы животных потребностей. Или это просто сожительство по крайней нужде. Женщина для мужчины – удовлетворять половые потребности и обслуживать быт: стирать, готовить еду. Мужчина для женщины – только хоть какая-то опора в жизни. Пусть и плохонькая, ненадёжная, но другой-то ведь нет! И кормилец, какой никакой. Впрочем, редкий мужчина без женщины мог в советское время обеспечить семью. Так что и это на женские плечи ложилось. Да ведь и у женщины половые потребности есть, есть потребность в семье, инстинкт материнства. Это и удерживало столь странный союз, для меня непонятный.

… так попали мы в мир незнакомый и чуждый мне совершенно – будто другая планета, – и становилось мне горько и больно от дикости человечьего бытия в наше "светлое" время. Да и моя ведь среда, чуточку окультуренная, жила теми же самыми помыслами за немногим, за небольшим исключением.

… Несколько вечеров провели мы со Светланой в страшном мире нищеты беспросветной во всех отношениях. И вещественной, и духовной. Но ни разу себе не задал я вопрос: «Почему так живут люди в стране, называемой социалистической? Где же социальная справедливость? Почему никому нет дела до этих людей?» Нет, скользил бессознательно, отмечая противоречия вопиющие, но не анализировал их и не делал выводов для себя. Почему? Уж не потому ли, что знал: «До такого уровня мне не опуститься ни при каких обстоятельствах».

Да, удивился я, но «душа моя страданиями человеческими уязвлена» – нет, не стала. Понимал я, безусловно, что социализм – это не богадельня, что здесь – каждому по труду. Но эти-то люди работали… Почему же в уровне жизни такой страшный разрыв?.. А о богадельне я зря. Богадельни тоже и при социализме нужны для больных, престарелых. Но и богадельни должны быть благополучны, опрятны…

В ноябре задождило, я чихал, из носа лилось непрерывно. У тёти Наташи нашёлся ментоловый карандаш, который когда-то сразу меня от насморка избавлял. Но такого насморка ещё не было у меня, и карандаш оплошал. Понюхаю – становится чуточку легче, но минут через пять начинает лить снова, и я нюхаю карандаш опять и опять… К ночи я нанюхался до того, что впал в какое-то ненормальное состояние, лихорадочно возбуждённое. Сердце делало, наверно, тысячу ударов в минуту (пульс я не считал), билось, рвалось из груди. И от этого я долго не мог заснуть, пребывая в состоянии полубредовом. Временами думалось – умираю. Всё же забытье пришло. Зыбкий прерывистый полусон. Мне снились голые женщины. Я их обнимал, но они ускользали, и я просыпался, распалённый желаньем неистовым. Я засыпал, но желание и во сне не оставляло меня. Снова были объятия, нагое женское тело обжигало меня сладострастием, и… свершилось – я коснулся его, вошёл в глубину, слился с ним … и проснулся, дыша тяжело, сердце прыгало, желание разряжалось блаженством. Но и оно, наслаждение это, ощущалось с неестественным искажением под воздействием, будь он проклят, ментола.

… утром проснулся я совершенно нормальным, здоровым. Сердце билось спокойно, насморк пропал. Я готов был к новым свиданиям.

Седьмого ноября я прошёл со Светланой в колонне праздничных демонстрантов. День был серый, – изредка накрапывал дождь, – и скрашивали его только красные флаги и транспаранты. Портреты "вождей" наших – не в счёт. Они никогда ничего собою не украшали… А десятого ноября я простится с любимой, не питая иллюзий на будущее, и выехал в Симферополь. Надо сказать, что два месяца вынужденного безделья порядочно надоели, тянуло к работе. Если месяца отдыха от неё всегда было мало, то два месяца – слишком много.

… Я выехал их Алушты пополудни. Небо разъяснилось. Автобус с надсадой шёл в гору, оставляя по левую руку скалистую лысину Чатыр-Дага, окаймлённую понизу и зелёной (сосновой) и ржавою (лиственной) лентами леса. За окном пробегали каменистые срезы возле дороги, скудно поросшие дубовым подлеском, с редкой щетиной стеблей выгоревшей ещё с лета травы, которую ветер лениво колыхал среди осыпей жёлтого, серого и светлого коричневатого щебня.

Что-то до горечи дорогое было в мелькавших мимо меня низкорослых дубках, корявых, чахоточных, с опалёнными листьями скорчившихся у дороги, в иссохшей, изборождённой морщинами трещин бурой корке земли с ржавыми опавшими листьями, в хаотичном нагромождении глыб серого камня.

… день угасал. Большое красное солнце катилось по плите Чатыр-Дага и растекалось по ней огненной лавой. Красные отсветы падали на лица едущих пассажиров. Перевалив через горы, автобус, виляя, мчал меня вниз к Симферополю. Солнце село, но было ещё светло, когда я вылез из автобуса в аэропорту за час до вылета самолёта. Рейс задержали, а пассажиров отвели в аэропортовскую гостиницу, где не было мест, и где для нас в коридорах поставили раскладушки. Я тут же улёгся и мигом уснул. Утром меня разбудили: самолёт вылетал. Я в него погрузился и часа через три приземлился в столице.

… Из Алушты я захватил свой мешочек с монетами и, заехав к Альтшулерам, я отдал его мальчику, как и было обещано. Обещания свои я всегда выполнял. О чём сейчас глубоко сожалею. Нет, не о том, что обещания выполнял и не о том, что отдал, а о том, что пообещал. «Никогда не поддавайтесь первым порывам, – кажется, Бисмарк сказал или Наполеон, – они часто бывают чересчур благородными». Прежде подумайте, не обернётся ли ваш порыв против вас.

От Альтшулеров я тут же уехал. Как-то не вспомнил о прекрасной юной соседке, и направился к брату Мамонтова Володи по адресу, который он дал. Дом его я отыскал на углу улицы Чкалова и площади Курского вокзала в глубине двора, застроенного большими высокими зданиями. Нахожу квартиру по номеру. Она в полуподвале. На звонок открывается дверь, в ней молодой ещё парень, на Володю совсем непохожий. Представляюсь ему. Он протягивает мне руку: «Сергей», – говорит, что Володя писал обо мне, и показывает квартиру. Да, это полуподвал – окна на уровне тротуара. Но совсем не такой, каким я его представлял. В книгах читал о сырых полуподвальных квартирах с мокрой, обвалившейся штукатуркой. Ничего подобного нет. Здесь сухо. А какая квартира! Три огромные комнаты с высоченными потолками, коридор огромных размеров, кухня, ванная, туалет. Света достаточно – солнечная сторона. И ещё – очень тихо. Рядом бушует вокзальная площадь, по улице Чкалова – части Садового бешеного кольца – в десять рядов мчатся автомобили, а здесь, в глубине каменного колодца, тишина абсолютная. Брюки прохожих не мелькают в окне, не стучат каблучками женские ножки.

… да, квартирка Мастера на Арбате была, конечно, скромнее, но, видно так же тиха и уютна, думаю я полвека спустя. Неудобно спросить у Сергея, кто же родители, что такую квартиру смогли получить. Пробыв до полдника у него, уезжаю во Внуково и к вечеру вылетаю в Новосибирск.

В Новосибирск прилетаю к обеду дня следующего. Здесь зима (а в Москве тёплая поздняя осень!), снег лежит по колена. Лёгкий мороз. А я без пальто, лишь в костюме. Ехать в город, ждать вечернего поезда – нет желания. Хоть и молод, а дрожь на улице пробирает. Возвращаюсь в аэровокзал. Узнаю, что сейчас вылетает на Сталинск десятиместный АН-2, и билет ещё есть. Не раздумывая, покупаю билет и бегу на лётное поле к маленькому биплану. Небо облачно, тихо, полёт будет спокойным.

За мной сразу захлопнули дверь. Я уселся последним на скамейке у правого борта. Осмотрелся. Внутри, как в коридоре. По бокам две скамьи, и на каждой по пяти человек (вместе со мною). Иллюминаторы круглые, точно на морском корабле. Коридор упирается в кабину пилотов. Их два. Они шествуют мимо нас по проходу, перед тем как зарыть дверь в кабину один их них указывает на корзину с пакетами из плотной серо-синей бумаги и на бак в хвосте самолёта. Всё понятно без слов: рвать – в пакеты, бросать – в бак в хвосте.

Я сижу, свернув шею в иллюминатор. Завертелся пропеллер, внизу побежала земля. Метров двадцать, не более и, чувствую, – мы зависли. Здорово! Почти без разбега.

… Новосибирск скрылся из глаз, летим ниже облачности, спокойно, даже в ямы воздушные не попадаем. И тут по земле ветерком потянуло, сверху видно: зазмеилась позёмка. Облака подозрительно снизились, вместе с ними снизился и самолёт. Полепил снег, гуще, гуще – и уже почти ничего не видать за его сплошной пеленой. Завыла пурга. Видимость до предела упала. Самолёт над лесами на бреющем полёте идёт над щетиною пихт, торчащих из белого снега. До земли сто метров, не более. Но и пихты скрываются за зарядами плотного снега.

Самолёт ухнул в провал – внутренности мои к горлу швырнуло, дух занялся… Выровнялись, летим – снова яма, снова острое ощущение внизу живота. Но этого мало. Ветер начинает нешуточно нами играть. То вздёрнет вверх нос самолёта, так что еле удерживаемся на скамье, чтобы в хвост не уехать, то наклонит к земле – минута… и врежемся! К тому ж и сбоку на бок качает. В иллюминаторе против себя вижу крыло, оно то вздымается вверх, заслоняя собой весь белый свет, то совсем исчезает из виду, и самолёт летит на боку, а мы, – лёжа на фюзеляже. Потом постепенно выравниваемся.

… через пять минут первый возле кабины хватает пакет и бежит в нос самолёта. Через десять – блюют семь человек. Пока держимся трое, я в том числе. Не скажу, чтобы чувствовал себя хорошо, мутило слегка, но терпимо.

Полёт занял чуть более часа. Вот и Сталинск уже показался, и ветер, похоже, чуть поутих, снега не стало. Проплыли под нами домны и дымные трубы металлургического гиганта, показался аэропорт. Самолёт завернул круг на посадку… и неудержимая тошнота хлынула к горлу, я вскочил, бросился за пакетом и едва успел голову всунуть в него – вывернуло меня наизнанку.

… а самолёт между тем катил уже по утрамбованной, твёрдой аэродромной земле.

Вот обидно – минуту не выдержал! Вылезаю из самолёта, а самого продолжает качать. Сама мысль о поездке в такси в Междуреченск выкручивает меня. Больше ехать никуда не могу. Кое-как на автобусе добираюсь до дома Славы Суранова и сваливаюсь у него на диван, как был, в костюме и шляпе. Славик хватает фотоаппарат и фотографирует меня, растерзанного полётом, между своими детьми.

К вечеру я отлёживаюсь, прихожу в нормальное состояние, мы ужинаем фирменным Славиным блюдом – горячими макаронами с маслом и любительской колбасой, предварительно выпив по стакану портвейна.

Утром, взяв такси, я умчался в свой Междуреченск. Дела, которые я там застал, меня не обрадовали. Малышев рассчитался и уехал в Донбасс. Вместо него явился с "Полысаевской-Северной" Быков. Буравлёв его выписал. Вместе с новым механиком учредили и новую должность: помощник механика – так и хочется выругаться! Малышеву и не подумали помощника дать. Заместил её время спустя смуглый очень высокий жилистый Можаровский, по образованию техник.

План в ноябре участок не выполнил, и зарплата моя за вторую часть месяца оказалась непривычно скудной – полторы тысячи всего получил, и ох, как это почувствовалось. Что там ни говори, а с большими деньгами жить веселее. Впрочем, тут же пришло утешение. На шахту поступил совместный приказ комбината и обкома нашего профсоюза: за занятое первое место в социалистическом соревновании среди добычных участков бассейна в третьем квартале наш гидроучасток премировался ста тысячами рублей, из коих двадцать процентов выделялось надзору, так что ещё тысячи две я получил. Ни в каком соревновании мы, разумеется, не участвовали, нас кто-то в комбинате и профсоюзе соревновал. По итогам работы… Следом за ним получаем решение ЦК профсоюза угольщиков: за второе место в Союзе по результатам работы за третий квартал нас премируют двумя сотнями тысяч, из которых и мне четыре тысячи обломилось. Вот уж воистину – деньги идут к деньгам.

… В ноябре, а может статься это было ещё прошлой зимой, летал второй советский спутник с собакой, он был виден невооружённым глазом с земли в темноте вскоре после захода солнца. На земле уже темень, ночь, звёзды высыпали на небе, а спутник в вышине солнцем подсвечивается ещё. В газетах писали, где и когда спутник виден после захода. Пролетел он и над нами и во вр;мя самое подходящее. Мы заранее приготовились, вышли на улицу, устремили глаза в сторону, откуда он должен был появиться. И появился, минута в минуту. Маленькая звёздочка среди звёзд вспыхнула у горизонта и понеслась к центру неба быстрее, чем любой самолёт, и, очертив четверть сферы, погасла во мраке, войдя в тень земли. Всё-таки здорово! Так недавно всё это было фантастикой.

… спутники, разумеется, не спускались. Через неделю ли, две собака погибла: пищи, видимо не хватило, а, может, и кислорода. А вскорости появился первый космический анекдот:

– Чем отличается земля от нашего спутника?

– На спутнике собачья жизнь кончилась.

А анекдот-то с подмигиванием, антисоциалистический анекдот. Хорошо хоть за анекдоты сажать перестали.

… Меня замещать, пока я в отпуске был, Буравлёв поставил Львовича Изю. Справился, ничего… только рабочие неделю смешили меня анекдотами из Изиной практики. Большинство из них не запомнил, но кое-что в памяти зацепилось.

… Вот проходчики брошены на рытьё котлована возле насосной (для чего? – станет ясно потом), а там рядом наш сварщик работает: к трубам фланцы приваривает. Тут вдруг тухнет сварочная дуга. Сварщик мгновенно обращается к Львовичу: «Нет земли на трубе. Дайте землю». Изя быстро командует ближайшему землекопу: «Паршин, сюда! Кидай землю на эту трубу».

… все, и сварщик, и землекопы валятся на землю от хохота.

Непрофессионалу сейчас поясню. Сварка велась электросварочным аппаратом, электрический ток от него по проводу подходит к прутку электрода. Вторым электродом служит "земля", оголённый конец второго провода от аппарата прижимается (камнем или ещё чем-нибудь) к предмету, к которому что-то приваривают; в данном случае это труба, к которой фланец приваривают. "Нет земли на трубе" – это значит, нет контакта трубы с этим проводом сварочного аппарата. По какой-то причине – труба, может быть, сдвинулась – провод от трубы отошёл. Вот сварщик и просит Изю этот провод прижать. Изя же понимает буквально… и землю натурально даёт.

Это похоже на анекдоты, что в шахте рассказывают о новичках: «Посылают такого: поди, пригони козу к лаве. Он, понятное дело, из шахты идёт, где-то бродит, ловит козу, к концу смены пригоняет её… и… и все очень довольны. Кроме, конечно же, новичка, чувствующего себя дурачком. Я уже поминал, что "козой" шахтёры называют вагонетку для доставки леса, на ней вместо кузова по углам четыре длинные чурки торчат.

… Дальше случай уже с бензорезом. Резчик закончил вырезку из листа и просит Изю, находившегося как раз у баллонов, выключить бензорез (то есть вентили перекрыть на двух шлангах, по которым к резаку поступают пары бензина и кислород). Изя бросается к слесарям: «Ребята, где тут рубильник, надо выключить бензорез!»

… В другой раз в конце дня бензорезчик вдруг сокрушается: «Кислорода совсем мало осталось, заглушку не вырежу». Изя советует: «А ты его экономь, экономь. Вентилёк прикрути, а бензинчику-то побольше, побольше». Снова все заходятся в хохоте: сталь ведь режется при самой высокой температуре, а она в пламени возникает при строгом соотношении бензина и кислорода.

… На участок прислали на практику рабочих – китайцев. Там, в Китае идёт строительство гидрошахт, вот их и прислали у нас поучиться. Я посмотрел их в работе. Что сказать? Трудолюбивы и добросовестны до предела. Когда практика кончилась, и наступило время расчёта, они, зарплату свою получив, от премии категорически отказались: это нам не положено. Все объяснения наши, увещевания, уговоры разбивались о камень: «Мы не заработали этого». Так и уехали, премию не получив. Как уж бухгалтерия из этого казуса выкрутилась? Полагаю, что выкрутилась, и не без пользы для кое-кого. Вряд ли премия ушла в бюджет государства.

… Оба отстойника шламовых вод нашей ОФ переполнились шламом. Из одного шлам грузили, но начали поздно, – надо было бы годом раньше начать, – по второму от шламопровода тёк ручей по угольной пыли до переливного колодца, вода при этом нисколько не осветлялась и, в таком виде, быть принята фабрикой не могла. И вот Плешаков и Крылов нам приказали, как раз накануне моего отъезда в длительный отпуск, завернуть ручей шламовых вод к нам в колодец водозабора. Наши протесты не помогли. Пришлось подчиниться, хотя все понимали, что насосы, у нас установленные, АЯПы, могут работать только на чистой, ну, пусть слегка замутнённой, воде.

… наши проворные хлопцы быстро пробили "тоннель" под насыпью шоссейной и железной дорог, отделявшей шламохранилище от колодца водозабора, уложили в канаву трубу и тут же всё и засыпали. А чёрный поток с мельчайшими частицами угля, но всё же недопустимых для насосов размеров, потёк к трубам вс;сов насосов. Насосы тут же, разумеется, стали. Пришлось искать выход. А он был только один – держать открытым тарельчатый клапан на трубе забора чистой воды из реки, то есть шламовый поток разбавлять. Но и при этом насос не выдерживал более суток работы. Их у нас было три. Раньше всегда был резерв. Теперь такого резерва не стало. Наступили тяжёлые времена. Из трёх насосов два были постоянно в ремонте. Может быть, это предвидя, Малышев и расстался с участком.

И ещё появилась одна неприятность, невидимая пока. В то время, когда наш насос останавливался, шламовая вода, из колодца через тарельчатый клапан по водозаборной трубе устремлялась в реку. Но река льдом покрылась, засыпалась снегом, и никто об этом покуда не знал.

… По вечерам и в будни, и в дни выходные я по-прежнему захаживал к Сухаревым и Китуниным, но всё чаще стал бывать на холостяцких вечеринках у Свердлова. Там в комнате стоял стол, задвинутый в угол. На столе выстраивалась батарея бутылок и чистых стаканов при них, и стояли тарелочки с бутербродами. Каждый пил, что хотел, сколько хотел, и когда ему вздумается: шёл к столу и сам себе наливал.

… в лёгком подпитии я танцевал с чувством горькой безрадостности – как всегда нет со мною любимой. Звуки рвали мне душу пьяной тоской, и – хотя и дешёвка, но в тон настроению – казались прекрасными. С первых тактов новой мелодии, поравнявшись в танце со Свердловым, я, не подумав, воскликнул:

– Какая прекрасная мелодия!

– Прекрасная мелодия?! – переспросил удивлённо Роальд.

Тут я понял, что свалял дурака, спьяну приняв пошлую песенку за нечто другое.

Патефон между тем, жалуясь, пел:

Я не поэт и не брюнет,
Не герой – объявляю заранее, –
Но буду ждать и тосковать,
Если ты не придёшь на свидание.

Итак, я п;нял, что свалял дурака и покраснел от стыда, но танцы уже далеко нас развели, и лицезреть красный стыд было некому кроме партнёрши.

… Раз повёл меня Свердлов к Юре Орфееву. Был такой помощник начальника на одном из участков. Я его знал только в лицо, и ещё знал о нём, что он сын главного инженера комбината "Кузбассшахтострой". Одна из двух комнат квартиры Орфеева была обставлена с претензией на салон, и жена его, Гера, претендовала на роль светской львицы и в свободе своего поведения могла бы дать вперёд сто очков любой шлюхе из высшего общества, хотя в том обществе принята не была. Слухи, сплетни, вся личная жизнь всех знакомых и незнакомых пережёвывались весь вечер до мелочей, от чего мне стало явно не по себе. О многом, что для меня всегда было под непременным запретом, что никогда не могло быть высказано вслух о жизни интимной, Гера болтала непринуждённо, и при том бессовестно тестом совершенно открытым.

… в заключение она показала нам гвоздь сезона, салона или как хотите это зовите. Она заявила хвастливо, что обучила кота онанизму, а Юра с готовностью продемонстрировал нам уменье кота. Кот вспрыгнул на валик дивана, Юра сунул руку свою сзади между ног развращённого зверя, и тот, руку Орфеева оседлав, стал ерзать по ней своим маленьким членом. Видно было, что удовольствие получал.

… всё это было так отвратительно, что нога моя больше не преступала порога этой озабоченной сексуально квартиры.

… В декабре как-то, возвратившись с работы, слышу в комнате звонок телефона. Подбегаю, трубку беру. В ней голос кого-то из наших: «Володя, тут (он адрес назвал) наши все собрались. Немедленно приходи!» – и, причины не объяснив, голос тут же и отключился. Но я подчиняюсь. Всегда приятно встретиться со своими ребятами из КГИ.

Выхожу, подхожу к указанному мне дому, поднимаюсь на третий этаж. Жму кнопку звонка. В прихожей сбрасываю пальто на кучу навалом лежащей одежды. Вхожу. В комнате шум, гвалт небывалый. Останавливаюсь у косяка, пытаясь понять, что здесь происходит.

… от дверей до окна длинный стол через комнату, скатерть белая и бутылки, бутылки, бутылки. Водка, вина, коньяк и шампанское. Груды апельсинов и желтых китайских яблок с красным пятном на боку и тарелки с нарезанной колбасой, ветчиной, салом, солеными огурцами, винегретом, сыром, мясом крабов, тресковой печенью со стальным жирным блеском. За столом по обе стороны все наши ребята, кагэишники – и не думал, что столько нас много, – а во главе стола у окна… в штатском костюме сидит мой генерал, мой любимый Гусаров.

Завидя меня у дверей, генерал поднимается, выходит из-за стола и идёт мне навстречу. Я шагаю вперёд, и мы, встретившись в середине комнаты, обнимаемся. Как я счастлив и горд. Это здорово как – попасть к генералу в объятья, да ещё у всех на виду! Это такое отличие! Генерал по-прежнему ценит меня. Он усаживает меня рядом с собой, говорит, что приехал сюда по путёвке "Общества по распространению научных и политических знаний" и, узнав, что я здесь, захотел непременно увидеть меня. Всё дальнейшее расплывается в тостах, продолжается пир товарищества и братства студентов.

… пьян я не был, хотя ничего и не помню, и домой прибыл самостоятельно.

… Этой зимой я вновь пристрастился к лыжным забегам. Может быть снова горечь неразделённой любви гнала меня в бег, в забытье и бездумье. В захватывающем полёте скольжения по лыжне исчезали все беды и горести, оставалось одно ликование тела и духа. «Ну какой же русский не любит быстрой езды!»

Лыжи, ботинки с жёстким креплением, прижимавшим их к лыжам мгновенно, я мог себе позволить купить. И вернувшись с работы после второго наряда, но ещё засветло, а частенько и в самом разгаре ясного зимнего дня, выходил я за город, мчался по твёрдому насту к Сыркашинской горе, тяжело поднимался на эту безлесную сопку и со свистом летел круто вниз, а воздух упруго бил мне навстречу, смягчая падения, которыми неизбежно завершался такой крутой спуск. Поднявшись и отряхнувшись от снега, я, оскальзываясь, снова лез на вершину и скользил вниз уже иначе, наискось очень полого склона шагом длинным с проездом – так мне нравилось больше всего. Катанье без приложенья усилий не доставляло полного удовольствия мне. Всегда приятно преодоление трудностей, если они не безмерны.

Эти часы скольжения по земле – а, скажите, как отличить их от полёта над ней! – наполняли всё тело ощущением силы, молодости и счастья, выметая начисто все тяжкие мысли. Молодость мыслилась бесконечной, мысли же, мысли – они преходящи…

… В декабре дела на участке складывались в общем, неплохо, если не брать в учёт в насосной постоянный аврал. Мы даже план перевыполнили, немного, процента на три, но всё же премия нам полагалась приличная. Однако же Буравлёв эту премию погубил. Верхоглядство его, шапкозакидательство с нами злую шутку сыграло. Ничего не хотел принимать во внимание и учитывать. Легко было и без этого обходиться, когда было сверх плана и двадцать, и сорок процентов при неизменных расходах электричества, леса, взрывчатки – всё на тонны добычи отлично делилось. Но теперь-то когда тонн этих в натяг, надо было считать, считать и учитывать. Свердлов в сердцах мне говорил:

– Я ведь Андрея предупреждал много раз, надо наладить учёт расхода материалов. Всегда надо знать, в каком мы положении, чтобы во время меры принять. А Андрей только отмахивается – у нас перерасхода не может быть никогда.

– Как делают на участках? – продолжал посвящать меня в хитрости Свердлов. – Там учёт леса ведётся до куба. Если план выполняется, но наметился леса перерасход, тут же сговариваются с ближайшим участком, у которого месячный план наверняка будет завален, – им теперь любой перерасход нипочём, – и выписывают свой лес на этот участок. И премия обеспечена. А у нас… Всё Андрей виноват.

Да, премии надзор участка лишили потому, что участок норму леса на тонну угля перерасходовал, и всего-то на какую-то сотую кубометра! Было очень обидно: из-за такой чепухи!

… К Новому году, выслав деньги Мамонтову Сергею в Москву, я заказал два набора шоколадных конфет. Одну коробку, поменьше, за восемьдесят рублей, я просил его отправить в Алушту Светлане. Вторую, чуть больше, рублей за сто двадцать, – мне, в Междуреченск. Сергей просьбу исполнил, и коробку огромных размеров (с мой настольный хоккей) я получил точно в срок. В ней было десятка три крупных, величиною с ладонь, шоколадных зверушек: медведи, волки, зайцы, белки, лисицы. Фигурки были полыми – на коробке написано: конфеты с ликёром.

… с этой огромной нарядной коробкой, перевязанной накрест красной шёлковой лентой, я и пошёл встречать Новый год к Сухаревой Людмиле.

… а может быть, то и не Новый год был по нашему календарю, а тоже Новый но по старому стилю, двумя неделями позже, когда Люся отмечала день рождения своего…



 




1959 год
Междуреченск., Москва, Алушта, Луганск, Междуреченск, Луганск



С этой огромной нарядной коробкой, перевязанной накрест красной шёлковой лентой, я и пошёл встречать Новый год <по старому стилю> к Сухаревой Людмиле – четырнадцатого января у неё был день рождения, двадцать три года исполнилось. А я всё ещё был к ней очень неравнодушен, несмотря на большую влюблённость в Светлану.

… но Светлана была далеко. И ничего там мне не светило…

… Как же был неприятно я поражён, когда вслед за мною в квартиру Гены и Августы ввалилась ватага незнакомых парней, и с ней кучерявый красавец – волейболист Николай. В руках он нёс чучело рыженькой белки, им же на охоте убитой. Белочку эту он и передал Люсе в подарок вслед за моей коробкой.

… и я сразу почувствовал, что белочке отдано предпочтение:

– Прелесть какая!

Я и сам понимал, что самый незамысловатый подарок, сделанный любящими руками любимого, для влюблённого неизмеримо дороже любой драгоценности, купленной нелюбимым. Да и не в подарке тут дело. Тут предпочтение отдано человеку, любимому. Нелюбимым был я. Одно утешение – я белочку не убивал.

Николай откровенно за Люсей ухаживал, Люсе нравилось это. Она рдела от удовольствия.

… Я в это вечер нервничал явно, хотя и скрывал натужным весельем свою боль от такого неожиданного удара. Почему неожиданного? Ещё с осени следовало этого ожидать, когда Николай стал в их семействе своим… Но всегда удар для меня получается неожиданным. Я был явно несчастен, и этого, видимо, окружающие не могли не заметить.

Спустя несколько дней среди ночи меня поднял телефонный звонок. Звонить могли только с участка – вероятно авария. Но аварии не было. Мужской голос сказал:

– Платонов, веди себя как мужчина!

Сдуру, спросонок я закричал:

– Кто это говорит? – хотя и знал непременный ответ на подобный дурацкий вопрос: «Все говорят!»

К счастью, трубка так не откликнулась – отключилась, не дождавшись ответа на дурацкий вопрос.

Этак многие ИТР у нас упражнялись, чтобы начальству как-либо досадить. Звонят среди ночи с чужого шахтного телефона и говорят голосом изменённым: «Иванов, ты дурак!» Тот спросонья обязательно спросит: «Кто говорит?» – после чего получает ответ: «Все говорят!» – и гудки отключения.

Мама испуганно спросила меня, словно почуяв угрозу:

– Кто это позвонил?

Я плечами пожал:

– Так, дуралей какой-то ошибся…

Конечно же, это звонил Николай.

Так печально начался знаменательный год, изменивший всё дальнейшее направление жизни. Но тогда я этого никак не предчувствовал.

 Письмоносица принесла весточку из Алушты. Светлана писала: «Приезжаю домой из Симферополя, а здесь меня ждёт… Ваша телеграмма и подарок. За последнее сержусь: не надо было этого делать… Несколькими днями раньше пришли снимки… они мне очень понравились… дело… в общем тоне, настроении. Снимки видовые, на мой взгляд, не только удачные, а замечательные…»

… с тех пор, как я аппарат приобрёл, я с ним практически не расставался, всюду таскал его с собой на плече. В Алуште, кроме Лены, Светланы, я снимал и море, прибой, облака, деревья, и горы, и город, его улицы, улочки при солнце и в пасмурную погоду. И снимки – все как один – получились у меня превосходные. А ведь навыков не было у меня никаких, и фотоэкспонометра не было. Выдержку, определял по освещённости на глазок, составив таблицу для часов дня, широт, времён года. Но и глубиной резкости оперировал.

Это письмо немного порадовало меня, как и полученная впервые доплата за выслугу лет, что-то около пяти тысяч рублей.

… В январе прочитал о кончине Сергеева-Ценского. И это известие задело меня. Сам я лично с писателем не был знаком, хотя много раз проходил мимо дома-дачи его, но смерть его зацепила горечью личной утраты. Тётя Наташа не раз с ним встречалась, рассказывала мне о нём, о его выступлениях на собраниях актива в райкоме. Восхищалась его яркой, богатой, образной речью. В ответном письме Светлане я писал о горечи от ухода из жизни незаурядного человека: «Словно потеряна частица себя самого, словно в тебе что-то навеки исчезло бесследно…»

… С первого января Кузбасс перешёл на новую систему оплаты труда. Надзору повышались оклады (мой, без рубля, до трёх тысяч возрос), рабочим – тарифные ставки, но взамен была ликвидирована прогрессивка, и премия была ограничена.

Изменились названия профессий рабочих. Вместо навалоотбойщиков или забойщиков первой, второй руки – рабочий очистного забоя (р.о.з., сокращённо) и не какой-то там первой, второй руки, а первого и второго разряда. Спустя несколько лет "рабочего" изменили на "горнорабочего", вместо р.о.з. стали г.р.о.з. – гораздо внушительнее.

И гидрокомплекс наш, название которого в прошлом году Плешаков опустил до гидроучастка, отныне стал просто девятнадцатым участком – всеми способами хотел лишить нас исключительности, шаг за шагом понижая наш статус. Это нас задевало. Что такое обычный участок? – Лава одна или штрек. А у нас столько объектов! Но что делать? Проглотили и это.

В январе план добычи угля мы кое-как всё же выполнили, но премии снова не получили, и виной тому был не лес (приняли меры), а беспринципность и соглашательство Буравлёва.

… ещё летом, прикинув, к чему приведут безумные темпы погашения наши столбов, я доложил Буравлёву, что в шестидесятом году мы полностью выработаем своё шахтное поле в пределах этого горизонта. Пора думать о подготовке нижнего горизонта. Начинать тянуть туда трубы, засекать углесосную камеру. Будем ли мы сами заниматься этой работой или поручат всё РВУ существа не меняло, не имело значения. Пора начинать… И вот, вернувшись из отпуска, нахожу, что подготовку к переходу на горизонт плюс двести сорок пять метров мы н;чали… извините – кроме мата тут крыть больше нечем… – нач;ли с того, что засекли с нашей штольни уклон. Проходка вниз всегда тяжелее, чем вверх, но нам-то она совершенна была не нужна. Большей тупости трудно представить. Да мы снизу, пустив углесосную камеру, за пару недель эту выработку с гидромонитором прошли бы!

Не могу понять, почему Буравлёв на это пошёл. Тут надо было костьми лечь – заупрямиться.

А сейчас мы лишались всех преимуществ и приобретали такую обузу, что и за год не расхлебать не удастся. Надо было вниз за забоем тянуть скребковый транспортёр, а уголь из забоя лопатами кидать надо вверх, что, согласитесь, тяжелее, чем кидать его вниз, не говоря уж о том, чтоб совсем не кидать, не упоминая о смыве угля водой. Дальше – пласт был обводнён, с кровли вниз стекала вода и скапливалась в забое, затопляя его, значит надо будет, опережая забой, делать приямок, и воду насосом выкачивать. Для чего это всё?! Если проще было снизу эту выработку проходить.

… Как бы там ни было, с первого ноября уклон засекли, но продвинулись всего на три метра. Декабрь дали нам на раскачку, но уклон далеко не ушёл. В январе же на него план спустили – сорок метров на месяц. (Снова охаю, повторяясь! Да мы б его в две недели снизу играючи отмахали!). А у нас с ним дело не ладилось. И проходчики наши опыта проходки уклонов совсем не имели хотя дело не хитрое, но муторное, – не в этом главная суть. Главная в том, что кровля сочилась, и с водой, натекавшей в забой, мы справиться не могли. По колена в воде долбили опережающий приямок-колодец – бурить бесполезно: и аммонит размокает в воде и электровзрыватели перемыкает. Винтовой насосик, который воду выкачивать должен, постоянно ломался. Больше им занимались, чем всем остальным. А возня с транспортёром! А кидание угля из-под воды лопатами вверх! Каторга – не работа!.. Я посмотрел на эту хреновину, извините опять, на эту затею, плюнул и возблагодарил Господа Бога за то, что освободил меня от горных работ. Что не надо здесь мне этой чертовиной заниматься.

План проведения уклона мы позорнейше провалили, метров пятнадцать всего за месяц прошли. И премия, заработанная на главном, на добыче угля, ухнула из-за этой безмозглой затеи. Было очень досадно. Второй месяц подряд!

