Сибирь - любовь моя, неразделённая

Владимир Платонов

 
(Или "Кемеровский горный…",
"Междуреченск" и "Эпилог")



«Ххххххххх Хххххх Хххх»
Ххххххххх
2015
ХХХ
ХХХ
х-









Vladimir Platonov

History of unrequited love












ХХХХ

10 9 8 7 6 5 4 3 2 1

Typeset
by
Printed in










Предисловие

"Сибирь – любовь моя, неразделённая" – это взятые из книги "Хроника одной жизни" воспоминания о пятидесятых годах ХХ века в Сибири, на которые пришлись учение моё в Кемеровском горном институте, лагерные сборы в Юрге и за Красноярском, начало работы в юном городе Междуреченске, работы, закончившейся полным крахом по независящим от меня обстоятельствам, как и безответная любовь моя к сибирячке.

С первых страниц этой книжки появятся не представленные читателю люди, но терять время на знакомство читателя с ними я не хочу. С середины 1950 года все действующие лица будут  вводитсься в повествование естественным образом, и эта трудность сама собою исчезнет.

Видимо, уже почти некому будет прочитать о себе, но живы дети тех, о которых упоминал, их внуки и правнуки, им может быть любопытно взглянуть на те времена, когда жили их предки, и чем они занимались.

Такие дела.

В. Платонов













ОГЛАВЛЕНИЕ

ПРЕДИСЛОВИЕ 3
Рис 1. Платонов Владимир Стефанович 6
1950 ГОД. АЛУШТА, КОСТРОМСКАЯ, МОСКВА, КОСТРОМСКАЯ, КЕМЕРОВО 7
Рис. 2. Почти половина нашего 10-го класса 22
Рис. 3. Георгий Каракулин и я 35
Рис. 4. Здание горного техникума – первое здание КГИ 69
Рис. 5. Первокурсник 70
1951 ГОД. КЕМЕРОВО, НОВОСИБИРСК, КОСТРОМСКАЯ, АЛУШТА, ЕВПАТОРИЯ, КЕМЕРОВО 71
Рис. 6. Глиер и Леночка 79
Рис. 7. Людмила Володина 87
Рис. 8. Вид на городской сад и на город с левого берега Томи 135
Рис. 9. Судент второго курса КГИ 136
1952 ГОД. КЕМЕРОВО, ЮРГА, КЕМЕРОВО 137
Рис. 10. Стандартный городок 194
Рис. 11. Дом Стандартного городка 194
1953 ГОД. КЕМЕРОВО, ПРОКОПЬЕВСК, КОСТРОМСКАЯ, СОЧИ, АЛУШТА, КЕМЕРОВО 195
Рис. 12. Прокопьевск. Это не горы, это шахтные терриконы 232
1954 ГОД. КЕМЕРОВО, БЕЛОВО, КРАСНОЯРСК, КОСТРОМСКАЯ, АЛУШТА, КЕМЕРОВО 233
1954 ГОД. ПРИЛОЖЕНИЕ 296
Рис. 13. Красноярск. Енисей 296
1955 ГОД. КЕМЕРОВО, АЛУШТА, КЕМЕРОВО, МЕЖДУРЕЧЕНСК 299
Рис. 14. Лена Полибина, Владимир Платонов и другие соклассники 318
Рис. 15. Те же, кроме меня, плюс Ефим Боровицкий с Олей Лемпорт 318
Рис. 16. Справа шахта "Томь-Усинская" № 1-2 в 1955 году 324
1955 ГОД. ПРИЛОЖЕНИЕ 361
Рис. 17. Перед началом… Река У-су, слева Ольжерас. Вдали – Томь 361
1956 ГОД. МЕЖДУРЕЧЕНСК, СТАЛИНСК, МЕЖДУРЕЧЕНСК, КЕМЕРОВО, МЕЖДУРЕЧЕНСК 365
Рис. 18. Слева от моста через У-су насосная станция гидрокомплекса 419
Рис. 19. Горная Шория 419
Рис. 20. Вершина Горного Алтая – Белуха 420
Рис. 21. Дивный сказочный мир Томусы 420
1957 ГОД. МЕЖДУРЕЧЕНСК,ТУАПСЕ, АЛУШТА, МОСКВА, МЕЖДУРЕЧЕНСК 421
Рис. 22. Последний романтик 426
Рис. 23. Рибера. Святая Инесса 446
Рис. 24. Над глубиной сибирских руд. Я и Славик Суранов 466
Рис. 25. В кабине – Малышев, а на подножке – Долгушин 468
Рис. 26. Вид на въезд в город, мост через У-су, насосную, отвал, АБК 506
Рис. 27. Вид на Лысую сопку и здание отстойников перед ОФ 506
1958 ГОД. МЕЖДУРЕЧЕНСК, КЕМЕРОВО, МОСКВА, АЛУШТА, МЕЖДУРЕЧЕНСК 507
Рис. 28. Сухарева Людмила 512
Рис. 29. Владимир Платонов 514
Рис. 30. Подрыв льда на У-Су 541
Рис. 31. Наводнение 543
1959 ГОД. МЕЖДУРЕЧЕНСК., МОСКВА, АЛУШТА, ЛУГАНСК, МЕЖДУРЕЧЕНСК, ЛУГАНСК 643
Рис. 32. Вершина Белухи 650
Рис. 33. И что же дальше?.. 685
Рис. 34. Прощай навсегда, Междуреченск. Боль моя и печаль 706
ЭПИЛОГ 707
1960 год 707
1963 год 709
1964 год 713
Рис. 35. Леночка. В день первой встречи 713
Рис. 36. Любимая 715
Рис. 37. Богиня 716
Рис. 38. Людмила и Лена на набережной Алушты 720

СТИХИ РАЗНЫХ ЛЕТ 721
ВАМ ВСЕМ, КОТОРЫЕ НРАВИЛИСЬ 721
НАСТРОЕНИЕ 757
НАМ ВНЯТНО ВСЁ 773
ПОСЛАНИЯ ПО СЛУЧАЮ 795
О ВСЯКОМ И ПО ВСЯКОМУ 801
ПРИМЕЧАНИЯ 803
 
Рис 1. Платонов Владимир Стефанович
 


1950 год
Алушта, Костромская, Москва, Костромская, Кемерово


Снег не стаял ни первого, ни второго, ни третьего января. Второго числа, сговорившись с Ростиком Козловым и Боровицким Ефимом, мы взяли лыжи в школьной кладовой (каким образом их туда занесло – объяснить невозможно!) и отправились кататься в Рабочий Уголок. Накатавшись там вволю по окрестным горам, мы к концу дня засобирались обратно, решив путь сократить и перевалить через гору между Уголком и Алуштой у дачи писателя Сергеева-Ценского. Поднимаясь лесенкой в гору и чертовски устав, я помянул, что здесь где-то должна жить Лена Полибина и, быть может, нам стоит к ней завернуть и немного передохнуть.

– Да, верно. Давай к ней заедем, – подхватили товарищи моё предложение.

… Дом Лены отыскался довольно легко, он стоял на отшибе как раз чуть выше дачи писателя. Лена весьма удивилась неожиданному нашему появлению, но вида не подала, то есть вида не подала, что удивилась, зато сам вид её свидетельствовал, что ей это приятно. Она и мама её пригласили нас в дом, и мы, оставив лыжи свои во дворе, вошли в странную комнату, остеклённую от пола до потолка, как мне показалось, со всех четырёх сторон. Нет, вру, конечно, таких, наружных, сторон могло быть только три, а вместо четвёртой – был коридор. Тут же на столе явились и чашечки с кофе, которого я, должно быть, до этого и не пробовал никогда, и что-то к нему.

… посидев немного с этими милыми женщинами и поболтав бог знает о чём, мы попрощались и скатились на лыжах в Алушту уже в сумерках.

… Каникулы зимние пролетели так быстро, как всегда пролетает беззаботное время. Начались рабочие будни. По вечерам я зачастил к соседу своему Кроку. Мы вместе с ним делали уроки по математике, ну, и болтали о школьных делах. Виталий мне открылся, что пишет стихи, и прочитал большое стихотворение о пограничниках, охраняющих рубежи… Складное стихотворение было, но особого впечатления не произвело. А вот то, что у Крока есть такая способность, было узнать интересно. У меня такой способности не было.

… в один из таких вечеров нам пришла в голову мысль пошутить над Ханиной Верой. Мы засели писать ей стихотворение, которое как-то само собой приобрело не вполне приличное содержание. Причём я весьма деятельно участвовал в сочинении, помогая застрявшему Кроку подыскать подходящую рифму, а то и целую строчку придумать. Стихотворение вышло длинное, на целую страницу, из него я приведу то, что запомнилось. За грубость фривольных выражений прошу прощения, но, надеюсь, что они слух ваш, привыкший в третьем тысячелетии к несравненно более "вычурной" речи в книгах, на телевидении и на улице, не оскорбят. Итак:

Верунчик, милый мой варенчик,
Как я хочу лечь на кровать,
Чтобы с тобою переспать,
Гла-гла-гла-гла-гла-гла глазок,

И так играть с тобой часок,
Что б всё тряслось и дребезжало,
Чтоб ты сама МЕНЕ сказала:
Давай мой миленький ещё.

Я не случайно выделил здесь слово "мене". "Поэты" мы были настолько беспомощные, что не сообразили, что это несуразное безграмотное "мене" при сохранении смысла и ритма легко заменить пристойным "бы мне". Это "мене" и позволило адресату заподозрить в авторстве Крока. В этом Вера призналась мне несколько лет спустя. Крок, оказывается, не вполне правильно говорил (а я этого и не замечал!), и это самое "мене" употреблял в своей речи. Я, разумеется, о своём участии в составлении опуса застенчиво промолчал.

… но доказательств не было никаких. Под стихотворением, переписанным нейтральным чертёжным почерком, красовалась собственноручная подпись Ефима Боровицкого. На него, естественно и обрушился удар разгневанной Веры Ханиной.

… Подпись Ефима скопировал я, хотя скопировать её было непросто: уж очень витиеватый был почерк. Но я дока по части подделывания подписей . Ещё в Архангельске я случайно открыл, затушёвывая рисунок на белом листе, положенном на газету, что под местом, где я тушевал, на обратной стороне листа отпечатался текст и рисунок в зеркальном начертании. Что в зеркальном – это я знал из книги о Леонардо да Винчи, недаром я много читал. Я пошёл дальше. Слабый оттиск я обвёл мягким карандашом и, перевернув его к чистому листу белой бумаги, снова всплошную заштриховал уже зачернённое место. На чистом листе "отпечаталось" нормальное изображение. Оставалось его обвести. Если же и первоначальный рисунок предварительно без нажима обвести мягким карандашом, то всё получалось просто отлично. Ну, а подпись без предварительного обвода вообще переснять невозможно. Вот я так и делал, а потом карандашную копию подписи в нужном месте листа аккуратно чернилами обводил. Получалось – от настоящей не отличить. Разве что обратившись к графологу? Но кто же к нему обращается по пустякам?

… вы скажете, зачем же так сложно, если можно под копирку перевести? Можно, конечно, но при этом на оригинале оставляется вдавленный след. А у меня легонько пройдись мягкой резинкой – и следов никаких, и никаких подозрений, что с "документом" кто-то работал.

… на другой день, на перемене, улучив момент, когда в классе, то бишь в кабинете, не было никого, мы засунули своё сочинение в Верин раскрытый портфель между страницами учебника.

Кажется, в тот же день, или в один из ближайших, записка и обнаружилась. Войдя в класс, я увидел возле Вериной парты всех наших девчонок и с ними Ефима, багровое лицо которого выражало крайнюю степень растерянности, недоумения и негодования. Шло возмущённое обсуждение нашего "лирико-эротического" послания. В гаме множества голосов выделился голос Ефима, повторившего несколько раз: «Подпись моя, но письма я не писал, не подписывал».

… что-то в ту зиму мы зло шутили над Боровицким, хотя я к нему не только зла, но и малейшей недоброжелательности не испытывал, он был моим хорошим товарищем. Видно, энергии нашей нужен был выход, и он находился в далеко неблаговидных поступках, в глупых, но и в небезобидных дурачествах. А может, меня подбивал Крок?.. Что-то пишу и замечаю, что во всём он выступает активным началом. Я начала эти охотно поддерживаю и участвую в них, но инициатор-то он. Этого в жизни мне всегда нехватало, я не был генератор идей. Я идею, только идею, схватывал налету и плодотворно её разрабатывал. Быть может, это шло от незнания жизни. Когда мне в работе доводилось с трудностями встречаться, мне часто раньше других приходили в голову мысли, как справиться с возникшей проблемой. Но это, когда припечёт.

… однажды, узнав, что Ефим по какой-то причине задержится в школе до позднего вечера, мы с Виталием помчались домой. Он натянул на себя кожух, вывернутый наизнанку, мехом наружу, и такую же лохматую шапку нахлобучил на голову. Я тоже облик свой как-то преобразил, и, прихватив с собой игрушечный браунинг, который ни формой, ни величиной не отличался от настоящего, притаился с Кроком в неосвещённом глухом переулке возле каменной лестницы, зажатой в узком проходе меж стен. Лестница эта крутыми ступеньками спускалась сверху от улицы с магазинами, церковью, поликлиникой и милицией вниз к Улу-Узень возле городской бани. Здесь Ефим кратчайшим путём ходил из дому в школу и из школы домой.

Ночь была ветреной, сырой, нехорошей. Мы иззяблись, на месте топчась в ожидании. Наконец, в слабом свете уличного верхнего фонаря замаячила высокая фигура Ефима. Когда он поравнялся с местом, где мы поджидали его, прижавшись к стене, мы выскользнули к нему словно тени на ногах полусогнутых, чтобы себя ростом не выдать, загородив спуск Ефиму.

– Сколько времени? – спросили мы изменёнными сиплыми голосами .

Ефим подтянул рукав кожаного пальто:

– Тут темно, рассмотреть невозможно, – сказал он. Голос его был напряжён.

– Снимай часы, мы рассмотрим, – проблеяли мы и для острастки направили на него наган.

– Да, что вы, ребята, – заговорил Ефим, и в голосе его был уже настоящий испуг.

… Послышались шаги человека, спускавшегося сверху по лестнице, – мы быстро юркнули в темноту извилистого узкого переулка. Разумеется, мы не собирались по настоящему грабить Ефима, хотели просто дурака повалять, попугать, но не продумали, как будем выпутываться из этой истории в случае непредвиденных обстоятельств. Что было бы, если бы он отдал нам часы? Непредусмотренные шаги легко всё разрешили…

Надо сказать, что Фима не крикнул и на помощь себе не позвал. Впрочем, помощь могла не прийти: возможно, топала какая-либо девчушка.

… нас Ефим не узнал. Наутро в классе мы с Кроком с интересом ожидали его рассказа о ночном нападении, но он не сказал об этом ни слова. Само собой, благоразумно промолчали и мы.

… С приходом третьей четверти на меня обрушилась напасть – я стал заикаться. Причём очень сильно, как прежде никогда не бывало. В разговорах с товарищами всё было нормально, но стоило выйти к доске отвечать, как я начинал безбожно б-б-бекать и м-м-мекать. С чего это вдруг? До сих пор не пойму, уроки я знал, отвечать не боялся. Семь потов сходило с меня, пока я, н-н-наконец, договаривал фразу. Учителя слушали меня терпеливо, иногда останавливали: «Достаточно», и ставили очередную пятёрку. Но какой это был стыд для меня заикой стоять перед классом, и какая же мука! Промучился я этак месяца два, а к началу весны заикание как-то само собою незаметно пропало, – как будто и не было ничего, оставшись кошмарным воспоминанием, впрочем быстро забывшимся.

Весной мне стали сниться сны об отце. Будто он приходит домой невредимый, в сером бумажном костюме, высокий, худой, но живой, а мы-то думали, что он умер. Несказанная радость охватывает меня. Вот он, мой папа, стоит рядом со мной, я могу дотронуться до него, и он такой добрый, хороший. Кто же уверил нас, что он умер? Просто он был далеко-далеко, откуда и письма не доходили.

Этот сон повторялся через неделю, и каждую неделю я был счастлив во сне оттого, что папа мой жив, жив, жив – так, очевидно, мне его не хватало.

И вдруг мне приснился сон очень странный, впервые в жизни цветной, но не радостный, как это было с цветными снами впоследствии, а зловещий. Будто мы с мамой и тётей Любой ночью в нашем деревянном однокомнатном доме на хуторе. Мама и тётя укладывают штабелями в комнате красное мясо, нарезанное аккуратно ровнёхонькими квадратными пластами, какими бывает нарезан дёрн для газона или для продажи сало свиное с бледно-коричневой кожицей.

Я со стороны наблюдаю за их спокойной работой: комната уже до полвины заполнена жуткими кровоточащими кусками, а они всё носят и носят откуда-то новые и новые пачки их, деловито ровняя. Больше людей в комнате нет, но мне почему-то известно, что алое мясо – не что иное, как человечина. Во мне застыл ужас, тошнота, рвота подступают к самому горлу…

Я просыпаюсь, сердце колотится так, словно хочет вырваться из груди. И сразу осознаю – это ведь сон, только сон и не больше, и я не на хуторе, а в Алуште. К чему бы это? А, вроде, и ни к чему. Так мне казалось, и вот только сейчас, в семьдесят лет я подумал: «А ведь это – предвестье, возможно, грядущей болезни, которая в мае и началась, а перед этим – ни с того, ни с сего – заикание». Говорят же: во сне видеть мясо – к беде. Впрочем, в вещие сны я не верю. Но, может, мозг реагирует как-то на зародившуюся в теле опасность. Это был второй кошмарный сон в моей жизни, первый был в Архангельске до войны, тогда, после прочтенья книжки о Синдбаде-мореходе, приснился мне клубок из многих тысяч (не менее!) змей – огромных толстых и длинных питонов, перевитых между собой и извивающихся омерзительно – от которого проснулся я в ужасе, впечатлительный был, видно, мальчик. Не оттуда ли всё и пошло? Или после "купания в проруби"? Когда ненадолго стал заикаться? Уж не там ли самые первые истоки болезни, не в этой ли уязвимости нервной системы первопричина болезни, превратившей всю жизнь мою в схватку с ней и с собой.

С началом зимы я стал часто бывать в интернате, где жили Тремпольц, Лисицын и Турчин. О нём я уже поминал. Против школы через дорогу был двор, огороженный каменной стенкой и покоем построенными длинными смыкавшимися домами. Слева – полутороэтажная часть, в ней внизу находились подсобки, а вверху – за открытой верандой – школьный клуб или, иначе, актовый зал. Прямо – в один этаж – интернат. Что было справа – не помню. Может, и не было ничего, а была глухая стена алуштинской церкви или глухая ограда.

За сплошной застеклённой верандой интерната сквозь стекло угадывалось членение дома на комнатки с дверьми и окошечками. В них жили ученики старших классов из окрестных алуштинских сёл… Наши трое жили одни в такой комнатке. Были они весьма для меня любопытны, достаточно начитанны, и, придя к ним, я сразу же втягивался в обсуждение "философских" вопросов. Об искривлении пространства, как это и что? И сразу же решал для себя: «нужно заняться изучением геометрии Лобачевского» – и действительно изучал. Часто спорили мы о таких категориях, как случайность, необходимость, приходя к единому мнению лишь на простейших примерах. Кирпич ни с того, ни с сего на голову с крыши не упадёт, но с полуразрушенной крыши он упадёт обязательно рано иль поздно, ему некуда деться, ему просто необходимо будет упасть, когда последняя подпорка истлеет. Так что падение кирпича есть необходимость в данных условиях. А вот то, что вы в этот момент подставили под него свою голову, есть случайность чистейшей воды. Если не верить, конечно, в предопределённость божественную, но тогда всю философию с логикой вместе надо выбросить к чёртовой матери… Я в Бога интуитивно не верю, бытие Божие (как, впрочем, и небытие) доказать невозможно. Но даже если принять существование Первичного Разума, то, по-моему, смехотворно надеяться, что он будет движения каждой букашки предопределять. И коль скоро такие букашки Вселенной, как люди, творят неописуемые безобразия и бесчинства, то придётся признать, что очень плохо Творец управляется с делами своими. Скорее уж он самые общие законы движения установит, а движение каждой песчинки само выльется из столкновения миллиардов причин . Тогда, безусловно, всё на свете предопределено, и то, что мы называем необходимостью, есть не более, как знание главных безусловных причин, вызвавших действие, а случайность – полное незнание всех их из-за несчётной их бесчисленности. И вот тут философия с логикой  к месту в познании нашего мира точно так, как кинетическая теория газов, позволяющая судить о процессах в больших их объёмах, не касаясь движения каждой отдельной молекулы (и даже не зная о ней).

Иногда в разговорах своих мы переходили на литературные темы, дух творчества был нам не чужд, двое из нас (я в это число не вхожу) хорошо рисовали, и как-то так вышло, что мы сами выпустили стенную газету с юморесками на собратьев по классу и с карикатурами на них и себя. Дух спайки, товарищества был так высок, что выделяться никто не хотел, и мы подписали свой номер псевдонимом Трелистурплат (наподобие Кукрыникс ), псевдонимом, надо сказать, очень прозрачным. Его мигом расшифровали, не прилагая усилий.

Елизавета Андреевна – в тот год она стала классным руководителем – начинание наше одобрила и на классном собрании предложила избрать редколлегию, куда всех нас и избрали. Вероятно, для нашего возраста и состояния газета была интересной, потому что ученики с нетерпением дожидались каждого понедельника, когда мы поутру рано вывешивали свежий номер газеты, толпились возле него, похохатывая. А между этими и школьными делами и приготовлением домашних заданий, которые я выполнял с увлечением – решал не только заданное к уроку, но всё подряд, без единого пропуска, одну главу задачника за другой и по алгебре, и по тригонометрии, и по стереометрии, и по физике, химии, астрономии, – я начал самостоятельно изучать геометрию Лобачевского, понимая логический ход рассуждений и не понимая нисколечко сути, то есть, не понимая тогда, для чего нужна геометрия Лобачевского.

Ни тогда, ни сейчас, когда я кое-что знаю о пространствах и Римана, и Лобачевского, я не мог, не могу согласиться с утверждением, что параллельные линии где-то пересекаются. Они не могут пересекаться по самому определению своему, иначе они, скажем так, не совсем параллельны, как меридианы Земли. Пятый постулат для меня по-прежнему аксиома. Если, разумеется, говорят об идеальной действительно плоскости, а не об искривлённой поверхности в искривлённом пространстве, где евклидово определение параллельности попросту невозможно. Там должна быть своя геометрия. И нельзя говорить, что Евклид был не прав потому, что в реальном пространстве не существует абсолютно плоской поверхности. Математика – вещь сугубо абстрактная и поэтому именно логикой чистого разума создала поистине изумительный аппарат для познания. Практическое применение этого аппарата в каждом случае требует внесения необходимых поправок в зависимости от условий, в которых рассматривается изучаемый нами реальный объект. Только и всего.

… пока я разбирался со своим Лобачевским, Лёня Тремпольц безнадёжно влюбился в стройненькую худенькую и вертлявую Гризу. Он крутился возле неё, где только мог: в школе, на улице, дома. Гриза снисходительно принимала знаки внимания, но была с ним холодна, а порой и пренебрежительна. Мы все переживали за Лёню: и надо же было ему влюбиться, чёрт знает в кого! Ну, не было в ней решительно ничего, ни обаяния, ни красоты, ни ума. Но от факта не уйти никуда: Лёня пал жертвой неразделённой любви.

… бедняга.

… я же, свободный от любовных переживаний, всё в новых и новых занятиях проявлял деятельную сторону своей натуры.

В школе у нас сохранились великолепнейшие физический и химический кабинеты, где приборы и препараты накапливались ещё с царских времён. С ними мы могли проводить любые эксперименты, упоминавшиеся в учебниках и не упоминавшиеся в них. Уже тогда нас поражала самоотверженность старых учителей, сумевших сберечь это богатство и в революцию, и при гитлеровском нашествии. Ничего подобного у людей, которых я встречал в жизни немало, в школах не было. А опыт наглядный ведь так помогает человеческому, мыслительному развитию!

Все опыты в классе мне удавались отлично, и Клавдия Алексеевна предложила мне провести в школьном клубе "Вечер чудес", а, если он будет удачен, если будет успех, то и ряд таких вечеров. Не ограничиваясь одной только химией, я и физику подключил. И "чудеса" начались:

… на сцене, на столе, накрытом праздничным красным сатином, стоят два тонких прозрачных стакана, наполовину заполненные "чистой" водой. Я из тьмы сцены подхожу к освещённому столику (зал в полутьме), беру в руки стаканы и объявляю:

– Я знаю магические слова, заклинания, которые превращают воду в вино.

Я бормочу под нос загадочные слова, развожу в стороны руки, описываю стаканами замысловатые дуги, круги и "восьмёрки", и переливаю "водичку" из одного стакана в другой. И, о чудо! В стакане искрится вино, прозрачное на просвет, неподражаемо красное с примесью янтаря. Я приподнимаю стакан к электрической лампочке, свисающей с потолка над столом, чтобы все могли оценить и прозрачность вина, и его божественный цвет. Для достоверности я пригубляю стакан (в малых дозах раствор безопасен) и с восхищением восклицаю:

– Как вкусно! А какой цвет, аромат! – и, заговорщицки подмигнув сидящим в зале ученикам, понизив голос, доверительно добавляю: – Я непременно бы с удовольствием выпил бы весь этот стакан прямо сейчас перед вами, но, – выдержав паузу, – в зале учителя, – тут я притворно вздыхаю, – а школьникам пить запрещается. – И состроив гримасу страдания, я выплёскиваю "вино" в ведро, стоящее под столом, и ополаскиваю стакан водой из графина .

Ученики в зале, внизу, дружно мне хлопают, а учителя довольно посмеиваются.

Следуют дальнейшие чудеса – успех грандиозный, и вечера продолжаются.

… чистый лист ватмана я разворачиваю перед залом и прошу убедиться, что на нём нет ничего, но «по желанию моему огонь напишет на нём, что угодно». Тут я чиркаю спичку о борт коробка и язычком жёлтого пламени тычу в еле заметную точечку на листе. Она вспыхивает золотистой искоркой, и искорка эта, превратившись в красный кружочек, витиевато бежит по листу, оставляя чёрный след обожжённой бумаги, слагающийся в обращение:



ДОРОГИЕ РЕБЯТА!
ПРОЩАЯСЬ С ВАМИ ДО СЛЕДУЮЩЕЙ ЗИМЫ,
Я ПОЗДРАВЛЯЮ ВАС С НАЧАЛОМ ВЕСНЫ
И ЖЕЛАЮ ВСЕМ ВАМ ОТЛИЧНЫХ ОТМЕТОК!
ДЕД МОРОЗ.

Пожелание Деда Мороза встречается аплодисментами. Ученики средних классов, ещё не знают премудростей, которым обучены мы. А хитрого здесь нет ничего. Текст был мною написан заранее прозрачным насыщенным раствором селитры без отрыва плакатного пера от бумаги; естественно, связи меж буквами я вёл ребром пера этого, чтобы они не были очень заметны. Вода высохла, селитра осталась, и огонёк побежал по её тоненькой плёночке, кислородом своим поддерживавшей бумаги горение до конца.

Я вообще способен на многое. Я могу без пороха или пружины выстрелить шариком вверх из игрушечной пушки-зенитки. Я приглашаю всех убедиться, что ствол пуст внутри, затем опускаю в него стальной шарик, и… он по команде летит вверх к потолку. Его вытолкнуло возникшее магнитное поле, когда я незаметно ногой под столом нажал кнопку, замкнувшую электрический ток. На "ствол" замаскировано по спирали намотана проволока – он просто-напросто электромагнит.

… Я показываю небольшой виток медного провода, концы которого припаяны к лампочке от карманного фонарика. «Как видите, – говорю я, – никакого источника электропитания лампочки нет, тем не менее, я зажгу эту лампочку». Я прошу погасить свет надо мной, делаю сложные "пасы" и проношу виток над столом. Лампочка вспыхивает, хотя в самом деле источника тока нет. Но под столом у меня – укрытый скатертью мощный излучатель электромагнитных волн, и, когда виток их пересекает, в нём наводится ток, достаточный, чтобы накалить волосок моей лампочки.

И… новое чудо.

– При каком напряжении электрический ток может наверняка убить человека? – спрашиваю я у притихшего зала.

– Двести двадцать вольт, – слышатся голоса.

– Верно, – соглашаюсь я с ними, – а вот я заколдован, и никакой ток меня не берёт. – Я ставлю на стол закрытый прибор  с торчащими из него электродами-остриями и продолжаю. – Этот прибор вырабатывает ток напряжением два миллиона вольт, проверьте, пожалуйста… А теперь я поднесу пальцы свои к электродам, и этот ток пройдёт сквозь меня и ничего мне не сделает.

Гаснет свет. Зал замирает. Я приближаю руку к катушке Румкорфа, и из её острия сыплются к пальцам моим снопы длинных изломанных молний. «Видите», – говорю. В самом деле, я не чувствую ничего, сила тока в разрядах чрезвычайна мала, мощность тока ничтожна. Эти разряды хотя и эффектны, но от них никакого вреда.

… Слава богу, в математике, физике, химии тишина (о кибернетике мы пока слыхом не слыхивали), зато в биологии – бой не на жизнь, а на смерть с буржуазными вейсманистами-морганис¬тами. "Учение" Лысенко-Мичурина кажется нашим неокрепшим и неискушённым умам очень правильным и логичным, мы с юным азартом крушим бастионы буржуазной биологической науки (и невдомёк нам, что наука, если это наука, быть может только наукой без всяких эпитетов), высмеиваем идеалистическое учение о наследственном веществе, так гены в учебниках у нас тогда называли ("горе-философы", не могли мы понять, что большего материализма, чем гены, и придумать нельзя, но в верхах-то какие должны были быть идиоты!).

Совпало с этой борьбой и клеймение безымянных безродных космополитов и низкопоклонников перед Западом. Эти последние меня мало трогали, и всё же и в отношении них я был настроен воинственно. На уроках литературы мы задалбливаем постановление ЦК партии (сорок восьмого года), доклад Жданова, где Зощенко – злобный клеветник на нашу действительность, а Ахматова – великая блудница. Ни того, ни другой мы не знаем, но раз партия говорит… Нет, к этой травле я совсем равнодушен, слишком всё это далеко от забот моих, от моей жизни. Впрочем, не помню, было ли выше об этом, в сорок восьмом, когда доклад Жданова напечатали, и я его прочитал, а в нём рассказ Зощенко "Приключения обезьяны" был упомянут, во мне взыграло ретивое, и я в городскую библиотеку помчался на перемене. Там, по счастью, "крамольную" литературу ещё не изъяли – приказ, видимо, запоздал, – и я сразу в читальном зале этот рассказ прочитал, не найдя в нём ни очернительства, ни даже насмешки. Речь, помнится, шла там об обезьяне, удравшей из цирка (или из зоопарка, быть может). На воле встретился ей овощной магазин, где продавали морковку, и поскольку она была голодна, то решила чуточку подкормиться. Очередь была так велика, что к дверям магазина ей никак не пробиться, и тогда обезьяна, людям, зажатым в толпе, на головы вскочив, по ним и добралась быстренько до прилавка. Скучный рассказ, не смешной, но в рассказе всё правда. Очереди были везде (и, похоже, всегда) – вспомним харьковский, ростовский вокзалы или вокзал в той же Курганной (хотя бы). А ирония писателя, если она и была, вполне объяснима, очереди эти не радовали никого, даже меня, со времён войны в них уже не стоявшего. Неприятия Зощенко не возникло.

То ли в том же докладе, то ли где-то ещё, стихотворные строчки пародии на "Евгения Онегина", чуть ли не той же Ахматовой приписываемые, привели меня в настоящий восторг . Собственно, это и не пародия даже, а смещение героя из девятнадцатого в бурный наш век.

В трамвай садится наш Евгений,
О, бедный, милый человек! –
Не знал таких передвижений
Его непросвещённый век.

Судьба Евгения хранила,
Ему лишь ногу отдавило,
И только раз, толкнув в живот,
Ему сказали: «Идиот!»

Он, вспомнив древние порядки,
Решил дуэлью кончить спор.
Полез в карман, но кто-то спёр
Уже давно его перчатки.

За неименьем таковых
Смолчал Онегин и притих.

И ещё строчки запомнились, не знаю, из того же постановления или другого:

Бразды пушистые взрывая,
Бежит студент быстрей трамвая,
А на пальто его давно
В Европу прорвано окно.

… Весь первый квартал был отголоском празднования семидесятилетия Сталина. Конечно, Сталина мы – я то уж точно – боготворили, и всё-таки странно было ежедневно прочитывать в "Правде" из месяца в месяц по две страницы  перечислений названий заводов, училищ, строительных управлений, правительств, колхозов, королей, институтов, компартий, консерваторий, министерств, совхозов, президентов, горсоветов, учреждений, академий, фабрик, МТС , организаций, шахт, флотов, обкомов, горкомов, райкомов, театров, трестов, училищ, парламентов, флотилий, рудников, облисполкомов, леспромхозов, комбинатов, военных округов, школ, кораблей, приславших поздравления к юбилею вождя… Кому это нужно? Тем не менее, я пробегал глазами по строчкам: «Кто там поздравил ещё».

… На уроках современной истории мы штудировали брошюру Сталина "О Великой Отечественной войне" – сборник его речей и докладов, все их я слушал, читал во время войны. С тех пор и запомнил характерный акцент его речи. Не только запомнил, но мог с точностью и воспроизвести, хотя вообще способностью к звукоподражанию не отличался. И вот теперь на перемене, став перед классом у учительского стола, сталинским голосом я начинал:

– Товарищи! Братья и сестры!  Рабочие и колхозники! Красноармейцы и краснофлотцы! Командиры и политработники! К вам обращаюсь я, друзья мои.

Одноклассники в восторге бурно мне аплодировали. Это было весьма приятно, всегда приятно быть объектом дружеского внимания, но вот что внимание может быть иного рода совсем, мне не приходило и в голову. Хорошо, что в классе у нас все были людьми с неплохими человеческими наклонностями, ну, валяли иногда дурака, ну, допускали промашки, выходки необдуманные – с кем этого не бывает, но в целом мы были порядочными людьми и уж никак не доносчиками. Правда, могли и случайно проговориться – у Ростика, например, отец был завуч, историк, парторг. Но, видно не проговорились, а может быть, и проговорились, да никто значения не придал… Могли бы мне приписать, что я пародирую Сталина, хотя, видит бог, я этого в уме не держал. А если бы придали значение? Тогда бы воспоминания эти точно бы не писал.

… такие были тогда времена.

… С наступлением тепла на переменах все выбегали во двор и, став вкруговую, начинали играть в волейбол. Мне эта игра очень нравилась, как и другие подвижные азартные игры, но играл я из рук вон как плохо. Не удавалось мне на пальцы принять мяч хорошо и передать куда нужно. Брать крутые мячи я научился отлично на крест-накрест сложенные ладони, но отбивал их вверх ещё более круто – "свечой", так что их "резали" без труда. В настоящую игру с сеткой, когда класс шёл на класс, меня брали редко – разве что игрока не хватало, но проку от меня не было почти никакого. Если взять мяч и передать его удачно партнёру я ещё мог иногда, то резать над сеткой мячи, забивать "гол" противнику я не умел совершенно. Это меня угнетало до крайности, тем более что все ребята из класса играли очень неплохо, а Ростик Козлов просто великолепно. Из девчонок отлично играла Лена Полибина. Была она очень гибкой и ловкой в игре – загляденье просто. Характер у неё был замечательный, лёгкий, добрый, весёлый. И лицо у неё было приятным и привлекательным, хотя красавицей она не была. И, любуясь игрой её, гибкостью тела, блеском глаз на разгорячённом лице, я стал всё чаще и чаще засматриваться на неё. Она нравилась мне всё больше и больше.

Чтобы как-то сравняться с ребятами, с Леной, я зачастил к Боровицкому. У него был свой мяч, и, собравшись втроём, вчетвером, мы играли до самозабвения, но успехи мои были весьма незначительны, знать, от природы неловок.

… и тут я увлёкся неожиданно фотографией. В физкабинете был фотографический аппарат ещё более допотопный, громоздкий, чем тот, что у меня затерялся в Архангельске. Я выпросил его на время у Василия Леонидовича, в магазине купил фотографические пластины , и, имея весьма смутные представления о времени выдержки и никаких о глубине резкости изображения, я начал снимать своих одноклассников. Как ни странно, однако, скажу, забегая вперёд, у меня получились удачные снимки. Но всё это станет известным потом, а сейчас мне ещё предстояло после съёмок пластинки с эмульсией проявить, и, если что вышло на них, напечатать на фотобумаге. Всё, что нужно для этого (проявители, закрепители, фотобумагу) я купил в магазине, но нужна была ещё затемнённая комната. При том положенье с жильём, что было тогда, никто не мог мне её предоставить. Даже ночью печатать при спящих было нельзя, так как нужно было время от времени включать лампочку для засветки. О комнатах в доме у Боровицкого я почему-то не вспомнил, а может, не вспомнил уже потому, что выход из положения сам собою напрашивался. Я обратился к Василию Леонидовичу: «Нельзя ли мне ночью заняться фотографией в классе, в физкабинете?» Василий Леонидович всегда отличал меня, возможно, даже любил, и вот, ни слова не говоря, он достал связку ключей от кабинета и всех шкафов в нём и отдал её мне.

Вася Турчин вызвался помогать мне в этом деле, и с наступлением темноты мы прокрались с ним в школу, отперли класс – в нём на окнах были даже сверху опускающиеся шторы из плотной чёрной бумаги, и шторы эти мы опустили, отградившись от внешнего мира.

В физкабинете было всё, что нам нужно: и красный фонарь, и кюветы для фоторастворов, и рамка для прижатия пластины к бумаге при контактной печати. Мы развели химикаты в воде и, проявив пластины при свете красного фонаря, убедились, что на негативах всё хорошо получилось. Вся эта церемония заняла порядочно времени, и, оставив пластины сушиться и убрав всё за собой, мы ночью выскользнули из школы. Пробравшись тихо домой и поспав часа три, я ранёхонько до занятий прибежал в школу и забрал пластинки с высохшею эмульсией.

Несколько следующих ночей мы провели с Турчиным за печатанием. Печатали фотографии с негативов, положенных на фотобумагу и прижатых к ней стеклом рамки. На несколько секунд включали лампочку для засветки, после чего проявляли бумагу. И так снимок за снимком. А их было немало, так как печатали мы их для всего класса. Фотографии неожиданно получились хорошими, резкими, проработанными в деталях.

Единственным недостатком был малый формат бумаги и негативов: шесть на девять.

 

Рис. 2. Почти половина нашего 10-го класса.

Боровицкий, Лисицын, Козлов, Крок, Платонов, Гриза, Полибина

Напечатав контактным способом снимки для всех, мы в последнюю ночь решили один из них увеличить. Никакого увеличителя не было и в помине, посему мы попробовали приспособить для этой цели проектор, пластинки наши к нему подходили. Серьёзной загвоздкой было лишь то, что проектор, стоя на столе, давал изображение лишь на вертикальном экране. Подвесить его над столом мы не могли, приходилось выкручиваться по-другому. Заложив негатив свой в проектор и, двигая тот по столу, мы подогнали размер изображения на стене под четверной лист фотобумаги (двенадцать на восемнадцать), с наивозможнейшей точностью установили резкость картинки и отметили точками её уголки. При свете красного фонаря прижали стеклом в намеченном месте лист фотобумаги, на миг включили лампу нашего аппарата и торопливо начали проявлять. Снимок вышел нерезким. И как мы ни бились – лучшего нам не удалось получить. Разрешение камеры, (число точек на сантиметр) было, видимо, невысоким.

На этом тогда и закончилось моё увлечение фотографией, впрочем, с некоторыми последствиями. На другой день, выбежав из класса на перемену, я увидел дядю Ваню, выходящего из учительской. Ничто на свете не могло поразить меня больше. Чего это его туда занесло? Оказалось – справку навёл, где это я пропадаю ночами? Чем занимаюсь? Хотя всё это я с самого начала объяснил тёте Наташе – не поверила… Не иначе, как по её наущению дядя Ваня явился в учительскую… Вот дела-а, вышел я из доверия совершенно.

… я же вскоре загорелся новой идеей. Что если к репродуктору подвести ток через повышающий напряжение трансформатор. Будет ли он громче орать? Задача была в том, где взять трансформатор. Ответ опять-таки сам собою нашёлся: в физкабинете. Но почему-то попросить его на время у нашего физика я постеснялся, или быть может заранее решил, что домой он не даст. Оправдав доверие Шерстобитова ночью, днём я его обманул, соблазна в борьбе с собою не выдержав. Я трансформатор из физкабинета украл. Украл, понимая, что всю жизнь буду себя упрекать и стыдиться такого поступка. Желание нетерпеливое прорвало границу нравственного закона, и я его преступил.

… На последней перемене, когда все выбежали из класса во двор, и я остался один, я открыл дверцу шкафа, набитого трансформаторами на любой вкус и цвет. Мелкие я отринул с порога, полагая, что нет нужной мощности в них, чтобы заставить орать репродуктор. Крупные же были весьма велики для портфеля, который я в день этот, готовясь к деянию, гроссбухами не загрузил. Всё же один трансформатор мне удалось в него втиснуть – при этом бока его раздулись чрезмерно, после чего, как ни в чём не бывало, я уселся за парту в ожиданье звонка.

… после уроков, выждав немного, пока все разойдутся, чтобы никто не заметил мой растолстевший портфель, и не проявил интерес: почему? – я унёс его из физкабинета домой. Там я вытащил репродуктор из комнаты на веранду, подключил проводами его к трансформатору, а тот, с другого конца, включил в радиосеть. Репродуктор взвыл, оглушая меня и всю улицу рёвом, превзошедшим все мои ожидания. Превзошедшим настолько, что я тут же его отключил, испугавшись совсем не на шутку, что перепугаю всех жителей окрестных домов и раскрою себя. Нестерпимое любопытство было удовлетворено, трансформатор был мне больше не нужен.

Теперь предстояло вернуть украденный трансформатор. Кажется очевидным, это можно сделать тем же способом, каким уносил. Но волненье моё, беспокойство почему-то были гораздо сильнее сейчас. Прав, прав Михаил Афанасьевич: «Украсть не трудно. На место положить – вот в чём штука». Перед открытием школы всегда ведь толпились ученики. А необычный портфель мой внимание бы привлёк непременно. Так и не помню, проделал ли путь назад мой трансформатор, или я струсил и его не отнёс, побоявшись попасться. И это очень смущает меня. Очень не хочется чувствовать себя вором. Вором, укравшим у чудесного человека, всецело доверившегося мне. И не важно, что не было в этот раз ключей у меня, и что шкаф был не заперт, и что трансформатор тот был не нужен никому совершенно, и что, если он и не вернулся на место, то его всё равно никогда никто не хватился, и, что учителя моего давно нет на свете, а вот совесть всё гложет меня, и хочется верить, что я всё же отнёс его в школу.

… С началом тепла нами всерьёз озаботился военкомат, мы становились допризывниками. Сначала прошли медкомиссию. Боже, какой это стыд голенькими предстать перед женщинами-врачами, сидевшими за столом. Но это ещё полбеды. Женщины пожилые, их взгляд можно стерпеть. А вот ужас весь где: – у стенки, подпирая её, стоят молоденькие медсёстры из знакомых семей. И они смотрят на нас, не стесняясь. Мы, смущаясь, краснея поворачиваемся к женщинам боком, прикрывая ладонями низ живота, но безжалостные врачи заставляют руки убрать, смотрят, щупают место, которое мы от них закрываем. Дальше – большее унижение: молодая женщина-врач, приказав согнуться и руками ягодицы растянуть, заглядывает туда, куда никому заглядывать ни к чему. И не сделаешь ничего, и не спрячешься, как когда-то от укола, в какой-нибудь школьной кладовке.

… все мы были признаны годными к строевой.

Раз в две недели после признания нас стали в военкомат вызывать и водить за город на учения в поле. Чаще всего это была стрельба из боевой винтовки. Стреляли из положения: лёжа с упора. В ста метрах от нашей позиции насыпан был вал, мишени расставляли вплотную к нему. И тут взял я реванш за все свои физкультурные неудачи. Оказалось – стреляю я лучше всех. Все пули мои ложились кучно, две трети и больше – в десятку, ну, а треть – в девятку возле неё… Это меня чуточку ободрило, хоть в чём-то физически я оказался не хуже других. Хотя стрельбу с натяжкой, конечно, можно отнести к физкультуре.

… однажды вместо винтовок в поле привезли мотоцикл и начали обучать нас вождению. Тех, кто умел на велосипеде кататься. Как ни странно, трое из нас не умели. Я умел и оказался в числе счастливой четвёрки. После краткого объяснения, где "газ", где сцепление, где тормоза, начали ездить. Когда очередь дошла до меня, я, взявшись руками за руль, где на рукоятках – "газ", сцепление и тормоз ручной, резким толчком ноги по торчащему рычагу завёл мотоцикл, вскочил в седло, дал полный газ и выжал рычаг сцепления. Мотоцикл рванул с места с такой силой и неожиданной прытью, что я не успел довернуть руль и вместо ровной дороги помчался по вспаханному полю с большущими глыбами закаменевшей земли. Мотоцикл перескакивал через них, я взлетал от толчков над седлом, рискуя при приземлении уже в него не попасть. От перепуга, что разобьюсь, во мне мгновенно сработали все системы защиты. Вмиг сбросил газ, зажал ручки сцепления, ручного тормоза и выбросил вперёд свои длинные ноги, тотчас упёршиеся в две глыбы земли. Мотоцикл встал, как вкопанный, точно на стенку наткнулся. Ко мне, смеясь, подбежали соклассники и военрук: «А мы уже думали, что тебе вот-вот конец. Ну и реакция же у тебя! Моментальная. Только ногами вот зря рисковал, есть же ножной тормоз для этого». Да, в горячке бешеной скачки я про главный тормоз как-то забыл. Я попытку хотел повторить, чтобы лихо промчаться по гладкой дороге , но мне больше мотоцикл не доверили.

Эти совместные походы в военкомат необычайно сблизили нас, ребят, мы уже не делились на группки, чувствуя себя частью большой единой семьи. Возвращаясь с нашего "полигона" домой уже затемно, мы шли по проезжей части шоссе, обнявшись за плечи, шеренгой и пели, и пели:

Летят перелётные птицы в осенней дали голубой,
Летят они в жаркие страны, а я остаюся с тобой,
А я остаюся с тобою, родная на веки страна,
Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна.

Пускай утопал я в болотах, пускай замерзал я на льду,
Но, если ты скажешь мне слово, я снова всё это пройду.
Надежды свои и желанья связал я навеки с тобой,
С твоею суровой и ясной, с твоею завидной судьбой.

Впереди у нас была прекрасная жизнь в прекрасной стране…

Сейчас я с не меньшим удовольствием, с гордостью даже, пою эту песню, только с горечью иначе оканчиваю её: «… с твоей незавидной судьбой».

… В начале мая Шура прислала письмо и пригласила меня к себе в гости. В ближайшую субботу я собрался и поехал к ним в Ялту… Вид Ялты меня нисколько не удивил, и, в общем, она не произвела впечатления. С суши ограждена она была сплошной скалистой стеной высоченного плоскогорья (Крымская Яйла), сузившего её горизонт до предела. Она задыхалась от нехватки пространства и по живописности проигрывала Алуште. Не было всех этих гор, что в Алуште, лесов на горах, не было этих великолепных вершин – Демерджи, Чатыр-Дага и Бобугана , не было перевалов, долин между ними. Словом, Ялта мне не понравилась.

Шура с Костей жили за окраиной Ялты, в селе Ущельном, близ закрывавшей полнеба этой самой стены. У них была одна комнатка над землёй, вход в неё шёл по деревянной крутой лестнице с вытертыми ступеньками, а под ней была ниша в пол-этажа. Вместе с молодыми жила и мать Шуры, Горбанёва Татьяна Ивановна, бросившая отца моего за то, что не захотел променять хлебопашество на высокий заработок забойщика в угольной шахте. Я её видел впервые. Встретила она меня хлебосольно, прошлое всё уже давным-давно быльём поросло. Через много лет мне расскажут, что в сорок девятом году Татьяна Ивановна явилась к маме моей в Костромскую без документов. История тёмная, её я не знаю, то ли это было связано со спекуляцией, то ли её второй муж сотрудничал с немцами, словом, по прежним документам жить было опасно, и она их "утратила". Маму она попросила помочь получить документы на девичью фамилию. Делить прежним женам отца было нечего, и мама, будучи председателем стансовета, выдала нужную справку, по которой Татьяна Ивановна получила необходимый ей паспорт.

… в Ялте я пробыл до вечера воскресенья и уехал, не помня ничего, кроме автобуса и дороги.

Весна шла с любовным томлением, воздух будто сгустился над нашими головам, горяча их, туманил, пьянил. После уроков ребята и девочки из нашего класса стали собираться у Веры Ханиной в её комнатке, которую ей в Алуште снимала мама её – главврач санатория "Утёс", что у самого моря ниже села Малый Маяк по дороге в Гурзуф и на Ялту. Шли туманные разговоры, бог знает о чём, с недомолвками, с недосказанностями. Все были сомлевшими от близости тел, сгоравшими от желания. Нехватало лишь искры, чтобы вспыхнул пожар. Но искра не проскочила.

… кто-то свёл всю нашу компанию с двумя сёстрами, девицами-еврейками. Неизвестно откуда они в Алуште у нас появились с собственной комнатой, чем занимались. Обе они были весьма миловидны, но мне не понравились. Обе были заметно похожи одна на другую, и звали их тоже похоже: Динэрой – старшую, и младшую – Эрой. У Эры с Динэрой так же сгущалась вокруг нас атмосфера страстных намёков, недоговорённостей, любовной истомы, неутолённых желаний. Но и эти "собрания" закончились без результата, ничем.

Я и сам не заметил, как начал по вечерам провожать домой Лену Полибину. Жила она далеко, дальше всех, а точнее всех выше, даже выше писателя Ценского. К ней мы зимой заезжали на лыжах. После того вот заезда я, пожалуй, и стал на Лену заглядываться, старался быть всё время возле неё, "невзначай" касаться руки её и плеча, это так было приятно.

Объяснения у нас с ней не было никакого, просто раз увязался её проводить, и так повелось. Мы поднимались мимо санатория метростроевцев, сворачивали с асфальта на узкую боковую тропинку, взбиравшуюся на гору, слева оставляя тёмную кипарисовую аллею, заслонявшую свет санатория и фонарей, так что тьма под ногами становилась почти абсолютной. Шуршат только угловатые камни, осыпаясь из-под наших подошв, да в траве на склоне горы оглушительно лязгают ножницами цикады, почему-то их раньше я никогда не слыхал, а тут вдруг услышал.

Оттого, может быть, что я не знал о чём говорить – мне и без слов было хорошо и приятно, – я почти всю дорогу молчал. Иногда мы шли оба молча, иногда Лена что-то рассказывала. Моё молчание поначалу не угнетало меня, но когда я начинал понимать, что оно неприлично затягивалось, я всё ж начинал разговор. Но, глупец, не о ней говорил, не о чувствах которые испытывал к ней, хотя бы намёком, а о школьных делах и товарищах…

В иные ночи (на юге они наступают и рано, и быстро) нам дорогу подсвечивала луна. Тогда было совсем романтично: впереди стройная девушка с русыми волосами в белом платье легко в гору идёт, а вокруг всё переливается светом и серебрится. Но порой при луне становилось тревожно, когда тучи несутся, бегут, и луна торопливо мелькает в разрывах…

У дверей дома Лена приглашала меня зайти, я заходил. Её старенькая мама, Клара Михайловна, подвижная, быстрая, с поразительной для её возраста белизной гладкой кожи лица, оживлённой природным румянцем, перехватывала меня, вела к рукомойнику, где я с мылом мыл руки, и усаживала за стол в той самой стеклянной комнате, служившей и прихожей, и гостиной одновременно. Угощали меня сладким кофе с молоком и бутербродами с листочками свиного солёного сала. Необычное сочетание это вначале сильно меня удивило, но я во время вспомнил: «Папа любил мёд с солёными огурцами», и попробовал угощение. Оно оказалось приемлемым. Поклонником кофе в сочетании с салом я не стал, но пил и ел с удовольствием, тем большим, что пил, ел у девушки, нравившейся мне всё сильнее. Попав на свет, в комнату, я становился окончательно молчаливым, большей частью женщины разговаривали между собой. Странным образом повторялась знакомая мне с Энсо картина: я молчу и сижу, любуясь милым лицом.

… из мимолётных своих разговоров с ними я всё же узнал, что до германской войны четырнадцатого года первый муж Клары Михайловны, инженер Красовский, спроектировал постройку железной дороги от Симферополя через Алушту до Ялты через тоннели, которые предстояло пробить в Крымских горах. Тогда же он и купил этот участок земли на пригорке, где собирался построить большой и красивый дом для семьи, но успел возвести только времянку, которая волей судьбы (а скорей, волей "товарища" Ленина и стечением обстоятельств) стала его жене постоянным жильём. Октябрьский переворот похоронил и проект железной дороги. О судьбе инженера Красовского не говорили. «Умер», – было сказано глухо. Где? Как? При каких обстоятельствах?

… Несмотря на свою любознательность и чрезвычайное любопытство, я никогда не пытался узнать больше того, что люди мне о себе говорили. Я очень боялся бестактным или нежелательным для человека расспросом поставить его в неловкое положение, заставив замолкнуть или начать лгать, изворачиваться. Наивный, я полагал, что если человек хочет и может, то он сам всё и расскажет без наводящих вопросов. От этого ошибочного воззрения я очень и очень многое потерял. Часто ведь и сам человек хочет с кем-либо чем-то глубоким в нём поделиться, сам ждёт, чтобы его расспросили, надо только тонко, умно и осторожно подвести его к этому, располагая к себе.

… Лена Полибина родилась от второго мужа Клары Михайловны. Кто он? Где? Куда подевался? Тоже умер? Ничего об этом не говорили.

… я сидел в обществе этих двух женщин, при взгляде на одну из которых у меня замирало сердце, и мне не хотелось уходить от них никуда. Проходил час, второй… К концу третьего часа положение становилось совсем нестерпимым. Мочевой пузырь разрывался от боли, но не мог же я сказать, что мне надо выйти и помочиться. Вот плоды дурацкого воспитания, самовоспитания то есть; воспитывать-то было некому, некогда – безотцовщина, и мама в постоянных трудах, чтобы добыть пропитание. Я бы сгорел от стыда, если б у женщины справился, где у них туалет. А если к тому ж эта женщина нравится очень?! Вот и приходилось прощаться.

Возвращался домой я заполночь далеко. Дверь на веранду запиралась на ключ, но что стоило мне вокруг столбика под крышею обернуться: веранда была открытой, не застеклённой с Урицкого. С веранды я на цыпочках проходил в свою комнату (кухню), раздевался бесшумно впотьмах, и, не разбудив никого, валился к себе на кровать, засыпая мгновенно. Тётя Наташа терзалась в догадках, когда же я прихожу, и способ придумала, наконец, как меня вывести на чистую воду. В одну из ночей, пробираясь к кровати, я налетел на стул посреди комнаты, где он никогда не стоял. Стул с грохотом опрокинулся, переполошив всю квартиру. В тётиной комнате загорелся свет, я был пойман с поличным. Тётя прочитала нотацию, что, впрочем, не помешало мне и дальше проделывать то же, только с большею осторожностью и осмотрительностью.

А в голове мелодии песенок и строчки из кинофильма "Весна":

Приходит время,
Люди голову теряют,
Снеговые горы тают,
Называется – весна!

И:

Текут ручьи.
Поют скворцы.
И каждый день
Приносит счастье…
И каждый день –
Счастливый день.
Весна идёт, весне – дорогу!

Так и прошла вся весна. Я не решался на действие, даже на поцелуй. Лена ни словом, ни жестом не поощряла и не отталкивала меня, и я застыл в состоянии радостной ровной спокойной влюблённости, довольный уже тем, что мои робкие ухаживания (а о том, что ежедневные провожания не могли быть ничем, кроме ухаживания, не догадаться было нельзя) принимаются. Лена была старше меня года на два, но у неё не было никого: на заезжих курортников наши девушки не "клевали", а все Ленины сверстники разъехались кто куда. Впрочем, и в девятом классе у неё не было никого.

А я пою о себе:

Он хорошим парнем называется –
Ей такого не сыскать вовек, –
Отчего смущённо улыбается
Человеку человек?

И, непременный, следует вывод:

Так бывает, ежели влюбляется
В человека человек…

… Со мной стали происходить странные вещи. Обычное дело – выпьешь стакан газировки на набережной и закусишь его пирожком. И, вдруг, сильная тошнота, рвота, резь, боль в желудке и слабость, так что идти невозможно. Забьёшься в какой-нибудь уголок потаённый, благо их тогда было в Алуште немало, и свалишься на скамейку. Смотришь, через час-полтора – всё прошло, и снова я на ногах. За весну случилось такое со мной раза три. Но приступы были так кратковременны и проходили так без всяких последствий, что я значения им не придал никакого, даже тёте о них не сказал. Так и не знаю, что это было.

… А ведь это был, пожалуй, тоже сигнал!

За неделю, за две до начала экзаменов у меня вдруг от боли дичайшей раскололась вся голова. Отчего? Почему?.. Все давалось мне очень легко и, как видели выше, я не особо занятиями себя утруждал, не уставал никогда. Я делал, порой, больше, чем нужно, но это получалось так быстро, без всякого напряжения, что об утомлении смешно говорить… Боль была настолько сильна, всеобъёмна, всепоглощающа, что, видимо, рассказав о ней тёте Наташе, я вынужден был пойти в поликлинику. Там сразу направили меня к врачу-женщине "ухо-горло-носу" – слова "отоларинголог" в ходу тогда не было. Та сразу, без всяких исследований, без рентгена мгновенно диагноз поставила: гайморит. Звучало это иначе как-то, не вспомню уже, то ли воспаление лобных пазух, то ли – гайморовых полостей. Поставив, походя, этот диагноз, врачиха выписала капельки в нос – протаргол, который я тут же купил и начал закапывать. Через несколько дней боль утихла, но осталось в голове нечто неосязаемое, но мешающее, несвежесть какая-то, зачумлённость. Я старался на это внимания не обращать, но оно всё равно во мне оставалось.

Это теперь я понимаю, что жизнь моя сломалась в те дни. Не будь их – всё было бы по-другому. Но что об этом жалеть, всё равно ничего не изменишь. Жизнь была бы разнообразнее, интереснее, и я многого, не сомневаюсь, в жизни достиг бы, если бы былая работоспособность у меня сохранилась. Но тайная болезнь исподволь подтачивала мой мозг, и в сорок три года в один миг я стал почти ни на что не пригодным. Но и при этом при всём жизнь моя сложилась удачнее судеб многих моих однокурсников. Многие не поднялась выше начальника или механика участка на шахте или преподавателя в вузе, а у некоторых и личной жизни полноценной не вышло. У меня всё это было, и работа незаурядная, и успехи (и промахи), и самая лучшая в мире семья; пока дети не выросли, не ушли, не было счастливей меня человека, в чём "вина" жены моей, Леночки, несомненна.

… О болях моих головных узнали каким-то образом в школе, может быть, я уроки последние пропустил, получив освобождение от них у врача. Учителя ко мне проявили внимание, участие приняли, иные – своеобразное очень. Клавдия Алексеевна, например, предложила перенести госэкзамены мне на осень. Очень был бы я ей благодарен за это! Военкомат сразу бы руку на меня наложил, что равносильно бы было самому её на себя наложить. Иронично рассыпавшись словами признательности за заботу, я решительно её отклонил и сказал, что буду сдавать вместе со всеми. (В школе я умел быть находчивым, метким, та же К. А. не раз говорила: «Ну и язва же ты, Платонов»).

… Накануне экзаменов тётя и дядя повели меня в магазинчик, что как раз церкви напротив, покупать мне костюм – на те семьсот рублей, которые мама оставила. Костюм был хорош, шерстяной (шевиот ли, бостон – в этом мало я разбираюсь), цвета тёмно-стального и сидел, как ни странно, на мне хорошо  и стоил семьсот рублей ровно. Я уже радовался ему – красно-коричневые штаны и к ним такая же куртка мне порядочно поднадоели , – однако радость моя была преждевременной. Одобрив костюм, тётя Наташа почему-то его не купила. Я был сильно обижен, но унынию предавался недолго, не судьба, значит, мне в красивом костюме пощеголять.

… а пощеголять так хотелось. Помню, в Костин приезд то ли осенью, то ли весной, я выпросил у него китель с погонами и помчался в нём в школу покрасоваться. Ну, и зря, – сделав вид, что никто ничего необычного не заметил, «дурачок», – подумали, верно.

… После этого случая я старался вести себя посолиднее, сдержанно, не выражать удивления, вообще чувств никаких, равнодушно цедить в разговоре слова (но не с Леной Полибиной), изображать из себя человека, повидавшего всё. Очень дорого мне обходились до этого непосредственность, живость и эмоциональность моя.

… Поскольку в табеле у меня оказались три годовые четвёрки (из них две несправедливые явно, так как в последних двух четвертях у меня было "пять"), и на медаль я вроде не выходил – хотя госэкзамен мог это поправить, – то меня и не срезали даже по литературе, несмотря на директорскую неприязнь. Впрочем, она проявилась в другом. Все экзамены я сдал отлично, в том числе сочинение и немецкий, но годовые четвёрки мне не повысили, а две из трёх повысить не только могли – были просто обязаны, и тогда бы у меня была серебряная медаль. Нет, не дали, и четвёрки пошли в аттестат. Радостям, обещанным золотой медалью, не было суждено состояться.

… до конца срока подачи заявления в институт оставалось чуть больше месяца, но я никак не мог определиться, куда же мне поступать. Меня влекла физика, математика, манило синее море. Я перебирал "мореходку", Ленинградский кораблестроительный институт, Московский университет, но по невежеству своему ни на чём остановиться не мог.

От университета меня отвратило чьё-то внушенье о том, что оттуда направляют в школы работать учителем. А уж учителем я быть ни за что не хотел. "Мореходка"? Но не стану же сразу я капитаном, а иным быть было неинтересно… Корабли строить? Дело рутинное, а мне хотелось что-то новое узнавать, открывать. Дядя Ваня предлагал поступать в Симферополь, в торговый или винодельческий техникум, но это я отвергал. Виноделие и торговля обещали сытую жизнь, но разве в этом смысл жизни? Да, и техникум – для меня оскорбительно мало. Я способен на большее. Только где, как способности свои проявить? Я не знал, и никто не мог мне посоветовать.

Вот, что значит среда…

… До сих пор не пойму, что такое случилось, что стряслось, что я срочно, не дожидаясь вечера выпускного, получил документы и, не успев попрощаться с товарищами, морем выехал на Кубань. Накануне я встретился только с Леной на набережной и получил фотографию, которую у неё перед тем попросил. У подъёма на горку мы ещё сфотографировались с нею и Олей Лемпорт, и с маленькой девочкой, с которой, дурачась, я поменялся головными уборами. Не оттуда ли к беретам любовь у меня?

Перед отъездом тётя Наташа подарила мне вместо костюма пальто чёрного цвета, демисезонное, с рукавами покроя дотоле мне неизвестного – реглан. По всему, из дома отдыха тоже. Сей "подарок" восторга не вызвал, но я безропотно принял его.