… Я всё чаще и чаще бываю у Свердлова. К Сухаревым демонстративно не захожу. Что мне там делать, хотя дружеские отношения с Геной и Августой сохраняются, но встречаюсь с ними случайно, на улице.

У Свердлова в его пустой и просторной квартире – ежесубботние танцы. Я танцую напропалую со всеми особами женского пола, не отдавая никому предпочтения, ни одна из них мне не нравится. Самая приятная среди них, невысокая, в меру полненькая белокурая Роальдова любовница, выглядела бы миловидной, пожалуй, если бы не форма носа её, у переносья он вроде был вдавлен, и это очень портит её. Не могу быть уверенным, нравилась ли она ему самому или просто нужна была для удовлетворения нестерпимой природной потребности. Жена Роальда не собиралась возвращаться к нему их Москвы, а он в семье к регулярной половой жизни привык, и ему труднее было от неё воздерживаться, чем мне, непривыкшему. Сужу по себе. Лишь женившись, я понял, как это тяжко. Неделя командировки без Лены – мучение, после месячного пребывания в санатории я просто с ума сходил без неё. Потому и заводили, вероятно, мужчины отпускные романы, но я этого сделать не мог. Тут желание быть только с любимой, тут и невозможность измены – уж такой я уродился! Был такой моральный запрет, что ли, во мне. Может кому-то это диким и глупым покажется – всю жизнь такие муки терпеть, но, не осуждая других, сам таким быть не мог. Мне всегда нужна была единственная, любимая.

… Да, секс серьёзная штука. Свердлов в одном разговоре, но не со мной, а при мне категорически утверждал: «Секс  – главное в жизни мужчины».

Я промолчал – говорили-то не со мной, но тогда с Роальдом внутренне не согласился. Про себя, возможно, и возмутился. Половую жизнь во главу угла, понимая, что без неё существование мужчины превращается в пытку, я всё же ставить тогда не хотел. На первое место тогда, да и несколько позже, деятельность, созидание, творчество у меня выходило. Ну а секс – это, безусловно, необходимое приложение, обязательное для счастья.

А сейчас, после прожитой жизни, я, оглядываясь, понимаю, что я был не прав. Меня то самого секс, ну пусть в утончённом облагороженном виде – любовь, только одна любовь и швыряла по жизни. И только любовь к женщине, к любимой, единственной подталкивала меня совершать те или иные поступки. Повернись любовные отношения иначе, я мог бы переехать и в Кемерово, там профессором стать, я мог бы остаться и в Междуреченске и там сделать карьеру, хотя в тот момент и казалось, что там нет никакой перспективы – через несколько месяцев после отъезда положение резко в мою пользу изменится, – но у меня там не было никого, кто бы меня до этого там удержал. В Луганск я приехал, конечно, случайно, как мог, например, приехать в аспирантуру в Москву. Но уж когда встретил ту, что была мне нужна, все мои метания кончились, здесь уж мог бы я и для деятельности развернуться. Неожиданная болезнь остановила меня в работе моей. Но это уже дело случая. А первичной-то была всегда любовь к женщине. Творческие мотивы оказались лишь поводом, ведущей же силой всегда была женщина, секс (не в примитивном, естественно смысле). Допускаю, что у других мужчин может быть иначе, и даже нередко иначе совершенно, если для них главное – секс, секс без любви. А это часто бывает.

… Между тем на участке работа шла своей чередой. После того, как комбайн Гуменника заехал в горельник, после того как вытащили его из завала горельника, Буравлёв, продолжая аккумулирующий штрек, вместо того, чтобы оторвать его в этом месте от почвы и, соблюдая минимально необходимый уклон, вновь выехать на почву пласта за горельником, проехав мимо него, дал команду обойти завал, не отрываясь от почвы. В результате при объезде уклон не был выдержан, на протяжении десятка метров штрек даже легонько "нырял", и в этом месте выемка получилась. А вода, как известно, в открытом русле вверх не течёт. Я в этих делах не участвовал, но, увидев, начал гадать, что же шеф дальше предпримет. А он просто поставил в этом месте проталкивающего. Тот продвигал уголь в воде лопатой по желобам до начала нормального их уклона. Не очень умная выдумка.

Сводчатый штрек без крепления комбайн дальше "проехал" без приключений. Но очень уж непривычно и жутковато было идти две сотни метров по выработке, где не было даже анкерного крепления. И поэтому штрек решили всё-таки закрепить стойками уже после выдачи "Гуменника" на поверхность. А в месте перегиба желобов природа взяла своё, не помог и рабочий, при особо мощном потоке угля, хлынувшем из очистного забоя, эту часть штрека замыло, засыпало, и пришлось желоба поднимать – сколько же можно разгребанием заниматься. Но зато пробираться теперь по нему приходилось, согнувшись в три погибели. Можно было бы всё же штрек тут в кровле поднять, но Буравлёв и этого снова не сделал, а горнотехническая инспекция, видать, сюда не добралась. Иначе б остановили работы. Так тут всё и осталось.

Доведя штрек до конца, решили проветривать его за счёт общешахтной депрессии  – и тем самым перенести ВЧП из штольни на аккумулирующий штрек ближе к очистным забоям. До поверхности по данным маркшейдеров из конца последней печи было двадцать метров всего, вот мы и решили шурф пробить из неё. Вообще-то шурфом называется вертикальная выработка, с поверхности проходимая и закреплённая колодезным срубом, но какая, в сущности, разница, если мы пробьём его изнутри. Так нам легче намного. Мне интересно было взглянуть, как эта проходка выглядит не на чертеже, а в натуре – всё же несколько необычно: забой-то над головой. И я не раз забегал туда посмотреть на работы. Всё шло как обычно. Только бурили вверх. После взрыв кучу угля быстро смывали, клали звенья сруба до целика, снова бурили, взрывали, смывали, крепили. В очередной раз в ночной смене после взрыва я забрался на кучу обвалившегося угля, породы, земли, задрал голову и увидел дыру, а в ней – чёрное небо и звёзды. В эту ночь выбились на поверхность.

Устье шурфа основательно закрепили. К борту приколотили стремянку. Свердлов днём выбрался по ней из шурфа. Выбились мы, как он сказал, на склоне сопки прямо в тайге; он не поленился пройти к тем местам, где мы камеры погасили, и увидел провалы. Я загорелся желанием самому на всё посмотреть и, выкроив время, отправился в шахту. По лестнице я выбрался из шурфа и огляделся. В самом деле, вокруг меня были пихты и никаких признаков жизни. Снег лежал белый, незапылённый. Солнце ярко светило. Вправо вела цепочка следов, я, ступая след в след, пошагал по ним, угрузая в снегу по колена, догадавшись, куда они меня приведут. И точно. След Свердлова вывел меня прямо к провалам. Почва с деревьями провалилась в пустоты – первые камеры мы вымыли дочиста. Кровля обрушилась, а за ней и поверхность. Да ровненько так опустилась: квадратами со стороной метров в десять-пятнадцать. Стенки ям этих словно ножом чётко обрезало. Удивительно: яма, провал, а в ней снег, из него вверх пихты торчат, ровненько, только у краёв слегка покривились.

… Ну, скажу я вам, и вид открывался отсюда! В беспредельность и в бесконечность. Гряды, гряды сопок одна за другой без конца и без края. Нет, край всё же был, но отчаянно далеко. На горизонте, километров за двести, возвышаясь, белизной и бликами солнца сияла вершина Белухи. Дикий край. Грандиозная тишина.;

 

Рис. 32. Вершина Белухи

… уже летом я снова сходил к нашим провалам. То же самое. Только не было снега, зеленела трава, в ней горели "жарки" – цветы густого желтого цвета, ближе даже, пожалуй, к оранжевому. Гряды сопок тоже были бесснежны, вблизи – различимо ощетинились пихтами, кедрами, вдаль – уходили валами слитно тёмно-зелёными, ну а за всеми за ними – Белуха, как и зимой, ослепительно белоснежная.

Я решил и налево сходить, и вышел на срезанный склон. Там заброшенно высилась высокая квадратная башня из красного кирпича, к ней наклонно поднимались ажурные ржавые фермы транспортных галерей без транспортёров. Под землю уходили стальные трубы диаметром около метра. Это был комплекс для добычи камня, песка и закладки их в шахту, в выработанное пространство. Первоначально так проектировали: слоями отрабатывать снизу, а в выработанное пространство закладывать и заиливать. Так и построили. А потом Плешакову удалось протолкнуть свой проект обрушения. А всё выстроенное забросили, не испробовав. А ещё неизвестно, что лучше. Вся Германия работала в то время с закладкой. И, возможно, производительность бы выше была, если б те же "Донбассы" ползли не под зыбкою кровлею под затяжками, а под массивом угля. Вот так. Безумное расточительство! Миллиарды рублей, несчётно труда. И так на каждом углу. Взять хотя бы наши камеры по проекту! Или заброшенную железную дорогу из ниоткуда и в никуда у Томи! Фермы, блоки, столбы, котлованы… Да какая же экономика выдержит это хозяйственное распутство, какая страна?!

… При всей бесшабашности я по натуре хозяин. Если б мне дали объект, я б из него сделал конфетку при минимальных затратах и при наибольшей отдаче для людей, для страны. Но никому это было не нужно…

… отвлекаясь от дум своих грустных, я взглянул ещё раз на Белуху – красавицу, повернул и спустился в шурф, в подземную черноту.

… К нам на участок на преддипломную практику прибыл студент-пятикурсник Огнев. С горного факультета, кажется, Сибирского металлургического института. А у нас кто-то из мастеров по какой-то причине в январе взял отпуск, и мы временно приняли Огнева на место горного мастера. Ну, скажу вам, и фруктом был этот Огнев. Я таких нахалов сроду не видывал. Ни черта тонкостей наших не зная, он с первых дней начал мною со Свердловым руководить, пытался указывать, что надо делать. Да было бы, где указывать! В принципе горным мастером, да что там мелочиться – начальником участка, – не раз говаривал я, может быть любой председатель колхоза, любой мало-мало грамотный человек. Лишь бы кто-то паспорта крепления, буровзрывных работ, управления кровлей ему разработал и выдал. Никаких ему знаний не нужно, был бы на участке хороший механик. Свердлов по этому поводу выражался иначе, но, в сущности, ту же мысль проводил: «Горная наука по точности стоит на втором месте после богословия». Всё это так. Но всё же кое-что надо знать. Огнев, конечно, не Изя, да и не требовалось от него ничего, кроме того, как следить, чтобы стойки крепления на нужном расстоянии друг от друга ставили, да уметь замерить, сколько метров прошли, и передать на наряд состояние камер. Тем не менее, он совал всюду нос, что само по себе даже похвально – для того и практику у нас проходил – но при этом держал себя вызывающе. Много раз мне хотелось поставить на место этого распоясавшегося молодчика, но, глядя на Свердлова, а Огнев формально ему подчинялся, глядя, как Свердлов невозмутимо внимал безапелляционным благоглупостям Огнева, не принимая в расчёт ничего из его болтовни, я сдерживался, напуская на себя столь же невозмутимый вид человека, равнодушного к глупостям: «Чёрт с тобой! Мели, Емеля – твоя неделя».

«Но какой же наглый характер, – не переставал я удивляться, – далеко может пойти».

… слишком далеко он не пошёл, но к Мучнику всё же примазался, кандидатскую диссертацию защитил и работал научным сотрудником в Институте горного дела Сибирского отделения Академии Наук СССР, когда Мучник туда перешёл, снятый с директорства в семидесятых годах: очень не ладил с министром . Вернее, министр с гидродобычей не ладил. Ну, если её до ручки, как у нас, где идеальные были условия, с благословения Мучника довели, то поневоле с ней не заладишь.

Обо всём этом узнал я совершенно случайно в восьмидесятом году, когда в Институте повышения квалификации руководящих работников и специалистов Минуглепрома СССР просматривал журналы "ЭКО"  Сибирского отделения Академии Наук. От угольных дел я давно отошёл, и не они интересовали меня, а главным образом экономика производства, но вдруг натолкнулся на серию резких статей в защиту гидродобычи, которая к тому времени после взлёта на рубеже шестидесятых годов совсем захирела. Статьи были просто разносные, и разносили они не мелкую сошку, а самого министра угля Братченко. Его уличали во лжи, в невыполнении обещаний (что, по-моему, тоже ложью является), в срыве постановлений партии и правительства. Статьи были подписаны Огневым, инициалы (я их помнил тогда) совпадали, а знание проблем технологии подтверждало, что это наш практикант.

Поскольку Братченко был ставленником Брежнева Леонида, то, зная уже досконально о нравах в партии нашей, я сделал вывод, что министр в немилость попал, дни его сочтены, что сверху дали добро на "огонь по этому штабу".

Каково же было моё изумление, что после таких погромных статей Братченко и пальцем не тронули. Залп прогремел вхолостую. До сих пор не пойму, как такое могло случиться в то время. Как пропустил цензор  в печать эти статьи? Невероятно! Но факт.

… В феврале начались у нас серьёзные неприятности.

Иду вечером в десятом часу на работу и, перейдя мост, в темноте вижу какой-то непорядок у колодца водозабора: горит костёр, в свете его тенями мельтешат человеческие фигуры. Спускаюсь с насыпи, подхожу, а там почти весь участок, то есть смена, конечно, и Свердлов распоряжается. Увидев меня, говорит:

– Участок две смены стоит. Нет насосам воды. Не можем поднять тарелку клапана на водозаборе. Видно, заилило.

… мы иногда, когда насосы стояли, и не было большого притока шламовых вод, клапан тарельчатый закрывали, чтобы зря реку не загрязнять. Совесть всё же была. Прорезывалась…

Я вхожу в круглую железобетонную будку над колодцем водозабора, кладу руки на штурвал винта, связанного штоком с тарелкой. Вращая его, мы поднимаем и опускаем тарелку, открывая доступ воды из реки или перекрывая его.

… на сей раз штурвал – ни туда, ни сюда. Тут ясно: закрыто. Тарелка села на клапан. А на неё, видно, столько легло угольной мелочи, что винту груз не осилить, да ведь и не груз только один, а и вязкость сопредельного шлама.

– Уже всё перепробовали, – посвящает Свердлов меня. – И концом длинной трубы пытались сгрести шлам с тарелки, и лопатами воду раскручивали в колодце, вихрем надеялись шлам взмутить, привести во взвешенное состояние и тарелку поднять. Всё без толку. Я вот у горноспасателей выпросил лёгководолазный костюм, сейчас (назвал имя слесаря) наденет его и полезет узнать, в чём там дело.

Увы, костюм оказался слишком узок для слесаря. Названный слесарь не смог в него влезть, да и никто влезть не смог ни из слесарей, ни из горнорабочих. Все были мужчинами плотными, к тому ж в ватных брюках и стёганках – не полезешь же голый в резине в январскую воду!

… в общем, все перепробовали – никто не залез.

– Ну что ж, – сказал я, – дайте и мне попытаться.

Я переоделся в насосной в ватную робу и в сапоги, ребята растянули водолазный костюм. Через раструб – широкую резиновую трубу в области живота – я всунул ноги в резиновых своих сапогах, просунул в штанины костюма. Затем тем же путём только вверх продел руки в рукава резинового скафандра, и резина запястья плотно стянула. Дальше мне помогли, вытянув круглый шлем кверху, на голову его натянуть. Словом, костюм мне подошёл. Я оказался самым изящным. При росте метр семьдесят восемь я весил пятьдесят три килограмма. Сам не пойму, как душа в таком теле держалась!

И вот я в костюме. Перед глазами в шлеме – стекло, против рта – дырка, через неё и дышу. На животе раструб широко раскрыт. Ну, его быстро в жгут скрутили и верёвкой перевязали. Тут же подтащили баллон с кислородом, от него всунули шланг в дырочку перед ртом и вентиль редуктора чуть приоткрыли. Я вдохнул струю кислорода и… задохнулся. Не смог выдохнуть. Напор струи был слишком велик. Выдернув шланг, я попросил уменьшить давление. В два приёма его под дыхание подогнали.

Дальше, меня опоясали ремнем с аккумулятором лампы, перевязали мне грудь, пропустив верёвку подмышками, чтобы за концы верёвки меня было можно тащить. Для страховки ещё две верёвки привязали к ремню. Договорились и о сигналах. Дёрну раз за верёвку – спуск. Три частых рывка – быстрый подъём.

Снова всунули шланг в отверстие шлема. Дышалось нормально, легко. Плохо только, шланг никак не крепился и не очень надёжно держался в отверстии. Я просунул глубже его, чтоб не выскочил – другое неудобство возникло: конец твёрдого шланга упёрся мне в челюсть под носом над верхней губой. Больно давил. «Ничего, – думаю, – потерплю».

В снаряжении этом и с зажжённой шахтёрской лампой в руках вступил я в будку, развернулся и по лестнице, сваренной из арматурных рифлёных прутьев, стал опускаться в колодец. Вот достиг я чёрной воды, погружаюсь в неё с головой и понимаю, что лампа мне ни к чему. То есть света её я перед глазами не вижу – абсолютная темнота. Так плотна муть чёрного шлама в воде… Всё придётся делать на ощупь. Тут же я ощутил, что сделал большую ошибку, не надев рукавиц. Руки ломит от холодной воды. Дико ломит, невыносимо, но всё же терплю. Придерживаясь одной рукою за шток, я продолжаю спуск вниз… Да вот незадача! Костюм мой раздулся, и я, как пузырь, не могу опуститься. Вода выталкивает меня вверх. Вспоминаю, в детстве читал, что в лёгководолазных костюмах есть в шлеме клапан вверху, на него надо постоянно затылком давить, чтобы стравливать воздух. Я об этом забыл, а теперь мой затылок до верха раздувшегося шлема не достаёт. Но я пытаюсь бороться. Хватаясь за нижние поперечины лестницы, пытаюсь усилием рук тело своё опустить… Тщетно. Поступающий кислород вместе с выдыхаемой углекислотой распирают меня всё сильнее – я готов пробкой вылететь вверх. Дёргаю за верёвку три раза, и наверху едва успевают выбирать верёвку, так выносит меня подъёмная сила, хотя я и притормаживаю подъём, цепляясь за перекладины лестницы…

Вот я уже наверху, Знаками я прошу отстегнуть ненужный аккумулятор, который только мешает, и спустить мне на верёвке какой-нибудь груз. Как ни странно, но меня понимают мгновенно. Секунда… и ко мне на верёвке спускают стальную болванку. Я пропускаю её между ног, зажимаю коленями, и камнем опускаюсь на дно. Только теперь в полной мере чувствую непомерность ноющей боли в кистях рук, высунутых из манжет скафандровых рукавов – вот, дурак, забыл попросить рукавицы! И совсем нестерпима боль от шланга под носом, похоже, кожу он до кости уже пропорол.

… однако ж – "взялся за гуж – …".

Терплю и под штоком пытаюсь нащупать тарелку. Но её внизу нет. Шток уходит в плотно слежавшийся шлам. Я руками разгребаю его, пытаясь добраться до клапана, но сразу же убеждаюсь в бесполезности этих усилий. Края ямки, что удаётся мне выкопать, мигом и оплывают. Ничего не выходит.

Дёргаю за верёвку три раза, хотя тащить меня и не надо, по лестнице выбираюсь из колодца и выдёргиваю ненавистный мне шланг. Боль сразу стихает.

Я ещё минуту раздумываю. Может быть, стоит натянуть рукавицы, взять лопату и взмутить ею шлам над тарелкой в то время, как верху штурвал будут крутить в попытке выдернуть её из засосавшего шлама. Но мысль эту тут же отбрасываю – не выйдет у меня ничего, не мог же руками до тарелки добраться. Слишком толстым был слой угольной мелочи, не возмутить мне её – и если б ещё в воде не оплывала она.

А может быть стоит всё же попробовать – вдруг повезёт! Но, вспомнив о немыслимой боли под носом, лишаюсь всякого мужества: «А ну его к чёрту! Всё равно это надолго нас не спасёт. Нужны радикальные меры».

… Мне развязывают живот, вытягивают меня из костюма, и я рассказываю о том, что нащупал в колодце.

… посовещавшись, решаем, что ничего мы ночью не сделаем, что "утро вечера мудренее", и расходимся по домам.

… К утру собираемся в кабинете. Приходит на наряд Буравлёв. С усмешкой ко мне:

– Ты тут, говорят, геройские поступки совершаешь! Что же клапан-то не открыл?

Я от злости молчу: – «Сам полез бы, открыл».

… Муза Александровна, узнав, что я дышал из баллона с кислородом для бензореза, ахнула:

– Володя, да ты мог отравиться! Ну, так же нельзя. Технический кислород не очищен, в нём могут быть ядовитые примеси.

А я об этом не знал. И не думал. Кислородные баллоны все на вид одинаковы, что технические, что медицинские. Но раз так, то надо бы риску жёлтую на технический кислород для отличия наносить, что значит: «Внимание!» – но у нас ведь всегда через пень колоду всё делается. Слава Богу, мне повезло. Мой кислород не был отравлен.

… Да, а на наряде Буравлёв принимает решение немедленно изготовить гидроэлеватор  для очистки колодца. Быков, новый механик, тут же чертит эскиз, резчик и сварщик принимаются за работу. Вместо сопла ставим насадку. Через два часа элеватор готов. Опускаем шланг, по которому шлам должен всасываться в устройство, где эжектор создаёт разряжение, – дальше шлам будет гнаться струёй. Мутим воду в колодце, как можем, на минутку (на остатках в трубах воды) запускаем насос. Вода хлещет из напорного патрубка элеватора в котлован (вот для чего его осенью рыли), но шлама в ней нет, вода совершенно прозрачна. Элеватор наш не работает – не сосёт. Как и тот, что стоит под землёй по проекту "Союзгидромех…" для откачки угля в случае перелива пульпы из углесосной. Там ниже неё между штольнею и ходком пройдена пэ-образная выработка как резервная ёмкость для такого вот аварийного случая. Мы и перелили по совершенной случайности немного пульпы в первые дни, и хотели гидроэлеватором сразу же уголёк откачать, но ничего из этой затеи не вышло. Вода напорная била через сопло, но пульпу элеватор тот не засасывал. Плюнув на это дело, мы всё там так и забросили. Больше переливов у нас не случалось – опыт учли.

Вот и быковский элеватор всасывать воду и со шламом, и без него, не хотел ни в какую. Мы и насадки меняли, делая толще, тоньше струю. Проку не было никакого, тут нужен был точный расчёт. Быков сделать его не умел. А участок стоял. Пришлось спешно звонить Мучнику, просить прислать Мулина, бывшего главного механика "Полысаевской-Северной", ныне работавшего у него в институте.

На другой день Мулин приехал, сделал расчёт, эскиз набросал. Сварщик новый гидроэлеватор начал готовить.

… а участок третьи сутки стоит.

В конце концов, элеватор готов. Подсоединяем его к водоводу, даём на сопло под высоким давлением воду и… ура! Из напорного шланга в котлован бьёт струя густой чёрной суспензии, а в колодце уровень воды понижается сразу. И штурвал закрутился, и шток по резьбе вверх пошёл и тарелку за собой потянул, открывая клапан, а с ним и доступ речной свежеё воды. Гидрокомплекс сразу же оживает.

Ай, да Мулин! Каков молодец! Вот что значит – специалист. Качать его! Но он ускользает. Ну, а нашему Быкову грош цена.

Через неделю снабженцы привозят нам небольшой землесос типа ШНВ , мы ставим его у колодца, и отныне в обязанности механика Быкова входит по утрам в воскресенье чистить колодец от шлама, что осел за неделю. Входит-то входит, а зачастую занимаюсь очисткою я. Не я персонально – слесари, машинисты, но я организую и контролирую. Почему так случилось – потом.

Из-за трёхдневного простоя месячный план в феврале выполнить мы не сумели. Премии нет. В марте план выполняем, но должок за февраль не погашен. Премии нет. Сукин сын, этот Никита! Ну, погоди!..

… С марта сыплются неприятности одна за другой. Молодцы из насосной после остановки насоса, воду забыли на ночь выпустить из трёхкилометровой трубы. За ночь став прихватило морозцем, мы лишились одного водовода. Не смертельно пока, перешли на резервный, но и там может случиться порыв или какая-нибудь ещё чертовщина. Правда, к осени на водоводах порывы труб прекратились – видно слабые места мы в них залатали. Но можно ли поручиться, что все?..

Размораживать став – моя прямая обязанность. За поверхность ведь я отвечаю. Начинаю, естественно, сверху – там участок открытый, там просто. Бензорез вырезает окошко в трубе. Чуть повыше по склону под трубою разводим костёр, а на него – покрышку от МАЗа. Горит долго и жарко. Лёд тает в трубе, и водою стекает в окошко. Так спускаемся ниже и ниже, режем трубы, разжигаем костры.

Хуже дело пошло там, где трубы уходят в землю, в траншею. Земляная защита не помогла, вода в трубе и под нею замёрзла, а до трубы тут добраться непросто: тут надо мёрзлую глину отогревать и долбить, рыть колодец глубокий – ниже трубы на полметра – и уж там окошечки резать и костры разводить. Дело то же, но усилий-то стоит каких!

Доползаем по склону до Ольжераса, где за ним котельная на промплощадке стоит. Тут, решаю, костры не нужны, раз пар рядом есть. Договариваюсь в котельной с начальником, и тянем шланг от неё и – в окошко. Перегретый пар хлещет из шланга, вмиг съедает лёд перед собой, и мы проталкиваем шланг в трубу всё дальше и дальше. Тут ни ям, ни лишних окошек не надо. На десятки метров шланг влезает в трубу. Триста метров льда на этом участке растопили за пару часов. А внизу, за рекой Ольжерас, на самой промплощадке льда в трубе нет. Оно и понятно. Время летних порывов ещё показало, что здесь жар под землёй. Раскалённый докрасна шлак. Часть площадки у берега Ольжераса отсыпалась шахтной породой, а в ней было немало угля. Уголь, медленно окисляясь при слабом доступе кислорода из воздуха, разогревался до красного каления и "горел" так годами без отвода тепла под прикрытием толстого слоя засыпки. Точно так, как горят терриконы. Тут вода и в лютый мороз не замёрзнет.

… трубопровод был чист, льда нигде не осталось. Тут уж мы быстро заплаты на все окошечки наложили и качнули воду насосом. Вода в шахту дошла, и стрелка манометра поднялась и победно держалась. То, на что месяц почти отводился расчётами Буравлёва, мы за четверо суток успели, правда, спали урывками, тут же на шахте.

Утром я доложил Буравлёву:

– Водовод к работе готов.

И услышал в ответ без обычной ироничной усмешки:

– Молодцы! Тебя к ордену представлять надо!

– Что ж меня? Надо всех…

… к ордену меня не представили.

Да и за что? Обычная наша работа. Рутинная…

На какое-то время жизнь вошла в обычную колею: наряды, обходы углесосной, насосной, отстойников, в чём особой надобности и не было. Мог бы и дома сидеть, если б в ламповой не надобно было пятнадцать раз отмечаться, – позвонили б при острой нужде. Может быть, потому и полюбил в ночные смены ходить. В двенадцатом часу ночи уедешь с рабочими на машине, заглянешь в углесосную в шахте, всё ли в порядке там у ребят, и – на волю, вниз, на отстойники. Если ветер, буран – внутри пыльной цепи галерей рядом с уголь несущими лентами, спускаясь с по ступеням у бункеров, где пылища угольная – не продохнуть. Но зато не холодно. Жарко. По стене – труба толстая с огненным паром. Если на воле покойно – идёшь по морозцу то по ставу, то тропиночкой среди облетевших кустов вкусной летом малины.

… ночь тиха. Между чёрными свечками пихт снег бледно лежит по обе стороны балки. Впереди вдали – промплощадка, освещённая смутно, силуэты неясных зданий, кое-где на них пятна жёлтых окон. А над всем зависают кудри белого пара из фабричной трубы.

Но это вдали теплится жизнь, здесь, окрест – ни души. Темень. Белый снег скрипит на тропинке. Небо чёрное в крупных звёздах и ярких, как на юге, на Кубани, в Крыму. Вокруг них россыпи малых, неразличимых почти, сливающихся в сплошные туманности.

А когда царствует в небе луна – всё безмолвие разом превращается в сказку. Склоны гор струятся зеленовато-серебряным светом, и долина затоплена ледяным серебром. Лёд замёрзшей реки тускло манит далёкой дорогой, пролёгшей сквозь холмы и леса. Нет, не мне красоту лунной ночи писать, лучше Пушкина, Бунина, Стендаля, Бальзака, Гюго её не опишешь… Только чудно раскрыты глаза на это сказочно неземное пространство, и во всём своём существе ощущаешь красоту, радость, мир и покой. И счастье. Не есть ли счастье само в созерцании неописуемой красоты?

… Ольжерас миную всегда в галерее. Лёд здесь тонок, местами чернеет, струится, вода – тёплый ручей стекает из штольни нижнего горизонта.

… отстойники рядом. В жестяном от мороза брезентовом шахтном костюме вхожу в жаркое помещение. Свет здесь тусклый, но тепло и уютно. По-домашнему ровно урчит углесос, выполняя работу. Щёлкают выстрелы отопления, заставляя непривычного вздрагивать, но я к ним привык.

… Поздоровавшись с машинистами:

– Всё нормально, ребята?

– Всё, Владимир Стефанович, – и я поднимаюсь по лестнице вверх, где под крышей отсеки бассейнов. На площадке в правом углу – ВЧП с паровым калорифером (верх отстойников трубами не отоплен), рядком доски сухие, заготовленные мною давно. Расстилаю их в пяти метрах впереди вентилятора, снимаю резиновые свои сапоги, раздеваюсь, отсыревшую брезентуху (куртку, брюки) – оттаяла быстро в тепле – и сырые портянки вешаю на горячие жутко трубы у калорифера и включаю вентилятор. Бьёт струя горячего воздуха. Я под неё на доски ложусь в своём лёгком х/б и в горячем потоке под гул вентилятора засыпаю мгновенно.

… Без пятнадцати шесть, отдохнувший, в сухой, хранящей жар робе, появляюсь я в мойке, переодеваюсь и иду на наряд.

… иногда маршрут мой меняется. Я спускаюсь сначала к насосной, а потом уж иду на отстойники, в шахту не уезжая, но от этого суть не меняется. Всё работает ровно, спокойно.

… Но однажды внизу на отстойниках в углесосной машинистов не застаю. Углесос же работает, и пульпа из второго отсека из нижней трубы хлещет в канал, в котором в центре колодец пульпозабора. В этом, в общем-то, нет ничего необычного. Значит, вверх оба поднялись, уголь там размывают, хотя и один всегда там с этим справляется. Поднимаюсь и я, вижу: оба на балке у монитора. Один, мокрый, – в чёрной угольной грязи с головы и до ног – возится со стволом монитора. Второй, сухой, ему помогает, ствол поддерживает. Я подхожу:

– Что случилось?

Сухой мне отвечает:

– Да вот (называет фамилию) подсоединял ствол к монитору, да и выронил, и с ним вместе свалился в отсек, вниз, в пульпу, которую к углесосу пустили.

Ствол, вниз улетая, насадкой угодил ему прямо в карман куртки, ну и его за собой потянул. Хорошо хоть второй человек рядом был и выбраться из отсека помог.

… а в стволе том пуда два, между прочим. С таким грузом нехитро в пульпе и утонуть. Вот была бы история! И кто б отвечал? Проектировщики, что на балках не предусмотрели ограждения, или мы, что ограждения не поставили. Предупреждаю, чтоб работали поосторожней. Я отсылаю вниз обоих помыться чистой водой и одежду развесить на трубы, а сам принимаюсь размывать струёй монитора "склон" наклонно осевшего угля. Минут через пять мой "утопленник" возвращается, чистый и одетый в сухие фуфайку и ватные брюки, что хранятся на случай для наружных работ. Ещё раз внушаю ему, чтоб один над отсеком никогда ничего бы не делал, передаю ему "управление" монитором и отправляюсь спать на своё место у вентилятора.

… неприятнейший на отстойниках случай у меня уже был летом прошлого года. Раз, тоже ночью, на отстойники прихожу – там дежурил один Моторин, молоденький машинист, уголь в ту смену мы на фабрику не качали, – дверь открываю, ступаю через порог и… плюхаюсь ногой в воду на верхней ступеньке лестницы-спуска в машинное отделение. Всё оно водой залито, только верхушки моторов и углесосов над ровной её поверхностью высятся. Вода залила и ступеньки, ведущие в помещение высоковольтной подстанции, и подбирается там уже к щели под дверью в подстанцию.

… первая мысль: «Где машинист?» Что есть силы кричу:

– Мото-о-рин!

В ответ мне ни звука. И сразу тревога: «Что могло тут случиться? Уж не утоп ли?»

Пробираюсь в подстанцию, черпая воду высокими резиновыми сапогами. Распахиваю дверь и вижу: мой Моторин клубочком лежит на фуфаечке на полу жаркой подстанции и сладко посапывает. Спит сном праведника, негодяй. Я к нему подскочил, левой рукой вздёрнул его за шиворот перед лицом своим, как котёнка, да как влеплю ему по уху правой рукой.

– Что ж ты, сукин сын, делаешь! – кричу я ему: – Ещё чуть и подстанцию залило б, и тебя б разрядом убило!

… после затрещины я остываю. Моторин проснулся и виновато молчит. Ну что с него взять! Сосунок! Зря я его так ударил. В первый раз на человека руку поднял. И на кого, на рабочего! Не сдержался. Пережил, испугался, что парень пропал. И зло выместил сгоряча. Неприятно… Но о позорном поступке некогда размышлять, надо спасать положение. Пробираюсь к насосику для откачки воды. Он включён (автоматика… ясно!). Крутится тихо, исправно, но вхолостую: вода прибывает, стало быть, он не сосёт. Надо проверить на всасывающем шланге храпок. Но до него рукой не дотянешься – он ниже пола, в колодце. Делать нечего, лицом плюхаюсь в чёрную воду, шарю рукой. Так и есть. Весь храпок облеплен мелкой щепой. Все дырочки с боков в нём перекрыты, и отверстие внизу тоже щепкой заткнуто. Отдираю щепки и выбрасываю наверх. Моторин их на плаву подбирает. Всас очищен… моторчик насосика загудел под нагрузкой. Уровень воды на глазах понижается: по стенкам, по полосе штукатурки, отмокшей на них, это сразу заметно.

Полчаса – и пол углесосной свободен, только лужицы между фундаментами, на которых углесосы стоят. Но обмотки моторов замочены. Двигатели из строя выведены наверняка, включать их нельзя. Категорически предупреждаю Моторина и, умывшись, ухожу вверх спать и сушиться.