… в шесть часов следующего утра (дату можно точно узнать по "Заявлению Советского Правительства") палубным пассажиром теплохода "Адмирал Нахимов", так трагически погибшего спустя сорок лет, я отчалил из Ялты на Черноморское побережье Кавказа, на Туапсе. Впервые я плыл морем на большом корабле (раньше только на катерах доводилось). Но что-то смазало мои впечатления. Без сомнения, этим что-то явилась тревога, возникшая в полдень на корабле из репродуктора корабельного радио. Напряжённо-тор¬жественный голос диктора возвещал:

– Вчера утром… войска Южной Кореи… напали на территорию Корейской Народно-Демократической Республики. Силами армии КНДР нападение отбито. Войска КНДР, перейдя демаркационную линию, преодолевая ожесточённое сопротивление противника, стремительно продвигаются на юг Корейского полуострова…

Конечно, я не могу дословно по памяти восстановить передачу, но отлично помню, что на корабле воцарилась зловещая тишина: «Неужели снова война?» Все мы знали, что у нас с КНДР договор, Южная же Корея – за Соединённые Штаты. И во что это может вылиться, не представляли…

Я в воспоминаниях не касаюсь перипетий международных событий после войны (для всего бы сил и времени не хватило) и того, как нам их радио, газеты, учителя представляли. Мы, конечно, были осведомлены и о речи Черчилля в Фултоне, о разногласиях по Германии, о создании там Бизонии, а затем и Тризонии – ФРГ, за которой вслед последовало появление ГДР. О взрыве атомной бомбы в СССР в прошлом году, о победе коммунистов в Китае, что взрыв радости вызвало небывалый. О правительствах стран советского блока, о врагах народа в руководстве всех этих дружеских стран, и о казнях этих врагов, о предательстве клики Тито-Кар¬деля – это уже было горько, и о многом другом. Но всё это было вне нашей жизни, было фоном далёким, не касавшемся вроде бы нас непосредственно, а тут вдруг так касаемо близко: «война!» Оттого и нет других впечатлений ни от моря, ни от "Нахимова", ни от Туапсе, ни от встречи с мамой в Костромской…

Лишь фотография напомнила мне о встрече с Жорой Каракулиным, разговор наш происходил в темноте возле штакетника у выхода из подросшего парка, насаженном стараниями мамы. Мы стояли под деревьями, чуть освещённые лампочкой над входом в церковь. В парке и вокруг нас было много и парней молодых и девушек, и это как-то связывается у меня со свадьбой Жорика и молоденькой школьной учительницы. То ли он во время прежних приездов на каникулы завёл с ней далеко зашедшие отношения, то ли только в этот раз познакомился и влюбился без памяти, что, в общем-то, ничего не меняет, но как бы то ни было, Жорик женился. Злые языки утверждали, правда, что далеко зашедшие отношения вынуждают моего друга жениться, чтобы избежать неприятностей. Но это ведь про кого хочешь так можно сказать.

Одно было только мне непонятно – столпотворение в парке близ церкви. Уж не собираются ли они по церковному обряду венчаться? Но это было совершенно исключено. Жорик был комсомольцем, невеста – учительницей-комсомолкой. Он тут же в парке подвёл меня к ней – тоненькое миловидное создание. Мы познакомились, но её тут же окружили и увлекли в сторону подружки. Рядом промелькнула Катя Каракулина. Вот тут Жорик и предложил мне обратить на Катю внимание. «Ты посмотри, какие у неё плечи, – говорил он, – и подкладок не надо». В самом деле у милой Кати от физической работы плечи были весьма развиты, только Жорик отстал, подкладки под плечи в женских платьях и блузках, популярные в первые послевоенные годы уже вышли из моды. И, по правде сказать, они женщин не украшали. Это была дань войне, когда многие женщины носили погоны.

С Жориком мы вновь, не помню уж как, побывали в Лабинской. На память об этом остался этот вот снимок, где Жорик, угадав любовь мою к форме, уступил мне для съёмки бушлат, который я с радостью натянул, хотя он и великоват был на меня.

 

Рис. 3. Георгий Каракулин и я

… к жизни очнулся я в комнате Генки Мишучкина. За столом сидели двоё ребят и две девушки: Дударева и… Женя Васильева, на этот раз проявлявшая интерес живейший ко мне. Женя окончила первый курс Краснодарского пединститута и приехала домой на каникулы. Была она очень милой, приятной и обаятельной, и ямочки на щеках её были по-прежнему хороши, но любовного чувства к ней я уже не испытывал, не прерывалось дыхание при виде её, и пути наши, пересекшись, тут же и разошлись. Я был независим, ровен, спокоен и деланно равнодушен, как человек, повидавший в жизни много всего. Когда все ушли, и мы с Геной остались вдвоём, он сказал мне:

– Брось ты эту манеру, Володька! Будь самим собой. Лучше, когда твои чувства и мысли отражаются и в голосе, и в лице.

Как ни странно, но я его послушался сразу. Расхохотавшись, я стал рассказывать ему что-то голосом своим, не искусственным.

– Ну, вот и хорошо, – резюмировал он, дослушав рассказ.

Но не всё было так хорошо. Я, по-прежнему, не знал, куда же податься. Генка увлекал меня радиотехникой и увлёк таки её перспективами . Мы оба послали свои заявления в Москву, в Энергетический институт имени товарища Маленкова, на радиофакультет.

… Из месяца, что провёл я в Костромской, помню только, что мама была очень огорчена тем, что тётя Наташа костюм мне не купила, да что очень сильно запаздывали газеты, по которым следил я за корейской войной… Реляции шли оттуда победные, это наполняло сердце моё ликованием: «Мы побеждаем!» Вот уже и вся Южная Корея в течение нескольких дней в руках Ким Ир Сена. У американского ставленника Ли Сын Мана только порт Пусан  на самой оконечности полуострова. Ещё маленькое усилие, и его вышвырнут в море, и вся Корея станет социалистической страной.

… да, гладко было на бумаге.

… случилось немыслимое, невероятное для всех тех, кто не знал о диких провалах сталинской дипломатии (я только год спустя, сопоставив все действия и шаги наших правителей, пришёл лишь в этом одном частном случае к такому вот выводу, но, понятно, помалкивал). В Совете Безопасности ООН накануне конфликта США, Англия, Франция провалили (применив вето) советское предложение об изгнании из ООН чанкайшистского представителя, о замене его представителем КНР. Тогда, в знак протеста (нашли перед кем протестовать!), представитель СССР в этом Совете покинул заседание и вылетел в Москву (по указанию Сталина, ясно, без него никто б не посмел). И вот, с началом Корейской войны, собрался Совет Безопасности и при единогласии членов его (место советского представителя пустовало, некому против было голосовать) объявил Северную Корею агрессором  и принял решение о посылке туда войск ООН для отражения нападения. И эти войска спешно начали формироваться.

… Разумеется, мы тут же стали вопить, что решение неправомочно, но ответ получили очень резонный: кто виноват, что вас не было на заседании?! Вы добровольно в заседании не участвовали, право вето своё не использовали, все присутствовавшие были "за"… Разумеется, СССР тут же вернулся в ООН, в пустой след руками махать.

… пока танковые дивизии КНДР катили стремительно к южной оконечности полуострова, спешно создавались силы ООН, в основном из американских военных соединений при символическом участии (батальон, полк, бригада) ряда стран из американского блока. Высадив внезапно с моря десант севернее Сеула, американцы вмиг перерезали полуостров, главные силы КНДР были отрезаны и обречены. Но внезапным удар была не для всех, не для всех, но об этом чуть ниже.

… Получив вызовы из института, мы очутились в Москве, в Лефортово, в МЭИ в первый день жаркого августа.

Комната в общежитии – четырёхэтажном здании постройки тридцатых годов с ленточными окнами вдоль этажей – была совсем небольшой. В ней – две двухъярусные кровати, между ними узкий проход к окну от дверей и небольшой стол со стульями у окна. Мне досталось место внизу, слева от входа, Генке – справа. Надо мной поместился славный малый, Женька Феськов, а над Генкой какая-то бесцветная личность, следа не оставившая.

… узнав в институте расписание экзаменов и номера групп куда, мы попали, а попали мы все в разные группы, мы начали головы набивать знаниями из учебников с утра до ночи, прерываясь, когда надо было перекусить. Где перекусывали – я не помню, но иногда варили на кухне картошку. Кто-то из нас оказался запасливым и приехал с кастрюлей средних размеров, и кастрюля та оказалась подспорьем бесценным в наших бесхитростных развлечениях после занятий по вечерам, когда начинались хождения "в гости". Мы подвешивали кастрюлю с водой над дверным косяком, привязав к одной ручке её бечёвку, другой конец этой бечёвки закреплялся на ручке двери. Дверь, как и положено, открывалась внутрь комнаты. Когда дверь стремглав открывали, а её именно так всегда открывали – стремглав, так как молоденькие девушки, парни не умели ходить – они мчались, бежали, летели, врывались, – так вот, когда дверь рывком открывали, бечёвка – за ручку кастрюлю вниз потянув – враз опрокидывала её, обрушив три литра холодной воды на влетевшую горячую голову. Ошарашенный и подмоченный посетитель валил с хохоту нашу четвёрку, и забаву эту быстро в других комнатах переняли, так что и нам пришлось пострадать от собственной выдумки, посему мы к соседям входили теперь осторожно, после стука дверь рукой приоткрыв, пережидали пока выплеснется сверху на пол вода.

… пример, называется, подали.

… Одуревши от чтения, днём мы давали себе передых, запуская во двор бумажные самолётики с третьего этажа из окна своей комнаты. Описав плавно дугу, самолётик красиво снижался, скользил по зелёной лужайке двора и там в траве застревал. Увлечение это стало повальным. Отовсюду и с нашего, и с вышележащего этажа, кружа, летели во двор самолёты, превращая его во двор зимний и белый. Так длилось два дня. На третий, пустив очередной свой самолёт, я заметил, как из-за угла вышла группка мужчин. Я мигом спрятался за стеклом, наблюдая за ними. Мужчины, задрав головы вверх, равнодушно смотрели на облака и на летящие из окон самолёты. Постояв минут пять, полюбовавшись на небо, они молча, спокойно ушли. А спустя полчаса, под надзором этих самых мужчин, строители самолётов, коих мужчины те за запуском засекли, были выведены во двор, и, к восторгу нашему беспредельному, их заставили граблями, мётлами очищать двор, лужайку от самолётного мусора. Ах, как весело было смотреть на попавшихся простаков, на работу их, на прощание с ними надсмотрщиков. Им ни много, ни мало пообещали не допустить их к экзаменам, если ещё хоть один летательный аппарат покусится на девственную чистоту дворового газона.

… самолёты перестали летать.

… Первым экзаменом во всех группах был экзамен по русской литературе. В большой светлой комнате нас рассадили по двое за столами, а на доске написали три темы, каждый волен одну из них выбрать по вкусу себе. Первые две касались, кажется, Горького и Салтыкова-Щедрина. Третья тема – свободная. Смысл её – мы за мир во всём мире.

Прочитав названия первых двух тем, я понял, что путного не напишу. Оставалась свободная тема. Я взялся за неё, и вдохновение меня понесло. Вступление я начал с того, какой дорогой ценой достались нам мир, наша победа. Причём как-то ловко ввернул совершенно ненужную, на мой теперешний взгляд, цитату из выступления Молотова: «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами». Обосновав разрушениями войны и лишениями, перенесёнными советским народом, особую надобность мира для нас, для улучшения жизни людей, для выполнения планов, что на это направлены: строительство гидроэлектрических станций на Волге, великий сталинский план преобразования природы в Европейской части Союза и всё остальное, я с искренним восторгом писал, что все эти планы советский народ осуществляет по замыслам великого Сталина и под его руководством, недаром стройки эти в народе зовут сталинскими стройками коммунизма. Для всего этого нам нужен мир, и советское правительство прилагает неимоверные усилия для сохранения мира. И я перечислил все многочисленные предложения и действия правительства СССР, направленные на сохранение мира.

Конечно, я сейчас не могу так широко и свободно, логично, слогом отнюдь не избитым эту тему развить. Но тогда меня, говорю, понесло.

Проверив текст и знаки препинания в нём, я сдал сочинение, не ожидая, впрочем, ничего хорошего от него.

По заведённой традиции день после экзамена освобождал меня от забот, я был совершенно свободен и мог делать всё, что хотел. И я на трамвае поехал на Москву хотя бы пока из окна посмотреть, иногда вылезая из вагона там, где что-то заинтересовало меня. Трамвай кружил по незнакомым мне улицам, где были одноэтажные деревянные домики с поленовскими двориками, травой, крыжовником, яблонями, липами, тополями – этими остатками купеческой старой Москвы, невообразимой в столице социалистической Родины. Но и она появилась огромным многоэтажьем домов, трамвай выкатился на площадь, где был ЦК комсомола, и в этом было что-то значительное для меня. Вроде знака на будущее. Я вышел на площадь, но ничего особенного в высоком здании не нашёл. Вечерело. Окна в домах вспыхнули ярким электрическим светом, осветившим сумрачный сквер, и это было красиво, но жизнь за этими стёклами текла для меня совершенно чужая, и ей до меня не было дела… Возвращаясь, я соскочил на ходу с подножки вагона на повороте, где трамвай замедлял ход близ сада имени Баумана. В небольшом, но с густыми деревьями парке на помосте, на возвышении, играл духовой оркестр, и трубы нарядно поблескивали золотистой латунью. Кружились пары на танцплощадке под звуки томной мелодии. Всё было так мне знакомо и недоступно, и приступ грусти, тоже давно мне знакомой, меня охватил, и стало жалко себя, своей незадачливой юности без девичьей ласки, любви.

Добравшись до вечернего общежития, я увидел свалку возле красного уголка. В дверях толпились абитуриенты, которых не мог вместить переполненный зал. А там, как сказали, чудо невиданное – телевизионный экран. Мне тоже захотелось взглянуть на него, и я с превеликим трудом сумел втиснуться в зал. Там, на столе стоял ящик, большой, втрое больше ящиков из-под папирос или водки, а в нём маленький, малюсенький смехотворно, экран, чуть больше папиросной коробки "Казбека". Перед экраном, чуть-чуть увеличивая его, была линза укреплена на кронштейнах, и вот её-то размеры меня поразили, никогда подобной не видел. В увеличенном линзой экране мелькали серые изображения, как в чёрно-белом кино, потом крупным планом появилась некрасивая дикторша, стала о чём-то вещать. Всё это не показалось мне занимательным, и я выбрался из душного зала.

Пора было спать, а назавтра готовиться к следующему экзамену – письменной математике. Не надо думать, однако, что в дни подготовки я из общежития не вылезал. Бывало, обалдев от занятий, выскочишь на часок, проедешь несколько остановок, соскочишь на повороте, где трамвай замедляет ход, тормозя, и пешком прогуляешься, зайдя по пути в магазин купить что-то поесть. Это вот помню, а о столовой следа не осталось, хотя в институте она должна была быть. При Сталине было много столовых, да и при Хрущёве ещё, это при Брежневе они стали таять, как снег, превращаясь в непомерно дорогие с невкусной едой рестораны. Но тогда, занятый мыслями об экзаменах, при полном равнодушии к съедаемым блюдам, я столовую не запомнил, зато помню солнечный день, скамейку у входа в сад Баумана, я свежую булочку уминаю и запиваю из бутылки газированной сладкой водой. И тут меня вдруг замутило, затошнило, как весною в Алуште. Я вырвал в рядом стоявшую урну и свалился обессиленный на скамейку. Вид мой, вид, как я думаю, позеленевшего после рвоты лица привлекал внимание женщин, проходящих мимо меня, они подходили ко мне, участливо спрашивали, не вызвать ли скорую помощь, но я отказывался: «Спасибо, не надо, мне нужно только отлежаться немного». Часа через два я поднялся вновь полный сил и зашагал в институт. Это был последний приступ неизвестной болезни, нежданно-негаданно неизвестно откуда и почему свалившейся на меня.

… через день в институте вывесили отметки за сочинение. Против своей фамилии я увидел пятёрку. Это было неплохое начало, и нечего говорить, как на душе у меня отлегло. Генка получил за сочинение двойку, для него в МЭИ всё было кончено, в то время как я был полон надежд – самое трудное миновало. Математика для меня чепуха.

… Гена до конца экзаменов ещё жил в общежитии, занимался своими делами, работу искал, строил планы, как год перебиться.

Феськов получил по литературе четвёрку, у него тоже были шансы высокие.

… экзамен по математике. В прежней аудитории нас по-прежнему рассадили по двое за столами. С доски сдёрнули покрывало, и перед нами предстали два варианта примеров, задач. Их было пять, этих примеров, и они были неприлично для вуза легки. Я решил их мгновенно, всё так хорошо упростилось, что я, не проверив, сдал работу задолго до срока. Должен сказать, что не всем даже лёгкость такая была по плечу. Всё время сзади высовывалась голова и, заглянув в мой листок, тут же скрывалась, чтобы через минуту появиться опять. Списывал некто.

… Да, всё было так просто, я сдал лист свой первым, не удосужась проверить, позабыв старую истину: «Поспешишь – людей насмешишь». Вышел гордый собой и довольный, как никак два экзамена с пятёрками позади.

… заноза тревоги возникла лишь к вечеру, когда я, вернувшись с шатания по Москве, узнал, что в группе Феськова были такие же варианты, и ему достался такой же, как мне. Четыре ответа у нас с ним сошлись, в пятом обнаружилось расхождение. Я стал лихорадочно вспоминать выражение, а затем начал преобразования с ним. И тут обнаружил описку. Дикую. Нелепее не придумать. Вместо lg100 = 2 я написал единицу. Ребёнок знает, что только десять, помноженное на десять, даст сто в результате, а десять, взятое один только раз, так десяткою и останется. Как могло это со мною случиться? До сих пор не пойму. Ко всему, выражение так легко упростилось, что и тени сомнения возникнуть не могло у меня. Простой результат усыпил мою бдительность, и я в этот час на собственном опыте убедился, чем потеря бдительности грозит. Да, настроение моё резко упало, хотя я понимал, что двойки не будет, и втайне надеялся на четвёрку (из пяти четыре решил правильно ведь, да и в пятом не ошибка – описка). К тому ж и на устном экзамене можно улучшить своё положение. Ещё три пятерки у меня впереди: математика устная, физика и немецкий. Блажен, кто верует.

… Ну, а теперь вернёмся назад, к тем счастливым часам, что провёл я после легчайшего в мире экзамена. Я поехал в Центральный парк культуры и отдыха имени Горького .

Там, на лодочной станции возле большого пруда, сдав паспорт в залог и уплатив тридцать копеек, я взял лодку на час. Бросив вёсла и уключины в лодку, я отомкнул цепь от столбика пристани и, держа её в правой руке, ступил левой ногой на скамью лодки между носом её и кормой. От толчка лодка сдвинулась, отошла от причала, и я завис широко над водой с расставленными ногами в положении неустойчивом, в равновесии, так сказать, динамическом. Одна нога в лодке, у борта, вторая – на крае настила причала. Стоило мне любой ногой шевельнуть, как лодка, качнувшись, выказывала угрожающее стремленье отринуть от берега. Тогда б ноги мои, левая ль, правая, или обе совместно, соскользнули б с опор, и я рухнул бы вниз. Оттолкнуться от пристани и рывком броситься в лодку я не мог, не успел бы мгновенно сместить в лодку центр тяжести тела – весьма далеко – и оказался б в воде. И от лодки я не мог делать толчок, чтобы вспрыгнуть на пристань, так как борт от малейшего шелохновения норовил рвануть от меня, и я шлёпнулся б в пруд неминуемо – вот что значит в воде отсутствие должного трения!

Трудно представить отчаянность моего положения, я ведь, вдобавок, боялся не только воды, но и паденья меж лодкою и причалом, мог бы, я думал, и голову, ударившись, проломить. Мысль моя работала лихорадочно, я искал выхода, но его невозможно было найти. Не было ни одного человека в округе, не было никого, кого можно было бы на помощь позвать, кому мог протянуть бы я руку или кто лодку бы к берегу за цепь подтянул.

Цепь носовая всё время была в руке у меня. Я сам попробовал было за неё потянуть, и нос ко мне повернулся, но корма-то, корма… Лодка крутилась, и её корма, и злополучный борт с моею ногою стремились удрать от меня. Я уж и так почти на "шпагате" держался. Правда, от цепи и польза была. Цепь, если её не беспокоить, не давала своевольничать лодке, но сколько я мог так продержаться? Рухну, в конце концов, в пруд ко всеобщему веселию публики, которая, будьте покойны, уж тут непременно появится. Хуже всего, если голову не разобью, то, что в мокрой одежде придётся через половину Москвы до общежития добираться, а о том, как там будет воспринято моё появление в таком виде, я старался не думать.

… так я тосковал, над водою распятый, но всё ещё не сдавался. Едва заметным шевелением пальцев в ботинке, молекулярным движеньем ноги, покоившейся на доске за бортом, я старался подвинуть борт этот к берегу. Увы, бесполезно! Только чудо могло спасти меня от падения. Только оно! И чудо свершилось таки, как когда-то случилось оно на Вуоксе. Вдруг в напряжённых ногах я почувствовал едва заметное облегчение, и я понял, что лодка послушалась и на один-то, пожалуй, всего миллиметр приблизилась к пристани. Но это был золотой миллиметр. Он решил всё. Не дыша, осторожно подтягивал я одеревеневшую ногу и лодку с нею, конечно. Вот просвет меж ногами уже невелик, я решаюсь и, резко склонив тело к настилу, вырываю ногу из западни. От толчка лодка мгновенно отшвыривается чёрт знает куда, но ноги там моей уже нет, обе ноги мои уже на опоре незыблемой. У-ух!.. Вздох облегчения.

Теперь подлая лодка в моей полной власти, я подтягиваю нос её цепью к себе, с носа влезаю в неё, перебираюсь на середину и плюхаюсь на поперечную доску сиденья. Остаётся вставить в дырки уключины, вложить вёсла в них, взмахнуть вёслами, пронеся их назад низенько над водой, и, погрузив их легко в воду без всплеска, напрячь бицепсы для гребка. Лодка неслась, и наслаждению моему не было никакого предела. Ведь скольжение сродни полёту, и я летел над водой, посылая лодку сильными гребками вперёд, на ходу разворачивал её круто на месте резким разводом вёсел в противные стороны или останавливал сходу, табаня, и снова мчался без устали. Есть наслажденье в труде. В доставляющем удовольствие. Укрощённая лодка чутко отзывалась на все посылы мои, выполняя всё, что хотел.

Всласть накатавшись и, наконец, изрядно устав, я отправился к себе в общежитие, где столкнулся с уже описанной неожиданной неприятностью.

Следующие дни прошли в подготовке к устному экзамену по математике.

На экзамен пошёл я в числе первой пятёрки, вытянул билет, взял со стола чистый лист бумаги с круглой гербовой печатью в углу, сел у окна за столик готовиться. Ответы на вопросы билета я знал превосходно, задачи решил быстро и первым вызвался отвечать. Но, вопреки ожиданию, экзаменатор, молодой ещё человек, спрашивать меня по билету не стал и даже мельком не взглянул на решённые мною задачи, а стал листать экзаменационную ведомость. (Тогда я этому значения не придал, а сейчас полагаю, что это была непорядочность – предвзятое мнение составлялось). Найдя там то, что искал, он сокрушённо вздохнул:

– Письменный экзамен вы сдали неважно. С таким баллом у нас трудно пройти. А вот сочинение, смотрите, вы написали отлично. Это такая редкость. Вам бы, наверное, лучше было в гуманитарный вуз поступать.

Я робко заметил, что в школе по математике я занимался лучше, чем по литературе. (Как я ещё был неразвит в общении! Ну к чему эта фраза? Чем она могла мне помочь? Лучше бы попытался рассказать об ошибке – по ведомости её не узнать! – убедить, что это описка, нелепая, дикая, тогда, может быть, он отнёсся ко мне снисходительнее, ведь оценку по письменной работе можно было опротестовать. Этого тогда я не знал).

– Ну, что ж. Я дам вам пример. Если вы решите его, тогда может выйти в среднем хороший балл по результатам двух экзаменов.

Он написал на листе довольно громоздкое выражение с секансами и косекансами и предложил мне его упростить, но не отпустил меня от себя, что, конечно, мешало сосредоточиться. Я терпеть не могу, когда кто-то смотрит на то, что пишу, нервничаю, начинаю спешить, торопиться.

Написанное экзаменатором выражение нисколько не испугало меня: нечто подобное мы в школе решали, к тому ж и все формулы тригонометрии я знал на зубок. Я смело приступил к преобразованиям. Однако дело сразу же не заладилось, выражение изменялось, но не упрощалось нисколько. Видно, я сразу не сделал нужной замены. Надо бы было бросить его и начать всё сначала, но под нетерпеливым взглядом экзаменатора я не мог на это решиться и продолжал бессмысленные замены, не дающие результата, уже холодея от мысли, что время проходит, а я всё не могу решить не бог весть какой трудный пример.

Наконец, мой мучитель сказал: «Достаточно», – и поставил в экзаменационную ведомость тройку.

Нечего и говорить, как я был огорчён и расстроен. Если я не был убит, то лишь от надежды, что пятёрками от следующих экзаменов я наберу проходной бал. (Как же я заблуждался! Раненым не подают руку помощи, их добивают).

После экзамена поехал на улицу Горького  побродить. Затерявшись в толпе, я спустился по улице вниз к Охотному ряду. Здесь на углу по правую руку был уютненький магазинчик под вывеской "Московские сухари", и сухарики в нём были отменные. В очень чистом небольшом помещении тонко пахло сладостью и ванилью, а на полках вдоль стен в лоточках лежали вкусные сухари десятков сортов. Я до того перепробовал их немало (не первый раз заходил в магазин) и остановился окончательно на ванильных. Я купил большой кулёк сухарей, и вновь побрёл по улице Горького, теперь уже вверх, разгрызая сладкие рассыпчатые сухарики…

В общежитии мы жили по-прежнему вчетвером. Генка не спешил покидать первопрестольную, пропадал целыми днями, всё ещё искал где бы устроиться на работу, но не находил ничего. Настроение у обоих было подавленное. Денег не было, и мы упражнялись в открытии честных способов добывания их.

Кто-то всерьёз рассказал: в медицинских вузах не хватает скелетов для обучения и для опытов, так как родные предпочитают хоронить покойников целиком, не отдавая на растерзанье анатомам. Ввиду этой нехватки мединституты заключают договора с живыми обладателями скелетов, дабы заполучить их (скелеты) после смерти живых. Причём, при подписании соглашения сразу платят наличными сто рублей.

Мы кинулись по Москве искать все учреждения, где можно бы было заложить свой посмертный скелет, но, к сожалению, таковых не нашли.

… Из Алушты мне переслали адрес тётки Лены Полибиной в Ташкенте, у которой была сейчас Лена (она поступала в тамошний мединститут), и я стал посылать ей (Лене, не тётке) после каждого экзамена длинные (на многих листах) письма, описывая наше житьё-бытьё, пересыпая написанное грустным, печальным юмором… Да, я писал ей длинные грустные, но забавные письма. Её тётушке письма мои очень нравились, их она читала знакомым… И куда всё ушло?

… Наступил экзамен по физике. Я взял билет, быстро подготовился – ничего там трудного не было, решил все задачи и пошёл отвечать. К ответам по билету претензий не было никаких. Начались дополнительные вопросы. Один, второй, третий, …, десятый. Я безукоризненно ответил на все.

– Довольно, – сказал экзаменатор и поставил четвёрку в экзаменационный листок.

Это было несправедливо. Я понял, что из-за тройки по математике меня бессовестно режут. Сейчас бы я спросил: «Почему?», а тогда несмелый, неопытный, молча проглотил эту подлость.

Да, с теперешним опытом я бы действовал по иному. После письменного экзамена по математике пошёл бы в приёмную комиссию и доказал бы, что у меня не ошибка, а описка, могу заново сегодня же с любой группой экзамен сдавать. В крайнем случае, дошел бы до директора и министерства. Точно так же после экзамена по физике, указав на предвзятость преподавателя, потребовал бы экзамена перед комиссией. Но, увы, ничего этого я тогда не знал, не умел.

… с двойками отсеивалось очень много абитуриентов, и я ещё мечтал пройти в институт.

… И вот, последний экзамен. По немецкому языку.

Билет попался лёгкий совсем, вопросы по грамматике и текст – биография Бетховена, которую я знал наизусть. Отвечал я отлично, точно рассказал о правилах по грамматике, безупречно перевёл текст и бойко пересказал содержание. Я был в ударе, мгновенно отвечал на вопросы, не получил ни одного замечания, ни одной поправки. И, тем не менее, "немка" поставила мне четвёрку. Было больно и горько от такой нечестности взрослых людей.

Через два дня в институте был вывешен список прошедших по конкурсу. Меня в списке не было. Проходной балл на наш факультет составил 19,5. Мне недостало полбалла. Если бы физик и "немка" или кто-либо один из них оказались порядочными людьми, то я бы поступил в институт непременно. Сделали они своё злое, чёрное дело.

Я был в полной растерянности. Генка Мишучкин закончил бесполезные поиски и укатил в Ригу к тётке, зовя с собой и меня, но мне в Риге было нечего делать.

В приёмной комиссии, где толпились бедняги, получавшие назад свои документы, ко мне подошёл представитель Ивановского энергетического института: у них недобор, и меня сразу зачислят студентом. Но в Иваново ехать мне не хотелось: у меня была тройка, и до сессии я оставался совсем без стипендии. Ради Москвы можно было решиться на четырехмесячное без денег житьё, но в Иваново… И я отказался. Словом, повёл себя как последний дурак, как безмозглое существо, а не мыслящий человек. Кто ждал меня в других вузах Москвы?… А без них меня ждала армия.

Без денег бы и в Москве, разумеется, не прожил бы, как и в Иваново – ну что там, на разгрузке вагонов, заработать я мог?! Значит, надеялся на мамину помощь, да и тётки, если бы попросил, думаю, рублей по пятьдесят согласились бы выкраивать до января. Но в Иваново был бы студентом, учился, а, закончив с отличием первый курс, преспокойно мог бы перевестись и в Москву?.. Да и в Иваново мог доучиться, если б понравилось.

Вот в таком положении я по глупости своей оказался. О возвращении домой не могло быть и речи – я сгорал от стыда. Год надо было как-то прокантоваться. Несчастливцы, вроде меня, но в большинстве гораздо слабее, кинулись группами и в одиночку по институтам Москвы: может где недобор. Я метался со всеми. Побывал и в Темирязевской академии, и в иститутах Стали, Цветных металлов и золота, и в Гидромелиоративном, и где-то ещё. Не было нигде недобора.

… о своём "друге" из Серпухова я и не вспомнил ни разу, может быть потому, что не было медали у меня никакой.

… Делать всё же что-то надо было немедленно. От кого-то из сотоварищей по несчастью я узнал, что приём есть в лесной техникум на станции Правда под Москвой, по Северной дороге в двадцати километрах.

… в солнечный день первого, кажется, сентября я приехал на станцию. Почерневшие срубы бревенчатых двухэтажных домов и одноэтажного, но обширного техникума не показались мне мрачными в золотистых лучах тёплого осеннего солнца. Сдав документы, я был сразу зачислен учащимся третьего курса техникума, куда никогда не стремился и где не собирался долго задерживаться. Лишь бы зиму как-нибудь перебиться. Но и это было делом нелёгким: стипендия – всего сто рублей, на брежневские – это рублей восемь выходит. Не хватит на хлеб и на молоко. Будущее ничего хорошего не сулило, кроме, авось, не пропаду как-нибудь. Мысль, согласитесь, не ободряющая… Вот результат того, что первому порыву поддался. Иваново тебе не хорош! Сидел бы сейчас там, как у бога за пазухой. Взвесить всё, последствия оценить не сумел. Но это была бы уже совершенно другая жизнь, которой не знаю и о которой потому никогда не жалею. Только на себя, на глупость свою иногда досада берёт: это надо суметь столько промахов совершить! Не жалею и потому, что тогда бы не было Лены (другой, не той, что в Ташкенте), любимой мной по сей день, не было бы той семьи, где был счастлив безмерно с Леной и нашими чудными мужичками.

… да, стипендия была всего сто рублей, но об этом как-то не думалось. Начались занятия в техникуме, унылые, скучные. Пошли дожди, такие же скучные и унылые, как и занятия, – серые, грязные, глинистые. Всё помрачнело и наводило тоску беспросветную: и просторные классы с безликими серыми тенями вместо преподавателей и учащихся, с которыми не было ничего общего у меня, и большая комната в общежитии, где нас было восемь или двенадцать. Ребята все были крепкие, плотные, все гораздо сильнее меня, и чувствовали себя они здесь спокойно, уверенно. А я впервые остро ощутил свою худобу, нескладность и слабосилие, хотя никто меня не обидел ни словом, но никто и не замечал. Они жили отдельной от меня привычной для них жизнью. И ни одного лица я не запомнил.

… в голове моей по-прежнему висела невидимая завеса перед глазами или за ними, отделяя то ли меня, мозг мой, от внешнего мира, то ли мир от меня неприятным досадливым отчуждением. Поликлиника оказалась с техникумом по соседству, и я решил проверить, действительно ли у меня воспаление этих самых придаточных полостей или пазух. Меня всё-таки беспокоило это последствие перенесённого в мае в Алуште приступа дикой головной боли. Сейчас боли не было никакой, но вот эта преграда… Она не мешала мне общаться с людьми, не отразилась ни на моих способностях, ни на трудоспособности вообще. Но от неё было как-то нехорошо, точно всё вне меня происходило в аквариуме за незаметным, но постоянно присутствующим стеклом. Это было даже немного мучительно, и я заглянул к врачу по уху, горлу и носу.

Врач – пожилая участливая женщина – внимательно выслушала мой рассказ о перенесённой болезни, о том, какой и как был поставлен диагноз, о моём теперешнем самочувствии и направила меня на рентген. Снимок показал, что придатки мои чистые совершенно, никакого воспаления ни лобных пазух, ни гайморовых полостей у меня нет. Но от этого мне легче не стало.

… я ещё кое-как тянул на оставшиеся денежки, сократив питание до хлеба и молока, но они, проклятые, всё-таки таяли. Не лучшее положение было и у других. Более предприимчивые ребята искали способ подзаработать, я же и искать не умел, не представлял, как это делать, то есть я знал, как устраиваться на работу, но ведь здесь надо было найти работу на день или час.

В одну из суббот после занятий один из наших парней, самый высокий, плечистый, войдя в комнату, сказал, обращаясь ко всем: «Леспромхозу нужны люди на ошкуровку брёвен. Расплачивается в тот же день. Кто пойдёт завтра со мной?» Вызвались все.

В воскресенье с утра мы отправились к железной дороге, где лежали штабеля неошкуренных брёвен. День выдался ясный, но после прошедших накануне дождей было сыро, на чёрной грунтовой дороге там и сям лежали плоские озёрца маленьких лужиц, в них уже весело отражались блики всходившего солнца. Солнечный блеск и ожидание заработка повысили настроение, и уже всё в округе не казалось таким беспросветно безрадостным.

… нам дали скребки – остро заточенные лезвия, слегка выгнутые дугой, с деревянными ручками по краям, обращёнными в сторону острия. Работа оказалась нехитрой: сев у края верхом на неошкуренный ствол задом к его восьмиметровому продолжению, заводишь скребок под кору с торца и, отъезжая назад по бревну, тянешь рывками ленту коры, отделяя её от скользкой, клейко сверкающей древесины ещё свежей, душистой сосны. Солнце вызолачивает оголённый ствол, густой запах смолы одуряет, и растёт в сердце неуёмная радость и от воздуха, солнцем пронизанного, и от лёгкого напряжения этой приятной работы. Поворачивая бревно, играючи сгоняешь ленту за лентой и, очистив его от коры, переходишь на новое.

… Да, работа не трудная, но к концу дня я устал: ну-ка руками туда-сюда, туда-сюда, хотя и легко, хотя лезвие будто само и скользит, а всё ж целый день…

… заплатили нам до смешного мало, не помню уже, хватило ли на обед.

… Назавтра начались снова дожди, подавляя своей безысходностью. С вымытых крыш вода лилась по отмытому дереву стен на дощатые мостки возле дома, стояла лужами на земле, текла по кюветам возле дороги, сеялась завесою и спереди, и с боков, и сзади, и даже в комнате стекала снаружи косыми полосами по стеклу.

… в такой вот безрадостный день, войдя в свою комнату, я увидел четвёрку жильцов сгруппившихся между кроватями. Один из них, Рынденков (и его, и фамилию я узнал через несколько месяцев) взволнованно говорил:

– По радио передавали, что в Кемерово открывается горный институт, документы принимают в Московском горном.

Я прислушался. Полезная всё-таки вещь радио!

– Стипендию там дают даже с тройками, – продолжал говоривший.

Последнее обстоятельство и решило мою судьбу. На другой день я уже был в МГИ; да, всё было именно так, как рассказывал Рынденков. Работала приёмная комиссия, принимала документы и, если отметки не были совсем уж посредственными, сразу зачисляла в студенты. Занятия в Кемерово должны были начаться с первого ноября.

Всё это было весьма хорошо, хотя я и понятия не имел, где это Кемерово, но возникала задача, как извлечь документы из техникума. И ещё я очень боялся, что потребуют возврата стипендии, сто рублей мы только что получили, и я начал их тратить. К счастью всё обошлось. Документы мне мирно вернули, с неудовольствием, правда. О деньгах и не заикнулись.

В МГИ я немного подрастерялся. О горном деле не знал ничего, а там было три факультета: горный, горной электромеханики и шахтостроительный. Для меня всё это звучало равно бессмысленно. Так куда же подать заявление?

… кто-то сказал, что у горняков зарплата выше, чем у механиков, и механики подчиняются горнякам. И я решил идти в горняки (и этим сузил поле возможной работы).

Я написал заявление с просьбой принять меня на горный факультет, сдал аттестат и экзаменационную справку МЭИ, и тут же получил ответную справку о том, что я зачислен студентом первого курса горного факультета Кемеровского горного института и должен прибыть в институт к началу занятий 1-го ноября 1950 года.

Если б вы знали, какая гора у меня спала с плеч: я буду учиться на инженера и стипендию больше трехсот рублей получать… и угроза армии миновала. Впрочем, из техникума бы не взяли…

… вот вам новый пример роли случая в жизни. Войди я в комнату двумя минутами позже, я бы ничего не узнал, и, бог знает, куда б моя судьба повернулась. Так-то вот, рядом, в Иваново, в энергетический институт не поехал, а теперь…

После месяца тоскливого отчаяния на станции Правда я бы теперь в институт с радостью и к чёрту на кулички помчался.

… а где это Кемерово, я и в самом деле не знал. Представлял, что где-то далеко на востоке, в Сибири, но того, что это главный город Кузбасса, что вообще он в Кузбассе, понятия не имел – вот тебе и отличник: по экономической географии СССР – пять.

… Итак, дела мои в Москве завершились, хотя и не лучшим образом, но и не совсем уж плачевно. Столица меня отвергла, но студентом я всё-таки стал. Осталась одна лишь забота, повидаться с Боровицким Ефимом. Из переписки с Алуштой я знал, что он с Лёней Тремпольцем поступил в Московский технологический институт пищевой промышленности, частно снимал с ним в Москве комнатушку. И адрес его мне прислали.

Поздно – начинали вползать в город синие сумерки – я отправился на поиски своих одноклассников. Миновала вся каменная Москва, пошли обветшалые одноэтажные деревянные домики, кривые узкие улочки с белыми пятнами свежевыпавшего снега – такого, что растает к утру, а местами уже и растаял. В закоулке, тускло освещённом редкими фонарями, на покосившихся деревянных столбах, я нашёл нужный мне дом. Дом был совсем деревенским, приземистым, с маленькими окнами и на них наружными ставнями, которые были прикрыты. Сквозь щели в них пробивался электрический свет, стало быть, кого-то я в доме застану. Комнатушечка, где жили ребята, была крайне маленькой, запечной какой-то, и мне кажется, я не погрешу против истины, если скажу, что они спали на одной кровати валетом. А, может быть, и не спали, может, две кровати стояли – не помню. Но в воображении всё же одна.

Я рассказал Ефиму и Лёне о том, как сложились дела и о том, что завтра уезжаю на три недели к матери на Кубань. Ефим тут же сказал, что мои проводы надо отметить, и мы сговорились назавтра встретиться вечером у кафе "Мороженое" на улице Горького.

Вечером следующего дня мы встретились в назначенном месте. Я с Лёней были в куценьких пиджачках, Ефим в своём длинном – до пят – пальто из кожи. Между прочим, такие пальто завезли в сорок третьем-сорок четвёртом годах из Америки вместе с "Фордами" и "Студебеккерами" как спецодежду шофёров. Такая роскошь, разумеется, до наших армейских шофёров дойти не могла. В неё приоделось начальство среднего ранга, а где даже и высшего, и низшего иногда. Это в сорок пятом году приводило к конфузу, когда стали часты встречи с союзниками. Американцы весьма удивлялись: «Почему среди вас так много шофёров?» Вот примерно такое пальто было и у Ефима – плевать нам на то, что думает о нас заграница! – да и то, в нищей голодной стране кожаное пальто – это сокровище… А о мнении заграницы кто внутри страны знал?

Прогулявшись по улице, яркой, нарядной, вверх, вниз, мы вошли в одно из лучших, нет, в единственное в своём роде в Москве кафе. Там подавали только мороженое, но зато десятков сортов, ну и, естественно, газировку в бутылках к нему и, возможно, некреплёные вина.

… мы вошли в кафе, но сначала была гардеробная в сиянии бра и блеске лакированных морёного дуба панелей, ограждения и перил. Мы тронулись в зал, но швейцар, в синем с жёлтыми лампасами, обшлагами и галунами мундире, остановил Ефима и предложил сдать пальто в гардероб. Гардеробщик, одетый в такую же кичливую униформу (генерал от услужливых войск!), принял у Ефима пальто, вышел из-за барьера, почистил его костюм щёткой и спрыснул одеколоном. Пока он совершал эти действия, и Ефим получал номерок, мы с Лёней неспешно прошли гардеробную и вошли в ослепительный зал высоты преогромной, где на длинных подвесках с потолка свисали большие люстры, брызжущие снопами света, изломанного в их хрустале. В простенках меж окон лучились хрустальные бра с золотым окаймлением, на крахмальных скатертях столиков стояли в высоких искрящихся вазах свежие розы и переливался огнями хрусталь вазочек и фужеров. Публика в зале выглядела нарядно: в дорогих костюмах мужчины при галстуках, женщины в длинных платьях разных цветов, кое-где с dekolte.

… Мы нашли незанятый стол, сели, тут же к нам подсел и Ефим. Официантки с подносами сновали меж столиками, а мы, в ожидании, когда к нам подойдут, озирали великолепие, невиданное дотоле. На улицу зал выходил пятью окнами, размахом чуть ли не в три этажа, и сверху по каждому из них от потолка и до пола спускался тюль и по сторонам перевязанные внизу шёлковые белые шторы. Напротив, над залом протянулись широкие антресоли с мраморной балюстрадой. За нею виделись мужские и женские головы пирующих в высоте.

Оглядывая зал, мы и не заметили, как появилась официантка в белом фартучке и с маленьким белым блокнотом в руке, и очнулись от её вопроса:

– Что желаете заказать? – после чего она, быстро летая карандашом над страничкой, принялась записывать наш заказ.

Мы заказали по четыре порции мороженого "ассорти" и по бутылке "крем-соды" на брата.

… мы ахнули, когда всё это нам принесли. Двенадцать вазочек, и в каждой – по восемь крупных шариков белого, кремового, розового (с клубникой), шоколадного, лимонного и бледно-кофейного цвета, и к ним четыре откупоренные бутылки ситро, вспененного исходившими со дна пузырьками. Мы неторопливо принялись ложечками разрушать цветные пирамидки из шариков, запивая мороженое сладким колючим ситро. Просидели мы около часа, ведя никчемный, пустой разговор – всё важное сказано было вчера. Управившись с лакомством, мы поднялись и пошли к выходу. Мы с Лёней вышли на улицу, Фима отправился за пальто.

Мы медленно двигались по улице вверх в ожидании, пока Ефим нас догонит. Ушли мы порядочно, а Ефима всё не было. Мы остановились, обернувшись, смотрели в толпу. Ефима не было в ней. Наконец, всё же он появился, красный, запыхавшийся, и без пальто. Сбивчиво, торопясь, он рассказал, что его перехватила в гардеробе официантка. Оказывается, мы ушли, с нею не расплатившись. Машинально встали, пошли…

За пальто с Ефима потребовали расплаты. Ну, буквально, не за пальто, а за то что мы съели.

– Ну и заплатил бы. Что бы мы тебе не отдали?– сказал я. На это Фима ответил, что у него не хватило денег за всё заплатить, и он вынужден был гнаться за нами. Но не будем гадать, хватило бы или нет – дело прошлое. Вполне могло и хватить, деньги-то у студента всегда при себе, а цены в те времена в ресторанах, кафе вполне были сносными, чуть дороже столовских, даже вина и водка были в них без всяких наценок. Лишь Хрущёв после краха своей пятилетки их ввёл, но в терпимых пределах. Это Лёня Безбрежнев и те, кто за ним, хорошие рестораны сделали недоступными.

… но вполне могло не хватить. Кто считал?!

Мы порылись в карманах и выложили свои доли Ефиму. Он побежал в кафе, расплатился и вернулся обратно в пальто. Тут, некстати, стал накрапывать дождь, мы нырнули в метро "Маяковская" и там распрощались. Они поехали к себе на квартиру, я покатил на Курский вокзал.

… была глубокая ночь. Поезд увозил меня на Кубань.

Этот приезд в Костромскую не запомнился совершенно, и вот я уже в окне лабинского поезда, отправляющегося в Курганную. На перроне мама, такая жалкая, щупленькая, такая родная, что горло сжимается судорогой. Будто я, уезжая, теряю её навсегда. Всю дорогу до самой Курганной этот камень на сердце, эта тоска.

… после станционные, поездные заботы тоску эту заслонили собой, в голове моей разрасталась тревога о будущем.

… В Москве я сразу же оказался в гулкой толчее Казанского вокзала. Зал был высок и огромен, но заполнен людьми до отказа, как говорится – битком. К кассам мне пришлось пробираться через толпу. Протиснувшись кое-как, я отыскал глазами окошечко, где продавали билеты на моё направление, и встал в хвост довольно длинной очереди к нему. В очереди, в отличие от очередей к другим кассам, в основном стояли молодые люди моего возраста. Из отрывочных слов, различаемых в шуме и гаме вокзала, я мог догадаться, что эти люди студенты нового института, набранные в Москве и едущие, как и я, в Кемерово, но постеснялся кого-либо из них об этом спросить.

… у меня плохая моментальная память на лица. Я редко сразу запоминаю людей, виденных мною мельком или тех, с кем недолго общался. Если лица эти, само собой разумеется, не чересчур выдающиеся. Я совершенно не помню, с кем стоял в очереди, с кем четверо суток в вагоне тащился до Кемерово. Но на вокзале два лица впечатались в память мою моментально. Первое – невысокого крепыша с кожей пористой, грубой и носом необъятных размеров. Затрудняюсь даже сравнить его с чьим-нибудь. У Гоголя был выдающийся нос, но к концу утончавшийся; этот же был непомерно массивен. Второе – миловидное округлое лицо девушки-коротышки. Оно бы могло показаться даже красивым, если б не было великоватым несколько для неё. Носителя феноменального носа, как позже узнаю, звали Львовичем Изей. Девушку – Галиной Шпитоновой. Мне придётся вспомнить о них, потому об этом и написал.

… Через четверо суток на исходе месяца октября в двенадцатом часу ночи поезд прибыл на станцию Кемерово. Я и соседи мои беспокоились, как искать ночью в темноте институт, где скоротать остаток ночи, если вокзал небольшой.

Вокзал, в самом деле, оказался очень маленьким, как в Курганной, но все тревоги наши рассеялись, едва мы вышли из поезда на слабоосвещённый перрон. По радио объявили, где собраться студентам горного института, прибывших этим поездом из Москвы. Мы – человек сто, если не больше – собрались в указанном месте. Там нас построили по четыре в колонну, объяснив, что идти далеко, после чего посланцы из института повели нас по городу. Городская часть путешествия довольно скоро закончилась, и мы очутились на пристани у широкой и быстрой реки, в чёрной воде которой метались береговые огни. Это была Томь. Через несколько минут подошёл небольшой теплоходик, мы погрузились, он отчалил, забирая влево вдоль берега против течения.

Пройдя таким образом сколько ему было нужно, теплоход отвернул к противоположному берегу и поплыл в крест течению. Река быстро сносила его, но снесла ровно настолько, что он точно причалил к пристани на том берегу.

На берегу нас снова выстроили колонной и вывели на грунтовую разъезженную колеями дорогу, поднимающуюся в лес извивами по лощине. Лес начинался сразу же на склонах её, сосновый, высокий, густой: тьма стояла непроницаемая. Лишь иногда сквозь кроны с чёрного неба просвечивала звезда; а наш странный отряд, потерявший форму всякого строя, брёл по этой разбитой дороге вытянутой толпой, представлявшейся, видимо, фантастической стороннему наблюдателю. Одетые кто во что, в пиджаках и пальто, в плащах и шинелях, с кепками на головах, платками, шапочками и шляпами, с чемоданами, баулами, рюкзаками, свёртками, узлами и сумками мы походили скорее на беженцев или на жителей, угоняемых в гитлеровскую неволю, чем на передовой отряд молодёжи советской – студенчество. Впрочем, авангардом её вообще-то считался у нас комсомол, но по иным, известным лишь самой высокой партийной верхушке причинам, критериям, ибо в комсомоле состояли и умные, образованные, добросовестные трудяги, и круглые дураки, и незнайки, лодыри, пьяницы, хулиганы, тогда как в те времена среди студентов процент последних был значительно меньше.

… путь через лес был долгим и утомительным, но это всегда так: путь, проходимый впервые, кажется длиннее, чем он есть в самом деле, после он становится заметно короче.

… в конце концов, лес всё-таки кончился, колонна выползла из него, миновала несколько белевших по левую руку типовых двухэтажных домов (справа не было ничего) и вышла к двум зданиям на отшибе, стоявшим друг против друга через дорогу. За ними уже была совершенная пустота, и в эту пустоту уходила дорога. Между объявленными зданиями нас на минуту остановили, сказали, где что.

… Слева сиял всеми окнами покоем построенный корпус четырёхэтажного институтского общежития, справа был сам институт: трёхэтажное неосвещённое здание. Оно также стояло покоем, но фасад его смотрел в тёмное поле, и входа там не было. Левое крыло его обращено было к дороге и к общежитию. Вход был в этом самом левом крыле за торцом его со двора, туда нас и повели. У распахнутых двустворчатых дверей слабо светилось одно окно, зато ярко освещена была вся длинная лента сплошного стекла в переплёте на втором этаже "перекладины" здания, построенного покоем.

 … Всё было организовано чётко, хотя шёл уже, пожалуй, третий час ночи. В вестибюле нас рассортировали по факультетам. По широкой парадной лестнице мы поднялись оттуда на второй этаж, где в разных комнатах заседали комиссии во главе с деканами факультетов.

… Вызывали к деканам по очереди, по алфавиту. Когда выкликнули мою фамилию, я со своим чемоданом вошёл в большую комнату, поперёк которой стоял обширнейший стол, обтянутый зелёным сукном. На столе лежали кипы папок, вороха бумаг, за ними лица слева и справа. Посреди, за свободной частью стола, восседал декан горного факультета Западинский Арнольд Петрович, средних лет плотный мужчина с лицом суровым, изрезанным морщинами.

Я подошёл к нему, поздоровался. Он уже смотрел моё личное дело. Держа мой экзаменационный лист и просмотрев в нём отметки, он поднял на меня глаза и твёрдо сказал, сделав ударение на "вы": «Вы будете у нас учиться». После этого мне вручили пропуск в общежитие с указанием комнаты, где я должен был поселиться, предупредив, что эту ночь придётся переночевать на кровати с голой сеткой, матрасы, подушки, одеяла и постельное бельё выдадут завтра.

… мне досталась большая комната на третьем этаже в правой части фасадной стороны дома. В комнате, справа и слева от дверей, у боковых стен стояло по две кровати с тумбочками между ними. Пятая кровать притулилась под окном у радиатора отопления. В центре комнаты – квадратный стол и пять стульев.

Жить можно.

Поскольку в комнате не было никого, и все кровати были свободны, я, оценив обстановку, выбрал себе кровать в левом дальнем углу: и от дверей подальше, и не под окном, засунул под неё чемодан и, выключив свет, не раздеваясь, а, только скинув ботинки, прямо в пальто завалился на жёсткую сетку кровати. Сон пришёл без задержки.

… Утро разбудило светом и голосами. Комендант общежития выдавал матрасы и подушки, вернее, их полосатые разноцветные оболочки, и, указывая в поле на стоявшие там копны сена, направлял всех студентов набивать этим сеном полученное добро, дабы превратить его уже в настоящие матрасы с подушками.

… день был нежарким, но солнечным, ясным, и с сеном возиться было сплошным удовольствием. Вместе с другими ребятами я подошёл к копне и, выдёргивая из неё охапки сена, стал засовывать их в свой наматрасник. Ни у кого из нас не было опыта изготовления сенников, и поначалу мы набили их очень туго, так что они округлились. Тут мы убедились, что на таком матрасе не улежать – мигом скатишься. Надо часть сена вытаскивать. Надо-то надо, но сколько? Мало вытащишь – будешь с кровати сползать, много – сетка будет давить на рёбра. В общем, вытащил сена я на глазок, на авось, полежал: земной тверди вроде не чувствую и с матраса не скатываюсь, не сползаю – и стал набирать сено в подушку.

… возвращение предстало красочною картинкой: по полю, сходясь к общежитию, ползли десятки разноцветных вялых полосатых колбас – аэростатов воздушного заграждения.

Ох же и намучались мы с сенниками своими в тот год! Сено сбивалось комками, сваливалось то на одну сторону, то на другую, приходилось матрасы ежедневно взбивать, чтобы выровнять их хоть немного. Но надолго ли?!

… К концу этого дня моя комната полностью заселилась. Вместе со мной в ней стало пять человек, четверо горняков – все из разных групп – и один шахтостроитель. Двое из горняков, Морозкин и Стародумов, были старше нас, остальных. Местные, они окончили горный техникум и сколько-то успели поработать на шахте. Из моих сверстников горняком был высокий слегка заикающийся Толик Попов, второй, Виктор Федотов, – учился на шахтостроительном факультете. Фамилии их я было напрочь забыл, только выпускной приказ по институту, полученный мною в этом году, их мне напомнил. Тесно связан с этими ребятами я не был: отношения были ровные, дружелюбные, но не более. Особо доверительно я ни с кем не сошёлся. Со второго же курса мне ни разу не пришлось говаривать с кем-либо из этой четвёрки или встретится где-либо, кроме как в коридоре общежития, института или на лекциях. Поселение в первый год шло хаотически. В следующем году уже вместе селили студентов из одной и той же группы.

"Старички" наши держались особняком, свысока поглядывая на нас, "салажат", но отнюдь не враждебно.

… В институтской библиотеке нам выдали учебники по всем предметам, упомянутым в расписании, и первые занятия начались. Мне они запомнились серостью, сумеречностью, тускло накалёнными нитями лампочек в нашей столовой, испускавшими мерзкий свет грязно-жёлтого цвета. Вся эта сумрачность подавляла меня, чувствовалась противная пустая завеса перед глазами. Мне было худо, иногда казалось, что эти странные ощущения могут довести до потери рассудка. И эта возникшая боязнь ненормальности больше всего угнетала меня. Днём это как-то не замечалось, но вечером в меркнущем освещении институтской столовой, подобном гнусному свету, что был неотъемлемой частью провинциальных вокзалов, послевоенных пассажирских общих вагонов и общественных советских уборных, мне становилось нехорошо. Всёго этого не было в нашей убого обставленной, но залитой светом двухсотваттной лампочки комнате. Состояние это продержалось около месяца и само собою рассеялось, но никогда в жизни уже я по утрам не просыпался таким бодрым и свежим, как до злополучного дня мая этого года, ошеломившем меня головной болью почти нестерпимой.

Из безрадостного хаоса первого месяца стали медленно проступать люди, занятия. Сначала прорисовались уроки аналитической геометрии. Лекций по этой дисциплине не было, в группах занятия проводил невысокий, крепко сбитый старичок Виноградов. Объяснял он на редкость бездарно, косноязычно, невнятно, но я следил по учебнику и всё понимал. Только скучно всё это было до зевоты. Мука сплошная…

Что-то странное происходило у меня с начертательной геометрией. Худощавый высокий подтянутый  мужчина лет сорока, Евстифеев Анатолий Владимирович, в лекционном зале чертил на чёрной доске красивые чертежи, говорил о следах пересечения линий и плоскостей, но я ничегошеньки из слов его не воспринимал. Вероятно, я что-либо пропустил мимо ушей в начале занятий, и уже всё остальное, логически связанное с предыдущим, представлялось мне несусветной абракадаброй.

… но и тут повезло.

Тут меня снова выручил случай.

Я простудился, температура поднялась до тридцати девяти, и в институтском медпункте мне дали справку, освободив на неделю от посещения института. Я болел, лёжа в постели, глотал выписанные лекарства и от нечего делать начал листать учебник Гордона по начертательной геометрии. Идя от страницы к странице, разбирая все чертежи и внимательно вчитываясь во все объяснения, я, к удивлению, обнаружил, что ничего сложного, а тем более непонятного, в начертательной геометрии нет. Придя после болезни на лекцию, я сразу вошёл в курс объясняемого, следил без труда за мыслью преподавателя и радовался тому, что всё легко понимаю. Множество же студентов продолжало ещё тупо смотреть на чертежи и считало "начерталку" невероятно трудным предметом, просто боялось её.

Изменилось и положение на занятиях по аналитической геометрии. Престарелого отца заменил его сын, приглашённый из Томского политехникума  профессор Виноградов Юрий Петрович. Отличный знаток своей дисциплины, он вёл занятия с таким блеском, что воодушевлял и меня, и я с большим удовольствием переводил язык чертежей теорем на язык алгебраических формул.

… всё же по форме своей самыми интересными были лекции Евстифеева по начертательной геометрии. Прервав объяснения, он рассказывал очень смешные истории, случавшиеся с ним в лыжных походах или во время охоты зимой на медведя. Дав отдохнуть нашим мозгам, он продолжал лекцию, потом снова прерывал её какой-нибудь занимательной байкой или анекдотом. Запас их у него был потрясающий. Вообще, был он остроумен необычайно и, большей частью повёрнутый к залу спиной, когда чертил на доске сложные чертежи, он ухитрялся зорко следить за всем тем, что происходило в большом лекционном зале. Реакция его была моментальной, резко сорвавшись со сцены, он стремительно шагал по проходу между рядами. Враз остановившись у нужного ряда, он свою руку совал под пюпитр, над которым низко склонились две головы, поглощённые чтением до полного отключения от действительности, и вытаскивал из рук ошеломлённых читательниц "Блеск и нищету куртизанок" Оноре де Бальз;ка. Быстро среагировав на комизм положения, он тут же бросал насмешливую едкую реплику, и весь зал валился от хохота. Очень наблюдателен был Евстифеев, вмиг подмечал забавную ситуацию в зале и делал блестящий выпад, всегда попадавший в цель, обескураживая виновников положения и вызывая всеобщий восторг остальных… Быть на его лекциях было для меня, и не только, сплошным удовольствием, но, к великому моему сожалению, задыхаясь от смеха, я не додумался до того, чтобы тут же и записать все его рассказы и реплики, замечания и уколы. А теперь вот по прошествии лет в памяти ничего, кроме названия книги знаменитого француза-писателя.

Начав великолепно разбираться в пройденном материале, я стал высовываться на практических занятиях по начерталке, которые вела не пожилая ещё, но и не первой уже молодости аспирантка с кафедры Евстифеева, Исакова Тамара Васильевна (если память не изменяет). Я задавал массу вопросов, докапываясь до сути многих задач, которые она излагала нечётко, чем, к моему изумлению, (об этом я позже узнал) произвёл на неё впечатление непроходимого болвана, законченного тупицы, ученика крайне отсталого, хотя мои безукоризненно выполненные эпюры вынуждена была оценивать отличной оценкой.

… огромное наслаждение доставляли мне прекрасные лекции по химии профессора Стендера. Невозможно было не восхищаться обширностью знаний его, ясностью логики изложения, его лекторским талантом, великолепным владением языком. Тут, пожалуй, впервые поразился я дивной красоте русского языка в устной речи даже в изложении такого прозаического материала, как химия.

… Директор института, доктор технических наук, вскоре ставший профессором, Горбачёв Тимофей Фёдорович, вёл по группам ознакомительный курс горного дела, где практически составлялось у нас первое представление о шахте, горных выработках и работах и происходило приобщение нас к профессиональной терминологии.

… В нашей группе, номер четыре, мы уже все знали друг друга в лицо, хотя знакомства за пределами аудитории почти не поддерживались ещё: жили все в разных комнатах. Было нас в группе человек, как мне кажется, ровно двадцать, одни только ребята. Девушек вообще было мало на курсе, не больше дюжины, вроде. Это из трёхсот человек на всех факультетах.

Недели через четыре после начала занятий как-то незаметно в нашей группе появилась девица, то есть, поначалу, она никакого впечатления не произвела. Так, мелькает безразличное мне существо женского пола время от времени… Садилась она позади, с кем-то из ребят уже разговаривала, но для меня её не было.

… после лекций я шёл в столовую, ту самую, с противным светом. Приземистое здание её стояло как раз напротив торца крыла института; в проход между ними мы и входили первой ночью во двор, только столовую я тогда не приметил. Из столовой, перебежав только улицу, я попадал в общежитие, где и проводил в комнате всё своё время, никуда не ходил, читал книги или, если было задание, чертил красивые красочные чертежи. Кстати, нехитрой науке пользоваться рейсфедером, тушью меня научили в первый же день. Чёрную тушь готовили сами, растирая твердую её палочку о дно блюдца с водой. Цветная тушь во флаконах появилась в продаже неделею позже. Черчение для меня стало очень приятным занятием, и я отдавался ему с большим прилежанием, когда за него принимался. Вопрос только в том, как заставить себя взяться за дело? Однако же брался. И ещё я играл в шахматы с товарищами по комнате.

Из "взрослых" студентов тот, что лежал у окна рядом с моею кроватью (Морозкин), был шахматистом незаурядным, имел первый разряд. Его обыграть мне ни разу не удалось. Он решительными неожиданными ходами уже в начале партии легко разделывался с каждым из нас. С другими жильцами был я на равных: иногда выигрывал, иногда проигрывал. Счёт был примерно ничейный. Играли мы в тот семестр с увлечением и подолгу, после такого уже не бывало. Перворазрядник подсказал мне, что для хорошей игры надо почитывать и теорию, и я этим советом тут же воспользовался. Найдя в библиотеке книжицу об обучении шахматам и прочитав не более двух десятков листов, правда, внимательно и с разбором примеров, я вдруг обнаружил, что начинаю партию, не думая, просто автоматически и легко приобретаю преимущество над своими товарищами.

… потом почему-то я изучение теории прекратил; возможно, лень одолела.

Как видите, интересы мои за пределы нашей комнаты не выходили. Товарищи по группе меня не занимали нисколько, никто внимания моего не привлёк, я с ними общался лишь на занятиях. Во внешнем мире захватывала меня только международная обстановка, а она становилась нерадостной. После блестящего броска танковых дивизий КНДР на юг полуострова, о чём я уже ранее написал, силы ООН, американские на девяносто, если не больше, процентов, высадившись у Сеула, мощным ударом перерезали полуостров и (оставив барахтающиеся в тылу кимирсеновские дивизии, где их, расчленив, не торопясь, добивали) повернули на север, захватили Пхеньян и к декабрю вышли к границам СССР и Китая, овладев всей Кореей. Это была катастрофа…

В 2003-м году прочитал в воспоминаниях сына Берии, что Сталин знал о подготовке американской эскадры с десантом и созвал совещание военных и конструкторов советских ракет. У нас уже было пятьдесят мощных точно наводящихся ракет, способных уничтожить всю эскадру на подходе к Корее, и Сталин решил это сделать. И военные, и конструкторы ещё раз подтвердили, что ракеты способны разнести американские корабли в пух и прах. Эх, как бы это было эффектно! Но тут прозвучал предостерегающий голос, разнести-то их мы разнесём, но ведь американцы тотчас нанесут самолётами ядерный ответный удар по Москве, а мы не сможем уничтожить их на подлёте. Сталин нахмурился и приказал произвести нашими самолётами налёт на Москву и это проверить. Его, правда, уговорили проверку производить всё же не над Москвой, а в районе менее людном: осколки разорвавшихся снарядов противовоздушной обороны, в конце концов, падают вниз и представляют опасность. Тотчас же было сооружено кольцо ПВО в указанном районе, и с разных сторон туда были направлены бомбардировщики. Если не ошибаюсь, все они прорвались без потерь. От заманчивой мысли проучить зарвавшихся янки пришлось отказаться. Вновь созвав советских ракетчиков, Сталин спросил, когда мы сможем себя с воздуха защитить. Те назвали (лет цифру не помню). Сталин тут же эту цифру отверг: «Через год чтобы были такие ракеты! – или…» Конструкторы понимали, что значит: «… или», и за год таки сделали. На испытаниях под Москвой через год ни один самолёт не прорвался. Но было это уже через год, а тогда этого не было…

… Итак, вся жизнь моя протекала внутри нашей комнаты, из неё я выбирался лишь в институт, столовую, баню и ещё в длинный деревянный сарай во дворе общежития, разделённый на две неравные части: мужскую, на двадцать очков, и женскую – в ней очки я не считал. Туалетов и в общежитии было достаточно, но до самого конца пятилетнего обучения там нам были доступны лишь писсуары и умывальники, двери кабинок – крест-накрест забиты. Но к чему развивать эту тему? Разве так занимательно наблюдать, кто из студенток резво так побежал к временному строению?!

И, тем не менее, из комнаты не выходя, я впервые столкнулся лицом к лицу с девушкой, учившейся в одной группе со мной. Я уже знал – не был я так уж несведущ, – что зовут её Людмила Володина, что она местная, кемеровчанка, что она поступила в Московский горный институт, но месяца через два-три перевелась к нам, ближе к дому. Вероятно, она была очень деятельной особой, так что вдруг оказалась в числе активисток, хотя комсомольской организации у нас ещё не было, и вся общественная жизнь текла за кулисами, в глубокой от меня тайне.

… в один из обыденных вечеров, когда мы всей комнатой сгрудились над очередной шахматной партией, в нашу дверь постучали, и в ответ на наш рык: «Войдите!» – в комнату вошла группа мальчишек во главе с ней, Людмилой Володиной. В руках у них всех были разграфлённые бланки, и был у них вид людей ответственных, деловых.

– Мы подписная комиссия, – сказала юная дева, и тут она показалась мне прехорошенькой.

– Надо подписаться на заём до конца года, – продолжала она.

Мы предложили ей стул – все остальные стояли. Она села как раз напротив меня.

– Ну, Платонов, на сколько же ты подпишешься? – обратилась она ко мне первому.

На этот вопрос отвечать я не был готов. Не знал, не думал, что надо подписываться. Я смутился и растерялся от неожиданности вопроса. Я знал, of curse, что в начале каждого года людей подписывают на заём в размере месячного оклада. Но это делалось в январе, и впереди двенадцать месяцев не очень заметных вычетов из зарплаты. Но мы то всего два месяца на учёбе! Надо бы посчитать, но заниматься расчётами перед красивой девушкой неудобно, да и меркантильным казаться мне не хотелось. Назвать слишком малую сумму нельзя, но и перехватить тоже опасно: на что-то надо и жить. От волненья не мог я с разу сообразить, что надо дважды взять чуть меньше десяти процентов стипендии, то есть рублей семьдесят (стипендия – триста восемьдесят пять рублей). Я лихорадочно соображал, сколько же надо, не соображая ничего ровно и от неожиданного вопроса, и от страха за жизнь, и оттого, что пауза слишком затягивается и я выгляжу дураком перед девушкой, которая вдруг мне очень понравилась. Я краснел, я бледнел…

… Выручил меня наш разрядник:

– Рублей на семьдесят, наверное, надо…

– Подписывайте на семьдесят! – решительно сказал я, испытав огромное облегчение, и впервые поднял глаза на подписчицу. «Да она и в самом деле очень хорошенькая», – подумал я, и странная мысль неожиданно вырисовалась в мозгу: «Я Володя, она Володина. Чья? Во-ло-ди-на. Не моя ли?» Не с этого ли всё началось, хотя тогда и подозрения не возникло: мало ли на свете красивых, хорошеньких?! Вот Шпитонова в своём роде тоже хорошенькая. Но что из того?

… заполнив строчку в ведомости и дав мне расписаться, Володина больше внимания на меня не обращала и, подписав остальных жильцов, удалилась вместе с компанией.

… Снег выпал первого ноября, и сразу же установились морозы. Я не помню, как отмечали Октябрьскую годовщину, очевидно, ничего примечательного не было, ни торжественного собрания, ни демонстрации, хотя в это трудно поверить. Ну, демонстрация – это понятно: закончилась навигация, а лёд ещё не окреп. Впрочем, в своём районе могла быть демонстрация. А собрание, вечер?! Этого тоже невозможно представить. Словом, праздников я не помню совсем, но уже после праздников, когда зима предстала во всей снежной красе, опушив белым снегом поля и деревья, случай снова свёл нас с Володиной и даже оставил наедине. Был бы я тогда таким разбитным, как сейчас, как бы случаем этим воспользовался! Впрочем, нет. Я тогда её ещё не приметил. Вероятно, это произошло до подписки на заём. Было всё весьма прозаически. На предыдущем занятии по физкультуре в спортзале, где я, как обычно, увиливал от упражнений на "перекладине" , на "коне" и на брусьях из-за своей неловкости боясь показаться смешным, преподаватель предупредил нас, чтобы на следующий урок мы пришли в лыжных костюмах: заниматься будем на лыжах на улице. Проблемы с костюмами не было никакой: у многих лыжный костюм был повседневной одеждой.

… получив в зале лыжи с мягким креплением (на ремешках) и выбрав по размеру ботинки, мы тут же переобулись и, неся лыжи с палками на плече, вышли во двор. За двором лежала равнина чуть покатая вправо к углу тёмного леса, которым мы шли в ночь приезда. Снег сиял, золотился искрами от края поля до края, мороз окрасил румянцем сразу же щёки, было празднично на душе и от величия красоты, раскинутой перед нами, и от предстоящего наслаждения скольженьем на лыжах.

Физкультурный преподаватель выстроил всю нашу группу шеренгой фронтом к упомянутому углу, скомандовал: «Лыжи на-деть!» – и, после того как мы справились с ремешками: – «Смир-р-на!» – и – «Марш!»

Все рванулись вперёд, распавшийся строй, удаляясь, стекался в клин. Первые выходили уже на накатанную лыжню, я же, скользя, остался на месте. У меня-то, завзятого лыжника из Архангельска, и тени сомнения не было, что помчусь вместе с другими, но лыжи почему-то не послушалися меня. На укатанном снеге двора одновременно с лыжей, выдвинутой вперёд, вторая лыжа – ровно настолько же – соскальзывала назад. Попытки вернуть удравшую лыжу кончались тем, что передняя возвращалась в исходное положение. Так я и елозил на месте.

Я попробовал сильнее упираться лыжными палками, но и это не помогло. « Что же случилось? Да ведь уже в этом году я ходил в Алуште на лыжах!» – размышлял я и тут же заметил, что так же смешно, как и я, дёргается на месте ещё одна незадачливая фигурка. Это была Людмила.

… переступая в её сторону, я подобрался к ней и, смеясь, но и с долей досады, рассказал, что когда-то сам жил в Архангельске и неплохо бегал на лыжах, но за шесть лет пребыванья на юге, получается, разучился.

Пока мы, пыхтя, с трудом отвоёвывали у ускользающего пространства сантиметры и метры, я продолжал: «В войну, зимой сорок первого, привезли к нам в Архангельск красноармейцев-южан, одели их в маскхалаты, поставили на белые лыжи и командуют: "Марш!" А они, как и мы, совершенно беспомощны. Как коровы на льду! Вот уж мы, мальцы, насмехались над ними – чего ж тут уметь?! Никогда и подумать не мог, что сам в такое дурацкое положение попаду». Потом, обернувшись к моему невольному товарищу по несчастью, спросил: «Ну, меня юг, допустим, подвёл, разучился. Но ведь ты здесь живёшь?!» Не помню, что она мне на это ответила, и ответила ли вообще. И тут вдруг сообразил: «Никогда не видел девочек я на лыжах в Архангельске или в Энсо. Видно, не женский это вид спорта».

… постепенно наши судорожные усилия стали давать результаты, мы начали медленно продвигаться вслед, нет, навстречу уже нашей команде, которая возвращалась обратно. О реакции товарищей на скоростной бег нас с Володиной я умолчу. Не думайте, что реакции не было.

… Этот случай, когда мы вроде бы познакомились ближе, ничего между нами не изменил. Мы стали здороваться, столкнувшись нос к носу, и проходили абсолютно друг другу чужие.

Я жил своей обособленной жизнью, неосведомлённый о том, что делается вокруг. А вокруг развивались события. Начиналась война. Война с горным техникумом.

До нашего появления техникум был в нашем здании, вернее, разумеется, было б – в своём. Мы отняли здание у него. И новое общежитие также было выстроено для техникума. Но теперь под техникум и его общежития приспособили несколько двухэтажных домов Стандартного городка, или, проще, Стандарта, точно таких же, что виделись мне, когда мы в первую ночь вышли из леса. Только дома эти находились чуть дальше и в другой стороне, перед посёлком со странным названьем Герард, у дороги от института в центр нашего (Рудничного) района города Кемерово, где была и старейшая шахта – "Центральная".

За всё это техникумовцы зло на нас затаили и по ночам начали нападать на наших студентов, ходивших этой дорогой. А её многие уже проторили, ибо вела она и в пединститут и далее в медицинский (этот уже в Кировском районе на нашем же берегу). А зачем туда ходят студенты, известно… Не все такие домоседы, как я. Есть и более энергичные.

Конечно, нападения эти даром не проходили… Влетает избитый студент в общежитие – и, враз, шум, гвалт и вопли по коридорам. Хлопают двери, срываются с вешалок шапки, пальто, и до сотни м;лодцев с истошным криком: «Наших бьют!» мчится на помощь (а если она запоздала – в отмщение!) в сторону Стандартного городка. Там тоже, естественно, не дремали, и там приходила подмога, и начиналось побоище. Возвращались наши вояки с синяками, кровоподтёками на лице, с расквашенными носами, но довольные: «Загнали врага в его логово»; иногда же – злые, расстроенные: пришлось удирать.

… в нашу комнату никто не врывался, мы люди спокойные, тихие, а наши опытные и наделённые недюжинной силой товарищи в драки советовали не ввязываться: «Зачем вам это нужно?»… В самом деле, зачем? Мы и не ввязывались…

Но, пожалуй, месяца два, по крайней мере, еженедельно клич «Наших бьют!» поднимал на ноги общежитие.

Слухи о ночных происшествиях дошли до директора… и мир был восстановлен (не без помощи милиции, вероятно). В следующем году нападений и драк уже не было.

… раз в неделю в институте показывали кино в актовом зале (он же и лекционный). Одного из студентов ставили у дверей (вторые были заперты изнутри), он продавал выданные ему билеты ценой в один рубль и пропускал в зал.

В канун Нового года дежурить выпало мне. К делу отнёсся я добросовестно, безбилетников в зал не пускал. Вдруг появилась Володина с Юлей Садовской, красивой грубоватой несколько красотой девушкой из пятой группы ГИ, с которой жила в одной комнате. Да, Володиной дали место, кровать, в общежитии, несмотря на то, что была она городской. Дом её, как я позже узнал, был за рекой, в центре города у театра. Каждый день не находишься. В межсезонье же между двумя берегами связь практически прерывалась: железнодорожный мост отстоял порядочно далеко вверх по Томи. Обе девицы так подружились, что всегда вместе разгуливали по коридору в перерывах меж лекциями, да и на лекциях рядом садились.

… и вот обе, вывернувшись с площадки от лестницы, идут к дверям на проход, будто билеты брать им не нужно, будто меня вовсе и нет у косячка с пачкой билетов.

– Стоп! – говорю я, выбрасывая руку вперёд и загораживая дорогу. – Ваши билеты?!

– Какие билеты? – притворно недоумевает Людмила.

– Билеты в кино, – отрезаю я ей, помахивая пачкой синих узких длинных листочков. – Без билетов не пущу, – говорю я им твёрдо.

Обе фыркают, поворачиваются и уходят, как ни в чём не бывало. Свет гаснет, сеанс начинается, и я закрываю дверь. Но я не уверен, что Володиной и Садовской нет в зале. Эти проныры могли пробраться и через дверь за кулисами, хотя та и должна быть заперта. Но это меня уже не волнует. Свой долг я исполнил… Болван!

Ну, а в ночь наступления Нового года, мы, салаги, оставшись втроём в своей комнате – "старички" разъехались по домам, – открываем бутылку водки (впервые в жизни пробую её вкус), банку рыбных консервов и банку баклажанной икры, режем хлеб, разливаем водку в стаканы и с последним скачком часовой стрелки к двенадцати и ударом местных "курантов" (репродуктор включён у нас постоянно) залпом опрокидываем стаканы с отвратительным горьким напитком: «С Новым, тысяча девятьсот пятьдесят первым годом, товарищи!»















 

Рис. 4. Здание горного техникума – первое здание КГИ







 

Рис. 5. Первокурсник




1951 год
Кемерово, Новосибирск, Костромская, Алушта, Евпатория, Кемерово



Закусив, мы отправились в зал. Он был почти свободен от кресел. Ряды их сдвинули вплотную к задней стене, составили в три этажа. Посреди зала – ёлка под потолок. Льётся музыка сверху из репродукторов, в вальсе кружатся пары. Много девушек из пединститута. Гаснет свет, горят ёлочные огни.

… по стенам мечутся тени.

Мы становимся у стены: никто из нас танцевать не умеет. Грустно, мне так хочется танцевать, а тут ещё душещипательная мелодия танго:

В этот вечер в танцах карнавала
я руки твоей коснулся вдруг,
и внезапно искра пробежала
в пальцах наших встретившихся рук.

Где потом мы были, я не знаю,
только помню, где-то в тишине
ласково шепнувшими губами
на прощанье ты сказала мне:

Если хочешь – приди,
если хочешь – найди,
этот день не пройдёт без следа.
Если ж нету любви, ты меня не зови –
всё равно не найдёшь никогда.

Я проторчал в зале до трёх часов, захлёстываемый волнами непрерывной тоски о желанной любви, которой не было у меня. Лена Полибина на письма мои из Кемерово не ответила, и незаметно память о ней из моего сердца ушла.

… объявили:

– Белый танец. Дамы приглашают кавалеров.

Мне так захотелось, чтобы какая-нибудь девушка ко мне подошла и пригласила на танец. Скорее всего, мне пришлось отказаться б за неумением, но всё равно мне бы было приятно, что кто-то на меня внимание обратил, я кому-то понравился. А вдруг она предложила бы: «Давайте попробуем, я вас поучу, быть может, получится…»

… но никто не выбрал меня. Да и вид у меня был затрапезный: брюки выглаженные, но не новые и чёрная курточка простенькая вельветовая с "молнией". Вот когда я пожалел о костюме. По одёжке встречают, а провожают по уму, – пословица говорит. Но встречают-то всё-таки по одёжке, а без встречи, как ум свой покажешь?

… Наконец мне печаль моя до чёртиков надоела, и я ушел спать. Шёл первый день второй половины столетия. Утро его омрачилось трагедией.

… юный студент по фамилии Строков не сумел правильно по части спиртного свои возможности оценить и впал в беспамятство, а, попросту говоря, "отключился" прямо в зале. Товарищи его по проживанию в комнате подхватили его, оттащили в общежитие, бросили на кровать и вернулись на танцы. Придя в комнату на рассвете, они нашли его мёртвым: уткнувшись в подушку, он задохнулся в собственной рвоте. И невозможно его сотоварищей в беспечности обвинить. Кто б мог подумать?! Это после этого случая все осознали, что ни в коем случае пьяного в стельку бросать на кровать, да ещё на подушку, нельзя. Надо на полу оставлять. Комната теплая, не замёрзнет. Зато на полу ничто не мешало бы вылиться блевотине изо рта.

Ну, тут же каким-то образом об этом руководителям института, декану, директору дали знать , и утром же телеграмма ушла родителям Строкова.

Второе января началось траурным маршем, а к обеду чёрная лента студентов потянулась за красным гробом и убитыми горем родителями в сторону кладбища. Я смотрел на процессию из окна. Чёрный изгиб длинной ленты на белом снегу выглядел мрачно, нехорошо. Я на похороны не пошёл. Не любил тогда я покойников. Это не значит, что я теперь их люблю, просто отношусь к ним сейчас спокойно и безразлично: труп, он и есть труп, а не человек, и чувств никаких я к нему не испытываю и не понимаю людей, жалеющих умерших. Жалеть нужно живых, а мертвецу уже всё равно, ему уже на всё наплевать, в том числе и на горе наше, страдания. Больно смотреть на родных, на близких покойного, вот им каково?! Я и сам рыдал у гроба окостеневшей ледяным холодом матери, у гроба умершего Алёши, но рыдал оттого, очевидно, что никогда не увижу больше живыми их, таких мне дорогих; в сущности, я рыдал оттого, что не мог себя представит без них, это себя, стало быть, мне было жалко. Осиротевшего, без любимых оставшегося. И в далёком Архангельске безудержно рыдал, скорее всего, потому, что не будет у меня теперь папы, а не потому, что папу жалел.

… Строков умер, а пятого января началась экзаменационная сессия . Экзаменов было много, чуть ли не семь. Студенты трусили почему-то, боялись идти в самом начале – шпаргалки, наверно, труднее передавать, – посему мне всегда удавалось в первую пятёрку попасть. Дались мне первые экзамены в институте необычайно легко, но не все мне запомнились.

… войдя первым в аудиторию, где экзамен по аналитической геометрии принимал Виноградов, я взял билет, назвал номер, сел за стол, быстро набросал на бумаге решения и, на вопрос: «Кто готов отвечать?» – вызвался: «Я!»

Я сел к Виноградову. Помниться, он сидел за столом спиною к окну, свет мне падал в глаза, и мне трудно было рассматривать лица его выражение, что при ответе немаловажно. Впрочем, я был абсолютно уверен; ответил на вопросы билета, показал решенье задач и собирался увидеть, как профессор мне ставит пятёрку в зачётку, как он неожиданно задал мне новый вопрос, причём один из самых простейших:

– Напишите уравнение прямой, походящей через две точки.

И тут в голове у меня что-то заклинило. Я этого уравнения вспомнить не мог. Холодея, я почувствовал приближенье московской истории, и тогда меня бросило в жар. Но московской ошибки не повторил.

– Простите, – поколебавшись секунду, сказал я, – уравнение вылетело из головы. Но я могу его вывести.

– Выводите, – сказал Виноградов.

Я вмиг набросал на листочке чертёж, штрихами снёс координаты на оси и написал уравнение. Виноградов на всё это смотрел и, когда я закончил, ни слова не говоря, взял зачётку и вывел в ней чётко: «Отлично», и расписался. Оценил: не зубрю, понимаю.

Экзамен по химии я сдавал профессору Стендеру. Мне попался билет с трудным вопросом о сплавах олова с медью. На сплавах уже многие из других групп погорели, путаясь в сложности происходящих процессов. Я сделал чертёж со всеми линиями фазовых переходов и чётко и точно изложил суть превращений при разных температурах и концентрациях обоих металлов. По лицу Стендера я увидал, что он был в восторге, и, не спрашивая ответы на остальные вопросы билета, он записал в зачётке «Отлично!», столь любимое мной.

С минералогией мне пришлось повозиться перед экзаменом. Все процессы я знал, но вот все минералы по признакам (ну, там твёрдость – черта, цвет, излом) определить я с уверенностью не мог. И вот те минералы, что представляли мне трудность, я запомнил по форме их – все куски ведь были различны. И "определил" безошибочно на экзамене предложенные мне образцы.

… но самым оригинальным был экзамен по начертательной геометрии. Экзамена этого многие очень боялись. В группах, что сдавали начерталку до нас, до половины студентов с двойками выходили. Немудрено, что перед экзаменом кой у кого поджилки тряслись.

Когда я вошёл в кабинет Евстифеева – он экзамены там принимал, – он потребовал сразу зачётку и внимательно её рассмотрел. Затем, вероятно, отчеством моим несколько необычным заинтересовавшись, стал зачётку с ведомостью сличать.

– А в ведомости написано: Платонов Владимир Степанович, – сказал он.

– Там ошибка, – сказал ему я. – Правильно должно быть Стефанович.

– Так кто же вы? – глядя в упор на меня, спросил Евстифеев. – Платонов Владимир Стефанович или Платонов Владимир Степанович?

– Платонов Владимир Стефанович, – отвечал я.

– А паспорт у вас есть? – поинтересовался вдруг Евстифеев.

– Есть.

– Покажите.

– Он в общежитии.

– Ну, так принесите его скорее, – воскликнул мой недоверчивый экзаменатор, хотя я уже понимал, что он, как обычно, дурачится.

– Сейчас, – ответствовал я, вышел из кабинета и побежал в общежитие. Через две минуты с паспортом в руках и сильно запыхавшись, я влетел в кабинет:

– Можно?

– Да, да, заходите.

… обстановка тем временем в кабинете переменилась. За экзаменационным столом сидела не наша девица (очевидно, пересдавала), краснела, на вопросы отвечала сбивчиво, путано и умолкала на полуслове. Евстифеев укоризненно качал головой.

Наконец ему вся эта канитель надоела:

– Вот что, милая, – сказал он, – возьмите вот этот графин, – он глазами указал на пустой графин на столике в стороне, – пойдите, наберите в него в туалете воды и полейте цветочки, – взгляд его устремился на горшки с цветами на подоконниках.

Девица встала, взяла графин и вышла из кабинета.

Я предъявил Евстифееву паспорт, он его изучил, сделал исправление в ведомости и сказал:

– Берите билет.

Я взял билет, пошёл к столикам, впритык стоявшим к стене, так что сбоку и со спины ты виден экзаменатору – тут уж на колени книжку или шпаргалку не выложишь! – и сел готовиться отвечать, рисуя чертёжики на листках, ибо без чертежей начерталка не была б начерталкой. Подготовился я моментально и тут же вызвался отвечать: девица с наполненным водою графином ещё только что вошла в кабинет. Евстифеев смотрел, как она поливает цветы, не обращая на меня никакого внимания, хотя я уже сидел перед ним.

– Ну, а теперь идите сюда, – сказал он юной представительнице прекрасного пола, закончившей поливку цветов и поставившей опустевший графин на прежнее место.

Придвинув её зачётку к себе и вписывая в неё своим каллиграфическим почерком отметку «Удовлетворительно», он заметил:

– Вот вам за хорошую работу.

Девица взяла зачётку и вышла.

А я восхитился…

Тогда Евстифеев обратил свой взгляд на меня. Я начал: «Билет номер…», – но он меня перебил:

– Давайте ваши бумаги! – и вынул у меня из руки пачку исчерченных мною листов. Просмотрев их, он молча пододвинул мою зачётку к себе и вписал в неё уже становящееся привычным «Отлично».

– Идите, – сказал он мне, вручая зачётку. Я вышел. Меня обступила толпа ещё не сдававших ребят нашей группы и толпа уже сдавших болельщиков: «Как?» – «Отлично».

… когда студенты сообщили Тамаре Исаковой, преподавательнице, проводившей с нами практические занятия, что Платонов сдал Евстифееву начерталку отлично, её чуть удар не хватил : «Не может этого быть!» Мне о её реакции рассказали, и мне сделалось неприятно и одновременно смешно: я был о ней лучшего мнения.

Остальные экзамены я тоже сдал превосходно, и нежданно-негаданно стал круглым отличником, которых на триста студентов оказалось всего только семь. Из горняков им стал ещё только Володя Романов, остальные пять были механики и шахтостроители.

Моральная удовлетворённость получила и материальное подкрепление. Я стал получать повышенную стипендию, что составило четыреста восемьдесят рублей против прежних трёхсот восьмидесяти пяти. Но я не заметил, чтобы от этого как-то сильно моё благополучие изменилось.

… Впереди были каникулы, и предстояло подумать, как и где их провести. Но вопрос этот за всю нашу семёрку решил Тимофей Фёдорович Горбачёв. Вызвав нас всех к себе в кабинет, он сказал, что премирует первых отличников КГИ недельной поездкой в Новосибирск в оперный и другие театры.

… В сопровождении преподавателя, которому Горбачёв поручил все заботы о нас, мы выехали в командировку в Новосибирск. Поезд из Кемерово за ночь довёз нас до цели. Выйдя из поезда, мы обошли весь огромный голубо-белых тонов новосибирский вокзал, достроенный уже в годы войны. Слава о нём от Урала гремела к востоку до Тихого океана. В Европе – так европейскую часть Союза из Сибири мы называли, – правда, об этом было ничего неизвестно…

Залы ожидания были светлы, высоки – в них до стеклянного переплёта крыши поместилось бы не менее двух этажей обыкновенного дома. По бокам этих зал поднимались наверх лестницы, ведущие в бельэтаж в крыльях этого здания. Там помещались комнаты отдыха, кинозал, ресторан. Поражало обилие лепнины, необычные цвета для вокзала, как уже было сказано – белое с голубым.

… От вокзала трамваем поехали мы к центру города. И тут город меня поразил. Долго ехали мы мимо маленьких домиков, черневших старыми срубами на белом снегу, мимо заборов между домами, где из штакетника, а где из набитых на слеги всплошную досок. Это обилие частных домов меня удивило. Всё же это не Кемерово – Новосибирск. Население его подбиралось уже к миллиону, а вот по части многоэтажных кирпичных домов он, по мнению моему, уступал двухсот восьмидесятитысячной столице Кузбасса. Каменный центр оказался совсем небольшим. Вокруг площади группировались все крупные здания: госучреждения, универмаг, драмтеатр, Сибгипрошахт … На неё же поодаль выходил грандиозный – тоже гордость почти всей Сибири – театр оперы и балета с куполом размеров невиданных. Кстати, тоже достроенный в сорок четвёртом году.

… нас поместили на первом этаже четырёхэтажного дома, с Гипрошахтом, кажется, рядом. Там вдоль длинного коридора были комнаты для приезжающих в институт.

… Первый день занял осмотр центра города. Со второго вечера началось чудо, сказка. Опера и балет.

… колоссальный амфитеатр перекрыт был куполом без единой поддерживающей колонны. Ряды кресел, снова же белых с голубым окаймлением и позолотой, крутыми уступами от самого купола спускались вниз, охватывая зал почти по полному кругу, чуть срезанному впереди лишь красным бархатом тяжёлого занавеса, скрывавшего сцену. Уступы были так высоки, что ноги сидящих в верхнем ряду упирались бы в спины людей нижнего ряда, если бы не барьер выше голов их, тоже белый и голубым бархатом крытый. Видно, слышно ото всюду было отлично.

Мы сидели на лучших местах в центре зала как раз против сцены и обозревали ошеломивший меня необычностью, размерами и великолепием зал. Сцена была задёрнута бархатом, но под ней нам сверху хорошо видна была оркестровая яма, плечи и головы музыкантов, раструбы жёлтым золотом зеркально сияющих труб, лебединые шеи грифов виолончелей и скрипок и взмывающие смычки. Головы музыкантов время от времени склонялись друг к другу, будто переговаривались о чём-то; из ямы неслись обрывочные, нестройные звуки, извлекаемые смычками.

… И разом всё стихло. Стала меркнуть многоярусная бронзовая люстра, спускающаяся в зал из чаши купола, сверкающая бесчисленным хрусталём на многочисленных её разветвлённых отростках; потускнели у основания купола настенные бра. Зал утонул в полной тьме, и только горел и мерцал красный бархат, подсвеченный софитами сверху и изнутри. Полились в красноватой таинственной темноте и наполнили зал звуки дивной глинковской увертюры к его опере "Руслан и Людмила". Звуки плавно захлёстывали меня, строя в лад с ожиданьем чего-то прекрасного.

… и вот звук иссяк, полотнища занавеса поползли в стороны, и зал разразился аплодисментами. Я тотчас сообразил, что хлопают декорациям, то есть художнику, сотворившему перед нами диво древнего Киева.

… и всё внешнее тут же исчезло, музыка, пение вошли внутрь меня, как я вошёл в действие сказки, и я в них растворился.

… волшебство кончилось, я очнулся, когда занавес сомкнулся и отградил сказку от зала.

… стояла долгая тишина, напряжённая тишина в тёмном замершем зале, на котором лежал загадочный отблеск красноватого бархата.

… И разом тишина взорвалась, разрядилась бурей нескончаемых аплодисментов.

Я до этого в опере не был, и теперь музыка, зрелище, голоса произвели на меня впечатление потрясающее.

На другой день мы смотрели балет советского композитора Глиера  "Красный мак". Балет мне, в общем, понравился, музыка была хороша, но глинковской уступала, танцы тоже мне приглянулись, но осталось легчайшее ощущение чего-то ненастоящего в нём, хотя, прямо скажем, сюжет был куда натуральней, чем в либретто "Руслана". Словом, в восхищение он меня не привёл, как вчерашняя опера или в будущем "Лебединое озеро", "Раймонда" и подобные им.

… за неделю мы побывали еще на трёх спектаклях, но уже в драмтеатре и ТЮЗе. Я смотрел их с интересом, но о чём они были, не помню. Потрясения, стало быть, не испытал.

 

Рис. 6. Глиер и Леночка

По возвращении в Кемерово мы застали опустевшее общежитие, две трети студентов разъехались по домам, не уехали лишь "европейцы", кто жил вдали на западе, за Уралом. И дороговато ехать для студенческого кармана и половина каникул уйдёт на проезд. Ни в институте, ни в целом в стране важных событий за наше отсутствие не произошло, лишь регулярно шли сводки с корейской войны. После того, как великий вождь Ким Ир Сен драпанул из Южной Кореи, и силы ООН ("ами"– многочисленные американцы со многими, но малочисленными, союзниками) вышли к границам СССР и Китая, "дружественный" китайский народ бросил на них миллион "добровольцев". СССР выступил с грозными заявлениями, но войск своих не послал, а направил через Китай самолёты и лётчиков, хотя всё это категорически отрицалось. Наших лётчиков "рядили" корейцами , давали им "корейские" имена. И "корейские" лётчики отличились в боях, сбив немало самолётов "ООН", то есть американских. Об одном из таких лётчиков, Ли Си Цыне, докатился до нас анекдот, содержание его вспомнить мне уже не под силу. С его лёгкой руки мы и наших товарищей, с подходящими для этого дела фамилиями, причисляли к великому братству корейских пилотов, называя фамилии их по слогам. Так студент третьей группы Горлушин не именовался иначе как Гор Лу Шин.

"Добровольцы" зимой, зарываясь в снегу, подползали, выжидали, замерзая, часами, и враз, в едином броске впрыгивали во вражеские окопы, сметая всё на пути, наводя ужас на американских солдат и их английских союзников. В несколько недель отшвырнули китайцы союзничков до тридцать восьмой параллели, до исходных, как говорят, рубежей, по пути взяв Пхеньян, разумеется, но от соблазна не удержались и в порыве захватили Сеул. Там, однако, закрепиться надолго им не удалось. Дней через пять американцы их вышибли кулаком и гнали, опять же, до той, тридцать восьмой, параллели, где и стали, восстановив статус-кво. Там война заморозилась, но не закончилась, шли нескончаемые бои. Бой на месте, как бег. Дальше тридцать восьмой параллели американцы наступать почему-то не захотели, и китайцы, со своей стороны, почему-то перестали усердствовать. Видно, поняли те и другие, что ни одна сторона на уступки ни за что не пойдёт. Тем не менее, сводки шли непрестанно об ожесточённых боях на очумевшей, заколдованной параллели. Это было так постоянно, что по странной ассоциации навело кого-то на мысль прозвать наш временный сарай-туалет  тридцать восьмой параллелью. Бежит, бывало, знакомый студент вниз по лестнице в общежитии, спросишь его, куда он торопится, и получаешь в ответ: «На тридцать восьмую».

… В январе в переполненном актовом зале шла подписка на заём уже нового года. На трибуну поднимались преподаватели, профессора и называли числа для меня сногсшибательные: шесть, восемь, десять тысяч рублей. Всех превзошёл Горбачёв – восемнадцать тысяч сказал. Число это просто меня ужаснуло, неужели столько он получает за месяц?! Даже если предположить, что от своих больших денег он подписался на двухмесячную зарплату, всё равно она была чёрт знает как впечатляюща. И предположить я не мог, что в Советском Союзе люди могут так зарабатывать. Две тысячи – три казались мне пределом мечтаний.

Секретарь, сидевший в президиуме за столом, записывал в ведомость эти суммы.

… Где подписывали нас на наши рубли, я не помню. Ну, зачем им была наша мелочь? А для нас сорок лишних рублей (у меня теперь пятьдесят) были б подспорьем существенным. Не следует забывать, что из стипендии вычитали и подоходный налог (тринадцать процентов), так что жили мы очень скудно. Хорошо хоть на время ученья освобождали студентов от налога на бездетность (шесть процентов ещё, и всё с полной суммы стипендии). Денег едва хватало на пропитание в нашей столовке, где еда была отвратительной и не насыщала совсем. Перед едой ели хлеб, намазывая горчицей. В животе в первый год у меня постоянно урчало, иногда до неприличия громко в самый неподходящий момент (когда, например, я к девушкам приходил). Кишечник мой долго не мог приноровиться к общепитовской пище.

… но ко всему приспосабливается человек.

Так же бедно, как я, жило и большинство приезжих студентов, за исключением дюжины человек – отцы их, полковники, присылали им по пятьсот рублей в месяц. Местным было полегче. На воскресенье они разъезжались домой и привозили с собой масло, картошку, капусту солёную и по мешку молока, замерзшего в форме тарелок. Мешки с молоком вывешивали за форточку на мороз, и каждый день оттуда "тарелочки" доставали. С нами они ничем не поделились ни разу. А мне так хотелось попробовать мёрзлого молока, оно мне было в диковинку. Но до просьбы не опустился ни я, ни другие товарищи.

… В общежитии я впервые узнал, что значит быт. Себя, оказалось, надо обслуживать. Когда вороты моих светлых рубашек потеряли первозданную свежесть и чистоту, я понял, что их надо стирать. Мама всю жизнь оберегала меня от этих забот, но я видел, как она это делает: тёрла пальцами в мыльной воде замоченное бельё, полоскала, выкручивала.

… я так и сделал. Купив большой кусок серого мыла, выпросил тазик у хозяйственных девушек, согрел на кухне воды и энергично принялся за стирку. Я тёр на согнутых пальцах намыленные рубашки, но скоро почувствовал нестерпимую боль: костяшки пальцев были растёрты до крови. Рубашки я всё же кое-как достирал, но кожа фаланг долго не заживала.

Позже мне подсказали, что тереть бельё надо не пальцами, а кулаками, меж подушечек у основанья ладоней. Я попробовал, с непривычки это показалось мне неудобным, зато ссадин на пальцах больше не было у меня.

… носки стирали все очен-но редко, пока они не начинали в ботинках скользить и липкими становились настолько, что, будучи подброшены к потолку, там прилипали. «Дозрели», – смеялись мы и принимались за стирку. Всё потому, что запаса не было, кроме второй пары носков. И покупка новых носков превращалась в событие.

… баня.

… Раз в неделю, по воскресеньям – и день этот почти пять лет оставался священным для всех нас – мы шли мыться в баню, она была в десяти минутах спокойной ходьбы. Там нам открылось, что при бане есть прачечная. Причём за стирку кальсон, маек, трусов и рубашек брали недорого, копеек по десять-двадцать за штуку. Это было приемлемо, экономило время и силы и позволяло сохранять "элегантность" при этих походах. Однажды сдав грязное бельё в стирку, ты уже не таскаешься в баню со свёртками. В наступившее воскресенье получаешь в прачечной свежевыстиранное выглаженное бельё, а, помывшись, сдаёшь туда с себя снятое грязное. Это в социализме мне до крайности нравилось. Три шкуры не драли. Тридцать шкур драли в другом. Взять хоть заём. Это для красного словца я сказал, зачем им наши гроши. Из грошей ста миллионов полунищих работников и складывался огромный заём, тысячи рублей пусть стотысячного, оплачиваемого высоко руководства в нём были маленькой каплей.

Но мы, кажется, говорили о бане. Баня была самой обыкновенной со знакомыми "архангельскими" деревянными шкафчиками в раздевалке, с п;лками, скамьями и тазиками в самой бане, в тазики набирали холодную воду и кипяток из двух медных кранов, точно в Архангельске.

Была и парная; иногда мы парились в ней, залезая на самый верхний пол;к, где от жара дышать невозможно, и волосы на голове начинают потрескивать, от чего спасались холодной водой, обливая раскалённое тело из тазиков.

… но зато как хорошо было выйти чистым из бани, ощущая свежесть отглаженного белья, как хорошо погасить было жар кружкой жигулёвского холодного пива… Кстати сказать, в этом, третьем году двадцать первого века, так хотелось попробовать этого пива, но, увы, под этою маркой продавалось в России всё то же пльзеньское или праздрой. Пива западного не любил, не люблю, россияне же продались за копейку, за шекель, за доллар иль за евр;, самобытность утратили, и ничего в русском пиве от великой России уже не осталось. Но пора вернуться на полвека назад.

… идёшь после бани, раскрасневшийся, по морозцу с товарищами, и так радостно и легко, будто с грязью и горести в бане оставил.

… Каникулы кончились, и появились новые дисциплины: матанализ, физика, что-то ещё; навсегда канула в лету, блистая, начертательная геометрия, её заменило скучное машиностроительное черчение. Да, я забыл ещё об инъязыке. В первые дни с начала ученья нам предложили для изучения на выбор два языка: английский или немецкий. Полагая, что немецкий заставят меня продолжать, опираясь на прежние знания, в коих не был уверен, я выбрал без колебаний английский язык: в школе уж точно никто его не учил, и начнём его мы сначала. Немецкий с французским я уже достаточно "знал".

Всё вышло, как я полагал. Незнакомый английский начали с азов, и проблем у меня с ним не было – сплошь пятёрки и знания систематические, а не эклектика, как в тех двух языках.

… с нового года начались создаваться организации: комсомол, профсоюз.

На комсомольском собрании института мы избрали комитет комсомола, в который вошла и Людмила . Секретарем стал Юрий Корницкий, электромеханик, студент этого факультета. Он был старше нас и, как выяснилось потом, успел поработать секретарём в Моршанском горкоме комсомола в Тамбовской области

Невысокого роста, стройный, подтянутый, не красавец, но с хорошим незаурядным лицом, внушавшим симпатию, он был по призванию вожаком, заводилой. Вокруг него всё кипело, крутилось. К тому же у него и голос был неплохой – это тоже многое значило.

Отчётно-выборное собрание обычно тянется долго, уныло и скучно. И хотя первой части у нас быть не могло – некому было отчитываться, но доклад всё же делали небольшой и с критикой выступали, и далее оно продолжалось по всем правилам, как обычно: выдвижение кандидатур, обсуждение, отводы, самоотводы, голосование за включение в список, печатанье бюллетеней, голосование уже за тех, кто включён, подсчёт голосов, ожидание результатов, утверждение их, – скуки, однако же, не было. В каждый очередной перерыв Юра поднимался на сцену (и аккордеонист вместе с ним) и предлагал: «Давайте споём!» Его бурно поддерживали и пели всем залом песни прошедшей войны, революции и гражданской войны, и лирические, и о любви, и всё это так здорово было, рождало чувство единой семьи. Это было сильное чувство – стоять друг к другу плечом, ощущать мощь коллектива и себя, как часть этой мощи, с единомышленниками, друзьями…

Если бы так было в жизни!

… вскоре нас всех приняли в профсоюз горнорабочих.

… На факультетском собрании комсомола какой-то студент при выдвижении кандидатур мою фамилию выкрикнул , и, хотя я пытался кандидатуру свою отвести, меня избрали членом бюро факультета . Не скрою, мне это польстило. Но на состоявшемся тут же заседании бюро я был расстроен: мне поручили сектор учёта, безделье, никому ненужную чепуху – кого и что я был должен на факультете учитывать? Я предпочёл бы сектор учебный, там я знал, что надо делать, как помогать отстающим студентам. Но спорить и добывать себе "пост" мне было неловко. А поскольку я активности не проявлял, да и внешне нескладно-длинной фигурой своей представительностью в то время не отличался, то мне и сунули для отвода глаз ерунду. Не подошёл я к делу ответственному.

… делать мне было решительно нечего. На учёт не становился никто, а если б и становился, то в комитете. Комитет собирал и членские взносы. Он же "вылавливал" неплательщиков, были такие.

Бюро наше после избрания не собралось больше ни разу, никто никаких поручений мне не давал, ничего и не требовал. Я даже не знал, кто в нём секретарь. И, натурально, ничего и не делал, отчего гордость моя к весне потускнела и сникла. Бездельником себя ощущать тяжело.

… в группе тоже избрали своих "вожаков". Старостой – татарина Шамсеева, комсоргом – Людмилу, профоргом – хроменького Савоськина, еле сдавшего сессию, но общительного, умевшего быстро сойтись с кем ему было нужно. И ещё избрали физоргом маленького подвижного Дергачёва, все "должности" эти, и в особенности последняя, были просто для смеху, для того, чтобы было с кого-то за что-то спросить. Но, вообще говоря, если б тот Дергачёв почитал бы журналы по физкультуре и самбо, нашел способ мышцы наращивать, увеличивать силу и нам, мне хотя бы, о том рассказал – от него бы польза была и немалая. Но не делал никто ничего, понимали, что это всё для проформы, как в бирюльки игра, и никто за безделье не спросит.

Вал шумной общественной деятельности поднялся, прокатился и быстро затих. Всё стало на место, как у всех, как всегда.

… Практически в институте что-то заметное делала лишь редколлегия комсомольского сатирического "Ежа". Руководил стенгазетой Юриш Володя , шахтостроитель, приземистый хрупкий и неказистый, но чрезвычайно обаятельный паренёк. Он сам писал весьма неплохие стихи, подобрал остроумных карикатурщиков и раз в две недели вывешивал в рамке газету на втором этаже, который у нас считался как бы центральным – здесь были все деканаты. Директорский кабинет был на первом.

… в газете Юриш с товарищами своими высмеивал промахи, недостатки студентов и преподавателей (иногда), едко критиковал, издеваясь, нерадивость АХО, повинного в кое-каких трудностях нашего быта, ловко обыгрывал все курьёзные происшествия. От этого газета приобрела популярность. При появлении свежего номера возле неё сразу же собиралась толпа – не протиснуться – студентов и преподавателей между ними.

… организация коммунистов мириться с таким положением не могла – у неё своей газеты-то не было. Спешно была избрана редколлегия из коммунистов, но от этого выходить газета не стала. Рутинной работой заниматься никто не хотел, материалов не было никаких, писать было некому, да и не о чем. Тогда партком в помощь решил привлечь комсомольцев, стал нажимать на комсоргов, чтобы те в своих группах для институтской газеты корреспондентов назначили: сведения для неё собирать, писать в газету заметки о происшествиях в группах.

… наш треугольник (староста, комсорг и профорг) ревностно принялся выполнять поручение, но нисколько в этом не преуспел. Собкором газеты никто быть не хотел, все, как чёрт ладана, боялись этого назначения.

… почему-то считали это самым паршивым заданием.

… меня наши лидеры обходили сначала, у меня обязанность-то была – как-никак член бюро факультета, – но затем и ко мне подкатились. Я подумал и – для них неожиданно – согла¬сился (многое я тогда всерьёз принимал). То-то же они были рады – можно было об успехе рапортовать! Жаль, радовались напрасно. Назначили на голову себе. Но об этом попозже.

… Сам не знаю, как и с какого же месяца для самого себя незаметно я всё чаще стал заглядываться на Володину. Она нравилась мне непосредственностью, решительностью, уменьем сходиться с людьми, словом, тем, чего мне так не хватало. К тому ж шла весна, а она была так юна, так мила и такой была прехорошенькой! Я хотел с ней ближе сойтись, быть с нею накоротке, как другие ребята, но это мне не удавалось никак. Я боялся, я стеснялся, я не знал, чем её бы привлечь, как разрушить её ко мне полное равнодушие.

Все ребята из группы держались с ней запросто и беспечно, а Савоськин обращался к ней совсем фамильярно: «Людмилка!» Я же с нею не мог так говорить, и она со мною держалась официально: чем-то в глазах её я не походил на других. Впрочем, все друг на друга мы не походим, но я чем-то уж особенно от других, видимо, отличался и не в пользу свою. Спросим, если по делу, что-нибудь друг у друга, получим ответ – и конец разговору.

… но ничего с собой я поделать не мог. Меня всё сильней и сильней к ней тянуло, хотелось видеть её ежечасно, всё время любова-ться её свежим нежным лицом. Я стал придумывать поводы, один неуклюжей другого, чтобы в их девичью комнату заглянуть.

Первый раз я зашел в воскресенье часов в десять или нача-ле одиннадцато-го, слишком рано по их понятиям, видно: все они вылёживались в постелях. В комнате стоял дух неприятный, тяжёлый, ну, чуть полегче трупного запаха. Это меня поразило, это так не вязалось с чистотою их лиц, лёгким румянцем, тронувшим их после сна. Белые плечи, перетянутые бретельками, высунувшись из-под одеял, так и веяли свежестью. Красота эта могла только благоухать. И вдруг «…и смертный душный плоти запах».

 

Рис. 7. Людмила Володина

… В этом несоответствии внешнего вида и физиологии было нечто оскорбительное для человека.

… я понял, что не ко времени и быстро ретировался.

После я уже заходил всегда вовремя, когда всё было проветрено, прибрано и тонко пахло пудрой, духами. Кроме Людмилы жила там Юля Садовская, я о ней уже говорил, и Наденька Ставер, воздушное прямо создание. Лицо её было бы очень красиво, если бы не унынья печать, постоянно на нём пребывавшая. Глаза её всегда были печальны, отчего лицо её часто казалось плаксивым, будто Наденьку очень обидели. Это умаляло её привлекательность. В комнате была она как бы особняком, а две другие очень сдружились, хотя и были разными по характеру. Юля, впрочем, как и Наденька Ставер, была очень приветлива.

… мои посещения не отличались разнообразием: зайду что-то спросить или что-нибудь попросить – мне ответят или дадут, и делать здесь больше мне нечего, пора уходить, и я ухожу, раздосадованный собою, унося в сердце горечь, печаль.

… Однажды я тактику эту решил изменить. И сделал это весьма неуклюже. Читая роман, уж не помню какого писателя, я от души хохотал над выдумкой наместника польского Константина Павловича, великого князя, приведшего в содрогание всё польское высшее общество. Он распустил слух, что на предстоящем балу на десерт после ужина подадут стеариновые свечи и заставят их съесть. С ужасом съезжались на бал польские заносчивые аристократы, представляя, как они будут жевать стеарин. И отказаться нельзя: великий князь – брат грозного российского императора, да и память о недавно жестоко подавленном варшавском восстании ещё очень свежа…

… в самом деле, в перерыв между танцами в зал вошли лакеи с подносами, на которых в подсвечниках были толстые длинные свечи, и стали ими гостей обносить. И брали, брали гордые ляхи подсвечники и, понюхав, откусывали от свечей по кусочку.

… фокус в том был, чтобы над аристократами подшутить, над испугом их посмеяться. В подсвечниках было мороженое в форме свечей.

Я не уверен в том, что это не анекдот, хотя всё могло быть. Я и сам бы мог так пошутить, если бы были возможности, и если бы догадался. Но даже если это и анекдот, то для динамичного двадцатого века он не годился. Мне бы просто зайти к девушкам и прочитать смешной этот отрывок, а я решил сам его рассказать.

… зайдя вечером к ним по какому-то случаю и застав всех троих, после обычных – вопрос и ответ, я отважно спросил: «Хотите, я расскажу анекдот?» «Хотим», – встрепенулись они и изобразили внимание.

И я рассказал им эту историю длинно скучно, неинтересно. Ещё не закончив её, я уже видел, что провалился. Не усмехнулся никто, лица всех вытянулись в недоумении, будто на идиота смотрели. А я не знал, куда себя подевать и как из их комнаты побыстрее убраться. «Болван, бестолочь, олух», – вихрем проносилось у меня в голове, и конца этим определениям не предвиделось… А тут ещё в моём животе заурчало, да громко так, с переливами…

Почему я не провалился под пол?! Я не помню, как я сбежал, ведь для бегства предлог тоже выдумать нужно, а, поди, в таком состоянии, выдумай!

… больше в этом семестре я ни разу в их комнату не заходил.

… Дела в нашей группе шли ни шатко, ни валко. Прошедшую сессию группа сдала очень плохо. Много двоек – "хвостов", но хвостисты от них не слишком торопятся избавляться. На практических занятиях многие выказывают полнейшее незнание элементарного по предметам. Разумеется, были среди них малоспособные, слабые, но угадывались и такие, у которых был в прошлом в каком-то месте пробел, ликвидируй его – зашагает студент в ногу со всеми и начнёт хорошо заниматься. Но до этого дела не было никому, прежде всего, им самим, но и сектор учебный с ними не разбирался. У меня опыт был исправленья незнания и вхождения в колею, но навязываться я не мог, не любил и, к тому же, стеснялся. Если бы мне поручили, вменили в обязанность, я бы тогда осмелел: долг есть долг, и его я привык выполнять, несмотря ни на что, и застенчивость тут не могла проявиться.

… в группе хромала, по любимому комсомольскому выражению, и дисциплина. Нормой стали побеги с занятий. Благо б бегали те, кто сильней. Нет, сбегали слабейшие. Но и их, если вникнуть, можно было понять: что томиться от скуки на лекциях, не понимая в них ничего, что болваном выглядеть на занятиях и выслушивать нарекания преподавателей?! Мало радости!

… В первых числах апреля редколлегия даёт мне поручение как собкору написать заметку о делах в нашей группе. Неприятное поручение. Вот о снижении цен с первого марта я бы с удовольствием написал. Но о группе…

… я пишу, и не получается у меня ничего: размазня какая-то кислая. Рву написанное на клочки, через день сажусь снова. И опять ничего не выходит: лишь расхожие клише и казёнщина. Не могу заметочку написать.

… и тут странная вещь со мной происходит. Нахожу себя не в большой нашей комнате, а в маленькой на своём этаже, но в крыле как раз над Люськой Володиной. Может, нас после сессии расселили по группам? А я этого не заметил?.. Вечер… Сумерки… Посреди комнаты я за столом спиною к окну и лицом к входной двери, соответственно. Мне темно уже, но света не зажигаю. Передо мною листки, авторучкой исчирканные, но путного в них нет ничего, нет ни строчки, одни загогулины и лепящиеся друг к другу квадраты и треугольники, сплетающиеся в бессмысленный бесконечный узор, моей рукой начертанный машинально. Я ищу, с какой фразы начать мне заметку, я измучен уже, но ничто не приходит на ум. Я досадую, вскакиваю, нервно хожу, сумерки меня угнетают, но и света я не хочу. Сажусь снова за стол – лезут одни газетные штампы: трескотня и корявость. Я так писать не могу – это было бы для меня унизительно. Это было б признать свою несостоятельность полную.

… открывается дверь. Входит Коленька Николаев. Низенький, не красивый, но приятный довольно, похожий на грека, с копной жёстких чёрных, как смоль, непокорных волос. Коля середнячок, но необыкновенно умён и необыкновенно же проницателен. С таянием снега мы с ним близко сошлись, вместе бродили по весеннему логу, говорили о многом, спорили, философствовать пробовали.

Коля спрашивает: «Как дела?» – имея в виду мою писанину. Я жалуюсь, что ни слова из меня не идёт. Коля достаёт из кармана начатую пачку папирос "Беломор", спички, кладёт их на стол. «Покури», – говорит и уходит. Я вытряхиваю одну папиросу из надорванной пачки и закуриваю, затягиваясь. Раньше, дурачась, я закуривал иногда, но никогда дым в лёгкие не впускал. Теперь же курю я по-настоящему. Но от этого ничего не меняется. В голове, по-прежнему, пустота. Я выкуриваю вторую папиросу, третью,…, шестую. Мне противно, меня уже мутит, но голова проясняется. Я сажусь и начинаю писать. Мысль течёт и легко отливается в безупречные предложения, накрепко стройной логикой связанные. Рассказав всё о группе человеческим языком, я пытаюсь найти исток слабостей наших и то, что, по-моему, помогло бы избавиться от недостатков. Достаётся и нашей "блистательной тройке", не занимающейся ровно ничем даже от случая к случаю. Не щажу я ни Шамсеева, ни Володину, ни Савоськина. <Ради красного словца не пожалеет и отца?> Нет, я пишу то, что думаю. Не призывы и лозунги, что практикуют они, а систематическая работа одна лишь может изменить к лучшему положение.

Я не помню написанного буквально, но, по отзывам, оно было живо, эмоционально и по существу. Главное, не казённо. Перечитанная наутро, заметка самому мне понравилась, удалась, одним словом. Понравилась она и редколлегии, её тут же поместили в газету. И хотя в написании мне очень помог никотин, я понял, что курить больше не буду. Работать надо без внешних подстёгиваний.

… после заметки нашу руководящую троицу слегка пожурили на заседании комсомольского комитета, и она на меня сильно обиделась. Я лишь плечами пожал: «Я не напрашивался. Сами уговорили». Крыть было нечем.

… мы часто не предвидим последствий собственных действий.

Впрочем, и после заметки и небольшой нахлобучки героям её не изменилось ничто. Я то не понимал в те времена, что общественная работа давно превратилась в фикцию, что никого не интересует ничто, кроме формальных отчетов, "галочек" о каких-то делах. По ним и оценивали работников: столько таких вот мероприятий они провели (не интересуясь, были ли они проведены в самом деле и дали ли какой-либо результат), столько-то было совершено культпоходов, столько-то спортивных соревнований проведено, столько-то выпущено стенгазет… Думаю, что сейчас я не пересаливаю со зла. Так оно было. Хотя бывало и иначе.

… Солнце набирало силу день ото дня, апрель шёл к концу, снег стаял почти и лежал островочками лишь на южных склонах оврагов, да в лесу в затенённых местах. Освободилась от снега крыша нашего общежития, только с северной её стороны ещё постукивала капель. Мы с ребятами всё чаще и чаще стали на улицу вылезать, я, обычно с Николаевым Колей, грелся на солнышке, бродил по подсохшим тропинкам по ближним и дальним окрестностям вокруг института, опушкою леса спускался в полюбившийся лог, где по жухлой прошлогодней траве бежали чистые ледяные ручьи и на тонких голых ветвях набухали серые почки. Земля просыпалась к новой жизни и радости, и я вдруг почувствовал, что люблю Людмилу Володину, настолько люблю, что не могу жить без неё. Здесь не скажешь, что любовь, как убийца, внезапно выскочила из-под земли, но всё равно поразила она меня насмерть.

… Людмила была ко мне равнодушна, интереса ко мне у неё не было совершенно, и поэтому я не мог подойти запросто к ней, пригласить на прогулку или в город в кино. Надо было бы как-то с ней объясниться, но как? Глупо выпалить: «Я люблю тебя, Люся!» Ну, а дальше что? Не умел я ухаживать.

… в общем, в мае я захандрил. Я залёг в своей комнате на кровать. Кстати, комната была та же, где я мучался над заметкой, значит всё-таки здесь уже жил. По утрам я вставал, брился (недавно начал), одевался, аккуратно постель заправлял (сенники тоже незаметно исчезли) и одетый ложился на застеленную одеялом кровать. Читал книжки, перестал ходить на занятия, из комнаты выходил лишь по крайней нужде и не замечал вокруг ничего, будто в комнате был я один и, кроме меня, не было никого. Этого быть не могло. Но, клянусь, это было.

Заходил ко мне Коля , спрашивал: «Что с тобой?» Я, смеясь, отвечал: «Душевная депрессия». Выражение это в моду вошло после сессии, в эту самую депрессию повергшую многих. Коля понял, в чём дело, хотя о влюблённости я ни словом никому не обмолвился. Проницателен был.

… уж не он ли довёл слух о моей "душевной депрессии" до Людмилы и, быть может, о причине её.

Так это было или иначе, но она появилась в моей комнате неожиданно, юная, стройная, как весеннее деревцо, и сказала: «Вставай! Пойдем, погуляем!»

… был месяц май, горько цвела черёмуха. Было солнечно и тепло. Лог снова стал белым, только не снегом стал бел, а одуряюще пахнущими цветами. Я ломал ветви, облитые звёздочками цветов, и передавал их Людмиле, так что в руках у неё был уже не букет, а охапка. «Хватит, – сказала она, смеясь, – ты весь лог обломаешь». Мы ходили по зелёной траве по откосам среди боярышника, орешника и ещё каких-то кустов, на которых уже треснули почки, и внутри них клейкой зеленью отливали туго свёрнутые нераскрывшиеся листочки. Мы всё время с Люсею говорили. О чём? Теперь никогда не узнаешь. Но о чувствах своих к ней я не сказал, а надо бы было, или хотя бы о новой встрече условиться.

… после этой прогулки хандра моя сразу пропала.

Люся несколько раз звала проводить её к берегу, когда ходила в город домой. Лёд на реке уже стаял, сошёл, и от берега к берегу снова, круто вверх по течению забирая, сновал теплоходик. По дороге мы говорили о наших товарищах, о событиях в институте, о поэзии – она читала стихи, о красоте нашего бора, о международных делах, но почти ничего о себе. Кое-что я всё же узнал. Что живёт она с матерью и отцом и своим меньшим братом в собственном домике у драмтеатра. Что театр она любит, и в детстве пробиралась в него любым способом за неименьем билета, даже через чердак.

Но прогулки такие были редки. Не для неё – для меня. И другие её много раз домой провожали. Как-то Савоськин сказал: «Людмилка отлично взбирается по откосам, не угнаться за ней». В этом я сам мог убедиться. Предложив спуститься с крутого обрыва к Томи (в обход по дороге ей идти не хотелось), она побежала вниз, прыгая с камня на камень, с одного уступа на другой, а, попадая в тупик, то взлетала, то карабкалась, вверх, словно ящерка.

… Пришёл июнь и с ним новая сессия. Это была нетрудная сессия, очень радостная для меня. Я любил и был счастлив, встречаясь с любимой. Не задумывался о её чувствах к себе, мне пока и этого было сверх меры достаточно.

… с утра с товарищами уходил я на Томь, там читали учебники и конспекты, растянувшись на песке на своём берегу у подножья обрыва. Разогревшись на солнышке, враз бросали конспекты и с разбегу плюхались в воду у быков строящегося у переправы моста. Стремительное течение (против него выплыть даже у берега не мог ни один) сносило нас далеко вниз, до устья – на другом берегу – впадавшей в Томь реки Искитимки. Назад приходилось долго шлёпать по берегу.

Иногда с нами была и Людмила. Плавала она, в общем, неплохо, не хуже меня, хотя комплимент это сомнительный – я плаваю медленно, лишь держусь на воде уверенно, хорошо.

Все экзамены я сдаю, как прежде, отлично. Люся – средне, большей частию хорошо. После сдачи предпоследнего экзамена она подходит ко мне: «Давай вместе готовиться. Я буду завтра в читальном зале областной библиотеки, – и, предупреждая вопрос, поясняет, – это в здании театра на втором этаже. Я буду в десять часов».

Ровно в десять назавтра я вошёл в пустой прохладный зал "театральной" читальни. Люся уже сидела за столиком, где лежала книжка и сумочка, читая конспекты. Второй стул за столиком был свободен – в зале, кроме нас, не было никого. Я, неслышно ступая, подошёл к Людмиле и поздоровался, отодвигая пустующий стул. Люся, взглянув на меня, улыбнулась: «Здравствуй!»

Я сел, не в силах отвести глаз от неё. В профиль она была ещё миловидней, прелестней; прядь каштановых тёмных волос обрамляла её маленькое солнцем просвеченное ушко безупречнейшей формы и ниспадала, закрутившись в лёгонький завиток, на шею, нежную, белую, бархатистую.

Вся она была тоненькой трогательной девочкой в летнем платьице с крупными маками на белом поле его и похожа была на изящный цветок, чудом выросший в зале. В лице её едва угадывались монголоидные черты, отчего оно делалось ни на что непохожим и невыразимо прекрасным. И уж совсем невозможно оторваться от глаз её, тёмных и грустных, несмотря на весёлость.

Её тонкие пальцы слегка касались переворачиваемых ею страниц и казались совсем невесомыми и какими-то беззащитными, и необычайная нежность охватывала меня при каждом взгляде на них. Мне хотелось приласкать их, погладить, поцеловать. (Ну и погладил бы! Не убила бы, не ударила! Нет, не посмел, не решился. "Я так её любил, что поцелуем боялся оскорбить", – В. П.).

Так мы и просидели рядышком до обеда, читая каждый своё, изредка перекидываясь словечками.

… я не помню, где мы перекусили; домой она не ходила и меня с собой не звала, а театральный буфет среди дня вряд ли работал. Всё смешалось в тот день у меня в голове от горячечной радости быть рядом с любимой. Но восторг, жар охватившего меня чувства, не мешал мне, однако, отвлекаться от созерцания прекраснейшего чела и читать внимательно текст, осмысливая его.

– Пойдём, погуляем, – наклонив милую головку ко мне, говорит она после нескольких часов упорных занятий. И, не дожидаясь ответа, складывает свои вещи в сумочку и поднимается. Следом за ней, сунув конспекты подмышку, встаю и я, и мы вместе выходим на улицу.

День ещё в полном разгаре – летом дни так длинны. И на солнце она так и светится, мой любимый цветочек, такая ласковая сегодня, тихая и улыбчивая.

По жаром пышущей заасфальтированной улочке, обсаженной пыльными кустиками жёлтой акации, мимо покосившихся фанерных сараев, складов и двориков, загромождённых деревянными ящиками и железными бочками, испачканными лоснящимся на солнце мазутом, мы спускаемся к дощатым хлюпким мосткам на реке. Мостки упираются в высаженную на мель баржу с будкой и тентом. Это и есть наш причал. Здесь немного прохладнее.

– Много мы сегодня подготовим, – лукаво говорит Людмила, словно в пространство, и, оборотясь ко мне, просит: – Пойди, купи билеты, ага?

К барже по широкой дуге режет воду беленький теплоходик. Течение сносит его прямо к нам, то есть к причалу, на котором стоим мы, я и Люся.

Теплоходик маленький, юркий, точно игрушечный, и забавно видеть в крохотной рубке его широкоплечего усатого капитана.

– Хорош, а? – подмигиваю я Людмиле, показывая на усача.

Она усмехается:

– Да…

… приближающийся обрыв высоко нависает над узкой полоской гальки у берега. Выветрившиеся, расколотые трещинами пласты горных пород крутой лестницей поднимаются кверху. Только от одной такой ступеньки к другой рукой не дотянешься. А на самом верху из-под тонкого слоя обнажившейся почвы толстыми змеями скользят в расселинах вниз корни деревьев.

… «И чего только ей захотелось взбираться туда», – думаю я о Люсе.

– Может быть, мы останемся здесь, внизу, – неуверенно начинаю я.

– Нет, нет, нет. Река – это соблазн. Поминутно будешь лезть в воду, – она уже поднимается вверх и протягивает мне свою руку. – Ну, пошли же!

Её ловкие крепкие ноги уверенно бегут едва заметной тропинкой по россыпям камня, и я только тут замечаю, как упруго красивы ноги её, как изумительны изгибы линии икр и округлости атласных шелковистых колен. Она быстро поднимается вверх – я едва поспеваю за нею, – и уже там, наверху, поворачивает ко мне разгорячённое лицо, небрежно смахивая рукой с носа и лба капельки пота.

Увидев, что я сильно отстал от неё, она насмешливо мне бросает:

– Эх ты, лентяй!

… Я останавливаюсь в шаге от неё и не могу на неё насмотреться. Боже, как прекрасна она, и как люблю я её! Нет ничего дороже на свете.

… прохлады нет и в лесу. Сосны стоят редкими группками, неподвижные совершенно – в воздухе ни ветерка. Накалённая за день их бронзовая кора источает жар, как раскалённый металл. Трава, согретая солнцем, пожухла и тоже не шелохнётся. Всё замерло в тишине. Всё затаилось. И даже вездесущие кузнечики не скачут в траве.

… и трепетная девушка рядом рождает ощущение счастья.

Смолистый запах расползается по лесу; может именно он околдовал всё вокруг, зачаровал и траву, и кусты, и деревья, и меня, и Людмилу, и жёлтые блики солнца на соснах – струйки истекающей сверху золотистой смолы.

– Хорошо здесь? – спрашивает Людмила.