Утром с Малышевым прозваниваем двигатели всех углесосов. Всё верно, изоляция проводов отсырела, сопротивление её току близко к нулю. При включении короткое замыкание неминуемо. Я удручён. Сумеют ли снабженцы быстро новые двигатели достать. Два дня мы продержимся без откачки – два отсека пусты, уголь примут, ну а дальше?

Малышев, видя моё состояние, утешает:

– Не горюй, Владимир Стефанович, завтра всё будет в ажуре. За сутки изоляцию высушим.

Он распоряжается притащить сварочный аппарат (а это ведь, в сущности, трансформатор), устанавливает его на режим наибольшего тока и подсоединяет к обмоткам моторов.

Положив руку на корпус двигателя, чувствую, как он теплеет. Вскоре от обоих поднимается сухой редкий пар. Сутки стоят двигатели под током. Наутро дня следующего снова замеряем сопротивление изоляции. Оно – бесконечность. Всё. Можно работать.

Так было в прошлом году. Сейчас Виталия нет, и немного грустно от этого. Всё идёт прахом.

… В эту зиму миловидная высокая, похожая на казачку, крепко сбитая медсестра из здравпункта на меня, видать, глаз положила: «Что вы, Владимир Стефанович, бледный такой? А у нас есть солярий. Заходите, я быстро загар на вас наведу». Разумеется, я с удовольствием согласился. Моё слишком белое тело самому мне не нравилось.

… и теперь, после смены помывшись, почти каждый день я вхожу в кабинет, до трусов раздеваюсь и становлюсь перед "соллюксом" – мощной ультрафиолетовой лампой. Зоя даёт мне синие очки и включает эту самую лампу. Комнату наполняет резкий запах озона, не очень приятный, а я подставляю лучам свою кожу спереди, сзади, с боков. На минуту сначала, потом на две, три, четыре и так до пятнадцати.

Через месяц я был смугл, как приехавший летом с Чёрного моря. Знакомые, не видавшие меня больше месяца, с удивлением спрашивают: «Володя, ты что, с курорта вернулся? Был наверно в Сухуми?» Я улыбаюсь, не подтверждая, но и не отрицая этих предположений.

А с Зоей у меня начал завязываться не роман, но нечто такое… такое… В общем стал я к ней домой заходить. Была у неё однокомнатная квартирка, чуть поменьше моей. Комната вся в кружевных зановесочках, вышивках и над всем господствовала в центре кровать. Огромнейшая, двуспальная, пышная. Эта кровать манила призывно.

… Поначалу мы баловались безвинно, я её обнимал, потом стал целовать. И от этого баловства кровь вскипала, вскипала, и в один из таких вечеров Зою я повалил на кровать. Стал её домогаться… и я думаю, что она б отдалась, если б я пообещал ей жениться. Но вот этого обещать я не мог. Брать обманом никогда никого не хотел, а женится я мог по любви, не иначе. А любви к ней и не было у меня. Да, мне нравилось её целовать, обнимать и зайти хотелось подальше. Вожделение жгло. Но желание обладать – не любовь, и поэтому Зоя слов желанных от меня не дождалась, и попытки мои снять с неё трусики отразила железным переплетением ног. Я не мог их расплести, как не старался. Физически Зоя была намного сильнее меня – я вообще-то слабак, только ноги выносливы, но и они отнюдь не сильны. Так что Зоя легко с поползновениями моими справлялась. И вообще могла б отшвырнуть меня, как котёнка. Но ей нравилась эта игра, мы подолгу сражались, распалённые, раскрасневшиеся, пока я, обессилев вконец, не прекращал все старания.

Но всему есть предел. После нескольких неудачных попыток, оконфуженный я перестал к ней и домой заходить, и в здравпункт больше к ней не заглядывал.

А загар очень скоро сошёл, я вернулся в прежнее состояние. Зоя же, спустя месяца три, вышла замуж за нашего Можаровского, от чего наши приятельские с ней отношения не нарушились. Она оставалась мила и любезна со мною, если нам приходилось нос к носу столкнуться.

… И вот как только загар мой исчез, весь инженерный линейный надзор нашей шахты призвали в здравпункт. Благо зал там был приличных размеров – все в нём поместились. Проходил всеобщий и необычный медицинский осмотр, посложнее, чем в школе у допризывников.

Кроме обычных в таких случаях процедур (пульс, давление, стетоскоп) нам предлагали отжимать силомер правой и левой рукой, дуть через трубку резиновую в никелированный объёмный цилиндр, причём из этого большого цилиндра начинал выдвигаться второй, поменьше, с рисками на боку. Объём лёгких измеряли, понятно. И ещё целый ряд процедур производили над нами. Но совсем необычным, что никогда в жизни ещё и уже не встречалось, было вот что. Поочерёдно всех усаживали на стул, рот просили закрыть и губы сжать очень плотно, сделать вдох через нос и выдох спокойно, и по окончании выдоха зажимали нос мягкой (с резиновыми прокладками) прищепкой и жали кнопку секундомера. Рядом с сестрой стоял врач и записывал, кто, сколько выдержит без дыхания.

… пришла очередь, я уселся на стул. Медсестра мне нос прищемила, и стрелка секундомера, видная мне, по кругу пошла. Когда та полный круг обошла, врач стал пристально вглядываться в меня, а ещё через тридцать секунд молча, взмахом руки стал коллег своих подзывать. Те сгрудились вокруг, я уже испытывал затруднения, но держался ещё, глядя, как нестерпимо медленно завершает стрелка секундомера свой второй оборот. Жар хлынул мне в голову, но я покуда терпел. Вот стрелка и верхнюю риску пересекла, я ещё пару секунд с усилием выдержал для того, чтобы результат не был оспорен, и, сорвав с носа зажим, вдохнул полною грудью.

– Две минуты, – сказал врач восхищённо и тут же утратил ко мне интерес. Лишь миг наслаждался я своею физическою победой над всеми нашими крепышами. Никто не выдержал и минуты.

… На участке документами всеми по-прежнему заведовал я. Вёл книги учёта замеров, и кто сколько метров прошёл, и сколько метров резервных, никем не пройдённых. И я "раскладывал" их по рабочим пропорционально их настоящему заработку, и от меня в большой мере зависел их дополнительный "приработок". Впрочем, я всегда это со Свердловым согласовывал.

Как-то днём не успев все дела завершить, я занялся бумагами на вечернем наряде. Наряд Свердлов давал, он сидел за столом посредине, я же на лавке за столом примостился с торца. У другого торца стоял проходчик наш Паршин и со Свердловым препирался. Я, склонившись над журналом учёта и рассчитывая проходку за месяц, в разговор их не вслушивался, но тут Паршин отошёл от стола и ко мне подошёл справа сбоку.

– Вы мне заработок прибавьте, – нагло сказал он, обратившись ко мне.

Я глаза поднял на него удивлённо:

– С чего бы это вдруг?

– Мне этого мало.

– Вы больше не заработали, вот ваши метры.

– Нет, вы добавьте… (он, кажется, сумму даже назвал).

– С какой это стати я буду больше платить, чем вы заработали?! – с раздражением сказал я и только тут ощутил, что от него несёт перегаром, что он попросту пьян.

Паршин всё же не отставал и настаивал.

– Идите, проспитесь, – сказал я. – Завтра, на свежую голову, поговорим.

… я и мигнуть не успел – скулу полоснуло болью и обожгло. Это Паршин обрушил в лицо мне свой тяжёлый кулак. К счастью в этот момент я слегка голову от него отвернул, склоняясь снова к бумагам, и удар прошёл вскользь – быть бы иначе мне в жестоком нокауте. Но и мысль ещё не успела скользнуть – только боль, и в броске рука Свердлова метнулась перед глазами. Он вскочил и ударом руки через стол прямо в челюсть – и удар страшен был – опрокинул Паршина навзничь так, что тот, пролетев через весь кабинет, выбил дверь, вылетел в коридор, шмякнулся и исчез.

Тут же кто-то в милицию позвонил. Я сходу написал заявление, которое один из рабочих забрал, чтобы завтра утром в милицию отнести.

… утром мне из милиции позвонили, известили, что по заявлению моему завели уголовное дело.

Трезвый Паршин утром на наряде не появился. Днём своих представителей подослал с просьбой забрать заявление. Я наотрез отказался. Я бы любую обиду простил, но в морду бить себя безнаказанно не позволю. Исповедуя заповеди Христа, я с одной категорически не согласен. Если бьют меня по правой скуле, то с какой стати я должен и левую ещё подставлять.

… Паршин, не рассчитавшись, с шахты пропал, как и из города тоже.

… Видимо окончательно потеряв все надежды на ответное чувство…

После месячного перерыва в работе я забыл, чем хотел закончить начатую фразу.

А сейчас (когда я пишу эти строки, то есть в конце 1997 года) я во власти музыки Гектора Берлиоза… За два месяца одолел семисот страничные воспоминания этого известного мне лишь по имени композитора, а четвёртого сентября жена моя, Лена принесла из училища диск с "Фантастической симфонией" Берлиоза. Превосходную запись концерта Нью-йоркского симфонического оркестра под управлением Димитриоса Митрополуса. С первых же тактов (слава богу, проигрыватель у нас превосходный) музыка так захватила меня, что я попросту в ней растворился, не помня себя. Я был нервами, был чувствами, что вливались в меня вместе с чудными звуками. Я плыл с нею и в ней, волнуясь в её бесконечных волн;х, отдавался мечтам, где она звучала мечтательно, наслаждался мелодией блестящего бала, безмятежностью бескрайних сельских полей, неожиданно прерываемых рокотом и тревогой раскатов отдалённого грома, предвещавшего будто конец наивной идиллии, всё сметающую грозу. И гроза грянула маршем торжественным, но и напряжённым предельно, маршем шествия к плахе на казнь, разрешившимся тишиной и покоем с еле слышной мелодией, вдруг оборванной тупым тяжким звуком – как топор ударил по плахе… Дальше можно только домыслить… голова покатилась…

Мыслишь после того, как всё кончилось, и объятия звуков распались, но ещё долго пребываешь под впечатлением прочувствованного, пережитого. Какое же счастье, что природа наделила меня этой способностью чувствовать музыку, пить глазами взахлёб красоту земную природы, а порой и неземную её красоту, проникать в глубину и тайны поэзии, ощущать прелесть речи и испытывать от всего этого наслаждение…

… Когда в марте к апрелю стало кататься на лыжах совсем невозможно – снег стал влажным, сырым – на меня нашло новое увлечение: теннис настольный, пинг-понг. Я ещё осенью в Москве купил полный набор для игры: сетку, ракетки, мячи-шарики, но всю зиму он пролежал без движения. А сейчас вот вспыхнул к нему интерес.

… не без помощи наших товарищей, Миши Китунина и Григория Тростенцова, ставших во главе Томского ШСУ, в кирпичной коробке строящегося здания городского узла связи, телефонной станции попросту, строители временно соединили три комнаты в зал, настлали в нём пол, оштукатурили стены и поставили стол специальный для тенниса.

Я игроком был азартным и в игре не знал утомления. Я упивался радостью от мгновенных бросков, от удачных ударов ракеткой, посылающих шарик стремительно через сетку. Взятый трудный мяч наполнял меня счастьем, как и точный скользящий удар по нему, закрутивший его, отчего он летел не туда, куда думал соперник и парировать который не мог.

Такой же азартной была и Августа Сухарева, и хирург Закурдаев тоже бывший непременным участником игр. Люся Сухарева реже играла, Гена и Изя почти никогда. Изредка в зал заглядывал Свердлов, но не играл.

… С лёгкой нашей руки настольный теннис в моду входил среди наших знакомых. И на шахте в раскомандировочном зале тоже стол у глухой стены появился. Но на шахте редко играли. Хотя раз или два Августа приходила сразиться со мной. Всё же шахта была в стороне, на отшибе.

… В марте неожиданно совершенно и без особого повода у меня случилась резкая стычка с Крыловым. После ночного наряда и планёрки в кабинете Крылова, он задержал меня, когда все уже расходились. Уже не было никого из линейных начальников, только в первом ряду оставались два главных: механик шахты и энергетик.

Я подошёл к столу главного инженера и, опёршись рукою об угол его, стал отвечать на вопросы Крылова. Главный был недоволен, не знаю уж чем, я держался с достоинством, не лебезил, как привыкли иные, говорил, очевидно, не очень почтительно.

Это вызвало почему-то сильнейшее возбуждение в главном механике шахты. Он в спинку сиденья вдавился и руками на меня замахал:

– Платонов! Ты как перед главным инженером стоишь?!

Я оторвал ладонь от стола, выпрямился:

– А что? Как я обязан стоять? Уж не по стойке ли смирно? Но я же не в роте… – Слова о роте сорвались с языка невзначай. Не я их придумал. Просто недавно от рабочих слыхал, и хотя они не ко мне относились, а в рассказе употребились, но фраза эта мне весьма не понравилась. Солдафонство какое-то плоское. И вот нате же – сам такое сказал.

Эти слова взорвали Крылова:

– Платонов, ты что себе позволяешь! Да я же могу стереть тебя в порошок.

Тут уже бешенство овладело и мною, но я сдержался, поняв, что кричать неуместно, невыгодно. Я внешне спокойно и холодно отпарировал:

– А что, собственно, вы мне можете сделать?! Место помощника начальника участка я уж в Союзе найду как-нибудь. И потом, почему вы мне тычете? Я ведь к вам обращаюсь на вы.

Крылов промолчал, подавив вспышку гнева.

На этом наш разговор и закончился. Однако в дальнейшем он всё же учёл мой ответ и на планёрках, обращаясь на ты к начальникам шахтных участков или помощникам их: «Аладышев! Сколько ты дашь во вторую смену?» – он подчёркнуто вежливо спрашивал у меня: «Платонов, а что будет у вас?»

… Что ещё запомнилось в эту переломную зиму и начало весны кроме труб и работы? Вечеринки. Не все – все слились в непрерывную ленту, но одна была неожиданной.

Я получил приглашение на свадьбу неизвестных мне совершенно людей. Может Изя Львович устроил? Он, живя в общежитии, многих там знал.

… и сижу я на свадьбе то ли в Изином общежитии за столом, то ли в некой квартире, разглядываю невесту. Нет, она совсем не красавица, но лицо привлекательное. Жених? Чёрт его знает – жених как жених, парень крепкий, обыкновенный. Оба, как, впрочем, и все, люди не нашего круга. Люд простецкий. То ли техники, то ли рабочие… и как-то я рядом с невестою оказался, по другую сторону от жениха.

Ну, естественно, все пили изрядно, что ни тост – то водки стакан, и перепились, конечно (я как раз пил очень умеренно, осторожно), начали отношения выяснять, кулаки замелькали. Драка вспыхнула, как облитый бензином костёр. Кто кого бил и за что, я не понял. Всё смешалось и завертелось. Все вскочили из-за стола и мельтешащим клубком (руки, головы, ноги) выкатились в коридор и на улицу: дело было в комнате первого этажа.

Комната вмиг опустела, в ней лишь я и невеста сидим за столом. А девица высокая, стройная, ладная и лицом после выпивки хороша притягательно. Ну, я её и обнял, и она не противилась, и мы начали с ней целоваться. А приятно невесту вот так целовать, когда она хороша и шею твою обвивает руками, долго так целовать, без удержу. Но послышался гвалт, мы отпрянули и уселись невинно и чинно, словно так и сидели всё время…

… вот дела-а.

… И ещё. Грянул гром с ясного неба. Николай, с декабря так усердно ухаживавший за Люсей, тоже вдруг – раз, и женился! Но не на ней, на какой-то другой, говорят, молоденькой и смазливой девице. Да, не позавидуешь Сухаревой Людмиле. Жаль её. Для неё какой же удар. Сам подобное почти пережил. Но меня теперь это всё мало касалось.

… А на грани зимы и весны меня выбрали в комитет комсомола. При распределении ролей уже в комитете мне достался не сектор печати, как привычно я мог ожидать, а главнейший – производственный сектор, где как раз я не представлял чем заняться. Это ведь не ученье, не институт. Но совсем не печалился этим, жизнь подскажет – по опыту знал.

… весна в силу вошла. Май, листва и по склонам жарки загорелись, а у нас вновь пошли аварии чередой. Почему-то в насосной машинисты насос отключили внезапно, и машинисты из углесосной не успели промыть пульповод, закачанный пульпой. Уголь в нём и осел, наглухо закупорил его, а по шахтному – забутил. Как и в случае с водоводом сразу перешли на резерв и добычу не прекратили. Но в рабочее состояние пульповод, забученный углем, надо было приводить как можно скорее. Мало ли что со вторым может случиться.

Самым трудным участком и тут оказался тот, что внизу от будки переключения до Ольжераса. Но, конечно, было легче тут несравненно. Пульповод-то весь лежал на опорах. Снизу сбоку в трубах вырезали окошки и выскребали буквально по кусочку слежавшийся уголь. Так очистили нижнюю часть пульповода и уже собирались наложить на дырки заплаты, как пришла мне в голову мысль: «А ведь может когда-то и повториться. Что же, резать окошки по-новому?» Так что я приказал над отверстиями к трубе приварить фланцы быстроразъёмных соединений и все дырки в трубе закрыть заглушками с таким же фланцами, притянув их хомутами, забивая в их проушины клинья. Теперь в будущем ни резать, ни заваривать не придётся…

А когда мы поднялись до будки, где пульповоды и водоводы сходились, и где был переход через задвижки между всеми четырьмя трубопроводами, и где были сливы из труб, перекрытые тоже задвижками, я понял, что дальше резать пульповод ни к чему. Закрутив все задвижки и оставив отрытыми две, я закачивал воду в забученный вверху пульповод. По сигналу – телефона не было в будке, и я выставил махальщика на бугре – насосная останавливала насос, а я задвижку слива из пульповода быстренько открывал. Вода из него устремлялась наружу, увлекая за собой часть угля, который она же в трубе собой напитала. Три такие прокачки – и вода пошла в шахту по пульповоду, что означало: он чист. Словом, справились за два дня.

Не успели мы это дело уладить, как судьба припасла нам новую пакость: забутили шламопровод от отстойников до хвостохранилищ. А резервного шламопровода не было. Самое неприятное в том заключалось, что большая часть трубопровода (от обогатительной фабрики до Лысой сопки) пролегала на глубине полутора метров под горизонтальной, плоской, как стол, промплощадкой. Тут уж колодцы приходилось рыть очень глубокие – на полтора метра ниже уровня трубы, чтобы было куда из неё шламу сливаться, но подпочвенные воды быстро их заполняли. Приходилось таскать к вырытым ямам насос, на к;злах перебрасывать электропроводку и непрерывно воду выкачивать, чтобы в яму могли залезть бензорезчик и сварщик. В трубе, как обычно, прорезали окошки и, качнув углесосом воды, вымывали сколь можно шлама из трубопровода и заваривали окошко. Мало радости было топтаться в болотных резиновых сапогах в жёлтой глинистой жиже, в выпачканной этой глиной одежде, с вымазанными скользкой глиной руками, которые не обо что обтереть. Главное же паскудство в том заключалось, что заплату не удавалось никак наварить на прорезанное окошко. Сверху, с боков всё выходило отлично, а внизу постоянно в щель сочилась вода, и шов не варился. Мы час-другой выжидали, пока вода вся стечёт из трубы, но она собиралась, видно, вечно сочиться, а нам предстояло до второго пришествия ждать. И никто не знал, что же делать…

… Я смотрел, смотрел на эту бесконечно сочащуюся из трубопровода воду… и меня осенило. Всё решалось удивительно просто. Почему это сразу в голову никому не пришло?! Если изнутри через окошко заложить валиком глины низ этой трубы перед отверстием, то течь воды прекратится на время, пока она перед валиком собирается и через валик не перельёт. Мы же тем временем успеем нижнюю половину окошечка заварить, разделив заплату надвое. Ну, а потом через верхнюю часть отверстия вытащим глину и преспокойно верхнюю половину заплаты приварим.

… всё так и вышло. Сейчас это кажется мелочью, не стоящей выеденного яйца. Просто смешно. Но тогда мы от радости прыгали, оттого что справились с непокорной трубой.

… Странные явления происходили вообще этой весной в конце месяца мая.

Прихожу днём в насосную. Вверху на "капитанском мостике" стал. Смотрю, как внизу электрослесари копошатся, сдвигая заднюю крышку с большого (в мой рост на фундаменте) электродвигателя, чтобы шабрить латунный подшипник скольжения. Машинисты следят за работой насоса, соседнего, на манометр поглядывают… Вот слесари, крышку отодвинув к стене, сели передохнуть, прежде чем заняться подшипником. И в этот момент раскрытый высоковольтный электромотор (шесть тысяч вольт!) с голыми концами обмоток вдруг сам собой провернулся и закрутился быстрее, быстрее, полностью набрав обороты.

… это счастье великое, что люди в нём сейчас не возились.

На мгновенье остолбенев, я скатился вниз по корабельным ступенькам, озадаченный: что и почему там случилось? Машинист по ошибке включил, перепутав ящик-пускатель? Так нет. Я всё видел: возле ящиков на ограждённой площадке не было никого. Так что же? Всё же я, захватив машиниста, к ящикам подбежал. Всё нормально. На пускателе этого двигателя рукоятка горизонтально стоит, при включении она вертикальна.

После этого мысли разные стали в голову приходить, в том числе и такая, что от обратного тока напорной воды от работающего насоса через неплотно закрытую задвижку перед насосом, с двигателем которого работали слесари, завертелся этот самый насос и двигатель закрутил. Эту мысль тотчас же пришлось и отбросить, так как задвижки и на всасывающей трубе, и на напорной оказались закрытыми до отказа. И в те секунды, когда мы проверяли пускатель, задвижки, за спиной у нас двигатель сам собой стал. К сожалению, в суматохе никто не запомнил, в какую сторону закрутился мотор. Хотя, думаю, это мало чему б помогло.

Собравшись все вместе, машинисты, электрослесари, я и подошедший в момент этот механик наш Быков стали случившееся обсуждать всесторонне, но совершенно впустую. По всем мыслимым и немыслимым законам природы при имевшем место быть состоянии пускателей и задвижек двигатель не мог закрутиться. Состояние это отвергало любую гипотезу. Только нечистая сила могла так пошутить. Или импульс какого-то мощного внешнего электромагнитного поля. Но это уже было сверх всякого понимания, потому что поблизости никаких источников этого поля не было, и быть не могло. Так ничего не решив, мы разошлись, занявшись своими делами.

… Или вот. Я от адмбыткомбината к насосной иду и с изумлением вижу, как из-за здания нашей насосной вдруг взлетел бак автогенного аппарата и, описав по правильной параболе крутую дугу над двухполосным шоссе и колеёю железной дороги, плюхнулся в хвостохранилище… Я, испугавшись – не случилось чего ли с людьми, – помчался к насосной. Подбегаю и вижу: автогенщик уже тащит бак автогена назад. Обошлось, бог миловал. Оба не пострадали. Но отчего ацетилен в автогене взорвался?.. Этому тоже вразумительного объяснения не нашли.

… И буквально дня через два, выйдя со Свердловым из АБК и направляясь домой, видим вдруг, что неподалёку от нашей насосной мужичонка невзрачный подходит к деревянному столбу линии электропередачи, на котором высоковольтные провода, подводящие ток к нашим двигателям, подвешены. Да, подходит и спьяну, наверное, обнимает его, и начинает по нему вверх быстро карабкаться.

Мы издали оба как заорём:

– Стой! Мужик, ты что, одурел?! Там же шесть тысяч вольт! Убьёт! – и бросились к нему со всех ног.

Мужик же на вопли наши внимания не обратил, направления движения не изменил и, прежде чем мы до него добежали, ухватился за поперечину, где гирлянда и провода. Я не помню, проскочила ли молния, только нашего "верхолаза", очевидно, чем-то шарахнуло, ну, чем, конечно, понятно, и он в мгновение ока сверху слетел и на земле под столбом распластался.

«Всё, конец», – я сразу подумал. «Крышка», – сказал Свердлов вслух.

… тут, однако же, нам пришлось глазам своим не поверить: мужичок шевельнулся, приподнялся немного, на ноги встал и нетвёрдой зигзагообразной походкой двинулся к нам. Мы его обругали, но он и ухом не шевельнул и прошествовал мимо. Вот уж действительно пьяному море по колено.

… Года два спустя уже в Луганске, на "Яновке", машинист насосной нечаянно коснулся рукой подвески высоковольтного провода (тоже шесть тысяч вольт) и… превратился в почерневшую головёшку. Неисповедимы дела Твои, Господи!

… Участковый механик Быков оказался пропойным пьяницей. Часто с утра он уже был невменяем и валялся в одной из канав возле насосной. Слесари и машинисты относились к нему с пренебрежением нескрываемым, не пытались его как-то укрыть, оставляя его там, где он свалился до тех пор, пока сам не протрезвеет и не подымется.

Пьянство Быкова ударяло по мне. Доносительство было мне отвратительно, хотя, вероятно, Буравлёв всё знал, но помалкивал, а участок должен работать, и волей-неволей мне за Быкова часть работы пришлось выполнять. И решения принимать по механической части, и запчасти изыскивать, обеспечивать получение электродов, следить, чтобы вовремя завезли керосин и бензин, и карбид кальция для автогена, и баллоны, естественно, с кислородом. Следовало бы, конечно, всерьёз поговорить с Буравлёвым, резко поставить вопрос: а зачем нам механик такой? Но, повторяю, в глазах моих это выглядело фискальством…

К лету от всех этих аварий, всех ремонтов, что за Быкова обеспечивал, к концу дня я стал весьма уставать, и не столько физически, сколь от нервного напряжения: где-то что-то срывалось, где-то кто-то подвёл, и мне надо было срочно выход из положения находить. Я об этом сказал в разговоре с Музой Смоленцевой.

– Ну, Володя, – сказала она, – это нервишки у тебя начинают сдавать. Надо немножечко подлечиться, – и назначила мне гальванический воротник.

Процедуры делались в нашем здравпункте, и я исправно прошёл весь положенный курс. То ли это мне помогло, то ли то, что обстановка значительно разрядилась: не рвались водоводы, не забучивались пульповоды, чистка колодца водозабора из авральной превратилась в рутинную, слесари выполняли её уже без надзора начальства, но мне стало легче, переутомление, видимо, кончилось. К тому же к делам на поверхности Буравлёв подключил Можаровского, он до этого в шахте исключительно занимался – бездельнику Быкову там "помогал".

Этой весной я впервые испытал боль в пояснице, и слово прозвучало: радикулит. Но на солнышке летом боль эта быстро прошла.

В мае начал я энергично прошлогоднюю традицию возрождать, предлагая снова уходить в воскресные плаванья по Томи. Но дело это не ладилось. Поначалу мешали мои занятия у колодца, но и позже, когда стал в воскресенье свободен, всё не клеилось как-то. Связи былые, привязанности рассыпались, всё шло вкривь и вкось. Все вроде в принципе были согласны, но за лето так и не сходили в поход.

… Всё реже бывал я у Гены и Августы и у Китуниных, всё чаще посещал вечеринки у Свердлова.

А до этого в апреле в самом конце, перед майскими праздниками, нас всех, выпускников КГИ, пригласили в институт в Кемерово на встречу. Не пойму, по какому уж случаю. Юбилея вроде бы не было. Четыре года после первого выпуска через два месяца будет, а осенью девять лет с основания КГИ. Может быть, так отмечали переход института в новое здание в центре города. Встреча была именно там.

Всё у всех очень просто устроилось: то ли дирекция института тресты задействовала, то ли с горкомом партии был договор, но всем нам и горнякам и шахтостроителям выписали командировки. Ехали от Сталинска поездом вместе и Кушнарёв, и Тимошин, и Пундель, и Бочкарёв, и Китунины Миша и Юля, и Тростенцов.

Эта поездка воспринималась как праздник, как отрыв от рутины, но и немножечко волновала меня. Волновала встреча с Людмилой. Она уже, как поминал, была замужем за студентом пятого курса, неким молодым человеком по фамилии Сидоров. Но не это было мне интересно. Мне любопытно было взглянуть, какой она стала, кое-что у неё расспросить, уточнить – я тогда хотел рассказ о ней написать под названьем "Актриса", в отрицательном понимании этого слова. Написал две страницы и выдохся, ничего придумать не мог, получалось искусственно как-то, нежизненно. И ещё я прихватил с собой фотографии, их уже много у меня накопилось, и были они большей частью совсем недурны. Хотел ей показать, что и без неё мы не пропали, живём, работаем и ещё кое-чем занимаемся.

Пробыли в Кемерово мы ровно день. Здание института мне понравилось, новое, светлое, где-то за центральным универмагом или у кинотеатра "Октябрь", или возле Весенней, трудно сейчас расставить всё по местам.

Шли толпой мы по гулким пустым коридорам, заходили в просторные аудитории, тоже почему-то пустые. Может день был воскресный?

… потом зал. Пустой, с ровным паркетным полом. В зале разбились на кучки наши выпускники изо всех районов Кузбасса, расспрашивали друг друга о жизни, новостями обменивались. Гул в зале стоял. Там я и увидел Людмилу. Она в окружении наших ребят переходила от одной группки к другой. Это меня не устраивало, группового разговора я избегал, мне хотелось встречи наедине. Посему при её приближении я уходил к другой группе, и мне удалось в столпотворении этом с нею не встретится. Я даже не разглядел её хорошенько.

А она? Впрочем, по своей близорукости (очки на людях она никогда не носила) она вряд ли могла заметить меня. Да и что ей теперь до меня?

Весь день выпал из памяти. Но банкета по случаю встречи не помню. Не было никакого банкета. А вот танцы в этом вот зале во второй половине дня начались. Вальс я, как всегда, переждал, в себе не был уверен, а вот когда танго любимое зазвучало, я подошёл к бывшей любимой и пригласил её танцевать. Я взял в правую руку ладонь её, левой смело обнял за талию – былой робости не было, и трепета не испытал – и повёл её резко ритмично, отдаваясь велению музыки и рассматривая ту, которую некогда, да недавно ещё, обожал. На ней – просторное чёрное платье, но оно не могло скрасть размеры её непомерного живота – ясно, беременна. Я смотрел на её лицо – она подурнела, нет свежести, чистоты. И ничто не дрогнуло во мне, былой болью не отозвалось. И оказалось, говорить мне с ней, собственно, не о чем. И, какой частью тела я думал, желая похвастать? Ей тоже дела не было до меня.

Танцевала она, должен отметить, безукоризненно, отзываясь мгновенно на все мои неожиданные движения, а импровизировать я любил, хотя, по правде сказать, не очень умел, но однообразие скучно и в танце.

– А ведь знаешь, – удивлённо проговорила она, – ты неплохо танцуешь.

«Это могло б намного раньше случиться, если б был у тебя хоть какой-то ко мне интерес», – чуть не вырвалось у меня, но я вовремя спохватился: ну к чему теперь эти слова.

… и всё же чувство горечи я испытал, оттого что всё проходит бесследно, былых чувств, былой радости, трепета не вернёшь. После танцев я с ней не остался и фотографиями перед нею не хвастал. Не нужно всё это.

И всё же пятнадцатого мая в день, когда она родилась, написалось стихотворение "Ко дню твоего рождения", но его её я, по-моему, не отослал. А может эти стихи сложились инее тогда, лет тридцать спустя, когда впервые мысль о воспоминаниях родилась, чтобы снова лет на десять заглохнуть:

Вот и пришла весна,
которую так долго, нетерпеливо ты ждала:
простая, русская, неяркая вначале,
но сердцу милая весна.

Осев, растаял грязно-белый снег,
текут ручьи, повсюду грязь и лужи,
берёзки голые беспомощны,
но им уже покой зимы не нужен.
И, радостно приветствуя весну,
готовят к празднику зеленую листву.

Так и расстались мы с зимой…

Прошло немного дней –
и молодой листвой деревья шелестят…
И, терпкий горький запах источая, черёмуха цветёт
В начале мая уже нарядна и свежа
любимая тобой весна

В начале мая и твоя весна…
И вижу я, как ты оживлена
за праздничным столом, внимая
речам друзей, задорно поднимая

к губам стакан искристого вина,
как пьёшь его до дна.

И весело тебе.
И хмель отважно бродит в голове,
и молодость в тебе кипит,
и пред тобой ещё стакан налит.

Лукавой ты улыбкой даришь всех,
очарованием пленяя даже тех,
кто не любил тебя. Дана
была тебе счастливая черта:
огонь твоей души, горя,
прекрасным блеском освещал глаза

И я, любя горящий взгляд,
хотел бы всё вернуть назад…

Но знаю я, сейчас другой
твой ловит взгляд.
Чужой рукой ласкает волосы тебе,
и всё его. И шея, где
 едва пробившийся пушок.
И локон, свесившийся на висок.
И губы влажные, знакомые
до боли. До боли, да. Прости –
мы все ведь иногда грустим.

Тех дней, когда мы были вместе,
ничем не воскресишь, прошли.
И это горькое: "Прости" –
приходится писать уже чужой невесте.

… ночной поезд увозил нас из Кемерово в Сталинск. Для чего была эта встреча?

… Рассказ я не сумел написать. Слишком бедна была творческая фантазия у меня, не умел построить интересно сюжет, психологически был совершенно беспомощен. Да и никакого жизненного опыта практически не имел. Людей мало знал, в их внутренний мир проникать не умел совершенно. Так что на двух страницах и остановился. Графоманом я не был, и хотя иногда и делал небольшие записочки для себя, но писать совершенно забросил и несколько лет не прикасался к перу, хотя втайне рассчитывал, что с жизненным опытом придёт и умение всё, что волнует меня, что пережил, описать. Надежды мои не оправдались. Можно научиться писать, стать настоящим писателем невозможно, им нужно родиться. А рядовым пошлым писакой быть я не мог, их и так слишком много. Я всё же некоторое понятие о чести имел. Но всё это станет очевидным потом.

… По возвращении из Кемерово, в конце мая уже, меня вызвал Крылов и спросил, как мы думаем дальше работать? Почему он с этим вопросом обратился ко мне, не к Андрею?

– Что ж, – говорю я, – на грязной воде насосы работать не могут. Всё на грани аварии и остановки. Не работа, а мука – непрерывный ремонт. Выход только один, заменить все насосы мощными углесосами. Кстати, в прошлом году ВНИИГидроуголь запустил в серийное производство углесосы Татькова с таким же расходом, как и наши насосы, и давлением до тридцати атмосфер. Вот поставить бы их на наши отстойники, и воду шламовую завернуть в оборот. Углесосами подавать её до верхнего горизонта, а там вторая ступ;нь, повысив давление, даст её и в забои. Атмосфер тридцать получим в забоях, а больше нам и не надо, раз уж уголь струя не берёт. А для смыва достаточно .