Я согласно киваю:

– Очень. – И вливаю в море смолистой поэзии струечку прозы: – Только зной такой же здесь одуряющий, как и везде.

– Я знаю прохладное место в зарослях боярышника, – откликается Люся.

Она ведёт меня к ним, и мы спускаемся в лог среди леса на самое дно. Склоны лога действительно густо сплетёнными ветвями боярышника и рябины с черёмухой так плотно прикрыты от солнца, что земля здесь не прогрелась и дышит освежающим холодком. По дну лога сладко журчит тоненький ручеёк. Тут так хорошо сейчас, сумрачно и прохладно. Только вдруг на секунду, ни с того ни с сего, сверху обдаст жаром горчащей смолы, но это даже приятно. Запах дивен и кружит голову.

… Люся садится, поджав ноги под платьем, а я снова смотрю на неё, забывая о предстоящем экзамене. Мне хочется говорить, говорить ей слова удивительные, рассказать, каким дивным точёным цветком она кажется мне в красных маках на зелёной траве, яркой бабочкой, залетевшей случайно сюда в полумрак, голубой грациозной стрекозкой, трепещущей вместе с краем листка, за который она над прохладой воды уцепилась. Все сравненья хромают, но она так изящна, так прелестна, чиста, что… Я боюсь ей сказать, я молчу, я робею…

… Люся уже раскрыла книгу, углубилась, читает. Поднимает глаза:

– Что же ты стоишь, садись!

Я послушно сажусь рядом с нею и с трудом вхожу в мир формул и логики.

Я не помню, куда проводил её. К берегу или в общежитие, в институт… Но день этот запечатлел. Разве может быть день счастливее этого? Весь день, проведённый с любимой.

Разве можно забыть этот день!

… последней сдавали мы геодезию. Экзамен принимал Западинский. Отвечал я безукоризненно и на билет, и на дополнительные вопросы. Западинский поставил "Отлично" и, чего ранее с ним не случалось, похвалил меня вслух.

Люся сдала экзамен хорошо.

… уже после экзаменов вечером какого-то дня мы идём с Люсей по нашему сосновому бору. Она уходит домой на всё лето, но об этом не говорит, а я не решаюсь, не думаю даже спросить о планах её, где и как (и, может быть, с кем) она будет его проводить. Сейчас я только провожаю её через лес, стройную девочку в белом платье, на этот раз в белом без маков.

Тьма пришла неожиданно быстро, может быть потому, что я совсем не хотел, чтобы этот день проходил. Ночь отняла бы её у меня. Но ночь пришла всё-таки, и, когда мы вышли к обрыву над Томью, было совершенно темно.

У обрыва Людмила остановилась:

– Мне как-то не приходилось бывать здесь так поздно , – сказала она, – давай посмотрим сверху на ночной город. Какой он?

… город мерцал перед нами широченной россыпью золотящихся точечек, отделённых от нас чёрной лентой реки. Точки дрожали, меркли и тухли, и вновь разгорались. То вырывался из тьмы бегущий кусочек дороги, подсвеченной фарами, и плыли за ним огоньки красных задних сигнальных огней, то угадывалась стена дома с редкими тускло желтевшими окнами в ней, то вдруг фары очертят огнём своим силуэт дерева, заслоняющего машину.

Весь этот хаос лежащих вдали на земле жёлтых крохотных звёзд упорядочивался местами в прямые длинные цепочки двойных огоньков – это главные улицы рассекали город на части, праздничной гирляндой опутывая его. Кое-где цепочки сбегали к реке и в самую реку, где и плескались в её тёмной текучей воде.

Справа от нас вдруг отразилось в реке алое облако пламени, и тотчас вверх в небо вырвался сполох, озарив все окрестности, и все звёздочки, светлые точечки, огоньки в его зареве утонули.

… город и берег, и лес окрасились светом багровым, и на наши лица лёг кровавый отблеск пожара.

Это алым всё покрывающим светом вспыхнули три высокие докрасна, добела раскалённые башни, выросшие внезапно из темноты в районе вокзала. Пламя крепло, росло, и вдруг башни разверзлись, сверху до низу раскололись на части, и части эти, массивными колоннами клонясь, медленно вываливались из башен. Они клонились всё ниже, ниже к земле, верхушки их надломились, легли в воздухе и, опережая падение основания, рухнули вниз, разбиваясь на глыбы, высекая неисчислимые тысячи искр и сокрушая остатки колонн у подножья.

Зарево стояло над городом, высветлив все его улицы и дома, скверы и парки, оно бесновалось, то притихая и прижимаясь к земле, то в мгновенье разгоралось сильнее, выбрасывая языки огромного пламени высотою в полнеба.

… мы стояли над городом, не шевелясь, потрясённые этой картиной, мощью мечущегося огня.

– На коксохиме кокс выгружают, – просто сказала Людмила, но её прозаические слова не умалили грандиозности происшедшего, и она тут же сама и сказала мне полушёпотом, – но какое зрелище!

Я взглянул на неё. На её бледном личике играли отблески этих сполохов, волосы отсвечивали тёмной медью, глаза, казалось, вспыхивали и искрились.

… над чёрным обрывом стояла белая трогательная фигурка, выхваченная из мрака, одинокая и трепещущая в своём страстном порыве к необычному, к свету, к полёту, быть может, и ещё, бог знает, к чему.

– Ты посмотри, – говорила Людмила, – какая величественная стихия! И она человеку подвластна. Это он вызвал её, он же её и укрощает, смиряет. Сейчас я по особому чувствую мощь человека, и как всё-таки хорошо, что мы так ещё молоды, что перед нами вся жизнь, – голос её дрожал, и её волнение передалось тотчас мне.

Зарево никло, всё потухло, и ночь вновь опустилась, но со мной стояла девушка в белом платьице, полная великих надежд, и я по-новому смотрел на неё.

Потянуло прохладой. Я шагнул к ней, снял свой пиджачишко и набросил на её плечи.

Она обернулась ко мне и сказала:

– Спасибо, – и снова повернулась в сторону города, где вместо зарева вспыхивали ещё время от времени жалкие язычки, пока не угасли совсем.

– Да, – сказал я, – человек…

– Что? – переспросила Людмила.

– Да, действительно, человек победил.

И тут я почувствовал, что сейчас подойду к ней, положу ей свои руки на плечи и поцелую её.

Но она уже бежала вниз по тропинке:

– Смотри, катер подходит…

… я не помню, в ту ли ночь или в другую высоко в небе стояла луна, и мы шли впервые по городу ночью. Я не знал, где она точно живёт, оказалось, там, где я был уже с ней – через дорогу напротив театра.

… она шла через сквер очень тихая и молчаливая. Завела меня в гущу акаций и села на упрятанную в зарослях её возле театра скамейку. Висевшая над нами луна выбелила некрашеное дерево скамейки, и я сел на его белизну рядом с Люсей так, что луна, светившая на неё сверху сбоку, при повороте ко мне её головы освещала лицо её. Луна заливала переливчатым светом листья акации и волосы Люси, и всё это и листья, и волосы засверкало, засеребрилось. Затенённые ресницы казались чёрными и большими, и глаза её, когда она повернулась ко мне, из-под них смотрели добро и ласково.

Она взяла мою руку своими тонкими пальцами и сказала:

– Вова, ты мне очень нравишься, но я не знаю, любовь ли это.

Тёплая волна всколыхнулась в моей груди и опала, схлынула, точно оборвалось что-то внутри, оставив после себя холодящую пустоту. И вот эта холодящая пустота была ощущением беспредельного счастья.

Я смотрю на лицо её, в свете луны Люся дивно, божественно хороша и мила, милее её ничему быть уже стало давно невозможно. Я глажу её тонкие пальцы свободной рукой, всего меня заливает чувство нежной жалости к ней, к её нежной руке и хрупким беспомощным пальцам, и я понимаю, что большей жалости не бывает, что жалость эта – любовь. Я не посмел притянуть её руки к себе и поцеловать их, я слишком любил её, чтобы обидеть каким либо грубым движением – вдруг так она воспримет мой нежный порыв.

Я захлёбывался от счастья. Хотя, по трезвому размышлению, задыхаться было ещё рановато. Следовало бы больше внимания обратить на конечную часть её признания – это ведь так, серединка-наполовинку, не обещает пока ничего, но уже оттого, что я нравлюсь, я совсем голову потерял и невольно совершаю подмену: "Ты мне нравишься и, возможно, это любовь". Нет, нет, нет, всё равно, когда любят, не спрашивают себя: "я не знаю", как и "возможно". Если есть вопрос – нет любви.

Но сейчас я счастлив безмерно.

… «Нет, я всё-таки её поцелую!» Но она уже отпустила мою руку и встала, я поднялся за ней.

– До свиданья, – сказала она, и, увидев, что я направляюсь за нею, отстранилась, – нет, нет. Не провожай меня, мне ведь всего улицу перейти. – И ушла.

Я смотрю ей вслед на залитую луною аллею, вижу, как мелькает белое платье в просветах листвы, как она переходит улицу и подходит к забору, за которым четырёхскатная крыша дома видна, как она открывает калитку и, захлопнув её, скрывается с глаз.

… не помню, когда подарила она мне свою фотокарточку. Малюсенькую совсем – три на четыре, для паспорта, где она совсем юная, шестнадцати лет, такая свежая, нежная и красивая, как богиня, родившаяся из пены морской.

… юная и красивая.

… А назавтра начинаются будни. Учебный год экзаменами не закончился. Предстояла двухнедельная практика по геодезии. Съёмка плана посёлка и рельефа от института до шахты "Северная", что уже за чертой городского жилья.

Приказом декана группы преобразовали в бригады. В нашей группе Западинский бригадиром назначает меня. В свою очередь я назначаю своим заместителем Веньку Попкова. Более знающего и толкового помощника среди наших ребят не найти.

До первого июля каждая бригада получила теодолит, нивелир, две рейки, стальную мерную ленту, пикеты (попросту говоря, в землю вбиваемые "костыли"). Практика, как упомянуто было, на две недели рассчитана, но перед этим на собрании бригадиров Арнольд Петрович сказал, что не будет строго настаивать на соблюдении этого срока. Любая бригада отправится на каникулы, как только выполнит всю работу и её защитит. К защите надо представить планшеты с планом и рельефом местности (выполненные по всем правилам картографии) и записку с проверкой замкнутого хода (к которому, собственно, и "привязываются" все предметы на местности) на допустимую погрешность по длине и углам.

… ни у кого из нас не было никакого желания застревать на полмесяца в институте. Люся по просьбе её и с согласия моих "подчинённых" была с практики мною отпущена и, после памятного свидания в июне ещё, больше не появлялась.

… Придя с совещания, я передал ребятам слова Западинского и спросил: «Ну что, ребята, поднатужимся и сделаем за неделю – утрём-ка всем нос?!» Все дружно меня поддержали, всем хотелось быстрее уехать домой.

… и тут открылась во мне способность к хорошей организации. Собрав тех ребят, кто сдал геодезию хорошо, и лучшего среди них добросовестного Вениамина Попкова, я с ними наметил план нашей работы и распределил всех студентов по видам работ. Сильные, знающие ребята были поставлены на инструментальную съёмку, слабенькие – на рейки, мерную ленту, составление кроков (эскизов по обе стороны "хода") и перенос инструментов…

….Нашей группе определён был участок в посёлке "Герард", и утром в день первый июля мы были готовы начать съёмку плана. Но погода преподнесла нам сюрприз. Стоявшая с мая теплынь сменилась за ночь холодом, необычным для лета. Температура упала, чуть ли не до нуля, подул резкий ветер, с серого неба срывались то дождь, то заряды мокрого рыхлого снега.

… после первой заминки мы решили на погоду чихать и вышли работать по плану: в "Герарде" пикетами обозначили замкнутый ход (многоугольник неправильный из-за кривизны поселковых дорог и домов, выступавших не там, где бы нужно) и к делу своему приступили…

Угломерную съёмку я вёл сам с тщательностью особой. Проверял по отвесу точность установки теодолита над каждым пикетом, уровнями приводил трубу в идеально (если такое возможно) горизонтальное положение и, замеряя углы многоугольного хода, производил все поверки, брал отсчёты по лимбу и алидаде по несколько раз, переводя трубу "через зенит", как положено, чтобы к минимуму свести все погрешности измерений. Вениамин так же тщательно замерял длины сторон нашей сложной фигуры. Остальные ребята, кроме тех, кто помогал Вене и мне, занимались составлением кроков, мерили расстояния до характерных точек на местности (углов ли домов, заборов, столбов ли, деревьев), я же попутно давал им углы от сторон хода.

… и был жуткий холод и слякоть, – слава богу, хоть снег с дождём вскорости перестали, – пальцы не гнулись почти, но работа шла споро, и в два дня мы съёмку плана закончили (в то время как другие непогоду в общежитии пережидали), подготовив все исходные данные для чертежа на планшете. Тогда я, с согласия, опять же, ребят, от полевых работ устранился, поручив Попкову съёмку рельефа, заперся с арифмометром и чертёжной доской в пустой комнате общежития и принялся за работу.

… погода меж тем так же внезапно улучшилась, ребята в "поле" гуляли на солнышке, а я корпел над расчётами, проверяя погрешность. Работа шла хорошо, но, как назло, при сложении чисел граф и столбцов арифмометр давал чуть-чуть разные результаты, стало быть, я при сложении ошибался. Я раз шесть перекручивал все эти числа, а их были сотни, остервенело крутил ручку "считальной машины", передвигал рычажки – и каждый раз получал новые суммы, причём, главное, не сходившиеся ни разу. Я совсем обалдел от такой идиотской работы, я готов был взорваться и грохнуть об пол это "чудо вычислительной техники", но в душе понимал, что "чудо" здесь не при чём, что виновен я сам, а точнее, моя невнимательность, что от монотонности этой однообразной работы "бдительность" моя сильно ослабла.

Надо было отдохнуть, а потом очень сосредоточиться и не спешить. Я так и сделал. Через час я прокрутил всю эту арифметику заново сначала и до конца, и… ура! – результаты сошлись. Я вздохнул с облегчением.

… но не надолго. Подстерегала меня новая, куда более серьёзная неприятность. Обойдя в расчётах весь контур и выйдя на первоначальный пикет, я должен был получить тот же угол, что в исходной позиции, но его я не получил. Само по себе это не так уж и удивительно, погрешность при измерениях неизбежна, и ничего страшного в этом нет, лишь бы ошибка была в допустимых пределах. Моя же ошибка из этих пределов чуть-чуть вылезала, и вот тут арифмометр был действительно совсем не при чём. Не пойму, как такое случилось? Я так был точен при съёмке, внимателен, поверял больше, чем нужно, и вдруг вот тебе на… Я перепроверил расчёт. Увы, всё в точности подтвердилось.

Что же делать? Заново приниматься за съёмку? И, ау, неделя пропала?! Нет, на это невозможно идти. И к тому же это позор! И отклоненье от нормы-то такое мизерное, ну такое, хоть плачь, ну самая ерунда. Но не стоит отчаиваться. Просто угол надо немного подправить, minimum minimorum, малость, чуть-чуть. Сделать это легко в предпоследнем угле. Да, сделать-то можно, но вот в чём беда, такую "поправку" любая проверка вмиг обнаружит, хотя я и не думал, чтобы кто-то стал проверять. Но полагаться на случай нельзя. Всё сработать надо изящней и тоньше, и малюсенькие поправки вносить в углы при каждом пикете, где прибавляя угловую секунду, где отнимая её. Но огульно этого делать нельзя, тут нужна осторожность и постоянный контроль конечного результата, иначе крохотные изменения могут в итоге выскочить, чёрт знает во что.

Но и с этой задачей я справился, хотя пришлось попотеть и довольно сильно понервничать. Зато теперь любая проверка подтвердила бы лишь безупречность нашей работы. Само собой, в подтасовочку эту я не посвятил никого. Так спокойней.

… Итак, всё готово. Можно браться и за планшет. К исходу второго дня моего затворничества планшет с планом участка "Герарда" – я сам залюбовался его аккуратностью и красотой – был готов. Самая трудная часть нашей работы за четыре дня была сделана.

… и надо же! Именно в этот момент, когда я любовался своим чертежом, в комнату гурьбой ввалились ребята с Венькой Попковым, возбуждённые, радостные – они закончили съёмку рельефа.

Пятый день ушёл на совместную обработку результатов замеров и вычерчивание планшета с рельефом местности в заданном направлении.

Всё – работа закончена.

На шестой день мы предстали перед комиссией. Комиссия оценила нашу работу отлично, мы были отпущены на свободу и с утра дня седьмого стояли в очереди в кассу вокзала за билетами в общий вагон московского поезда.

… а другие бригады ещё работали в поле.

Четверо суток трясся я на своей третьей полке, покидая её только изредка. Время от времени я доставал из кармана своего пиджака паспорт, в который была вложена фотография Люси. Каждый раз при взгляде на её милое личико у меня всё обрывалось внутри, ощущался холодок в животе, как будто я летел в пропасть. Внутри обрывается всё, как будто тебя выбросили вниз головой из самолёта. Но в этом странном холодке обрывающихся внутренностей было немыслимо большое блаженство ожидания необычного и прекрасного.

… жуткое чувство и сладостное.

Четверо суток мимо окна пролетают столбы с нотным станом натянутых проводов и раскинувшиеся поля, и, за ними, леса, перелески, фермы мостов, мелькают под колёсами реки, поезд кружит по рельсам, изгибается так, что из последнего вагона виден весь дугообразный состав с паровозом, огибающий холмы и вершины пологих гор, заросших по макушку соснами, елями. За Уралом деревни, безлесные, дома деревянные, дощатые, покосившиеся, и такие же заборы вкруг дворов, огородов, в которых ни деревца и ни веточки. Странно мне было видеть убожество неухоженных деревень, странно, привыкшему к зелени кубанских хуторов и станиц, видеть безразличие человека к жилищу и месту, где он живет, нежеланье облагородить, украсить безрадостную картину серого быта и бытия.

… В Москве я перебрался с Казанского на Курский вокзал, закомпостировал сразу билет и почти в тот же час уехал сочинским поездом. Через полтора суток я был у мамы. Она уже перестала быть председателем: не поладила с районным начальством, и жила теперь в другом доме, справа от дороги, перерезывавшей станицу надвое снизу вверх от реки и до выгона, на территории колхоза имени Четырнадцатой годовщины Октября. Чистенький домик стоял на пригорке и, начиная от самого палисадника перед ним, утопал весь в зелени и цветах: голубых, синих, жёлтых, оранжевых, розовых, красных. Это было нарядно и празднично.

Время в Костромской лениво остановилось. Пекло солнце Воздух тих и недвижим. По дороге ни телега не прогрохочет, ни машина не проурчит. Я ни с кем не встречался, вероятно, не было в станице никого из бывших друзей, лишь вместе с мамой ходил в гости к родне, где нас принимали очень радушно и угощали абрикосами, грушами из садов, блинами, оладьями с маслом и свеженакаченным мёдом – в садах, как правило, стояли по два, три, четыре улья, и пчёлы весело вились над ними. Тут я вновь вдоволь полакомился сотовым мёдом – что за прелесть мёд зубами выжимать из вощины! Перед уходом пили наваристый взвар, а потом долго прощались. Так всё и шло размеренно однообразно, как однообразные изо дня в день сообщения об ожесточённых боях на тридцать восьмой параллели.

Погостив две недели у мамы, я отправился в Крым к тёте Наташе новой дорогой: из Лабинской автобусом до Краснодара с остановкой у небольшой автостанции на окраине Усть-Лабинской. Автостанция запомнилась на этом отрезке пути невероятной сочности мясными котлетами, обильно жареным луком посыпанными, в столовке при ней. Не было в мире вкуснее котлет и не будет.

… Вечерним поездом из Краснодара я уехал в Новороссийск. В дорогу мама вложила мне в сумку три винных бутылки со свежими вишнями, пересыпанными сахаром, запечатав их накрепко обломками обрушенных кукурузных початков, завёрнутых в очень чистые белые тряпочки. В вагоне сумку я поставил на третью (багажную) полку, а сам улёгся на свободной – внизу.

… и в полночь грохнул салют.

… и в полночь пассажиры вскочили от троекратного залпа. Одна за другой грохнули все три бутылки, и, что удивительно, одновременно почти, с перерывом в долю секунды. Вспыхнул свет. С потолка капали темно-вишневые капли. Да, да, того самого вишнёвого сока из моих винных бутылок. В жару вишни в них забродили, и туго загнанные в горлышки кочерыжки с оглушительным грохотом выстрелили в потолок.

Хорошо одетые представительные матроны на меня обрушились с бранью, поток их ругательств не иссякал. Я смиренно молчал – что тут скажешь? К счастью липкие брызги, капая с потолка, никого не испачкали – иначе мне бы не жить. Дамы ещё с полчаса побранились и, устав, улеглись. Я снова заснул.

… В Новороссийске я палубным пассажиром вступаю на борт всё того же "Нахимова", который всегда попадается мне вместо желанной "России", и, найдя свободный шезлонг, провожу день на палубе. За кормой остаётся широко расходящаяся вспененная полоса, и я оцепенелым взглядом гляжу на неё, машинально в уме отмечая, как загнанные вглубь, в бледно-зелёного стекла воду, пузырьки воздуха белыми стайками стремительно поднимаются вверх, и лопаются, размётывая в стороны брызги.

… В Алуште, поднимаясь от набережной на пригорок к себе на Урицкого, на углу, возле почты, я встретил Лену Полибину с Ольгой Лемпорт, остановился с ними и поболтал, смущаясь оттого, что не испытал к Лене прежнего чувства, и что мне совсем не хочется её провожать. Состояние было такое, будто я перед ней провинился, будто предал её; продолжение разговора становилось тягостным для меня и, неловко отговорившись, что иду по срочному делу, я от них улизнул, зашагал быстро в гору, коря себя за бестактность. И так было нехорошо, и так – плохо.

На пару дней еду в Евпаторию к Левандовским. У них уже своя комната в домике с чистым двориком, с отдельным выходом на него. Комната просторная, светлая – два больших окна с тюлем. Кажется, что две стены из стекла. В комнате шкаф, стол, стулья и две кровати. Для меня у них раскладушка. Кухня у них во дворе, там, где сарайчики.

Я сижу за столом перед окном. Слева дверь и второе окно. Круглый стол застлан морозной белой накрахмаленной скатертью, и хрустальные вазочки на ней мерцают искрами снега. В центре цветы. Сервировка, как в ресторане: тарелочки, вилочки, ножички.

Владимир Алексеевич сидит спиною к раскрытой двери. Из неё появляется тётя Дуня с подносом, на нём рюмочки с варёными яйцами, тарелочки с кружочками копчёной колбасы, сыром и помидорами. Левандовский рассерженно бурчит на неё – что-то тётя не так сделала или поставила. Тётя краснеет, молча и как-то убито выслушивает выговор.

Начинается завтрак, перед тётей и Левандовским по яичку, помидорчику и несколько тонких кружочков дорогой колбасы. При моём аппетите их завтрак просто смешон. Я спрашиваю:

– Владимир Алексеевич, почему вы так мало едите?

– А нам больше не надо, – отвечает он мне.

Я удивлён, но помалкиваю. Сам я готов волка съесть.

Днём ухожу на море. Песок – в пыль перетёртый ракушечник. Натуральный, алуштинский, песок мне нравится больше. Раздеваюсь и захожу в море, оно у берега мелководно. Бреду на глубину, но её нет и нет, я уже прошагал сотню метров, а мне всего по колена. Я уже устал и идти, когда вода мне по пояс становится, и я, плюхнувшись в воду, начинаю грести. Плыву, плыву, чёрт знает, как далеко заплываю, опускаю вниз ноги – дна не достал, значит уже настоящая глубина. Плыву всё дальше и дальше, уплываю от берега чуть ли не на километр. Сильно устал, поворачиваю назад. Вижу, что уплыл далеко. Надо спешить. Резко взмахиваю руками, энергично начинаю ногами работать и… судорога сводит мне руки и ноги. Испуг и мгновенная паника, судорожные движения. И тут же беру себя в руки: «Спокойно! Не паникуй!» Я переворачиваюсь на спину, руки отходят, я растираю ими одну ногу, другую, судорога отпускает и их. Успокоившись, я переворачиваюсь на живот – резкий гребок, толчок ногами и… снова судорога их сводит. Снова переворачиваюсь на спину, растираю руки и ноги, судорога опять их отпускает. Понимаю теперь, что надо избегать резких движений. Плыву дальше очень медленно, легко, без усилий загребая руками и почти не качая ступни. Время остановилось. Плыву, наверно, часа два, до берега уже близко. Опускаю ноги для пробы – под ногами песок. Ух!

Вечером идём с Левандовским гулять. Заходим в чебуречную. Чебуреки в Евпатории по-прежнему превосходны. Перекусив, выходим к морю. Бредём в ночи по пустынному пляжу. Владимир Алексеевич присаживается, а затем и ложится на оставленный кем-то лежак, я нахожу лежак для себя и укладываюсь рядом, смотрю в тёмное небо. Хорошо так бездумно лежать, слушая, как шумит море и город за нами. Вдруг Левандовский мне предлагает:

– Володя, давай ты ко мне рукой под трусы, я к тебе, и друг другу будем…

Я удивлён, изумлён: Это же гадко, то, что он говорит.

– У вас же жена есть для этой цели.

Левандовский молча сопит…

… Через несколько дней после поездки в Евпаторию, я нос к носу столкнулся с Василием Турчиным. Повспоминали товарищей. Кто из них где. Сам Вася, как я, стал горняком, в Днепропетровском горном учится.

Под конец разговора Вася предложил мне подняться на Чатыр-Даг. Я до того не поднимался ни на одну из вершин Крымских гор, не считать же вершиной Кастель, где я раз только и был. Так что уговаривать меня не пришлось, я сразу же предложение принял. Не откладывая дела в долгий ящик, мы тут же уговорились, что завтра с утра и пойдём. Вася, не раз на Чатыр-Даге бывавший, предупредил, что выходить надо рано, часов в пять утра, чтобы к ночи вернуться.

Дома я с помощью бабушки собрался в поход. Бабушка из белого полотна сшила быстро котомку с лямками, чтобы можно было нести её за плечами, как рюкзачок. Туда мы сложили хлеб, банку консервов, тёплую рубашку – её бабушка принесла на случай, если в горах будет холодно, и белый платок – от солнца голову прикрывать.

Приготовив всё с вечера, я уснул и, ни свет, ни заря, был разбужен бабушкой вовремя. Наскоро перекусив и попив чаю, я отправился к месту назначенной встречи. Вася меня уже поджидал.

Свежие, выспавшиеся хорошо, мы бодро зашагали по симферопольскому шоссе, свернув с него за Алуштой и держа путь прямо на вершину далёкого Чатыр-Дага.

Пройдя километров восемь просёлочной дорогой, мы вышли к селению Корбик, переименованному позже уже при Хрущёве в Изобильное вроде бы или Приветное .

… за селом, за околицей сразу – лес. Лес дубовый совершенно не похож на дубовые рощи, где деревьям вольготно, где сверху до низу их ветви покрыты листвой. Здесь дубы стояли густо, но промежутки меж ними – совершенно прозрачны: стволы тонки и голы, высоко тянутся ввысь и лишь там, у верхушки, зеленеет чахлая крона. Сам лес на склоне. Мы поднимаемся по виляющей наезженной колее. В лесу сумрачно и не жарко, а над прорезом дороги небо синее-синее и плывут по нему курчавые белые облака, освещённые солнцем.

Лес оборвался внезапно, и сразу же крутизна возросла. Мы идём без дороги наискось по выгоревшей траве, пересекаем лесок, молодой и зелёный, на резко пошедшем вверх склоне горы и выходим к подножию скал.

У Васи фотоаппарат, и на подъёме, останавливаясь передохнуть, мы фотографируем друг друга по очереди. Солнце припекает во всю, и я, скрутив жгут из платка, на своей голове наматываю чалму, белую, как и положено правоверному.

Перед последним рывком мы немножечко отдохнули, полежав на высохшей, но не жёсткой траве на крутом склоне под солнцем, и – снова вперед, то есть теперь уже вверх, карабкаясь по каменным глыбам.

… подъём этот недолог и особой трудностью не отличился, мы выходим к вершине чуть сбоку, со стороны плоскогорья – и вот перед нами те самые скалы, что видны из Алушты как острие широкого треугольника. Но здесь треугольника этого нет, нет и единой вершины. Здесь скопище каменных исполинских столбов, плоско срезанных наверху, отчленённых один от другого, и невозможно, находясь среди них, определить, какой из них самый высокий. Чтобы уверенно утверждать, что мы были на самой вершине, мы поочерёдно взбираемся на все эти скалы, не пропустив ни одной.

Все они сильно растрескались, рассечены вдоль и поперек так глубоко, что, кажется, глыбы эти без связи нагромождены и рядом, и одна на другую, и, толкни их посильнее, они тут же, и глазом моргнуть не успеешь, рухнут вниз, погребая нас под собой. Посему ползём по ним с осторожностью, и не только поэтому. Ветер здесь, наверху, сумасшедший, того и гляди, сдует тебя с гладкой площадки, на которой не за что уцепиться. К тому же площадки эти очень выдвинулись вперёд, нависая над бездной, а над бездной всегда почему-то не по себе. И уж к совершенному оцепенению приводит иллюзия, что под нами столбы ветром раскачиваются чуть-чуть, да и не чуть-чуть, а побольше. Немудрено, что добираемся к краю на четвереньках, а потом и по-пластунски ползком буквально по сантиметру, вжимая ногти свои в попадающиеся шершавинки. Понимаешь, конечно, что всё это смешно, надо встать и спокойно подойти к самому краю – бог даст, не снесёт. Но легко сказать встать, невозможно этого сделать. Руки, ноги прикипели к поверхности камня и по ней могут только скользить. Добраться до края, чтобы голову свесить и под него заглянуть, я не могу. Всей воли хватает только на то, чтобы вытянуть руку и загнутой ладонью ощупать край скалы над обрывом, над пропастью. Это всё-таки утешение: если пальцы мои там побывали, значит, и я там побывал. Я не думаю, что это натяжка, но всё же, всё же… лучше встать или голову свесить. Но нет сил, чтоб заставили меня это сделать, даже если бы за плечами моими был надёжнейший парашют, или десять корабельных канатов сзади удерживали меня.

… а вдали вся алуштинская долина, резко видная до последнего стебелька, с лесами на взгорках, с проплешинами зреющего табака, с квадратами садов, виноградников. Надо всем опрокинуто синее небо и плывут по нему одинокие корабли кучевых облаков, а от них и за ними по лесам, по полям, виноградникам бегут быстрые тени, скользят тёмными пятнами по залитой солнцем земле. И у самого края её, возле совсем уж неправдоподобно густо-синего моря, которое – до горизонта, словно вымытая, чистенькая Алушта белеет домиками своими в гуще зелени аллей и садов. За городком, за спустившемся к морю отрогом высокого Роман-Коша, выглядывает Кастель, а за ним Аю-Даг – уже в дымке. Голова его, пьющая море, не видна за отрогом, но во впадине крутой зад его и хребет высунулись наглядно.

… Но пора и домой. Часов у нас нет, но, судя по солнцу, уже давно перевалило за полдень.

Мы сползаем с опасных уступов. Мимо нас проносятся клочья редкого-редкого пара, который никак нельзя принять за туман, а впереди, как стена, надвигается уже настоящий туман – белый и плотный. Мы обходим скалы дальше к западу по плоскогорью – нам скучно возвращаться прежней дорогой, к тому же и длинной, мы ищем короткий путь.

Справа от нагроможденья "вершин" (со стороны Крымской Яйлы) – осыпь метров в четыреста, но очень крутая, градусов семьдесят или больше. Вот здесь хорошо бы спуститься, путь сократив.

Но прежде чем двинуться к ней, не мешало бы подкрепиться – мы зверски проголодались и ищем укрытия. Ветер усилился неимоверно, наши лыжные костюмы продувает насквозь, солнце скрылось в густом, ставшим серым, тумане, и тут мы догадываемся, наконец, что не туман это – это тучу на нас нанесло: холодно, сыро, темно. После поисков мы находим в скале каменный козырёк, под него залезаем и обнаруживаем там углубление, нишу, вроде крохотненькой пещеры длиной метра в два.

Забравшись в неё, мы сразу же согреваемся, ветер в эту каморку, защищающую нас с трёх сторон, не задувает совсем. Между тем туман уже закрыл выход из ниши, у входа стучат капли о камень, пошёл сильный дождь. Но нам-то теперь он уже нипочём. Мы раскладываем все припасы на газетку у ног и быстро их уплетаем. Дождь тем временем кончился, и мы окончательно утверждаемся в мысли, что накрыла нас туча, а не туман. Впрочем, облако – это и есть тот самый туман, но спустившийся до земли и почти застывший недвижимо. Здесь, наверху между ними нет разницы, только туман здесь не стоит, а проносится ветром и выглядит облаком. Так что тут всё едино.

… Снова солнце. Ветер сумасшедший по-прежнему, но на солнце тепло. Мы подходим к облюбованной осыпи и, предосторожности ради, подкатываем к ней большую округлую глыбу и сталкиваем её: не увлечёт ли лавину? Глыба скатывается по осыпи, прихватив с собой полосу щебня, множество мелких камней. Но лавины всё-таки нет. Разбежавшись, мы плюхаемся задами на осыпь и скользим, поджав ноги, чтоб скольжению не мешали. Вместе с нами и под нами несётся поток каменной мелочи. Кстати, это спасает наши штаны, если б щебень под нами не "ехал", то внизу от них разве клочья бы только остались.

… две, три, четыре секунды – и мы у подножья, сэкономив времени час. Впереди лес, такой же прозрачный и призрачный, как и в самом начале подъёма. Только теперь в нём нет дороги, а сплошной бурелом. Ну, допустим, не бурелом – это ради красного словца я сказал – просто ветви сухие, ветром сломанные и наваленные на земле в беспорядке, и стволы свалившихся полуистлевших деревьев. Переступая через них осторожно, мы выходим на просеку и по ней спускаемся к тому же селу, только теперь мы обходим его уже справа, с другой стороны.

Мы чертовски устали, ноги еле бредут, как-то быстро спускаются сумерки. Ночь застаёт нас в четырёх километрах от города, где начинаются виноградники. Утром, проходя мимо них, мы заметили: виноград уже убран. Видно был он из ранних сортов. Но сейчас, несмотря ни на что, нам хочется отыскать кисть винограда… Мы останавливаемся у шпалер и начинаем шарить руками по лозам под листьями. Вскоре рука моя натыкается на виноградную кисть средних размеров. Вася тоже нашёл виноград, он переспел и завялился, но от этого он ещё слаще стократ. Мы шарим и шарим во тьме, двигаясь вдоль бесконечных шпалер, и находим ещё десятки кистей, незамеченных, пропущенных сборщиками. Больше часа мы не можем двинуться с виноградника – оторваться от лакомства нелегко. Но всему есть предел и конец. И у шпалер виноградника тоже…

… мы уходим к Алуште совершенно без сил. Мы ползём по шоссе, как когда-то по снегу Маресьев, и последние метры даются с трудом – если б метры были ещё, мы не дошли бы, упали.

В Алуште мы расстаёмся, не подозревая, что уже навсегда. Не довелось больше свидеться. Я с годами и те одноклассники, с которыми переписывался время от времени, потеряли Васю из виду, как и тёзку его, Васю Лисицына. Всё времени не было их отыскать. Так и жизнь пролетела – всё нам некогда. Да и денег-то не было чтобы, как хотел иногда, в поисках разъезжать. Большевики цепко держали нищетой нас в зависимости.

… Из Кемерово я ещё Васе писал, и от него получил несколько снимков, при восхождении сделанных им, и его фотографию в новой студенческой форме. Он закончил в пятьдесят пятом году горный в Днепропетровске, я свой – в Кемерово, и разъехались мы по местам назначения, не оставив следов. Да, всё некогда нам, и возникает чужих людей соединённость и разобщённость общих душ. Так обидно растерять всех людей, с кем был близок когда-то и кто дорог тебе до сих пор, кто был к тебе добр и внимателен. Я всех друзей растерял. Как ни кори себя, а от этого нисколько не легче. В наказание – одиночество полное. Кроме Лены, но её то уж я не терял никогда.

… Выезжаю в институт за неделю до начала занятий – долог путь до Кузбасса. Тётя Наташа приготовила мне два сита позднего винограда, везу подарок Людмиле. Последние прощальные поцелуи – и я в автобусе уезжаю от милого моря, от сухой крымской земли, ставшей навеки родной. Четверо суток после Москвы я ежедневно осматриваю виноград, обрывая единичные подгнившие ягоды, чтобы спасти остальные. И это мне удаётся. Испортившихся ягод немного, и их удаление незаметно.

… в Кемерово с поезда прямиком – не тащиться же с ситами в институт – я иду к дому Людмилы. День. Светло. «Год назад мы приехали ночью…», но к чему эта мысль, когда сердце наполнено радостью. С колотящимся сердцем стучу я в калитку: «Дома ли?» Выходит ко мне пожилая сухонькая женщина с лицом небольшим, круглым, морщинистым. Догадываюсь: «Люсина мама». Спрашиваю: «Люся дома?» Мать утвердительно отвечает и проводит меня в дом.

… в комнате я нахожу себя на коленкоровом чёрном диване с круглыми валиками по краям. Я сижу рядом с Люсей, по другой бок к ней прилепилась на валике мама её. У ног моих с краю подле дивана стоят марлей накрытые сита, одно на другом. Я сбоку смотрю на Людмилу, она спрашивает меня о поездке, а я ею любуюсь. Как же она хороша, как дорога она мне. Так же свежа, мила и прекрасна, как в ту лунную ночь на скамейке, когда прозвучали чарующие слова: «Вова, ты мне очень нравишься…» Но сейчас я не замечаю в лице её, что приход мой ей как-то приятен. Да, она расспрашивает меня, но лицо её отстранённо, будто с совершенно чужим говорит человеком, просто из вежливости говорит.

Я её равнодушием огорошен до крайности.

… да, радостного свидания не получилось… И время пришло уходить, когда все вопросы закончились. Я поднимаюсь, прощаюсь и делаю шаг к двери. Она напоминает о ситах. «Это тебе, – говорю, – крымским виноградом полакомься». Она упорно отказывается от подарка: «Ну, зачем ты…» Ну, а я упорно отказываюсь забрать. Последнее слово остаётся за мной, и я ухожу без винограда, но и без радости: «Что случилось? Почему она так холодна?» Мне кажется, что мама её, жалеючи, смотрит мне вслед.

… В общежитии во всю идёт поселение. Расселяют по факультетам, курсам и группам. Мы теперь второкурсники, старше нас нет никого, и поэтому свысока смотрим на неотёсанных новичков, на салаг, как их называют в Морфлоте.

Нам выпал снова третий этаж, та правая часть, если с фасада смотреть, где я жил в начале прошлого учебного года. Приехавшие пораньше расхватали более уютные комнатки на четверых в левой (это уже если смотреть со двора) палочке "П" нашего покоем поставленного здания. А Аркаша Ламбоцкий с Васею Дергачёвым отхватили совсем крошечную каморку, но зато на двоих. Мне досталась снова "пятикроватная", рядом с прежней моей, "на фасаде" у поворота к крылу, и вдобавок с балконом. Сейчас все в ней были свои. Моя кровать – справа от входа, первая от двери, за мной – Юра Савин, у балкона – Попков, налево в дальнем углу – Гаргонов, и, напротив меня, – Петя Скрылёв.

… с первого курса из них я помнил Попкова и Савина Юрия Петровича, последнего потому, что тот неосторожность имел написать на обложке тетрадки С. Ю. П. – инициалы свои, которые сразу были прочитаны "Сюп" и к нему так и приклеились. С тех пор Юру, разумеется, за глаза, иначе как Сюпом не называли.

Женщин выселили из нашего корпуса. Отобрали на Стандарте у кого-то в сотне метров от нас двухэтажный дом и сделали женское общежитие.

… обосновавшись на месте, я дня через два или три пошёл отыскивать жилище Людмилы. Что-то резко изменилось в её отношеньях со мной. Она как будто уклонялась от встреч, торопилась, чтоб быстрее со мной распрощаться. Я нашел её в общежитии – все те же лица – только комната очень большая и светлая. Разговор вышел вялым, бесцветным, но я продолжал к ней ходить. Вдруг однажды она попросила, чтобы я захватил её фотокарточку. Недоумевая, зачем это ей, я карточку всё же принёс. Она взяла её и остро отточенным карандашом на обороте быстрым почерком надписала, после чего вернула её мне. Я фотокарточку перевернул, прочитал: «Зачем искать того, кто найден быть не хочет».

… я всё понял, хотя и понимать было нечего. Я поднял глаза на неё – она стояла, красивая, до слёз дорогая, но равнодушная и недоступная мне. «О чём с неё говорить?» Я повернулся и вышел.

… не влюблённому так, и не пережившему это, никогда не понять, как это страшно. Хуже, чем обухом по голове. А я мечтал, фантазировал, строил иллюзии…

Как же я смогу жить без неё?!

Несколько дней я ходил отрешённый, потерянный, совершенно парализованный болью. Я бродил в одиночестве по нашему бору, не находя места себе, как в горячке, в огне. Я спустился к Томи. Был сентябрь, середина. Томь струилась прозрачной леденящей водой. Быть может, она меня остудит? Я разделся совсем, донага: берег был пуст совершенно, и, не раздумывая, бросился в воду, резкими взмахами рук посылая тело вперёд. Меня обожгло, и я выскочил сразу назад, как ошпаренный. Вот это водичка! Лёд! Жар с меня сняло, как рукой. Голова сразу стала холодной и ясной. Одеваясь, я радовался, что сбросил трусы – что бы делал я в мокрых?! Я обрадовался? – Значит живу! Что ж, ничего не поделаешь. Надо привыкать жить и так, хотя весёлого ничего в этом нет.

Я вернулся к себе в общежитие, и жизнь потекла по установленному порядку. Утром подъём и зарядка, столовая, в институте лекции, семинары, днём снова столовая, чтение дома или работа над чертежом, вечером опять чтение или писание реферата – в читальном зале, обычно, – снова столовая и – домой, спать под включённое радио.

… оно не выключалось у нас никогда.

Быть в комнате мне не хотелось: сотоварищи быстро смекнули, что у меня с Люсей не ладно, и стали подтрунивать надо мной. Впрочем, Сюп и Скрылёв ко мне относились с сочувствием, но вот Веня Попков не упускал случая меня подкусить. Вслед за ним подавал голос Гаргонов, подпевала вечный Попкова. После я осознал, что Попков мне просто завидовал, был он добросовестен очень в ученье, сдавал только хорошо и отлично, но стать круглым отличником ему не удавалось никак. Я же – такой лоботряс и лентяй – без усилий второй раз подряд стал таковым. И он затаил зло на меня, перешедшее в ненависть. Но за что? Не понимал я завистников никогда, сам завистником не был и не могу себе этого я объяснить – ведь не я же ему ставил отметки, и не по навету чьему-то они ему ставились!

… однажды, насмехаясь над любовью моей, над постигшей меня неудачей, он продекламировал: «Зачем искать того, кто найден быть не хочет». Я как раз сидел на кровати и рылся в выдвинутом из-под неё чемодане, где хранились мои документы, Люсина фотография и перстень с двумя изумрудами на кольце и тремя бриллиантиками на ветвях. Будь у меня пистолет, я б без раздумья в тот же момент выстрелил в Веньку. Но пистолета не было у меня в чемодане, и я промолчал, а через секунду меня, как током, ударило страшное подозрение: «Значит, он шарил в моём чемодане?» Кроме нас двоих с Люсей о фотографии никто и не знал. И никто тех слов знать не должен. Это уж подлость была настоящая, и вторым сильнейшим порывом моим было дать ему в морду. Не дал. Мог ли я поручиться, что Люся не поделилась с товарками; им, наверное, было весьма любопытно узнать, как у неё там со мной? Нет, не мог… А оттуда кругами всё могло разойтись и ушей негодяя достигнуть.

Я сдержался. Все обидные реплики пропускал, не обращая внимания, и от этого вскорости о Володиной разговоры в комнате прекратились. Ну, какой прок дразнить человека, если это не выводит его из себя, если он на издёвки не реагирует. Вся сладость мучителей в том, чтобы взбесить человека, причинить ему боль. Я на примере других уже знал: чем болезненней человек отвечает на обидные замечания, тем сильней подзадоривает жестоких мучителей, и они от него не отстанут. Равнодушие охлаждает их пыл.

Печали сердца своего
От всех людей укрой.
Быть жалким – вот удел того,
Кто ослабел душой.

Не выдай стоном тяжких мук,
Приняв судьбы удар.
Молчанье – самый лучший друг,
А стойкость – высший дар.

Лермонтов в те, институтские, годы, наряду с Виктором Гюго, сделался самым любимым поэтом, и долгие годы я молча переносил свою боль.

… С началом занятий нас ожидало новшество, для меня неожиданное, – военная кафедра. Из нас начали делать инженерное войско, пока необученное. Кафедру возглавил полковник Бувалый, весьма образованный, начитанный, интереснейший человек и оригинал. Свою военную диссертацию он написал на английском, и на защиту Учёный совет Академии Генерального штаба вынужден был пригласить переводчика – не все понимали. Для командиров сталинского призыва – это явление уникальное. Большинство офицеров, и войну всю пройдя, немецкий не выучили никак, разве лишь halt, hende hoh, Hitler kaput, а ведь он до войны был школьным предметом почти повсеместно.

Память у полковника была просто феноменальной. Раз прочитав список студентов, он, уже в журнал никогда не заглядывая, на память делал все переклички в том же порядке в течение года, ни разу не ошибившись.

С первых дней октября после занятий кафедра стала готовить нас к праздничной демонстрации, хотя неизвестно, как мы могли бы туда бы попасть: мост ещё не был готов, а "навигация" в ноябре прекращалась – по реке шла шуга, и недели на две "европейский" наш берег был отрезан от "азиатского". После сильных морозов шуга смерзалась намертво, и тогда можно было топать по льду через реку напрямую, но случалось всё это уже после праздников.

Но, как бы там ни было, мы ежедневно маршировали колонной, выполняя команды: «Ша-а-гом… арш!», «Левое плечо… вперёд!», «Кру… гом!», «Рота-а, стой!», «Смирр… на!» А где мы "демонстрировали", я не знаю.

… Вскоре после приезда с каникул нам объявили, что нам сошьют форму – чёрные шевиотовые костюмы, не бесплатно, конечно, с помесячными вычетами из стипендии в течение двух лет.

Нас водили группами в швейную мастерскую, сначала для снятия мерки, потом на примерки – первую и вторую. Шили там безобразно, так что форма шиком на нас не сидела, но мы были рады и этому – всё-таки нарядный парадный костюм. А когда к мундиру пришили латунные пуговицы с перекрещенными молотком и ключом, и к плечам приторочили чёрного бархата контр погоны с золотой окантовкой и вензелем КГИ в обрамлении дубовых листьев, то мундир наш засиял, и в городе девушки стали поглядывать на нас с интересом, а себе мы франтами просто казались.

Кроме парадных костюмов (они же и повседневными стали у многих) были сшиты шинели из солдатского сукна чёрного цвета, тоже с пуговицами блестящими и контр погонами, и фуражки с чёрным шевиотовым верхом, золотой окантовкой, бархатным чёрным околышем и лакированным роговым козырьком, над которым сияла "фирменная" кокарда.

… но всё это мы получили в ноябре после праздника, так что, скорее всего, на демонстрацию мы не попали.

… Всё равно костюм пришёлся мне кстати. У меня были лишь чёрные суконные брюки, да чёрная "на молнии" курточка из вельвета, которую я носил в институте с комсомольским значком на груди, и ещё светлая с желтовато-коричневатым оттенком из бессмертных запасов всё того же дома отдыха Академии имени Сталина, подаренная мне тётей Наташей в этот приезд. Её я носил в общежитии. Она была по фасону точь-в-точь, как куртка у товарища Мао-Цзе-Дуна, только не синего цвета. Сюп, едва взглянув на неё, сразу усёк особенности покроя, и нарёк её маоцзедуновкой. С его лёгкой руки название прижилось, и с тех пор иначе эту куртку не называли…

… но с костюмом добавились и заботы. Золотые латунные пуговицы быстро тускнели и теряли свой праздничный блеск. Их надо время от времени начищать. И тут вошло в наш лексикон словечко новое "асидол". Это такая чудесная паста. Макнёшь тряпочку в асидол и пройдёшься ею по пуговицам, вензелям и кокарде, и засияют они, словно только отлиты из чистого золота.

… жаль, что с формой не выдали форменные ботинки с негнущеюся подошвой. Впрочем, все они были у нас одинаковые, чёрные – в магазинах выбора не было – и по цвету к форме они подходили. Так что это была не беда, беда была в том, что ступня у меня не стандартная: широка, коротка и с высоким подъёмом. Из-за этого приходилось носить башмаки сорок второго размера, хотя по длине хватило б и тридцати восьми-девяти. От ненужной в них пустоты башмаки мои задирали носы свои кверху, как на картинках у сказочных скороходов, что какое-то время служило предметом постоянных насмешек.

… весь сентябрь и октябрь был насыщен событиями, не всегда приятными для меня. О Людмиле не говорю – это рана была неизбывная.

В октябре прошли отчётно-выборные собрания. Сначала институтское почему-то. Как и прежде, в перерывах вместе с Корницким пели залом всем, и я снова чувствовал себя членом единой семьи трудовой. Строителем нового мира, мира справедливости и товарищества: и как один умрём в борьбе за это!

… неизгладимое впечатление произвело на меня на этом собрании выступление профессора доктора Стендера. Ни одной затёртой, затасканной фразы. Речь умная, ясная. Он говорил о достоинстве человека, о нравственной чистоте, об ответственности человека за деянья свои, о порядочности и чести, и ещё о чём-то близком мне чрезвычайно и волновавшем меня, чего я, к сожалению, не упомнил. Говорил он ярко, захватывающе, увлечённо, словно напутствовал нас. Превосходный русский язык его речи меня просто-напросто заворожил.

Всё, что я слышал до этого в разных речах, было скроено по шаблону, бедно словами, мыслями скудно – и от этого скучно, бесцветно. Но это, непосредственное, образное, раскованное, словом, живое выступление его вызвало бурю восторга не только в моей душе. Зал надрывался аплодисментами, провожая с трибуны профессора.

… профессор Стендер скоро исчез из нашего института. Куда он уехал, осталось нам неизвестно, да ведь и мы справок не наводили.

… На факультетском собрании при обсуждении работы бюро, кто-то вякнул из зала , что Платонов в общественной жизни бездельничал, в бюро не работал и вообще оторвался от коллектива.

Корницкий, сидевший в президиуме за столом, подал реплику:

– А ну-ка, Платонов. Иди, расскажи о своей работе в бюро.

Я на собраниях в жизни не выступал и растерялся до невозможности. Мне бы сказать, что бюро вообще не работало, но мысли мои разбежались, и я не мог ухватить ни одной. К тому ж в октябре я снова начал заикаться и от сознания, что мне м-мекать и б-бекать перед собранием предстоит, смешался совсем.

… но зал и Корницкий ждут моего объяснения, я встаю, поднимаюсь по лесенке и, горя, как кумач – я ушами чувствую это, – захожу за трибуну.

… от страха лишившись совершенно ума, я начинаю каяться чистосердечно, что никакой комсомольской работы не вёл, не сообразив даже сказать, что само бюро ни разу не собиралось (забыв, что лучший способ обороны – наступление). Затем, заикаясь сильней и сильней, до невозможности прямо, ошалев от этого и от стыда, и не зная, как провалится с трибуны под землю, я начинаю бубнить, что, возможно, действительно оторвался от коллектива, но я это исправлю…

… Корницкому видимо надоело тягучее моё самого себя бичевание, он воспользовался моментом, когда от дверей в зал прошмыгнула стайка ребят, опоздавших к началу собрания, громко шепнул, повернувшись ко мне: «Ну-ка пробери их как следует!» Но не смог я так сразу переключиться и съехать с наезженной колеи. И куда былая моя школьная находчивость подевалась? Я продолжаю в-в-с-сех у-ув-вер-рять, ч-ч-т-то н-не б-буд-ду б-больш-ше от-т-р-рыв-ваться от к-кол-лек-т-тива. Это уже смахивает на полный идиотизм, и, вконец опозоренный своим выступлением, я спускаюсь в зал, не смея поднять глаз от пола. Ну, скажите, можно ли в такого человека влюбиться?.. «Разумеется, нет», – ответите вы. И будете правы. И сам бы я ни за что не поверил, если б кто-то сказал, что я со временем стану превосходным оратором, овладевшим всеми приёмами красноречия, заставлявшим зал после первых моих слов замереть в ожидании продолжения. Но это будет нескоро.

… что интересно – это моё заикание через несколько дней исчезает навек, так сказать, окончательно. Так, иногда, раз в десять лет я почувствую, что споткнусь на каком либо слове, заменю его мигом синонимом, продолжая речь без запинки, а через пару минут это же слово могу выпалить без труда.

… Естественно, в новый состав бюро меня не избрали, и вряд ли я об этом жалел.

… В этом же октябре я впервые спустился в шахту под землю. На экскурсии. Привезли нашу группу на шахту "Северная", что видна на горизонте с четвёртого этажа общежития. Там мы переоделись в шахтёрские "робы" из негнущейся брезентухи, ноги всунули в резиновые "безразмерные" сапоги, нахлобучили ребристые чёрные каски из спрессованного картона (или чего-то вроде него), подпоясались ремнями со стальными тяжёлыми аккумуляторами на них, зацепили фонари на лбу за скобы на касках и двинулись в путь, к стволу. Спускались на четыреста метров в клети. Это, как лифт, очень большой и высокий, обшитый от пола до уровня головы грубо сваренными стальными листами, а выше (до потолка) совершенно открытый, так что видно, как он скользит по направляющим, как бетонные стенки ствола и всё что на них там навешено перед глазами мелькает. Вот такова эта самая клеть. К полу её приварены рельсы, на них загоняют вагонетки с углём, чтобы поднять на поверхность.

Пролетев мимо трёх "горизонтов", мелькнувших огнями, клеть, качнувшись, остановилась. Отодвинув задвижку, распахиваем дверцы с одной стороны и выходим в руддвор, нечто вроде забетонированной пещеры с двумя нитками рельсовых путей, ярко освещённой трубками ламп "дневного света". Пещера, плавно сужаясь, переходит в неосвещённый тоннель, похожий на тоннели московского метрополитена в промежутках между нарядными станциями, только поуже. По борту выработки провисают толстые бронированные кабели, подвешенные на крючьях.

Мы идём по деревянному трапу у борта вдоль рельс, но всё равно под ногами хлюпает чёрная жижа. Из тоннеля (квершлагом называется) сворачиваем в трапециевидную выработку (штрек по пласту), креплённую деревом, потом в другую, потом поднимаемся вверх, снова в сторону – и я совсем теряю ориентировку – и выходим к верхней части лавы. Это стена угля между почвой и кровлей (они природой здесь сложены из песчаника), и стена эта спускается вниз по падению, то есть уклону пласта. Крутизна здесь достаточно велика, градусов, пожалуй, за тридцать. Такие пласты называют наклонными в отличие от пологих, крутых, горизонтальных и вертикальных.

Вдоль всей угольной этой стены по почве внахлёстку уложены желоба ("рештаки" транспортёра, но без цепи со скребками и без ненужного здесь привода, двигателя, мотора). При таком заметном падении уголь по гладкому рештаку сам скользит вниз или, как говорят горняки, идёт "самотёком". Я поднял с почвы кусочек угля и положил его в жёлоб, и он зашумел вниз по отполированному железу.

… в метре от этой стены (угольного очистного забоя) через равные метровые промежутки – в ряд крепёжные стойки под дощатые верхняки, за ними в глуби, в черноте (в выработанном пространстве), виднелись такие же повторяющиеся ряды. Пласт был толщиной (или, по технически – мощностью) метра три с половиной, и стойки были длинны и толсты, как столбы телеграфа. В тот час никаких работ по добыче угля не велось. Лишь несколько человек занималось креплением. Глядя на них, я подумал: «Не легко управляться с этими брёвнами».

… Из экскурсии я вынес о шахте самое сумбурное впечатление. Слишком много каких-то беспорядочных, совершенно непонятного назначения выработок – никакого цельного представления о шахте у меня не сложилось. Как теперь полагаю, надо было б вначале ознакомить нас с планом горных работ. Подземелье не испугало меня, толщи горных пород над головой почитай в полкилометра я никак не почувствовал, не было ощущенья, что вот эта масса висит и своей тяжестью давит, и может обрушиться и всех нас раздавить. Было здесь, как в любом помещении, хотя бы и необычном, а работа – работа и есть, хотя бы и под землёй.

… По институту проносится слух: студентов приглашают в аэроклуб. В нашу комнату врываются два наших богатыря (наших – из нашей, четвёртой группы ГИ), два друга из Казахстана, два Юры, Рассказов и Кузнецов. «Идём записываться в аэроклуб!» – зовут они Сюпа, дружившего с ними. За ними увязываются ещё несколько человек, и я в том числе.

… В аэроклубе нас прямиком направляют на медкомиссию, где большинство сразу отсеялось по разным причинам (сердце, лёгкие и т. п.) Я, как ни странно, при своём хлипком сложении этот первый отсев проскочил. Повезло, что не заставили подтянуться на турнике, который в ту эпоху перманентной борьбы (чем Сталин не Троцкий?), на сей раз с низкопоклонством перед капиталистическим Западом, именовали "перекладиною" – по-русски…

… уцелевшие в первом "туре" отбора пошли по кругу второму. Очень тщательно проверяли глаза. Тут и выяснилось, что за год я остроту зрения чуточку потерял. С единицы в обоих глазах съехал на девять десятых. Но это была пока не помеха. Проверка пошла посерьёзней. Нам дали альбомы, листали их. Там на страницах был хаос цветных пятен или беспорядочных разнообразных разноцветных фигур, сцепленных воедино. И в этом хаосе ты должен выявить вмиг то букву, то цифру. Это был экзамен на дальтонизм. Кое-кто споткнулся на нём неожиданно, я прошёл его без задержки. Ну, вроде бы главное позади… Нет. Впереди, как говорят, самое неприятное ("страшное" – знатоки уверяют): крученье сразу в трёх плоскостях на особом приспособлении. Этого я не особенно опасаюсь: ведь поставил в своё время рекорд по вращению в станице Костромской (в одной плоскости, правда)! Не укачивало меня на крутых виражах старых крымских дорог и на палубах в море (на больших и малых судах).

… но что это? Нас ведут не туда. Снова глаза проверяют, но уже в другом кабинете.

Меня сажают на стул, на голову надевают мне обруч с двумя, кажется, окулярами, надвигают их на глаза и велят смотреть вверх на полосу на стене у самого потолка. Передо мной возникают две тёмные шевелящиеся дуги, на них штрихи, цифры. Мне надо назвать в указанном месте, или на стыке каком-то, цифру или номер штриха. В глазах у меня мелькает, двоится… Не очень уверенно называю, возможно, не то, что требовали от меня: не очень-то понял. С меня снимают прибор и пишут: «Не годен. Скрытое косоглазие». Всё. Лётная карьера, не начавшись, оборвана. Удар последовал там, где никак уж не ждал. Робенько возражаю: «Никто никогда не замечал у меня косоглазия». Возражение сразу парируют: «Скрытое».

… Уныло подсмеиваясь над очередной своей неудачей (не это горе всех невзгод больнее ), плетусь из города в институт, благо не в одиночестве. Только один Кузнецов прошёл всю комиссию и был принят в аэроклуб.

… а на тридцать восьмой параллели всё ещё шли бои.

… В конце сентября ли, или уже в октябре, когда был я в состоянии самом ужасном, не находя себе места, не мысля себя без Людмилы и понимая, что её у меня нет и не будет, ко мне подошёл Генка Краденов, студент нашей группы, ростом ниже меня, большелицый, кряжистый, телосложеньем могучий. Был он на год или два постарше меня, проучился курс в авиационном училище, бросил его и на гражданку подался, и попал этой дорожкой в Кемерово в горняки, в "говняки", как он объяснил час спустя. Лентяй Гена был, видно, порядочный, но способный лентяй: без натуги первый курс института закончил на троечки, был развит, толков, много знал и читал, имел уже жизненный опыт. Происходил он из интеллигентной обеспеченной военной семьи, отец был полковником. Говорил Генка веско, размеренно, медленно низким басом, обликом и повадками походя на известного киноактёра Андреева.

Генка знал, по всему, о моей незадавшейся жизни, безответной любви, и, когда подошёл, положив на плечо мне свою тяжёлую лапу, сказал:

– Чего, Володя печалишься? Пойдём-ка, развеемся в ресторан?!

Я плечами пожал: «Что ж, пойдём». Интереса к жизни я не утратил, и в ресторане было бы любопытно мне побывать, я там не был ни разу. Не считать же таковым семейное посещение днём "Поплавка", да и какой же "Поплавок" ресторан?! Так, дитя ресторана. Генка звал меня в ресторан настоящий, как старослужащий, проходя со мной "Курс молодого бойца".

… Было время пополудни ясного дня, выдавшегося после ненастья. Грунтовая дорога от долгих дождей превратилась в вязкое жёлтое месиво, на тропинке, которой мы шли через бор, наши ноги оскальзывались на размокшей глянцевой глине. Нежаркое солнце хотя и насыщало бор светом радостным, но грязь уже не могло подсушить. Стараясь не выпачкать ботинки и брюки, ступали по тропе мы весьма осторожно. Кроме того, ботинки были галошами защищены, а брюки подвёрнуты. Так мы и шли, в демисезонных пальто и с зимними уже шапками на головах.

… дорогой мы говорили о серьёзных и интересных вещах, смысл которых сейчас мне неизвестен. Ещё Генка рассказывал о себе, и о горном деле остроумно, язвительно.

… Ресторан в городе был один, за центральной площадью, где небесного цвета обком и облисполком с одной стороны и с другой – тяжёлая серая глыба здания МГБ. Вот за этой площадью, за домами и сквером приютился двухэтажный особняк ресторана с большой вывеской над двустворчатыми дверьми в правой части стены:

Ресторан "Кузбасс"

… оставив шапки, галоши, пальто в гардеробной, не менее праздничной и нарядной, чем в кафе "Мороженое" в Москве, по ковровой дорожке, прижатой к ступеням мраморной лестницы начищенными до ослепления медными прутьями, мы поднялись в зал на втором этаже.

При взгляде на роскошь, богатство огромного с окнами на две стороны зала, на его лепнину, люстры, ковры, тюль, шёлк портьер, на столы с крахмальными, как на морозе хрустящими, скатертями, с хрусталём рюмок, бокалов и ваз, я слегка растерялся, и понятная робость охватила меня, но Геннадий как бывалый завсегдатай решительно идёт через зал и садится за столик. С независимым видом я повторяю его движения и усаживаюсь подле него.

… к нам подходит официантка в белом чепчике , Генка, глядя в раскрытую книжку меню, начинает делать заказ, советуясь в то же время со мною. Мог бы и не советоваться. Я со всем соглашаюсь.

… минут через тридцать на нашем столе чего только нет. И отпотевший графинчик с чистой, как слеза, водочкой в нём, и бутылка розового ликёра, и салаты из помидор, из крабов жареных с луком, сёмга, что-то ещё. Всё зелёное, красное, розоватое, золотистое, бледно-жёлтое.

Пир начался. Опрокинули по рюмке ледяной водочки – хорошо пошла – и принялись с жадностью оголодавших людей за закуски. И крабы "Снетка", которых я до того и на дух не терпел, в этом жареном виде с лучком показались мне вкусными чрезвычайно. С тех пор я и вкус нежареных крабов стал оценивать высоко.

… по второй выпили перед первым – наивкуснейшей мясной сборной солянкой. По третьей перед бефстрогановом с картофелем фри и зелёным горошком в вазочке из запечённого теста. Всё было приготовлено превосходно, еда во рту так и таяла. А как вкусна была коричневая подливка! Я отламывал от куска хлеба маленькие кусочки и, нанизав их на вилку (знали, знали и мы кое-что из правил хорошего тона!), макал в эту подливку и отправлял себе в рот.

… сладкое уже смаковали с ликёром. Оркестр играл щемящую танцевальную музыку, разрывавшую моё пьяное сердце. Потом боль ушла почти целиком, оставшись лишь мягкой печалью безотносительной к чему бы то ни было. Мы сидели за столиком долго, уже давно потемнели узкие треугольники стёкол между портьерами: была глубокая ночь, но мне уходить никуда не хотелось. Однако Геннадий, посмотрев на часы, сказал: «Володя, пора! Иначе не успеем на катер».

И тут что-то случилось со мной. Я не помню, как он расплатился, как мы в гардеробной оделись. Лишь ступив за порог ресторана и глотнув свежего холодного воздуха, я вновь себя ощутил и почувствовал, что ноги плохо слушаются меня, но голова была светлой. Я ступил вперёд, покачнулся, но Генка успел меня подхватить. Я тут же от него отстранился, и мы пошли тёмным городом к пристани. Переход этот снова вне памяти – сознание отключилось. И неожиданно возвратилось у берега: я чётко вижу фонарь над водою у пристани, другой светит рядом на ступени деревянной с перилами лестницы, сбегающие вниз, к мосткам, проложенным по мелководью к барже-причалу.

… тут что-то случилось: я, без всякого промежутка во времени и промежуточного состоянья в пространстве, как электрон при перескоке из одной оболочки в другую, нахожу себя в совершенно ином положении. Я лежу на спине лицом к небу, смотрю вверх в ночную небесную черноту с яркими звёздами, и мне так приятно, покойно. Возле уха ласково плещет вода. Хоро-шо!

… вдалеке над мостками возникают какие-то вспышки, я смотрю – Генка Краденов, перегнувшись через лестничные перила, чиркает спички одну за другой, освещая чёрную сонную воду: «Володя, где ты?» Я подаю голос… и снова провал. Сознание приходит в лесу. Мы тащимся той же тропинкой, только сейчас она кажется ещё более неустойчивой, скользкой и для ходьбы совсем непригодной. В голове у меня великолепная ясность, сознание чистое, я чётко осознаю, что я сильно пьян и поэтому должен буянить. Но буйствовать мне не хочется, а вот похулиганить я вовсе не прочь. Я стаскиваю шапку с Генкиной головы и макаю её в грязную лужу, понимая, что поступаю нехорошо. Генка шапку у меня отбирает и, поддерживая меня под руку, ведёт меня дальше.

«Удивительно, как он деликатен со мною», – думаю я. – «За шапку можно б было и в морду мне дать». Я искренне благодарен товарищу и лезу его обнимать (опять таки понимая, что я грязен, как чёрт, и не надо бы этого делать, но нужно же пьяному что-либо выкамаривать!). На этот раз Геннадий не столь деликатно обхватывает меня и обтирает моё пальто вместе со мой, в него заключённом, о шершавую кору притропиночных сосен. Ошмётки грязи отдираются от пальто.

… потом мне говорили, что сосны с глиной от моего одеяния несколько дней показывал Гена студентам как свидетельство моих похождений.

… обтерев меня поелику возможно, Геннадий поднимает ворот моего пальто и, отступив, хватает меня за шиворот вытянутой рукой, как котёнка, и ведёт теперь впереди себя на расстоянии этой самой вытянутой руки. Да… Поистине благороднейший человек, Генка Краденов. Верный друг. Я переполнен чувствами благодарности и порываюсь обернуться, обнять и расцеловать такого товарища. Но Генка цепко держит меня поодаль и вывернуться не даёт. Не понимает, как я его люблю.

… мы вышли из леса – я вновь отключился. Не знаю, как ему удалось провести мимо дежурного в общежитие мокрое чудовище, вывалянное в грязи? Провёл и доставил в комнату. Распахнул дверь, ввёл меня через порог: «Получайте!»

… с этими словами я отрезвел, пришёл в сознание то есть, а Геннадий исчез. Я стоял у двери в грязном пальто, с липкими от жидкой глины руками, и, покачиваясь, осматривал комнату. Ребята ещё не спали, но уже раздетые лежали в постелях. При виде меня они разом все, как заводные, сели в кроватях, свесив голые ноги. Прилив добрых чувств охватил меня при их виде: это ж мои товарищи, и вот я цел, невредим среди них. Дай, пойду, обниму. Я шагнул к Юрке Савину, но он объятий моих не принял, а, шарахнувшись в сторону от протянутых рук, оттолкнул меня на Веньку Попкова. Тот уже был начеку и падения моего на постель свою не допустил, аккуратно сплавив меня Гаргонову. Гаргонов же, грубо, бесцеремонно перебросил меня к Пете Скрылёву. Петя с яростью отшвыривает меня через комнату к кровати моей. Но не такой я дурак, чтобы падать на свою чистую, аккуратно застланную постель, я, извернувшись, направляю полёт свой в сторону Сюпа. Он подхватывает меня на лету, и я отключаюсь.

… просыпаюсь я поздно. В комнате нет никого, все ушли на занятия. Я лежу раздетый в постели. Рожа и руки мои вымыты, грязное пальто, шапка, брюки, пиджак, ботинки, галоши свалены в кучу возле кровати.

… против ожидания, чувствую я себя ничего, словом, неплохо, но на лекции идти не могу: не в чем. Да и с кучей одежды надо что-то же делать? И я тащу все свои вещи в умывальную комнату, оттираю с брюк и пальто засохшую грязь, мою ботинки, галоши снаружи и изнутри. Поговорка «грязь не сало – потер, и отстало» оправдывается не вполне. На чёрном сукне в оттёртых местах выделяются сероватые пятна, и ничего с ними поделать я не могу, пока не догадываюсь чистить их совсем мокрой – вода бежит – щёткой.

… пребывание в умывальне не проходит бесследно, кое-что запечатлевается в памяти и даёт мыслям моим новое направление: «Не всё так страшно, что со мною случилось. Дело житейское…» Пройдя в соседнюю комнату к писсуарам, я неожиданно разглядел полустёртую надпись:

«Пьянствовать, так пьянствовать», – сказал Ромка Некрасов,
окуная свой длинный нос в очередной писсуар.

Роман Некрасов, был малый хороший, и не малый вовсе, а очень большой, только нескладность чуточку его пригибала, учился у нас в прошлом году. Виды он уже повидал, судил обо всём умнее и более трезво, чем мы, едва вылупившиеся цыплята. Но был у него один грешок, недостаток, если хотите, немало осложнявший его жизнь, но не убавлявший его жизнелюбия. Ромка любил выпить немного чаще и намного больше, чем следует. Может быть, поэтому крупный нос его, а вовсе не длинный, был всегда малинового оттенка. И уж коли Роман запивал, то не меньше чем на неделю. Денежки у него временами бывали немалые – отец тоже полковник. Ох, уж эти мне полковничьи дети! Скольких из них водочка погубила?! В нашей группе тоже почти спился один из таких – Кужелев, но это будет попозже, а Роман весеннюю сессию завалил и отбыл из института… Но что значит печатное слово: человека давно уже нет, а память о нём жива.

Второе произведение касалось особы женского пола, но кого именно, выяснить не удалось, стёр кто-то, но, наверняка, не сама:

Она е.ётся, как Венера,
И всем желающим даёт.
Хотел бы знать, какого .ера
Она с них денег не берёт?

Оно мгновенно запоминается, не вызывая эмоций… Но сказано складно.

… к приходу ребят вся моя одежда уже сушится на вешалке и на спинках стульев.

… На следующий день я, как штык, в институте, трезв и ясен, и немного смущён, но о случившемся никто мне ни слова. Позже от Краденова узнал, что когда к спуску к пристани мы подошли, я перевалился через перила и во мраке исчез. Генка перепугался, думал, что я утонул. А я себе тихонько в воде на мелководье лежал и созерцал далёкие звёзды.

Самое невероятное, что я ничего не ушиб. На теле ни ссадины, ни синяка. Недаром говорят: «Пьяному море по колена». А ведь была приличная высота, метра три, если не больше. Всё же я, похоже, не рухнул, я скользнул по откосу. Конечно, мне повезло. Если б упал вниз лицом, эти воспоминания ни писать, ни читать было бы некому.

Что касается Генки, то он меня больше не звал никуда, а после зимней сессии отчислился из института. Наша группа редеет. Весной был Савоськин за неуспеваемость исключён, теперь учится в техникуме.

… попковское цитирование надписи на Люсиной фотокарточке не даёт мне покоя. А цела ли сама фотография? Как же я не догадался тогда, в чемодане роясь, проверить?! Я вытаскиваю чемодан из-под кровати, отыскиваю паспорт в нём, раскрываю его. Нет. Фото Людмилы лежит под обложкой. Но что это значит? Да ничего, ровным словом. Могли посмотреть и сунуть на место. Так что я остаюсь с недоказанным подозрением.

Заодно проверяю, цел ли мой перстень, который прячу на дне чемодана под газетным листом. Вот он: тонкий золотой ободок с двумя волнистым вычурными канавками и двумя в золотых розеточках изумрудами, от которых – трилистник с бриллиантиками на концах под загнутыми золотыми зубцами. Зачем я взял этот перстень летом у мамы – валяться под бельём в чемодане? Может быть, хотел подарить любимой своей?

Иногда я надеваю его на безымянный палец руки и, полюбовавшись, снимаю. Зачем я делаю это?

… по вечерам в нашей комнате пусто, как правило; кто в читалке, кто еще не вернулся из города, из кино. Гаргонов зачастил на свидания со студентками пединститута, Сюп пропадает в комнате Кузнецова, Рассказова. Но случалось, что все были в сборе и тогда между нами разгорались споры о политике (и о корейской войне), о природе любви. Тут я хранил гробовое молчание, а говорил больше всех Юра Савин,

Увлёкшись, он рассказывал о своей возлюбленной Вале, остававшейся в Яхроме, где он жил. Причём сильно вдавался в подробности довольно интимные: как он её раздевал, как она его к себе допускала, но только с самого краешка, и он это требование выполнял, чтобы не нарушить девственной плевы. Ну и выдержка! . Он любил её и ей верность хранил, а она, по всему, не весьма ему доверяла. Как же это иначе объяснить?

… о подобных вещах, если б что-то такое случилось со мною, я бы никогда не болтал. Да и никто больше о личных своих отношения с женщинами не говорил, о любви рассуждали вообще, есть таковая иль нет, если есть, то что же это такое.

… иногда в спорах касались философских вопросов, но на уровне детском. Впрочем, на них то никто из философов ещё никогда не ответил. Часто спорили о ерунде или спорили ерундово о вещах, в которых были несведущи, оттого и спор выходил мелкий, заурядный, неинтересный. Но горячились при этом!!!

… как-то заспорили о способностях и таланте. Двое: Сюп и Гаргонов (оба еле перебивались на троечки!) утверждали, что способности свойство врождённое. Нет способностей – ничему не научишь. Попков и Скрылёв (Петя троечник, но от лени, мог бы лучше учиться!) с ними не соглашались, считали, наоборот, что предопределённых способностей нет, а они развиваются воспитанием, обучением…

Я не был согласен ни с одной стороной, полагая, что нет предмета для спора. Талант и способности, безусловно, свойства врождённые, но мало что стоят без образования, без развития их. Талант необученный до чего-то и сам может дойти, но своих возможностей и в незначительной степени не раскроет. В то же время и малоспособного человека можно многому выучить, если учить правильно, хорошо. Конечно, он всё будет делать с б;льшим трудом и посредственней, чем талантливый человек, но всё же, всё же на нём нельзя ставить крест…

Ни те, ни другие со мною не соглашались. Я приводил примеры из жизни семей одарённых людей, где одна и та же среда и похожее воспитание, а гениальным становится лишь один, но и остальные, таланов лишённые тоже не остаются людьми совсем уж никчемными. У первого врождённый талант, способность что-то воспринимать и делать лучше, быстрее других, но ведь и он не мог бы никак проявиться, если б, скажем, родился в крестьянской семье, и был грамоте не обучен, ни одного музыкального инструмента не видел и о математике понятия не имел, мог ли бы он свои способности проявить в поэзии, музыке и математике, если были у него таковые. Самоучкой выучился б, быть может, писать корявые стихи, научился б петь песни, сложение б одолел, но большого поэта не вышло бы из него, пианиста, композитора тоже, своим умом до алгебры, быть может, додумался – вот и всё. Гении вырастают на плечах предшествующих гигантов, как Ньютон сказал.

Если музыкально одарённый ребёнок растёт в музыкальной семье среди гармонии звуков, с детства видит ноты на фортепьяно и как из того извлекаются изумительные мелодии, он, то есть ребёнок, развивается музыкально, у него утончается слух, он легко овладевает игрою на инструменте (особенно, если его, к тому же, хорошо обучают), становится замечательным музыкантом. В той же семье неодарённый ребёнок тоже научается на инструменте играть, но блестящим музыкантом не станет. Если такой же точно, как в первом случае, музыкально одарённый ребёнок (хотя в жизни точно таких никогда не бывает) вырастает в среде, где о музыке понятия не имели и песен даже не пели, и о них он узнал, скажем, лет в двадцать пять, то что можно от него ожидать: пальцы уже огрубели – техники не достичь, музыкального мышления никакого. Ну, выучится он играть и будет играть, как тапёр, – и что вышло из способностей без воспитания и ученья?

Бывают, казалось бы, исключения, когда в неподходящей среде расцветает талант удивительный. Но при пристальном взгляде увидишь, не на пустом месте вырос цветок. Взять Сергея Есенина – глушь, провинция, ничего… Ан на деле были, были там и внешнего мира толчки и влияния. И любовь к чтению деда, и были книги, и звучали стихи. И снизошло на одарённого мальчика озарение, ощутил себя в мире прекрасного: бежит речка прозрачная у тёмного леса, зеленеют луга, стынет тихое озеро с опрокинутым в него небом и барашками облаков, серебрится рог месяца ночью над головой, и рябина горит костром красным, и еще есть любовь и страдание, радость, горесть, печаль. И повлекло, потянуло в стихах выразить состоянье души.

… и появился поэт.

Дремучий крестьянин красоты природы не чувствует, для него она мастерская (Базаров точно выразил суть). Он не любуется белой берёзкой, он рубит её на дрова.

… да ведь и Есенин уехал в столицу из рязанской глуши, тесно, видно, там стало ему, захотелось общения с людьми развитыми, впечатлений новых, а это тоже познание, обучение, если хотите. Останься он на всю жизнь в своём рязанском селе – не было б у России большого поэта Есенина.

Итак, подытоживал я, талант и способности свойства врождённое, но проявиться они могут лишь при подходящих условиях при обучении и умении, желании упорно трудиться. Иначе не получится ничего. Сколько талантов не состоялось от пьянства и лени! В то же время и люди, не блещущие способностями, обучением, трудолюбием достигали успехов недюжинных.

Повторяю, выеденного яйца спор этот не стоил, но мы так во мнениях и не сошлись. Упорно каждый стоял на своём. Тогда я к третейскому судье решил обратиться и написал письмо в "Комсомольскую правду". Ответ пришёл через месяц и подтвердил мою правоту (нет, не стоит категорично так утверждать, надо мягче – совпал с моей точкой зрения). Я ходил именинником (честолюбив был, чего уж скрывать). "Комсомолка" была авторитетом непререкаемым, хотя, в общем-то, мнение авторитета не доказательство. Я тогда не подумал об этом. Авторитетам тоже свойственно ошибаться. Величайший Аристотель – пример. О великом Сталине – не говорю. А уж какой авторитетам всем был авторитет. Между прочим, считал, что врождённых способностей не бывает, и в то же время полагал, что приобрётённые обучением могут по наследству передаваться, потому и Лысенко так оголтело поддерживал . А "Комсомолка", очевидно, об этом не знала, иначе так бы мне не ответила.

… С первых дней ноября шли дожди, перед праздником снег навалил, и сразу ударил мороз до двадцати градусов. Но, как прежде, мы на лекции бегали в институт без пальто и без шапок – что нам стоит дорогу перебежать. Неохота время терять на одевание дома и потом в раздевалке. В институте задержишься перед лестницей на бегу и купишь у лотошницы пончик. Ах, какие пончики продавали тогда в КГИ!.. В масле, горячие, словно воздушные, мягкие, сладковатые чуть, они во рту просто таяли, жевали их медленно, с толком, смакуя с наслаждением, которого нам всегда не хватало. На второй пончик денег не было.

… Вход в институт, как известно, был со двора. Он начинался "предбанником" с настежь распахнутыми половинками широких дверей. В проёме дверном был порог, и за дожди за него на пол сумрачного предбанника перед входом в наш вестибюль натаскали ногами лужу воды, которая из-за него не могла сама стечь, а убрать её, вытереть, не удосужились. С морозом вода превратилась в ледяную дорожку, тем более скользкую, что каждый студент считал своим долгом с разбегу прокатиться по ней.

… в один из дней конца ноября, разбежавшись на перемене от общежития в институт и обогнув выступ здания, я влетел на ледяную дорожку, оскользнулся и рухнул ничком. И всё было бы ничего, я бы на руки приземлился, да в момент, когда падал, растворилась дверь вестибюля, из неё шагнул человек, вынеся ногу, согнутую в колене, вперед, а я об это колено с размаху лбом хлопнулся и упал. Человек прошёл мимо, а я еле поднялся. В голове всё качалось, мутилось, и возникла страшная боль. Идти дальше не было смысла. Я повернулся и поплёлся назад в общежитие, где сразу же завалился в кровать. К утру качка и муть прекратились, но боль не отступила ничуть. Я спустился в медпункт, откуда меня направили в поликлинику в центре нашего района, где попал я к невропатологу Патрушеву Павлу Ивановичу. Он осмотрел меня очень внимательно и решительно отправил в больницу, в одноэтажное деревянное здание, покоем стоящее за поликлиникой в большом старом саду.

Поместили меня не в зале, где людей было много, человек около двадцати, а в отдельной палате на четверых, где я занял свободную койку справа от входа возле двери (точно так, как в комнате общежития). В первый день я отлёживался и отъедался на казённых харчах. Мне объяснили, что над больницей шефствует шахта "Центральная" (немало, видно, шахтёров бывало в этих стенах), у которой подсобное большое хозяйство, и оно снабжает больницу дополнительными продуктами. Так что кормили обильно, и вкусно при том…

На другой день Патрушев меня посетил и назначил лечение, из которого помню хвойные ванны и настойку женьшеня. О чудесном и редком женьшене я был наслышан уже и удивился той лёгкости, с какой я получил это лекарство. Настойка была, как настойка, на спирту, тёмные капли. В воде – без всякого привкуса. Так, ничего. А вот хвойные ванны мне очень понравились: нежась в тёплой воде, я вдыхал аромат соснового леса.

Вскоре мне сделали подсадку алоэ. Эту "операцию" – сантиметровый надрез кожи на животе я перенёс очень болезненно. Местный наркоз – новокаиновая блокада – на меня не подействовал, как будто резали по живому. Особенно больно при сшивании стало, от боли губы все искусал, чтоб не вскрикнуть.

… прошла неделя, другая, но боль в голове не утихла, и Павел Иванович мне сказал, что нужно больше на воздухе мне бывать, и разрешил прогулки по территории. По его указанию мне выдали вещи в приёмном покое, и я перенёс в палату костюм, шинель, шапку и валенки.

… теперь каждый день выходил я на улицу, сначала во двор, а после и за ворота.

… Дорога, что шла мимо больницы, пролегала на метр ниже откоса, по которому протоптали тропинку, и где я часто прохаживался. И вот, я однажды иду безмятежно, предаваясь думам своим, как вдруг сильный удар под колено сбивает меня в сугроб снега. Вскочив, я увидел удалявшийся грузовик. Левый борт его кузова был отброшен, свисал вниз к колёсам, и наружу посунулись рельсы, уложенные в кузове поперёк. Вот они и поддели меня под колено. Слава богу, хоть краешком, даже брюки не порвало. А шофёр-то, каков негодяй?! Даром, что правила все нарушил – рельсы можно только назад из кузова выпускать с красными сигнальными лоскуточками, – так ещё и не остановился, хотя в зеркало не видеть не мог, что сбил человека. А ведь до того и посигналить бы мог, знал, как у него рельсы лежат. Жаль, что на номер взглянуть не подумал. Стрелять таких сукиных сынов надо! Я чертыхнулся, отряхнул с себя снег и повернул обратно в больницу.

… больше я по откосу этому не гулял, а стал выбираться на улицы, знакомясь с окрестностями. Раз даже сходил к себе в общежитие. Чувствовал я себя, в общем, неплохо, только голова непрестанно болела.

… кончался декабрь и в последнее его воскресенье, когда обход делал не Патрушев, а врачиха дежурная, большая толстая баба, она набросилась на меня с грубой бранью:

– Что вы себе позволяете, шляетесь, где попало. Вам разрешили прогулки только возле больницы, а вас на улице видели. Это вам не курорт!

– Ах, не курорт! – взорвался я и психанул, – ну так сами и оставайтесь на вашем курорте!

Я сунул ноги в валенки, набросил на плечи шинель, нахлобучил на голову шапку и, хлопнув дверью перед окаменевшей от моей наглой дерзости докторшей, ушёл в институт с ощущением, что я сделал что-то не то.

Через несколько дней я пришёл в поликлинику к Патрушеву (мне нужна была справка, иначе бы стипендию не получил), объяснил ему свой поступок. Он понял меня, и я до сих пор ему благодарен. Тут же я узнал и диагноз: контузия .

Голова моя ещё очень болела, но вскоре боль незаметно прошла.

… был канун Нового года. Все студенты уже сдали зачёты, я же безнадёжно отстал. В деканате это учли и предложили мне взять академический отпуск. Я категорически от этого предложения оказался, заявив, что смогу сдать экзамены наряду с обучением в четвёртом семестре. Тогда Горбачёв приказом по институту продлил мне третий семестр на два месяца. В январе я должен сдать все зачёты, а до апреля – экзамены. На этот же срок мне мою стипендию сохранили.

Итак, этот вопрос был решён, оставалось лишь встретить пятьдесят второй год двадцатого века. К Новому году получил я посылку от мамы: пирожки с вишнями, бутылку с вином (с теми же самыми перебродившими вишнями) и семечками подсолнечника и тыквы. Пирожки из кислого теста вызвали обидную для меня высокомерно-презрительную критику Сюпа (чего от него уж никак я не ожидал), тем не менее, общими усилиями посылка была съедена в один вечер.

Случилась и ещё одна радость нечаянная. Тётя Дуня, тайно скопив сто рублей, прислала их мне к Новому году. Сумма невелика, но весьма кстати.

… и ещё получил несколько писем, от Жоры Каракулина, от Василия Турчина (в письме были его фотография в форме, и четыре снимка, запечатлевшие на Чатыр-Даге в разных точках меня), от Дядьковых из… Китая и Виталия Крока из… Новосибирска. Оказалось, что в прошлом году он не сумел поступить в институт в Днепропетровске, а в этом году стал студентом Новосибирского института инженеров железнодорожного транспорта. Крок приглашал меня в гости на зимних каникулах, но его приглашением по известным уже обстоятельствам я воспользоваться не мог.

Вот, оказывается, забыл. Написал: наша группа редеет. Да, редела, но и пополнение прибыло. Появился новый студент, пожилой (по нашим понятиям, лет под тридцать), рассудительный, здравый Байбарин. Он стал старостой, Шамсеева заменив. Вместо выбывшего Савоськина профоргом избрали Дергачева Василия, парнишку непримечательного ничем, кроме того, что в начале этого курса женился. Людмила, по-прежнему, оставалась комсоргом и в комитете комсомола была, но что делала она там, мне неизвестно.

Да, перевёлся из Томска к нам Женя Сырцев, сверстник наш с приятным лицом, худощавый, но в меру, с чуть нескладной фигурой и чуточку ниже меня. Был он из местных, жил с родителями в том самом непонятном Герарде.

А в пятую группу перевелась из Томского политехникума Нина Левчунец, красавица дивная. Таких в жизни не видел. Я просто остолбенел, увидев её лицо, да и вся она была хороша. Я как раз был убит отказом Людмилы, и один Нинин доброжелательный взгляд меня мог воскресить. К сожалению, она была в другой группе, а я при своей робости способа для знакомства не изобрёл, и пока терял время, очаровываясь божественным лицом Нины, а потом "отдыхал на курорте", вокруг неё стал увиваться, не отпуская на миг, студент той же группы Малышев, спортсмен, мастер спорта по какому-то серьёзному виду, где крепкие бицепсы обязательны. И я сразу понял, что засматриваться мне на Нину не след. Будто мне недоставало одной несчастной любви.

Вот таким и в таком окружении подошёл я к Новому году.

… Снова включено радио. Стол накрыт газетой с нехитрой закуской. За столом восседают мои скрытые друзья и явные недруги. Юрка Савин ударом ладони о дно распечатывает первую бутылку водки, прозванной нами "сучком" за её гадостный вкус – намёк, что происходит она не из зерна, а, скорее, из отходов лесопильного производства, – а затем и вторую, наливает всем по стакану, и с последним ударом курантов, мы залпом осушаем до дна их за удачу в Новом году.







 

Рис. 8. Вид на городской сад и на город с высоты левого берега Томи





















 

Рис. 9. Судент второго курса КГИ




1952 год
Кемерово, Юрга, Кемерово



После водки все раскраснелись, а вот Сюп побледнел, как бумага, что-то, видно, неладное было в его организме, умер он, не дожив и до сорока лет, как мне говорили, но проверить это, я не сумел. Так до сих пор ничего о нём и не знаю, никто из сокурсников, кому я писал, на этот вопрос мне ничего не ответил…

Как и в прошлом году, мы отправились в институт, как и в прошлом году у меня всё было по-прежнему. Снова щипало сердце "уходящее солнце…", снова подавали надежду "пальцы наших встретившихся рук…" и тотчас её изгоняли: я не умел танцевать, и мои пальцы ни с чьими пальцами встретиться не могли.

Началась сессия, и мысли мои уже заняты были другими делами. Ребята сдавали экзамены, а я писал курсовые работы и зачёты сдавал. Но в момент отвлеченья от дел безысходная тоска сжимала сердце: неужели вот так жить всю жизнь без любимой, – и понимания не было в голове никакого, что я в жизни ещё смогу кого-либо, кроме Володиной, полюбить. Казалось, свет на ней клином сошёлся.

К концу сессии все зачёты и курсовые работы я сдал и был допущен к экзаменам. По отзывам наших ребят, экзамены в этом году были трудными чрезвычайно. Особый ужас у многих вызывала теоретическая механика, по ней было больше двоек, чем по всем пяти остальным. И многим еще предстояла её пересдача.

Порядок сдачи экзаменов и время к ним подготовки я устанавливал себе сам, только перед экзаменом надо было условиться с заведующим кафедрой по предмету о дне и часе экзамена.

Из шести экзаменов в памяти лишь волненье перед одним. По теоретической механике этой самой. И не из-за трудности её пресловутой. Никакой там трудности не было. Раскрыв книгу , я убедился, что предмет очень лёгок, всё логично изложено, всё последующее стройно вытекает из предыдущего. Там, где логика есть, там трудностей для меня никогда никаких, там родная стихия. Переволновался же я вот почему. Договорившись с заведующим кафедрой на десять часов в воскресенье (почему-то выбрал он выходной день, остальные такого не делали), я спокойно пребывал в ожидании этого дня. Сам зав кафедующий производил хорошее впечатление. По фамилии Соловьёв был он добродушным флегматиком роста огромного и такой же комплекции – плотный увалень, словно медведь, ходил медленно, вперевалку, и всё делал плавно, не торопясь.

… в воскресенье в девять пятьдесят пять я уже прохаживался в коридоре у дверей его кабинета. Но вот миновало и десять ноль пять, а он не пришёл. Вот на часах в коридоре уже и десять пятнадцать, десять тридцать, и я начинаю всерьёз беспокоиться, а вдруг он совсем не придёт? Но жду, жду уже почти совсем обречённо .

… Пробило одиннадцать, я расстроился совершенно и уже хотел уходить, как в конце коридора появилась фигура массивная в шубе и в меховой объёмистой шапке. Подойдя ко мне, Соловьёв виновато проговорил: «Извините за опоздание. Я так торопился…»

… ни мускул не дрогнул в лице моём, но внутри я весь заходился от хохота: представить, что он торопился?! Нет, это свыше всяческих сил!!!

В кабинете, раздевшись и усадив меня против себя за столом, он долго гонял меня по всему курсу и, удовлетворясь, наконец, неторопливо вывел в зачётке на загляденье красиво «Отлично» и так же медленно расписался. Это был последний экзамен. О предыдущих пяти знаю только одно: подготовившись, я приходил, отвечал и уходил, унося в зачётке ту же отметку.

 Итак, всё! Экзамены сдал я досрочно, до первого марта. Отныне я снова свободный студент!

… а первого марта объявили об очередном на десять-пятнадцать процентов снижении цен на пищевые и промышленные товары. Спасибо партии и правительству за заботу!

… И тут у меня странное смещение времени и событий. Происходили события, которые по логике вещей происходить не могли. Это выборы в Верховный Совет. Они были, я очень активно в предвыборной кампании участвовал, голосовал сам первый раз в жизни и, как восторженный дурак, в кабине голосования на обороте бюллетеня писал слова благодарности партии, товарищу Сталину за право избирать органы власти… Но когда это было? По Конституции выборы через четыре года. Первые, после войны, прошли в феврале сорок шестого. Я даже помню начало февральской сталинской кратенькой предвыборной речи: «Я не хотел выступать, но Никита Сергеевич затащил меня…». В пятидесятом году, вероятно, в начале весны выборы были, но я в них не участвовал и не запомнил. В пятьдесят первом? Но какие, когда? Я был агитатором после того, как изгнали меня из бюро. Стало быть, не в начале этого года . Но не могло быть и в конце, мне было не до комсомольской работы: я в больнице лежал. В начале пятьдесят второго – зачёты, экзамены. Летом – экзамены и военные лагеря, и работа на шахте. Во второй половине – уже не до выборов: полным ходом шла подготовка к XІX партсъезду. Словом нет места для выборов, для моего участия в них. И, тем не менее, выборы были. И я был агитатором.

Меня закрепили за двухэтажным домом (а иных там и не было) в Стандартном городке. Было в том доме два подъезда и, как минимум, восемь квартир (могло быть и двенадцать). В задачу мою входило беседовать с их обитателями и агитировать за кандидата блока коммунистов и беспартийных. Принял я поручение это без всякой охоты, но за дело взялся всерьёз. Я был робок, застенчив в общении с людьми незнакомыми – ну о чём я с ними мог говорить? Что у нас общего? К тому ж и стыдно как-то входить в чужие квартиры и отвлекать людей от отдыха ли, или от занятий по дому. Но я себя всё же переломил – ну, не ударят меня же, что я теряю? А ровнёхоньки ничего.

… я обошёл все квартиры, составил список жильцов, договорился в какой день недели и где будем мы собираться для проводимых мною бесед. Осложненье возникло вначале лишь с "где". Люди – рабочие, в большинстве, шахты "Центральная" – жили тесно в квартирках без всяких удобств, в двухкомнатных, маленьких и к тому ж проходных. Подсказали, однако, что в одной из квартир живёт разведённая молодица с отцом, у них в горнице попросторнее. Туда и будут в означенный день и условленный час приходить со своими стульями все.

Я спросил у хозяев квартиры. Они были не против того, чтобы у них все собирались.

И вот, подготовившись и страшно волнуясь, я пришёл на беседу о внешней и внутренней политике правительства СССР. Я опасался, что никто не придёт, но почти все жильцы уже были в сборе, а остальные вскорости подошли, тихо подсаживаясь к нашему кругу. Слушали очень внимательно, а когда я закончил свой короткий рассказ, начались вопросы ко мне. Быстро, как это почти что всегда и бывает, от вопросов сторонних перешли к близким, своим, бытовым. Жаловались, что действующий депутат (он же и председатель городского совета) не выполнил ни одного своего обещания, и настаивали, чтобы он выступил перед ними с отчётом. Говорили о том, что в; время не завозят уголь для отопления (да и еду готовили на плите, что топилась углём, и воду грели на ней же), что двор дома стал проходным, и прохожие кусты и деревья ломают, что неплохо бы было его штакетником огородить, тогда бы все насаждения сохранялись, и цветы можно было бы разводить. Словом, высказывались самые незамысловатые пожелания неприхотливых людей, и не выполнить их было бы стыдно.

… и я со всем пылом принялся за их выполнение.

Первым делом я записал обо всех предложениях к книгу, для того предназначенную и лежавшую в агитпункте. Нас уверили, что обо всём записанном в ней немедленно докладывается властям, и те незамедлительно принимают надлежащие меры. Вот я и записал и стал ждать результатов, известив моих подопечных.

… Но дни шли, и ничего не менялось. Я не мог даже дознаться никак, кто же за выполнение предложений избирателей отвечает или хотя бы за ответы на них.

И тогда я, робея до ужаса, но, настроив себя на поступки свои смотреть как бы со стороны, будто действует кто-то другой, а я любопытствую, что из этого выйдет, пошел по начальственным кабинетам, причём, своё волнение тщательно скрыв, говорил ровно, спокойно, как с равными равный. Но в одних кабинетах, меня выслушав и что-то пообещав, обещаний своих не держали, до других же не допустили совсем. В кабинет председателя горсовета я не попал.

Разозлившись, я отослал письмо в ЦК ВКП(б), письмо гневное, резкое, где с возмущеньем писал об отказе вот этого депутата отчитаться перед избирателями, чем он грубо попрал статью (номер я указал) Конституции. Указал я и на нарушения ещё ряда статей Основного Закона Союза…

… Новым кандидатом в депутаты Верховного Совета по нашему избирательному округу выдвинули нашего директора, Горбачёва. Воспользовавшись этим, я решил обратиться к нему. Секретарши в приёмной не оказалось, и я, постучав в дверь кабинета, её приоткрыл. Увидев в щель, что в кабинете, кроме директора, нет никого, я приоткрыл дверь пошире и спросил: «Можно?»

«Заходите», – раздался голос директора. Я вошёл. Тимофей Фёдорович пригласил меня сесть на стул у приставного столика и спросил, что меня к нему привело. Я сказал, что пришёл к нему как агитатор, который не может дать ответ избирателям на ряд вопросов. Не касаясь отчёта прежнего депутата, я передал просьбу завезти жителям уголь и оградить штакетником двор "моего" дома. Тимофей Фёдорович дружелюбно посмотрел на меня и сказал, что постарается помочь своему агитатору. Я поблагодарил его, и на этом наша беседа закончилась.

… через неделю моим жильцам завезли уголь, а вскоре во дворе я увидел груду заострённых столбов и штабель плетей набитого уже на поперечные слеги штакетника. Оставалось только дождаться тепла, чтобы в оттаявшей земле для столбов вырыть ямы, и, поставив столбы, прибить к ним готовые плети. Это уже могли сделать и сами жильцы. Нечего и говорить, как возрос авторитет мой у моих избирателей, они были довольны, и собрания наши проходили успешно.

Неожиданно перед самыми выборами кто-то из вожаков комсомольского комитета поймал меня в коридоре и предупредил, что меня вызывают в горком партии, и чтобы завтра в шестнадцать часов я прибыл в кабинет третьего секретаря горкома. Я даже опешил: «Я? В горком партии?» «Да». «Но зачем?» «Не знаю. Позвонили, тебя вызывают». Я ломал себе голову: «Зачем я нужен горкому, и кто там мог обо мне что-либо знать?» – но так ни до чего не додумался.

На следующий день в назначенный час я был в горкоме партии в указанном кабинете. Не могу сказать, чтобы стены обители власти привели меня в трепет, но смутное беспокойство я испытал. Мужчина в комнате, куда я вошёл, объяснил мне, что он пригласил меня в связи с моим письмом в ЦК партии.

– Ах, вон оно что! – подумал я, и сердце моё учащённо забилось. – Что же они скажут мне? (А подспудно: «Что же они со мной сделают?»)

Мужчина же продолжал:

– Нам поручено ответить на вопросы, поставленные в вашем письме. То, о чём вы пишите, действительно имело место. Товарищ, он назвал фамилию председателя горсовета, не отчитался перед избирателями, но он очень занятой человек, он не мог выкроить время для встречи…

«Но ведь он нарушил закон, Конституцию!» – возмутился в душе я, но вслух возмущение высказать побоялся. А позднее, гораздо-гораздо позднее сообразил, что никакой меры ответственности за нарушение это Конституция не предусматривала. В таком же духе вёлся и весь остальной разговор, на всё находились причины. Говорил он со мной очень вежливо, но твёрдо парировал все мои возражения тем, что бывают чрезвычайные обстоятельства, особые случаи, и я постепенно сникал под напором неубедительных доводов.

Наконец, ему, видимо, надоело меня убеждать, и он, придвинув ко мне бланк с отпечатанным текстом и ткнув пальцем в строчку внизу: «С данными мне разъяснениями…» – дальше было пустое место, – сказал: «Вот здесь напишите "согласен" или… "не согласен" и распишитесь».

Мне очень хотелось написать: «Не согласен, – но я смалодушничал, струсил, вывел: – согласен», – расписался и вышел, до предела презирая себя.

Кончилась предвыборная кампания, настал день выборов в Верховный Совет. Я в кабинке для тайного голосования пишу на обратной стороне бюллетеня восторженные слова благодарности за то, что могу выбирать высший орган государственной власти и прочую чепуху, которой до отказа забита тогда была доверчивая моя голова… В людях я видел только хорошие стороны, плохие старался не замечать, считая их отклоненьем от нормы. Хорошо, что хватило ума не подписать это глупое излияние чувств. Конечно, мой опус можно было использовать для пропаганды: вот как советский студент оценивает нашу систему, какой взрыв благодарных эмоций вызывает она у него! Но, скорее всего, могло быть иначе. В избирательной комиссии люди с опытом жизни, которых я очень ценил и добрым их ко мне отношением дорожил, несомненно, подумали бы: «Ну, какой же Платонов, в сущности, идиот», и я навсегда лишился бы их уважения. Уважения, которого они от меня не скрывали.

… Как-то в самом конце моей агитационной активности, когда после беседы слушатели мои все разошлись, и мы остались с молодицей наедине – отец её в ту смену работал – меня к ней потянуло желание. Что там ни говори, был я мужчиной , и моё воздержание было порой нестерпимо. Так что же тут удивительного. Девица, как я приметил, была настроена ко мне благосклонно, беда была в том, что мне она совершенно не нравилась. Некрасива, лицо грубовато, невыразительно, и интересы её не выходили за пределы обыденных домашних забот. Я же тогда был романтик отчаянный, мыслил "в масштабах вселенских", и с детства "борьба за освобождение человечества" стала моей внутренней сущностью. Так что ничто не влекло меня к этой девице. Но дружеских отношений, которые с нею как-то сами собою наладились, у меня не было причин порывать.

… итак, оставшись одни, мы какое-то время оживлённо болтали, но разговор всё же угас, быстро кончился запас тем для него. Повторяюсь, люди мы были разными слишком; она работница шахты и интересы у неё приземлённые , я же витал в облаках, жил в мысленном мире возвышенном, утончённом, но… наступала весна, грубые соки земли бродили не только в кустах и деревьях, распирая набухшие почки, но и во мне.

… животная человеческая природа настойчиво требовала своего.

По ночам меня начал преследовать сон, один и тот же практически, лишь с различными вариациями, в итоге сводившимися к одному и тому же. Снилось, что мы выезжаем на лыжах с Людмилой (в подсознании, видно, крепко засело наше "скольжение" в позапрошлом году), вихрем мчимся и… попадаем в пургу. Нас заносит сугробами снега, под сугробом мы обминаем себе конуру (ну, как в детстве я делал, в Архангельске)… Мы под снегом сидим, тесно прижавшись друг к другу, я объясняюсь в любви, целую её в её тёплые губы, и она отвечает на мой поцелуй. Я целую её ещё и ещё, и нам уже жарко. Все одежды сброшены на утоптанный снег. Я обнимаю её горячее голое тело, прижимаюсь грудью к её упругой груди, и растёт во мне невыносимо сильное напряжение и желание сладостное, я касаюсь её, начинаю погружаться в неё и… просыпаюсь в самый неподходящий момент, дыша тяжело, испытывая неслыханное по силе своей наслаждение, но всё же, всё же и ущербное в чём-то, незавершённое до конца, а простыни заливаются потоками душной обжигающей плоти, что уже мне знакомо давно и что во мне вызывает чувство брезгливости.

Иногда сон начинается иначе. Мы в лесу, я спасаю её от медведя, после чего – вновь мы в знакомом сугробе, где всё дальше идёт по обкатанному сценарию.

… но сны эти иллюзорны, бесплотны, а рядом реальная женщина, упругая, молодая, и её крепко сбитое тело притягивает к себе. Я обнимаю её, мы целуемся и целуемся, и чем больше, тем дольше и жарче, и страстнее становятся поцелуи. Лицо её просто в огне. Я валю её на кровать, и теперь мы целуемся лёжа, в тесных объятьях. Возбуждение моё возросло до предела, я пытаюсь задрать её юбку, но она мне этого не даёт. Возможно б от ласковых слов и моих поцелуев в губы, в грудь, она бы, в конце концов, уступила, если б я от своего нетерпения не сморозил несусветную глупость. Знал я, знал, что девушки нашего времени часто очень отдаться хотят, но при этом хотят выйти замуж и боятся за девственность. Ты то её не возьмёшь, а что скажет будущий муж? Но ей то чего в этом смысле бояться? Изнемогая в сладкой борьбе, от желанья сгорая, я в сердцах простонал: «Ну почему ты упрямишься? Ты ведь уже была замужем!»

… Лучше б я этого не говорил. Ах, как она взвилась после этого: «Значит, если я была замужем, так со мною всё можно?!» – и вскочила с постели… Я виновато молчал. Что тут можно сказать? Если б нравилась, попытался бы как-то всё сгладить. Этого я не мог, не хотел. Мне было стыдно лишь за бестактность. «До свиданья», – сказал я и ушёл. Свидания больше не было никакого, я её никогда уже не встречал.

Между тем снег сошёл, "рассупонилось" солнышко, зеленели в поле озимые, и почки лопались на деревьях, являя миру не развернувшиеся ещё густозелёные клейкие листочки свои. Весна в самом разгаре. Я иду мимо неприглядного голого Стандартного городка и вдруг останавливаюсь. "Мой" дом в зелени весь. Двор обсажен черёмухой и штакетной оградою обнесён. За кустами взрыхленная земля разбита на клумбы и грядки, из которых торчат поникшие стебельки недавно высаженных цветов. Ничего, они ещё отойдут.

Я смотрю на этот скромный ухоженный уголок в удручающе неприглядном посёлке, и у меня теплеет в душе; наполненный чувством любви ко всем людям, я радуюсь, что частичка её уже вложена тут и даёт первые всходы.

… и тут же вспоминаю о позорном своём поведении в Кемеровском горкоме. Мне противен мой слишком мягкий характер. Мне противно, что я не могу сказать, когда надо твёрдое "нет", мне неловко доставить таким вот ответом неприятность какому-то человеку. Вместо этого и чтобы не смалодушничать, и не сказать всё-таки "да", которого не хотел, я часто уклонялся от прямого ответа на неприятный вопрос или действие, искал обходные пути, которые иногда в такие тупики меня заводили, что выбраться из них стоило большого мучительного труда. И ничего этого не было бы, если б сразу пресёк все попытки навязать мне ненужное или даже вредное для меня. Мне всегда трудно было быть жёстким с людьми, я всегда им сочувствовал, их жалел, входил в их положение и хотел им помочь. Лишь когда дело требовало того, я мог быть вежливо жёстким. Только во второй половине жизни своей во всём научился я решительной твёрдости, когда это было не так уж и нужно. В молодости же порой мне казалось, что у меня вообще нет характера. Но, пожалуй, он у меня всё-таки был, или, может быть, было упрямство. Если цель появлялась, я её настойчиво добивался. И очень часто с успехом. Жаль, не в любви. Но и там всё вышло отлично, когда поумнел и опыта кое-какого набрался и когда в последний раз полюбил.

Вот и тут – встала задача не потерять год учебный, и я в один семестр сдал экзамены за два. Я бы мог за три года экстерном закончить и институт, но такой цели перед собою не ставил. А, повторюсь, ведь умел быть настойчивым, как в случае с пожеланьями избирателей при выборах в Верховный Совет. Но для этого мне, похоже, всегда внешние толчки были нужны.

В конце зимы, когда о головной боли после контузии я забыл начисто, явилась новая напасть: я перестал засыпать при свете и шуме. Почему-то ложился я обычно раньше других, а радио, непрерывно включённое, вещало до двенадцати ночи. До этого времени и свет обычно горел, ребята то разговаривали, то занимались кто чем: кто читал, кто корпел над чертёжной доской, кого быт донимал – одежду чинил или драил пуговицы тряпочкой с асидолом. Всё это, что раньше ничуть не мешало, теперь не давало заснуть. Лежу с сомкнутыми веками и не сплю, пока не угомонятся и не выключат свет, и, в полночь пропев Гимн Союза, не отключится институтское радио. Впрочем, утром просыпался я вполне отдохнувшим, но недостаточно свежим.

Изредка я ложился в одежде на застланную кровать с раннего вечера подремать на боку, поджав к животу колени свои и зажав кулаки между ними, то есть в позе готового внезапно вскочить человека, защитившего "божий дар" от неожиданного удара.

И почему-то именно в эти часы к нам в комнату входила Людмила. Я делал вид, что сплю, она не задерживалась обычно, что-нибудь спрашивала у ребят и уходила. Меня же приходы её волновали, сердце ныло и радостно, и тоскливо, будто ожидало чего-то, в то же время и понимая, что надеяться не на что.

… обычным препровождением времени, кроме хожденья на лекции или в кино, было у меня чтение книг. За два года я прочитал всего изданного в Союзе Оноре Бальзака, все романы Эмиля Золя, открыл поэзию Генриха Гейне и лирику Виктора Гюго, однако первый меня особенно не задел, а вот второго я полюбил, мой поэт. До этого я знал Гюго лишь как выдающегося романиста и блестящего публициста, но кажется, даже не знал, что он знаменитый поэт. Из русских писателей я увлекался Иваном Тургеневым, Львом Толстым, Куприным, Короленко, Маминым-Сибиряком, Гариным Михайловским. Не чурался я и советской литературы. Причём читал с интересом всё без разбора. Вкус ещё у меня совершенно не выработался.

Проглотил нашумевший (бездарный, как понял позднее ) роман Ажаева "Далеко от Москвы". С наслажденьем прочёл "Русский лес" Леонида Леонова. И не только интрига меня увлекла, но и язык, его образность. В книгах я никогда не пропускал описаний природы или рассуждений писателя, за голым сюжетом не гнался. Богатство, сочность, красочность языка не были для меня пустым звуком. И у Леонова они меня впечатлили, я внимательно вчитывался в него, впитывал в себя все сравнения, эпитеты, обороты и впервые с горечью понял, что так образно писать никогда не сумею. А что бы сказал, если б Бунина мог тогда прочитать?!

… Ученьем себя я особенно не утруждал, хотя к практическим занятиям, семинарам, коллоквиумам я готовился добросовестно, всё давалось мне быстро, легко. С удовольствием я читал, конспектировал "Капитал" Карла Маркса. Всё в нём было понятно, логично и всё хорошо объясняло. Как я ещё был неразвит? Не понимал, что не все стороны жизни человеческого сообщества Маркс принимал во внимание, психологии человека и масс, словно и не было для него.

Других занятий не помню, кроме курса "Технология металлов". Мы слонялись по большому низкому залу механической мастерской с напильниками разных "калибров", драили ими шлифы, полируя одну из сторон пастой Гоя до зеркального блеска. Здесь меня постигла первая неудача: до блеска-то я свой шлиф доводил, но сохранить плоской поверхность мне не удавалось никак, я обязательно один угол "заваливал". Уже почти все студенты посдавали шлифы и сидели за микроскопами, структуру стали разглядывая, выявляя зёрна феррита, перлита, чистого углерода, а я всё возился с напильником, пытаясь исправить поверхность своего образца. Сдирал всё начисто грубым драчёвым напильником, потом зачищал грань всё более и более мелкими, шлифовал, полировал и… заваливал уже другой угол. В конце концов, зав кафедрой Курлов сжалился надо мною, принял мой шлиф и допустил к микроскопу. Луч света осветил зеркальную поверхность мою, а в микроскопе вместо отражённого блеска я увидел, как разбитые беспорядочной сеткой расположились зёрна кристаллов железоуглеродистых сплавов. Сетка, неправильные кристаллы, вкраплённые в чёрную массу. И всё.

… С ребятами в комнате у меня давно всё уладилось. Никто больше меня не подначивал. И из всех я сблизился с Петей Скрылёвым, прыщеватым парнишкой из тамбовской деревни. Был Петя человеком способным, но лентяем отчаянным, без каких либо устремлений, лежачее положение, как Обломов, предпочитая всему, и из троек поэтому не вылезал, но и двоек не получал никогда. Больше трёх лет мы с ним были приятели, но друзьями не стали, ничто, видимо, друг к другу нас не влекло, а сблизило обоюдное одиночество. У Сюпа была возлюбленная в Европе, у Попкова – девушка в Туре за Омском, к северу, на Иртыше, откуда он родом, и он ей верен был, Гаргонов хаживал к студенточкам пединститута, лишь у нас с Петей не было никого, и потому он стал спутником моим непременным в частых походах в город в кино, а затем и в театр музыкальной комедии.

По дороге в кино мы обязательно сворачивали в магазинчик, где покупали по кулёчку конфет, самых дешёвых – кофейных, а по-мне, просто соевых. И фильмы смотрели – шли бесконечные серии о Тарзане, – заедая конфетами. В оперетте мы такого не позволяли, обстановка другая, публика поинтеллигентней, нарядней, и настроение наше приподнятей. Оперетту мы полюбили, и каждая туда вылазка была для нас праздником.

… о филармонии я и понятия не имел, а вот почему в драмтеатр не ходил, объяснить не могу. Будто тоже о нём не знал ничего, будто не был в том здании в библиотеке. А ведь ещё и воспоминания жили об эпизоде во время культпохода студентов на первом курсе в театр. Я тогда с ними не был, возможно, болел, но рассказов от очевидцев наслышался. Набралось наших ребят около двухсот человек, разместились они на самых дешёвых местах на балконе и в антракте после первого действия по почину Савоськина решили созорничать, пока публика не вышла из зала, да и с кресел подняться ещё не успела. Разделились на три равные группы и все три гаркнули разом, но разное. Одна – "ящик", "хрящик" – другая, и третья – "очки". В результате громовое "а-ап-чхи" потрясло стены зала, а заодно и всех театралов в партере, внизу. Весь партер вскочил, как ужаленный, и, задрав головы, смотрел на балкон. И тотчас же из рядов его понеслось: «Хулиганы! Оболтусы!» Но их мало кто услышал вверху: студенты толпами валили во все двери на перерыв.

… Кроме удовольствий "духовных" не чурались мы и земных наслаждений. Была у нас прозаическая мечта перепробовать все компоты, варенья и джемы, что в огромном разнообразии выпускались тогда и исчезли во время правленья Хрущёва, провалились в тартарары. Заодно мы прибавили к ним овощные, рыбные и мясные консервы, так что с каждой стипендии мы покупали парочку новых банок, как минимум.

… Была и вторая мечта, попробовать все ликёры, наливки, настойки и вина страны; достиженье её осложнялось, однако, относительной дороговизной продукта, хотя по сегодняшним меркам цены были баснословно низки. И если первая мечта осуществилась до окончания института, то вторая, бурно начавшись, растянулась на жизнь, так и не завершившись из-за тех же тартарары и распада Союза: о советских винах пришлось позабыть.

… Да, натянутость в отношеньях с ребятами зимой постепенно рассеялась. О Скрылёве я уже написал. Сюп настроен ко мне был весьма дружелюбно, хотя более тяготел к Кузнецову с Рассказовым. А отсюда и у меня возникала с ними какая-то связь. Они много рассказывали о своём Казахстане и о "дружбе народов", как казахи, выпендриваясь и бия себя в грудь, возглашали прилюдно: «Я хозяин страна!», что и впрямь в самом деле тупому русскому большинству в девяностых годах показали. И ещё интересно от них было узнать о национальной музыкальной культуре: сидит казах с домброй на глинобитном дуване и тянет одну заунывную ноту со словами о том, что видит перед собой: «Один верблюд прошёл…, второй верблюд прошёл…, третий верблюд прошёл…», – и так до наступления ночи… Но я отвлекаюсь. С Попковым, конечно, никакого сближения быть не могло, но вел он себя вежливо, ровно, и я тем же ему отвечал. А с Гаргоновым не было вообще ничего. Пустое место вместо Гаргонова.

Вечерами порой моим сотоварищам становилось, видимо, скучновато, и они устраивали шумные развлечения. Битва подушками – самое простое из них. Я только в детском садике делом таким занимался, и теперь вот снова приходилось в него вовлекаться. Что делать?! Если в меня швырнули подушку, должен же я удар этот как-то парировать.

… были забавы и посложнее. Приходил Юрка Савин с большущим кульком печенья, усаживался на кровать и начинал всех печеньем забрасывать по крутой траектории. А адресаты, широко рты разинув, ловили ими летящие к ним печенюжки. Подхватил её на лету – и сразу же слопал. У Попкова, Гаргонова, Скрылёва, да и у Сюпа, когда у него кулёк отнимали и бросали печенье ему, всё получалось удивительно ловко. Они с налёту заглатывали квадратик печенья, не промахнувшись ни разу. У меня же, наоборот, ни разу не получилось, печенье падало на пол, и я попросил, чтоб не тратили его зря. Не будешь же поднятое с полу совать себе в рот…

… Иногда с нами бывали курьёзные случаи. Как-то с Петей Скрылёвым в центральном универмаге сделали мы покупки. Я купил две пары носков, Петя – трусы. Пока мы в кассу ходили чеки оплачивать, покупки нам, как обычно, завернули в бумагу. Отдав оплаченные чеки молоденькой продавщице, мы забрали вручённые ею нам свёртки… В общежитии же, свёрток свой развернув, Петя в нём обнаружил не трусы, а… бюстгальтер. То-то хохоту было! А представьте себе, что испытала та дама, что купила бюстгальтер и нашла дома в свёртке мужские трусы!..

… в универмаге Пете бюстгальтер обменяли назавтра. А когда дама меняла трусы, нам неизвестно.

… Утро перед занятиями. Побрившись, я полез в ящик тумбочки за кремом для смягчения кожи после бритья и нашарил там целых два тюбика. «Ч-чёрт! Новый купил, забыв, что старый не тронут. А зачем мне два тюбика?» – тут взгляд мой упал на Гаргонова, брившегося за тумбочкой у себя, и я крикнул ему: «Толик! Подарить тебе крем "после бритья?"» «Давай!» – отозвался Гаргонов, и я бросил ему через комнату новый нераспечатанный тюбик. Он поймал его на лету и снова склонился над зеркальцем, добривая щетину.

Все занимались своими делами, не обращая внимания на других. Чем-то занялся и я.

… прошла минута, другая, и всеобщую тишину прорезал неожиданный голос Гаргонова:

– Володя! Я втираю, втираю твой крем, а он что-то никак не втирается.

Все обернулись на голос и… обмерли: Гаргонов сидел на кровати с белым от мела лицом и мел этот тщательно втирал себе в щёки. Меня кольнуло предчувствие:

– Толя, а ты из какого тюбика крем-то берёшь?

Он глянул и выругался:

– Фу, чёрт! Я перепутал его с зубной пастой!

Тут грянул обвал. Все катались по кроватям от смеха.

… Изредка брился я в парикмахерской. Она находилась у нас в общежитии внизу в комнатке возле входных дверей. Там раз в месяц я приводил в порядок свою голову с ещё не начавшими редеть волосами за смехотворную цену от двадцати копеек и до рубля. Закончив стрижку "под полубокс", парикмахер спрашивал: «Шею брить?» И я отвечал неизменно: «Конечно!» Пока не услышал реплику Сюпа, правда, обращённую не ко мне: «Шею бреют только извозчики!» Унизиться до извозчика я не хотел, и с этого дня шею брить прекратил. Сейчас мне это смешно, но тогда любое глупое замечание воспринималось болезненно.

Пробивавшиеся усы и редкие волосёнки на бороде, как указано, брили сами в комнате у себя, у каждого была безопасная бритва. Но иногда стих находил, и я после стрижки просил побрить меня в парикмахерской. Закончив бритьё, после чего моя нежная кожа на горле и подбородке покрывалась кровавыми ссадинами, брадобрей вопрошал: «Компресс делать будем?» И я, решивший: «Гулять – так гулять! – небрежно бросал: – Компресс, массаж, одеколон». Словом, всё, что можно. И одеколон не "Тройной", коим в комнате пользовались у себя, а более дорогой, "Шипр" непременно, хотя запах его мне не очень и нравился. Но других одеколонов в парикмахерской не было.

С лицом гладко выбритым, разрумянившимся после горячего компресса и массажа, я смотрелся в зеркало, и миловидная физиономия моя казалась мне очень красивой. «Вот бы Людмила увидела меня сейчас», – думалось мне. Доводилось, что видела. Но это ровным счётом ничего не меняло. Не понимал, что для мужчины одной миловидности маловато, что к ней нужно добавить и смелость, и обаяние. И то и другое только со временем, и не скоро, появятся у меня.

… Неожиданно я сошёлся с Аркашей Ламбоцким. С соседом его, Дергачёвым, отношения у меня были натянутыми, он дольше всех насмехался над фиаско моим у Людмилы Володиной, а тут вдруг немного переменился, а Аркадий просто взял своеобразное шефство надо мною. Оба они имели массу знакомых и в институтах педагогическом и медицинском, и Ламбоцкий начал вводить меня в круг их.

… Как ни странно, после злосчастной той надписи на фотографии отношения наши с Володиной не прервались совсем. Как ни тяжко и больно мне было, я поставил на ней большой крест, ни встреч, ни уединения с ней никогда не искал, хоть и любил её нисколько не меньше, и никто другой не был мне нужен. Тем не менее, вижу себя с нею в мартовских сумерках идущим по бору от берега к институту. Вероятно, отвергнув меня, она делала вид, что ничего не случилось, и, возможно, изредка ей бывало со мной интересно, и она просила меня проводить её домой и обратно, а у меня не хватало ни воли, ни сил отказаться от её приглашения, хотя всё это усиливало любовь и приносило страдания. Да, пожалуй, и отказываться я не хотел: ведь такое счастье быть рядом с любимой.

И прогулок таких была не одна…

Разговоры бывали о чём-либо отвлечённом обычно. Она очень любила театр и поэзию. И почувствовал я в ней однажды, когда речь зашла о двоюродной сестре её – актрисе алма-атинского драмтеатра, потаённое желание быть тоже актрисой. Временами она мне читала стихи и читала неплохо. И хотя я любил поэзию сам, но она читала её много больше. Я был с Блоком тогда совсем незнаком, и она меня к нему приобщила, прочитав наизусть его "Скифов". Точно также и с Есениным меня познакомила , декламируя столь созвучное моему настроению: «… Любимая, – меня вы не любили.» . Разумеется, не следует думать, что только она приобщала меня к чему-то в искусстве, очень многое я сам для себя открывал, например, поэзию Гейне прошлой весной. А далеко не самое выдающееся из стихотворений его:

Грозит беда, набат раздаётся, и, ах, я голову теряю:
Весна и два красивых глаза вы против меня в заговоре, знаю.
Весна и два красивых глаза внушат мне новую глупость вскоре.
Я думаю, что соловьи и розы весьма замешаны в их заговоре. –

как ничто точно отражало тогдашнее моё состояние.

… в этот же раз, поднимаясь от реки в гору, она каким-то образом в разговоре коснулась меня самого. Я по поводу этому обронил, имея в виду "контузию" мою и сложность с экзаменами, что я с завидным упрямством преодолел, и злорадство завистников: «Думали, что кончился Платонов. Не вышло. Не кончился». Она удивлённо обернулась ко мне: «Кто думал?»

Мне не хотелось развивать эту тему, и я промолчал.

… Как-то однажды один, днём проводив её, бредя неизвестными улочками, я вышел к оврагу. Овраг, пересекавший город около центра до самой Томи, был застроен постройками необычными, На склонах его беспорядочно лепились домики, сарайчики какие-то совсем уж ненастоящие, сколоченные из тонкой трехслойной фанеры, досок, из ящиков, из листового железа, убогие, неприглядные – до того всё было хило и хлипко, – и не домики даже, а кубики с косыми оконцами или просто куском треугольного осколка стекла, и в этих жилищах жили люди, – в маленьких окнах виднелись белые занавесочки, в кривых крохотных двориках на верёвках сушилось бельё. Женщины пробирались узкими тропинками между ними. И я сразу понял, что это – трущобы… Наши. Советские. И это меня поразило. Я до сих пор читал только об английских, об американских трущобах, о том, что безработные там под мостами ночуют или на зиму пытаются в тюрьму улизнуть… Но чтобы у нас громоздили жилища из ящиков и проржавевших железных листов… и в голове не укладывалось. Вскорости и узнал, что это место почему-то называют "Шанхаем", но китайцев в окрестностях я не заметил… лица были русские всё. Это вот эти трущобы изысканно называли – Шанхай. И дико было мне видеть их в стране победившего социализма, которую я, прожив двадцать в ней лет совершенно, выходит, не знал. Не только в Америке, но и у нас, получается, существуют трущобы, и это было мне не понятно и неприятно. Знал я, конечно, что с жильём у нас трудно, что в коммуналках люди живут, но что крова вообще над головой не имеют?.. А что такие "Шанхаи" существуют почти во всех областных городах, не догадывался… Об этом наши газеты ни разу не написали. Знал я, знал о разрухе после гражданской войны, знал, что и после неё все средства брошены были в тяжёлую инд;стрию, чтобы нас не смяли, и в оборону, знал обо всех разрушеньях и бедах, принесённых советско-германской войной, то есть Великой Отечественной для нас, но чтобы через семь лет после её окончания люди нищенствовали и жили в хибарках, разум мой принимать не хотел. Ну, хотя бы бараки! Добротные, как это было в Архангельске.

… К весне трудности с засыпанием кончились. Жизнь вошла в привычную однообразную колею, но в ней я никогда не испытывал скуки, всегда находилось занятие, привлекавшее меня чем-либо интересным. Это помогало и отвлечься от горестных размышлений о моей несчастной любви, которым только поддайся, как такая безмерная, всепоглощающая тоска овладеет тобою, что свет станет не мил. Как же дальше жить без неё, без единственной, у которой нет и быть не может замены. Эти тяжкие мысли я гнал от себя и, несмотря на печальные перипетии существования моего, учился , много читал и вёл переписку с Каракулиным, Кроком и Дятьковыми – они вернулись уже из Китая, где Сергей сбил шесть американских бомбардировщиков, за что получил столько же орденов, китайских же, разумеется. Они прислали мне свою китайскую фотографию: там среди ковров – Надя, Сергей и прелестная дочка их Галя. Надя, Сергей были ещё очень молоды и красивы, как прежде. Ну, и, естественно, я писал маме, тётям Наташе и Дуне, хотя и не так часто, как они хотели.

… в начале мая снова всё зеленело, снова бродил я по логу, снова ломал я цветущие ветки черёмухи и носил их охапками, но, увы! – уже не Людмиле, а себе, в нашу комнату, где они и не очень были нужны. Снова вели мы серьёзные умные разговоры с Николаевым Колей, но интересное самое, что я все эти самые умные разговоры забыл. А вот то, что однажды Коля меня уколол, не забылось.

… я, как Гек у Гайдара, постоянно распевал разные песни, напевал их и в комнате, когда не было в ней никого, мурлыкал и умываясь, и расхаживая по улицам, во всё горло орал даже в классных комнатах, в одиночестве чертя что-нибудь или решая задачи. Не исключаю, что "пенье" моё доносилось из-за закрытых дверей и в коридор института. Как-то раз я вот этаким образом пел чешскую песенку:

Говорят, не смею я, говорят, не смею я
С девушкой пройтись в воскресный вечер селом.
Будто, правда, я уж трус, будто, правда, я боюсь
Парня в серой шляпе с журавлиным пером.

Эй, ребята выходите, я вас жду.
Пусть узнают на селе,
И жандармы в том числе,
Кто по праву первый парень в нашем селе.