– Углесосы на отстойники так не поставишь. Места нет, – возразил мне Крылов.

– Пристройку делать придётся к отстойникам.

– А ты её спроектируешь? – тут же спросил неожиданно он, переходя со мною на ты, что считалось признаком расположения.

– Спроектирую.

– Ну, тогда за дело берись.

– Хорошо.

В тот же день я пошёл на отстойники, с машинистом рулеткой замерил длину стен, расстояние до дороги, на листе ватмана набросал контуры помещения с фундаментами для трёх углесосов УТ 2  (принцип прежний: в работе, в ремонте, в резерве). В площадь, дорогую ограниченную, всё удачно вписалось, а остальное уже ерунда – арифметика. Ну, пусть не арифметика, а стройдело и сопромат – это уже не имеет значения.

Дома уже за столом, обложившись справочниками и выписками из журналов метеорологических наблюдений, я прикинул размер перекрытия и затем всю конструкцию его рассчитал. Перекрытие и двутавры подвижной кран-балки для монтажа и разъёма углесосов при ревизиях и ремонте на две половины (у Татькова – горизонтальный разъём) я опёр не на кирпичные стены, а на колонны из железобетона.

Просуммировав всё: вес перекрытия с наибольшей нагрузкой от снега и ветра за период многолетних метеорологических наблюдений, вес балок двутавровых и кран-балки, я от числа получившегося у меня просто оторопел. Чёрт знает, какое большое число получилось.

На мой взгляд, чтобы выдержать эту нагрузку тут колонны египетских храмов только годились. Да, да, восемь колонн в поперечнике метр на метр и не меньше. Это крайне обескуражило, но я всё же решился проверить расчётом свою интуицию. Справочники расчёта железобетонных конструкций лежали передо мной, непрерывно двигались на логарифмической линейке движок с бегунком – и вот уже передо мной результат. Тоже ошеломительный. При всех завышенных мною сознательно коэффициентах надёжности, при всех дополнительных допусках на незнание, как это иногда называлось, сечение каждой из восьми упомянутых мною колонн не превысило двадцати сантиметров на двадцать! Это было уж слишком!! Как могли эти "спички" такую нагрузку держать?! Восприятие чувственное ни в какую не хотело смиряться с доводами логики и расчёта. И уже от себя самовольно для большей солидности этих колонн я накинул на каждую сторону по пять сантиметров. Чуть дороже, но надёжность на все сто гарантирована.

… Прошло несколько дней, и проект этой пристройки к отстойникам был готов в чертежах. Стены кирпичные у меня несущими не были, и я принял их в два кирпича (тоже с запасом – можно было и в полтора) только как ограждение и теплоизоляцию. Но фундамент под них я по всем правилам рассчитал – не хватало мне трещин при возможной усадке!

С чертежами и запиской с расчётами я явился к Крылову, не утаив, что дал чуточку лишку в сеченье колонн. Он кивнул, приняв к сведению, вызвал снабженцев и приказал заказать все материалы и оборудование согласно приложенной мною спецификации для начала строительства.

… В те же дни, обходя куцые владения свои в шахте, я решил заглянуть и в забой, давненько уж не был, а нельзя отрываться от главного всё же, от кормильца нашего очистного. Долго с грустью смотрел я на струю монитора. На забойщика (р.о.з.) в робе резиновой, что полоскал бесполезно ею груды и глыбы угля. При ударе струи куски вглубь отлетали, в завал, и струю приходилось поверх них направлять. Там, за этой преградой, накапливалась вода, поднимаясь всё выше и выше, озерцом разливаясь за угольным валом и, достигнув вершины, хлынув сверху, вызывала подвижку угля к печи, к монитору, где ногой и кувалдой помогали движению этому, направляя его в желоба. То есть, уголь смывался безнапорной водой. Струя, скорость её, никак не работала.

Сколько раз я глядел на безрадостную эту картину. Нет, вначале она была не безрадостна, не печальна, когда соблюдали все паспорта, когда взорванный уголь дробился на славу. Дело шло энергично и весело. Уголь так и несло к желобам, хотя… струя и тогда точно так же забрасывала воду за уголь… И тогда смыв угля шёл против струи. Но тогда меня несоответствие это нисколько не волновало, его я просто не замечал – уголь шёл непрерывным потоком. Но теперь… когда большей частью в желобах лишь журчала вода или минутами в них не было вообще ничего?.. Сколько раз мы бездумно смотрели на это?.. И вот тут меня вдруг озарило: если печи, весь столб на сорок пять градусов развернуть, то струя вдоль забоя будет гнать уголь от первой, ставшей верхней, печи ко второй, ставшей нижней, и частично уголь в неё загонять. Ну а тот, что остался, при ударе струи позади него о целик, отражённой назад частью разбитой струи будет тоже с силой в печь, к желобам в ней, заталкиваться. Скорость смыва повысится…

Набросав схему выемки из наклонённых диагонально печей (диагональными столбами я систему назвал), я решил показать эту схему Крылову. Он выслушал меня с интересом, одобрил и поддержал, порекомендовав очередной столб готовить предложенным способом. Но это уже от меня не зависело.

… кроме Крылова я о схеме своей не говорил никому, но о ней как-то все быстро узнали. Ну, бесспорно, Крылов рассказал Буравлёву. Не могу знать, что почувствовал тот, но энтузиазм выказал чрезвычайный, за идею вроде бы ухватился.

… и ни с того, ни с сего в городской газете появилась статейка о предложении инженера Платонова и о выгодах, что сулит изменение в системе разработки пласта. И уж там меня расхвалили…

Не могу догадаться, кто подбил редактора на подобную публикацию, кто, как говорится, это дело всё инспирировал. Сам Крылов? Или Свердлов со своими корреспондентскими связями с москвичами в редакции. Впрочем, вряд ли редакция на похвалу сама бы пошла без согласия шахтного руководства. Но уж явно не Плешаков меня похвалил.

Знакомые меня поздравляли, словно в угольном деле я революцию произвёл. Это было, конечно, не так. Мелочишка всё это было, но самолюбие щекотало приятно.

… ликование длилось недолго. Буравлёв стал вносить в проект свои изменения, что его ухудшало (как? – не помню сейчас) и было неприемлемо для меня. Потом кто-то ещё предложил дополнения, каким-то образом на нет сводившие все преимущества моей схемы. Я отчаянно отбивался, хотя быстро и осознал, что сопротивление моё бессмысленно, бесполезно. Сам я ничего поделать не мог… и утратил к своему предложению интерес, перестал им заниматься, и оно так и завяло. Почему к Крылову я не пошёл? Нужным не счёл – я ему ведь докладывал. Плюнул просто на всё – не моё это дело и в обязанности не входит.

Так я дошёл наконец-то до мысли, что один без поддержки сделать я ничего не могу. Не заручившись вовремя покровительством Мучника, Линденау, в общем-то, благоволивших ко мне, я не сделал необходимых шагов, чтобы стать под крыло и Крылова. С ним всё же можно было поладить, он разумные мысли ценил. Но не таков был мой независимый дурацкий характер, чтобы мог я себя переломить, склонить голову. Многие сочтут и считали моё поведение глупым. С точки зрения обывателя, они, вероятно, правы. Я прямым путём шёл в неудачники. Это и я понимал, но зависеть ни от кого не хотел и по наивности думал, что поддержкой мне может стать только партия. И я подал заявление. Рекомендации мне дали мама, Миша Китунин и горком комсомола. В июне на партийном собрании шахты меня приняли кандидатом в члены КПСС, а горком партии это решение утвердил.

… и потекли безмятежные летние дни. Время от времени чисто мужскою компанией – Гена, Свердлов, я, кто-то ещё – уходили на берег Томи напротив разреза, на откосе каменной дамбы грели кости свои, и телеса, побледневшие за зиму, подставляли жаркому солнцу.

И на охоту я чуть было этим летом не угодил. Вообще-то я не люблю подобных занятий: ведь охота это убийство, а убийство мне отвратительно. С чувством вины вспоминаю воробья и собаку, в которых стрелял. Но тут случай вышел особый и возбудил моё любопытство. Совершенно случайно вдруг узнаю, что шорец Кызласов, наш машинист на отстойниках, по выходным на охоту сопровождает начальство. У Плешакова он проводник. Не раз водил его на медведя. Я попенял машинисту шутливо, что меня на охоту ни разу не взял. Ну а шутил потому, что всякому ясно: не Кызласов брал Плешакова, а тот его. Тем не менее, мне Кызласов пообещал, что при случае, когда сам пойдёт, и меня с собою прихватит. Случай в скором времени не представился, а мои дни в Междуреченске были уже сочтены, хотя я об этом ещё и намёком в известность тем, кто всем управляет, не был поставлен.

… проходил июнь, и вдруг обнаружилось, что от стенки здания наших отстойников канава прокопана до дороги, вдоль неё и назад, там, где я намечал стены пристройки. Неужели уже под фундаменты вырыли? Надо будет в стройцехе узнать…

… между тем вся промплощадка покрывалась сетью дренажных траншей. Их копали люди с Кавказа, загоревшие, горбоносые, жилистые. Прикатила с юга бригада шабашников на заработки, и Плешаков их аккордно нанял: я вам, то есть, дам такую-то сумму, вы мне – столько-то метров траншей. Надоели ему стоячие лужи после таянья снега и после каждого очередного дождя. Время было лишь длительностью в месяц, кажется, ограничено. А так – ваше дело. Хоть за месяц, хоть за неделю. И тут я понял по-настоящему, что такое аккордный наряд и солидные деньги. И недорого за траншеи платили, но в целом сумма получалась изрядная, и немало б нашлось желающих за короткое время её получить. Да работать так не хотели. Люди эти, армяне ли, или грузины, а быть может чеченцы или выходцы из Осетии (не исключено, что Гагкаев их выписал) рыли землю бегом, если можно так выразиться. Шесть утра – а они уже роют в канавах, безостановочно черенки лопат мелькают перед глазами, словно в канавах не люди – машины. Восемь вечера – а они ещё там. Вот вам стимул ударной работы. Ни Стахановы, ни Мамаи тем более, не нужны. И социалистическое соревнование ни к чему. Ну, его я уже давно принимал за пустую формальность, как пустую традицию что ли, как обветшавший костюм. И не греет, и выбросить жалко. Почему за него так цеплялись? Не желали в глаза правде взглянуть?

… Лето выдалось на редкость спокойным, ничто не рвалось, не ломалось, всё крутилось исправно. Пьяный Быков исчез с горизонта, отчего стало легче работать. Можаровский вполне управлялся с делами, и дни мои после полудня стали свободны, пусты. Отдохнув, вечерами от нечего делать забредал я на звуки городской танцплощадки. А там одна зелёная молодёжь. Для них я старик. Двадцать семь стукнуло лет. Но молоденькие девчонки танцевали со мною охотно. Покружившись немного, я уходил: ни одна из них мне не нравилась. До поры. Появилась вдруг там недавняя школьница – выпускница-красавица Алла. Густые чёрно-чёр-ные волосы шапкой обрамляли обворожительное молодое лицо. Я сразу к ней устремился и за вечер никому не отдал. Во всех танцах мы были вместе до самого закрытия танцплощадки, после я пошёл её провожать и проводил до… Свердловского подъезда. Как же раньше я её не видал?..

Разговор у нас по дороге не клеился, был он вялый какой-то. Я был вроде в ударе, но увлечь свою спутницу разговором своим не сумел. На площадке какого-то этажа, перед дверью квартиры выяснил, что в августе едет она поступать в институт и что, собственно, мне надеяться не на что.

… а до чего ж была хороша! Вполне можно б было влюбиться.

… И я снова к Свердлову зачастил. Там во время одной вечеринки все, подвыпив, куда-то исчезли, и в квартире остались лишь я и девица, приятная, загорелая, гибкая. Шла о ней такая вот слава: «и всем желающим даёт». Я обычно держался подальше от обольстительной этой девицы, но тут желание меня к ней потянуло. Я обнял её. Была она вся упругая и в то же время податливая, тёплая и почему-то в ночной тонкой рубашке. Я же голым почти оказался, сам не знаю, когда это успел. Мы лежали в постели, она обвила мою шею руками, её горячие влажные губы впились в мои, лишая разума совершенно.

… но она мне не уступила. «Не сегодня, милый, не сегодня», – шептала она. Чёрт её знает, почему не сегодня. Может быть, месячные были в тот день у неё?

Я сомлел. Успокоился и оделся. "Не сегодня" не наступило. Это был мой последний вечер у Свердлова.

… в те же дни я нечаянно как-то познакомился с милой малышкой, не могу сказать, чем он меня привлекла. Ни умом, ни красой – просто свежестью юности: она школу ещё не закончила. И намерений никаких относительной милашки у меня и быть не могло. Просто было приятно проводить с нею время. У неё его было сколько угодно, у меня было меньше, но она меня терпеливо ждала. Я ей нравился, очевидно. А возможно она ещё и похвастать хотела мною перед подругами: вот, мол, взрослый за мною ухаживает.

Половину июля мы с нею прошлялись по мелководью У-су, купались и загорали, залезали в лодки, застрявшие на мели, вместе с её одноклассниками и молоденькими техниками с шахты забивались в прибрежных кустах, плели весёлую чепуху.

… и средь этого безмятежья – удар. Чепуховый-то в общем, но неожиданный и для меня непривычный. Крылов вынес мне выговор за загрязнение У-су.

Как известно, насосы наши на шламовой воде не желали работать, и мы их подпитывали речной. Клапан в колодце водозабора после того злосчастного случая всегда был открыт. При работе насосов всё проходило нормально, вода шла из реки и, разбавив грязную воду, всасывалась насосами. При остановках же угольная вода, наполняя колодец, через клапан перетекала в трубу водозабора, проложенную по дну поперёк всей реки, и изливалась в неё из торчащих вверх сетчатых "граммофонов", оставляя за ними вниз по течению шлейфы угольной пыли, осевшей на дно.

… я пошёл объясняться к Крылову:

– В чём я виноват? На шламе работать нельзя. Либо надо быстро строить пристройку, либо участок остановить, чтобы реку не загрязнять. Зачем же делать из меня дурака?

Крылов воспринял всё очень спокойно. Меня не ругал (не за что!), значения выговору никакого не придавал. Из беседы я понял одно: шахту за загрязнения реки санитарная инспекция оштрафовала. По начальству надо было теперь доложить о принятых мерах и виновных всех наказать. Вот и приняли меры. Нашли крайнего, то есть меня, и влепили мне выговор.

Практика эта была общепринятой. Выговоры сыпались непрерывно на всех. Редкий начальник или помощник его не нахватывал их в год до десятка. А в конце года их чохом снимали, чтобы в новом году начать заново их выносить. Но я то к этому не привык. У меня выговора не случалось ни разу. Да и никто на нашем участке их ни разу не получал. И поэтому я выговор этот воспринял очень болезненно и особенно потому, что он был необоснован, несправедлив. Если уж наказывать надо, то того, кто приказал воду хвостохранилищ в колодец водозабора пустить.

… этот выговор и переполнил чашу терпения, хотя я об этом ещё не догадывался.

Выйдя от Крылова, из АБК, я у штакетника у столовой встретил Сухареву Людмилу. Остановился, перекинулся двумя-тремя пустяшными фразами, хотя сердце и дрогнуло – всё же ещё неравнодушен к ней был. Но об этом я ей не сказал. Год назад всё было сказано на мосту. Слово оставалось за нею… Я молчал, не ухаживал, ждал – может в этом тоже ошибка. Но достаточно я перед Володиной унижался, повторять прошлое я не хотел. Мы с Люсей часто встречались в компаниях – весь прошлый год я у них, можно смело сказать, проторчал. Я оказывал ей знаки внимания и… получил Николая. Я за это её не виню. Глупо. Сердцу любить не прикажешь… Но и мне после этого было ей о своей любви говорить не с руки.

… вот и сейчас поговорили о вещах незначительных, посторонних, необязательных и разошлись. На прощание я её сфотографировал у штакетника.

Ночью, когда я по мосту возвращался с участка домой, мысли мои были невеселы. Спустя много лет я так вспомнил об этом:

Грущу. С моста я над рекой,
несущей воды подо мной,
гляжу на точечки огней –
свет отраженных фонарей.

Там, в зазеркалье, под водой,
они мерцают вразнобой,
Но фейерверки их игры –
Недолговечные пиры.

Их радость жизни, их печаль,
Течением уносит вдаль.
И почему-то жалко мне
их в этой чёрной глубине.

 

Рис. 33. И что же дальше?..

… Шли последние июльские дни. Я взял отпуск и улетел в Крым, в Алушту. Но улетел-то не сразу. Доехал сначала до Сталинска. Там на станции билет на поезд до Новосибирска купил, и слонялся на привокзальной площади в ожидании часа его отправления. У газетного киоска остановился, взял книгу с прилавочного развала. "Время жить и время умирать", Э. М. Ремарк. Имя мне ничего не сказало, оно было мне неизвестно. Такого писателя в Союзе не издавали. Но книги я уже мог выбирать по нескольким фразам, по стилю – вкус сложился. Мне достаточно было чуть прочитать, чтобы понять, чего книга стоит.

… я прочёл треть странички в начале, треть в середине, в конце, и почувствовал, что держу просто чудо, что писатель писал её замечательный. Сразу я её и купил.

… Тут же рядом крутилась лотошница с пачками лотерейных билетов. Я взял пять штук подряд, расплатился, билеты держу. На беду в этот миг взгляд мой падает на киоск с жигулёвским бутылочным пивом, и пить захотелось неудержимо. Я пошарил в карманах – мелочи нет, сотню же разменивать не хотелось, и я, сдвинув два верхних билета, вернул их лотошнице, а на сдачу пивом жажду свою загасил. Ох, и дорого мне обошлось это пиво. Верхний сдвинутый мною билет обернулся спустя две недели мотоциклом с коляской. Но его у меня уже не было. Подарил… Почему бы билеты снизу не сдвинуть? Всё проклятый автоматизм: привык карточную колоду всегда сверху сдвигать.

Отойдя от пивного киоска, я нос к носу столкнулся с Коденцовым Алексеем. Он только с поезда. В командировку приехал из Луганска. А я и не помнил, что он уже там.

Лёша рассказывает: руководители совнархоза (Кузьмич!) увлечены гидродобычей, строят несколько гидрошахт, гидрокомплексов, приглашают на работу специалистов, а при институте обогащения угля создано отделение гидродобычи во главе с Валентином Игнатьевичем Караченцевым, руководителем моего дипломного проектирования.

… тут вот я и припомнил – да мне же Слава Суранов писал, когда я после понижения в должности намеревался шахту покинуть: «… много наших в Донбасс перебралось. Все в восторге… Квартиры им дали вне очереди. Это, правда, не говорит, что жилищный кризис там кончился. Просто блат большого масштаба с председателем совнархоза… Советую обратиться к Лёхе Коденцову. Он там высокий чин и блат имеет». Как же я всё это забыл?!

И вот Лёша передо мной. Приглашает приехать в Луганск. Даёт мне адрес Караченцева. Мы прощаемся: на мой поезд объявили посадку.

… В Новосибирске Илом пренебрегаю, сажусь в реактивный Ту-104, они только начали летать. Вылетаем в десять утра. В десять утра и в Москву прилетаем. Ощущение странное, словно время застыло. Ну не чудо ли?!

В самолёте просторно. В спинки кресел встроены столики откидные. Стюардесса при взлёте предлагает конфеты – леденцы "Театральные", а часа через два нас кормят обедом. На откинутый столик ставят поднос, разделённый на неравные секции. В самой большой – тарелка с куриной булдыжкой, с картофелем "фри", с зелёным горошком; в меньшей – с хлебом тарелочка, в третьей же – чашечка кофе. Славно. Славно. Вот и мы Запад хвалёный нагонять начинаем.

В Москве еду к Самородовой Зине. Родители её получили квартиру в новостройке малометражной, в знаменитых Черёмушках. Открывает мне дверь, и… глаза её округляются. Взгляд упал на мои широченные брюки. «Что ты, – шепчет она, – что ты, Володька! Здесь такого не носят давно». – И тащит меня в магазин. Там мы с ней выбираем узкие брюки бежевого приятного цвета, бледно-сиреневые летние туфли и мужской настоящий светло-серый берет. Хватит в дамских беретах расхаживать!

Теперь я выгляжу вполне современно и отправляюсь на американскую выставку в Сокольники.

… у ворот длинные трубчатые перила разрезают толпу на узкие ручейки людей, стоящих друг другу в затылок. Но билеты здесь не продают. И не могу узнать где. Очередники на вопрос мой не отвечают, молчат. Наряд милиции только пожимает плечами. Наконец кто-то шёпотом из толпы говорит: «За углом, за забором». Обхожу по жаре нестерпимо длинный железобетонный забор, что напротив, за угол завернул – там замусоренный пустырь и дальше снова забор бесконечный. Ясно, надул, гад, бессовестно.

Возвращаюсь к входу, за которым призывно маячит золотистый анодированный американский геодезический купол, известный мне до тонкости по описаниям. И вновь никак ни у кого узнать не могу, где продаются билеты. Ничего не пойму. Заговор какой-то молчания.

Раздосадованный, вспоминаю о прошлогодней любезности и еду в ЦК комсомола. В знакомой комнате сидят люди другие. На просьбу мою реагируют странно. Смотрят на меня ошалело: с Луны, что ль, свалился!

– На американскую выставку? Да вы с ума сошли…

То есть с ума сошёл, что с подобной просьбой в ЦК обратился. В верхах к ней отношение неприязненное. Особенно после скандальнейшего хождения в советский народ вице-президента США Никсона с пачками стодолларовых купюр. То ли он их совал в руки прохожих на углу улицы Горького, то ли сами прохожие нарасхват вырывали их у него (больше склонен верить последнему), наплевав на достоинство самого безбедного гражданина планеты самой счастливой в мире страны.

А мне выходка Никсона очень понравилась. Не зашнурованный, живой человек…

У наших вождей чувства юмора всегда не хватало – чёрный юмор Сталина в счёт не берём – им бы просто над выходкой Никсона посмеяться и порадоваться пополненью валютных запасов страны (и о причинах паденья престижа достоинства тоже подумать). Вместо этого – брызги ядовитой слюны на простецкого парня, вице-президента Америки.

Знал я, знал, что он нам не друг, но его непосредственность хороша. В то же время меня как раз озадачила социалистическая наша толпа, что бездумно и жадно хватает дензнаки.

… Ничего не добившись, ничего не узнав, еду к Курскому вокзалу в дом во дворе, в квартиру в полуподвале к Мамонтову Сергею. Он встречает меня как старого друга. Оставляет меня ночевать. Я рассказываю ему о своих неудачах. И рассказ этот оборачивается просто сказочною удачею для меня.

– У меня есть билет на завтра на выставку. Я тебе его дам, вот – бери! Мне мой товарищ корреспондентский пропуск на выставку дал, я по нему туда в любой момент попаду, – говорит мне Сергей, показывая пропуск и вручая заветный билет с указанием даты и часа.

… В назначенный час я у входа на выставку. Подстраиваюсь в хвост правого крайнего ручейка и смотрю, продвигаясь, вперёд. Там, у самых ворот, под навесом прилавок, за ним – два молодых долговязых американца; рядом с ближним – миска на этом прилавке с кучей значков.

Вот проходит один, протягивает американцу билет, тот билет забирает и указывает на миску жестом руки. Проходящий берёт из миски значок и идёт на выставку за ворота. За ним следующий, он уже нагл: после жеста он залезает в кучу значков пятернёй и загребает целую жменю. Американец молчит. Но дурной пример заразителен. Третий тоже зачерпнул целую горсть. Американец молчит, но в лице его разливается ярость. Миску он придвигает к себе. И очередному сам достаёт и протягивает значок.

Мне противно свинство наших людей – не стесняются жлобство своё выставлять перед миром.

… пришёл мой черёд, я у прохода. Отдаю свой билет, получаю значок и прикалываю его к пиджаку на лацкан. Значок простенький, но приятный, кружочек с трёхкопеечную монетку величиной. Кольцом снаружи белая окаёмка с буквами USA. Белая же полоса вертикально делит внутренний круг на две половины: синий и красный. Вот и всё.

Первым делом иду к куполу. Вся несущая часть его собрана из стальных правильных треугольников. Между ними листовой анодированный алюминий. Он то и золотится на солнце. Всё огромное более чем стометровое пространство перекрыто этим ажурным куполом без всякой поддержки. От пола вверх тянутся ряды этажерок – никакой красоты, лишь конструкции вроде наших строительных сборных лесов, только металл их аккуратненько обработан, вылизан прямо. Выглядит всё несолидно как-то и хлипковато. Но – с другой стороны – всё понятно: времянка. Быстро собрали и быстро же уберут. От этажа к этажу – лестницы с корабельными стальными ступенями, вроде тех, что в насосной у нас. На площадках по обеим сторонам за стеклом экспонаты: и одежда, и обувь, и спортивные костюмы и инвентарь, и разнообразная техника бытовая. От обилия красивых вещей берёт просто оторопь: да, нам далеко до них, долго гнаться… Глаз не знает, за что зацепиться. И, ага – вот оно: шерстяной костюм для подводного плавания, тут же ласты и маска, и акваланг – двойной баллон со сжатым воздухом и редуктором с циферблатами, и подводное ружьё на крученой резине с гарпуном, и фотокамера в непроницаемой для воды оболочке. Это всё меня восхищает. Вот бы всё это купил! Деньги у меня есть, но экспонаты не продаются.

Спускаюсь вниз, иду к другой "этажерке". Перед ней на столах ряд цветных телевизоров, на экранах вижу везде молодого мужчину, худощавого, стройного, и не сразу узнаю в нём себя. Где-то видеокамера подсматривает за нами и передаёт на экраны изображения людей, мимо неё проходящих. Очень чётко всё, красочно, сочно – все цвета натуральные. Я впервые смотрю со стороны на живого, двигающегося себя глазами постороннего человека и, по правде сказать, молодой человек в пиджаке, узких брюках мне нравится. Почему же мне с женщинами так не везёт?! Не всегда, не всегда, но с любимыми.

Осмотрев все чудеса американской лёгкой промышленности, а их великое множество, я спускаюсь туда, где нет конструкций и темно относительно. Там большая пустая площадка, а над нею под самым почти верхом купола десять киноэкранов и на каждом свой цветной кинофильм. В глазах рябит, не успевают они охватить, обежать все экраны, все кадры, что мелькают, показывая всесторонне Америку. Хочется всё ухватить, рассмотреть, но это немыслимо, невозможно. Выбираю крайний экран и смотрю на него. Да, красива Америка, сколько ярких цветов! Но один, как ни странно, преобладает над всеми. Странно – ибо цвет этот наш, красный цвет. Вся Америка красная!

… Вот подходит к прилавку малыш, покупает мороженое и… получает тарелку такую, что руками не обхватить, и на ней гора белоснежного лакомства. Такую не съешь и за час! Чёрт возьми! Мне бы в детстве такую!

… да, Америка…

… Однако ж не всё на мелькающие картинки смотреть. Выхожу из купола на простор, направляюсь к площадке с автомобилями. По дороге толпа, свалка – торжище. Расторопные молодцы, наши русские родные ребята, нахватали охапки буклетов и теперь меняются ими, торгуясь отчаянно, до хрипоты, похваляясь особенной ценностью именно тех, что у них… Как же это я прозевал? Ведь пачки буклетов, проспектов лежали у экспонатов. Иногда целые книжки, брошюры. Были они и у выставки автомобилей, эти – лучше всех и красивее – такие меняли одну на пять-шесть других. А я и не знал, что их можно брать. Я бросаюсь упущенное наверстать, но, увы! – уже всё расхватали! Вот досада!.. Но тут американец вынес ещё огромную кипу автомобильных альбомов. Толпа – сразу к нему, и десятки рук мигом тянутся к кипе, рвут, хватают, кто сколько сможет, сумел ухватить. Я тоже в суматохе успеваю одну книжечку выхватить. Всё. Толпа разбежалась. Американец уходит, я листаю страницы – до чего же красивы, элегантны легковые авт;. Да что в книжку смотреть – вот они, рядом. Огромные и шикарные, длиннее и вместительнее наших "Побед". Те просто курицы перед орлами. Мощность моторов немыслимая – до трёхсот лошадиных сил, на спидометрах цифры за двести. А как дивно окрашены. Вся палитра цветов, сочных, ярких, голубых, синих, красных, изумрудных, оранжевых, белых. И у всех машин в два цвета покраска. Низ – в один, а на линии окон переход плавный кверху в другой, с нижним цветом сочетающийся гармонично.

Любуюсь: не машины – чудо, мечта. Воплощение скорости и красоты. В быстрый бег устремлённые линии. И всего пять тысяч долларов (двадцать тысяч рублей по официальному курсу) за такое великолепное механическое существо (эту грацию вещью трудно назвать).

Обхожу все машины – одна лучше другой. Есть машины в разрезе, то есть в них снаружи отпилена часть и видно внутреннее устройство. А одна – с дверцами настежь – на поворотном круге стоит, в неё можно залезть, порулить, всё пощупать, но туда тянется очередь. Стоит ли время терять? – а оно на исходе. До конца "сеанса" – считанные минуты. Я бесцельно слоняюсь меж павильонами, пытаясь всё не увиденное ещё охватить. День жаркий немыслимо. Очень хочется пить, а тут вдруг сатураторная установка, ну точь-в-точь как наша, а может и наша, с двумя высокими стеклянными трубками, что у нас для сиропов, здесь они заполнены непрозрачным напитком цвета чёрного кофе. Я устремляюсь немедленно к ней. Подхожу. Надпись на корпусе "Пепси-кола", и дают его этот напиток бесплатно в бумажных стаканчиках.

Я прошу. Мне нацеживают стаканчик. Подношу его жадно к губам, и… шибает в нос запахом смазанных дёгтем сапог. Рука застывает… Пахнет очень невкусно, но так хочется пить, что, охраняя своё обоняние, зажимаю двумя пальцами ноздри и отпиваю глоток… Сладковатая газировка с привкусом незнакомым, но очень приятным. Залпом допиваю стакан до конца. Жажда ослабла, но не исчезла совсем, а за вторым стаканом сразу идти вроде бы неудобно. Я верчу головой и замечаю неподалёку ещё одну сатураторщицу, и иду быстро к ней. Выпиваю стаканчик описанным способом. Да, напиток хорош, если б только не запах отвратный. И жажду этот второй стакан погасил. Это сразу я замечаю. Газировку родную или сок томатный, который очень любил и пил непрерывно стакан за стаканом, мотаясь по жаркой душной Москве, на любой остановке и в каждой из станций метро, не сравнить. Напиться ими не мог, хотя пил с утра до ночи. Тут же два этих стаканчика желание пить напрочь отрезало. «Здорово всё-таки, – думаю я, – вот только запах…»

… за оставшиеся секунды бегло осматриваю дом, "типичный", как на табличке указано. Одноэтажный дом. В плане – точное "Т", вход от ножки, коридор посредине её в конце расходится в оба крыла. Слева в ножке – комната для прислуги, библиотека, гостиная. Справа – ванная комната, туалет, кухня. Это всё сверкает белым кафелем, никелем. В крыльях дома – спальни комнаты для жилья. Цена дома такая же, как у автомобиля – пять тысяч долларов, двадцать тысяч рублей. Вполне мог бы на свой заработок такой дом себе в Алуште построить, но в Союзе это немыслимо. Да и не двадцать тысяч рублей они стоят, нас правительство держит за дураков. Действительный курс рубля раза в три ниже.

… Из Москвы лечу в Симферополь, и уже на троллейбусе по новой, расширенной и спрямлённой по указанью Хрущёва дороге попадаю в Алушту. Там жара невозможная. Днем в комнате не заснёшь – голое тело в поту. Я иду в магазин и за сто рублей покупаю большой вентилятор с мягкими резиновыми лопастями. При вращении они сливаются в призрачный круг, и он мерно покачивается взад-вперёд на оси.

… расстилаю матрас на полу, накрываюсь лёгкой простынкой и впадаю в послеобеденный сон. Вентилятор обдаёт меня со стола струёй свежего воздуха.

Просыпаюсь простуженным. Вот те на! За четыре года работы в Сибири не простудился ни разу в дичайших порой обстоятельствах (в мокрой робе на сильном морозе). Ни разу не заболел. Когда заболевал кто-либо из надзора, и на меня ложилась дополнительная нагрузка, я вздыхал с искренней завистью: вот счастливчик, болеет! Мне бы так хоть недельку одну поболеть, отдохнуть от работы.

… правда, в прошлом году здесь вот, в Алуште, сильнейший насморк схватил, но тогда была поздняя осень, ветер, сыро, дожди. А теперь вот в жару от паршивого вентилятора и чиханье, и сопли, и слёзы!

Уложив вентилятор в коробку, задвигаю его в дальний угол и уже не включаю его до отъезда. А с тех пор малейшее движение лопастей в магазине ли, в кабинете, в гостях повергает меня в болезненный трепет. Мне мгновенно неможется, и я ускользаю от их ветерка при первой возможности.

Нанеся визит в привлекавший меня с прошлой осени дом, Иванову Светлану в Алуште я не застал. На каникулы она уехала в Ленинград. Одноклассников я тоже не встретил. Впереди не ждало меня ничего, и в какой-то момент написал я Караченцеву в Луганск. Ответ пришёл моментально, и был краток предельно: «Тов. Платонов! Считаю возможным устроить вас в институте или на гидроучастке. Подробности обсудить можно при встрече. В. Караченцев».

… отпуск был на исходе, я попрощался с Алуштой, с тётей Наташей, с бабушкой, не предполагая, что больше не увижу её никогда. Всё мы торопимся, суетимся, в суете невнимательны к близким, близоруко считая, что ничто от нас не уйдёт. А спохватишься – поздно! И назад ничего не вернёшь.

… Из Симферополя до Луганска самолёты в те времена не летали, и я вылетел в Сталино . В соседнюю область. А там разберусь, как дальше добраться… Возможно автобусы ходят, а позда, думаю, наверняка. В аэропорту Сталино узнаю, что вот-вот отправляется до Луганска нерейсовый грузопассажирский самолёт. Покупаю билет на него и спешу на посадку. Самолёт довольно внушителен. Да это же транспортный "Дуглас", американский, с войны. Внутри него нет обшивки, дюралюминиевые дуги каркаса выступают, как рёбра животного. Будто попал внутрь кита, выпотрошенного, конечно.