Случившийся тут Коля мигом смекнул: «Ну, мы то уж знаем, кто по праву первый парень в нашем селе». Это задело меня, я смутился и не нашёлся с ответом. В самом деле, я считал себя не самым последним. Конечно с таким могучим a la rus красавцем, как Юра Кузнецов, я тягаться не мог. Но не в одной же красоте и мышцах всё-таки дело. И не в этом беда моя заключалась, не умел я ещё увлекать женщин интересным рассказом, остроумен я был с опозданием, задним умом (на лестнице, как говорят те же французы).

… К весне у меня, очевидно, начала снижаться острота зрения; ещё не сознавая того, я инстинктивно стал садиться за стол на занятиях в первом ряду. Это сослужило мне хорошую службу. На занятиях по инженерному делу полковник Броварник, сухощавый мужчина лет сорока с небольшим и с лихими, почти будённовскими, усами, любил во время своих объяснений прохаживаться по комнате от стены до стены. А был он таким заядлым курильщиком, что под носом усы его чёрные пожелтели от никотина. И, когда он проходил мимо стола, где я сидел, меня обдавало волной такого зловонного табачного перегара, что, прибегая к лексике Петрова и Ильфа, заколдобится можно было взаправду. С тех пор я возненавидел курение, и, чем старше я становился, тем нестерпимей казался мне запах чадящего табака.

… а весна шла, шла, зеленела, заливала мир солнцем и талой водой, высинив небо, гнала по нему белые облака и наполняло душу новой надеждой на счастье и радость.

Майские дни были тёплы, ясны, беспечны, электромеханик Фридлянд с друзьями, такими, как и он, москвичами, до вечера крутили на подоконнике распахнутого окна третьего этажа пластинки с джазовой музыкой, и она разносилась на улице и внутри в коридорах, вызывая неясное ожидание перемен. Джазом вообще я не увлекался нисколько, но музыка Цфасмана нравилась мне, и слушал я её, проходя под окнами общежития с удовольствием. Но мы развлекались иным несколько способом, нежели электромеханики. Более примитивным. Поймав мышь, мы привязывали к хвосту её длинную нитку и, зайдя к ребятам в восточном крыле здания над комнатами, где жили девчонки, опускали мышь до уровня какого-либо раскрытого девичьего окна. Раскачав мышь на нитке перед окном, мы нить отпускали при движении "маятника" в сторону комнаты, мышь влетала в окно… и визг возвещал нам, что цель нами достигнута. Как хотелось бы нам в этот миг посмотреть на девчонок в их комнате. Но до того, чтоб пойти и в замочную скважину заглянуть, никто не унизился. Смех и радость от удачной проделки, от всполошившихся криков были достаточною наградой.

Как известно, каждая весна кончается летом, а лето начинается для студентов с экзаменов. Снова череда вопросов, ответов, которых не помню и на которые отвечаю отлично, кроме одного на последнем экзамене. Этот экзамен перед глазами стоит.

С утра прихожу маркшейдерское дело сдавать. Но попасть в первую пятёрку мне не удаётся. Многие уже раскусили, что приятней быстрее от груза знаний избавиться: гора с плеч долой, и – гуляй себе целый день без волнения. Мыкаться в очереди я не хочу и, плюнув с досады, ухожу в город гулять. Брожу там по саду, в кино захожу и, запоздав, потеряв время напрасно в ожиданье автобуса, в институт возвращаюсь уже затемно. Поднимаюсь на второй этаж. В коридоре пугающе пусто. Неужели на экзамены опоздал? Сердце так и забилось!

Приоткрыв дверь кабинета зав кафедрой, успокоился. Перед Западинским студент, и ещё один поодаль готовится.

– Можно? – получив разрешение, захожу, беру билет совершенно спокойно. Геодезию я знал хорошо, а маркшейдерское дело – та же геодезия, только в подземных условиях. Одного лишь вопроса не знал, теории ошибок. Лекцию эту я, по всему, пропустил. А в учебнике кроме формул громоздких никаких объяснений. Не зазубривать же их, в самом деле? Запоминать, не понимая, не стал. Не люблю бессмысленную зубрёжку.

На деле-то ничего сложного там и не было. Это на третьем курсе узнал на занятиях по баллистике, а уже позже в НИИ по одному лишь намёку доктора Рафалеса с помощью производных обосновал и сам метод, и все необходимые формулы вывел. Всё это можно было сделать бы и сейчас: математических знаний хватало, не хватило смекалки.

… и вот, надо же! Первый вопрос в вытащенном билете – эта самая вот теория. На остальные вопросы я готов отвечать и без подготовки.

… уходит последний студент, и я остаюсь один на один с Западинским.

– Арнольд Петрович, – сразу признаюсь ему я, – я первого вопроса не знаю.

– Ну, что ж, начнём со второго, – отвечает он мне.

На все остальные вопросы я отвечаю ему без запинки, и он, горестно взглянув на меня, со вздохом ставит мне «хорошо».

Это первое «хорошо» за два года – и прощай на семестр повышенная стипендия.

… В начале сессии, когда с Николаевым Колей нам первыми удалось сдать экзамен, мы отправились проветрить зачумленные головы наши в нашем сосновом бору. Бесцельно плутая по многочисленным тропкам, мы вышли к Томи, к обрыву у переправы. Пароходик меж берегами уже не ходил. Мост рос, из воды высоченно торчали быки, несколько пролётов у берегов были уже перекрыты, а в центре между быками, на тросах подвешенные, покачивались мостки, по которым ходить страшновато, но всё-таки можно.

На самом краю этого крутого обрыва – до уреза воды метров семьдесят – ажурная мачта, опора мостового перехода высоковольтной линии через Томь. В ней тоже метров не меньше. Мы стояли на бетонной основе её, обозревая с высоты правый берег нашего города. «А ведь сверху вид обширнее и красивее», – ни с того, ни с сего я вдруг подумал и задрал голову кверху посмотреть на площадку у вершины опоры – выше лишь узкий конус, с коромысел которого свисали фарфоровые гирлянды изоляции ЛЭП.

– Послушай, – обратился я к спутнику, – давай залезем на мачту!

Не помню уж, поддержал он моё предложение или нет, но я уже ухватился за прут-перекладину стальной лесенки над головой внутри мачты между укосинами. Лезть было нетрудно, сквозь металлические переплёты синело безмятежное небо, на землю я не смотрел. Перебираясь с одной лесенки на другую на площадках, деливших мачту на секции, я добрался до самой верхней площадки, и не площадки уже, а вроде бы мостика, консольно в обе стороны выброшенного от мачты, и просунул голову в квадратное отверстие в нём. Отверстие было чуть влево от центра, в центре в три человеческих роста торчал упомянутый конус, а изящные снизу фарфоровые тарелки выглядели здесь грубыми, многопудовыми гирями от напольных весов.

Мостик вытянулся с юга на север, был он узок, не более метра, и ограждён перильцами из прутков, приваренных к стойкам. Пол площадки – из рифлёного стального листа. Осмотрев место, куда мне так хотелось попасть, я нашёл его достаточно прочным, быстро выкарабкался из люка и смело прошёл влево подальше от конуса с гирляндами и высоковольтными проводами – те два метра, что отделяли его от края площадки. Я взялся за перила, глянул сверху на город и тут же от ужаса похолодел. Площадка под моими ногами "ходила", раскачиваясь от ветра, казалось, я лечу вниз, – а внизу была пропасть до самой реки.

Страх был всеобъемлющ, всепоглощающ, меня точно паралич разбил. Я не мог ни шевельнуться, ни разжать пальцев рук, вцепившихся в тоненькие прутья-перильца по обе стороны мостика. Да, да, я не мог шевельнуться, я хотел было чуть переставить ногу в сторону люка, и не смог её от листа оторвать, она приросла словно к нему.

Лихорадочно я обдумывал своё положение, но иных выходов, как добраться до люка, кроме того, что к нему надо ногами шагнуть, разумеется, не нашёл. Вопрос был в том, как это сделать. Я попробовал опуститься на пол, на колени, чтоб проползти (всё же менее страшно!) эти проклятые метры, но не смог и колени согнуть. Одним словом, окаменел. Между тем волны безраздельного ужаса вместе с непрерывным покачиванием накатывали на меня, повергая в дикую панику и мешая собой овладеть… Всё же я как-то сумел, не отрывая, а только потихоньку скользя, продвинуть указательный палец руки вперёд на один сантиметр, потом таким же макаром – средний палец, безымянный, мизинец… Продвинув таким образом правую руку, я то же самое проделал и с левой. После этого, тоже скользя, я подвинул на столько и ногу, а затем подтянул к ней вторую. Вот так, сантиметр за сантиметром я медленно приближался к спасительному отверстию. Сто пятьдесят сантиметров – по четыре секунды на каждый – это сколько же выйдет минут? Десять? Эти десять минут показались мне вечностью. Поневоле поверишь во всеобщую относительность!

Наконец, я над люком. Страшно отрывать пятку от железной опоры, опускаясь на колено у люка, но ещё страшнее нащупывать в пустоте под площадкой первую перекладину лестнички. И не крикнешь, как в детстве хотелось кричать, по наклону крыши сползая: «Мама! Сними меня с крыши обратно!»

Спуск по лестнице был уже легче, держись только хваткой железной руками за перекладину, опуская вниз ногу. Чем ниже спускаюсь, тем быстрее страх убывает, по последним лестницам я слезаю шутя. И вот я на твёрдой земле. И тут же соображаю, что на город сверху, как следует, не посмотрел, не полюбовался открывшейся панорамой. Так зачем же я лазал туда? Не за ужасом же, не за острыми ощущениями?! Вот так вот, вся жизнь такова, в ней часто находишь совсем не то, что искал.

… После экзаменов студенток на все четыре стороны отпускают, а ребят отправляют на месячные лагерные сборы в Юргу. Юрга – это станция на Транссибе , чуть восточнее железнодорожной ветки, отходящей в Кузбасс, а километрах в пятнадцати от Юрги – лагерь инженерной воинской части.

… ранним солнечным утром весь наш курс вываливается из вагонов, командиры выстраивают нас по четыре в колонну, а впереди колонны – сияющий медью, латунью и никелем институтский оркестр.

После пяти или шестикилометрового перехода, в ногах тяжесть, во всём теле усталость, мы еле бредём по дороге. И в этот момент полковник Бувалый крикнул: «Оркестр!»

И оркестр грянул марш.

И, удивительно! Тело распрямилось, плечи сами собой развернулись, ноги пошли легче, бодрее, ступая в такт маршу.

Взбодрив нас таким образом, минут через двадцать оркестр умолкает, но мы по инерции ещё какое-то время довольно споро идём, пока усталость вновь не наваливается на нас. И тогда снова вступает оркестр.

Так, без предварительной тренировки, мы довольно быстро совершили этот пятнадцатикилометровый бросок от Юрги, а я понял, для чего в армии существуют полковые оркестры.

… В лагере нам выдают чистое бельё: белые кальсоны, рубахи, портянки, а также вылинявшие хлопчатобумажные гимнастёрки и бриджи, сапоги, шинели, погоны, пилотки и ремни: поясной и для скатки, и ленточки белой материи для подворотничков.

Кое-как подбираю одежду и сапоги для своей нескладной фигуры и нестандартной ноги. Только с пилоткой беда. Нет размера для такой маленькой головы. Приходится брать то, что есть. Пилотка сидит, как на корове седло, и налезает на уши. Ну и вид! – представляю. Но ничего не поделаешь… раз таким уродился.

Тут же нас обучают, как, туго свернув в жгут шинель и соединив концы жгута вместе, перетянуть их ремнём и превратить шинель в скатку. Скатка напоминает лошадиный хомут и надевается через голову на плечо.

… наука нехитрая.

Закончив возню со всем этим скарбом, я поднимаю голову и не узнаю никого. В однообразной одежде все студенты похожи, как китайцы, один на другого, только ростом и отличаясь. Все ищут приятелей и не могут найти.

В обычной ведь жизни угадывают знакомых и со спины по одежде, фигуре, позе, причёске, походке. Здесь же этого нет. Только лицом к лицу можно кого-то узнать. В сборище этом мы, как слепые котята, толчёмся, лишь случайно натыкаясь на знакомые физиономии.

… к концу этого насыщенного событиями дня мы всё же осваиваемся с положением, и в дальнейшем оно уже не доставляет нам неудобств.

После переодевания нас разбивают на десятки по отделениям и отводят к палаточному городку.

Большая шатровая брезентовая палатка рассчитана на одиннадцать человек (десять плюс командир), в ней – от края до края деревянные нары, на которых – десять сеном набитых матрасов. Отдельно у входа, торцом к общим нарам, топчан командира. Каждый застилает свой матрас простынями и байковым одеялом и ставит подушку по строго установленной форме.

В мою палатку в основном попали ребята из нашей группы, в том числе все наши Юры: Кузнецов, Рассказов и Савин, был и Петя Скрылёв, и Попков с Гаргоновым вроде. Трое из других разных групп, среди них знаменитый "лётчик" Гор-лу-шин. Командир отделения – староста третьей группы, по-моему, Долбунов, из пожилых, уже в армии отслуживших. На его погонах лычки сержанта. Человек он строгий, но справедливый. Конфликтов с ним не было никаких.

… ещё до вечера нас заставляют пришить к вороту гимнастёрки белый подворотничок. И кто только выдумал эту мороку. Ну, зачем он солдату?! А их каждый день надо отпарывать и стирать, пришивать заново новый, чтобы ежедневно поутру из-под ворота гимнастёрки выглядывала белая свеженькая полоска. А к обеду уже, после полевых занятий особенно, она совсем чёрной становится.

Намаявшись в этот день, мы мертвецки уснули, а в шесть часов утром, словно петухи, запели, заголосили ротные лейтенанты, растягивая последнее слово:

– Первая рота, подъ-ём!

– Вторая рота, подъ-ём!

– Третья рота, подъ-ём!

Мы вскочили, торопясь поскорее натянуть бриджи и сапоги: надо в пять минут уложиться с одеванием, приборкой постели и выскочить на зарядку и умывание. Но второпях навёрнутые на ноги портянки сбиваются в складки, ноги не лезут в сапог. Чертыхнувшись, срываю их с ног и сую под постель, надеваю сапоги на босу ногу. А они так жёстки, что, чувствую, собью ноги в кровь, но бегу на линейку делать зарядку, надеясь после умывания, заскочив в палатку за гимнастёркой, обуться, как следует.

… начинаются "военные" будни. Три раза в день нас строем гоняют в столовую: на завтрак, обед и на ужин. Как кормят – плохо запомнил. В обед постоянно дают борщ, пшённую кашу с мясом и бурду, называемую компотом.

… голод – постоянный наш спутник.

… скатки перебросив через руку и шею и винтовки образца девяносто пятого дробь тридцатого взяв на плечо, направляемся в поле, где валимся вповалку всем взводом в кружок в пологой лощине за кустами на зелёной лужайке и с лейтенантом изучаем устав. Ежедневно вечером после ужина шомполами с ершом на конце начищаем стволы винтовок до блеска.

В другой раз нас выводят на подготовку участка местности к обороне. По подсказке взводного командира выбираем место для обороны, потом производим разбивку траншеи, то есть остриём штыковой сапёрной лопатки прорезываем в земле контур траншеи по обеим её сторонам со всеми зигзагами, чтобы не простреливалась насквозь.

Наметив траншею, снимаем слой дёрна и складываем его квадраты отдельно. Начинаем копать с ячеек для стрельбы лёжа – чтобы при любой неожиданности сразу открыть огонь, имея хоть какое прикрытие. Затем углубляем их – для стрельбы с колена, а потом – и во весь рост; соединяя ячейки межу собой по намеченным контурам, получаем траншею, от которой, также с резкими поворотами, копаем ходы сообщения ко второй линии обороны – траншеи, заложенной в ближнем тылу. Землю из траншеи выбрасываем в обе стороны, – к противнику – это бруствер, который для маскировки аккуратно обкладываем срезанным дёрном.

… у всех руки в мозолях, мы устали, как черти, но время за полдень, и нас ведут на обед. После обеда – сон, с трёх до пяти. Засыпаем мгновенно.

… чем-то четверо из нашего отделения провинились, и я, как частенько бывало, в их числе. Получаем вне очереди наряд на погрузку в машину песка. Уходящие в поле над нами подсмеиваются: «Ну, повкалываете вы сегодня на славу! Это не в поле вам прохлаждаться на зелёной лужайке!» Хотя какое уж там прохлаждение в поле в одежде, сапогах, да ещё с тяжёлой винтовкой и скаткой при июльской жаре.

Старшина выдаёт нам большие штыковые лопаты, ведёт нас на берег Томи и ставит задачу: «С приходом машины быстро её песком загрузить и ждать следующей машины. Обмундирование снимать запрещается. Купаться – строго запрещено!» – и уходит.

… Подъезжает бортовой ЗИС  (полуторка). Мы откидываем все три борта и лопатами бросаем в кузов прибрежный песок. Когда конус песка начинает из кузова осыпаться, подняв борта, досыпаем недостающее. Грузовик уезжает. Мы глядим ему вслед. Вот он скрывается за пригорком, но пригорки есть ведь и дальше. Ага! Через пять минут ровно на последнем пригорке на миг появляется крыша кабины отправленной нами машины. Тут сразу следует вывод: за этой точкой надо вести наблюдение, чтоб заблаговременно выскочить из воды и одеться. Сорванная одежда летит с нас в кусты, потные портянки – на солнце, а мы бежим в Томь, плаваем, ныряем, бултыхаемся, дурачась в воде. Как хорошо вода в жаркий день освежает!

… но один из нас, окунувшись, загорает на берегу, зорко присматривая за далёким пригорком. Минут через двадцать он вовремя подаёт голос: «Едет!»

Мы быстро выскакиваем из воды, натягиваем на мокрое тело одежду, накручиваем портянки, ноги суём в сапоги, хватаем лопаты и, лениво опираясь на их черенки, делаем вид, что ждём – не дождёмся работы.

Подъехавшую машину (а она та же самая) мы нагружаем в секунды.

– Ну и молодцы вы, ребята, – похваливает нас шофёр, – здорово работаете!

– Стараемся, – скромно отвечаем ему мы.

Едва машина скрывается за бугром, как мы – снова в воду. Ну до чего ж хороша!

Обед нам привозит шофёр – сухим пайком.

Весьма кстати. Подкрепившись, мы с ещё большим старанием отмечаем открытие купального сезона в Юрге.

К вечеру приезжает сам старшина. Хвалит нас за хорошую добросовестную работу. Объявляет нам благодарность. В ответ дружно гаркаем: «Служим Советскому Союзу!», погружаемся в кузов поверх груды песка и едем на ужин.

… отличный денёк мы провели на Томи, накупались, подзагорели.

… И снова учения в поле. Отрабатываем тему "Рота в наступательном бою". По этому случаю для пущего эффекта нам выдали по обойме патронов (пять штук), естественно, холостых, а попросту, гильз, из которых вынуты пули, но порох оставлен и всунут пыж, чтобы порох из патронов не высыпался.

С таким снаряжением нас бросают в атаку.

… мы бежим по пересечённой местности с винтовками наперевес в сторону траншей воображаемого противника, стреляя время от времени на ходу, воспроизводя грохот настоящего боя, останавливаясь после каждого выстрела, чтобы подобрать гильзу, выброшенную затвором. Гильзы нужны для отчёта (в армии строгий боеприпасов учёт!).

Наконец, добежав до траншей, мы врываемся в них, штыком и прикладом завершая победный свой бой.

… Взводные созывают людей и уводят свои взводы в лощины помыться, передохнуть. Ведь мы все в поту, пробежав сотни метров в полной выкладке, да ещё с сапёрной лопаткой на левом бедре и с противогазом, сумка которого болтается на том же бедре, мешая бежать. Это вам не погрузка песка у прохладной Томи!

… Наш командир ведёт нас, сорок сапёров-солдат, пока необученных, к кустам на склоне ложбинки. Здесь он останавливается, раздвигает руками траву, говорит: «Кто хочет пить? Здесь родничок». Пить хотят все. Мы по очереди, став на колени, пересохшими губами припадаем к воде. Вода вкусна чрезвычайно, но чрезвычайно и холодна, ломит зубы, за раз много не выпьешь. Утоляешь жажду за много заходов.

Неподалечку от родника наш взвод и расположился на отдых, а лейтенант начал читать нам главы Устава гарнизонной службы.

… Идя на обед, узнаём, что в роте – ЧП . В третьем взводе (в нём наши электромеханики служат) во время атаки не успели расстрелять все патроны (вот дураки!) и сдавали по счёту их со стреляными гильзами вместе своему взводному командиру. При этом один из студентов ухитрился патрон утаить. Когда они, как и мы, расположились на отдых где-то на другом конце поля, а их взводный ненадолго по какой-то надобности отлучился, сей студент похвастал перед товарищами своей ловкостью. Некто из этих товарищей выпросил у него патрон и, передёрнув затвор, зарядил им винтовку.

– Ну, кто хочет, подходи, застрелю! – прижав приклад винтовки к плечу, смеясь, крикнул он.

– А ну, давай, – один нашёлся храбрец и, нагнувшись, повернулся задом к нему.

Весельчак нажал спуск, грохнул выстрел, из ствола хлестануло огнём, а храбрец, дурным голосом взвыв, хлопнулся наземь. Тут разом к нему подскочили и увидели в бриджах выгоревшую дыру размером с чайную чашку, и учуяли запах палёного мяса. Пострадавший стонал и не смог сам подняться.

Весть об этом тотчас же дошла до начальства, раненого увезли сначала в санчасть, а оттуда отправили в госпиталь в Новосибирск, где он пролежал несколько месяцев. "Чайная чашка" была выжжена и в ягодице его, при этом сгорела часть нерва, управляющего ногой, и, несмотря на старания военных хирургов, он на эту ногу остался калекой. В наш институт он не вернулся.

… Весельчака сгоряча хотели отдать под суд, но затем ограничились исключением из института и, кажется, из комсомола.

Пострадал и студент, утаивший патрон; как именно, – мне неизвестно, да и не важно это.

Вся же история произошла, то ли ввиду дремучего непонимания значения слова, то ли от бездумия полного. "Холостой" – вроде как бы безвредный. Но в патроне нет только пули, струя раскалённых же газов из ствола вырывается под давлением и на небольшом расстоянии может бед натворить, в чём наглядно и убедились.

Не обошлось без происшествий и на ученье "Ночной поиск". На этот раз в нашем взводе.

Едва мы успели уснуть после отбоя, как в двадцать три часа нас подняли по тревоге и вывели в поле, поставив задачу взять "языка". "Противник", в том числе и обречённый стать "языком", был заблаговременно посажен в траншеи.

Командир взвода указал в темноте направление, и мы, распластавшись, поползли в траве по-пластунски в сторону обороны противника. Поле хоть было и ровным, ползти по нему было до крайности неудобно – в правой руке винтовка с отомкнутым, то есть торчащим, штыком, левой – постоянно приходится поправлять сползающую под живот сумку с противогазом. Рука, выбрасываемая вперёд вместе с винтовкой, быстро устала. Волочение тела и ног по земле тоже было не из самых лёгких занятий, а, главное, скорость моего продвижения была такова, что я вряд ли дополз бы до вражеского расположения и к утру. Приходилось хитрить, а что тут такого? Противник осветительных ракет не пускал. Приподняв зад, я пополз на локтях и коленях, это прибавило скорости, однако, сколько ни полз, а всё не мог доползти до траншеи. Уж не сбился ль с пути? В беспроглядной тьме ночи мы все потерялись, а переговариваться было строго настрого запрещено. Живо представил себе, как мне было бы страшно на настоящей войне, если б так оказался один, не чувствуя локтя товарищей.

… и, действительно, многие из других отделений направление потеряли, уползли в сторону, застряли в кустах и пленены были чутким противником.

Всё же я дополз до траншеи, нащупал бруствер её, затем край и бесшумно спустился на дно. Прислушался. Никаких признаков жизни ни слева, ни справа не услыхал. Решил подождать. И тут один за другим мне прямо на голову свалилось несколько "наших", приняв меня за вожделенного "языка", в чём я сразу же их разуверил. Как же я прежде них оказался? Неужели они всё это время добросовестно по-пластунски ползли?!

… осторожно обследовали траншею до поворотов – противника не было. Мы призадумались – что же делать нам дальше. Но не придумали ничего, кроме как далее по траншее пробираться гуськом. Но тут учение кончилось. Командир объявил, что наше отделение задачу выполнило успешно. В чём был успех, я не понял – заняли пустую траншею! Однако не заблудились… И в плен не попали… Что ж, и то хорошо.

Было далеко за полночь.

… Взводные зычными голосами начали собирать своих расползшихся по полю солдат. Когда все четыре взвода собрались и были построены, командир нашей роты, светя электрическим фонариком и обходя строй, проверил оружие. Кстати, у взводных фонариков не было. Был один на всю роту, что меня до крайности удивило.

При проверке нашего взвода ротный заметил, что у студента пятой группы Рынденкова, известного мне по станции "Правда", на винтовке отсутствует штык. И Рынденков не мог объяснить, куда он у него подевался. Нам приказали обшарить траншею, но штыка мы там не нашли.

… была глубокая ночь. Часа, верно, два. Все устали. Хотелось спать или хотя бы присесть. И надо же!

Роту рассредоточили вдоль переднего края противника и приказали ползти всем назад, ощупывая местность по сантиметру: «Пока штык не будет найден – в лагерь не уйдём!» – сказано было А попробуй-ка найти его в большом поле ночью, не представляя, где он потерян! Это точно иголку в стоге сена искать. Хотя бы фонарики были! Но о каких фонариках речь! – чай не у американцев служили?.. Приходилось во тьме каждую травинку, каждую веточку руками ощупывать. Хорошо что нашлось немало курильщиков – по полю замелькали вспышки от чирканья спичек о коробки и крохотные короткие огоньки. Это ли помогло, или простое везенье – через полчаса штык был найден и передан Рынденкову. Нас построили, и мы быстро двинулись в лагерь. Досыпать. В шесть ведь подъём!.. Брезжил рассвет…

С Рынденковым связалось ещё одно происшествие, хотя собственно Рынденков был тут совсем не причём. У студента в палатке пропали ручные часы. Украл кто-то. Это тоже было ЧП. Дознание и обыск в палатках результата не дали. Да и дурак был бы вор, в палатке украденное хранить. По каким-то признакам подозрение у нас, у студентов, пало на Федчука, сержанта, этакого красавца-хлыща, прибывшего к нам на второй курс после армии. В чём-то он уже и раньше замечен был, и слух был, что он нечист на руку. Но подозрение – не доказательство, поговорили и вскоре забыли вообще о неприятном в нашей среде происшествии. А вот бедняга Рынденков возомнил, что на него все косятся и его в краже подозревают, хотя, видит бог, о Рынденкове и речи не было вовсе. Мнительный был, видно, очень или манией малый страдал. Чуть кто в его сторону глянет, так он пунцовым становится, краснеет, как рак… Всё так и вышло. Через год он попал в психлечебницу, но не надолго. Там, похоже, его вразумили, и институт он благополучно закончил.

… Самое большое "удовольствие" мне доставило ученье по химзащите. Наша рота спустилась в траншею, упиравшуюся в блиндаж, дверь в который была заперта. Наш лейтенант её ключом открыл, мы вошли и расселись на лавках по обе стороны блиндажа. Лейтенант объяснил, что в блиндаж будет впущен отравляющий газ (концентрация составит сотую часть смертельной дозы ОВ), и что надо делать после команд – мы тут же и проделали все упражнения – и приказал: «Противогазы надеть!» – после чего вышел из блиндажа, притворив за собой дверь.

… мы в надетых противогазах погрузились во мрак, правда, через секунду оказалось, что не вполне абсолютный: откуда-то, может быть, из щелей, сеялся серенький слабенький свет, но достаточный, чтобы угадывать очертания окружающих.

Сквозь резину на голове откуда-то донеслось приглушённо по радио: «В блиндаже дифосген, одна сотая боевой отравляющей дозы!».

Через несколько минут тот же голос неизвестно откуда справился о самочувствии нашем. Мы пожали плечами. Никакого самочувствия не было, в противогазе дышалось нормально, легко.

Вслед за этим – команда: «Пробита гофрированная трубка!»

Задерживаю дыхание, отвинчиваю трубку и от маски, и от коробки, привинчиваю коробку непосредственно к маске, делаю выдох и начинаю нормально дышать. Всё хорошо.

… новая команда: «Пробита маска!»

В этом случае, дыхание задержав и прикрыв плотно глаза, надо стянуть с лица маску, коробку от неё отвинтить и, губами плотно обхватив горло коробки, дышать прямо через неё. Я так и делаю. Первый вдох из коробки, и… огненная струя резанула мне горло. Видно, неплотно губы прижал и подсосал дифосгена. От неожиданности и боли открываю глаза, и – по ним, словно ножом, полоснуло таким же резким огнём. Отбросив коробку, зажав плотно рот и сплющив глаза, метнулся в сторону двери и, телом своим её створку отбив, вываливаюсь на свежий воздух в траншею. В горле дерёт, глаза разрываются и истекают слезами. Перевалив через бруствер, я оказываюсь наверху, и тут меня выворачивает…

… И это от одного глотка сотой доли! Да и не сотой, а небольшой части её, – в основном вдох сделал из горлышка!

Следом за мной вылетают ещё несколько человек, остальные с честью выдерживают до конца испытание. Счастливчики! На настоящей войне был бы я уже трупом бесчувственным.

… зато не испытали они, что такое ОВ. Во всём диалектика!

… Если в первую половину нашего лагерного бытия стояла ясная безоблачная погода, то с середины июля время от времени стали перепадать ливневые, но кратковременные дожди, после которых сильно жарило солнышко, и пар шёл от земли. Как правило, дождь заставал нас на марше. Идём в чистом поле колонной, наплывает мрачная туча, дождь начинает накрапывать – тут бы самое время шинели одеть! Ан, команда не поступает. Мы вышагиваем в гимнастёрках со скатками через плечо, а дождь уже во всю нас полощет.

… на нас нет сухой нитки, мы промокли насквозь… Вот теперь самое время для бесполезной команды: «Скатки р-раската-ать! Шинели на-а…деть!»

Натягиваем шинели на мокрые гимнастёрки. Дождь уже утихает, но его хватает на то, чтобы водой пропитались и наши шинели. Облако постепенно светлеет, уходит, рассасывается. Снова – жаркое солнце. Мы окутаны паром, идём в ожиданье команды: «Шинели сня-ять!» Но её не торопятся подавать. Всё сделано для того, чтобы жизнь в лагере не казалась нам мёдом. Наконец, команда всё же звучит. Мы снимаем шинели. Привал. Шинели сушим, расстелив их на мокрой траве, если повезёт – на кустах. Гимнастёрки и бриджи высыхают на теле.

Дожди – частые гости и в наш "тихий час", когда засыпаем после обеда. Тут – снова открытие: проведи пальцем в дождь по брезенту палатки снаружи – и вода в этом месте начинает просачиваться в палатку. Открытие побуждает и к действию. Выждешь в дождь, пока все уснут, выскочишь на минутку в трусах из палатки и мазнёшь пальцем брезент где-либо над головой у товарища. Сам же – мигом в постель. Через минуту-другую жертва вскакивает с воплем истошным: под одеяло за шею ему льётся струйка холодной воды. Нехорошо, – скажете вы. Нехорошо – я и сам понимаю. Но такова уж дурашливость молодости. Вечно хочется проказничать, озорничать и смеяться. У товарища весь ворот в воде, а друзья, проснувшись, хохочут. Возраст такой. Иной раз просто палец на занятьях покажешь – и все от смеха покатятся!

Озорничал так не я один только, но меня никто не засёк, и надо мной таких шуток не вытворяли. Но бог шельму метит. У меня на шее вдруг выскочил чирей и такие размеры на другой день приобрел, что от боли я не мог шевельнуть головой.

Я с утра поплёлся в санчасть, где меня на три дня освободили от строевой. Я был доволен. Но к вечеру – огорчён. Сегодня стреляли из автомата. И тут же утешился: в рожках было всего пять патронов, стреляли одиночными выстрелами. Подумаешь! Одиночными выстрелами я и из винтовки за двадцать лет досыта настрелялся.

… Хотя в поле я три дня не ходил, однако лентяйничал я недолго, всего первый день. Отделению дали задачу построить оборону стрелковой роты и нанести на карту схему оборудования рубежа обороны. Работа общая, но я взялся за неё сам – все равно делать-то нечего. Пока ребята в поте лица в поле трудились, я местность на карте во всех деталях тщательно изучил. Танкоопасные направления инженерными сооружениями защитил, туда же выставил и орудия. Начертил систему траншей и ходов сообщения, проволочные заграждения, пулемёты и миномёты расставил. Особенно позаботился я о флангах, чтобы фланговым огнём поддержать соседей и слева, и справа. Места возможного накопления пехоты противника взял под перекрёстный огонь. В результате – за схему "Подготовка рубежа обороны стрелковой роты" отделение получило оценку "отлично".

Коль скоро в предыдущем абзаце я упомянул заграждения, не могу не отметить, что в лагере узнал я, собственными глазами увидел, что, кроме знакомых мне проволочных заграждений (колючую проволоку на столбах имею в виду), есть ещё и другие. Из них малозаметные препятствия мне понравились больше всего. В траве упрятаны петли из простой тонкой проволоки. На тебя бегущий противник попадает в петлю ногой, спотыкается, падает на каждом шагу, темп его броска замедляется, и ты успеваешь его расстрелять. Простая штука, а поди ж ты, не сразу додумались. В минувшей войне я о таком не слыхал. Тут главное ещё – неожиданность. Колючая проволока на виду, в ней можно заранее тайно проделать проходы. А тут, – ни с того, ни с сего! Бежишь на полном ходу, и вдруг – бац! И вокруг фонтанчики пулями взбитой земли… Люблю изобретательность человека! Хотя лучше бы было, если б такие вещи не надобно было изобретать.

… через три дня фурункул мой стал заживать, и я начал ходить на занятия. И во время. Предстояли стрельбы по мишеням из пистолета.

Впрочем, разве это стрельба! Выдали для стрельбы всего три патрона и один для пристрелки. Стреляли все очень плохо. Редко кто выбивал в сумме десять очков (из тридцати-то возможных!). Когда очередь дошла до меня, я, памятуя о своей неплохой стрельбе из винтовки в военкомате в Алуште, хвастливо сказал (не попав при этом пристрелочной пулей в мишень): « Вот как надо стрелять!» – и, прицелясь, выстрелил три раза подряд без остановки. Когда мою мишень осмотрели – в ней следов пуль не сыскали, и тогда всеобщий хохот раздался. Я смеялся вместе со всеми – лучший способ насмешек над собой избежать. Да ведь и в самом деле смешно хвастовство, не нашедшее подтверждения.

… возвращаясь к ужину с поля, чертовски уставшие от занятий и переходов, предвкушаем скорый отдых уже в виду лагеря. И ни с того, ни с сего старшина, – в этот раз почему-то нас вёл старшина, – прокричал: «Запе-вай!» Сроду этого не было, чтобы с поля, после работы заставляли нас петь… Мы озлились. Запевалы молчат.

– Рота-а! Запе-вай! – старшина повторяет команду, но колонна молча топает по дороге.

– Рота-а! Стой! Кто у вас запевалы?

– Они заболели, – голос из строя.

– Ну, тогда ты запевай, – старшина тычет в первого же попавшегося студента.

– Я не умею, – отговаривается жалобно тот.

– Рота-а! Кру-гом! Шагом марш! – и он погнал нас назад.

Отогнав роту метров на триста, старшина разворачивает колонну и приказывает: «Запевай!»

Команда повторяется несколько раз, но мы упорно молчим, и уже у самого лагеря старшина вновь в поле нас заворачивает.

За давностью не могу точно сказать, сколько времени всё это длилось, но не меньше часа уж точно. Упрямого старшину не удалось нам сломить, да и надеяться на это было б наивно. Тут злость играла, хотелось, сколько сил хватит, вояку этого побесить. Но, в конце концов, нам пришлось сдаться. Подходя шестой раз к лагерю, сговорившись, передали своим запевалам: "Давайте!" И те начали после команды:

Как с боями шёл в Берлин солдат,
Да, – громкой песней прогреметь, прогреметь.
Сколько песен можно спеть подряд,
А сколько петь, да все не спеть, да все не спеть!

И тут лихо, с присвистом, вся рота припев грянула – мол, знай наших! Ты думаешь, что мы из сил выбились, выдохлись, так вот тебе – на!

Эх ты, ласточка-касатка быстрокрылая,
Ты родимая сторонка наша милая,
Эх ты, ласточка-касаточка моя,
Быстрокры-ы-ла-ая…

Маршируя, с песней вошли мы в столовую под навесом.

– Стой! Головные уборы снять! Садись!

Мы рассаживаемся за своими столами и набрасываемся на давно остывший уже ужин.

… Перед окончанием лагерных сборов нам показали новейшую технику для переправы пехоты через водную преграду.

На берегу Томи, где всех нас выстроили повзводно, появились две странного вида машины: одна – маленькая с открытым кузовом для десятка бойцов – на ней через реку переправились офицеры, вторая – большая, с брезентовым верхом – на сорок, ровно на взвод. Я с интересом смотрел, как машина с нашими командирами въехала в реку. В это время в задней части её, в углублении-нише завертелся пропеллер, то есть винт, разумеется. Когда задние колёса машины скрылись под водной поверхностью, винт взбурлил воду и машина-ам-фибия поплыла. Через две-три минуты она уже выехала колёсами на песок противоположного берега и, проехав чуточку, стала.

… наш взвод погрузился в большую машину.

… ничего, съехали в воду, поплыли, покачиваясь на волнах, и снова выехали на сушу. В общем-то, интересного мало, но любопытно, почему до такой простоты в войну не додумались. Не до того, видно, было – успевай только танки клепать. Впрочем, солдат у нас никогда не жалели, как Симонов скажет потом: немец всегда на высотке, а солдат наш в болоте под ней. И не моги до высотки следующей отступить, пусть немец, если хочет, лезет в болото. Но немцев в болото не гнали.

… И настал последний лагерный день. Сбрасываем поднадоевшую армейскую форму, переодеваемся в родную свою, строимся на дороге в колонну и начинаем путь к станции в вольную жизнь под командой уже институтских своих командиров. В стороне от дороги при выходе – особняк командира дивизии. Генерал стоит на террасе, смотрит в сторону приближающегося институтского воинства. Едва первый ряд поравнялся с особняком, как запевала вдруг начал, а остальные, не растерявшись, враз подхватили, печатая шаг, фривольную песенку и успели чётко пропеть её до конца, пока колонна проходила мимо него:

На льду каталась дама, и скользко было там.
Упала дама, показав и ножку, и башмак,
И кое-что ещё, о чём вам знать не надо,
И кое-что ещё, о чём болтать нельзя.

Была огорчена красотка-швея Нина,
Проезжий офицер сломал её машину
И кое-что ещё, о чём вам знать не надо,
И кое-что ещё, о чём болтать нельзя.

Совсем уж занемог один приезжий тип,
И доктор, осмотрев его, сказал, что это грипп
И кое-что ещё, о чём вам знать не надо,
И кое-что ещё, о чём болтать нельзя.

Когда твой муж изменит – лиши его красы,
Когда он ночью ляжет спать – отрежь ему усы
И кое-что ещё, о чём вам знать не надо,
И кое-что ещё, о чём болтать нельзя.

С этой бравою, в темпе марша пропетою песней, держа равнение на комдива, мы навсегда уходим из лагеря.

Генерал молча смотрит на нас, воодушевлённых своим озорством. Возможно, он думает: «Пропели бы вы это вчера, сукины дети…», а, возможно, просто усмехается про себя, и генерал – человек, и генералы в молодости бывали озорниками.

Вернувшись в Кемерово, мы с Петей Скрылёвым решаем не уезжать домой на каникулы, коих месяц всего оставалось минус двенадцать дней на дорогу туда и обратно, а пойти работать на шахту, подзаработать хоть немного деньжат на расходы. Благо шахта рядом – "Центральная", в центре нашего района в четверти часа ходьбы.

… На шахту нас приняли лесодоставщиками. Первые десять дней как впервые поступающие работать на шахту мы проводим легко, околачиваясь на курсах рабочего обучения . Эти дни нам оплачиваются по тарифу, так что мы не прочь продлить обучение, но хорошее вечно не длится…

… для ознакомления спускаемся в шахту Шахта сверхкатегорная по газу и пыли. Это значит, что метан выделяется из угля сверх всяких мыслимых норм, а в воздухе рассеянная пыль весьма взрывчата. Поэтому в шахте нет электричества, ведь электричество – это возможность искры, а искра в такой вот среде чревата взрывом или пыли, или метана, или вместе того и другого. Везде по выработкам проложены трубы и навешаны шланги для сжатого воздуха, подающегося в забои. Немногие механизмы – вентиляторы проветривания тупиковых забоев, отбойные молотки – приводятся в действие его силой.

… На откаточном штреке лошади везут состав малюсеньких вагонеток. Сопровождающий говорит, что лошади эти слепы: их никогда не "выдают" на поверхность и конюшни у них под землёй.

– Как же они путь находят? – задаю вопрос я.

– Идут между рельсами, дорога знакома.

Я поражён. Не думал, что лошади в Союзе на шахтах ещё сохранились.

… первый рабочий день. На наряде меня посылают не на доставку леса, а приставляют к проходчику, напарник которого заболел. Вместе с ним попадаем в забой, вылезая снизу из дырки. Это метров на тридцать пройденный штрек по углю для вентиляции будущей лавы. Высота его – метра два, и в ширину он такой же. От "дырки" на почве с на глаз заметным подъёмом лежит дос-ка, впритык за нею – другая и так до самой "груди" забоя. В забое лежит на боку грубо сваренный из стальных толстых листов короб с одним колесом внизу спереди возле дна и двумя ручками сзади – это тачка, понятно. Тут же отбойный молоток на груде угля.

После минутного отдыха проходчик объясняет мне, что я должен делать: «Будешь насыпать в тачку уголь и отвозить его к сбойке», – и показывает, как это делается. Поставил колесо тачки на доску, лопатой тачку до верху углём нагрузил, взялся за ручки, толкнул тачку вперёд и помчался за ней, направляя её с доски на доску. Перед "дыркой" он её отпустил, и тачка, с разгону на брус налетев, опрокидывается, уголь летит в сбойку, вниз. «Вот так», – сказал он и пошёл.

Как всё просто, легко.

Я взялся за тачку, намереваясь перевернуть её и поставить на доску. Она оказалась непомерно тяжёлой, но всё же я с этим справился и покатил тачку в забой. А там мой напарник, подняв молоток, жмёт им на забой. Пика молотка задёргалась, застучала, из забоя посыпались кусочки угля, отвалилась целая глыба, за нею другая…

Я внимательно наблюдал. Массив угля иссечён сетью маленьких трещин. Как только пика в трещину попадала, она сразу углублялась в забой. Трещина расширялась, и молоток отваливал глыбу. Если же направление пики не совпадало с направлением трещины, уголь скалывался небольшими кусочками.

На отбитых глыбах угля блестит множество отполированных плоскостей, это поверхности трещин, вернее, угля, разделённого ранее невидимыми трещинками. А трещинки эти в горном деле называют "кливаж".

Я прошу моего старш;го дать и мне порубить. Молоток увесист, но мне всё же по силам. Жму на забой – пика затарахтела. Чем сильнее я жму, тем чаще лупит она по забою. Нащупать направление кливажа не удаётся, и уголь сыплется мелкими крошками. Но вот – попадаю! Пика, как в масле, исчезает в массиве, и лёгким нажимом я выворачиваю большущую глыбу угля. Тут напарник мой отбирает у меня молоток и кивает на тачку. Обернув тачку в сторону сбойки, я быстро насыпал её углём и покатил. Нет, я только толкнул – дальше она сама по доске покатилась, набирая скорость, я не мог хилой массой своей притормозить её, удержать, и едва скачками, бегом, за ней поспевал, за её ручки держась. Где уж тут ею мне управлять! И уже на втором стыке она у меня с доски соскочила и вмиг застряла на неровной почве возле доски. Остановилась, как вкопанная! Я попытался её приподнять, чтобы поставить колесо на доску, но, увы! – силенки моей не хватило даже её шевельнуть. Ещё бы! Её и пустую натощак не поднимешь, а теперь в ней угля одного больше ста килограмм!

Я пыхтел, мысли смешались, я не знал, как мне быть. В конце концов, я вернулся в забой, взял лопату, выгрузил ею половину угля, кое-как поставил тачку на доску, снова её догрузил… Вот с такими вот перегрузками и довёз тачку до "опрокида". В следующий заход всё повторилось. Я не мог удержать на доске бегущую тачку…

Мой напарник, конечно же, не мог не заметить тяжких мучений моих, но ни разу не пришёл мне на помощь. А я показал себя совершеннейшим дураком: чего проще додуматься насыпать по пол тачки. Ну, вдвое больше побегал бы, но зато бы обошёлся без мук. Времени, сил на перегрузках больше терял!

… всё же успел до конца смены вывезти нарубленный уголь. Нелегко дался мне первый рабочий денёк. Не работа, а каторга!

На другой день – то ли мой проходчик от моих услуг отказался, то ли постоянный напарник его пришёл на работу – меня послали работать по "специальности": доставлять лес в лаву. Это работа по мне. Нагружаешь крепёжный лес: стойки, затяжки, распилы на "козу" – вагонеточную платформу с торчащими ограничительными стоечками по всем четырём углам её, кверху чуть расходящимися (и впрямь – рога!), и гонишь её по верхнему (вентиляционному) штреку к лаве, под самый обрез её – падение здесь крутое. Затем перебираешься в лаву на ближайшую стойку, с которой можно до "козы" рукой дотянуться, и подаёшь лес ближайшему забойщику вниз, а он передаёт его дальше.

В перерывах рассматриваю крепление лавы. По кровле и почве пласта – распилы в линию с небольшими, под стойки, зарубками. Загоняя в них стойки, тем самым заклинивают последние, чтобы не сползли они вниз. Верхний борт лавы, дабы предупредить обрушение нависшего над лавой угля, "зашит" вплотную затяжками, прижатыми к углю стойками. Те, в свою очередь, подпёрты укосинами, расклиненными между зарубками в центрах стоек и в верхних и нижних распилах. Такое крепление – "крокодил" на кузбасском шахтёрском наречии. «Пойдём ставить крокодилы», – говорили забойщики, когда шли крепить верхний борт лавы. Между прочим, в Донбассе "термина" такого не знали.

… для меня было странно сидеть на стойке над стометровой пропастью лавы и не испытывать страха. Я и вправду на почти горизонтальной стойке сидел, зажав её плотно коленями, и не просто сидел, а ещё и работал. Тянулся руками за лесом вверх, ни за что не держась, наклонялся вниз, передавая его. И ведь отлично я представлял, какая бездна подо мною, но от ужаса не цепенел. Правда, стойка подо мной не качалась, но всё же…

А всё потому, что я бездны не видел. Знал о ней, но не видел.

Узкий пучок света, исходивший с каски на голове, освещал грудь забоя, край штрека, ближайшие стойки, забойщика в трёх метрах ниже меня, а дальше – темень сплошная, лишь желтеют во мраке ряды стоек внизу, но пустоты страшной под собою не чую. Вот так то.

Глаз высоты (или, правильней, глубины) этой не видел, и мозг пребывал в полном спокойствии. А понимание, разум, тут совсем не при чём. Мозг только органам чувств своих доверяет. Умом и на мачте я понимал, что мне ничто не грозит, а вот глаза, аппарат равновесия мозг беспокоили, и он отдавал приказания, единственно спасительные, на его взгляд, для жизни моей как и для его собственного существования тоже – мёртвой хваткой держаться.

Между прочим, тут же на шахте мне рассказали, что институт (какой, не назвали) предложил для удобства работы осветить лаву прожекторами. Так и сделали. В лаве стало видно, как днём, но никто из забойщиков в такой лаве не решился работать: страшно! В самом деле, не всякий способен эквилибристикой заниматься на большой высоте с отбойным молотком в руках и со стойками. Прожекторы пришлось погасить и убрать.

… лесодоставщиком на этой нетрудной работе, от которой к концу смены всё же дьявольски устаёшь, я до конца и доработал. Утром и днём (до шахты и после) я заходил в столовую для рабочих – там на удивление вкусно готовили и брали не дороже, чем в нашей студенческой отвратительной гадкой столовке, где нас потчевали несъедобной бурдой, где борщ можно съесть, лишь заправив его стаканом сметаны.

Уже как-то потом, через год или два, зайдя с ребятами по пути в шахтёрскую эту столовую и похлебав вкуснейшего густо-желтого с блёстками жира борща, я даже расчувствовался и написал длинную благодарность в книге жалоб и предложений, которую мне еле выдали. Никак в толк взять не могли, несмотря на мои объяснения, что я не жалобу хочу написать – дифирамб.

… Пете Скрылёву чрезвычайно не повезло, а, может быть, повезло, это как на дело смотреть. С первого дня он работал лесодоставщиком в другой лаве, но подобной моей, только, в отличие от меня опускал лес забойщикам в нижних уступах. Обвязав концом троса несколько стоек ли, распилов, затяжек, он спускал на канате вниз такие "пакеты", сопровождая каждый из них. И уже в третий день, опускаясь вместе с обвязанным лесом, он сорвался со стойки и полетел с высоты трёхэтажного дома.

… неумолчный стук молотков не заглушил грохота падения "оберемка" рудстоек, он был услышан забойщиками, те мигом спустились и увидели Петю на угле на раскиданных брёвнах. Чудом он уцелел, лишь с рукой было что-то неладно, и его тут же "выдали на гора".

"Неладное" оказалось переломом луча локтевой кости. Придя со смены домой, я застал Петю в комнате с забинтованной рукой на дощечке и подвешенной на бинте же, перекинутом через шею . Рука была в гипсе.

… так до самого расчёта Петя и проходил с "самолётом". Пока кость не срослась. Иногда он от скуки провожал меня на работу до шахты. Я же ежедневно отрабатывал свою хотя и посильную, но довольно тяжёлую норму, и уже тогда, после падения Пети, зарок дал: «Если у меня будут дети, я их к шахте и на пушечный выстрел не подпущу».

… в конце августа закончился Петин больничный, и мы оба подали на расчёт.

Заработали мы с ним одинаково. За вычетом налогов по тысяче – ровно – рублей. Я возмущался: «Где справедливость! Ну, я то, действительно трудом заработал. А вот за что тебе, Петя, деньги платили – не знаю… За то, что с подвязанной рукою гулял?!» Петя понимал, что шучу, и не обижался.

Жаль, что мы тогда ничего о страховке не знали. И страховые агенты почему-то к нам в институт не заглядывали. Там и денег-то за страховку – меньше десяти рублей в год, но ещё не менее тысячи Петя за травму бы получил.

… После начала занятий преподаватели, каким-то образом узнавшие, что мы месяц на шахте работали, останавливали меня и спрашивали, сколько же мы заработали. «По тысяче рублей», – отвечал я. «Что ж, это неплохо», – заметила Иза Яковлевна Гаркави, зав кафедрой физики, чудесная женщина, прекрасно ко мне относившаяся, видно, за то, что своими знаниями я ей неудовольствия не доставлял. Я увлечённо работал с приборами, изучая поляризацию, дифракцию и интерференцию света, вычислял длины волн и углы поляризации. Мне казалось, что работаю совсем близ переднего края науки. Вот где стихия моя! Наука, не инженерия. Бросить бы всё и в МГУ бы податься, но я шёл проторённой дорожкой и ничего не менял в своей жизни. Смелости мне не хватало в неизвестность, как в омут, броситься с головой. Очевидно, я трус. Но ведь и не знал путь к науке…

В конце августа в институт потянулись студенты, началось распределение комнат. Тут уж с Петей мы не зевали и "застолбили" комнату на четверых в правом крыле общежития с окном, выходящим во двор.

Вскоре приехал Сюп, и мы его у себя поселили, а на четвёртое место позвали Николаева Колю. Не могу ещё раз не отметить, что я восхищался неординарностью, самобытностью суждений его, с ним интересно было обо всём говорить, и совсем немного времени оставалось до того, как удивит он нас своей логикой и предвидением. Он был глубже всех нас (в четвёртой группе, о других – судить не берусь). Сюп был просто человеком хорошим и добрым, умеющим бесхитростно поболтать и сдружиться и с ребятами, и с девчонками, но способностей, как бы это помягче сказать, небольших. Хотя… быть хорошим человеком – это тоже способность, и не малая. Его все, не могу назвать здесь слово "любили", но что-то, рангом пониже этого чуть, в наших отношениях к нему было. Вот – он был всем приятен. А Коля умел мыслить.

… о Пете Скрылёве к тому, что был он способен, но неинициативен (как, впрочем, и я), и лень не позволяла подняться ему выше троечника, могу лишь добавить, что был он неразговорчив, с женщинами – застенчив, очень любил музыку. И какую! Оперу, классику. А это, в моих глазах, многое значило.

… вот в такой вот компании в этой комнате прожили мы целых два года.

… В коридоре напротив – дверь в такую же комнату. В ней два Юры – Рассказов и Кузнецов, из Казахстана, друзья с самого детства; со второго курса и Сюп к ним пристал и дружил с ними по настоящему. Третий в их комнате – Шамсеев Камиль, казанский татарин, студент не из сильных, но человек энергичный, он любил повторять татарскую, как он говорил, поговорку: «Где татарин побывал, там еврею делать нечего». Четвёртым был миловидненький мальчик, младше нас на два курса, он был земляком казахстанских товарищей, они и взяли его к себе в комнату, но в наши компании он не входил.

… триумвират Юрок установил между нашими комнатами особо добрые отношения. Мы помогали друг другу, но вечеринок, походов в кино это совсем не касалось. В личной жизни у всех всё было порознь, и большей частью моим компаньоном оставался Петя Скрылёв, хотя дружбы между нами и не возникло, вероятно, мы были просто неинтересны друг другу.

… У меня появился и новый приятель, тот самый Сырцев Евгений, что перевёлся из Томского политехникума и жил у родителей на Герарде, в пяти минутах ходьбы. В нас обнаруживалось сродство увлечений и кругозоров, какая-то тяга друг к другу, духовная близость, и мы, возможно, стали б друзьями, если бы не…

Я стал бывать у него, брал читать книги из обширной библиотеки отца. Мы о многом с ним говорили, но одного он ни разу мне не сказал – о личном вообще избегали мы разговоров. У него была девушка – студентка пединститута, мне позже кто-то указал на неё, и я удивился: как мог приятной наружности утончённый молодой человек, со вкусом хорошим, даже отличным, не побоюсь этого слова, выбрать такую невзрачную, непримечательную девицу, но вспомнил пословицу: «Любовь зла – полюбишь и козла!» – и перестал удивляться! Женя был увлечён ею очень серьёзно, и она, как будто, ему отвечала взаимностью, и я по хорошему его счастью завидовал, когда сталкивался с Людмилой, ничего для которой не значил.

… наши странные непонятные мне отношения с ней, прерываемые длинными паузами, продолжались. Я её любил, обожал, и, когда она мимо меня сбегала на повороте лестницы в институте, обдавая запахом дивных духов, сердце моё обрывалось. Видеть её было счастьем. Она казалась мне наипрекраснейшим божеством. Но и этому удивляться не надо. Так было всегда от сотворения мира.

«Пленительный взлёт, даруемый полнотою любви, неописуем, а признательность за эту благодать счастья и муки находит, в конце концов, лишь того, от кого всё пошло – или кажется, что пошло. Так удивительно ли, что поглощённость этим пленительным взлётом, умноженная признательностью, превращается в обожествление?

Какую решительность, какую деятельную восторженность вкладывает в это слово логика любви – весьма смелая и своеобразная логика! Кто, говорит она, так перевернул мою жизнь, кто даровал ей, некогда мёртвой, эти приступы жара и холода, эту радость и эти слёзы, тот должен быть богом, иначе не может быть. А тот палец о палец не ударил, и всё исходит от самого одержимого. Только он не может этому поверить и создаёт из своего упоения его божественность.

Странная, несусветно дикая логика любви! Всё это известно, и едва ли стоит об этом рассказывать, ибо это старо, как мир, и кажется очень новым только тому, кому пришла пора испытать это словно неведомое и неповторимое потрясение.

Существо, благословляемое нами за те великие муки, что оно причиняет нам, и впрямь должно быть не человеком, а богом, иначе мы стали бы его проклинать. Существо, от которого наше счастье и наше горе зависят в такой мере, в какой это бывает в любви, переходит в разряд богов, это ясно. В известной логике тут не откажешь».

Эти слова Томаса Манна в "Иосифе…" я прочитал лет двадцать спустя, пробежал их, не зацепившись. Я тогда был счастлив безмерно любовью к Лене, жене. Лена, конечно, была и осталась богиней, но богиней чистого счастья без муки… Ещё лет через двадцать я роман Манна перечитал с огромнейшим наслаждением и вновь прочёл эти строки уже трезво, серьёзно, и не могу с ними не согласиться. Да, так оно было и есть.

… совсем уже редко Людмила звала проводить её через бор. Иногда такие прогулки затягивались, по хрустящему снегу мы ходили по улицам города, щёки её румянились на морозе, и от этого она становилась ещё красивее и любимой до невозможности. А она, домой не зайдя, к вечеру вдруг решалась вернуться назад, в общежитие. И тогда мы снова шли через лес, и она снова читала стихи, разные, больше Есенина, "Собаке Качалова", например. Я практически ничего не помню из её и своих слов в этих прогулках, всё внимание моё сосредоточивалось на милом лице, голосе, я ими любовался, не в состоянии глаз оторвать от неё, до того сильно было счастье от наслаждения любованием этим. Всё же я улавливал иногда в словах её смысл, стремление к жизни незаурядной, красивой. Раз на улицах города, проходя мимо двух одинаковых особняков, она обронила: «Здесь живут начальник и главный инженер комбината "Кузбассуголь"», – в словах этих почудилось мне желание страстное быть на уровне этих людей, жить в таком же особняке. Ну, а я не мечтал разве со временем построить в Алуште с колоннами и крыльями дом, как у профессорши Коноплёвой?! Всем нам свойственно стремление к жизни обеспеченной и удобной, хотя я мог бы и малым очень довольствоваться, не терзаясь. Была бы крыша над головой, хлеб и любовь, в первую очередь.

Идя рядом с ней, я слушал её зачарованный. Сам я ей стихов никогда не читал, но, когда заговаривали о книгах, политике, институтских делах, оживлялся, и она внимательно меня слушала, соглашалась, изредка спорила, что-то добавляла к моим аргументам. Мне казалось, мы во многом сходились, вкус к прекрасному у нас был одинаков. Иногда речь сворачивала и на наши с ней отношения, и тогда она меня убеждала: «Я совсем не такая, какой ты меня себе представляешь. Ты меня выдумал». Я с нею не соглашался, говорил, что люблю её такой, какой она есть. Говорил… А какая она, я совсем ведь не знал. Ничего о ней я не знал вне пределов поэтических этих прогулок. Вся жизнь её от меня была напрочь сокрыта. Что она делала без меня, с кем встречалась, где бывала – это всё было мне неизвестно. Об этом она никогда не рассказывала, да я и не пытался узнать. Проводив её до дверей, я мог бы, если б подумал, сказать то, что сказал Евтушенко: «Какая ты со мной – я это знаю. Какая ты за этими дверьми?» В том и беда, что ослеплённый любовью, я думать не мог. И ревности я никогда не испытывал – ревности, которая побудила бы что-то узнавать про неё. Жена Цезаря – вне подозрений! Да и что узнавать?! Мне, в общем, без разницы, какая она за дверьми, до которых я её проводил. Ведь она меня не любила. Этим ответом всё было предрешено.

… но вру, что без разницы.

… К началу нового учебного года у нас перемены. Над прежней столовой появилась надстройка с невероятно высокими окнами – в два этажа: лекционный зал. В нём столы стоят на широких ступенях, поднимающихся снизу от кафедры и доски чуть ли не под потолок. Над проходом во внутренний двор – галерея, связавшая зал с основной частью здания. Рядом с общежитием выстроена новая столовая – просторная, чистая, светлая.

… Исчезла сапёрная кафедра. И полковника Бувалого – как не бывало! На военной кафедре – все новые лица. Во главе её – генерал-майор Гусаров. Во время войны при Говорове он был командующим артиллерией Ленинградского фронта.

… вверху, где решаются судьбы человеческих масс, передумали. Из нас решили делать артиллеристов. Офицеров дивизионной артиллерии РВГК . Для непосвящённых: дивизионная артиллерия – это орудия крупных калибров, в те времена – ста тридцати двух и ста пятидесяти двухмиллиметровые гаубицы.

… Баллистик – дважды кандидат, военных наук и технических, – подполковник Горбов был назначен куратором нашей группы. Образованнейший и интеллигентнейший – не путать с хлипким интеллигентом! – пожилой человек, он сразу же завоевал всеобщее уважение.

… новым стал и староста группы – тридцатилетний Байбарин. Шамсеев Камиль был уволен в отставку.

… Начало семестра – беззаботное время. С взрослым Байбариным у меня, у юнца, установились хорошие, почти дружеские отношения, и он закрывал глаза на то, что я часто с лекций сматывал удочки: моё отсутствие в журнале не отмечал. А за это спрашивали довольно строго таки. За непосещение неоднократное лекций могли влепить выговор и даже стипендию снять.

… В моих частых побегах с занятий у меня, как уже говорил, был надёжный напарник – Петя Скрылёв. Где мы целыми днями болтались? Днём, наверно, в кино. Вечерами заходили в горсад в центре над Томью. Осенью там были танцы, на которые мы только глазели, зимой – заливали каток, на котором под музыку скользили счастливые пары и, стайками, девушки и девчушки. Но коньков у нас не было, и кататься мы не умели, и даже не догадались узнать, не дают ли коньки напрокат. И понимания, что такое возможно, у нас не было почему-то. В саду духовой оркестр играл постоянно, а, может, зимой крутили пластинки, и музыка доносилась из репродукторов… Музыку, щемящую сердце, слушать было приятно, она отражала тоскливую грусть одиночества, и больно, потому что она ещё больше бередила душу.

Всё чаще и чаще мы ходили в театр музыкальной комедии. "Репертуар" наш обогащался стремительно. В нём были Кальман, Легар, Штраус и Оффенбах, Дунаевский, Милютин с "Поцелуем Чаниты". Оперетта в тот год захватила нас целиком. В кино тоже больше привлекала эстрада, нежели фильмы. Дело в том, что в незабываемые те времена в центральных кинотеатрах наряду с кинозалами существовали огромнейшие фойе с подмостками для эстрады. В кемеровском кинотеатре "Октябрь", где было два кинозала, – целый зал на втором этаже.

… публика на сеанс приходила заранее, и, за полчаса до начала картины в большом зале, на подмостки выходила певица. Пела она под аккомпанемент небольшого оркестра душещипательные романсы или песни, часто исполнявшиеся в военные и послевоенные годы Шульженко. Высока, пышнотела, что несколько скрадывалось длинным – до пола – чёрным вечерним платьем её, она была ещё очень собой хороша. Всё это вместе: и недоступная женская красота, и надрыв её песен, и горечь неразделённой любви, приводило душу в такое смятение, что хотелось рыдать от жалости к себе самому, судьбой обойдённому.

Чтобы развеять своё одиночество и тоску, я не потянулся в компании, никто в этих компаниях не был мне нужен, кроме единственной той… Я выпросил у физкультурника лыжи с ботинками и жёстким креплением (раз, два – и зажим застегнулся!) и держал их в углу нашей комнаты у изголовья кровати. Вечером, когда дела все уже сделаны, я становился на лыжи и мчался к тёмному лесу по накатанной скользкой лыжне. Путь виден был в звёздном свечении на белом снегу и в тёмные ночи, в лунные же – всё озарялось мерцающим сиянием, и лес стоял чудный и заколдованный. Сосны – недвижны, загадочны, с искрящейся снежною ватой на темных, распростёртых в стороны лапах. Под ними тени на белом, за пределами теней – в искрах, снегу. С неба царственно смотрит Луна на тишь эту, этот покой, преображённый ею в ослепительно роскошную сказку. И полёт по лыжне в мире волшебно застывшем – редко дерево здесь шевельнётся и осыплется с него снежная пыль – доставляет мне наслаждение. Я уже ни о чём не грущу, лишь испытываю восторг от неземной красоты, раскинувшейся вокруг. Я петляю по лесу – лыжнями он исчерчен во всех направлениях, – не сбавляя хода ни на минуту, качусь вихрем вниз и взлетаю на небольшие пригорки.