… посреди самолёта кучей навалены ящики и пакеты, чем-то наполненные мешки. По обоим бортам – узкие дюралюминиевые скамейки с редкими на них пассажирами. Присаживаюсь на скамейку и я. Жёстко, не очень удобно, но ничего, лететь можно, благо недалеко…

Через час мы садимся в Луганске на грунтовый аэродром на бугре. Город где-то внизу, но за деревьями и кустами вверху и на склоне разглядеть его невозможно. Я беру возле лётного поля такси, прошу довезти до гостиницы… Гостиница необычна, такую архитектуру лишь на картинках видал. Стиль то ли чешский, то ли немецкий. Есть в неё признаки средневековья, элементы поздней готики что ли. Этажа в ней четыре, вся из красного кирпича, но членения вертикальные в виде выступов под углом и карнизы в ней силикатные, серые с желтоватым оттенком. Цоколь мраморный, чёрный. Суть позднее узн;ю: её строили пленные немцы после войны и по собственному проекту.

Номера свободные в гостинице есть, беру одноместный. Номер удобен, есть туалет, есть и ванна. Стены толстые. Тихо. Ночь сплю очень спокойно.

… утром выхожу на поиски института. Улочками поднимаюсь наверх, где напротив высокого здания школы мне указывают на институт. На доске из чёрного мрамора у дубовых дверей золотом герб Украинской ССР и золотом же буквы: УКРНИИУГЛЕОБОГАЩЕНИЕ. По другую сторону от дверей точно такая же мраморная доска: УКРНДIВУГIЛЛЯСБОГАЧЕННЯ. Так, так… Украина…

В приёмной директора спрашиваю Караченцева. Мне говорят, что его сейчас нет в институте, уехал на пуск гидрокомплекса шахты № 7 "Белянка".

– Далеко эта шахта? – задаю я вопрос.

– Километров двадцать в сторону Коммунарска.

Что ж, ничего, как-нибудь отыщу… На автобусе еду на автостанцию, проезжаю мимо гостиницы, на привокзальной площади выхожу. Здесь на площади справа стоянка автобусов и низкое здание с окошками касс, возле которых люди толпятся. Жарко. Жарко. Солнце палит. В Междуреченске в конце августа жары такой нет. Что значит юг, Украина.

Смотрю расписания по направлениям. Ага, вот оно – Коммунарск, Паркоммуна (?!) , Белянка, Белое.

Спрашиваю у людей:

– Шахта № 7 "Белянка" это в Белянке?

– Нет, – говорят, – до седьмой автобусов нет. Надо вам на белянском автобусе проехать шахту "Сутоган" и, не доезжая до Белянки, сойти сразу у железнодорожного переезда. А там в сторону через степь и бугры по дороге пешком, если машина случайная не подхватит.

Я так и делаю. От переезда вверх по пыльной дороге иду. Машин нет никаких, и вообще дорога безлюдна. Отмахал километра четыре, пока за холмом показались домишки посёлка. Стандартные двухквартирные коттеджи на два входа с участками, штакетником огороженными. За ними видится шахта. Небольшая совсем, уклоном вскрытая, из новых, из комсомольских, хрущёвских. Слева новое кирпичное здание в три этажа – комплекс для обезвоживания добытого гидроспособом угля. Перед ним, левее ещё, обвалованный пруд четырёхугольной правильной формы. Он возвышается над промплощадкой у пологого склона к оврагу. Там же, ниже него, насосная станция. Всё понятно. Это отстойник для шламовых вод. Посреди него вровень с водой край трубы большого диаметра, в неё идёт перелив верхней плёнки воды. Это водозабор. Тут пора призадуматься: пруд не очень большой, вряд ли будет вода хорошо осветляться.

… по трубе, проходящей по валу от строения комплекса, в отстойник льётся вода, стало быть, углесос в шахте работает. Вокруг труб и строения суетится много людей, что-то делают, бегают, крутят задвижки. Я иду к ним… и в момент всё пустеет. Все как в землю вдруг провалились. И точно. Успеваю перехватить запоздавшего у ствола, у уклона. Он кричит мне в ответ на бегу, что авария в шахте, дальше я не могу разобрать, что же именно вышло из строя – углесос ли, трубу ли порвало. Но зачем так бежать – не пожар!

Снова глянул в сторону бассейна: да, вода в бассейн уже из трубы не течёт, значит, пуска сегодня не будет. Делать нечего, захожу в здание посмотреть, что там сделано нового для обезвоживания угольной пульпы.

… поднимаюсь по лестнице в здание. Всё обычно, как на нашей ОФ, только меньше, и флотации нет. Вверху грохот для разделения угля на классы по крупности и для сброса сквозь сита воды. Нет. Есть новшество. Перед грохотом в рог закрученный раструб с изогнутой сеткой – предварительный сброс со шламом большей части воды. Всё правильно, здесь предварительных крытых отстойников нет, пульпа прямо из шахты. Этаж ниже – там центрифуга, она воду напрочь из мелочи отжимает. Вкруг неё в одиночестве отмеривает шаги худощавый высокий мужчина в светло-сером костюме и в белоснежной рубашке с расстёгнутым воротом. Взгляд мой падает на туфли его – зеркально блестят, и ловлю себя на мысли: «Как же он их не запылить ухитрился?»

Понимаю чутьём, что он ходит, осматривая оборудование этого комплекса. У меня та же цель, и я присоединяюсь к нему. С ним всё здание молча и обхожу. Но внизу, увидав уголь в реожелобах, не могу сдержать удивления:

– Но это же вчерашний день техники!

Мой спутник, а вернее тот, кому я в спутники намеренно навязался, молчит.

Вот обход весь закончен, и мы выходим на волю, и тут я начинаю разбор. Разбор очень критический:

– Плохо, что нет резервного оборудования. Плохо, что нет водовода второго. Но это, впрочем, может быть допустимо, если трубы надёжны. А вот то, что нет пульповода в резерве, просчёт очень большой. От забучивания гарантии нет. Аварийная остановка насоса – и трубы забиты углём. Что тогда? Стоять несколько суток?

– Нет, в Кузбассе у нас всё по-иному, – продолжаю я свой монолог, – на всё есть резерв.

– Зато у вас в Кузбассе гидрокомплексы строили по пять лет, – вдруг резко обрывает меня мой собеседник, – а мы за пять месяцев всё построили.

Я пожимаю плечами. Это не довод. Построить быстро, но плохо – заслуга невелика. Но ответить не успеваю: в устье шахты возникает толпа, толчея мокрых грязных людей. В ней угадываю Караченцева, хотя он в робе и в каске и выпачкан весь. Вся толпа окружает моего собеседника, оттирая меня, и Караченцев ему что-то докладывает.

Я спрашиваю у ближайшего человека:

– Это кто, в светло-сером костюме?

– Худосовцев. Первый зам председателя совнархоза.

Вот те на! А я то так запросто по неведению с ним разглагольствовал, критиковал…

Все черномазые удаляются в мойку, а, помывшись, – бегут к машинам и небольшому автобусу. На ходу Караченцев мне говорит, чтобы завтра я был у него в институте в восемь утра. Он садится в машину за Худосовцевым вслед и с ним уезжает, за ним следуют все легковые машины с начальством. Остаётся автобус. Я к нему подхожу, но он весь забит до отказа работниками совнархоза и института. На подножке даже стоят. Мне втиснуться некуда. Шофёр дверь еле захлопывает, и автобус скрывается за курганом. Я остаюсь один возле шахты. Так-то вот, одному мне не хватило места нигде. Мне смертельно обидно небреженье Караченцева. Места были в машинах у Худосовцева, у другого начальства, мог бы Валя кого-либо попросить, чтоб меня взяли. Знал, наверное, что автобус под завязку заполнен. Мог, хотя бы сказать: «Видишь, Володя, мест в автобусе нет, не могу тебя посадить». И обиды бы не было. А так получилось, что я, как оплёванный, был брошен в степи.

Я постоял, постоял, глядя на пыль, поднятую на дороге машинами, и пошёл через степные бугры к своему переезду, откуда доехал на попутке до оригинальной гостиницы в немецком стиле под названьем "Октябрь".

При гостинице – ресторан "Украина", и хороший, надо сказать, ресторан, готовят отлично, и блюда стоят недорого, обед в нём и ужин немного скрасил нехороший осадок от "встречи" с Караченцевым. Впрочем, кто я? Надо знать своё место.

Лёг я в тот день очень поздно, и утром проспал, взглянул на часы – а там почти восемь. К Караченцеву на десять минут опоздал, за что получил от него нагоняй. Он на ты обычно меня со студенческих лет называл, а тут на вы заговорил, что с ним случалось, когда был очень зол: «Что вы себе позволяете? Раз назначено в восемь, значит, и быть надо в восемь. Зам председателя совнархоза вас, что ли, ждать должен?!» Ну и дальше в таком же духе, так что я на всю жизнь зарубил, хотя это всё знал и раньше: ждёт тот, кто нуждается, в ком нуждаются – тот не ждёт.

… Сорвав зло, Валентин Игнатьевич собирает со стола в папку бумаги, и вдвоём мы шагаем прямиком в совнархоз. Снова вниз, мимо покоем стоящего помпезного здания Дома Техники, в короткий "проспект" к углу улицы Ленина. Здесь на самом углу в большом тёмном здании, первый этаж которого занимал гастроном, временно разместился на трёх этажах совнархоз. Новое здание для него строится где-то вверху неподалёку от института…

… Поднимаемся в приёмную первого заместителя. Здесь Караченцев меня оставляет на случай, если для беседы понадоблюсь, а сам заходит в кабинет Худосовцева. Я не понадобился. Через пятнадцать минут Караченцев выходит из кабинета и передаёт мне письмо Худосовцева на бланке Первого заместителя председателя Луганского совнархоза к Первому заместителю председателя Кемеровского совнархоза с просьбой откомандировать горного инженера Платонова в распоряжение Луганского совнархоза. С этим письмом мы возвращаемся вместе, и по дороге Валентин Игнатьевич предлагает мне варианты: или берёт он меня к себе в отделение, или я буду назначен начальником одного из гидроучастков, коих в области шесть на стадии пуска. «Подумай, пока будешь рассчитываться». И далее, уж не знаю всерьёз или в шутку, мне говорит: «Если выберешь шахту, есть перспектива. Через год сдаётся возле Луганска гидрошахта на пять тысяч тонн. Можем тебя там главным инженером назначить. Придём, я сейчас Шалимову позвоню». Я не спрашиваю, кто этот Шалимов, но, придя в институт, узнаю, что это управляющий трестом "Ленинуголь" в Луганске. Караченцев по телефону договаривается с последним, что он тотчас примет меня.

… Вот и трест "Ленинуголь". Управляющий, грузный любезный мужчина (ну, любезный понятно – за спиной у меня совнархоз), уговаривает меня оформить в его трест перевод:

– У меня в тресте три гидрокомплекса будет пущено в сентябре. Поработаешь год и на новую гидрошахту "Луганская" № 1 тебя главным инженером назначим.

… что они, сговорились?

Я беру письмо от него к управляющему трестом "Томусауголь" Евсееву с просьбой о переводе в трест "Ленинуголь". Это на тот случай, чтобы не ехать в Кемерово, если козни на месте переводу не будут чинить. Я могу взять письмо и непосредственно к Плешакову, но боюсь, что он, как всегда, какую-либо подлость устроит. Откажется уволить по переводу, скажет: «Бери расчёт по собственному желанию», – а зачем мне терять оплату за переезд и подъёмные? Если ж и Евсеев так себя поведёт, ну, тогда уж с письмом Худосовцева в совнархоз ехать придётся.

Я прощаюсь с Шалимовым и ухожу, не подозревая, что в этот год он немало мне крови попортит. И ни коим образом не полагая тем более, что через десять лет ровно, на служебной ступеньке я окажусь выше Шалимова и короткий период он будет у меня под началом, не формальным, но фактическим, что более важно…

И вот тут я совершаю глупость, простительную разве юнцу, но непростительную никак человеку с четырьмя годами опыта работы, как уже сказал, за плечами. Был опыт работы, опыта о себе позаботиться не было. Или просто такой легкомысленный был? Ничегошеньки заранее не узнал о местах возможной работы, об условиях в которых жить мне придётся.

… вероятно, время меня поджимало, отпуск кончался, но ничего б не случилось, если б я на два-три дня из отпуска опоздал. Вместо того, чтоб объездить по области все гидрокомплексы, пояснительные записки этих шахт прочитать, представление об условиях работы составить, выбрать наиболее для себя подходящую, и зарплату оговорить, я откладываю всё на потом, забираю в гостинице вещи, еду на аэродром, вылетаю в Москву и Новосибирск, поездом доезжаю до Сталинска, до Междуреченска – на такси, и приступаю к работе.

Буравлёв уже в отпуске. На хозяйстве за начальника Свердлов. Я ему говорю о своём спонтанном решении выехать, иду в трест, регистрирую и оставляю в приёмной письмо Шалимова к нашему управляющему. Если тот вопрос не решит… Но никто не стал мне перечить. Никто не вызвал для беседы, не поинтересовался о причинах ухода, никто не горевал о потере такого "первоклассного специалиста", да я на это и не рассчитывал. Своё отношение ко мне все давно показали.

Евсеев наложил резолюцию на полученное письмо с указанием Плешакову. Плешаков же во исполнение резолюции приказ подписал о моём увольнении по переводу в трест "Ленинуголь" после отработки двенадцати дней. Всё сделано по закону. Хотя мог бы и не задерживать. Но бог с ним!.. Оказалось, не бог – две недели этой задержки имели более чем досадные последствия для меня.

А пока на уме: «Пролетят две недели – и свободен, как птица».

… Первый визит наношу, разумеется, Сухаревым. Одетый теперь по столичному, вызываю всеобщее одобрение, особенно Ма-монтова Володи, которого застаю там в гостях. Сам Володя давно уже в башмаках на толстенной подошве и в брюках дудочкой щеголяет, – стиляга, мне пока до него далеко, мои брюки только заужены, но ведь я впереди моды, после первого неудачного опыта, бежать теперь не хочу, я ей буду следовать, на полшага от неё отставая, да и то не всегда. Мода часто уродлива. Как штаны, уширенные безмерно…

Начинается разговор, и меня ошарашивают новостью, взбудоражившей Междуреченск до колик… Но не все в нём смеялись.

Белокурая Бэла – любовница Свердлова – собралась в июле в отпуск на Юг. Само собой, через нашу столицу, Москву. Других путей из Сибири на Юг не было в те времена, если, конечно, не ехать туда со многими пересадками. В Москве Бэла хотела на парочку дней задержаться, и Роальд дал ей адрес своей московской квартиры и к жене рекомендательное письмо. Что подательница сего есть одна из его хороших знакомых, известный и нужный в Междуреченске человек из горторга, и он просит на несколько дней её приютить.

Ну и та приютила… Подательница с письмом чуть припоздала. То есть выехала-то она и доехала вовремя, но ещё до отъезда её в Москву почтой ушло другое письмо от неизвестной доброжелательницы Роальда, посвящённой в интимные подробности личной жизни его (тут единодушные подозрения пали на Геру Орфееву), предупреждавшей свердловскую супругу, что приедет к ней некая Бэла с рекомендацией от Роальда, так вот эта самая Бэла, не только хорошая знакомая её мужа, но и любовница.

Пребывавшая в неведенье Бэла переступила порог московской квартиры, подала хозяйке квартиры письмо, дверь закрыв за собой… Что произошло после этого, никому неизвестно. Однако по Междуреченску слухи пошли. Не Орфеева ли их распускала?.. Злые языки говорили, что, прочитав рекомендательное письмо, хозяйка тут же вцепилась в волосы Бэлы, и изрядный клок их выдрать успела, прежде чем та вырвалась из дружеских объятий разъярённой жены. Другие говорили, что дело было несколько иначе. Что жена у любовницы всё лицо изодрала ногтями, и ту еле отбили. Кто её отбивал – неизвестно опять же. Всё дальнейшее вообще полным мраком покрыто. И московская ночь, и отдых на юге с то ли с исполосованным царапинами лицом, то ли с сильно поредевшими волосами. Но недаром народная мудрость гласит: время лечит. За месяц, проведённый Бэлой у южных морей, никаких следов потасовки на лице у неё не осталось. И уже ничем не докажешь, было ли что-либо с нею, иль нет. Вот и верь после этого слухам!

… И ещё одна новость. Но эта новость не слух, эта новость наглядная. Вместе с Люсей, Геной и Августой на диване Лида сидит. Вот с чего Мамонтов тут вдруг явился! Но, однако же, нет. Ничего здесь Володе не светит. Лида замуж выходит за лейтенанта-танкиста. И приехала с ним в Междуреченск свадьбу справлять. Юра, так зовут лейтенанта, с Лидой дружит ещё с детских времён, и сейчас, окончив танковое училище, сделал ей предложение, как в таких случаях в обществе говорят. В ЗАГС в ближайшее воскресенье идут и меня тоже приглашают на свадьбу.

В воскресенье свадьба и состоялась. Юра парень плечистый, стройный, красивый . Лида, хорошенька, пухленькая малышка, как и прежде прелестна, смешлива и сияет от счастья. Ни застолья, ни ЗАГСа не помню. Очевидно, в воскресенье был какой-то на участке ремонт, и я задержался с утра на работе. Пришёл в Самый разгар танцев. Все вокруг были радостно возбуждены, крутилась пластинка, музыка влекла, и я сразу окунулся в этот праздничный водоворот.

Танцевал я со всеми. И с Лидой, желая ей на ухо счастья, и с подругами Люси, и с Люсей – всё же очень нравилась она мне, будь малейший намёк, что я не совсем ей равнодушен, всё могло бы пойти по другому. Но такого намёка я и сейчас, с ней танцуя перед отъездом, не ощутил, хотя знала она, как и все, что я с шахты рассчитываюсь.

И сейчас с Августой в танце, видя полное равнодушие Люси, проговорил я с горечью:

– А ведь могло бы быть две свадьбы сейчас.

Августа и бровью не повела, будто не слышала. Не придала значения? Не поняла?

… потом я ун;ю, что она всё услышала и поняла, и очень хорошо поняла.

На другой день Лида с Юрой сразу же уезжают.

… Кое-кто из горнорабочих, узнав, что я уезжаю в Донбасс, подходит ко мне, спрашивает, а нельзя ли и ему вслед за мной перебраться? Но всё это не очень серьёзно. А вот Долгушин и Цыганков – те настроены решительно, и я им обещаю вызов прислать, если поехать решатся, чтобы и путь им с семьями оплатили, и провоз багажа и подъёмные деньги они получили на месте.

… И вот день накануне отъезда. Я маме наказываю сидеть и никуда не двигаться без моего позволения. Как-то сложатся дела у меня на новом месте, а крыша над головой человеку нужна обязательно, пусть и за тысячи километров.

Мы с Мамонтовым засиживаемся у меня допоздна. В первом часу ночи, прихватив бутылки шампанского и муската, вдруг решаем направиться к Сухаревым прощаться. Это наглость, конечно. Такого себе я раньше не позволял. Но сейчас мне всё трын-трава… Поднимаем трезвон, наполняя переполохом квартиру… Наконец, нам открывают. В дверях Гена, Августа, Люся, полуодетые, заспанные. Впускают нас, бегают, суетятся, второпях одеваются в полный наряд, начинают готовить закуску…

… Утром я уже в поезде, а через день и в Луганске. Начинается новая полоса в моей жизни.

Останавливаюсь в той же гостинице – других в городе нет. Одноместные номера заняты, и я поселяюсь в двуместном. Сосед с интересом расспрашивает меня, кто я и откуда. Услыхав, что я прибыл сюда из Кузбасса двигать гидродобычу, представляется:

– Гнилорыбов. Зав подотделом гидродобычи отдела угольной промышленности Совмина УССР.

«Ого! – думаю я. – Быстро они развернулись. Гидродобычи ещё нет и в помине, а подотдел уже есть аж в Совете Министров».

Фамилия у соседа, надо признать, подгуляла, но сам он мужик ничего. Лет на пять он, пожалуй, постарше меня, но выглядит молодо, добродушен и даже обещает мне своё покровительство. «Ну какое из Киева покровительство, – думаю я, – да и что он решает. Ведь хозяин-то всё-таки совнархоз». Или может, я просто не понимаю взаимосвязей, не умею любую возможность использовать?

На другой день мы прощаемся. Гнилорыбов идёт в совнархоз и оттуда на поезд. Я двигаюсь в институт. Как-то всё обернётся?

Поднимаюсь по левой стороне Красной площади, что вовсе и не площадь, а большой сквер на склоне перед Домом Техники с башенкой и со шпилем в центре его, крыльями своими к этому скверу развёрнутому. Вдруг навстречу мне знакомая долговязая фигура. Ба! Да это же Витька Мирошниченко!

– Виктор! Какими судьбами?! Как ты сюда попал?

– Да я здесь работаю. В отделе нормирования треста "Ленинуголь", а сейчас иду в совнархоз. Ну, а ты то, что здесь делаешь?

Я рассказываю ему о своём переезде. Он желает удачи, мы расходимся…

… и каких только неожиданных встреч не бывает!

Я вхожу в институт, захожу в отделение гидродобычи, спрашиваю Караченцева… и как обухом по голове: «Валентин Игнатьевич только что в отпуск уехал».

Я стою в полной растерянности. Что же делать? Что я здесь без него? Выпускаю из памяти совершенно, что есть Коденцов Алексей. Он быть может на месте и, пожалуй, мне что-нибудь присоветует, как-нибудь пособит. Не понимаю, как я мог не подумать об этом. Возвращаюсь в гостиницу в тяжких раздумьях. Ждать месяц Караченцева без работы я не могу: стаж непрерывный теряю, да и деньги мои на исходе. Три полёта подряд поистощили казну. Надо что-то предпринимать самому. Боже, какой же в делах я неопытен в свои двадцать семь лет. Мне бы с письмом Худосовцева придти в совнархоз, в тот отдел, что углём занимается, с ними поговорить, расспросить. А потом и к самому Худосовцеву на приём с его письмом напроситься, чтоб совнархоз меня туда, куда выберу из того, что в отделе предложат, своим приказом направил. А быть может, и в совнархозе в отделе оставил. Каких чудес не бывает на свете! А я весь опыт пятьдесят пятого и шестого года забыл.

Вместо этого я решаю прокатиться по области, самому посмотреть гидрокомплексы. Да, пока я твёрдо настроен в институт не идти. Чувствую в себе силу и умение руководить производством, хочу там себя проявить. Похозяйствовать хочется, да и зарплата в институте в два раза пониже, это тоже серьёзный мотив, чтоб пока поработать на шахте.

На "Белянке" седьмой я уже был. Она сверху мне не понравилась. Крохотный посёлок на пустыре и в стороне от дорог. Даже в Луганск непросто добраться. Что там внутри у неё, мне не очень и интересно. В принципе везде всё одно. Это тоже промах большущий. Надо бы с планами горных работ познакомиться, пояснительную записку бы почитать, да и в шахту спуститься – я ж Донбасса совершенно не знаю. Лишь одно, что пласты тонкие очень. Так что выбор у меня получался совершенно вслепую. Кота в мешке выбирал.

Еду в Свердловск  на "Одесскую-Комсомольскую". Внешне шахта получше и посёлок побольше. Но ведь это чёрт знает где?! И не в Свердловске даже, а в пятнадцати километрах за ним. Тоже глушь несусветная. Да и Свердловск-то город лишь по названию, просто посёлок большой. Зданий всего несколько городских. Трест, кинотеатр, ресторан. Скучно всё это. Не лучше Осинников.

… День второй. Я в Лутугино. Шахта № 4. Это близко. Почти что Луганск, и дорога весьма оживлённая рядом с регулярным местным автобусом до Луганска и массою проходящих (Красный Луч, Ровеньки, Антрацит). Здесь бы можно было на время осесть. И Лутугино городок неплохой, шахта в нём, на окраине у дороги.

Что ещё там осталось? Шахта № 63 – это дальше Белянки, ещё глуше – туда не хочу. Шахта № 160 возле Штеровки – далеко. Есть ещё шахта за Ровеньками – вдвое дальше. Нет, туда и на аркане меня не затащишь. Патриархальная жизнь не по мне. Хватит я её в Междуреченске насмотрелся. А ведь он не чета этим всем.

… Я даю себе передышку. Еду в Сталино в гости к Суранову. Он уже перебрался туда в Донуги , с Мучником не поладил. Дом его стоит на центральной улице имени Артёма , самой длинной улице в мире, как говорят, рядом со зданием института. Тот за домом, почти во дворе. Квартира двухкомнатная, отличная, не хрущёвская, которые уже начали строить везде, и Междуреченске тоже. Дома Славика нет – на работе, но жена его, Валентина, рассказала, как его можно найти… Иду в Донуги, после долгих расспросов нахожу Славика в мастерских. Он при виде меня так и расплылся в улыбке. Обнимаемся. Он рассказывает, что работает над комбайном для проходки выработок, поменял горную специальность, конструктором стал. Знакомит меня с сотрудником, работающим рядом с ним. «Евграфов», – представляется тот, и мы пожимаем руку друг другу.

Славик тут же вместе со мною уходит домой. На столе – бутылка портвейна и дымящиеся паром свежесваренные неизменные макароны с маслом сливочным и кружк;ми любительской колбасы. Ерунда вроде, а вкусно… Вечер весь в разговорах. Сначала болтаем о наших делах, потом о знакомых, кто где чем занимается. Дальше Славик потчует меня анекдотами. С анекдотов скатываемся на мову. Поёт арию Ленского:

Чи гэпнусь я дрючком продэртый,
Чи мимо прошмаляя вын…

Уверяет меня, что это дословный перевод с русского, и так в украинском театре поют. Я в обратном переводе, естественно, не нуждаюсь. И слова арии помню, и по-украински всё очень понятно. От души хохочу. Очень забавно.

Далее следует фраза: «Самопэр попэр мордоляпа», то есть «мотоцикл повёз художника». Ну что за язык! Не язык, а для русского уха смешная пародия!

Я всё принимаю на веру всерьёз и от души веселюсь, тем более что речи услышанного мною казённого украинского радио грубостью выражений очень похожи. И невдомёк мне, что в две тысячи первом году прочту у Шульгина, депутата царской Государственной Думы, в его "Трёх столицах": «"Самопэр попэр до мордопысни"… Мне стало тошно. Этот самопэр, который попэр в какую-то никогда не существовавшую мордопысню, намозолил уши уже в семнадцатом году. А они всё ещё повторяют.

– Но позвольте спросить: как вы скажете это по-русски?

– Очень просто: автомобиль поехал в фотографию.

– И вы считаете, что это по-русски?

– Ну, а по-каковски?

– В том-то и дело, что ни по-каковски.

– То есть как это?

– Да вот так. Автомобиль слово не русское, не то французское, не то латино-греческое. Точно так же и фотография. А вы говорите, что это по-русски.

– … Но позвольте. Эти слова, так сказать, вошли в русский язык.

– Вошли. Но почему же вы думаете, что они не могут войти в украинский и нужно вместо автомобиль говорить "самопэр" (кстати, такого слова не было никогда – говорили они "самохид")?»

Это Шульгин писал в двадцать пятом году. Как видите, ничто не изменилось и в пятьдесят девятом. Но я то не знал всего этого, как, полагаю, и Славик не знал, и, наслушавшись безобразных речей украинского радио, всю эту белиберду я принимал за чистую монету. Впрочем, и русский официоз был не менее дик.

Превосходную мелодичную мову я впервые услышал, прожив десять лет в Украинской республике. Да и то лишь в столице. Да и там лишь в музее Тараса Шевченко.

А как мило звучало на рынке, где я купил у колхозницы виноград, в устах её украинское "дякую", "дякую", что по-русски означает: благодарю.

… в языковых делах надо быть весьма осторожным. И борясь с навязыванием нам безграмотными политиками, экономистами и писателями деревянного языка телевидения и газет, книг современных наимоднейших писак, с внедрение силой в язык наш чуждых нам слов, и особенно, когда нам навязывают не родной наш язык, никогда не следует забывать, что чужой язык здесь не при чём. А причём недобрые люди, для которых враждебно всё не своё. Националистами ли, шовинистами ли зовутся они. Уважение к другим языкам есть уважение к людям, которые на этом языке говорят.

… Ночь прошла. Я уехал в Селидовку, из неё в Новогродовку к Малышеву Витальке. Он сейчас там механик на шахте. По пути в городках, где я делаю пересадки с автобуса на автобус, я заглядываю на рынки. И они меня поражают изобилием фруктов и овощей. Не таких, пожалуй, красиво-роскошных, как на Кубани, в Крыму, но всё же, всё же… На прилавках горы местного чёрного винограда – между прочим, вкусного очень, – яблок, груш, слив, дынь, арбузов, огурцов, помидор.

«Благодатный край», – думаю я, проезжая мимо беленьких хат, утопающих в гуще садов.





 

Рис. 34. Прощай навсегда, Междуреченск. Боль моя и печаль

 


ЭПИЛОГ



1960 год



… Пробыв в Луганске два дня, я снова уехал на шахту, наведываясь домой лишь с субботы на воскресенье. В одну из таких вот суббот почтальонша принесла мне на завтрашний день вызов на переговорный пункт нашей почты: у меня не было квартирного телефона. Я терялся в догадках, кто это собирался мне позвонить?

На почте, куда я в назначенное время пришёл, я узнал, что вызов из Кривого Рога. Но кто в Кривом Роге знает меня?.. Людвиг! Ну, конечно же, Людвиг Потапов, с которым мы встретились в прошлом году на набережной в Алуште. Узнал откуда-то, вероятно, мой адрес и тоже о совместном отпуске хочет поговорить.

Меня вызвали в кабину, я взял трубку:

– Алло!

– Здравствуй, Вова, – сказала она.

Это было так неожиданно, что я вздрогнул, чарующий голос узнав.

– Здравствуй, Люся, – сказал я.

– Вот, узнала твой адрес и решила позвонить тебе.

Боже, как молод был этот голос и как сразу он всё во мне воскресил! Словно и не было этих мучительных лет. Словно я прежний влюблённый мальчишка слушаю музыку трепетных слов юной девочки-женщины над рекой, дивно красивой в сполохах пламени коксовых батарей.

– Но что ты делаешь в Кривом Роге? – прерывая чудесное сновидение, говорю я.

– Мы ведь живём здесь, – отвечает она.

(Мы – это значит она с мужем и сыном).

– Я преподаю вентиляцию в Горном институте.

Что же дальше?

Что же говорить дальше, выходя из ошеломлённого состояния, соображаю я лихорадочно, но не могу сообразить ничего. Сердце бьётся толчками. Неужели я люблю её до сих пор? Почему так волнует меня её голос? Всё же кончено её «не люблю». Но зачем она мне позвонила? Вот об этом надо спросить, но моя деликатность меня загоняет в тупик: «Вроде грубо, бестактно». Но, возможно обижаю и отсутствием любопытства, заставляя говорить в трубку малозначащие слова: как устроился, как живу?

И меня снова околдовывает её голос.«Только не поддаваться, только не поддаваться, – твержу я себе, – ничего кроме новой боли не будет». Но мне хочется сейчас увидеть её, её лицо, её глаза – близко, близко. Может быть, глядя в них, я нашёлся бы, что ей сказать, но что скажешь в телефонную трубку?

И она, видимо, поняла. О, как она всегда всё хорошо понимала, когда дело касалось её!

– Не могу говорить по телефону, – глухо сказала она. И в этих словах её столько было желания сломать проклятую трубку, что я усмехнулся: мне тоже на миг захотелось вытащить из неё этот бархатный голос.

А она уже деловито мне говорила:

– Когда ты идёшь в отпуск?

Я снова усмехнулся. В одном, кажется, я не ошибся.

– Не скоро.

– Мне бы хотелось тебя увидеть…

– Мне тоже было бы интересно увидеть тебя, – вежливо проговорил я.

– А ты не мог бы взять отпуск или командировку дня на три и приехать. Я хочу тебя видеть, – сказала она так, как она говорила, когда я летел к ней по первому её слову.

«Только не это, только не это, – убеждал я себя. – Ничего хорошего из этого не получится, даже если забыть о былом. Да и ведь не забудешь. Слишком много в нём было страдания, отчаянья, горя и так мало радости, счастья. Две недели ровно за целых семь лет. Нет, я не мальчик, чтобы начинать эту муку сначала». Я, похоже, ещё люблю её, хотя за год ни разу и не вспомнил о ней. Меня взволновал молодой её голос, эти слова: «Хочу тебя видеть», но чувство неприятия её уже сильнее любви к ней. Но я не могу грубо ответить: «Нет, не хочу», – но и не могу выдумать никакого предлога. Наконец, говорю совершенно уже несуразное:

– Командировки мне к вам не дадут, а отпуск… у меня сейчас, как всегда, туго с деньгами, – честно лгу я. Честно потому, что с деньгами у меня сейчас действительно туго, а лгу, потому что (и она знает это) так было у меня не всегда.

– Ну, это пустяки. Я могла бы тебе выслать…

– Знаешь, мне как-то неловко, я не привык брать деньги у женщин…

– Вот ещё глупость! Нам надо увидеться.

И тут ко мне возвращается разум:

– И к тому же меня ни на день не отпустят, сейчас столько работы, всё время в шахтах сидим…

И тут нас разъединили…

Она могла повторить, продолжить заказ. Я вежливо подождал минут двадцать. Не продлила… Всё поняла. Говорить было не о чем.

Я стоял в тёмной будке перед чёрным стареньким аппаратом, вернувшим меня к ощущениям молодости, её радостей и желаний, горести её и потерь.

«Чего она хочет? – взвинчивал я себя, раздражаясь. – Неужели она полагает, что я до сих пор влюблён в неё до безумия. Да если б и так, то куда я приеду, к кому: к ней, к мужу?.. Взяла бы сама ко мне и приехала, если так надо. Нет, ко мне выбраться она никогда не могла». Да и не хотелось мне её видеть, если по правде сказать. «Счастье стареет, если его слишком долго ждать», – кто-то сказал и, по-моему, сказал это правильно.

1963 год

… Весной вдруг неожиданно получаю письмо от некоего Сидорова. Обратный адрес: Кривой Рог. Кто у меня в Кривом Роге?.. Людвиг Потапов… да, Людмила ещё. Сидорова не знаю.

Вскрываю конверт и из письма узнаю, что это муж Людмилы Володиной. Что-то в там, в семье у них происходит неладное, и он просит меня к ним приехать, чтобы вместе во всём разобраться. Странно… странно – вы не находите? Словом, смотрю я в письмо, "как в афишу коза". Я то причём? С Сидоровым не знаком, ни разу его и не видел, с Людмилой контактов у меня никаких. Правда, в шестьдесят первом она мне звонила – видно уже тогда с мужем у неё не так что-то было – но я оказался приехать… И вообще, обо мне откуда он знает? Кто и что ему обо мне настучал? Может быть, Людмила оказалась не девственницей? Боже мой, но кто в двадцать шесть этому значение придаёт?! И опять же, я к этому никакого отношения не имею… Несерьёзно всё это.

Нет, дело видно не в том. Она всё же неординарная женщина, и ей надо, чтобы в ней это ценили. Он же, по-видимому, обычный мужчина, видит в ней лишь жену и домохозяйку, и благоговения перед ней у него нет. Богиню, как я, в ней не видит. Представляю, какие она ему сцены закатывает? И она в отместку ему, вероятно, письма мои прочитала – вот как любили меня, вот как мне поклонялись!

Взять хоть письма мои, –
 я всегда их боялся до смерти.
Разве можно не жечь,
 разве можно держать их в руках?

Как их вновь ни читай,
 как их вновь ни сличай и ни мерь ты,
Только новое горе
 разыщешь на старых листах.

Характер-то вздорный был у неё. Ну, а муж, как Григорий, решил мне морду набить. Разумеется, это лишь домысел мой и не более. Но я им не завидую. Получилось как в песенке:

Если невеста уходит к другому,
То неизвестно, кому повезло.

Да, выходит, жизнь её больно ударила. Не ценила того, кто носил бы её на руках, а теперь вот, похоже, жалеет. Я не злорадствую. Это было бы глупо. Ведь любовь от оценок никак не зависит. Если я кого не люблю, то какое мне дело до того, что тот по мне с ума сходит, что молится на меня? Это, может кому и приятно, но не мне, да и тому, полагаю, не очень. А и тягостным может статься такое влечение с той же долей возможности. Тут претензий у меня к ней нет никаких. Только вот почему голову мне задурила, столько лет бедовал…

… Всё же Сидорова я не понимаю никак. Ну, когда-то любил её, ещё до их свадьбы. В чём же хочет он разобраться? Что, не надо было любить?! Писем ей не писать? Дико выглядит как-то. Нет, не иначе морду хочет набить… Один хмырь уже так со мной разбирался.

Но оставить письмо без ответа некорректно, невежливо. Отвечаю доброжелательно сдержанно, что разбираться с ними мне не в чем, я семью их не знаю, никогда не общался. В жену его был когда-то влюблён, но она меня не любила, и между нами не было ничего. А сейчас я люблю другую, прекрасную женщину и фотографию ему прилагаю, чтобы он мог прелесть её оценить. Тут я правилу своему не давать никому чужих фотографий, кроме лиц, изображённых на них, изменяю и вкладываю в конверт снимок Лоры, очаровательной в домашнем халате, где она на постели сидит. Захотел, видимо, показать, что и без его Людмилы не пропадаю, что счастливей меня в мире нет. Никому знать не надо, как я снова несчастен.

… А правилу своему, стало быть, раз в жизни вот изменил… Я уже ранее где-то писал, что ни в какие приметы не верю, человек я трезвый, несуеверный нисколько, не могу допустить, что по фигурке ли, карточке, по портрету можно "порчу" на людей навести. Умерщвлять за многие километры, уколом иглой в место, где быть сердце должно, – чепуха, чушь несусветная! Так бы быстро все всех врагов своих извели, и вечный покой на земле воцарился. Тем не менее, я не считаю этичным без ведома человека, которого я снимал, отдавать фотографию другому лицу. Так что поступок этот нисколько не красит меня. Зря я это сделал. Хвастун!

Сидоров мне на письмо не ответил. Да и нелепо было бы отвечать – "мальчика не было". Возможно, я написал и Людмиле, выразив удивление, но не помню такого.

… В конце сентября получил неожиданное письмо от Людмилы. В нём она писала, что задержалась с ответом: «Мальчишки ящики почтовые потрошат постоянно, и твоё письмо соседка у них случайно отобрала и с большим опозданием».

Я удивился. Выходит, всё-таки я ей написал одновременно с письмом её мужу в начале весны. Вероятно, спросил о причинах желания её мужа во всём со мной разобраться.

Людмила писала, что сынишка её астмой болеет, в Кривом Роге плохо ему. А вот в Кемерово были в отпуске летом – всё было прекрасно, нормально дышал. По этой причине собирается она в Кемерово переехать, и до её отъезда нам необходимо встретиться.

Этим "нам" она добилась обратного. Я уж точно о желании встретиться не мог написать. И её привычка выдавать то, что хочется ей, за то, что хочется нам, меня последние годы бесила.

Встретится с нею было бы любопытно, занятно с ней бы о многом поговорить. Уж теперь бы я её не боялся.

Я её уже не любил, но и равнодушным к ней не был в глубине подсознания. По ночам являлась мне только она, никто из других любимых мне в те годы не снился. Часто-часто мне снились безумные жаркие сны, где я, задыхаясь от счастья, обнимал её, целовал, молодую, нагую, красивую. Мы сливались в объятьях, но в конечном итоге ничего не выходило у нас. Просыпался я взбудораженный сладостным сном до неистовства, до предела, но неудовлетворённый никак. А это, скажу вам, мучительно.

Но встречаться в жизни мне с ней не хотелось. Сладкие сны никогда не сбываются. Это только во сне была она нежной со мною и любила меня, и любил я, безумно.

Наяву же, трезвея, вспоминал я, что она меня никогда не любила и кроме горя ничего не дала, но нечаянно встретить её было бы мне интересно. Мы и встретились бы, если было бы "мне" вместо "нам". Такта что ли ей не хватало.

Это "нам" сразу ставило её в положение надо мною. А я этого больше терпеть не хотел. Отношения надо строить на равных, не диктовать своевольно, к чему она со мною в Сибири привыкла.

«Я совсем изменилась, – писала она, – огрубела, закаменела».

Да, несладко сложилась, видно, жизнь у неё и по ней больно ударила. Жаль было её, но чем ей поможешь? Чувства прежнего не было. Я ответил ей письмом сочувственным, вежливым, корректным. Написал, что встретиться было бы интересно, но никаких предложений для такой встречи не сделал.

… и всё думал, почему же она за три года закаменела. Ведь была всегда так жизнерадостна и общительна, всегда было столько друзей у неё. Это я на одной ней зациклился, и меня жизнь била дольше, круче, сильнее. До предела отчаянья доводила. Семь долгих лет, а теперь уже вот двенадцать. Я всего себя отдавал ей всегда, и взамен получал лишь холодность и равнодушие. Ну, сказала бы раз: «Не люблю» и на этом поставила б точку. Нет, держала на поводке, неопределённо подавая надежды. Мало сказать, не любила. Не жалела нисколько меня. А я всё же не огрубел, ничто не закаменело во мне. Я по-прежнему был людям открыт. Видно сущую правду сказала она: «Слишком разные мы с тобой люди». А казалось, столько общего было. И поэзия, и… и сказать дальше нечего. Люди одной поэзией не живут. А вот "ошибки Сталина" её не волнуют. А меня волновали его преступления. Она жила для себя, для себя лишь, добавлю. Да, все люди живут для себя, но тут есть и различия. Я ведь тоже жил для себя, но в любви себя забывал и готов был жить для любимой. Да, я жил для себя, но хотелось мне жить хоть немного и для людей, мне всегда хотелось сделать людям приятное, доброе. Не был я к бедам чужим равнодушен. Даже глупости совершал вроде тех попыток пойти в бой добровольцем в Египте, в Ливане, на Кубе, потому что думал так людям, в беду попавшим, помочь. Пусть сейчас понимаю, что посылы те были ложными, что служил бы я лишь амбициям лиц, очень часто недобрых, но тогда этого я не знал, и порывы мои искренни были. В этом разница между нами. И о чём после этого говорить?

… на моё письмо Л. В. не ответила.



1964 год

 

Рис. 35  . Леночка. В день первой встречи

Весной я встретил чудесную женщину, пианистку, ту самую Леночку, что играла Глиеру в далёком пятьдесят первом году. Мы полюбили друг друга, и Лена стала моею женой. Сразу же после свадьбы мы укатили на юг, сначала в Сочи, потом в Крым к тёте Наташе.

… Чуть ли не на второй день нашего пребывания у тёти Наташи, возвратившись днём с моря, и открыв дверь с улицы Энгельса (с Урицкого уже не ходили, изолировавшись совсем от соседей), я увидел молодую женщину за столом на стуле возле самых дверей. Перед ней стояла тётя Наташа и с ней разговаривала. У ног женщины был большой чемодан. Женщина повернула на скрип двери голову… и я увидел Володину. Вот уж чего я не ждал!

Она была с маленьким красивым сынишкой лет четырёх и вероятно намеревалась (однако же!) остановиться у тёти Наташи.

Я не выдал волнения. Мы поздоровались. Но толчок в груди всё же был. Чёрт возьми! Она всё ещё казалась красивой. Но как же она огрубела, заматерела! И следа не было той юной, свежей девушки, которая сохранялась в ней до двадцати семи лет, когда я в последний раз видел её до беременности. Теперь она выглядела вполне созревшей и ещё красивой матроной. И сразу вспомнилось всё. О, сколько юных мечтаний было связано с ней, сколько боли любовной. Да, сердце дрогнуло у меня. Дрогнуло, но и только. Рядом со мной было юное существо, моя Лена, и её я любил сейчас больше всего, больше всех она была сейчас мне дороже. Я, конечно же, понимаю, что непозволительно повторяюсь. Сколько было уж этих, кого – больше всех! Но, однако же, это было истинной правдой всегда. И осталось бы истинной правдой, если бы женщины, кого я любил, меня в тот момент полюбили. Я уж знал свой характер и свою к любимым и любящим навеки привязанность.

Полста лет жизни с Леной показали всё это, доказали, что я в себе не ошибся. Нет, пожалуй, той новизны, той остроты ощущений, той страстности, с которой я Леночкой восторгался, мы постарели, но она до сих пор мне желанна, и по прежнему люблю я её, и по прежнему для меня нет женщины дороже на свете, и чем дальше, тем больше нежность к ней заливает мне сердце, что не мешает мне, к несчастью, быть и резким, и вспыльчивым, и раздражительным, в чём каюсь перед собой ежедневно, и, раскаявшись в чём, снова грешу и люблю. Сэ ля ви…

 

Рис. 36. Любимая
 

Рис..37. Богиня

… Очевидно, тётя Наташа объяснила Людмиле, что я здесь, и с женой, и потому у неё та не может остановиться. А намеренье было. Это можно вывести из того, что Людмила заговорила о путёвке в ялтинский санаторий, куда она направляется, и что ей одну ночь только нужно переночевать. Было странно, однако, почему же она прямиком не проехала в Ялту, до ночи было ещё далеко, и она бы была уже в своём санатории.

В тётиной комнате располагались мы с Леной, в кухне спала тётя Наташа (дяди Вани и тёти Дуни не было, первый был в санатории, а вторая – в больнице, пожалуй), и Наталья Дмитриевна сказала Людмиле, что может ей предложить только веранду, на что Людмила ответила: «Это меня устраивает вполне». Тут надо добавить, что веранду Н. Д. остеклила, и она стала комнатой со стеклом во всю стену.

… А тётя уже на газовой плите согрела большой бак с водой, из-под кровати вытащила оцинкованную ванну и вместе с Людмилой начала купать на веранде Андрейку, так мальчика звали.

После купания мальчик уснул, Людмила, Лена и я вышли на улицу. День ещё не угас, мы неторопливо спустились к троллейбусному кольцу и от него прошли к морскому вокзалу. Лена о чём-то оживлённо говорила с Людмилой, я, занятый своими размышлениями, молчал, и лишь время от времени их разговор доходил до меня, и я вклинивался в него краткими репликами.

Лена была проста и естественна. В Людмиле проскальзывал гонор и снисходительность старшего к младшему. Говорила она менторским тоном, покровительственно называя Леночку "деткой". Ох, как меня эта "детка" корёжила и бесила. Какая она тебе детка? Она лишь на четыре года моложе тебя, а педагогический стаж у неё, между прочим, твоего уж не меньше… Как мне хотелось взорваться. Но грубо её оборвать – некрасиво, тонко же её подколоть не сумел. Как-то не к месту я растерялся. Увы, я часто теряюсь при наглости. До сих пор сожалею, что не одёрнул Людмилу, позволил ей говорить таким тоном.

У моря я поближе рассмотрел лицо своей бывшей любимой. Да, оно здорово огрубело, но особенно неприятна была густая сеть тонких красных прожилок на щеках ближе к носу. Отчего бы? По этому поводу разное говорят. Говорят, от вина, потребляемого неумеренно. Но я давно бездоказательным разговорам и слухам не верю. Вероятно, причина была, но какая – не знаю.

… Ночью разбудила нас суета. На веранде. Людмила и тётя Наташа возились с Андрейкой. Мальчишечка задыхался, у него приступ астмы начался, и я вспомнил, что Людмила писала об этом, собираясь перебираться в Сибирь. Почему не уехала?

Вскоре всё прекратилось. Женщины как-то справились сами, и мальчик уснул. Скорую помощь не вызывали.

… Рано утром тётя Наташа и Лена ушли на рынок за овощами и фруктами. Я же полуодетый, то есть в майке и лёгких спортивных штанах , делал свою обычную утреннюю зарядку на улице у порога.

Вышла Людмила.

– Вова, – обратилась она, – ты не можешь поспрашивать у соседей, не сдаёт ли кто комнату? Я хочу путёвку в санаторий продать и остаться на отдых в Алуште. Путёвка у меня не заполнена, – и она в доказательство (будто бы я и так не поверил) показала путёвку, не помню в какой, санаторий на двадцать четыре дня с печатью и подписями и пустыми строчками там, где пишут фамилию, имя и отчество счастливого обладателя.

Мне эта просьба как-то не очень понравилась – не хватало мне этой заботы!

– У соседей нет сейчас комнат свободных, – сказал я, зная от тёти Наташи, что у всех всё переполнено, даже сарайчики.

– И потом. Как же ты с сынишкой будешь питаться, ведь в столовых очереди по два часа. Всё же разумней устроиться в санатории, и о питании для мальчика там можно договориться. И, думаю, ему разрешат жить с тобою в палате. Стоит попробовать. Это лучше, чем отдыхать дикарём.

Я говорил это искренне, не отдавая отчёта, что на это можно и иначе посмотреть. А посмотреть можно было. Мне не очень хотелось, чтобы она жила рядом с нами. Тётя Наташа, наверно, Лену уже посвятила в историю моих отношений с Людмилой, как я ту безумно любил, а не посвятила, так посвятит. И я чувствовал, как нехорошо будет Лене, если Людмила перед глазами будет крутиться всё время.

Мне б, например, было весьма неприятно, если б около Лены вдруг появился её бывший муж.

Трудно сказать, что тут было решающим, мне и Людмилу было искренне жаль, не хотелось, чтобы она по очередям и квартирам с мальчиком мучилась. Легко отдыхать дикарём молодому и одному, но с годами… да к тому же с ребёнком…

– Так что советую всё же в санаторий поехать.

Людмила вспыхнула, рванула дверь на себя, вскочила в кухню, тут же и выскочила, появилась в дверях, таща в руках чемодан и сынишку.

– Люся, подожди же, – попытался остановить я её, – я мигом оденусь, помогу хоть донести чемодан…

Но она пулей проскочила мимо меня и застучала каблуками своих босоножек по ступеням каменной лестницы. Вздорная, своенравная, привыкшая считаться только со своими желаниями, она и тут сама собою осталась, хотя никто и ничем тут обязан ей не был.

Я вбежал в комнату, натянул быстро рубашку и брюки, выбежал, сбежал по ступенькам до поворота – Людмилы не было на Урицкого. Я помчался вниз дальше, перепрыгивая ступеньки, выскочил на улицу Горького, но и там, в людской толчее, не увидел знакомой фигуры.

… мне её было жаль. Мне хотелось проститься с ней по доброму, по хорошему, проводить её, усадить в троллейбус, автобус, такси или в то, что там подвернётся. Чувствовал, как уязвлено её самолюбие, но не я его уязвлял. На что рассчитывала она?

Всё же я сочувствовал ей, хотя она мне никогда не сочувствовала. У меня даже мысль мелькнула, когда я по ступенькам сбегал, польстить её самолюбию, написать ей на прощанье стихи. В голове стихов в тот момент не возникло, но был, сомнительный, правда весьма, вариант. Сомнительный потому, что стихи были посвящены и отданы другой женщине, и это не совсем порядочно выглядело бы. Но кто узнает о том? Никогда она с Ларисой не встретится. Да, именно это стихотворение, посвящённое ей (других у меня попросту не было), к случаю подходило: «Тебя я не ищу за гранью ожиданья…»

«Лариса никогда не узнает об этом, – мысленно оправдывал я себя, – а Людмиле это будет бальзамом на рану, уязвлённая гордость удовлетворение хоть какое получит». А быть может, это я себя так убеждал, втайне же, наоборот, сам хотел уязвить – вот я какой, а ты не ценила! Всё может быть, душа человечья – потёмки, в том числе для себя самого, себя в лучшем свете, чем есть, часто мы сами себе представляем.

И вообще, говоря честно, это была в любом случае сделка, сделка с совестью, мелкая сделка, но сделка, а я страсть не люблю всё, что дурно попахивает. И когда мне, бывало, на ум приходили удачные мысли, остроты, я их второй раз никогда не высказывал. Заготовки за экспромт выдавать было стыдно. Это явно для меня фальшью попахивало.

Бегство Людмилы спасло меня на сей раз и от сделки с совестью, и от фальши – вранья.

 

Рис. 38. Людмила и Лена на набережной Алушты
СТИХИ РАЗНЫХ ЛЕТ



ВАМ ВСЕМ, КОТОРЫЕ НРАВИЛИСЬ


*  * *

Мы пили третий день токай,
закусывая чёрным хлебом.
Но мы не плакались – пускай!
Нам весело под синим небом.

Конспекты сжечь успев едва,
уже разъехалась братва,
лишь я один неторопливо
в кругу последних могикан,
любуясь блеском искр игривых,
багряного вина стакан
налил и выпил за любимых.

И снова всё кругом светло.
И снова мир, и снова счастье:
любовь и терпкое вино
развеяли, как дым, ненастье.

И пусть глаза любимых нам
не улыбаются при встрече,
мы шлём тоску ко всем чертям –
ведь столько радостей на свете!

И пусть нет денег, и пускай
едой нам хлеб, а крышей небо –
который день мы пьём токай,
закусывая чёрным хлебом!


 Ларисе Кохарь

Тебя я не ищу
за гранью ожиданья
и, лоб прижав
к оконному стеклу,
на эту ночь усталую смотрю
с тоской последнего прощанья.

Кто ты? И где?
Найду ли я тебя?
Вопросами
не потревожу я
унылость неба.

Пусть мне любовь твоя
сейчас
нужнее
хлеба,
Я растворюсь в ночи,
любя.


*  * *

Если б ты знала,
если б ты знала,
как ждал тебя в тоске
у старого причала,
если б хоть чуточку
ты понимала,
что для меня с тобою встреча
означала.

Если б ты знала,
как утром рано,
словно мальчишка,
я бежал на полустанок,
чтобы увидеть
недотрогу
и вместе с ней
пройти дорогу
с ткани экранной
в мир многогранный.

Тихой и странной,
робко желанной
ты провела со мною
долгий дивный вечер.
В свете туманном
лик филигранный
очаровал меня
с той самой
первой встречи.

Если б ты знала…
Если б ты знала…


Ивановой Светлане

Стояла осень. Но ещё тепло
держалось.
Ехали мы с пляжа
в автобусе.
В оконное стекло
смотрела ты.
А я же
не видел ничего, кроме тебя.
Я рядом был, как
деревянный идол:
впервые я так близко от себя
лицо твое увидел.

В оптическом обмане ли
вина,
что притягательность его
обнажена
так беспредельно
приближеньем
многократным –
оно, уже не отпустив мой
взгляд обратно,
точно большая красная
луна,
когда бывает та едва
удалена
от прозаичных крыш
земного жилмассива,
казалось мне преувеличенно
красивым.

Мы ехали в автобусе.
Почти одни.
Ко мне ты обернулась.
На спинке кресла
пальцем я чертил
бессмысленное что-то
и, ссутулясь,
молчал безвольно и
подавленно:
автобус,
ты,
деревья за окном –
всё в золоте пронзительно
отчаянном
заледенело хрупким
хрусталём,
и я боюсь разбить его
нечаянно.

Разрушить
солнца
и любви,
и тишины
очарованье –
было б святотатством.

Автобус пуст.
Мы в нём совсем одни,
но я страшусь в любви тебе
признаться.

И больно мне,
что всё живое – миг.
Любовь к тебе –
предвестие утраты,
и время оборвёт
хрустальную сонату
и в небесах рассеет
дивный лик...

Стояла осень.
Плыл счастливый сон.
И ощущенье временности
глохло:
над яркой синью,
киноварью, охрой
сияло нежное огромное
лицо.


*  * *

Какое прекрасное имя Светлана, –
В нём слышится ласково-нежное – Лана.
В нём грация лани, в нём отсвет волны,
В которую оба мы с ней влюблены.

Я с нею гуляю, струятся фонтаны,
И светятся золотом жёлтым платаны,
И листья резные под ноги они
Роняют нам, будто мы с ней влюблены.

Вот ночь зажигает огней фонари,
И тает в них алость вечерней зари.
Дорога, калитка, прощальный поклон –
В Светлану уже я чертовски влюблён.

К несчастью, не любит Светлана меня,
И имя её повторяю я зря.


*  * *

Вечерний город. Глазницы темниц.
Стеклянный блеск плоскостей
стен.
Блики чужих равнодушных лиц –
статистов люминесцентных
сцен.

Влажный огонь. Россыпи искр,
жалких, в пугающей
черноте.
Ветер срывает пригоршни брызг –
швыряет в киевский
метрополитен.

Безгласный вагон по ночному пуст,
Качает мягко:
сонно и вяло.
Чудится: тысячу лет так мчусь –
и двадцать всё, только вот…
усталость.

И в мыслях вечны
смятенье и боль,
но безнадежность логических
построений не принимаю,
и жизнь, как бой,–
незримый бой со смиреньем.

Лишь на мгновенье немного тепла,
самую малость, чуточку, mini:
в ледяной полосе стекла
проявляется странная женственность
линий.

Спрятав пряди волос в чалме,
из далёкой мглы
пирамид
бледно-мраморное во тьме
обнажённо лицо глядит.

В удлинённом разрезе глаз,
в колдовской оголённости плеч
целомудренность строгих ласк
и обречённость встреч.

Холодный блеск
не выкажет отчаянья:
живая плоть мертва в его черте –
он только женщины прекрасной
лик печальный
отобразил в зеркальной пустоте.

И плыл, качаясь, рельсовый стук,
 и к уходящим минутам
 жалость
голубым сцепленьем кисейных рук,
нитью тонкой долго
 держалась…

За стеклом чёрно-мраморным
 ленту
 тоннеля
взрывает станций беспощадная
 яркость.
Затуманенных блёклых тонов
 акварели
смывает трезвая
 ясность.




Людмиле Сухаревой

Какое странное сияние.
Неуловимая погода.
В полосках стылого тумана
мы ищем брода
у рек слияния.

С утра шар солнца ослепительный
плыл в воздухе заиндевелом,
и мертвенно река блестела,
застыв своим свинцовым телом,
пред нашею лесной обителью.

Ты зябко ёжилась в постели,
лицо укрыв под одеялом.
Разбросанные угли тлели,
отсвечивая тёмно-алым
в тени нас приютившей ели.

И сразу,
резко,
бег стремительный,
стрелою спущенной пропело –
и ты отчаянно и смело
летела
с обрыва в ледяную воду
и, согреваясь, залпом водку
пила
решительно.

Днём потеплело.
В небесно-голубом купальнике
была ты незнакомой женщиной,
во сне когда-то мне обещанной…
И в чёрной глубине хрусталика
плыл жаркий жёлтолистый тальник.
В ушах звенело.

Под разогретой бронзой сосен
исчезли тени,
на солнышке ты прикорнула,
поджав колени,
в горящем ожерелье осени.

Над маленькой земною феей
солнце застыло,
лучами скупо золотило
девичий худенький затылок
и завиток волос
на шее.

Так трогательно это было…
Но в радостях нежданной страсти
не замечал я:
время плыло,
мы разминулись и погасли,
река во льду о нас
забыла…

Какая странная погода.
Неуловимое сияние.
В разводах млечного тумана
мы бродим в чаше небосвода,
ища свидания.


*  * *

Ты переменчива, как моря бирюза:
в наброшенном на плечи аксамите –
пресыщенная гордая звезда,
ещё прекрасна, но уже в зените.
Но лёгкой складкой шёлка обернёшь
крутые бёдра, и в таком наряде
предстанешь обольстительной
  наядой
и хоть кого тогда с ума сведёшь.
Зажмурь глаза – а всё теперь идёшь
за этим ослепительным виденьем,
снедаемый желаньем и томленьем.


Жене Васильевой

Вся в чёрном, в бархатном костюме
мушкетёра,
обворожительная в праздничности
зала,
неведомой рукою дирижёра
влекомая, ты на балу блистала.

Отточены все звуки и все па.
В изящном опьянении круженья
румянцем лёгким покрывается щека,
глаза блестят восторгом упоенья,
и пред тобою расступается толпа.

Взлетает мушкетёрская накидка
с крестом, искрящимся на чёрном её
 поле,
и в шляпе бархатной с серебряною
 ниткой
ты дивно хороша собою.

Небрежно сдвинутая шляпа
 с лихо заломленным пером,
и взлёт волос
 над шеей белоснежной –
всё говорит о нраве озорном
головки милой, трепетной и нежной
влюблённым и грустящим под окном.

И вальса вихрь сменяет робость шага.
Полёт, воображение, игра!
И бьётся в ритме танца шпага
о чёрный бархат твоего бедра.


Детство

Люсе Алексеенко

Румяная над озером заря,
и васильки во ржи синеют.
Зерном налитые колосья
тяжелеют,
о чём-то меж собою говоря.

Там между мамой и отцом
я на траве,
и небо синее над нами
безмятежно,
и мыслей спутанных,
безбрежных
ещё не возникает в голове.

Какая даль! Какой далёкий
сон!
С тех пор полвека пролетело,
состариться успело моё тело,
но никогда меня не покидает
он.

Спокойная и мирная пора…
В ней страшное в стране
творилось дело,
но нас оно нисколько
не задело,
хотя беда бродила у двора.

Менялось в мире всё
неумолимо.
Ломалася какая-то основа.
Исчез портрет какого-то
Ежова,
Но всё в моём сознанье мимо,
мимо…

По радио бахвалились вожди,
но детский ум еще не
развратила
идей всепобеждающая сила,
и славословия угар пока
щадил.

Прошел ещё один счастливый
год…
В нём девочка с глазами
голубыми,
которую впервые полюбили.
Храни ее, Господь, от всех
невзгод.

И неожиданно, как выстрел
пистолетный,
из рупора тяжелые слова:
ГЕРМАНИЯ, ВНЕЗАПНОСТЬ
и ВОЙНА –
переменили жизнь мою
заметно.

А в знойный день июля
грозового
отец вернулся – высохшая
тень.
Шёл пятый мне
запомнившийся день
В год… сорок первый
с рождества Христова…


*  * *

Какая полная луна
висит за нашим
теплоходом,
и заливает все проходы
и палубы на нём она
шальным потоком серебра.

И клином журавлиным
след
вспенён за ним в её
сиянии,
и в помешавшемся
сознании
сменяется смиреньем бред
из дум былых, из прошлых
лет.

И над бурлящей белизною
винтами взорванной воды,
смотрю на всё со стороны
у вантов, схваченных
кормою,
не с ощущением вины
за всё несделанное мною,
а с ощущением покоя.

Здесь, на корме, полулежат
на спальниках на рыбьем
мехе
в негромком гомоне
и смехе
студентки – полукругом
в ряд, –
как виделось в прошедшем
веке
мне много-много лет назад.

И струн гитарных перебор
и песня тихая с печалью –
всё это было изначально
и будет вечно, до тех пор,
пока чарует нежный взор
и дивных черт нас обаянье,

пока колдует алый свет –
в костре чудесней цвета
нет, –
как нет волшебнее сияния
луны в полуночном
стоянии –

пока горит в глазах у ней
костра ль сполох – на лике
дивном
при измененье
непрерывном –
иль красный отблеск
фонарей,
сигнальных кормовых
огней...

А сумасшедшая луна
висит над нашим
теплоходом,
и затопляет в нём она
все палубы и переходы
кипящим ливнем серебра...


*  * *

Я знаю, мне не удержать тебя
ни уговорами, ни –
что бы глупо было –
силой.
Тебя давно с теченьем относила
от милых берегов безвольная ладья.

Предчувствие беды во мне подспудно
жило,
но безрассудно тратил время зря,
когда вернуть тебя
ещё возможно было.
И за бездействие теперь наказан я.

Мне горько вспоминать, как я любил
тебя,
как, молча, мог я на тебя смотреть
часами
и – очарован глаз разрезом, волосами,
струившимися с плеч – глядеть, как,
теребя

шёлк прядей длинных, их ласкаешь ты
ладонью узкою от пальцев до запястья.
Навек впечатывал в себя твои черты.
Да, было так… И это было счастьем.

Быть может, ты тогда меня ещё любила –
безмолвной скучностью я отпугнул
тебя.
И оттого теперь печально уносила
тебя к весёлым берегам угрюмая ладья

 


ЕЛЕНЕ, ЛЕНОЧКЕ, ЖЕНЕ

… зачем, когда к душе угрюмой,
К душе, истерзанной тоской и тяжкой думой,
Ты прикасаешься, о, милая, любя, –
Зачем, как прежде, кровь мне наполняет жилы,
Зачем душа, в цвету раскрывшись с новой силой,
Стихи, как лепестки роняет вкруг себя?

  В. Гюго



*  * *

Ты была здесь.
Запах твоих ладоней
хранит каждая вещь,
которой
касались
руки твои.
Запах дождя
и мокрых деревьев,
и тёплых огней,
и теней ночи.

Ты была здесь
ещё так недавно,
и тебя уже нет.
И растерянно
я
повторяю стихи Элюара:
Я так тебя люблю,
что я уже не знаю,
кого из нас двоих
здесь нет.


*  * *

В белесом молоке стволы
чернеют сиротливо,
и капли, падая,
шуршат в листве опавшей…
Короткое стаккато каблучками
две ножки простучали по асфальту,
и в сумраке сырого дня увяла
их стука
звонкая отточенная свежесть,
и звуки растворились в тишине…

Между деревьями легла тропинка,
мощённая распиленным на плитки
песчаником коричневым и жёлтым.
Разнообразные размерами и формой
они подогнаны друг к другу
так искусно,
что щели чуть заметны между ними,
а из скупых оттенков возникает
узор причудливый на каменном паркете.

Тропинка прихотливо огибает
кусты боярышника
с тонкими ветвями,
и ягоды коричневато-красно
блестят
в густых переплетеньях веток.
Бесчисленными зеркальцами лужиц,
расплёсканных на каменной постели,
дорожка отражает их
и сосен
вершины, утонувшие в тумане.

Иду, почти совсем закоченевший,
мечтая о тепле в конце дороги,
о том, что далеко и недоступно:
о домике, что где-то за лесами
стоит, как терем-теремок во поле.
Внутри него уютно пахнет хвоей,
обжитой чистотой жилища.

В стене – печурка
с приоткрытой дверцей,
в ней весело потрескивают угли,
и пляшут язычки угля над ними,
бросая свой неверный
красный отблеск
на женщину напротив,
в мягком кресле.

Она свернулась зябликом
в клубочек,
и туго поджимая плечи,
в платок их кутает,
в пушистый, тёплый,
и от огня она заворожённо
своих глаз светло-серых не отводит.

Что видится ей в пламени пугливом?
Туманный лес?
В нём одинокий путник?
И, может быть, она, его жалея,
железными щипцами осторожно
в костёр куски угля кладёт на пламя
с надеждой,
что тепла теперь достанет
всем странникам,
бредущим по земле…

В белесом молоке
размеренные капли,
срываясь вниз,
шуршат в листве опавшей,
неотвратимые,
как всплеск воспоминаний.
И если в мареве увидишь
светло-серый
взгляд женщины, которая, горюя,
всё ждёт тебя, хотя уж ждать устала,
почувствуешь тепло её дыханья,
то горло спазмами от счастья
перехватит,
осилит боль измученное тело,
и ты пройдёшь свой путь к ней до конца…

Короткое стаккато каблучками
вновь ножки простучали
по асфальту,
и в темноте стареющего дня
их стука звонкая отточенная
свежесть
в тягучей умирает тишине…

Из мутного тумана проступают
стволы деревьев черных сиротливо,
и капли, падая,
шуршат в листве опавшей.

В ночной тиши, быть может,
и капли умирают тоже…


*  * *

Я мыслями не отпускал тебя:
в разлуке были вместе ты и я.
И эти мысли были мне наградой –
тебя здесь нет, но ты со мною рядом.

Любимая, ты вся всегда во мне:
как в мироздания бескрайней глубине
заключены мы все, наш каждый атом.
Тебя здесь нет, но ты со мною рядом.

Вершины плоских гор,
обложенные ватой,
укутанные в запахи и чабреца и мяты,
в разрывах облаков
горят цветным нарядом.
Тебя здесь нет, но ты со мною рядом.

Брюхатые неповоротливые тучи
сшибаются, цепляются за кручи,
в свирепом бешенстве
нас осыпая градом.
Тебя здесь нет, но ты со мною рядом.

Мы терпеливо ходим по музеям.
На древности глядим, как ротозеи
уже десятый день, наверно, кряду.
Тебя здесь нет, но ты со мною рядом.

"Икарус", словно нянька из села,
уснувших сыновей усталые тела
колышет над кружащей автострадой.
Тебя здесь нет, но ты со мною рядом.

Смеются брызги над счастливым морем,
в нём глубину и нежность мы откроем,
сравнимую с твоим
прощальным взглядом.
Тебя здесь нет, но ты со мною рядом.

Вода раскалена истомой женских тел.
К тебе любовью лишь поставлен
мне предел.
Когда б ни ты, я б сделался пиратом.
Тебя здесь нет, но ты со мною рядом.