… век бы жить такой жизнью! Но, пора и домой.

К двадцати четырём – лыжи в угол, я – в постель, где мгновенно и засыпаю.

… Прошло месяца два после начала учебного года, обе комнаты враз ощутили нехватку финансов и уговорились жить вместе, коммуной, вложив (со стипендии) по сто пятьдесят рублей в общий котёл (первокурсник не участвовал в этой затее). Казну поручили Шамсееву и по его указаниям закупили на месяц пшена, вермишели, луку, картошки, масла подсолнечного, сахару, соли – кажется, всё. Большая кастрюля, сковорода, тарелки, ложки и вилки взялись неизвестно откуда – не покупали их точно, – а, может быть, их позаимствовали в столовой? Но кто?

… поваром на неделю поочерёдно становился каждый из нас, однако, при всём несходстве наших характеров и пристрастий, пища наша это разнообразие не отразила. У всех получался совершенно одинаковый вермишелевый суп, осточертевший до чёртиков, и жареная картошка – вещь чудная, но без солёных огурчиков, без капустки уже не лезшая в горло.

… на исходе месяца уже разумелось, что по этой причине коммуне больше не жить.

Камиль оказался хозяином очень рачительным, у него оставалась ещё приличная сумма, и, накануне новой стипендии, мы решили разок по-человечески прилично поесть в ресторане, двинувшись туда всемером. Там, сдвинув вместе два столика, мы и отъелись за месяц. Не без водочки, не без водочки, разумеется.

Совместная наша коммуна всё же несколько раз возрождалась и в этом учебном году, и в следующем, но никогда не могла больше месяца продержаться. Недаром же в бегстве от однообразной пресной еды, в погоне за пряностями (и пиастрами, и пиастрами, которые эти пряности приносили) конквистадоры – авантюристы великие прошлого – открывали континенты и острова. На нашу долю открытий уже не осталось, и потребность во вкусной еде удовлетворял ресторан.

Рестораны в достопамятные те времена, повторюсь, были дёшевы баснословно (о "Метрополе" судить не могу). За двенадцать рублей (сталинских, не хрущёвских) – обед из трёх блюд: мясной борщ или сборная мясная солянка (не то, что при взгляде – при упоминании слюнки текут!), бефстроганов нежнейший с картофелем фри и сочным зелёным горошком в коричневой (пальцы оближешь!) подливке и – на третье – чай с лимоном, компот или кофе. Ну, и при этом стопочка тоже, конечно. Съедали дочиста решительно всё. И подливку тоже вылизывали. Не языком. И не пальцем, не думайте. И мы шиты были не лыком, правилам "хорошего тона" обучены, только вот не могли удержаться и оставить последний кусочек корочки хлебной в тарелке. Что ж, все мы люди, а, как известно, слаб человек. А подливка и в самом деле была изумительна! Отломишь кусочек батона, нанижешь на вилочку и в эту мясную подливку макнёшь, а потом его – в рот, где он тает блаженно…

… блаженные времена.

В перерывах между коммунами денег нам хронически нехватало. Дней за пять до стипендии не было ни копейки, чтобы хлеба купить. Тогда Петя Скрылёв ложился в одежде на застланную одеялом кровать и лежал так недвижимо, если память не изменяет, даже руки сложив на груди, являя стоическую решимость ждать логического конца. Сюп в первый день голодовки суетился, метался в попытках денег занять. Но занимать было не у кого. У соседей – такой же отчаянный кризис. На второй день Сюп увядал и впадал в Петино состояние. Как вёл себя Николаев, не помню.

… в день первый, страдая от голода, я не предпринимал ничего, в день второй пытка становилась невыносимой, и, поняв, что помощи ждать неоткуда, я с утра третьего дня уходил в институт за добычей. Там я заходил к очередному (очередной) зав кафедрой, благоволившему (или благоволившей) ко мне. Мой вопрос был примитивно однообразен: «Имя рёк, не могли бы вы одолжить мне сто рублей до стипендии?» Никто мне никогда не отказывал. Если случалось, с собой не было денег, обещали завтра же принести, и приносили… Но каким же усилием воли заставлял себя я просить!

… вернувшись в лежачую комнату, я помахивал над головою большущей купюрой, и все залёгшие оживали. Я вёл их в столовую вместе с нашими визави – всё же товарищи и голодают так же, как мы.

Аскетическим рационом до стипендии были мы обеспечены. В день стипендии каждый отдавал свою долю, и я занятую сумму тотчас же относил. Тут я был щепетилен до крайности, ни дня не просрочил. Интуицией чуял: «Утрата доверия – потеря кредита!»

В добывании денег (увы! – только взаймы) я достиг виртуозности. Я брал даже у Курлова, своего редакционного шефа (ниже о нём). Денег у Курлова не было никогда: он их сразу все пропивал, как говорили, хотя лично я его пьяным не видел ни разу. Он сам постоянно сшибал у студентов трёшки, пятёрки и забывал отдавать; месяцами незадачливые заимодавцы ловили его, пока не понимали, что хлопоты их бесполезны, впустую. А вот я занимал у него…

… Этой осенью достроили мост, и из Рудничного района трамвай связал нас с районом Центральным. Но остановки трамвая были далеко в стороне от нашего института, и мы, по-прежнему, чаще всего шли тропкой напрямик через бор и влезали в трамвай на остановке вблизи моста, да и то, если он вдруг подгадает. Ждать не было смысла: очень редко трамваи ходили.

… и автобус пустили. Это чуть ближе – от "Голубого Дуная", от забегаловки, что за посёлком Герард. Но автобуса тоже ждать было можно часами. Так что выходило надёжнее, а подчас и быстрее, отмахать лесом четыре-пять километров и спуститься сразу на мост.

… в трамвае я ездил в то время чаще уже в самом центре, и езда эта мне не нравилась крайне. В слякотный день, серый, безрадостный, влезешь в него, усядешься у прохода, а по нему, палкой нащупывая дорогу, движется нищий, неопрятный, слепой, с лицом изъеденным оспой ли, порохом ли, пороками. Веки сомкнуты, воспалены и гноятся. Волосы всклокочены, спутаны, ниспадают на плечи, как у попа. Плечи осыпаны пепельной перхотью, фуфайка засалена, штаны в заплатах, грязны.

В свободной руке у него меховой драный треух, он несёт его впереди, вытянув руку, касаясь им голов сидящих людей, сердито, испуганно отшатывающихся от него.

Медленно вслед за палкой продвигаются ноги, а сам он гнусаво поёт:

Ведь без руки или ноги – калека,
Но очи есть – он пищу приобретёт.

… аккомпанементом приглушённо изредка звякают брошенные в шапку монеты.

… звякают, звякают.

Мне неприятно смотреть на ужасное человеческое пятно, плывущее по проходу. Я ведь при социализме живу и понимаю, что при социализме этого быть не должно. Но вот же…

А дребезжащий голос ноет, гнусавит тягуче:

Но вот слепой без помощи другого человека
Себе воды напиться не найдёт.

Бывают и вариации, повеселее:

Хорошо тому живётся, у кого одна нога.
Есть и пить она не просит, и не надо сапога.

Дойдя до конца вагона, он зажимает шапку между ногами и дрожащими пальцами слепо шарит в ней, собирая монетки. Собрав, ссыпает в карман и, дождавшись остановки, торопливо стуча палкой, сходит.

… Я не люблю безобразия в жизни, может, поэтому мне нравится обедать днём в ресторане. Изредка мы себе позволяем такое и в обычные дни, а не только после коммуны перед стипендией. Пустой зал, ломкие крахмальные скатерти, ещё незапятнанные красным вином, чистые пепельницы без чадящих окурков. Нет пьяных выкриков, тишина. Цветы в вазах, фарфоровые с позолотой тарелки, хрусталь: стопки, бокалы, фужеры.

Всё, что есть в жизни плохого, размышлял я, упиваясь минутным ресторанным уютом, происходит от невнимания, от безразличия к людям. Если жизнь хоть немного почистить, она станет отрадней, светлее. И немного надо для этого: только уважать человека и чуть-чуть заботиться о других. Тогда люди станут сердечней, и жизнь будет ярче, богаче и радостней. Отчего же все не хотят этого понимать? Отчего люди злы и завистливы? Отчего власть предержащие, замкнувшись в узком кругу, призывая народ к цели прекрасной, не замечают недоброго, нехорошего в нашей социалистической жизни? Не делают малости той, что могла бы жизнь людей скрасить. Вот Горбачёв и немного помог, а люди довольны и вокруг себя жизнь украшают… Наивные размышления не находили ответа.

… занятия в институте идут серо, однообразно, или я к ним попривык? Да я ими и не "злоупотребляю" особенно, постоянно в "бегах", зато много читаю. В тот год заново перечёл многих классиков. И другим делом тоже теперь занимаюсь. Моя "корреспондентская" деятельность была замечена парторгом Горовским, и решением партийного комитета я был назначен заместителем редактора институтской стенной газеты. А редактор – тот самый зав кафедрой Курлов, у которого я никак в прошлом шлиф до "кондиции" не мог довести, а теперь взаймы деньги брал.

Курлов газетой не занимался и её совсем завалил, вот ему в подкрепление меня и подбросили.

Если комсомольский "Ёж" с карикатурами и стихами вывешивали на доске регулярно, то орган администрации, партбюро и профкома на втором курсе вышел два раза всего.

Редактором назначить меня не могли, так как я в партии не состоял, а Курлов был коммунистом.

Отношения мои с шефом отличались оригинальностью. Он не вмешивался в работу редакционной коллегии и позволял мне всё решать самому. Естественно, были подсказки Горовского, когда к случаю надо было определённую тему затронуть.

Я подобрал себе нескольких новых сообщников, избавившись от "балласта". К сожалению, талантов, как в газете у Юриша, у нас не нашлось, а переманивать тех этика поведения мне не позволила. Да и цель была другая предо мною поставлена – наладить регулярный выпуск серьёзной газеты и сделать её хоть немного поинтересней.

Ведь занимают нас не только пародии и карикатуры, но и другие проблемы. Направление я выбрал (и оно было поддержано) официальное и умеренно критическое, хотя тем, кто под критику попадал, она, скорее всего, не казалась умеренной.

Для начала я провёл работу формальную. Поднажал на комсоргов, чтобы растормошили корреспондентов. Собирал тех, беседовал, наставлял. По опыту знал, что толку от большинства будет мало (ну, не хотят люди, не любят эту работу, которой их "нагрузили"), но хоть какая-то своя "агентура" была мне нужна. Если сами они не могли, не умели изложить то, что знали – не беда, кто-нибудь из редколлегии сделает это, были бы факты. Само собой, значительную часть работы я брал на себя: передовицы писал, статейки по поводу, редактировал писанину чужую. Я старался разнообразить формы подачи материала, стал практиковать интервью. Мне хотелось сделать язык газеты живым, со свойственной жизни порой непричёсанностью и с юмором, избегать шаблона, казёнщины даже в передовых. Не думаю, чтобы это мне удалось, но дело сдвинулось с точки. Первый номер появился в установленный срок. Все последующие тоже. Самое же отрадное – и у нашей газеты в день её выхода стал толпиться народ, не в такой, далеко не в такой мере, как у комсомольской газеты, но всё же…

… странно, что в работе своей мы никогда не соприкасались с ребятами из "Ежа" – сейчас бы я такого промаха не допустил. Контакт пошёл бы нашей газете на пользу.

… На заседаниях партбюро Курлов начал "лавры" срывать за хорошо поставленную работу, в свою очередь он во мне не чаял души и любую возможность использовал, чтобы выказать это. Возможностей этих у него до крайности было мало – всего лишь одна очень скромная, и он мне её предложил. Ему требовались демонстрационные чертежи, и изготовление их дирекция разрешила оплачивать. Стоил такой чертёж, в зависимости от сложности, до двадцати пяти рублей. Курлов давал мне лёгкие очень задания, то кинематическую схему механизма, состоящую из двух-трёх шестерёнок вычертить, то червячную пару, то ещё какой-либо пустячок в этом роде, а оплачивал по высшей ставке – двадцать пять рублей за лист ватмана. Правда, бухгалтерия ограничила плату пределом в сто рублей в месяц, но уж эту-то сотню я получал почти регулярно, над чертежами трудясь.

… В общем-то, жил я довольно спокойно, если б не частые встречи в институте с Людмилой. Идёт она по коридору, или столкнёшься с нею на повороте лестницы, так что волна каштановых волос её зацепит тебя по лицу и обдаст таким тончайшим кружащим голову ароматом, что задохнёшься, и такая тоска и печаль охватит всего – хоть стреляйся. Но в самом деле стреляться – мыслей таких не было никогда.

… А смерть по этой причине совсем рядом ходила. Не моя смерть, чужая, но трагичная, как и все смерти несвоевременные, бессмысленные.

… подхожу к общежитию, а мне навстречу: «Женя Сырцев повесился».

– Быть не может! Как? Когда? Почему?

… возлюбленная его стала в последнее время с другим парнем встречаться. Когда Женя об этом узнал, он побежал объясняться. Та заявила, что не любит его. Женя в отчаянии вернулся домой, приставил табуретку к печке, встроенной в стену, из которой, как специально, торчал стальной штырь, привязал конец верёвки к нему, на другом конце сделал петлю, накинул на шею, затянул и отпихнул табуретку ногами. Мне не нужно было догадываться, в каком он был состоянии, я это сам пережил, но я скроен был, видимо, иначе, невыносимые муки переносил, но чтобы с собою покончить?!!

Когда родители вернулись с работы, тело Жени окоченело. Не дай бог родителям такое перенести!

Я был убит. Почему же я в тот момент не оказался с ним рядом. Мы все суетимся, занятые мелкими своими делами, не замечая, что происходит вокруг. Почему я не попытался узнать о нём больше, чем он говорил, почему не заинтересовался подругой, не познакомился с ней, не почувствовал, что ему предстоит… Я то лучше многих знал, как это больно, когда любимая, надежду подав, отвергает тебя. Это, как обухом по голове. Происходит минутное помешательство. Знай я, будь рядом с ним, я, быть может, сумел удержать его в эту минуту. А потом он бы опомнился, мучался б, но претерпел. Я же, увлёкшись газетой, заработком сотни своей, просмотрел, проморгал человека, который мог стать моим другом.

Я не пошёл прощаться к нему ни домой, ни на похороны на кладбище. Не мог. Слишком тяжело на неживого смотреть. Прощай, Женя. Прости.

Тогда я не связал смерть Жени с… С чего это вдруг Юля Садовская пригласила меня погулять? Быть может, по подсказке Володиной? Или сама?

Юля, как и в предыдущие годы, жила в комнате вместе с Людмилой, дружила с ней и не могла не знать о любви моей и об отношении подруги её к этой любви. Вероятно, чувствовала она, что, вопреки разуму, во мне тлеет надежда, что редкие приглашения любимую проводить, я принимаю за проявление хоть какого-то интереса к себе.

… Мы медленно шли с Юлей от столовой по направлению к лесу, но до него не дошли. Я, как сейчас, помню снежное поле между институтом и лесом и белые справа коробочки домов Стандартного городка. День был ясный, солнце сияло радостно, ослепительно било в глаза, отразившись на гранях снежинок. Утоптанная тропинка, по которой идём, скользко блестит. День ликует, но ликует не для меня. Юлины участливые слова больно мне слушать, хотя в них чистая правда. Она убеждает меня, что мы с Володиной разные люди, что ничего хорошего у нас выйти не может, что мне надо оставить мысли о ней. И ещё бог знает, что она говорит. Я её уже почти и не слушаю, занятый собственными думами, текущими параллельно. Всё, что говорит Юля, я знаю и сам, но что это изменит. Я вышагиваю, оскальзываясь, по тропке понуро, безысходная тоска придавливает меня: «Ну, почему, почему я влюбился в Людмилу. Почему не влюбился в эту милую добрую девушку, что идёт рядом со мной. Так было бы хорошо. Но я в неё не влюблён, и никуда не деться мне от Людмилы, что тут не говори».

Так мы и ходим от развилки дорог и почти до самого леса, туда и обратно. Юля всё говорит, говорит. Я молчу. Снег скрипит под ботинками. Время остановило свой ход. Всё сказано до конца, мы расходимся. Слава богу, – это я теперь говорю – с меня не требуют клятвы не совершать ничего над собой. Об этом можно не беспокоиться.

… В эту зиму я для закалки по утрам начал обливаться холодной водой из-под крана. Всё шло хорошо, даже слишком, пока не прохватило меня на лыжне, и я не заболел воспалением лёгких и "скорая" не увезла меня в знакомую Рудничную больницу. Но теперь мне лежать довелось в общем зале, где нас было человек восемнадцать и где меня нещадно сульфидином травили.

… гадость это, я вам доложу.

Прошла неделя, никто из товарищей не догадался меня навестить – такие мы были "товарищи". Да я и не ждал никого. Вдруг неожиданно меня вызывают в приёмный покой. Я открыл дверь и увидел Людмилу.

Лучше б она не приходила совсем! Она была так хороша и так далека! Вежливо осведомилась, как дела у меня. Я ответил, что на казённых харчах поправляюсь, и дня через три меня выпишут. На прощанье она отдала мне передачу – кулёк грецких орехов. Зачем?

Вернувшись домой, я налёг на занятия и в несколько дней подготовился к уже накатывавшимся зачётам.

… в комнате все заняты своими делами, в ней – стерильная чистота. С самого начала договорились содержать её в идеальном порядке. Кровати застланы тщательно, стол накрыт скатертью и пуст первозданно, на тумбочках беленькие салфетки. Вешалка, прибитая к стенке, завешена простынёй.

Всё аккуратно, казённо. Да и чем мы могли б навести в ней уют? Даже на матерчатый абажур денег выкроить не могли. А, может, и не старались? Может, аккуратность и чистота вполне нас устраивали, а к чему-то большему мы не стремились?

Да нет. Нет, пустые простенки по обе стороны от окна мы украсили большими цветными портретами Ленина, Сталина – и обожаемые вожди, и пятна цветовые, оживлявшие комнату.

К концу года внутренняя жизнь моя в институте выцвела абсолютно, никаких происшествий, событий. Только изредка письма от школьных друзей приходили, да нежданный к Новому году опять перевод ста рублей от Е. Д.

… Но в Союзе за стенами института дела шли своей чередой, и, похоже, назревали нешуточные события.

… прошёл Девятнадцатый съезд ВКП(б), которого люди, во всяком случае коммунисты, с нетерпением ждали семь лет после окончания войны, наивно надеясь, что он в жизни изменит что-то решительно к лучшему.

Но перемены были чисто формальными. На Съезде с отчётным докладом ЦК впервые выступил не Сталин, а Маленков. Маленков в докладе, как и остальные все в выступлениях, пел осанну товарищу Сталину: «Это наше счастье, товарищи, что в трудные годы Великой отечественной войны… – и далее: – под руководством великого товарища Сталина…»

Зал при этих словах встал (это видел я в хронике в киножурнале) и зашёлся в буре оваций. И что меня поразило – Сталин тоже захлопал. Как же так можно – хлопать себе?! Где же обыкновенная скромность, у скромнейшего из людей?

… впрочем, не пресекаемые вождём славословия меня всегда изумляли, как же так можно – прямо в глаза! Это же стыдно! Так же как ссылки его на себя самого: «Товарищ Сталин по этому поводу говорит…»

Сталин в очень кратенькой заключительной речи, отмечая появление дружественных стран народной демократии, заявил: «Жить стало веселее, товарищи!» Зал снова бурно ему аплодировал. И мне тоже казалось, что от этого жить веселее.

Съезд утвердил пятилетний (с 51-го года!) план развития хозяйства страны, и изменил название партии. Теперь она стала КПСС. Я до последней минуты не верил, что это возможно: столь зловеще выглядела аббревиатура "СС" .

Политбюро преобразовано было в Президиум (какая разница, как его называть?!).

Ан нет, умные советские граждане, вынужденно привыкшие читать между строк, поскольку в словах смысла было не больше, чем в пареной репе, в самом малозначительном событии видевшие знак чего-то замышлявшегося большого, гадали: «К чему бы всё это?» Меня, к сожалению, среди таких граждан не было. Я помыслить не мог о закулисной борьбе, и любое печатное слово казалось мне правдой.

В стране продолжалась борьба с безродными космополитами, с низкопоклонством перед трижды проклятым Западом. Тут уже доходило вообще до абсурда. Все открытия в мире в восемнадцатом, девятнадцатом и двадцатом веках, стали приписываться русским, советским учёным. Везде утверждался отечественный приоритет. И только косное царское правительство было повинно в том, что об этих открытиях во время не написали, не напечатали, что своевременно на них не взяли патент. Наши танки, машины, домны, тракторы, самолёты, паровозы, комбайны (и угольные, и сельскохозяйственные) объявлялись самыми лучшими в мире. В самом деле, хватали тут через край, не поверил бы, если б своими глазами не видел в одном толстом журнале , что картофельные бунты во времена Екатерины II – досужая выдумка нечестных историков, что никакой надобности насаждать картофель в России не было, и быть не могло, так как сама Россия – истинная родина картофеля.

Любую науку делили на нашу и буржуазную. И буржуазную крушили вовсю. Тут уж в прихлебательском раже "Новый мир" обозвал неведомую мне кибернетику лженаукой, а Норберта Винера – мракобесом. Сам это своими глазами читал. К слову, спустя несколько лет, когда Винер приехал в Советский Союз, "Новый мир" принёс ему свои извинения.

… сразу же после съезда возникло "дело" кремлёвских врачей, врагов и вредителей, отравлявших во время лечения руководителей государства, спровадивших на тот свет уже товарища Жданова.

… громили сионистские организации за "связи" с израильской и американской разведками.

У меня "дело врачей", несмотря на обилие еврейских фамилий, с борьбой с сионистами не связалось никак. Мне внушили, что сионисты – это евреи или группы их, связанные с Израилем и с еврейскими организациями в США, вредившие нашей стране, как могли; врачи же были просто людьми, хотя и врагами, злодеями. Для меня не было "ни иудея, ни эллина". При всей своей развитой логике – связи я тут по наивности своей не усёк. Да и при чём тут наивность! Не могло быть антисемитизма в нашей стране. Допустить это – значит, подорвать все основы коммунистической веры. Такая возможность в честной голове моей не укладывалась…

Да, год закончился, не принеся вроде бы никаких изменений, и никто из нас тогда и подумать не мог, и не только тогда, а ещё и через множество лет, что с уходом этого года кончилась целая эпоха в истории и нашей многострадальной России, да и во всей всемирной истории. Трагической истории. Что открывается дорога новой трагедии, и начинается история совершенно другая, плоды которой созреют через полвека. Что Россия на вершине кажущегося могущества своего, сравниться с которым не могла уже ни одна в мире держава, кроме Америки, США, будет уже обессилена совершенно, глубоко и смертельно больна, что вылечить её, наверное, станет почти невозможно, ну разве что к кардинальному лечению приступили бы сразу сейчас, что она уже надорвалась, тридцать лет неся на себе безжалостного большевистского седока. Надорвалась двумя в этот срок четырёхлетними германскими войнами, революцией и четырёхлетней междоусобной кровавой гражданской войной, величайшим голодом, с перерывом в десять лет дважды народом перенесённым, надорвалась истреблением миллионов кормильцев-крестьян, надорвалась миллионами расстрелянных и замученных в ленинско-сталинских лагерях.

Но пока о болезни никто не догадывался, ничего не лечили, а выжимали до капли всё, что ещё выжать могли.

























 

Рис. 10. Стандартный городок





 

Рис. 11. Дом Стандартного городка, переданный горному техникуму.
В подобном доме со 2-го курса находилось и женское общежитие КГИ.




1953 год
Кемерово, Прокопьевск, Костромская, Сочи, Алушта, Кемерово



… В начале января в "Правде" появился Указ Президиума Верховного совета СССР о награждении врача кремлёвской больницы Лидии Тимашук орденом Ленина за содействие в разоблачении "убийц в белых халатах".

Ну, указ и указ. Мало что ли и до этого было вредителей.

… и исчез, растворился пятый семестр и экзамены , и каникулы, всё, всё, всё. Пошли неприметные будни шестого семестра…

… Первого марта в середине дня сразу после занятий мы собрались в красном уголке общежития на комсомольское собрание группы. Вела его Володина как неизменный комсорг, сидя за столом лицом к нам, ко всем остальным. Обсуждали наши дела, корили неуспевающих и хвостистов, грозили карами уклоняющимся от посещения лекций , решали, как улучшить дисциплину и приобретение знаний студентами группы. В разгар этих дебатов дверь в комнату приотворилась, и отсутствовавший на собрании Кузнецов шагнул в комнату. Все разом умолкли и на скрип двери оборотились, и на Юру уставились. Голосом, срывающимся, он медленно произнёс: «По радио передали – товарищ Сталин тяжело заболел и временно отошёл от дел».

… Все растерянно замерли. Тишина… Тишина долгая, гнетущая, нескончаемая. Потом кто-то голос подал: «Предлагаю собрание прекратить». Гул, возникший в собрании, был явно за то, что дальше заседать неуместно. Но Людмила Володина сразу перехватила инициативу. Она наперекор общему настроению взволнованно донесла до нас мысль: «Нет, товарищи! В эту горькую для всех нас минуту, когда Сталин тяжело заболел и временно от дел отошёл, мы руки не должны опускать, не должны расслабляться, мы должны теснее сплотиться вокруг партии Ленина-Сталина и работать ещё настойчивее, чтобы с честью продолжать его дело».

… Собрание работу продолжило.

Все дни вслед за этим все мы ходили пришибленные этой вестью, кто искренне, а кто, может быть, нет. Я, во всяком случае, очень переживал, я ведь слепо верил тогда радио и газетам, и Сюп тоже, по нему было видно. Сводки о здоровье товарища Сталина были безрадостны, он в сознание не приходил, температура оставалась высокой. Это походило на начало конца. «Как же мы теперь будем?» – мысль эта застряла в мозгу, не выходила из головы, настолько привыкли, что всё свершается только гением Сталина, по его указаниям.

Пятого марта радио сообщило о смерти. В зале на траурный митинг собрался весь институт. На сцене – в обрамлении хвойных ветвей, перевитых красно-чёрною лентой, огромный портрет Сталина. Скорбная музыка. Все стоят. Со сцены произносятся речи. Я не слышу их содержания, всё во мне омертвело от горя. По щекам текут слёзы.

… в общежитии я прикрепляю к сталинскому портрету сосновые ветки и, как в институте, перевиваю их двумя лентами, красой и чёрной.

… В этот день мы гадаем, кто придёт на смену Сталину на постах его и, вообще, о грядущих переменах среди главных лиц государства. Все в нашей комнате единодушны, что Председателем Совета Министров быть Маленкову. Большинство согласно и с тем, что на посту Председателя Президиума Верховного Совета СССР мало популярного Шверника должно быть заменят Ворошиловым, некогда весьма популярным, хотя и оказавшимся, как показала война, никчемной бездарностью, если не сказать как-нибудь крепче. Но кто будет Первым секретарём ЦК партии? Тут мнения разделились. Петя вообще пожимает плечами, Сюп предполагает, что Молотов. Я – с первым, то есть не могу сказать ничего, но не исключаю второго. И тут Николаев произносит безапелляционно: «Хрущёв!»

Это всерьёз не воспринимает никто. А, собственно, кто он такой, Никита Хрущёв? Ну, мелькает, мелькает на втором плане среди главных вождей; ну, был первым секретарём Московского горкома, возглавлял ЦК Компартии Украины, но из этого что? Тоже мне, вождь, идеолог.

… назавтра радио и газеты приносят известие о совместном заседании ЦК партии, Совмина и Президиума Верховного Совета СССР. Председателем Президиума избран Ворошилов, Председателем Совмина назначен Маленков. Хрущёву предложено сосредоточиться на работе в аппарате ЦК партии. Это ещё не Первый секретарь, но это уже больше, чем на половине дороги к нему.

Ай да Коля!

Через год Никита Сергеевич станет Первым.

Наступали нежданные перемены… Как-то без особой огласки прекратили "дело врачей", выпустили из тюрем уцелевших "убийц в белых халатах". В "Правде" в нижнем углу меленько Указ напечатали о лишении Лидии Тимашук ордена Ленина как ошибочно награждённой.

Внезапно умер в Чехословакии вернувшийся с похорон Сталина Готвальд. С похорон Сталина на собственные приехал.

… и совсем поразительно: в "Правде" впервые на моей памяти полностью напечатана речь генерала Эйзенхауэра, но-вого президента США, бывшего Главнокомандующего союзными войсками при открытии второго фронта в Европе. Это невероятно! – но факт. Впервые напечатали речь главы враждебного государства о Советском Союзе и Сталине. Впервые в советской газете можно было увидеть кощунственное для советского глаза сочетание слов: «тридцатилетняя империя Сталина».

Эйзенхауэр повёл помягче политику, и вскоре между двумя Кореями было заключено перемирие, которое тянется до сих пор. Война закончилась там же, где началась – на тридцать восьмой параллели.

Да, перемены, которые я, в, общем-то, не ощущал, где-то незримо происходили. Вышла повесть Ильи Эренбурга "Оттепель", она произвела тогда на меня впечатление. Недавно перечитал из любопытства – вещь бездарная, слабая.

… В институте на конец марта наметили торжественно-траурный (!) вечер, музыкально-литературный, посвящённый памяти Сталина. Каждой группе (только нашего, старшего, курса) отводилось на выступление тридцать минут. Программы группы составляли самостоятельно.

… с этим поручением и подошла ко мне Люся: «Напиши сценарий для нашей группы». Я с опаскою согласился – сценариев никогда не писал и боялся не справиться.

Размышляя, как выполнить поручение, я надумал идти по самому естественному и простому пути: подготовить стихотворно-музыкальную композицию из стихов и песен о Сталине. Но путь этот оказался не столь уж и лёгок: из океана произведений надо было выудить несколько единиц, отражающих вехи сталинского жизненного пути.

Я разбил жизнь Сталина на этапы и начал подбирать к каждому наиболее соответствующее стихотворение и песню, которую бы вслед за чтецом исполнял хор нашей группы.

… теперь каждый вечер я ухожу в город. Допоздна сижу у окна, у большого чёрного стекла его за столом в тёплом, чистом зале читальни. За стеклом ночь, снег, мороз, а здесь так хорошо, яркий свет, тихо, книги. Читальный зал теперь в новом месте – на новой улице в новом доме, занимая первый этаж его. Улица коротка – от Томи до Советской, всего по два дома на каждой её стороне. Я люблю эту улицу днём, дома здесь мне нравятся очень. О четырёх этажах, с фальшколоннами над высокими светло-коричневыми цоколями – под "шубу", с портиками, эркерами, башенками и лепными карнизами. Они свежи бежевой, кремовой штукатуркой, а кое-где голубой и зелёной, оттеняемой белизною колонн, карнизов и обрамленья окон. И названье у улицы очень хорошее – Весенняя.

Я вообще полюбил небольшой центр нашего города. В первый раз на прогулку по зимнему городу в солнечный день меня вытащила Людмила. У горсада мы тогда распрощались. Помню щёки её разрумянившиеся от мороза, пахнущие свежестью, особой, холодной…

С тех пор я и сам начал бродить по улицам города. Мне нравился непрерывный поток людей в центре, от которого ответвляются ручейки в дома, в магазины, в кино. В неспешной сутолоке Советской есть своя прелесть. Смотришь во встречные лица, которым нет до тебя дела решительно никакого, на темные стёкла окон, за которыми на шторах тенями мелькнёт незнакомая жизнь, и, как ни странно, твоё одиночество растворяется в массе людей, и тебе становится легче. Но изредка бывает иначе, и тогда одиночество становится особенно острым.

… У ночного зимнего города своя красота. В ночном сумраке жёлтые пятна снега под фонарями колеблются вместе с качаниями самих фонарей под слабыми порывами ветра. В их лучах – хлопья редкого крупного снега тихо падают наискось. Ветви деревьев белы, улицы тихи, пустынны. Лишь на остановках трамвая – кучки подпрыгивающих на морозе людей, да сами трамваи изредка громыхают на рельсах: красно-жёл-тые длинные остеклённые ящики с тусклыми огнями внутри. Дома чуть подсвечены снегом, в окнах шторы и людские тени на них, и просвечивают красные абажуры – как там, наверно, уютно! И становится грустно…

Тем не менее, я люблю бродить вечерами, и сейчас с удовольствием прохожу по короткой широкой Весенней с заснеженным сквером посереди, направляясь в читальню.

… я листаю бесчисленные издания советских поэтов, песенники, выуживая и выписывая нужное для меня. Несколько вечеров провёл здесь я, работал с подъёмом, дело ладилось, спорилось. Я испытывал радость, когда мне удавалось, а это удавалось всегда, – слишком много хвалы было написано товарищу Сталину, – подобрать хорошо сочетавшиеся стихи с песней, точно отвечавшие моему замыслу. Будто я не просто переписывал другими сочинённые вещи, а творил. Впрочем, компоновку их и творил.

Сделанная мною работа самому мне понравилась, и я отдал сценарий Людмиле. Прочтя, она его похвалила, но добавила: «Наша группа этого не осилит. Надо многое сократить, упростить».

… чем закончилось дело, и был ли торжественно-траур-ный вечер?.. Но, группа наша не пела, за это ручаюсь.

Сейчас, с новым знанием, задним умом полагаю, что сверху, вероятно, порекомендовали ничего больше торжественно-траурного не проводить. Эпоха Сталина кончилась.

… Ещё до всех этих событий в феврале сразу после каникул профком института подвёл итоги проверок состояния комнат в пятом семестре и выделил нас. Нам вручили первый приз "За образцовую комнату" – патефон (к счастью, – увидим за что – переходящий). Мы торжественно внесли его в комнату и водрузили его на тумбочке у окна..

Патефон – радость огромная. Все мы музыку страстно любили. Правда, теперь из бюджета потёк ещё один ручеёк – на покупку пластинок. И покупали мы не эстраду, не джаз, хотя Цфасман, повторюсь, был нам приятен. Покупали мы классику. К операм, например, увертюры. На целую оперу денег бы не хватило – это же целая коробка пластинок! Да и не было их в магазине, целых опер, записанных на пластинки. Зато была музыка из балетов: "Адажио", "Танец маленьких лебедей" из "Лебединого озера", что-то из "Щелкунчика", из "Раймонды". Были арии из "Травиаты", "Аиды", "Дубровского", "Кармен", "Ивана Сусанина", да мало ли было чего…

…мы упивались пением, голосами. К женским голосам мы относились, пожалуй, несправедливо: ценили их, но снисходительно. Куда, дескать, им до мужских голосов! То ли дело Лемешев или Козловский, или, особенно, Собинов.

… одного мы не знали – троянского коня всучил нам профком под видом этого патефона. Через месяц звук при проигрывании пластинок "поехал". Первую пластинку он крутил ещё сносно, но уже со второй… Он, прохвост, явно ленился: звук "плыл", замедляясь, как обессилившая на мелководье волна. Чего только мы с патефоном не делали, мы смазывали все оси его механизма, отгибали тормозящие рычажки, заменяли тросики и… праздновали победу. Но через день всё возвращалось на круги своя. Должно быть, в характере патефона была заложена подлость неимоверная. Мы и кляли его, и грозили разбить молотком – никаких результатов. Так и возились мы с ним целый семестр – за порядком следить стало некогда. И уплыл он после летних каникул к иным берегам, к другим бедолагам, а мы, наконец-то, облегчённо вздохнули.

… стопка пластинок – на память.

… И снова ночь. Дорога, ведущая в лес. Я и Людмила поднимаемся от моста. На сей раз она немного рассказывает о себе. Её мать – хакаска. Отец – русский. Пьёт. Горький пьяница. Дебошир. В доме постоянно скандалы. Постепенно она от этой темы уходит. Читает стихи Есенина:

Вы помните, вы всё, конечно, помните,
Как я стоял, приблизившись к стене…

Затем Симонова. Я и сам симоновскими стихами увлечён. "Первая любовь", "Пять страниц" – словно бы обо мне. Но, читая Симонова, совет его пропускаю мимо сознания:

Раз так стряслось, что женщина не любит,
Ты с дружбой лишь натерпишься стыда.
И счастлив тот, кто разом всё обрубит.
Уйдёт, чтоб не вернуться никогда.

Мимо сознания проскальзывают стихи, но в подсознании что-то всё-таки оседает.

Постоянные встречи с любимой в коридорах, на лестницах, на занятиях и на редких прогулках очень болезненны для меня. Радость видеть её лицо, хотя бы изредка с ней говорить, отравляется бесконечным отчаянием оттого, что надежды нет на ответное чувство. Сил нет выносить эту муку. Надо бесповоротно уйти.

… и вот я на приёме у Горбачева, за знакомым мне столиком. Он добро посматривает на меня. Как-никак мы знакомы с ним не совсем уж формально.

– Тимофей Фёдорович, – начинаю я разговор, – я прошу вашего разрешения на перевод из нашего института в московский горный.

– А в чём дело? Почему? Что случилось?

Я откровенен, усмехаясь невесело:

– Влюбился. Несчастная любовь.

– И в кого же, позволь, ты влюбился, если это не секрет?

– В Володину.

– Нашёл в кого влюбиться! – покачал головой Горбачёв, – ну, что ж, я перечить не буду, – если тебя отпустит Корницкий. Поговори с ним.

Разговор с Корницким происходит в другом совершенно ключе. Он говорит мне о долге, о необходимости трудность преодолеть, что комсомольская организация не хочет терять хорошего комсомольца, и, в конце концов, пристыдив, уговаривает меня оставить эту затею.

Я сдаюсь. А напрасно. То ли мне ещё предстоит…

… Совершенно бесцветно пролетела весна.

… по утрам я просыпаюсь раньше всех в комнате. За пятнадцать минут до шести. По радио до начала последних известий – лёгкая красивая музыка, от которой восторг и подъём разливаются по ещё сонному телу. Очень часто звучит "Радостный май", в самом деле, действительно, радостный. Слушаю я его каждый раз с удовольствием.

С последним ударом курантов я вскакиваю, одеваюсь и – быстро на улицу: делать зарядку. А когда подсохли дороги, после зарядки бегаю к лесу, до нижнего угла его, огибая с поля здание института, и таким же путём, но уже на подъём, возвращаюсь. Длина пробежки, на глазок, три километра. Официально установленная дистанция. Жаль, что нет часов у меня, не могу проследить, укладываюсь ли по времени в норму. Потому от недели к неделе понемногу просто темп прибавляю. Чувствую я себя превосходно.

… пятнадцатого мая день рожденья у Люси. Хочется сделать в этот день ей подарок. Странно, в прошлые годы не то, что желания, и мысли не возникало такой. А теперь загорелось. И не просто подарок, а дорогой. Наручные дамские часики. Их у неё нет, как нет их у большинства. Не понимаю, откуда взял я четыре сотни рублей на покупку – часы столько стоили. Неужто копил?.. На меня не очень похоже.

… В универмаге выбора никакого: большие круглые – это мужские – и маленькие прямоугольные почти, ну, чуть суженные к краям, в виде ромбика усечённого, – дамские. Их я и покупаю.

… днём я в комнате у Людмилы. Она в ней одна. Поздравляю её с днём рождения. Отдаю цветы и коробочку.

– Что это?– спрашивает она, открывая коробочку.

– Ко дню рожденья, подарок.

В открытой коробочке она видит часы и протягивает их мне обратно: «Ну, зачем ты?! Не надо!»

Я настаиваю, она упорно отказывается. Я её уговариваю: «Что же мне их назад в магазин относить?!». Она уступает и произносит: «Спасибо».

Всё. Больше мне здесь нечего делать, и я поворачиваюсь и ухожу. Отмечать день рождения не приглашён, да и никак не ждал этого. Это я сейчас, полвека спустя, впервые подумал. И размышляю, зачем сделал такой непустячный подарок студент, у которого денег всегда до стипендии не хватало, вечно сшибал у преподавателей. Я ведь был хотя крайне глуп, но не настолько же, чтобы не понимать, что любовь никакими подарками и деньгами не купишь. А я и не покупал. Ни любовь и ни приглашение. Мне хотелось ей сделать приятное. В этом сущность любви: отдавать всё любимому без расчёта.

… В конце мая – кросс. Бег по пересечённой местности. Хватало такой местности в нашем бору. Одно неприятно. Накануне в физкультурных верхах государства изменили стандарт. Вместо трёх – бег на пять километров. К такому повороту я совсем не готов. Но, что делать!

Трасса по лесу размечена красными флажками по сторонам. На старте весь курс. Выстрел, – толпа кучей рванулась и сразу же начала распадаться, вытягиваться. Я среди первых, но соседи задают такой темп, что я начинаю соображать: этот темп мне не выдержать, я сбавляю его (всё ещё впереди, наверстаю!) и отстаю. Меня обгоняют. Вперёд ушло человек двадцать пять, позади ещё двести, если не более.

Я бегу равномерно и на дистанции начинаю вырвавшихся вперёд обходить. Постепенно одного за другим обгоняю. Вот я, пожалуй, и в середине первой десятки. Пожалуй – потому, что ориентируюсь только по счёту, на извилистой трассе за деревьями передних не видно. По времени чувствую, финиш уже недалёк. Надо наддать, хотя бегу на пределе: в таком темпе, тренируясь, не бегал… Вдруг впереди от сосны отделяется Оськин, это мой товарищ по группе, по какой-то причине он от бега освобождён. Оськин бежит впереди, пытаясь задать мне свежими силами более быстрый темп – "тянет". Это запрещённый приём. Увидят – меня снимут с дистанции. Но тут дело даже не в этом. Он начал в другом темпе, чем бегу я. Так не делается. Ему бы сначала в мой темп войти, а потом увеличивать постепенно. Но ума у Оськина нет. Сменой темпа он только сбивает меня, и я бег замедляю. И откуда он взялся?.. Кто просил?.. Вот уж точно: услужливый дурак – опаснее врага! Про себя, чертыхаясь, я машу ему рукой – уходи! Оськин, наконец, начинает соображать и отваливает за сосны. Но за это время пять человек обгоняют меня. Я вхожу снова в темп, но уже вот и финиш. Так и есть! Я десятый. Шёл, правильно, пятым. И уж двух человек бы ещё мог обойти. Пусть не первым был бы, но в тройке. Призёром. Чертовски обидно. Хотя и десятое место из двухсот с половиной не так уж и плохо.

После бега собираемся группой. С нами Люся и Юля. Девушки не бегали, но "болели" за нас. Я подхожу к Людмиле, уверенный, что пробежал хорошо. « Что же не поздравляешь?» – спрашиваю её. «С чем?» – удивлённо поднимает глаза. Я теряюсь от такого неожиданного вопроса, молчу, отхожу. Тут приходит мысль, что надобно было бы в шутку всё обратить: «Как с чем?! А чемпионом группы кто стал?» Но говорить уже поздно.

Мы усаживаемся группой на землю под соснами, кто-то фотографирует нас на память. Потом все разбредаются. Я иду в город. Сердце после бега колотится и не может никак придти в норму. Такого никогда не бывало и не будет лет двадцать ещё. Видно сильно перегрузил его заданным темпом. Мне до вечера нехорошо. Утром сердца не слышу. Успокоилось.

… На опушке бора у обрыва над Томью построили летний (из струганных досок, крашеных в голубую краску) ресторан с навесом над широкой верандой. Так – "Летний" его и назвали. Мы и в него стали заглядывать. Здесь тоже готовили превосходно.

… поздно ночью, возвращаясь домой с правого берега и миновав ресторан, я углубился в лес по тропинке. За рестораном лес оживлён, в кустах парочки целовались, слышался девичий смешок. И вдруг, словно током, ударило, – в темноте за кустами смертно белели голые женские ноги, голые до… Это самое "до", как и туловище с головой, было скрыто тьмой и листвою. Но сама белизна этих ног, их полная обнажённость привели меня в потрясение. Долго я шёл не в силах сладить с собой. Было в этих ногах и желание их целовать непрестанно и ещё что-то жуткое, сладострастное, что всего меня передёрнуло. Что-то новое, тайное, стыдное и влекущее в них открылось. И смертное что-то… Что?.. Словами не выразить.

… И экзамены снова. Конспекты, конспекты перед глазами, в глазах от букв уж рябит, к вечеру голова совсем очумелая. За ночь голова приходит в себя, и снова всё по новому начинается. Экзамены сдал, как обычно, отлично. Но запомнился только один и то, вероятно, по казусу, случившемуся со мной… Предстоял экзамен по "Проведению горных выработок". Зав кафедрой была у нас женщина пожилая уже, добрая, чудная, благоволившая очень ко мне. Где, где, а у неё я мог денег занять в любой день, ну, и я ей платил благодарностью, какой мог. А мог я доставить ей удовольствие только своими ответами на занятиях. Что и делал всегда, впрочем, как и на занятиях по другим дисциплинам.

И вот как-то так вышло, что до вечера накануне экзаменов я не успел всё повторить. Идти на экзамен, не прочитав до конца все конспекты, я не мог – слишком памятен был мне мой "выигрыш" на экзамене по маркшейдерскому делу: одного вопроса из всего материала не знал – и он мне попался. К тому ж я не мог ударить лицом в грязь перед женщиной, которая в меня верила и которую я уважал. Вот и пришлось засидеться за конспектами и учебником до трёх часов ночи, чего сроду не делал. Всего часа четыре вздремнул до утра и, проснувшись с болью, расколовшей мне голову, пошёл на экзамен… Взял билет, сел за стол и понял, что моя уставшая голова ничего не соображает от боли, и я отвечать не могу. Извинившись, я так и сказал: «Отвечать не могу. Голова сильно болит». Милая женщина участливо на меня посмотрела и отпустила, сказав, что могу придти к ней на экзамен в любой день между другими своими экзаменами.

… я так и сделал, и получил снова отлично, придя к ней с другой группой после очередного экзамена.

… Итак, если и раньше я ночами не занимался, то теперь навсегда исключил подобные штуки перед любым ответственным делом.

Остальной путь прохожу без сучка и задоринки. Снова повышенная стипендия обеспечена.

После экзаменов – ознакомительная летняя практика. Я – в Прокопьевске на новенькой шахте "Красногорская" № 1, что на самом краю города, почти что у Киселёвска. Июль. Жара невозможная. Пять дней КРО просто мучительны. Скорее бы в шахту – там попрохладнее. Пытаюсь устроиться горным мастером: и физически легче, и опыта наберусь. Обхожу все участки, но нигде почему-то в этот месяц в отпуск мастера не идут. А ведь летом все в отпуск стремятся. Практикант тут просто находка для того, у кого по графику отпуск зимой. Может быть, меня не берут из-за моей худобы? Несолидный? Но Аркаша Ламбоцкий не солидней меня, не такой только длинный, а мастером на соседней шахте устроился. Ловкач этот Аркашка, всё ему удаётся, и комнатка на двоих, и куча подружек в мединституте…

Хочу, не хочу, приходится оформляться навалоотбойщиком. Но отбойщик – это только лишь слово. Всю смену – восемь часов – шурую лопатой, гружу уголь в лаве на транспортёр. В конце смены не чую себя. В столовой – от усталости кусок в глотку не лезет. Добравшись до общежития, плюхаюсь на кровать, но уснуть не могу: гудят отяжелевшие набухшие пальцы. Наконец, забываюсь сном беспокойным, тяжёлым: пальцы – гири, толстые по ощущению, как сардельки.

Больше недели каторги этой не выношу, перестаю ходить в шахту. Несколько дней в маркшейдерском отделе переписываю из проекта характеристику шахты для отчёта о практике. От нечего делать слоняюсь днём по скучному выжженному солнцем посёлку. Захожу в посёлке в буфет, а там за прилавком – красавица. Молодая белокурая пышнотелая (с толстой не путать). "Богатое тело", – словами Базарова… Оголённые плечи, округлости грудей её так знойны, что я таю и млею от желанья раздеть её всю и обнимать, целовать её голое роскошное тело. Но буфетчица старше, опытнее меня, цену себе, видно, знает и на хилого студента, остолбенело глядящего на неё, смотрит, не замечая.

… доносится слух о взрыве террикона на шахте имени Сталина. Это в центре Прокопьевска, за железной дорогой. Разметало частные домики, притулившиеся у подножья его. Есть погибшие. Радио и газеты об этом молчат. Еду в центр посмотреть. В самом деле, террикон без вершины, но внизу – никаких следов разрушений. Всё чисто прибрано.

Гадаем на шахте с ребятами, отчего это было. Возможно, в воронке вверху скопилась дождевая вода и, внезапно прорвавшись в раскалённое нутро террикона, в миг в пар обратившись, взорвала, снесла верх. Это единственная мало-мало правдоподобная версия, других у нас просто нет. Уже в Кемерово, в институте узнаем, что правительственная комиссия к определённому выводу не пришла.

… снова новость. Невероятная. Сногсшибательная. Разоблачён Лаврентий Павлович Берия. Враг народа! Шпион!

В это не верилось совершенно. Но вышли газеты. Всё верно. Шпион. Агент пяти (!) иностранных разведок. Это слишком даже и для меня. Пять разведок! Да и зачем ему быть чьим-то агентом? На головокружительной высоте – выше некуда уж почти что. Первый заместитель председателя Совета Министров, Член Президиума ЦК. Чего ему там не хватало, чтобы ещё на разведки работать?! Чушь какая-то. Да не какая-то, а собачья!

… вскоре пошли разные домыслы, сплетни, рассказы  о том, что Берия власть хотел захватить. К Москве тайно подтягивал дивизии МВД  (а мы и не знали, что существуют такие!). Чему верить?.. Невозможно понять. Хотя это правдоподобнее, чем "шпион", однако об этом в печати как раз и не было ничего.

Из Прокопьевска возвращаюсь в Кемерово с заработком мизерным за пять дней КРО и семь дней работы. Всего чуть более четырёхсот рублей, как раз на дорогу до дому. Сюп, Рассказов и Кузнецов собираются в поход на Алтай, на Телецое озеро. Я к ним не примыкаю, тянет домой: два года всё-таки не был.

Хочу на день-два задержаться в Москве, но мне негде остановиться. Сюп даёт мне письмо к матери в Яхрому – это не более часа езды с Савёловского вокзала. У неё я могу жить сколько хочу.

… перед Москвой четверо суток дрыхну на третьей (багажной) полке в общем вагоне, подкрепляясь время от времени банками сгущенного молока. Пробиваю две дырочки в донышке, и из нижней сосу тягучую сладкую массу. Наслаждаюсь! Изредка выбегаю на какой-либо маленькой станции на привокзальный базар за горячей варёной картошкой…

Другие институтские наши ребята внизу почти всё время режутся в подкидного, поставив один чемодан на попа, а второй – плашмя на него, соорудив подобие столика.

Вместе с нами едет и Изя Львович. Он без билета и ему постоянно приходится быть настороже. Едва в дверях вагона появляется контролёр, Изя лезет под нижнюю полку . Тут же приходят наши ребята и из соседних "купе", теснятся на полке, примащиваются с торца, загораживая лежащего Изю сплошным частоколом ног. В это время на столике-чемодане игра разгорается с небывалым азартом, с шумом и гвалтом. Свои проездные билеты небрежно, не глядя, якобы игрой увлечённые, пачкой суём контролёрам, они их проверяют и, сосчитав наши головы, проходят далее по проходу. Ноги тотчас же раздвигаются, и Изя из подполья извлекается на гор;… Вздох облегчения: на сей раз миновало. Но четверо суток Изе надо быть начеку.

… Яхрома небольшой деревянный сплошь (так показалось) городишко на берегу знаменитого канала Москва – Волга . Канал довольно широк. Пологие берега облицованы рваным камнем. Дома серые, от времени потемневшие. В одном из них, двухэтажном, нахожу квартиру Савиных. Их знают все. Ещё бы! Юрин отец был директором единственной в Яхроме фабрики, кажется, трикотажной. Величина!.. Он давно бросил семью и сейчас директорствует в Тбилиси. С Юрой никаких отношений не поддерживает. Меня встречают очень радушно. Юру все любят, а я Юрин товарищ. Кроме мамы – сухонькой доброй женщины, у Юры сестра, младшая, девушка стройненькая, но с самым обыкновенным лицом. Не красавица, а мне красавиц лишь подавай, чтобы интерес проявил. С его невестой не удосуживаюсь познакомиться, Юра такого поручения мне не давал. В Яхроме я только ночую. Дни – в Третьяковке, музеях Ленина, Революции…

Через два дня уезжаю к себе, на Кубань. Мама уже в новом доме. В центре станицы. Огородом участок наш выходит на площадь, только церковь их разделяет.

Дом небольшой: верандочка, коридор, кухонька, комната. Мама в коридорчике в белом платочке. Когда она снимает его, я цепенею от ужаса, будто вижу ходячего мертвеца. Голова синяя, лысая, без единого волоска. Мне от этого не по себе, и я даже маму спросить не решаюсь, что с ней случилось. Она сама объясняет: полезла на чердак по стремянке, оступилась, упала, разбила голову, пришлось волосы сбрить. У меня отлегает от сердца.

В Костромской – никого из знакомых. Как обычно, обходим родню. Я красуюсь в парадном костюме с контрпогонами и слепящими пуговицами. Кое-где, угощая нас, на столы выставляют бутылку "Московской", и я, не отказываясь, залпом выпиваю стакан. Двести грамм меня не пьянят, только настроение повышается, и аппетит становится зверским.

Вслушиваюсь в разговоры родных. Говорят, жить стало легче, после того, как правительство, а глава правительства – Маленков, налоги снизило, а совсем издевательские – вроде налога на каждое фруктовое дерево – отменило совсем. Отменена и обязательная сдача с подворья яиц, молока, мяса, свиной шкуры с забитой свиньи. Все благодарны Маленкову за это . То есть все привыкли ждать милости сверху, не от трудов своих видит благополучие человек, а от воли и благорасположения к людям начальства. И я в этом ничем не отличаюсь от всех.

Об этом и о своих впечатлениях пишу длинные письма Людмиле. Сейчас себя спрашиваю: «Зачем?» Выходит, надо, стало быть, было своими чувствами поделиться.

… Неожиданно сталкиваюсь и знакомлюсь с хорошенькой студенточкой из Краснодара по имени Валя. Она на два года моложе меня и здесь, как и я, на каникулах В неё можно б и было влюбиться, если б я не тосковал о другой. Тем не менее, меня тянет к ней, а она льнёт ко мне. Я ей нравлюсь. Эх, если б другим так я нравился.

Мы целыми днями гуляем с ней вместе, уходим к верхнему краю станицы, где против бывшего дома Таи Левицкой у нас второй огород – усадьба без дома, от которого лишь камни фундамента белеют в гигантских зарослях крапивы. Там и небольшой сад наш справа от яблони, что стоит посреди огорода… Дерево высоты небывалой для яблони, с длинными густыми ветвями. Яблоня эта замечательна тем, что неимоверное количество яблок словно нанизано на бесчисленные ветви её. Их, право, больше, чем листьев. И красивы они сказочной красотой – все одно к одному, бело-жёлтые с бочком, тронутым красною краской. Их каждый год мама сдаёт в потребительскую кооперацию до десятка огромных чувалов. До восьмисот килограмм! С одного дерева, вы подумайте! Жаль только вкусом они подкачали – сладости нет, только лёгкий квасок. Может, когда-то были они и вкусом так хороши, как красивы, но за полвека разорения и разрухи, без ухода, они одичали, сохранив внешнюю привлекательность, чистоту – ни единого пятнышка. Брали их всегда высшим сортом и по наивысшей расценке платили, на вкус не попробовав. Но кто же пробует яблоки в заготконторе? Их везут со всей станицы возами. И тут главное – вид. К нашим не придерёшься, красивее нет, и к тому ж все стандартной величины, ни одного нет ни крупнее, ни мельче – все одинаковы абсолютно. Потому за них так и платят.

Сад за деревом совсем молодой – вишни, сливы и абрикосы едва ль в два моего роста – но тенист. Земля там не вспахана, манит густой зелёной травой. День знойный, солнце стоит высоко, на небе ни облачка. Воздух ясен, прозрачен: на горизонте, выше всех гор, в солнечном блеске белеют льды двуглавой вершины Эльбруса.

Разморенные жарой, мы забираемся в тень, лёжа под листвой на траве, прижимаемся, в поцелуях, тесно друг к другу. Сквозь тонкую ткань моей белой рубашки и шёлк лёгкого платья её я ощущаю умопомрачительную упругость девичьей груди, все изгибы её горячего страстного тела и непреодолимое желание охватывает меня. Наши губы слились воедино, щёки Вали горят, она сомлела в руках моих и, чувствую, готова на всё: голыми руками бери! Но я, стиснув зубы, её не беру, хотя сам изнемог от желания. Я ей нравлюсь, и она нравится мне, но не настолько, чтобы голову я потерял, как потерял её от Людмилы. Стало быть, жениться на ней не могу – хоть приставь пистолет. А без этого лишить её девственности?..

На такое я не решаюсь. Сейчас странным это покажется, но в те времена для многих девушек девственность – пропуск к замужеству, к нормальной семье без постоянных упрёков, а то и разрыва. Это сейчас любая ссыкуха без зазрения совести, хвастает, что в четырнадцать лет ей целку сломали, и скольких мужчин к восемнадцати она через себя пропустила. Тогда постыдились бы об этом болтать. Девушки были чище, скромнее, и немало из них невинность свою берегли до замужества. Но любить – не любить от людей не зависит, тут природа владычествует, влюблялись, разумеется, люди друг в друга, и не всегда в человеческих силах в любви можно было сдержаться и не перейти грань до замужества. Этим наглые парни и пользовались. Брали девушку, обещая жениться, и, насладившись, тут же подло бросали. Я не мог быть таким; как бы мне не хотелось, я не мог обещать. Лгать не мог. Между прочим, сами эти прохвосты были жёстки и требовательны по этому поводу к намечавшейся в жёны.

И здесь у меня от них было отличие. Мне дела не было до того, девственна или нет женщина, которая полюбила меня, если и я её полюбил. Я не ханжа, я всегда понимал, что в любви мы не властны, а взаимная страсть доводит до исступления, до потери рассудка. Что из того, если женщина, которая полюбит меня, до меня по любви отдавалась когда-то другому. Она же не знала, что встретит в жизни и полюбит меня. Так что для меня ей нечего было хранить. Хотя, не спорю, приятней быть первым, единственным. Но вот если б любимая или жена мне изменили, я бы этого не стерпел – тут же расстался б. Как бы не было больно…

… да, я был снисходителен к человеческой слабости и ни в чём бы невесту не упрекнул. Но, зная, что другие мужчины иначе рассуждают, я портить жизнь девушке не хотел.

… подозреваю, что у сдержанности моей была и вторая причина, более прозаическая. Страх, трусость. Презервативов, как некоторые, я в карманах никогда не носил, так как презирал собачьи случайные связи. И вдруг Валя бы забеременела от меня ? Уже сказано было – я бы не женился на ней в любом случае. Жить с нелюбимой (так же, как и с нелюбящей) – исключено. Что же делать? Аборт?.. Для меня это выход. Но выход ли для неё? Аборты не всегда без последствий. И если б не захотела и родила? Чем обернулось бы всё для меня? Письмом в институт? В комитет комсомола? Такие были тогда времена… Нет, прощаться ни с институтом, ни с комсомолом я не хотел.

Порой думаю, что был просто дурак. Надо жить не по лжи, но не отвергать и естественные влечения. С наслаждением Валя стала б моей, не требуя обещаний жениться. Да. А что было б потом? Нет, сделки с совестью не для меня. Всё равно бы я чувствовал, что её обманул.

… так вот ничем, хотя оба горели желанием, наши объятья, поцелуи и мление не завершились. Блаженство не состоялось. И ещё. Это было бы блаженство неполное. Для такого мне единственная в мире нужна. Любимая. И любящая.

… Из Костромской мы с мамой решили проехать в Хадыженск к её двоюродным сёстрам , они давно приглашали её.

В Вольном мы голосуем, и грузовик, идущий до Майкопа, подхватывает нас за баснословно низкую цену.

Между Натырбово и Кошехаблем грузовик сворачивает налево, поднимается в гору и, миновав Ярославскую, выкатывается на прямую дорогу до Майкопа. Мы едем в кузове стоя, положив руки на крышу кабины. Ветер треплет мне волосы – с детства люблю такую езду, и с высоты мы оглядываем ширь кубанских степей с зелёными станицами и хуторами вдали. По нагорью и подъезжаем к Майкопу. Он с горы внизу весь открывается нам и удивляет своим безупречным линейным порядком, не свойственным совершенно казачьим станицам и хуторам. Весь расчерчен он улицами на одинаковые квадраты с беленькими домами в зелени огородов, садов. Вот она какова – столица Войска Кубанского! Милый аккуратненький город на плоской равнине…

… дальше машина не едет, мы слезаем и идём искать дом Нины Глазковой, двоюродной племянницы мамы и моей сестры троюродной, соответственно. Переночевав, мы с утра голосуем и влезаем в машину, идущую в Хадыжи (краткое от Хадыженск). Дорога до Хадыженска через Нефтегорск безупречна. Идеальный асфальт. Машина просто летит по нему, ни толчков, ни ухабов. Шоссе пересекает витками Главный Кавказский лес, и – зрелище гор с чащей высоких дубов на крутых склонах незабываемо. Кавказский лиственный лес красив совершенно другой красотой, нежели умиротворяющие леса Среднерусской равнины, или суровая хвойная тайга Севера и Сибири. Он буен. Кроны деревьев то возносятся на вздыбленные холмы, отроги Большого Кавказского хребта, то скрываются ниже дороги, а комли их утопают в густой тьме под стволами с подлеском и кустами боярышника, кизила, лещины и тёрна в переплетении с ежевикой.

В Хадыженске останавливаемся у Севериновых. Двоюродная моя тётя Наташа перебралась сюда с Вольного после возвращения мужа из лагерей от постоянных нападок властей, пересудов и косых взглядов соседей. Здесь им спокойно. Никто их не знает, никто не знает их прошлого. Но я то ведь знаю. Признаться мне поначалу не по себе сидеть за столом и пить водку с человеком, служившим при немцах в полиции. Да, страшно распоряжается судьба человеками… Не будь этой войны…

… я размышляю. Пожалуй, Северинов не зверь, не убийца. Было бы иначе – повесили бы, расстреляли. А так – десять лет лагерей. Значит за ним ничего такого не числилось. А вину, что был полицейским, искупил каторгой на лесоповале в тайге. Десять лет – для меня это вечность. И я смиряюсь с тем, что сижу с полицейским. Не могу я судить человека, не зная всех обстоятельств.

Сына их, Толика, которого знал лишь мальчишкой, в Хадыженске нет: учится в военном училище. Спустя тридцать лет узнаю, что Толик в Москве, но не удосужусь взять его адрес, а потом поздно станет. Следы все потеряны.

… в Хадыженске есть ещё одна двоюродная сестра мамы, на сей раз по её отцовской, Быковской линии. Тётя Вера Петренко встретила нас как самых близких родных. Да у неё, кажется, не было никого ближе, роднее. А ведь все эти сёстры  ещё были и подружками с детства! И дружбу эту всю жизнь пронесли. Умели дружить.

… Северинова Наталья Никифоровна, узнав, что держу дальше путь до Сочи и Ялты, даёт мне письмо к Хисматулиной Марии Ивановне, близкой родственнице своего мужа. У неё я могу остановиться во всесоюзной прославленной здравнице. Я там ещё не был ни разу.

Прощаясь, я передаю привет Толику. Из Хадыженска мама уезжает машиной в Костромскую, а я поездом – в Сочи.

… Поезд в Сочи шёл ночью. Слева высоко в горы поднимается лиственный лес. Справа, в нескольких метрах от насыпи, накатывает на песок белой пеною море. Над морем луна, яркая, во всём царственном блеске. От прибоя к ней по воде бежит суживающаяся к горизонту серебрящаяся дорожка. Море, волнуясь, переливается зеленоватыми бликами, вспыхивает зеркальными блёстками на распахнувшейся шири своей.

Деревья в лунном потоке сверкают всеми мыслимыми оттенками серебра: каждая порода по-своему лунный свет отражает дрожащей листвой. То чуть темнее, то с блеском стальным, то с примесью зелени, синевы, то режущей глаз белизной начищенного серебряного прибора. И заходится дух от трепещущей красоты серебра поверх теней в глубине чёрного леса, и не хочется глаз отводить от этой вечной красы – всё смотрел бы, смотрел и смотрел.