То в светлой дымке, то в огне
твоё лицо ночами снится мне
с улыбкой зацелованной и смятой.
Тебя здесь нет, но ты со мною рядом.

Сумятица, бессонница ночей –
в плену я в узел сбитых простыней,
мне без тебя вся жизнь была бы адом.
Тебя здесь нет, но ты со мною рядом.


*  * *

В распахнутую дверь
уже который день
стучит капель, срываясь с винограда,
и лунною дорожкою лежит
на матовых перилах балюстрады
отсвет окна, укрытого от взгляда
стеной, похожей ночью на гранит
в щербинках,
выбитых рукой шершавой града.
Тебя здесь нет, но ты со мною рядом.


*  *  *

Красные листья, жёлтые листья –
радостный вихрь
этих праздничных красок
перемешал
в сочетанье немыслимом
трезвость ума
и хмель свадебных плясок.

Синяя трезвость –
в растрёпанных прядях
солнцем налитых
прозрачных берёз,
и ошалелым увидено взглядом
чудо
  распущенных женских волос.

Прямолинейность
прохладная, белая
стройно сомкнулась в голубизне;
заворожённый истомою
женского тела
лес опалённо качнулся ко мне.

Весь до травинки,
до веточки, листика
золотом льётся из глаз в глаза:
милая, это не сон и не мистика –
осень любовно к земле
прилегла…

А волосы струились, пенились,
и ветер их трепал неистово,
и я, давно во всём изверившись,
руками грубо сердце стискивал.

Нет, не уйти мне от невенчанной,
но суженою мне на муки –
лучом расплавленным
просвечены
ко мне протянутые руки.

И всё, что было в ней заветного,
меня целуя и кляня,
в день сумасшедший этот
ветреный,
она до капли отдала…

И пламенея красным, жёлтым,
вдали в деревне крыши
плавились;
склоняясь низко к горизонту,
солнце лучи свои расправило.

Они, стелясь над чёрной пашней,
текли к земле теплом и светом,
и становился днём вчерашним
тот день –
прощальным криком лета.



Размолвка

Здесь чисто и тепло,
и резкий
яркий
свет,
здесь по больничному
и пусто,
и уныло,
здесь будто бы неплохо,
но немило –
в пустых зрачках застыл
стерильный
цвет.

А за окном качается фонарь,
и хлещет дождь,
и ива сиротливо
свои бессильно плечи
опустила
в осеннее ненастье
и печаль.

Сырые клочья туч.
Заломленные
руки.
Нагие,
мокрые
стволы,
как женщины,
которым не нужны
уже любви
и радости
и муки.

Ленивой судорогой
ветер
шевелит
сплетенье
ломких
виноградных
плетей.
В метании огней
ещё сильней
заметен
болезненный надрыв
бессмысленных молитв.

Как горько сознавать,
что всё уже
прошло.
Боль губ.
И трепетность.
И дальние
дороги.
Свиданья
хрупкие.
Разлуки и
тревоги.
И грусть,
и смех,
и счастье,
и беда,
которая приходит не одна.

Всё было и прошло…
Здесь чисто и тепло. 4




*  *  *

Солнце светит стылым светом,
стёкла сонные скучают,
стон сосулек серебристых
слился сверху с сосен
снежных.

Снег сияет сотней свечек,
скачут стайками синицы,
светлоокой синевою,
счастьем сладко стиснет сердце.

Счастьем станет созерцанье
совершенного созданья,
сотканного синим сном.


*  *  *

Ношу в себе такую нежность,
что нежность стала страхом и надеждой,
и горечью,
и радостью.

Конечно,
мир соткан из таких противоречий:
мне страшно оттого, что я
себя не мыслю больше без тебя,

что каждый миг ты мне необходима,
а это никогда недостижимо.
Но чувством, переполнившим меня,
до опьяненья счастлив я.

*   *  *

Под нами
тёплая вода,
как существо
живое дышит
и обессилено
тела
лениво,
медленно
колышет
Думали доплыть
до кромки моря,
да устали,
и кружит над головами
чаек стая. Над волнами
в изголовье
синь небес.
Белым облачком
на небе реет крест.
А внизу
сомкнулася
до дна
тёмная зелёная
вода.

Тёмная вода –
зелёный страх.
Слава Богу –
тает в облаках.

Мы осознанно
заплыли
дальше всех,
так к лицу ли
брать на душу
страха грех?

Наши мысли – суть,
подвластная двоим.
Тени трепета
мы в них не зароним.

Не враждебная качает нас волна:
свежей силой наливаются тела.
Смеркается. Прозрачна тишина,
в ней тонким серпиком прорезалась луна.
И в море страшно от прибоя далеки
четыре к берегу гребущие руки.


*   *  *

Ты неземная вся, ты воплощенье духа,
ты соткана из облаков и пуха,
твоё лицо передо мною светится,
нахмурясь, – чёрной кисеёй завесится,
но и в тени мягчайшие черты
очарованьем света залиты.

Ты вся воздушная, ты соткана из снов,
из грёз, из миражей, воображенья,
и из стихов – и всё-таки ты женщина,
ты женственна до самых ноготков:
венчает золотистость смуглой кожи
их перламутр и дымчатая розовость.

Ты соткана из солнечных лучей,
из их дрожанья, бликов, переливов,
ты в чистых красках древних витражей
надолго застываешь терпеливо
и, наконец, смирясь в узорчатых их
  лапах,
ты сумрачно к ногам ложишься на пол.

В благоговейно гулкой тишине
голубизной озёр
  в глазах таится святость
мерцаньем воздуха,
  как на холстах Моне,
под сводами разлита тихо радость.
И на полу коленопреклонённо,
о чем ты молишься
  так целеустремлённо?

Какое чудо просишь сотворить,
ты – сотворённое земное плотью чудо?
Все звёзды неба я тебе добуду…
Но что могу я для тебя добыть,
когда в глазах твоих
за дымкой затаённости
сквозит печаль глухая обреченности?
А я могу…
могу лишь говорить:

Ты так не по земному хороша.
Ты девочкой, очнувшейся от сна,
всех женщин затмеваешь
росной свежестью
(и да простят они
невольную невежливость).
Ты незабудок голубая нежность,
весенних ледоходов неизбежность,
зелёный ты и трепетный апрель,
ты осени прозрачной акварель,
ты одуванчиков ресницы,
ты невесомость горлышка синицы…

В тебе есть всё:
и радость, и печаль,
и давящая пустота разлуки –
в тебе все человеческие муки.
Так что же ты?
Молчишь?
Не отвечай.
Но и не лги,
не обволакивай мой разум.
Где нет любви,
там лучше кончить сразу.


*  *  *

За окном льётся дождь,
и шуршащие звуки
капель
сразу глотает песок.
Я как будто в изгнанье –
в тягучей
  разлуке.
Я в разлуке с тобою,
но мне хорошо.

Хорошо,
  что не мокну,
тебя понапрасну
прождав,
на дрожащем
  промозглом
  ветру,
что уютно под лампой
с подвесками красными
мне бездумно гадать:
кончит лить ли к утру?

Впрочем, мне всё равно.
Утром чистый и звонкий
воздух будет горчить
от умытой смолы,
и в ненужной суетности
жизненной гонки
убеждать меня станут
деревьев
крепко вросшие в землю
стволы.

С ними я соглашусь.
Я устало в ответ закиваю.
Время вышло.
Давно уж пора отдохнуть.
Я готов захлебнуться
в восторгах
зелёному раю,
повернувшему
в тихую заводь мой путь.

Я, как эти стволы,
прочно стану на якорь,
вгрузнув лапами всеми
  в податливый ил.
Мне здесь так хорошо,
так покойно,
  однако,

как ни странно,
желанный покой
мне не так уж и мил.

Почему-то во снах,
отвязавшись
от вечно пленённого буя,
оборвав якоря – в шторм.
Глаза покрасневшие тру.
Я готов, я хочу,
твои тёплые губы целуя,
всё стоять и стоять
на жестоком полярном
       ветру.


*  *  *

Песок, …песок, … – вдруг
  сразу впадина,
ссыпаются на дно песчинки…
но зализать ли вам – пылинки –
ногой оставленную ссадину?

И вьётся след: за шагом шаг.
И кинокамера, как сыщик,
принюхиваясь, носом ищет,
и вот – руки победный взмах!

В видоискателе стопа –
виновница отёчных впадин,
легко касаясь жёлтой глади,
туда не ступит – Бога ради! –
где проторённая тропа.

Какая узкая стопа!
Какая тонкая лодыжка!
Идёт меж дюн с раскрытой
книжкой
не фея – женщина с изыском,
как не пропетая строфа.

Она почти совсем нага.
Купальник мокрый
  обалдело
прозрачный
липнет к её телу
и к строгим, и стыдливо
белым,
и нецелованным ногам.

Лица неправильный овал
прелестен нежностью
тревожной.
Взгляд – молчаливо
осторожный
с отчаянностью безнадёжной
трепетность лани выдавал.

Пугливо царственна она.
Идёт – прекрасна и стройна.
И горделиво голова
повёрнута
вполоборота.
В предощущении полёта
вдруг вздрогнет чуткая спина.

А впереди песок плывёт
в зевок волны вглубь океана,
и, наливаясь, словно рана,
нетерпеливый нервный рот
узду невольничью грызёт:

вот-вот крылом она взмахнёт
и…
слишком, слишком,
слишком рано.

Ещё прочна земная связь…

Вереск… и дюны… и песок…
Покачивая гибким станом,
по-над ворчливым океаном
надменно женщина идёт.


*  *  *

Спросила:
"Нравлюсь ли тебе в таком наряде?"
А я, ответив невпопад, замешкав,
был награждён язвительной усмешкой
и странным холодком во взгляде.

Я виноват, поверь мне, бога ради,
прекрасна ты в любом наряде:
и в мини – в мини всего лучше? –
и в макси, и в костюме брючном.


*  *  *

Прошёл февраль, не испугав
нас ни морозами, ни ветром,
и март воспрянул, просияв
капелью, падающей с веток.

Уже шальные воробьи
на проводах сидят как ноты,
и камнем тягостным с души
свалились зимние заботы.

Прозрачные мне снятся сны,
я их бессвязности внимаю
и трепет признаков весны
в стихи тебе перелагаю.


*  *  *

В эти серые дни без тепла и просвета
вспоминаю как бурный тропический сон:
ты сошла с самолёта предвестницей лета,
ты сошла с самолёта по трапу на трон.

В этом троне сплелись ожиданья и муки,
обожанье и радость в него я вложил
и теперь, взяв тебя в свои сильные руки,
как богиню любви на него возводил.

Мне казалось, что ты не для яркого света –
ближе лунному морю пленительный дар,
но уже навсегда полюбил только этот
твой оливковый бархатный ровный загар.

И когда я сейчас в непогоду тоскую,
иль грущу оттого, что не молод, а стар,
я, обняв твои тёплые ноги, целую
твой оливковый бархатный нежный загар.



*  * *

Часы наручные, холодные, как лёд,
массивностью стальной Елену подавляют,
но мне ни тяжесть их, ни холод не мешают –
как раз, пожалуй, всё наоборот.

Они тянули раньше кисть мою
в работу и привычную усталость,
но и сейчас я их благодарю,
что суть мою мне высветили в старости.

Я равнодушен, как и их металл,
и никакое пламя не прогреет
души замёрзшей, где язык немеет
и все слова убиты наповал.


*  *  *

Леночке в день Светлого
Христова Воскресенья

Скамейка. На скамейке ты
с косою длинной и тяжелой;
в траве незрячие цветы
у узенькой
лодыжки голой.

Лодыжка в лодочке плывёт
в зеленоватой лунной сини,
но что сейчас мне лунный иней? –
застыл во времени полёт
с ума сводящих дивных линий.

Не отвести глаз от лица,
которого поцеловать не смею.
Пред совершенством рук Творца
восторженно благоговею.


День

1.

Окно раскрыто
в светлый мир дождя
полётом капель
разлинованный в косую,
и памятью своей
на лист пустой
рисую
воспоминания
о длинном беге дня.

2.

Всплывало солнце
  субмариной
малиновой на горизонте
и жарким отблеском
карминным
пылало в твоём белом зонте.

И в платье бело-лебедином
на этом солнечном параде
была ты жрицей в строгом,
  длинном
  и целомудренном наряде.

Ах, этот солнечный простор!..
он призрачен,

как всё на свете.
Видение смывает
с гор сорвавшийся
холодный ветер…

Плескалось море подле ног
и воздух пах иодом, солью,
и грудь теснилась от тревог
какой-то будущею болью.

3.

Блики прыгают на волнах
зеркалами.
Море, кажется,
настроилось игриво.
Глянцем плёнки
изогнулось под ногами,
ну а глубже –
  затаилося пугливо.

Моря ты не бойся
неохватной глади:
плещет как ребёнок:
робко и наивно.
Ты бы, думаю, могла бы
с ним поладить,
Если б я не уговаривал
так длинно.

Страстно я люблю тебя и море.
Как мне вас обоих не обидеть:
ты рассержена,
когда сливаюсь с морем,
море хмурится, когда с тобою видит.

Чайка, злясь,
с волны крылом срезает пену.
Вспыхнула в глазах испуганных
  зарница.
Я ведь не способен на измену.
Видно, всё же
вам придется примириться.

4.

В моих руках твоё лицо,
и перед тем, как кануть в лету,
в последний раз перед концом
я осознаю радость эту.

И ты, и я – всегда вдвоём.
Одни
в бескрайнем белом свете.
И мир, сжимавшийся кольцом,
у наших ног был тих и светел.

Мы мчались к солнцу.
Над скалой
меж тем уже клубились тучи.
Взмыл Чатыр-Даг над головой:
надменный, сумрачный, могучий.

И – стёрта с неба бирюза,
угас последний звук аула:
зигзагом молнии гроза
всё разом вмиг перечеркнула.

5.

Окно раскрыто в чистый мир дождя,
в прозрачный мир за водяной завесой.
Летит поток щебёночный с отвесов,
И мне за ним уж не видать тебя.


*  *  *

Вдыхая горькие и терпкие духи
твоих волос,
с дня самой первой встречи
я страстный трепет живой речи
укладываю в мёртвые стихи.


*  *  *

Как змеи – в узкие расщелины –
  туман вползает по утрам,
И молоком, слегка просеянным,
  он представляется глазам.
Клубится шлейфом пар насыщенный,
  несясь над нашей головой,
Как эфемерное каприччио,
  как звук, рождённый мне тобой,

Твоими пальцами чеканными
  по перламутру клавиш – где
Глазами серыми туманными
  забвенья ищешь ты в игре.
А я – как в первый день свидания –
  вновь очарован и влюблён –
По белым пальцам – чёрным клавишам –
каким-то трепетным огнём

Проникновенная мелодия
  сквозит в сознании моём.
И вновь лицо твоё – и талия – и стан –
и в;лос водопад
Извлечены из подсознания –
и вновь со мною говорят
На языке любви.
Мелодия – соединяет нас вдвоём

По белым и по чёрным клавишам –
всё тем же трепетным огнём.


*  *  *

Опущены покато плечи –
  среди листвы,
пьянящей встречи – дыханье, сны
и шёпот речи во тьме, скамья –
в глазах отсвечены, любовь моя.

Вокруг под вишнями – такая тишь,
трава не вздрогнет,
  не пискнет мышь.
И шея лебедя плывёт в ночи,
и – крылья рук. В них не ищи

ты смысла. В них лишь ты и я,
мои стихи, твоя мелодия...
И я охвачен ими – у ног твоих,
пускай звучат они – для нас двоих.


*  *  *

Охвачен жаром лес. В крови пожар.
Сосновый зной с небес, как солнца дар.
Ты белой Ледою на простыне
плывёшь под соснами в своей ладье.

А я, – в огне, – к губам твоим припав,
их алой влажностью – любовный жар
тушу,
  но погасить нельзя –
прелюбопытные – на нас – глаза
из хитрой мордочки – в кустах – ежа.

Он, зачарованный, глядит, глядит,
и не смущает его наш вид.
И смех и грех! Ежишко мил и мал,
заинтригован – чёрт бы его взял!

Ты пальцем, засмеясь, грозишь ему,
и уползает он от нас – в траву.
А хвоя источает дивный дух –
огонь любви в нас не потух.


*  *  *

Луга, луга... и золотые пятна в них
перемежаются зелёными тенями.
И августовский воздух чуть дрожит
своими бестелесными слоями.
А дальше – тёмный лес. Издалека
светлеются стволами в нём осины,
и мы идём к нему, давно он манит нас,
  как мальчика снаряды или мины.

Загадочен... Деревьев частокол,
сомкнувшись кронами, скрывает нас от света.
Немного сыро. Жутковато. Никого.
  Кричи иль пой – всё будет без ответа.
Прокладываю путь сквозь старых веток лом,
  веду тебя в глухую неизвестность.
А ты уже не рада: «Что потом? –
Один лишь лес и никаких окрестностей?»

Я чувствую в тебе нешуточный испуг,
  не понимая всей его причины.
– Что? – сумрачно? Что? – сыровато тут?
  Но что поделаешь, раз так растут осины.
Ты хочешь повернуть? Ну, погоди чуть-чуть.
  Чего тебе бояться здесь со мною?
К тому ж он неширок, ты знаешь хорошо,
что Балтика за ним бесцветною волною

накатывает пляж совсем недалеко –
  мы были там вчера перед закатом солнца.
Да и редеет он... Смотри, – поляна, дом,
  где, к сожаленью, выбиты оконца.
Поляна радостна, купается в лучах
  не жаркого и мягкого светила,
и белый двухэтажный дом... Без окон и дверей...
Без окон и дверей… Вот это вот смутило...

Ты вся дрожишь: – Зачем в глуши здесь дом?
  Прекрасный дом! Но почему заброшен?!
– И вовсе не прекрасный – страшный дом.
  – он на спине мурашками по коже...
Быть может, тут разбойничий притон,
  и отсыпаются бандиты после ночи?!
А может, он с гестаповских времён,
  и там в подвалах камень кровоточит?!

И я, поняв тебя, хоть в это не поверил,
  за плечи взяв, в тень отступил с тобой.
И так увёл тебя от нежеланной встречи
  с оставленным прошедшею войной.
За хмурым лесом снова снопы света
  сплетаются жгутами над землёй,
и до чего ж хорош зелёным этим летом
  слепящий луг с тенями чередой!


*  *  *

Сегодня солнце такое жаркое,
Но запах пыльной весны ещё свеж –
Давай, перекинемся радужной аркою
В фантазии детских наивных надежд!

Давай, как и прежде, мы солнечным утром
Отправимся в призрачный лиственный лес,
В котором окутан зелёною дымкой
Нас встретит пронизанный солнцем навес,

Где солнце, ликуя, сквозь кружево веток
Над нами сплетёт золотистый узор,
И белое облако следом за ветром
Вверху в синеве поплывёт на простор

Бытия – где вновь молодость, счастье,
И где мы с тобою опять влюблены,
Где вновь – поцелуи любви и объятья –
Всё то, для чего мы с тобой рождены!


*  *  *

Ты сказочно, ты дивно сложен;.
Божественная талия
с любовью
Искуснейшим резцом очерчена.
Ты амфора
волшебного вина,
Которым голова
моя опьянена,
Как и лица красой,
любимая, с тех пор,
Когда впервые я
глазами
встретил взор
Твой, обращённый
мимолётно
на меня,
И понял,
что отныне ты моя
На веки.
Что отныне нет тоски,
Что счастье выпало
до гробовой
доски.


*  *  *

Ты женщина моих далёких снов,
Ты восхитительна, и у меня нет слов,
Какими передать всю прелесть красоты
Твоей – лица и тела, и души,
Переворот, какой свершила ты
Во мне любовью, вызванной тобой,
И то, что я с тех пор навеки твой.





*  *  *

Листья шелестят под ногами жёлтые,
Облака плывут, ветром гонимые.
Облака осенние – мёртвые…

Листья шуршат по асфальту жёсткие,
Их ветер закручивает порывами,
То пьяными, то игривыми,
Пронизывая насквозь нас.

И сверкают белками
Глаз
Прохожие
Темнокожие
В сумрачный час.

Наши тени сплелись и спутались,
И в метели из листьев ржавых
Растворяет нас ночь,
Точь-в-точь
Как та ночь,
Когда целовал тебя
На ветру
На виду у прохожих
Только не темнокожих.

И в других краях,
Где зима
Все дороги перемела,
И в ночи – уже ни души.
Только мы.

И остались лишь
Ты и я.
В целом свете ночь,
И в ней ты и я.

Я целую тебя
на углу
всю ночь.

До утра.


*  *  *

Тёк сверху снег, как пушкинские стансы,
Снежинки падали на кончики ресниц,
И лились в ночь старинные романсы,
Слетавшие с прочитанных страниц,
Где стан девичий, схваченный шелками,
По залу плыл между туманных лиц.

И падал отсвет рам на зимние сугробы,
На стан твой дивный и на воротник, на мех,
Как будто делал это для того лишь, чтобы
Я лицезрел холодный рыхлый снег
и капельки над тёплыми губами,
дыханья пар и невесомый смех.

И вспоминаю я, как чужестранец некий,
В иных краях о прошлом не скорбя,
Что я уже любил заснеженные веки,
О, Боже праведный, как я любил тебя.

 


НАСТРОЕНИЕ

Миндаль дрожащий
и запах горький,
смываемый ветром
с утренних веток.
И где-то невдалеке – мама,
и где-то в далёком – мама
и книга в ее руке.

Обломки жизни, предметы,
тёплые от синих снов,
на них дремавших –
я мал еще,
для меня ещё нов
весь этот мир, тем не менее,
что-то похожее на умиление
с тех пор испытываю

к мимолётному, как сновидение,
как жизнь сама, как в далеком былом
тот незаметно растаявший день её
под миндалём.
  Х. Гойтисоло



*  *  *

… Среди ночи я
стою у чёрного
окна,
прижав
к оконному
стеклу
свой лоб.

А за спиной,
дрожа,
холодный,
липкий страх.

Страх одиночества…

Междуреченск

*  *  *

Смотрю, как россыпью в ночной
речной воде
искрятся звёзды в глубине
на самом дне,
как, коченея в ледяной её утробе,
они дрожат там
в лихорадочном ознобе,

подобном моему,
но по другой причине:
да, да, любовь!
Но не к лицу мужчине
кричать во всеуслышанье о ней,
любви загубленной моей.

Междуреченск


*  *  *

Грущу. С моста я над рекой,
несущей воды подо мной,
гляжу на точечки огней –
свет отраженных фонарей.

Там, в зазеркалье, под водой,
они мерцают вразнобой,
Но фейерверки их игры –
Недолговечные пиры.

Их радость жизни, их печаль,
Течением уносит вдаль.
И почему-то жалко мне
их в этой чёрной глубине.

Междуреченск


*  *  *

За окном расплываются
за ночь намёрзшие
льдинки,
рдеют капли румянцем,
встречая весну –
точно светлые слёзы текут
по стеклу,
точно плачут
сверкнувшие
в солнце снежинки.

На реке лёд источен сырыми
ветрами,
мокро лужи блестят
на снегу,
тополя одинокие
в чёрном логу
наготу прикрывают
стыдливо ветвями.

Горечь запахов прелых
мне голову кружит
терпким, пьяным осенним
вином.
Скорбь и радость
за этим
оконным стеклом.

  Луганск


*  *  *

Судак.
Крепость.
Аскетические
стены.
Солнцем
выжженная жухлая
трава.
В ямах
каменная
кладка,
две цистерны,
керамическая
красная труба.

Вот и всё. Негусто.
Не поверить,
что богатый город
здесь стоял,
в доме,
где распахивались
двери,
милого лица
бледнел овал.

Трепетные руки
обвивали
бронзу мышц
в сплетении
двух тел;
поцелуй –
распухшими
губами –

обнажённой раною
горел.

Не запечатлелось,
не осталось
ничего,
что помнило б
о нём:
невозможно
в сумеречной
старости
пережить, что было
юным днём.

Ни домов,
ни мостовых,
ни улиц.
Никаких следов
былых страстей…
Рабски по ветру
сухие стебли
гнулись,
словно под ударами
бичей.

Сколько ни бродил
по косогору,
вслушиваясь в речи
знатоков, –
не восстали над
скалой у моря
тени канувших
в небытие веков.


Самолёты ходят по кругу

Светлой памяти бабушки
Надежды Ефимовны

Самолёты ходят по кругу,
а, может быть, делают здесь
разворот,
а я, как мышонок, забившийся
в угол,
настроил на вой их свой плачущий
рот.

Беззвучно губы трясутся.
Зубы
бессовестно клацают
о стакан;
по расписанию
в ночь
через сутки
над домом огненный ураган.

Темень вспорота красным
пунктиром,
в разрывах –
лезвия синих лучей.
Мы вдвоём в опустевшей
квартире:
я
и бабушка
на груде вещей.

В этой всеми забытой квартире –
кричи – не кричи,
никто не придет! –
один на один в озверевшем мире

я,
бабушка
и самолет…

Самолёты ходят по кругу,
а, может быть, здесь у них
поворот,
но этот,
стремительно срезавший
угол,
прямую кровавую трассу кладёт.

И в эту минуту
медленной казни
самолёт в пике
и нас в кругу
связал неестественной
страшной связью
мертвящий сердце надсадный гул.

Замерло время
в дрожи и в рёве.
Темнело бабушкино лицо,
но страха не было в молящем зове
к Тому, кто на Землю сошёл
Творцом.

Бабушка шёпотом, лишь губами:
Отче наш, Господи, пронеси!
И стало тихо в небе над нами…
Бабушка… Господи…
Иже еси
на небеси,
да святится имя Твоё.


Церковь Николы в Хамовниках

За кронами сверкают купола,
и неожиданно в столице открываю
укромный уголок,
где старина цела,
где быль времён
сохранена веками.

Всего в каких-нибудь десятках трёх шагов
от перекрёстка двух московских улиц –
ревущей суеты
схлестнувшихся штормов,
где так беснуется
наш человечий улей –
тут вдруг
благоговейна тишина,
укрытая со всех сторон ветвями,
и среди зелени
белеется стена,
из гущи куполов
возносится глава,
и в солнце праздничная синь
горит крестами.

Под куполами церковь. Ясность. Двор.
Дорожки, чуть примятые ногами.
Такими, как у бабушки, глазами
меня встречает ее тёплый взор.

Она умыта радостью восхода,
морщин её разгладились черты.
Нет более запавшей черноты,
меня пугавшей в день ухода.

Расправилась согбенная спина.
Наивный непосредственный ребёнок,
в пастельные и чистые тона
обводом краски
красной
и зелёной
на плоскости,
недавно побелённой,
узор окон
расцветила она.

Приветливость –
их общая черта.
На милосердие
не наложить запрета.
Угаснув,
догорит и это лето.
Неужто догорит и доброта?

Над кронами
сверкают купола,
подпёртые могучими стволами,
и среди зелени
вздымается стена,
из гущи куполов
возносится глава,
и в солнце праздничная синь
 горит крестами!

1979. Москва




*  *  *

Велишь забыть!
Как тягостно веленье!
В каком смятенье мыслей хоровод!
Велишь забыть,
но как найти забвенье?
Мне без тебя темно!…

Вперёд бессмысленно идти – там страх.
Воспоминанья – прошедшее.
Твоё лицо, глаза, былая радость
пыткою сознанья
из тайников
признанья
принимает за
не горечь забытья – за отголосок счастья
и за мираж любви в взволнованных слезах.

Сменить бы мне тебя, как ты меняешь платья,
но ты не куколка, а я не стрекоза. 6

Не стянешь пелены привязанности старой,
хотя к чему теперь ненужные слова…
Пусть будет, как велишь:
пребудем в забытьи,
не помня ничего, что с нами было.
На наших письмах выцвели чернила,
не разберёшь уже ни слов, ни строчек –
ненужный хлам!
Но что-то было все ж?
Не потому ль так часто снятся ночи,
и в них зрачки глядящих в омут звёзд?



И-е.

Багровая полоска в облаках –
единственная
краска,
что осталась.
На черноте ночной
такая это малость,
и так она беспомощно
жалка.

И небу и земле равно чужда,
последний отблеск тратит
нерасчётливо.
На горизонте
мрачный Чатыр-Даг
прорисовал зубцы свои
отчётливо,

как крепость, что стоит
на грани дня,
и, очертив собой бескрайность
ночи,
сам – антипод и света, и огня –
он поглотить и этот отблеск
хочет.

Лиловая полоска в облаках
последнею надеждою истлела
и, отлетев душой от тела,
Вокруг всё  обратила
в прах.

И затаилась в тишине долина,
в ней огоньками строчку
прострочила
случайная далёкая машина,
чем черноту сильнее
зачернила.

И на земле не стало ничего.
Бесцветная тоска
залила сердце болью.
Во ржи над пропастью
не различить шагов.
Жуть одиночества парализует
волю.

И пустота звенит у самого
виска,
и я растерзан и раздавлен
до предела,
и только маленькая мягкая
рука
в моей руке доверчиво
теплела.

Доверчивая тёплая рука…
Тепло доверия… И долг перед
доверьем…
Любая здесь цена не высока,
и я не отступлюсь, поверь мне.

Наивной верой нежная рука
всплеск неживого страха
погасила –
в шагах моих уверенность и
сила,
хотя в кромешной тьме –
ни огонька.



*  *  *

Качается вагон, на стрелках стук колёс.
Как всё связать, стянув в единый узел,
чтоб не было ни тягостных разлук, ни слёз,
ни разложенья вленинградском вузе?

Когда страна начнет нормальной жизнью жить,
и люди будут, не спеша, старательно стараться 7
работать и учиться, и любить,
и так, чтоб на куски не разрываться?

Ну, а пока колёсный перестук.
Испуганные тени на постелях,
и за окном щемящий тонет звук
в заснеженных дрожащих елях.

*  *  *

Ещё февраль – а солнце жаркое
ясной свечой в небесной сини,
нарядами души расцвечены яркими,
которых в тревогах зимы
  не носили мы.

Ликует солнце, смеется погода,
в улыбках лиц золотые блики.
И резво взвиваются флаги на пики
навстречу весеннему празднику года.


*  *  *

Я не поэт – как человек я мучаюсь.
Во мне беда своя и боль чужих людей.
Звериная людская неустроенность –
всего страшней.

Устало веселюсь по случаю:
тоски бездонной нет!
И сущность бытия наскучила,
как сто раз читаный сонет.


*  *  *

Из года в год
под Новый год
то влажный снег, то мокрый лёд…

Но стоит ли печалиться напрасно?
Мы миримся с погодою ненастной,
воспринимая стойко всё, как есть –
пусть в этом будет маленькая месть
тому, кто чередою бед хотел бы нас оплесть.

Мы выше неприятностей, мы трезвы.
Мы понимаем, что не может Новый год
избавить от докучливых забот,
когда страна на крае бездны.

Поэтому не ждём мы от него чудес
и дорожим лишь дружбой, да работой,
работой до седьмого пота,
и сверх – любовью, вознесённой до небес.

Лишь стрелками часов небесный свод
сомкнётся,
как уголками губ любовь нам улыбнётся.

Луганск


Алисе

Наш парк – в строительных лесах,
В асфальтных мутных лужах блики,
И выцветшей ограды пики
Лазурью тычут в небеса.

Поникла ржавая трава,
Скрипят безжизненно качели,
И скучно падают капели
На голубые острия.


*  *  *

Снова дождь за окном,
Капли бьются о камень.
Вся в далёком былом
Потускневшая память.

Как тебя я любил
И под шорох дождя
В ночь тебя уводил…
Где ты, юность моя?


*  *  *

Наш мир развален, и просвета нет
в болоте равнодушья и усталости,
на свете не осталось тени жалости,
одна жестокость лишь в цене.

Луганск


*  *  *

Зелёный свет под абажуром,
на стол ложатся тени гладко,
освещена моя тетрадка,
и взгляд сосредоточен хмуро.

Не знаю я, о чём писать,
давно стихи излились болью,
и, как себя я ни неволю,
мне уже нечего сказать.


И.

На ладошке –
серый камень
с бледно-розовой
полоской.
Самолётный след
витками
ватой тает
за окошком.

Я смотрю
на серый камень,
я снимаю
слой за слоем,
вот я вижу,
как ты замер,
очарован солнцем,
морем.

Снова слой,
и снова вижу,
как напуган тьмою,
ночью
под дождём
по вязкой жиже
пробираешься
на ощупь.

Слой –
и снова остановка:
ты – в раздолье
трав и ветра,
твоя детская головка
высоко маячит в ветках.

Между Ялтой
и Алуштой
ночь глуха,
но дивно ярки
звёзды высыпали густо,
Млечный путь –
туманной аркой.

Я, от страха холодея,
в Судаке тебя снимаю.
На твоем лице халдея
пыль истории живая.

Павловск,
речка,
лес
и белки.
На реке
на лодках гонки.
Абордаж
на самой стрелке.
Голоса над гладью
звонки.

Слой последний –
на пороге
длинный, тонкий,
неуклюжий,
заблудившийся в дороге
человек родной
и чуждый.


*  *  *

Печальной старости
усталых городов
ложится тлен на наши плечи,
и оплывают наши свечи
по мере прожитых годов.

1995. Луганск


*  *  *

Мой мозг ещё работает,
но в мыслях уже вялость.
В душе – тысячелетняя
усталость.


*  *  *

Сорвись все звёзды с небосвода,
исчезни местность,
всё ж не оставлена свобода,
чья дочь – словесность.

Она, пока есть в горле влага, –
Не без приюта.
Скрипи перо. Черней бумага.
Лети минута
И. Бродский

Что старость нам? – одни невзгоды!
– Не говори!
На самой грани небосвода нам свет зари
не высветит.
Одна лишь ясность прожитых дней –

как беспристрастность
судьи – в глазах,
как то –
что Родина – у нас – в слезах!

Россия, – покоряясь,
 – опять во мгле,
и повторяется в её судьбе
беда – трагедией
– как было в первый раз,
иль в виде брежневского фарса –
без прикрас
– словами Маркса.

И снова медными – во лжи –
трубят
фанфарами.
И, – снова, – Иисус распят.

Не понял люд – в его руках судьба!
Не понял одного – в себе не вытравив раба –
что процветает лишь страна того народа,
где есть – свобода!



Эпитафия

Здесь я лежу –
того и вам желаю.
Не потому, что зол –
как раз наоборот:
у каждого свой путь
и свой сюда черёд,
и приглашением своим
его не ускоряю.

Желаю долго радоваться вам
и близким вашим и друзьям
на празднике, который жизнью дан,
но рано ль, поздно ли
который оборвётся



 


НАМ ВНЯТНО ВСЁ

Мы любим всё – и жар холодных числ,
  И дар божественных видений,
Нам внятно всё – и острый галльский смысл,
  И сумрачный германский гений….

Мы любим плоть – и вкус её и цвет,
  И душный, смертный плоти запах…
  А. Блок



Тоска

В костюме
по последней моде сшитом безукоризненно,
лениво прикинувшись снобом изломанным,
с бледным лицом безжизненным
женщинам нравлюсь я избалованным.

Красивым женщинам, нарядно одетым,
изящным и хрупким от строгой диеты,
холодным, холёным
и отстранённым –
будто не женщины, а изваяния –
после бездонных ночей бессонных
несу я, лукавя, свои признания.

Я красоте неземной их льщу,
любуясь платьем, что так к лицу,
и, проводив после танцев к столику,
я удаляюсь так равнодушно,
будто лечу в другую галактику
и ничего на Земле мне не нужно.

Но к чему другая галактика?
Мне известна земная тактика:
здесь не важно быть очень умным,
надо только суметь притвориться,
научиться смотреть в их лица
в заколдованном свете лунном
просто
и без волнения,
быть спокойным и резким с ними,
и немного странным в суждениях.

И, скрывая, что всё рассчитано,
изумляя, – не забываться,
заставлять всегда удивляться,
что такой вот ты,
неожиданный.

Несколько слов необычных при встрече,
смысл которых хитрит украдкой, –
не разговор – сплошная загадка,
и в какой-то тоскливый вечер,
магией слов, щемящих сладко,
заворожённые
приходят ко мне
за их простой и ненужной отгадкой.

Вовсе не скованные,
совсем не сломанные,
заинтригованные,
ну так, чуть-чуть,
и этим тонким
мостком соломенным
пройти мне нужно,
не утонуть.

Всё это так несложно,
так откровенно просто,
и с вдохновеньем ложным
ходишь по лезвию острому
легко и уверенно потому,
что не опасен срыв никому.

Но ведь бывает иначе,
бывает гораздо хуже:
становится очень нужной
та,
о которой судачил
с приятелем по секрету,
в влюблённость свою не веря.
Тростинка тонкая эта
собой заслоняет планету.

И если женщина
в туфельках узких,
с дрожащими каплями в волосах
сидит у тебя
и из грубой кружки
пьёт молоко,
и тепло в глазах
у неё
и усталость,
и если хочешь, чтоб это осталось
надолго, надолго,
и эта малость
тебе дороже любых наслаждений –
ты не начнёшь своих рассуждений,
лукавых, притворных, загадок полных.
Будешь с нею предельно честен
и поэтому станешь неинтересен.

Привлекает всегда то, что скрыто,
а моя любовь всем открыта.

Я весь на ладони,
я – нежность,
я – радость,
я – счастье слышать её дыханье,
мне сейчас от нее ничего не надо,
мне бы только продлить прощание.
Мне бы только в глаза ей смотреть всечасно,
в руках её хрупкие пальцы сжав,
но я уже чувствую – всё напрасно,
мне эту женщину не удержать.

Не удержать –
пренебрёг наукой,
всё, что было
сгубил одним:
однообразьем преданной скуки,
потому что с любимой
не смог быть иным.

Смешно,
грустно,
до боли жалко
и очень горько – ушла с другим.
Ушла, накрывшись косматой шапкой,
с лицом красивым,
тревожным,
чужим.

Кажется, небо – всплеск нервов,
сжалась в кричащий комочек ночь,
сузился мир до шагов их мерных,
и мне ничто не сумеет помочь.

Я не кричу,
глаза свои узкие
сплющив от горя до невозможности:
с детство воспринято
мудрое русское –
молча и просто встречать безнадёжность.

Я не кричу,
не сломлю своей гордости
и в этой –
такой безысходной –
горести.

Что ж,
пусть уходит,
всё равно, кто с ней рядом…

Я лгу,
мне больно,
но её мне не надо.

И вот эту
боль
заглушив слегка,
беспечно новые завожу знакомства.

Боже,
какая это тоска! –
это моё позёрство.


Додекафония

Не великий артист
Француз-пианист,
но город как будто в экстазе –
поклонение подобно заразе.

Филармонический зал
полным-полно
набит "меломанами" –
вы уж простите,
это, конечно же, вам
не Рихтер,
который
здесь же – в пустом зале
играл
перед некоторыми
вами.

Играет Бетховена плавно, прилизанно,
будто Бетховен заодно с подлизами.
А где громовержец?
Титан столкновений?
Искушённая публика в недоумении,
зал за нею –
как за иголкой нитка –
аплодирует жидко-жидко.

Дебюсси у него намного лучше,
но однообразен, а это скучно.

Встал,
поклонился.
Берёт цветы
у девочки.

Элегантен,
галантен,
дамам целует ручки.

Уходит.
Зал руками плещет.
Больше за ручки дам –
смешок по задам.

Хлопки угасают
подобно птицам,
взмывающим ввысь.
Но не разбиться
моим ладоням!
Я недоволен!

Не заурядности этой мне мало –
я издеваюсь над меломанами.

Сижу и хлопаю один в зале.
А это ведь страшно, чёрт его знает!
Жутко сидеть одному и хлопать.
А вдруг обвалом всеобщий ропот?..

Что?.. Не нравится?
Ну и тем лучше.
Пусть-ка француз вас ещё помучает.
К тому ж озорство не даёт мне покоя:
а может, услышим и не такое?

Врежет по головам,
по шеям –
возьмёт и выдаст что-либо стоящее.

В негодовании хлопаю так энергично,
что окружающим неприлично.

Один не выдержал,
робко похлопал.
Другой, третий –
и в зале грохот.

И – как ножом по листу бумаги –
тишина
обрезала взрыв отваги.

На сцене
ярко-пустой
вижу я:
дева в чёрном –
сама симфония –
объявляет:
Булез. Додекафония.

Первые звуки:
трам... трам –
не под стать
привычным нам
диссонансам.

Глаза изумлённо на сцену пялю.
Кое-кто шепчет:
"Молотком по роялю!"

А звуки бушуют в дикой бессвязности,
но в этой бессвязности нет безобразности,
и в удивленье себя ловлю я
на том,
что хаосом этим любуюсь.

Звук сильный,
резкий,
неровный,
нервный
во мне отдаётся волной напевной.

Я в клавишах, бьющихся беспорядочно,
уже ощущаю какой-то порядок,
скажем, порядок иного порядка,
вроде порядков войны и разрядки.

Обрушился мир отживших явлений,
отныне правят
Эйнштейн
и Ленин.

Отныне неопределённы
импульс
и положение,
и невозможно принципиально
составить мнение,
что именно
произойдёт,
где и когда?
Но это, как видим, совсем не беда.

В мире галактик, сорвавшихся с места,
всё замешано из другого теста.

Там, где смешались все мультиплеты,
эти дуплеты,
синглеты,
триплеты.
Там, где фотоны, нейтроны, нейтрино,
где резонансы, странности, спины, –
там никакой нет дисциплины,
властвуют там, на глаз, не причины,
но и, отнюдь, не мистика,
а вероятность и матстатистика.

Ну а музыка?
Музыка глухо
в моё целомудренное ухает ухо,
и я напряжённым струнным строем
на всё отзываюсь эхом утроенным.

Мир треснул,
расколот,
он разрывается.
А разве в нас миры не взрываются?
Разве в хаосе косных звуков
нет живой человечьей муки?

И в общем бедламе
на нашей планете
не живут ещё матери,
жёны,
дети?
И разве уже совсем устранима
потенциально
опасность нового взрыва?

Нет, я захвачен этими звуками
не от зелёной вселенской скуки.
Я им
созвучен,
они мне –
вот и всё моё резюме.

Что человек по сравненью с орбитами?
Любое сравнение будет избитым.
Комочек плоти микробом маячит,
но это что-нибудь всё-таки значит:
сдирая с себя земные оковы
вечно готов к устремлениям новым.

Не бессмертный,
и не всесильный,
оступаясь, падая,
сказку былью
делает.
Веря в свою звезду,
Не склоняет голову и в аду…

Над озверевшей фашистской стаей
гордо встал ледяной статуей… 8

Стынет кровь, стынет стон, стен камни глухи –
сквозь камни
пробились
его стихи…9

… Но что-то мешает –
соседи плюются:
"Над нами,
кажется,
издеваются?"

Зло обрываю их:
Или молчите,
или "к чертям с матерями катите!" 10

Друзья в удивленье:
сошёл с ума?!

А у меня
холодным восторгом
горит голова.

В дебрях Вселенной,
невидимый сразу,
бьётся тоненькой жилочкой разум.


Ночные дожди

Взгляни на эту ветвь: она суха, невзрачна,
Упрямо хлещет дождь по ней струёй прозрачной,
Но кончится зима и скроется вдали,
Появятся на ней зелёные листочки,
И спросишь ты меня: "Как тоненькие почки
Сквозь толстую кору прорезаться могли?"
В. Гюго

1.

Ночь резкими порывами распахнута, –
она со сна сейчас совсем распатлана, –
и ошалелых два моих зрачка,
как два испуганно трепещущих щенка
пред необъятностью косматою,
уткнулись мордами в её прическу смятую,
не видя ничего.

Вода
из водосточных труб как из ведра;
вода завесой с крыши скатывается,
каскадом брызг меня окатывает,
и старый страх меня охватывает.

Смятения не в силах превозмочь
шагаю в эту ветреную ночь
с её короткими неистовыми шквалами,
с залитыми водою тротуарами,
со ржавым хлопаньем разболтанных дверей,
с размытыми мазками фонарей,
с зарядами дождя раскосыми,
с её берез нечёсаными косами.

Бросаюсь я ничком в колени ночи –
пусть приглушит всё, что во мне клокочет:
сумятицу переживаний,
растерянности, колебаний,
боль неудач, неверие в удачу,
боязнь, что навсегда тебя утрачу.

Пусть успокоит трезвостью дождя
иль, ярость до предела накаля,
взорвёт мой разум перенапряжённый,
и обессиленный, опустошённый
у ног её улягусь псом смирённым.

Смятения не в силах превозмочь
я ухожу в тебя, о, ночь!

2.

Вот площадь,
скверами окружена,
темна,
передо мной ночным бездонным
зеркалом легла.
В нём
чёрные глыбастые дома –
создания тяжёлого ума;
свет одинокого окна
мерещится
приткнувшейся на антивысоте
скворечницей.

В нём тонут редкие прохожие,
деревья, чем-то на людей похожие,
в нём
горизонт
и вертикаль
смыкаются,
два чуждых мира
в нём пересекаются.

Сошлись здесь в точке
спящая вода,
мои шаги
и тусклый столб огня,
и чей-то силуэт
в зашторенном окне –
мистический квартет
в потустороннем сне.

Они в себе других не замечают,
свою незащищённость обнажают,
но и чужую боль не ощущают,
не отзываясь на неё сочувствием,
они холодны и бесчувственны:
всего лишь наложенье отражений
из несоизмеримых измерений…

Вот так и мы с единственною той
с необъяснимой слепотой
в одних компаниях общаемся,
на тех же самых улицах встречаемся,
но всё никак не догадаемся:
мы оба –
целое,
разъятое на части;
нельзя нам порознь, –
мы же безучастно,
соударяясь взглядами упруго,
бесплотно проникаем друг сквозь друга.

3.

В насторожённой тьме насупились стволы
и ветки мокрые корявые свои
простёрли робко, сиротливо,
и мне чего-то жаль невыносимо:
зелёных листьев ли
в проклюнувшихся почках,
берёзовых серёжек в влажных мочках,
всего, что в жизни нашей торопливой
стремится мягко, терпеливо
согреть теплом наивного добра,
дав выпить самое себя до дна,
всем обнажив прекрасное в себе,
не ведая ещё о жизненной борьбе.

О том, что даже нежная рука
порой бывает очень жестока.

4.

Полощет дождь бордюры и балконы,
ущелья улиц, парки, стадионы,
столбы, скамейки, статуи и стены,
торчащие над крышами антенны,
колонны, трубы, краны и машины,
и тусклые витрины магазинов,
на остановках хлипкие навесы,
флагштоки, вознесённые отвесно.

Дождь,
как не в меру расшалившийся малыш,
бесстрашно прыгает
по скользким скатам крыш
и, вымыв дочиста всё до последней гайки
с дотошностью заботливой хозяйки,
бросает разом здесь свои дела
и – дальше, закусивши удила.

Весь город обновлён, отмыто блещут окна,
столбы глазурью отливают мокрой,
асфальт скользит чешуйками графита,
сияют плиты серого гранита.
Горят рекламы, как далёкие костры,
и тени воздуха прозрачны и чисты,
и он на вкус и холоден и ломок,
и сладок он, как хлеба свежий ломоть
с водою леденящею ключа;
небрежным росчерком луча,
словно резцом, отчётливо, без робости
рисует он мельчайшие подробности.

На улице безбрежной и пустынной
перед глазами ветвь невзрачная рябины
с проклюнувшими кору почками,
с изгибами, развилками, сучочками
в тончайшей плёночке воды,
как в блёстках крошечных слюды…
И капли с них свисают, как слезинки
или овальные искрящиеся льдинки.

Уставший дождь накрапывает сонно
и убаюкивает стуком монотонным,
и влажность улиц плотно, как волной,
меня накрыла вязкой тишиной.

5.

Иду по улице, разбрызгивая лужи,
в ожесточении запахивая плащ потуже
от ветра и дождя.
В ботинках пока сухо,
капли по зонтику постукивают глухо.

Но непогоде я смотрю в глаза:
полнощный грузовик,
нажав на тормоза,
скользит по гладкому блестящему асфальту,
горизонтальное вычерчивая сальто,
и, повторив его замысловатый пируэт,
поток воды сливается в кювет.

Светильники закрыты колпаками,
как судорожно сжатыми руками,
но изморось под ними освещается
и резкость граней ночи размывается
молочно-золотистой кисеёй,
парящею над мокрою землёй.

Свернулось неподвижною змеёй
кольцо канавы с аспидной водой,
лоснится улица сапожной ваксой,
и фонарей размазалися кляксы,
и ими освещённая трава
зелёные образовала острова
и вместе с чернотой стволов муаровой
зеркальность обрамила тротуара.

Но всплески ровности зеркальной не щадят,
поверхность чистая туманом насыщается,
вскипает брызгами,
взрывается
фонтанчиками капелек дождя,
и отраженье фонарей смягчается,
смирённым становлюсь и я.

6.

Во мне уж нет неистовства бессилия:
среди грозы – полоска в небе синяя,
как дальняя неверная надежда,
что вопреки всему в нас тлеет неизбежно.

Контрастом уличному смутному свеченью
сияет площадь ярким освещеньем,
и вместо призраков, что ум воображал,
здесь вспыхивает красок карнавал.

Здесь празднество рекламной красоты
на фоне беспросветной темноты
подобно драгоценности, сияющей
на чёрном бархате, огранку оттеняющем.

Здесь ночь танцует
с нестерпимо красной краской,
и полутени в разноцветных масках,
по плоскостям взбираясь не спеша,
выделывают чудо-антраша;
всполохи пламени – те, что ко мне поближе –
нагие стены языками лижут.

Взвихрённый огневою каруселью
пустился воздух в шумное веселье;
порывами закручивает он
дождинок россыпь.
Приглушённый стон
звучит сигналом буйному вторженью –
и в небе ураганный шквал движенья.

Стреляют хлёстко лозунги и флаги,
и в безрассудно бешеной отваге
лохмотья туч сшибаются со зданьем,
и ива в сумрачном полусознанье,
как в пору тяжкого военного прощанья,
горизонтально пряди распустила
своих волос с русалочьим отливом.

И лишь один в ревущем океане
приземистый театр стоит, как изваянье.
Рёбер стальных косые паруса
он распустил в бегущих небесах
туда, куда и надо и не надо,
и, может быть, поэтому преградой
порывам беспорядочным стоит
незыблемый стеклянный монолит,
и в этом мире зыбком и тревожном
лишь он один мне кажется надёжным.

А дождь и ветер в дикой злобе ярятся,
и струи брызг, сбиваясь вместе, гранятся,
и острый луч бьёт по моим глазам,
как будто ночь грозит: за всё тебе задам!

Зонт выворочен с треском наизнанку,
подобен он безумному подранку:
весь ощетинился обломанными спицами,
к нему теперь не подступиться.

И, торжествуя, непогода воет,
и я позорно покидаю поле боя.


Любовь

Любовь явилась не одна,
а сразу две любви,
и каждая из них была
достойной жрицею любви.

Они в полупустой вагон
вошли на станции метро,
как в лёгкий и счастливый сон
через прозрачное стекло.

Вошли и сели предо мной,
своими формами дразня,
и жаркой розовой волной
всего окутало меня.

Две девы, вольно обнажась,
не опуская долу глаз,
скорей наоборот, гордясь,
всё выставляли напоказ.

И от плеча к плечу чрез грудь,
быть может, выражая суть,
в ложбинках, холм с холмом связав,
у той и этой буквы "LOVE". 11

Вот так-то,
сразу две любви
зажгли желание в крови.
И, право, кто любви не рад?

Она – награда из наград!
Готов любовь я пить до дна,
но их ведь две, а не одна!

Возликовать?!
Реветь ревмя?
Что делать сразу мне с двумя?
На ком остановить свой взгляд –
Нельзя же двух любить подряд?!

Две девы молоды. Весна
мощью своей упоена
тугою плотью их тела
по формам платьев отлила.

Так щедро наделила дев
всем, чем положено, сполна,
что оценить их, не раздев,
легко б позволила она.

Но ведь и девы-то не прочь
таким стремлениям помочь.

Их ноги голы до… но я
не назову
чего –
нельзя!
В разрезах смелой глубины
груди весьма оголены.

Красивы обе: та и эта.
Одна впитала смуглость лета, –
другая, как зима бела.
С какой из них судьба свела?

Если без выбора судьба
даёт желанную сама,
нам не нужна с собой борьба:
всё просто –
любишь без ума.

Не удалась любовь твоя, –
казнишь судьбу, а не себя.
А если выбор был?
И вот
потом окажется не тот –
тут сам себе не станешь мил:
не ту, что нужно полюбил.

Легко насмешнице весне
давать двух дев на выбор мне.
Но как задача не сложна,
она должна быть решена.

И оценив пристрастно их
тела,
их лица,
их глаза,
я выбираю из двоих,
чья незнакомее краса.

Солома спелая волос,
кровь с молоком в её щеках,
коленей оголённых лоск
и бледность в нежных тайниках.

Всё в ней прекрасно, все живёт:
и чувственный порочный рот,
и круглый девичий живот –
к нему так страстно платье льнёт.

Подола линия легла
поверх округлости бедра,
меж сжатых ног под тканью мгла –
захватывающая дух игра!

Смогу сравнить ли
с чем-нибудь
ту обольстительность бедра,
тугую молодую грудь –
два беловспененных ядра!

В ней сила диких кобылиц
созревших – некуда спелей,
и в синеве её глазниц
зной солнцем выжженных степей.

Чуть приоткрытым манит ртом –
весь наслажденьем дышит он.
С открытым жаждущим лицом
она сама как томный стон:
цветочный лопнувший бутон,
налитый солнечным теплом.

Связь грубой мощной красоты
с бесстыдством женской наготы,
так многое пообещав,
влечёт к себе,
… но это… "love".

Любовь интимна и темна,
не афиширует она
ни своих ласк, ни своих мук,
ни радость встреч, ни боль разлук.

Но если тело напоказ –
все тайны исчезают враз.
Горит желание в крови,
но отвращает от любви
вульгарности безвкусный сплав
с прекрасным этим словом "love".

Себя я пересилив,
Встав
И иронично губы сжав,
Взрываю между нами мост:
What do your love cost? 12

Она меня не поняла
или понять не захотела,
лишь равнодушно поглядела,
а вскоре встала и ушла.

Ушла любовь, и с ней другая.
Любви не стало ни одной.
Всегда, чрезмерно выбирая,
я дорогой плачу ценой.

Мерещится мне луг и клевер,
прохлада нежная груди,
и уже кажется, что деве,
пожалуй, зря я нагрубил.

Что, если в ней одна бравада
могучей плоти?!
Я не прав.
Во всём, конечно, виновата
Безвкусица таблички "love".


Причастность

В хрустальной вазе
на моём столе
роза,
воспетая всеми поэтами…

На полированном блеске морёного дуба,
в резном обрамлении граней алмазных
роза умело себя показывает
в зелени листьев,
очерченных грубо.

Лепестки у этой розы
нежнее бархата девичьей кожи.
Запах – чище дыханья любимой.
Краски её – едва уловимы,
как освещённость – перед рассветом
лёгких туманов раннего лета.

Я в умиленье от этой розы
отрешаюсь от будней житейской прозы.
Презрев заботы, тревоги, дерзанья,
с невинно трепетного созданья
я готов глаза не сводить часами:
… солнце упало на стол лучами,
капли воды на прохладной розе
вспыхнули изморозью морозной.

Жёлтым, зелёным, оранжевым, синим
сыплет колюче в лицо мне иней
и угасает.
Роза теплеет,
капли на ней,
наливаясь, рдеют,
стынут, темнея,
густым соком винным
и, тяжелея,
красным рубином
с розы срываются и разбиваются.

Стук... стук… та-та-та –
нарастает стремительна их частота.
Не ароматной хмельною брагой –
роза сочится кровавою влагой.

Капли густые, солёные, влажные,
капли горячие, обезображенные.
Нет уже розы – в зелёных ладонях
красное сердце отчаянно стонет.

Что за зловещая метаморфоза –
сердце в форме бутона розы?!

Я весь забрызган кровью любимой,
роза режет глаза нестерпимо.
Алые пули – в стены квартиры.
Красные капли – чёрные дыры.

Витают химеры безумной картины:
чёрные пули – красные дыры.

Огненной трассой
жгучие пули,
словно взбесившийся яростный улей,
в тела впиваются,
разрываются,
тела безвольно в коленях ломаются,
рядами валятся и в одиночку,
будто машинной прошитые строчкой.

Сломан ряд, замолк автомат –
красные дыры в небо глядят.

Где их любимые, где их видения? –
здесь навсегда провалилась материя:
то, что в сознании красочным миром
жило, цвело, наслаждалось, любило…

Чёрные пули – край красной могилы,
алые капли – чёрные дыры.

Окостенели.
Скованы.
И даже муха
никогда не коснется теперь их слуха.

А солнечный день так ярок,
прекрасен!
Отклика нет.
Мысли погасли.

И снова химеры кровавой картины:
красные капли –
чёрные дыры.
Чёрные пули –
красные дыры –
на пепелищах серые дымы.

Слово в горле судорогой цепляется,
но что слова, если всё продолжается.

Роза прекрасная.
Лужа красная.

Что чёрные дыры там, в мироздании?! –
чёрные дыры в нашем сознании.
Что красные розы на письменном столике?! –
красными взрывами небо расколется…

Мой бывший товарищ,
мой друг и мой брат!
Не знаю,
кто ты,
как тебя звать,
не знаю,
кто твоя мать,
но если ты пришёл убивать –
знай! –
и тебе живым не бывать.

Жаль, но тебя придётся убить,
если иначе детям моим не жить…

Но это не выход.
Зло и беда,
вражда
нам с тобой
не нужна
никогда!

Я руку дружбы тебе протяну –
бросай автомат и кончай войну.
Отныне – добрые только дела,
чтоб слёзы ни мать, ни вдова не лила,
светилась бы радостью глаз детвора;
Не бурьяны б
у порога двора –
красная роза на счастье цвела,
чтобы капли,
как звёзды,
горели алмазами.

Свежая роза –
над гранями вазы.
 


ПОСЛАНИЯ ПО СЛУЧАЮ



*  *  *

Последние срывает листья осень
и гасит прозрачную янтарность красок.
За стёклами туман тягучий вязок:
Ноябрь уныл в набрякшей хвое сосен.

Но в тягостном течении времён
есть и отрада – снова блещут краски:
дома надели праздничные маски,
и улицы в кострах знамен.

На фоне смертной наготы деревьев
так ярко красным цветом бьёт в глаза,
что не проникнуться нельзя
его неистовым гореньем.

Кипи же жизнь и в осени ненастной,
и с солнечным нечаянным лучом
её по кругу новому начнем.
Пока живём – жизнь не напрасна!

Нальём вина в бокалы наши
за радость предстоящих дней,
за всех нам дорогих друзей,
среди имён которых – ваши.

Луганск


*  *  *

За яркость женской красоты –
источник всех мужских талантов –
я девочкам в нарядных бантах
таскал охапками цветы.

Мне женщин, видимо, с рожденья суждено
на пьедесталы ставить непременно,
но долго, чтоб казаться современным
я не цветы носил им, а вино. 14

Прошли года, маячит вечер –
раб романтических стихий
слагаю женщине стихи,
не смея думать уж о встрече.

За чудо женской красоты –
источник силы и таланта –
дарю я в день Восьмого марта
тебе стихи, вино цветы.


*  *  *

Уже ноябрь, но празднуем Октябрь,
вернувшись в прошлое на две недели –
вот если б годы наши так летели:
вперёд чуть-чуть – и чуть назад, в октябрь!

Во славу золотого Октября
стаканы по студенчески содвинем
и лет ненужно тяжких бремя скинем
пред ликом милых женщин, что любя,
нас заставляли быть и тоньше, и умнее –
ведь, чёрт возьми, всё на земле бледнеет
пред ними в обрамлении октября!

Так здравствуйте! Безбедно и беспечно!
И ленту лет, плывущих бесконечно,
пустите вспять, вступив в ноябрь:
ещё не поздно – впереди Октябрь.


В. Каменевой

Уходит в вечность неспокойный год.
Год робкой веры, разочарований,
надежд несбывшихся и новых ожиданий –
ему ещё предъявит время счёт.

Он в марте ветром ледяным дохнул 15
так, что борцы на время онемели
и три недели рта раскрыть не смели,
пока апрель им голос не вернул. 16

Год щедр был на посулы и на беды,
на грань отчаянья бросал он города, 17
но – милосердный к стойким – иногда
он позволял одерживать победы.

Он много белых, тайных пятен стёр,
открыл, как мёрли с голоду кормильцы,
как тяжело и мой, и ваш однофамильцы 18
несли свой крест, всходили на костер…

Но Бог с ним, с этим годом! Его дни
уж сочтены. Простимся и забудем.
Мы в будущем, и мы живые люди,
нам светят новогодние огни!

И жизнь любя, в неверии мы верим
в надежду, справедливость, красоту.
Хотя бы Вашу доброту
  какой мы мерою измерим?

Декабрь 1988.


Очаровательной дантистке

Какое дивное лицо,
какие трепетные руки! –
так начиналось бы письмо
в согласье с нормами науки,

когда бы сбросил бремя лет
хотя бы годиков на тридцать…
Увы! Ничто не повторится,
хочу я этого, иль нет.

Я написал бы Вам сонет,
но я боюсь,
боюсь взаправду.
Быть ложно понятым боюсь
и пострадать боюсь за правду.

Ведь время всё свое берёт
и ничего не оставляет,
уже вот зубы выпадают…
Простите мне мой прозаизм –
хоть мы вросли в социализм,
но зубы в нём не вырастают.

Уходит медленно
состарившийся год,
огнями ёлки переливчато блистают
и призрачное счастье обещают,
и музыкой влекут
в чарующий полёт.

Да будет он удачным – Ваш полёт!
И пусть назло чертям,
наперекор ненастьям
не призрачным,
а настоящим счастьем
одарит Вас грядущий новый год!


*  *  *

Прелестной женщине
писать в письме стихи –
какая же приятная работа!
Но мне работать нынче неохота
не потому, что не прелестны Вы.

В Вас столько живости, очарованья,
сердечности, Вы так всегда добры,
но, согласитесь, что такого знанья
хватает мне лишь до поры,

когда захочется сказать о Вас стихами
не общие, а точные слова.
Но что собою представляете Вы сами?
Что любите? – Узнаю ли едва…

А без всего того стихи мои мертвы.
Поэтому и не идёт работа –
хоть начинал её как раз с большой охотой –
не обижайтесь на меня за это Вы.

Что не нашёл для Вас особых слов,
а написал банальное посланье
после невинного свиданья
в весенний день на празднике цветов.



 В. Каменевой

Прошли три круга, но надежды нет
на перемены с новой сменой года.
Тоскливая и мерзкая погода
нам в одичанье припасла билет.

По мановению костлявой злой руки
зажаты мы в тисках безвыходной разрухи.
Страна, кричащая, дробится на куски
в преддверье чёрной завирухи.

Зачем гадать в лихое новогодье
кому что выпадет: Вам счастье ли?
Мне – нет?
Кого омоет лести половодье,
кому к виску приставят пистолет?

Поэтому гадать не буду я,
какою нас новацией одарят.
Я лучше выпью на закате дня
за тот рассвет, который славят.

Так выпьем в день рожденья Вас
и в эту лютую невзгоду –
пока огонь в нас не погас –
за всех живущих в непогоду.


*  *  *

Дорогая Вы женщина,
прошлое лето
так сложилось нескладно, что я не послал
Вам открытку из Крыма – корите за это,
но не очень – случился вселенский обвал. 19

И к чему мы идём: к злу, к добру ли –
не знаю.
К новым Храмам?
К лихим временам?
С Новым годом
и днём Рождества поздравляя,
я желаю Вам счастья по новым часам.


*  *  *

В. Поповой, корреспонденту "Нашей газеты"

Вы чудная женщина!
С Новым Вас годом,
который пока не сулит нам подъём!
Что делать?!
С несчастным забитым народом
мы вместе его как-нибудь проживём.

И дай Бог средь шествия низких инстинктов,
где власть насаждает разгул и разбой,
не вторить нам власти заевшей пластинкой,
дай Бог нам остаться самими собой.

И в мире, забывшем добро, состраданье,
во мгле неизвестности будущих дней
храните, как редкость, свое обаянье,
которое радует, греет людей.

В лихую годину, когда без просвета
вокруг, торжествуя, злорадствует зло,
желаю, чтоб Вы, Вы и "Ваша газета"
удачливы были, чтоб Вам повезло.

Луганск


*  *  *

Друзья, все те речи, что были готовы,
отбросив за праздничным ярким столом,
не веруя в Бога, я принял Христовы
простые заветы о мире ином.

Отнюдь не загробном. О нашем, земном.

О мире, где люди бы жили как братья,
и где бы царила одна лишь любовь…
Словами поэта: Придите в… объятья! – 20
Враждующих всех призываю я вновь.

Луганск


И. Хорошаевой

Ирина Даниловна – Вы просто чудо!
На милых щеках возбужденья задор.
Ах, как Вы красивы, и как же Вам трудно
Достойно выслушивать всяческий вздор!

Сказал я: красивы?.. Нет, этого мало.
Красивыми многих ведь можно назвать.
Вы, в праведном гневе, божественны, право!
Божественно гнев Вы сумели сдержать.

На нежном лице красит щёки волненье,
В глазах – точно чёрные искры горят.
В них трепет обиды, в них блеск возмущенья,
которое всё же скрывает Ваш взгляд.

Ах, как Вы прекрасны! Наверное, вечно
Я мог любоваться бы Вашим лицом.
Я, думаю, это не грешно, конечно,
Да страшно казаться смешным стариком.

Что ж, старость смешна. Не самими собою
мы выглядим в старости – ей же под стать.
"Ах, как восхищен я, – сказал бы, – тобою!"
Но "Вами", – я вынужден ею сказать.



 


О ВСЯКОМ И ПО ВСЯКОМУ

Что виделось вчера
как цель глазам твоим
для завтрашнего дня оковы.
Мысль – только пища мыслей новых,
но голод их неутолим
Э. Верхарн



Б. Ельцину

Мы видели, что недалёк.
Надеялись, что честен.
Но, оказалось, сей "порок"
Вам неизвестен.

  1992


*  *  *

Такая жизнь, такая жизнь!
Хоть плач, хоть радуйся, хоть злись,
хоть криком яростным кричи,
хоть равнодушно промолчи,

хоть плюнь на всё и отступись,
хоть сам навыверт извернись –
ты не докажешь ничего,
кроме бессилья своего.

И будет больно одному
тебе
и больше никому.



*  *  *

В стране на лозунги столь щедрой
переизбыток красных дат.
И кто из нас не виноват?
Кто не подпел фанфарно-медной

помпезной музыке вождей
в плену бредовых их идей,
нагроможденью лжи и фальши?
Так что же?
Будем врать и дальше?


*   *   *

Что-то хрустнуло в нашем мире,
в перехлёстнутом горле страстей –
хрип и ненависть площадей,
человеческий всхлип в квартире,

где нельзя не отринуть дня,
где беззвучно в портьерных складках
бьётся в судорогах припадка
лошадь загнанная – Земля.





*  *  *

Я рассуждаю в аудитории:
"Всё изживает себя со временем –
бывшее новое старым бременем
ложится на стёртые плечи истории…"

 


ПРИМЕЧАНИЯ

4. К стр. 741. Э. Хемингуэй.

6. К стр. 764. Стрекоза, высвобождаясь из куколки, сбрасывает связывающие её пелены.

7. К стр. 766. Тавтология допущена сознательно.

8. К стр. 781. Гордо стал ледяной статуей – Русский советский генерал-фортификатор Карбышев, был залит водой на морозе в гитлеровском концлагере Маутхаузене.

9. К стр. 781. Стихи, написанные в берлинской тюрьме Моабит татарским советским поэтом Мусой Джалилем, были сохранены его сокамерником голландцем и переданы на свободу после казни Джалиля.

10. К стр. 781. «К чертям с матерями катитесь» – строчка из В. Маяковского.

11. К стр. 788. Love (лав <англ.>) – Любовь.

12. К стр. 791. That Your love is cost? (Дзэт ёа лав из кост <англ.>) – Сколько стоит Ваша любовь?

14. К стр. 795. Е. Евтушенко: «Но долго, чтоб казаться современным, я не цветы носил ей, а вино».

15. К стр. 796. "Советская Россия". 13 марта 1998 г. "Не могу поступиться принципами".

16. К стр. 796. "Правда". 4 апреля 1998 г. "Манифест антиперестроечных сил".

17. К стр. 796. Разрушительное землетрясение в Армении.

18. К стр. 799. Каменев и Платонов – псевдонимы Л. Б. Розенфельда и А. П. Климантова, под этими вымышленными фамилиями они и известны.

20. К стр. 800. «Придите в братские объятья» – строчка из стихотворения "Скифы" А. Блока.