Колеса выстукивают на стыках свой ритм, в который вплетается мелодия песни, заполняющая этот старый вагон с тусклым, грязно-коричневым освещением. В вагоне грузины, и они в полутьме тянут печальные – из самого сердца – древние песни.

… спать в волнении не могу. Слушаю песни, смотрю в окна то с одной, то с другой стороны, то на поток серебра, стекающий с гор, то на расплав его в море до горизонта.

… я подсаживаюсь к группе грузин, отрешённо поющих бесконечные песни безысходной тоски и печали, и сам проникаюсь ими, приобщаясь к извечной тоске всех людей по любви, доброте, счастью, боль свою разделяя как бы между другими людьми, мне незнакомыми совершенно, но родными и близкими, и доля боли моей, растворившись в общей боли людской становится чуточку меньше.

… чудная ночь и бег скорого поезда, и колёс перестук, и мужская скорбная песня, и невиданное полыхание серебра сливаются в гимн радости жизни, жизни трудной, тяжёлой, но всё же прекрасной, несмотря на горести и печали. Утром я в Сочи. По адресу нахожу дом Хисматулиной. Он в самом центре, недалеко от морского вокзала. Я отдаю Марье Ивановне письмо Севериновых, и она любезно отводит мне комнату, каждый раз приглашая к завтраку, к ужину. Днём меня дома нет. На день я пропадаю. С утра плаваю в море, в ресторане обедаю (дёшево всё!), после хожу, разъезжаю по городу. Зелёная роскошь его с любимым Крымом моим несравнима. В приморском парке – пропасть магнолий, с цветами неправдоподобной величины: белые блюдца, нет, чайные чашечки с запахом одуряющим. А парк Кавказской Ривьеры?! А дендрарий, с бесчисленным богатством древесных пород и кустарников?! А платановая аллея, где ветви этих гигантов, порознь стоящих по обе стороны улицы, смыкаются вверху над шоссе в сплошной непроглядный для солнца шатёр, под которым прохладно и полумрак в самом разгаре дня?! И ещё восхищали меня высокие стройные здешние кипарисы, тоже алуштинским не чета. Всё приводило в восторг, и о нём, о восторге своём, я писал письма Людмиле, чтобы им с нею немножечко поделиться. Скучно ведь радоваться одному.

Через несколько дней я отплыл от кавказского побережья палубным пассажиром на одном из больших кораблей Черноморского пароходства (то ли вновь на "Адмирале Нахимове", то ли на "Петре Великом" – вечно они попадались вместо желанной "России", к рейсам которой никак не мог подгадать).

В Алуште меня ждала неожиданность более чем неприятная – сошла с ума тётя Дуня. Ещё осенью, приехав к тёте Наташе, она говорила сестре, что ей нужно что-то сказать, но потом, заспешив к себе в Евпаторию, она отложила рассказ до будущей встречи. А весной сестра Левандовского, адвокат из Ростова, привезла Н. Д. вот такую вот весть. Тётя Наташа мне говорила, что поначалу Дуня ещё что-то невнятно рассказывала о настенных часах, на которые она посмотрела, идя на уроки. Вышла вовремя, как всегда, а пришла на час позже. То есть опоздала на час. В жизни с ней не бывало такого. Это её потрясло. С этого, вроде, и началось помешательство. Левандовский Наталье Дмитриевне об этом ничего не сказал, и та, памятуя об осеннем не состоявшемся разговоре, заподозрила, что что-то у них с Левандовским было неладное, и возможно нервное расстройство уже начиналось, а Левандовский его усугубил нарочно, вызвав у человека высочайших моральных устоев этим случаем потрясение , переведя стрелку часов назад на час этот самый. А Е. Д. становилось всё хуже и хуже, и сестра Левандовского поместила её в Симферополе в психбольницу. Там Дуня совершенно замкнулась в себе и от еды отказалась. Словом, довели её там до кондиции. Пришлось тёте Наташе за сто рублей в месяц упросить одну из знакомых своих, жившую в Симферополе, ходить Дуню кормить.

По просьбе тёти Наташи я съездил навестить тётю Дуню. Ехал я в сумасшедший дом не без трепета, не без страха, что-то жуткое чудилось в нём. И входил я в него в первый раз с чувством ужаса. Всё во мне напряглось, когда медсестра вела меня коридором к самой дальней палате. Двери палат были распахнуты настежь, и в проёмах дверей были видны люди в длинных рубахах, лежащие, сидящие и стоящие на кроватях. Один даже на голову встал. И шум, крики. По коже мороз у меня от этих картинок. Не дай бог попасть в такую компанию. Ничего нет, наверно, страшнее.

В палате Е. Д. было тихо, и лежали там с ней ещё две женщины, как я мимоходом заметил. Евдокия Дмитриевна, исхудавшая, лежала в углу, отвернувшись к стене, и на моё: «Здравствуйте!» – не отреагировала никак.

– Тётя Дуня! Это Володя. Узнаёте меня?

Ответом было молчание. Я сел на стул, пытался как-то растормошить её, что-то выспросить у неё – она и ухом не повела. Ко всему была безучастна. Я отвёл голову в сторону. Напротив меня была девушка. Встретившись взглядом со мной, она оживилась, приподнялась, села в постели. Я был в своей сияющей форме, возможно, она привлекла её своим блеском. Проходя мимо неё к тёте Дуне, я лица её, разумеется, не успел рассмотреть и сейчас, когда оно оказалось передо мною, я обомлел. Такой изумительной красоты я ещё не встречал. Перед ней меркли лица всех девушек, которых я любил до сих пор. И была так нежна и пленительна её маленькая бело-розовая грудь, выглянувшая в прорезь больничной рубашки! Она спросила меня:

– Вы студент?

– Да, – ответствовал я и в свою очередь спросил у неё, кто она?

– Я студентка мединститута, – сказала она. По её словам выходило, что ей стало плохо после того, как она первый раз пришла в морг. Впрочем, он был и последним.

Потом мы долго болтали с ней, бог знает о чём. О сущей ерунде, вероятно. О чём могут беседовать девушка с юношей, едва познакомившись? Наверное, я ей банально сказал, что она невероятно красива, а она мне ответила, что не в первый раз это слышит. И в том же духе далее разговор продолжался. Она была совершенно нормальна, и я в неё с первого взгляда влюбился. Но я девушку не привлёк. Она мне это прямо и выразила, в каких точно словах – я не помню. То ли, что я недостаточно остроумен, то ли скучен, то ли не умею с молодыми хорошенькими девушками свободно болтать. В этом роде что-то сказано было.

… и вдруг она понесла околесицу, набор слов без всякого смысла, без связи между собой.

Я спросил вошедшую медсестру:

– Что это? Ведь только что была совершенно нормальна.

– В этом её болезнь, иногда заговаривается.

Я кивнул: дескать, понятно, а у самого сердце защемило от жалости к необыкновенной красавице, такой юной ещё, с обворожительным нежным румянцем. Господи, ну её то за что?!

… до моего ухода она больше в себя не пришла.

С тяжёлым сердцем я покинул дом скорби. Отчего так всё в жизни нескладно. Отчего так приходится людям страдать. Один здрав, в полном разуме, но его терзают муки неразделённой любви. Другую, прекрасную, словно богиня, – ни один мужчина не останется равнодушным, выбирай любого из них, – постигает страшный недуг. Нет в мире счастья и справедливости, в Твоём мире, о Господи! Не существуешь Ты, вот в чём беда. Не к кому взывать с призывом о милосердии.

… в Алуште я отыскал дом учителя физики. Мне хотелось что-то приятное сделать ему. Но цветы принести постеснялся, а больше ничего не было у меня. Мы постояли с Василием Андреевичем под кипарисами во дворе его дома у приморского парка. Я похвастал своими успехами по "физическим" дисциплинам, поблагодарил его за ученье. Расстались мы с ним очень тепло и навсегда. Через год Шерстобитов В. А. умер. Туберкулёз его таки доконал.

Зашёл я и к Ксении Михайловне Бахир. Тут уж цветов я не пожалел. Она была тронута. Мы посидели за столом в её сумрачной комнате, вспоминали школу, учеников…

… и снова – прощай, дорогая Алушта!

… На обратном пути из Крыма в Кузбасс я заехал в Мелитополь к Шуре и Косте. Костя теперь служил там. Несколько дней объедался у них фруктами, виноградом, затем укатил в "родную" Сибирь.

… В этот раз Сюп, вернувшийся из похода раньше других, успел "застолбить" обе прежние комнаты, и мы поселились в обжитых местах.

Жизнь текла без видимых изменений. Мы то сбивались в коммуну с неизбежным походом в "Кузбасс" накануне очередного распада, то жили, кто как хотел, и это тоже кончалось традиционно: деньги истаивали за несколько дней до стипендии.

Сильные духом стойко в лёжку впадали. Слабые – вроде меня – начинали поиски денег, и тут тоже исход был, в конечном итоге, один: я занимал деньги у очередного зав кафедрой, даже, случалось, у генерала Гусарова. Словом, шла обычная жизнь, в которой происходили и более серьёзные неприятности. Ну, одна-то была постоянной и уже в какой-то мере привычной – любовь. Да, я всё ещё любил мучительницу мою и порой невыносимо страдал, но, как видите, всё-таки жил и находил в жизни радости, и не разучился смеяться.

Одна неприятность обрушилась на меня совсем уже неожиданно, на первом собрании четвёртого курса. Привыкший всегда к похвале, я был ошарашен, когда преподаватель, не знаю уж кто – я с ним ни когда не общался – руководитель практики нашей, потрясая с трибуны моим разлохмаченным сильно блокнотом, разразился гневной разносной тирадой:

– Стыд и позор Платонову Владимиру! Полюбуйтесь, в каком виде он сдал отчёт об ознакомительной практике! Ему за неряшливость следовало бы двойку поставить и практику не зачесть. Только учитывая его отличную успеваемость, я ставлю ему удовлетворительную оценку, но ставлю её с тяжёлым сердцем, ибо такого небрежения ещё не видал.

Я, надо полагать, не придавал отчёту никакого значения: пустая формальность. Переписывали из проектов все сведения о шахтах, пластах, о способах их отработки. Ничтоже сумняшеся, я списал всё это в блокнот. Но ведь никто и не говорил, в каком виде отчёт представлять…

Правда, за время летнего лежания в чемодане блокнот почему-то малость поистрепался и, выглядел не совсем хорошо. Так что же? Из-за этого переписывать? Ещё нехватало! И я сдал его, как он был. И вдруг такой взрыв возмущения!!!

… неприятно было, конечно, и стыдно. Но неприятность эту я легко пережил. Подумаешь, тройка за никчемную писанину!

Подумаешь-то подумаешь, да не подумал, что тройка эта сразу меня красного диплома лишает. Надо бы, конечно, переписать. А, впрочем, что с него толку, с диплома, только самолюбие тешить. Никогда никто в диплом и не глянул, кроме кадровиков. А сам же не будешь им козырять: у меня диплом вот с отличием…

… в сентябре нас снова отправили в знакомую швейную мастерскую – шить новую форму. И вовремя. Старая за два года малость потёрлась, хотя я носил её бережно, не всегда. В будни – лыжный костюм или брюки суконные с вельветовой курточкой, да и маоцзедуновка из дома отдыха академии Сталина всё ещё бывала в ходу.

Так что бывали в жизни и радости, простые, житейские, но как же без них?! Все неприятности мы изгоняли весельем. Шутки (их "хохмами" называли), розыгрыши и мистификации следовали сплошной чередой.

… об одном таком розыгрыше напомнила старая фотография, где коллеги мои выпивают с городничим из города N. В то время фильм новый шёл – "Ревизор" по товарищу Гоголю. На афишах – поясной портрет городничего в натуральную величину. Юра Кузнецов такую афишу притащил к себе в комнату с зародившейся сразу, видимо, мыслью в славной русской традиции с водочкой встречу со Сквозник-Дмухановским отметить в узком кругу.

Тщательно вырезали портрет из плаката, к спинке стула пристроили и усадили за стол так, что рука городничего потянулась к стакану с водкой, поставленному на стол. Пустая бутылка "Московской" красовалась в центре стола, ещё два стакана – в руках стоящих перед его благородием Шамсеева и Кузнецова, уже готовых чокнуться с городничим, как только тот поднимет стакан.

В сей момент всю троицу сняли на плёнку, а потом распечатали фотографии и дурачили многих студентов рассказами, как Сквозник-Дмухановский (ну, не Сквозник… так актёр, игравший роль его) приходил к нам в общежитие и даже водочку в Юркиной комнате распивал. Самое удивительное – находились, что верили.

… а мы хохотали.

… Танцевальные вечера, по случаю предваряемые концертами самодеятельности, стали в институте теперь регулярными. Мы на них постоянно ходили, но никто в нашей комнате так танцевать и не научился, мы, по-прежнему, подпирали лишь стены, и, растравив сентиментальными звуками души, уходили домой из танцевального зала.

… в один из таких вечеров, когда я стоял у стены возле входа, мимо меня простучала каблуками Людмила, и впервые походка её мне не понравилась, показалась тяжёлой. И ещё одна деталь мне глаза резанула: белый тоненький поясок, которым она чёрное платье своё подпоясала. Он был на нём совершенно некстати, не гармонировал с чёрным, так что я даже поморщился из-за этой безвкусицы – переживал, что она на людях её показала. Впрочем, кроме меня никто на это внимания не обратил.

… переживание это не было в тот вечер последним, вскоре мне пришлось пострадать за неё гораздо сильнее.

… она вышла на освещенную сцену и стала в тёмный притихший зал читать наизусть легенду из "Итальянских сказок" Горького. Ту, где мать выходила из города к сыну – предводителю войска врагов, осадивших его родной город, из которого он был изгнан когда-то – и вот теперь он пришёл отомстить за изгнание. Декламировала она превосходно. Я заворожённо слушал её. Зал тоже поначалу внимал. Но легенда длинна, и, кроме меня, все вскоре слушать устали. Студенты, непривычные к литературному слогу, не ощущавшие в нём ни поэзии, ни развития мысли, ни наслаждения стилем летящих в зал фраз, сначала тихо начали перешёптываться, потом уже, не понижая голоса, заговорили между собой, отворачиваясь от сцены (слушали стоя, зал был приготовлен для танцев). Зал гудел, шум нарастал. А мне было за неё очень больно. Я готов был слушать её бесконечно, но молил, чтобы она сократилась и быстрее закончила. Однако она не собиралась ничего сокращать и читала, читала…

– Боже, – подумал я, – какая всё же выдержка у неё! Я бы непременно как-нибудь побыстрей закруглился и со сцены сбежал.

… она не смутилась невниманием зала и дочитала всё до конца, пожав бурю аплодисментов тех, кто не слушал её и овацией провожал лишь за то, что она закончила, наконец.

… В этот год я стал много времени проводить у Курлова в мастерских. Он показывал мне то, над чем он давно уж работал: молоток отбойный, приводимый в действие не сжатым воздухом, как обычно, а электричеством. Это сулило определённую выгоду. Электрический ток, как известно, подаётся по кабелю, по проводам, что намного дешевле и проще, чем сжатый воздух – по трубам и шлангам. И никаких тебе стыков и "шипунов", то есть, утечек. Сложность в том заключалась, что электрическая энергия, столь легко (при минимальных потерях) превращавшаяся в механическую – вращения, не желала так же легко превращаться в энергию линейного – поступательного – движения. Курлов показывал мне в работе свой электрический молоток. Он был снаружи похож на обычный, только начинка другая. Вот рубильник включён, пика начинает дёргаться, как ей и положено, только удары её очень слабы. В этом и заключалась проблема. Если поставить мощный двигатель и преобразователь энергии – молоток станет очень тяжёл и, поэтому, непригоден. Вот Курлов и бился над этой непримиримой задачей, как сделать его и мощнее, и легче. Пока безуспешно. Такова извечная безутешная диалектика.

В свою очередь, я решаю задачу с забойкой шпуров. Шпур ведь, после того как в него всунули патрон аммонита, надо глиной законопатить метра на полтора. Вот и сидят в штреке забойщики, пока заряжанье идёт, и катают нудно и долго из мокрой глины ".уйки", так на шахте эти глиняные пыжи называют, поскольку по своим размерам они соответствуют среднестатистической величине известного члена. У меня вызревает идея сделать что-то вроде большой электрической мясорубки (в быту тогда не было таковых). В горловину пластичную глину руками заталкивать, шнек её будет гнать (будет ли?!) и выталкивать из горловины колбаску, отсекателем разрезаемую на пыжи нужной длины. Дальше эскизных набросков я не иду. Хотя надобно бы изготовить опытный образец для проверки идеи. Я стесняюсь рассказать Курлову о задумке: вдруг засмеёт, так всё это выглядит несерьёзно. Оба мы на ложном пути. Идём уже другими проторённой дорогой, пытаясь, тот – улучшить уже существующее, я – механизировать, хотя и не полностью, ручную работу. На традиционных путях невозможно добиться качественного скачка. Ну, чуть улучшишь, чуть повысится КПД – это полезно, конечно, но не так, чтобы очень. Надо на проблему совсем по-другому взглянуть. В частности, проблема забойки была решена в шестидесятые годы до гениальности просто. В шпур за зарядом следом заталкивали сплющенный полиэтиленовый шланг, миниатюрным поршневым насосом закачивали его водой, так что шланг, распираясь о стенки, плотно перекрывал, "заклинивал" шпур. У выхода из шпура шланг пережимался специальной прищепкой, чтобы вода не вылилась, и давление не упало, когда отключат насос. Вот и всё.

Я до этого не додумался. Да ведь и додуматься было нельзя, тонких полиэтиленовых шлангов не было в те времена. И вообще о полиэтилене мы тогда в Союзе и слыхом не слыхивали. И насосов малюсеньких я не видал…

… В расписании в этом учебном году появились новые дисциплины вроде деталей машин, стройдела и теплотехники. "Детали машин" – это вам не "Теория машин и механизмов", где всё выводится строго логически. Тут – сплошная эмпирика, все формулы – из опытных данных. Я же терпеть не мог формул, необъяснимых логически. И из опыта не я сам их выводил – стало быть, оставалась зубрёжка, так нелюбимая мною. Но придёт время, и экзамен по этим "деталям" выдержу я отлично, как и экзамен по теплотехнике – штуке весьма муторной, хотя и понятной логически. Ну, цикл Карно – это семечки, а как пошли процессы адиабатические и другие, скучно стало до в зубах ломоты. А вот стройдело – вещь полезная очень, узнаёшь, как правильно здания строить, и фундаменты, и стены, и окна, и кровлю, а заодно и дороги с различным покрытием.

… но вернусь к теплотехнике. Но не к циклу Карно и не к понятию энтропии, сущность которой, как меры неупорядоченности, так многие тогда и не поняли, а к преподавателю дисциплины. Молодой высокий кандидат наук (технических, разумею), Гарбузов, с фигурой гибкой, скользкой какой-то до неприятности и с выражением лица тоже скользким каким-то, циничным, двусмысленным, он непрестанно с кафедры нас поучал премудростям жизни, и как-то это у него всегда так выходило, что всё, о чём он говорил, приземлялось и опошлялось. Не уверен, что другие его точно так же воспринимали, но на меня он именно такое впечатление производил. Он убивал веру в порывы и откровения.

– В науке не надо разбрасываться, – он говорил, – не надо ставить цели большие – ничего всё равно не откроете. Надо взять что-либо небольшое, задвижку ли, или насоса рабочее колесо, например, и всю жизнь лопатки его совершенствовать. Тут вы можете добиться кое-чего и стать крупным специалистом по задвижкам или по лопаткам турбин.

Всё это вызывало во мне неприятие. Этот скучный прагматичный подход вызывал во мне возмущение. Наоборот, надо ставит цели большие, значительные, а уж сумеешь ли что-либо сделать, зависит и от таланта, и от судьбы. Да, не всем делать открытия, но и монотонная работа совсем не по мне: что же всю жизнь совершенствовать свою "мясорубку" для глины? Да пропади она пропадом! Если б все по его рассуждали, не было бы ни мобильника по которому сейчас из дальнего зарубежья в Россию звоню, ни компьютера, с помощью которого печатаю, редактирую.

… Наших женщин снова переселили ещё подальше от нас (ещё курс прибавился) в дальний крайний дом последнего ряда того же стандартного городка. За ним – дикое поле. Людмила с Юлей Садовской там жили вдвоём в маленькой комнатке: нашёл предлог, чтобы там побывать. Да, при всём при том, что никаких отношений с ней не было, ниточка связи никогда не прерывалась совсем.

… сбегаю с какой-то лекции. После звонка быстро шагаю по коридору по направлению к лестнице. Меня нагоняет Людмила (тоже сбежала).

– Идём, – говорит, – на лекцию Евстифеева.

Я предложение принимаю. Приоткрыв дверь, мы незаметно – Евстифеев на доске чертит мелками чертёж – проскальзываем в лекционный  зал и садимся позади первокурсников. Ефстифеев в своём амплуа, перебивает объяснения байками, непрерывно острит. Зал то и дело взрывается хохотом. Мы в восторге: два часа просидели, не шелохнувшись. Какой всё же незаурядный он человек? Так бы и ходил к нему каждый день, если б своих лекций не было.

… и снова ночная дорога, снова подъём от реки к нашему бору. О чём говорим? Она, по сути, отвергает все агитпроповские призывы: "вы должны", "вы обязаны". Всё то, что с детства в наши головы вдалбливали.

– Ленин и его соратники, – говорит она, – думаю, не приносили себя в жертву народу. Им просто нравилось их революционное дело, и они делали его, не принуждая себя, не насилуя, испытывая, конечно, ряд неудобств, а, порой, и лишений, не ища их специально ради народного блага.

Я никогда не задумывался об этом и теперь озадачен неожиданной постановкой вопроса. Размышляю минуту и вынужден признать правоту её слов. В общем, она более зрелая и понимает в жизни больше, чем я.

… ещё один вечер. Снег. Зима. Лёгкий мороз. Мы с нею на остановке автобуса у "Голубого Дуная". Так людская молва окрестила не только эту, но и вообще все лёгкие  забегаловки в нашей стране, почему-то все крашеные голубым… По всему, собираемся ехать в город. Темно. Одинокий фонарь на столбе под жестянкой раскачивается, выхватывает из тьмы нас, стоящих у обочины на снегу, угол "Голубого Дуная" и четвёрку крепких парней на углу у каёмки колеблющегося светового пятна. Парни явно "под градусом" и пересыпают громкую возбуждённую речь свою безобразнейшим матом. Мне от этого не по себе. Мучительно стыдно оттого, что ухо любимой слышит эту словесную рвоту. Это мне оскорбительно, унижает достоинство женщины (и моё, потому, что я трушу негодяев унять). Но что могу я сделать один против них? По опыту знаю: таких словами не урезонишь, только на драку нарвёшься. И я трусливо молчу, делая вид, что гадости этой не замечаю. Людмила тоже молчит… Какого же она мнения обо мне?! Надо было ввязаться, лучше б избили, чем выглядеть слизняком! Но, пока я решаю, подходит автобус, и мы уезжаем…

В другой раз сквернослова – он, благо, один – пытаюсь одёрнуть, но Людмила останавливает меня:

– Лучше не связываться.

… Свершилось!

 В институте кружок бальных танцев. Я записываюсь в надежде, наконец, научиться танцевать и регулярно хожу на занятия. Я выучиваю и выполняю все па, и всё идёт у меня хорошо: и "па де спань", и "па де патинер", и "полька", но как только дело доходит до элементов кружения, вальса – у меня полный провал, ступни цепляются одна за другую, заплетаются ноги, и я останавливаюсь, бессильный что-либо изменить. Я пытаюсь понять, в чём тут загвоздка? У меня чувство ритма прекрасное. Я его в музыке ощущаю всем существом, музыка ведёт меня чётко, и дело в том лишь, что я просто не знаю, как ставить ступни при поворотах. Я прошу наших студентов показать мне медленно поворот, переступая в замедленном темпе ногами, или, лучше, нарисовать мне положение ног на бумаге по тактам, по счёту. Но они этого не умеют: само собой получается… Я смотрю, как они кружатся в вальсе, но движенья их ног сливаются в вихрь, как у винта самолёта, и я не могу расчленить их на детали в каждый данный момент. Но обучение всё же что-то даёт. Я теперь могу танцевать фокстрот, танго и в вальсе вести, не кружась, но делать это на танцах, на вечерах, я пока что стесняюсь. Не понимаю, что стесняться не надо, никто не убьёт, над конфузом, если что-то и не получится, надо просто-напросто посмеяться. Смелость – главное! Ведь переломил себя и свободно с любым начальством общаюсь. А вот тут, в делах личных сугубо, маху даю!

… прочитал объявление о создании институтского хора и в него записался, начал ходить на занятия, хотя голос у меня так себе; в детстве, говорят, сильный был, да коклюш проклятый его почти начисто съел. Но в общем хоре петь можно, я из хора не выпадаю. Пою я партии вторых голосов. И как же хорошо петь в общем хоре – и мелодия увлекает, и смысл слов, и снова чудесное чувство братства со всеми испытываю!

Кружится, кружится, кружится вьюга над нами…

начинают высокие голоса, и мы вторим им, чуточку отставая:

кружится, кружится, кружится вьюга над на-ми…

А первые уже поют:

Стынет над нами полярная белая мгла…
мгла-а, – мы тянем за ними.

В этих просторах снегами, глухими снега-а-ми…
Белыми ска-а-лами наша Россия легла.

До чего же красиво поёт хор наш. Как державно, торжественно звучит у нас Глинка:

Славься, славься из рода в род,
Славься великий наш русский народ.
Врагов посягнувших на край родной
Рази беспощадно могучей рукой.

Славься, славься ты, Русь моя,
Славься великая наша земля!
Да будет во веки веков сильна
Великая наша родная страна!

Мы собираемся по вечерам в зале два раза в неделю, и каждая спевка для меня, словно праздник: «Печали сердца своего от всех людей укрой».

… и вот мы уже на арене огромного цирка, заполненного народом. Областной смотр самодеятельности… Мы своё выступление заключаем глинковским "Славься": Ура! Ура! Ура!

… наш хор – лучший в области. Первое место. И это тоже гордость и радость.

Осенью я получаю от мамы письмо, где она написала, что парень – наш дальний родственник – из Костромской вместо армии направлен в Кемерово на три года на строительство Новохимического комбината, в письме был и адрес. Я всё собирался его навестить, да никак не мог выбраться. Времени не хватало… А тут, в начале зимы, отношения наши с Людмилой довели меня до отчаянья. Я пошёл к ней в общежитие, захватив записную книжку – маленький дневничок, где я время от времени кратко записывал эпизоды из жизни, к ним своё отношение, переживания, чувства свои, чтобы окончательно с ней объясниться. Но её дома не оказалось, в комнате была только Юля. Я сразу же и ушёл, но, уходя, оставил дневник и записку: «Мой адрес: Главпочтамт, до востребования». Решение переменить обстановку постепенно ли вызревало, или возникло спонтанно, не помню, не знаю, но я решил на время из института сбежать: не видеть её, не слышать, не говорить и не знать.

С двумя трамвайными пересадками через центр я добрался до окраины Заводского района, где строился гигантский химкомбинат. Родственника, по счастью, я застал дома, в квартире. Жил он, оказывается, с женой, а квартира состояла из комнаты, коридора, кухни, ванной и туалета. Встретили меня как любимого брата. На столе появилась бутылка, миска с солёной капустой и сковорода жареной картошки с подрумяненной корочкой, похрустывавшей на зубах. Мы выпили за знакомство, вспомнили родственников, и я, как бы между прочим, сказал, что переутомился от усердных занятий и хотел бы немного от них отдохнуть. Они тут же предложили мне остаться у них, я и остался. Целую неделю прожил, из комнаты не выходя. Хозяева были всё время радушны, но до меня всё же дошло, наконец, что я их, возможно, стесняю, и что моё необъяснённое пребывание взаперти может их на мысль навести, будто я от кого-то скрываюсь. Как только это я осознал, я сразу поспешно откланялся, благодаря их за гостеприимство и, в свою очередь, приглашая навестить меня как-нибудь в общежитии.

Зайдя на центральную почту, я получил письмо от Володиной, вскрыл его: «Вова! Мне необходимо тебя увидеть. Когда это можно и где? Заходи к нам, если не будет нас дома, то напиши записку. Людмила».

… в тот же день вечером, когда густая тьма легла поверх снега, я пришёл к ней. Она была одна в комнате. О чём мы с ней говорили, абсолютно не помню. Но ничего отрадного для меня не было в том разговоре.

Уйдя от неё, я направился к своему общежитию по кратчайшей тропинке вдоль занесённого сугробами поля. Небо было чернее сажи. Тревожные низкие чёрные облака. Лишь снег белел без конца и без края, и в белых сугробах угадывается узкая виляющая тропа. И в пустоте этой я совершенно один. Нет никого у меня в этом мире, и это так страшно. Стандартный городок позади, я очутился на пустыре, и тут приступ горя довёл меня почти до безумия. Я не выдержал, зарыдал, свернул в сторону, и упал в рыхлый снег. Катаясь в сугробе, я завыл, как собака, как волк. Только воем мог заглушить я боль нестерпимую, воем в это равнодушное поле, где никто не увидит меня, не осудит, не осмеёт. Я катался по снегу, и вой мой слагался в необузданную симфонию, где кричали и плакали звуки. То отчаянно, то печально и жалобно. И, обессилев, затихали в мелодии светлой надежды, взрываемой снова воплями боли. Шапка слетела у меня с головы, волосы перемешались со снегом, лицо горячечное моё уткнулось в сугроб, в блаженное ощущение холода. Я зарылся в сугроб головой и выл, выл, не в силах остановиться. Выл свою трагическую симфонию, где светлые звуки тонули в мрачных и злобных, схватывались между собой, и ни один не мог выйти из этого клубка страстей победителем. То верх брала глубочайшая безысходность, то проскальзывал лучик надежды на счастье и радость.

Если бы вой мой записать и переложить для инструментов оркестра, то могла бы состояться трагическая симфония с просветлённым финалом. В эту ночь я был гением горя и боли и зыбкой надежды – нет, не на благополучный исход, не на любовь, не на счастье, а на покой. Но записать ничего я не мог

.. я выдохся, я устал, и обессиленным телом моим овладел, наконец-то, этот покой, и в вое моём появились умиротворённые нотки. Я встал, надел шапку, отряхнулся, как мог, и зашагал в общежитие. С Людмилой было покончено.

… странно, что никто не хватился меня, бесследно пропавшего. Впрочем, что это я? Ведь была записка и адрес…

… вот и вернулось всё на круги своя: институт, общежитие и столовка.

Нет, вклинился таки в жизнь мою Аркаша Ламбоцкий. Он уводил меня в незнакомый мне Кировский район, где у него были подружки-медички. Мы с ними, как могли, веселились, пили, пели, и, помню, я держал у себя на коленях миловидную кореянку Амину и, запустив руку свою под платье её и трусы, гладил ягодицы её и поражался упругой их атласной гладкости, бархатистой нежности кожи. Но дальше этого я не решался идти, не любя, и, захмелев, валился спать на девичью чью-то постель.

«… чтоб, не жалея ни о чём, себя сгубить в угаре пьяном».

У Аркадия были знакомые девочки не только в Кировском районе, но и в центре города. Однажды он увлёк к ним всю нашу комнату, в том числе Сюпа, который все эти годы хранил верность своей возлюбленной в Яхроме. Но… сейчас он рвал все письма её и фотографии. Она его не дождалась (а, скорее всего, не любила) и выскочила замуж за приезжего лейтенанта. И Сюпа, счастливого нашего Сюпа, постигла трагедия. Теперь он тоже, отчаявшись, пытался на стороне как-то забыться, боль свою развеять и заглушить.

… в необычайных размеров комнате шесть девушек. Кто они – понятия не имею. Одна из них, Лидия, сразу меня привлекла и статью и приятным овалом лица, и профилем благородным. И шестеро студентов были в названной комнате: я, Сюп, Аркаша, Скрылёв, Николаев и ещё один, которого не упомнил.

Стол накрыт. На нём водка, вина, закуски. Стол – не чета нашим студенческим праздничным, где лишь хлеб, колбаса и кильки в томате. Были здесь и они, но было, кроме них, и другое: винегрет, салат-оливье, заливное. И горячее подали после закусок: борщ, тушёное мясо с картошкой и пельмени ещё.

После водки последовавшее веселье слабо мне помнится. Мелькают лица, огни. Кружится чёрный диск патефона. Я танцую со всеми. И выходит даже вальс у меня под хмельком. Снялась скованность, боязнь показаться неловким, нелепым, неуклюжим, смешным… Всё кончилось неожиданно. Погас свет, в полном мраке почти что (в лишь угадываемом уличном сквозь окно освещении) мы стали укладываться на постели, все порознь. Кому досталась кровать, кому – матрас на полу. Я, раздевшись, лёг на пустую кровать, но не сразу заснул: в темноте слышались шорохи, перемещения, шёпот.

Я поднялся с кровати, прокрался к Лидии на полу и нырнул к ней под одеяло. Она не противилась, и я обнял её, прижавшись (через ночную рубашку) к её тёплому телу. Я целовал её в губы, она отвечала на мои поцелуи сдержанно, слабо. Я сделал попытку – она не оттолкнула меня, но так плотно сжала скрещённые ноги, что я, хоть и пьян был, тотчас же уяснил: оборону эту мне не прорвать. Полежав в таком положении, сколько мог, я перевалился на бок и, обнимая желанное тело, уснул. Вино пересилило.

… когда я проснулся, Лидия спала на кровати, с которой ночью я к ней удрал. Видимо, решила не афишировать безобидное приключение, на которое я ночью решился. Кто знает, что люди подумают?

… К важному предложению , многое в жизни моей изменившему бы и облегчившему, я оказался совсем не готов.

Незадолго до Нового года меня остановил в коридоре зав кафедрой марксизма-ленинизма, он же секретарь партбюро института, Горовский. Я у него всегда был отличником, на семинарах выступал постоянно, добросовестно рефераты писал. Марксистская теория была хорошо логически обоснована, и как любой логически связный предмет усваивалась мною с удовольствием и легко. А о том, что она многих факторов не учитывала, я, по невежеству своему, не догадывался. Поскольку я занимался у Горовского хорошо, постольку и он хорошо ко мне относился. К тому ж для него не являлось секретом, почему "папа Курла"  стал получать благодарности за хорошее руководство газетой.

Так вот, остановил меня Горовский и спрашивает:

– Платонов, а почему вы в партию не вступаете?

Я смешался, слишком неожиданен был этот вопрос. Разумеется, я не мыслил себя вне комсомола, вне партии, но был ещё молод (и неумён), чтобы думать об этом. Опомнившись от ошарашившего вопроса, я нашёлся: «Не чувствую себя ещё готовым к этому серьёзному шагу», – хотя ничего находчивого не было в этом ответе – штамп расхожий.

– Ну, ну, – покачал головой Горовский и отошёл.

Так упустил я первый важный шанс в своей жизни. Разве после этого умным меня назовёшь? Люди костьми ложились, чтобы в партию приняли, ужом пролезали, а тут предлагают, а я… Идеалист был наивный. Честолюбия я не был лишён и со временем надеялся стать генералом, но для этого не ударил пальцем о палец, ни одной из многих возможностей не использовал, а когда понял всё и набрался ума разума, поздно было, лучшие годы прошли…

… то ли в эту, то ли, скорее, в прошедшую зиму случился за все годы небывалый буран. Три дня выла вьюга, неслись, плясали, кружили снежные вихри, швыряя в лицо пригоршни снега. Струились над самой землёй тонкие дымные ручейки и, смешавшись, гнали снег плотной завесой. Росли сугробы, наваливаясь на крыши домов, и дома уходили в снег, словно вдавливаясь в него. Буран озорной, пьяный, набрасывался на людей, рвал полы шинелей, толкал в спину, застил глаза.

Автомобили захлёбывались в занесённых дорогах, и островок института с его общежитием и столовой остался один на один с беснующейся метелью, отрезавшей нас от внешнего мира.

… через три дня ветер стих. Золотой круг солнца сиял в голубом, без облачка, небе. Белые валы сугробов, застывшие неподвижно, уходили вдаль бесконечными грядами, вспыхивая тысячами маленьких солнц. Над снежной шубой, наброшенной на крыши домов, утонувших в белых сугробах, вились призрачные дымки. Глухо скрипели двери, с трудом открываемые людьми, отжимая собой груды навалившего снега, и сквозь щели, насколько удавалось их приоткрыть, люди протискивались из домов, озирая сугробы, громоздившиеся до окон вторых этажей. Из этих щелей, приминая ногами, а потом и лопатами действуя, они прокладывали к дороге узкие тропки, похожие на траншеи с высокими отвесными стенками. Но дороги не было. Она тоже исчезла под снегом.

… к вечеру разнёсся слух, что в столовой на исходе хлеб и мука, и тогда наутро явил бытие своё комитет комсомола, призвав комсомольцев выйти и расчистить дорогу.

… собирались лениво, долго и неохотно. Комсорги суетились, деловито сновали по комнатам, подгоняли, студенты же вяло поднимались с кроватей, иногда и огрызаясь, к слову сказать, так же вяло.

Разобрав лопаты, работали медленно, плохо, часто делали перекуры, предпочитали валять дурака, подражая Ильинскому в роли Бывалого: распахивали шинели, точно собирались их сбросить с криком: «Поможем товарищам кочегарам!» – и тут же их вновь застёгивали на пуговицы. Но над этим почти никто не смеялся. Слишком старая шутка.

… рослый розовощёкий незнакомый мне парень, – видимо, с младшего курса, – в косматом полушубке, придававшем его плотному телу даже некую грузность, повис, бездельничая, на черенке своей совковой лопаты и, посмеивался над худеньким соседом своим, неторопливо, со вкусом швырявшему снег вверх на сугроб за обочиной. Слов почти не было слышно в многоголосом гаме студентов, до меня донеслись лишь обрывки сказанной фразы: «… воскресник… добровольно-принудительный…». Конец её увяз в болезненном вскрике невысокого студентика-толстячка. Кто-то нечаянно стукнул его лопатой по голове.

… всё это удивляло меня. Ведь так сладостно и приятно работать, делать общее, нужное. Мускулы истосковались уже по физическому труду и сейчас наливались свежею силой. И, захватывая совковой лопатой увесистую плиту снега, забрасывая её на высокий сугроб, я ощущал в себе прилив бодрости, радости от сопричастности к хорошему, полезному делу.

И было странно мне видеть людей молодых и здоровых, – чья силушка так и вскипала в спортзале, на переменах (до костей ломоты), – было странно видеть их вялое равнодушие здесь, в задорной общей работе, их какую-то старческую расчётливость, бережливость в расходовании своих сил. Словно я и они были люди из разных миров.

Сейчас, переписывая строчки эти из случайно сохранившегося листка, я морщусь от безвкусицы своего рукоделья. Нет, там всё правильно. Я так думаю и сейчас, но каков слог, как всё непросто, напыщенно, выспренне. Но менять не хочу. Я такой тогда был.

… Утром, проснувшись, приподняв свою голову, разлохмаченную во сне и оглядев комнату – в окно лился серый поток рассвета, а тени таяли, забиваясь в углы, под кровати, под стулья – я снова уткнулся в подушку. Но сон отлетел. Мучительная сладкая дрёма ещё владела всем телом, склеивала глаза, но желанное забытьё не пришло. Из глубины сознания всплывали неясные, случайные мысли, мешая сну; раздражая, гнали его совсем.

… и вплыл в мозг вчерашний воскресник, и слова из него возникли недоумённые: «Как? Почему? Добровольно-прину-дительный». Было в этих слова что-то тревожное, какой-то вязкий осадок оседал от них в душу, мешая понять, докопаться до сути, до самого важного. И снова билось, билось о черепа скорлупу нехорошее словцо "принудительный", ибо в нём была своя правда: опустошённые, холодные, безразличные люди, понуждаемы были к тому, что, казалось, должно было быть естественным, радостным.

… нелепые, вроде, случайности, недоразумения отлагались в памяти, росли, набухая тёмной отвратительной массой, искали себе оправдания в мучительных трудностях продвижения к светлому будущему. Часто не находили его и, туманя яркие краски жизни, оборачивались недоверием к людям, к красивым словам, произносимым с трибун. Будилось зло к тем, кто слепыми неумными мерами, облечёнными в одежды зажигательных фраз, испоганил чудесное дело – порыв человека к радостному труду, веселье общей работы, бескорыстно даруемой людям. И гасла, гасла радость труда, тускнела радость строителя будущего, превращая жизнь человека в прозябание бесплодное, скучное, не оставляющее в памяти и следа…

Но кто, когда и зачем сделал это, проглядев угасание юношеского порыва, восторга поверивших в Слово, оставалось непонятным, неясным, и тяжёлое недоумение всё росло. В нашей стране совершалась огромная Глупость. Глупость умалчивания и раздвоения…

… так я писал в то время в записках. Сейчас бы поменял Глупость на Преступление. Моя страна уничтожена. Нет, не зря дух тревоги зародился во мне уже в те давние времена.

… Новый год мы с Петей решили отметить в кафе на Советской. Готовили здесь не хуже, чем в ресторане. Вся сервировка такая же, и выбор блюд тот же самый. Только зал небольшой и уютный, без парадности ресторана.

… мы заранее заказали там столик – по двадцать пять рублей с брата  – и явились ровно в десять часов, как распорядком предложено было. Зал пребывал в полумраке. Только ёлка в центре зала светилась электрическими шарами: красными, синими, зелёными, жёлтыми. И поблескивали на ней нити серебристого дождика. Нарядна, празднична была ёлка в кафе!

… стол сервирован: рюмки, бокалы, тарелочки, вилки, ножи и закуски: сёмга, крабы жареные с луком, грибочки солёные, заливная осетрина и вазочки с чёрной икрой. Посреди, взгляд притягивая в предвкушении, – запотевший с водкой лафитничек, а обок его – серебряное ведёрко с ледяным крошевом и, наклонясь, бутылка шампанского в нём.

В ожидании полуночи мы, не торопясь, пили водочку, отдавая должное и деликатесам. Музыка сентиментальными волнами плыла в таинство зала, печальная, грустная, и была сладостно больна та грусть и печаль. В полночь – с боем курантов – я выстрелил пробкой шампанского в потолок, мигом наполнив бокалы, ни капельки не пролив – технология была уже давно мной отработана. За столиками напротив тоже шла беспорядочная пальба – это считалось прямо шиком гусарским. Пробки, ударившись о потолок, отскочив, летели по залу. Кой у кого вслед за пробкой взлетала струя и дугой опадала, окатив платья взвизгнувших женщин.

… ровно с последним ударом часов, чокнувшись, мы осушили бокалы: пусть год наступивший будет счастливым для нас!

























 

Рис. 12. Прокопьевск. Это не горы, это шахтные терриконы




1954 год
Кемерово, Белово, Красноярск, Костромская, Алушта, Кемерово



«… всё смешалось в доме Облонских». Танцевали пары, незнакомцы подсаживались к чужим столикам, заводили беседы. Пьяные развязывались языки. Притащив собственный стул, между мною и Петей вклинился худенький товарищ, невысокого роста, не старый – лет тридцати, но с лицом поистёртым, в пиджачке лёгком сереньком и в полоску чуть темнее общего фона. Он заговорил и поведал историю своей несчастной любви, и как возлюбленная его над ним насмеялась, и как он страдал и страдает.

Ах, как всё это было знакомо. Я слушал плохо его, как говорится, в пол-уха (не терплю пьяные излияния), упиваясь собственным горем, но заметил, однако, что Пётр следит за рассказом, переспрашивает, уточняет, поощряя незнакомца к повествованию. А тот совершенно расчувствовался и проникся таким доверием к Пете, что признался в тайной мечте. «Я хочу стать писателем, – говорил неожиданный гость, – чтобы описать всё это в романе. И любовь, и коварство, и боль».

Я был к этому времени уже пьян, посему, услышав про боль и любовь, с готовностью встрял в разговор неумною фразой: «Так, чтобы всех потрясти?!» Сухопарый на это передёрнулся как-то. А Петя досадливо от меня отмахнулся: «Причём здесь… потрясти». Я тотчас сконфузился, понял, что глупость сморозил, что выспренне слишком сказал, и, устыдившись, замолк.

– Нет, – откликнулся грядущий писатель, – не потрясти, описать то, что было.

После слов этих он как-то незаметно растаял в дымном тумане новогоднего празднующего зала. Да и сам зал исчез вместе с праздником.

… Исчезли во вьюге долгие зимние месяцы: ни экзаменов, ни каникул, ни занятий, начавшихся вновь после них, – нет ничего, и не было словно. Осталось лишь то, что Байбарин женился на той самой преподавательнице начерталки Исаковой, которая меня три года назад непроходимым тупицей считала. Об их свадьбе, правда, я ничего не слыхал. Байбарин коллегу не пригласил. И, вообще, все женились как-то тихо, внезапно. Вдруг услышишь, что тот вот женился… то ещё тот вот… Но одна громкая свадьба всё же случилась. Женился студент пятой группы, Виктор Гриценко – парень видный, высокий . Женился на низенькой рыжей веснущатой некрасивой девице из пединститута. – Почему парни этаких жён себе выбирают?! – Не знаю, спьяну ли вышло так или так ему хотелось жениться, но в разгар торжества он сделал себе харакири – вспорол вилкой живот свой и тут же в больницу был скорой помощью увезён. По выписке из больницы он из института пропал. Удрал, видимо, от стыда. Говорили, будто он в Харьковский горный подался.

Времена были строгие, и не по желанию приходилось жениться, – обстоятельства многих к этому вынуждали, чтобы жизнь себе и карьеру свою не испортить. Это уже в поздне-хрущёвские времена, мой товарищ по комнате в Луганске шутил: «Никогда, если хочешь с работы уйти, по состоянию здоровья не увольняйся, пусть лучше за моральное разложение будет – это не снижает деловых качеств, и любой начальник поймёт». В те времена "за моральное разложение" строго карали.

… Зимой же наш однокурсник, электромеханик Людвиг Потапов, всеобщий любимец, высокий красавец-силач с силь-ным бархатным, хорошо поставленным голосом-баритоном , ночью, возвращаясь с попойки налегке, на руках без перчаток, упал в снег и заснул. Хорошо хоть, что на него вскоре ребята наткнулись и приволокли в общежитие, и не пропал Людвиг, даже руки только слегка обморозил, кожа слезла, и они отошли. А отец вот ошибся. Не стал Людвиг петь после шахты, а ведь мог выйти певец из него первоклассный. Но и там своё было б "если", если б богема не увлекла, и не спился.

… Да, вот снова о Байбарине вспомнил. Март. Солнце сияет над белоснежной землёй. Я с портфелем перебегаю из общежития в институт и со спины вижу у галереи (у прохода во двор) Людмилу Володину с портфелем в руке. Мне теперь уже всё нипочём, я не скован любовью и могу обращаться с ней совершенно свободно, как с любым знакомым студентом. Нагнав сзади её, я ударом своего портфеля выбиваю портфель из рук бывшей любимой своей. От толчка портфель падает, замок раскрывается, книги веером ложатся на снег… Мы дурачились так в тот период. Поветрие было такое.

Людмила оборачивается ко мне, и – о ужас! – я вижу растерянное лицо… Тамары Исаковой, супруги Байбарина.

Как же я так обознался?.. Стою перед ней, оконфузившись, как набедокуривший школьник, и не знаю, как ей объяснить, что это не хулиганство, а баловство, принятое между студентами, что я обознался, приняв её за студентку. Я рассыпаюсь в тысяче извинений, становлюсь на колено (не театрально, отнюдь): я собираю в портфель книги, выпавшие при ударе на снег, и вручаю портфель простившей меня гражданке Байбариной. Да, неладное что-то со зрением у меня, издали очень похожими друг на друга людские фигуры становятся…

… весна приносит в бытие наше кое-что новое.

Как, зачем, почему в нашей комнате заночевал Дергачёв Вася с женой? Третий год занимает он комнатку с Аркашей Ламбоцким вдвоём, а с женой живёт где-то на стороне, в крайнем случае, койка в комнате в общежитии у него всегда есть. Почему же на ночь сейчас они пришли к нам? Почему Коли Николаева койка свободна? У меня нет ответа. К тому же весной случаются всякие чудеса. Может быть, его комнатка на ночь понадобилась Ламбоцкому одному. Может быть, Николаев отправился на ночь на поиски приключений.

… Васька с женой не один. Они притащили с собой и подружку жены – маленькую щупленькую девицу. Она раздевается до рубашки и ныряет в постель к Пете Скрылёву. Гаснет свет. В потёмках поскрипывает кровать Николаева, то бишь Дергачёва сегодня. В комнате напряжение на тысячи вольт! Напряжение наэлектризовывает меня. Спать не могу, ухо ловит все шорохи. Напротив, на койке у Пети, полная тишина. Нет никакого движения. Пара не шелохнётся… Ну, если так… Я не выдерживаю, поднимаюсь с кровати, иду к ним. Точно – лежат оба ровно вытянувшись, как исусики… Тогда я беру девицу за руку и увожу к себе на кровать. По дороге я снимаю ночную рубашку с неё. На ней нет более ничего, даже трусиков. Я укладываю голенькую девицу и обнимаю её. О! Какое блаженство обнимать живое горячее голое женское тело! Я лихорадочно глажу одной рукой её выпуклые маленькие груди, накрывая второй кудрявый мысок между ног её. О, боги, боги! Если б она нравилась мне хоть чуть-чуть – тогда бы, как с головой в омут. Но она не нравится мне, хотя тело её сжигает меня желанием нестерпимым. Но это была бы ещё не беда, беда в том, что я снова боюсь: а вдруг забеременеет! А вокруг столько свидетелей! Страх пересиливает желание, и я усмиряю себя. А зря. Всё равно теперь не докажешь, что она не была со мною в постели. Да и не надо доказывать. Всё это чепуха. Просто трус я несчастный. И не предусмотрителен ни на грош. Но кто ж знал, что случай такой подвернётся?! И о "Милом друге" с перепугу забыл! О, боги, боги, как вы наказываете меня! Случай сам в руки шёл!..

… бесплодно позабавлявшись со мною, девица уходит на третью кровать. Может с Сюпом ей повезёт…

… я засыпаю.

… Гораздо позже, в конце самом весны, когда сухо и снега давно нет и в помине, я пропадаю ночами невесть где – не вспомню – и возвращаюсь домой глухой ночью ближе к заре. Двери общежития заперты, и приходится влезать в коридор общежития через окно, шпингалеты которого заблаговременно и подняты, и опущены там, где это необходимо. Да вот незадача – двери на боковые лестницы в крыльях меж этажами заколочены наглухо (куда пожарная инспекция смотрит!), и приходится волей-неволей пробираться к центральной лестнице мимо дремлющего дежурного. Но всегда ли он дремлет? Я берусь доказать – не всегда. Слишком часто мелькают за полночь по коридору одетые молодцы, и все в одну сторону норовят: по лестнице вверх. И в один день (есть всё же и у нас в общежитии, выходит, на всякий случай проверка!) мы находим в коридоре все шпингалеты забитыми намертво. Пути все отрезаны. И не прав глубоко тот товарищ, кто уверенно утверждал, что не бывает безвыходных положений, что из любого положения выход найдётся. Врёт он, и, притом, беззастенчиво. В жизни безвыходных положений сколько угодно. Взять хотя бы мой случай… Но я отвлекаюсь. В случившемся положении, действительно, выход нашёлся. Короткий обзор – и вот он: пожарная лестница во дворе в полуметре от окна коридора. Шагнуть с неё на подоконник – пустяк. Теперь мы держим с вечера всегда наготове это окно на четвёртом своём этаже. И домой я теперь влезаю по лестнице. Был и еще, правда, выход один – через окно в комнате первокурсников, живших внизу, если договоришься предварительно с ними, чтобы они на ночь не запирали его. Я один раз путём этим воспользовался. Ночью, распахнув створки окна и перевалившись через подоконник, я прошёл между спящими ребятами в коридор. Но тут ведь снова надо было у центральной лестницы, прошмыгнуть перед дежурным… Да и ребят каждый раз беспокоить неловко. Лестница лучше – никому не мешаешь. Только утром надо все следы замести: закрыть все задвижки.

… к концу апреля, когда солнце уже пригревало во всю, и бежали талые ручьи по проплешинам, мы частенько вылезали на балконы наших товарищей с фасадной стороны общежития, с солнечной стороны. Так приятно в тонких рубашечках погреться в нежных лучах весеннего солнца. И к чёрту другие заботы!

… Но заботы к чёрту уходить не хотели и навязчиво давали знать о себе. Финансовый кризис, муки голода и залёгшие с решимостью не вставать комнатные товарищи вновь подвигают меня на поиски выхода из положения… Я перебираю в уме всех зав кафедрами и не нахожу никого, у кого бы по три раза не занимал. Как ни беспредельно моё отчаянное нахальство, но нельзя же до бесконечности… По четвёртому кругу я идти не могу. Что я – вечная попрошайка?! Я впадаю в уныние… И, о счастливая мысль! У генерала Гусарова я занимал только раз, да и то больше года назад! И я направляюсь на военную кафедру. Шагнув в генеральский кабинет, я спрашиваю по уставу:

– Разрешите войти, товарищ генерал?

– Входите, входите, – добродушно улыбаясь, говорит генерал.

– Здравствуйте, товарищ генерал! – я не по уставу лихо щёлкаю каблуком о каблук.

– Здравствуйте, товарищ Платонов. Слушаю вас.

– Товарищ генерал-майор, вы не могли бы мне одолжить до стипендии сто рублей?

– С удовольствием, – говорит генерал, достаёт из кармана кителя бумажник и, вытащив сотенную бумажку, протягивает её мне…

Генерал ко мне явно благоволит (я, вообще, в любимцах у всех командиров: по армейским всем дисциплинам у меня одни лишь пятёрки). Я присутствую при рассказах Гусарова в его кабинете о прошедшей войне. Генерал не подчёркивает дистанцию между нами, говорит просто, естественно, по-домашнему как-то, и напоминает Кутузова, как его изобразил Лев Толстой: «Голубчик, поезжайте на правый фланг к Багратиону и передайте ему…»

… мы, студенты, окружив генерала кольцом, чувствуем себя с ним как с хорошим старшим товарищем. Были, были во все времена "отцы-командиры". Генерал Гусаров из них.

Он рассказывает нам о круговой обороне города Ленинграда, где он командовал артиллерийским полком. Собственно, не о круговой, а о подковообразной, так как финны, после боёв сорок первого, проявили известное благородство: своё получив, больше никаких атак не вели и Ленинград не обстреливали. Генерал показывает хранящиеся у него карты и документы военных времён, разворачивает на столе рулон склеенных друг с другом листов – полукруговую фотографическую панораму немецких позиций перед передним краем Ленинградского фронта, подготовленную фронтовой разведкой. Мы смотрим на панораму и не видим на ней ничего кроме унылого скучного занесённого снегом пейзажа, обрывистого невысокого берега, искалеченных несчастных берёзок и редких строений, совершенно разрушенных.

Гусаров, лукаво посматривая глазами, задаёт нам вопрос:

– Перед вами картина огневых точек противника. Покажите мне их?

Мы внимательно вглядываемся в заснятую местность – нет на ней никаких огневых точек, нет вообще ничего. Пустыня.

– А вот сюда посмотрите, – и он пальцем упирается в бугорок еле приметный с неуловимой почти поперечною чёрточкой. – Это дзот с пулемётной точкой.

В другом месте – артиллерийские замаскированные позиции, в третьем – танк, вкопанный в землю…

Всё это возможно расшифровать только намётанному искушённому взгляду. Мы же прозреваем только после генеральской подсказки…

… я с генерал-майором связан ещё и иначе – мы с ним по бане, по парилке, напарники. Генерал большой любитель попариться, и по воскресеньям ходит в ту же баню, что я. Я тоже люблю посидеть вверху на полк; в самом невыносимо жарком пару, охлёстывая себя берёзовым веником с холодной водой. Веники продают бабушки возле бани, дёшево продают, даром почти, всего за десять копеек.

И однажды, едва я влез на полок, как следом за мной туда влез наш генерал. Увидев меня, он попросил:

– Платонов, похлещите, пожалуйста, меня веничком, да посильнее.

Он лёг животом на полок, а я начал усердно охаживать его от жара покрасневшую спину, бока, руки, ноги – по его указаниям – веничком, охлаждая тот всякий раз в тазу с холодной водой. Исхлестав моего генерала всласть и вдоль, и поперёк, пока он пардону не запросил: «Достаточно, хватит, спасибо», – я пополз к своему тазику поодаль стоявшему, чтобы продолжить мытьё. Но Гусаров меня остановил:

– Теперь моя очередь, – сказал он. Моим отнекиваниям он не внял и с шутливою грозностью в голосе приказал мне: «Ложись!» Приказы подчинённому положено выполнять, и я, стесняясь, улёгся на полок перед его превосходительством генералом, а он, взяв мой веник, начал обрабатывать им мою спину и сделал это профессионально: живого места на мне не оставил. Зато как хорошо это было, какое блаженство испытываешь, когда на тело, раскалённое донельзя, сыплются удары мягких распаренных листьев, обрызгивая его холодной водой… Да, наши предки были не дураки.

… словно рождаешься заново.

Я долго после этого хвастал шутливо: «У меня спина самая чистая, мне её мыл сам генерал».

С тех пор так и повелось у нас, как только встречаемся в бане, так я в парной хлещу веником генерала, а потом генерал хлещет меня.

… время от времени я уже читаю "Уголь" – наш профессиональный журнал. Там я вычитываю, что в Лисичанске работает опытная станция подземной газификации угля, с идеей которой ещё Менделеев носился.

Обычная технология после двух практик (ознакомительной и добровольной) меня теперь не увлекает нисколько – ручной тяжкий труд – хотя и не мне, инженеру, им заниматься, – и я решаю, что неплохо бы силы свои приложить к делу новому, незнакомому и, как обещают в журнале, весьма перспективному. И никаких, главное, спусков в шахту, под землю! Я сажусь за письмо в Министерство угольной промышленности СССР с просьбой направить меня на производственную практику в Лисичанск на станцию подземгаза.

… в начале весны у меня уже на руках официальный ответ. Министерство не возражает против моего направления, но окончательное решение вопроса об этом оставляет за дирекцией института.

С этим письмом я иду к директору института Кокорину. Да, с этого учебного года у нас нет Горбачёва. Он уехал в Новосибирск, его там избрали председателем Западносибирского филиала Академии Наук СССР . Кокорин – не Горбачёв. Бывший начальник Госгортехнадзора Кузнецкого горного округа он не терпит студенческой вольницы. Жёсток, администратор в худшем смысле этого слова. Ему бы старшиной в роте быть. Он сразу же после вступления в должность мне не понравился. На собрании или на лекции он на дерзкие реплики наших студентов произнёс довольно зловеще: «Это здесь вы храбрые очень. Жизнь быстро вас обломает».

В сущности, понимал я, он прав. Но зачем же злорадно ставить нас ни во что?!

… и вот я стою перед этим Кокориным (горбачёвской воспитанности у него не хватает, чтобы сесть мне предложить). Я коротко излагаю ему суть моей просьбы и передаю ему письмо министерства. Пробежав глазами бумагу, он отвечает, что на практику по подземной газификации угля направить меня он не может, так как в институте нет преподавателей-специалистов (а где они есть?!), перед которыми я мог бы отчитаться о практике, и которые бы в дальнейшем руководили моей дипломной работой, принимали защиту дипломного проекта…

Это всё отговорка. Ему просто на моё желание, на перспективы промышленности наплевать. Но ничего не поделаешь. Что ж. Не судьба.

… удивительно, по иронии судьбы этой что ли, я всё же побываю на указанной станции в Лисичанске. Только в ином качестве. Через пятнадцать лет ровно как инструктор обкома партии при проверке письма в ЦК я день там провёду. Неисповедимы пути Господни, воистину!

… Весь май я, как никогда, беззаботен, хотя в конце мая – экзамены. Май мы проводим днями в логу, в черёмухе, на лужайках со свежей зелёною травкой, у ручейка с бревенчатым горбатым мостком. Мы – это я, Юра Кузнецов, с ним, безусловно, Рассказов и Сюп, вероятно. Гуляем, дурачимся, греемся на солнышке под небом глубоким и голубым. И журчит, струится ручей… Давно не было так хорошо.

… печали сердца своего от всех людей укрой.

Давненько не был я таким бесшабашным. Весеннюю сессию, экзамены, словно слизнуло. А вот как готовился к ним, не забыл. Уединялись мы вместе со старостой в пустом лекционном зале, в том, что пристроен, и где столы на ступенях. Сидим там с Байбариным за столом в середине этого большого светлого помещения и затверживаем учебники и конспекты, мнениями обмениваемся. Регулярно делаем передышки, чтобы размяться, поболтать о чём-либо постороннем.

На обед в столовую мы не ходим, время не тратим там попусту. Байбарин превосходно решил проблему питания в дни подготовки к экзаменам. Мы запасаемся дюжиной шоколадных батончиков и целый день подкрепляемся ими. И вкусно, и сытно. Умели, умели делать шоколадные батончики в СССР в тысяча девятьсот пятьдесят четвёртом году: толстый слой шоколада снаружи и тонкий слой приятной помадки внутри – не чета ублюдочным "Сникерсам". Боже, что сделала безудержная бездумная погоня за западной модой! Ничего добротного не осталось, одни суррогаты: макдональдсовские не жующиеся подмётки вместо сочной мясной отбивной, "фанта" – отвратительней ничего нет на свете – вместо натурального апельсинового сока, а люди лакают, лакают её, да ещё похваляются, что им это доступно. До чего докатились. Счастье, что доступно дерьмо?

… снова я отвлекаюсь.

… А экзаменов в памяти нет, видно щёлкал их все, как орешки, без каких-либо, видимо, затруднений, да и восприятие их притупилось. Сколько их было!!! И уже нет в них ни чудачества Евстифеева, ни нетривиального поведения Виноградова. А однообразная дней череда быстро превращается в полосу неразличимых событий и стирается в памяти начисто. Вот батончики шоколадные, в жизнь впервые вошедшие, зарубку оставили.

… и ещё раз перед экзаменами проявилась явно развивавшаяся у меня близорукость. Я чуть задержался и на занятия по изучению материальной части гаубицы шёл не вместе с группой, а один, чуточку позже. Было тепло, гаубица, выкаченная из сарая, стояла на зелёной лужайке справа и позади той самой лекционной пристройки, которую вскоре мы облюбуем с Байбариным. Наши ребята уже облепили орудие, и я, увидав их, от угла института зашагал прямо к ним. И тут один из них поднял голову и уставился на меня, за ним другой повернулся и – вот уже все в мою сторону смотрят. Я удивлён, ничего необычного нет в том, что я не иду вместе с группой. Сам я тоже вроде в полном порядке, брюки застёгнуты… С чего бы это они? Но иду, как ни в чём не бывало, и… и едва не врезываюсь в нити натянутой проволоки, ограждающие участок. Замечаю их перед носом. Все хохочут. Ах, негодяи! Выжидали, врежусь ли в проволоку. Я ведь не знал, что полянку перед сараем, где гаубица пребывала зимой, тонкой проволокой оградили, а глаза мои издали сейчас не различили её, как и прохода в ней метрах в пятнадцати справа. Теперь я проволоку увидел, повернул и, идя вдоль неё, дошёл до прохода, и направился к гаубице. Экстраординарного ничего не случилось, и смех сразу же смолк. Возможно, коллеги вообразили, что не замечаю препятствия из-за рассеянности, но я этим недугом тогда не страдал. Рассеянность пришла позже, к семидесяти годам.

И ещё эпизод накануне экзаменов. Идёт суетливая подготовка к зачётам, сдача курсового проекта. Я по необъяснимой традиции или беспечности, но не из лености, – особым лентяем, как будто бы не был (не мне, впрочем, судить), в последние годы не делаю ничего до последней возможности. Вокруг все в работе, многие защитили проекты, сдали зачёты, а я всё прохлаждаюсь, бездельничаю. Никак начать не могу. Скрылёв Петя держится тоже. Уже и неосознанная тревога по ночам будит меня и сердце сжимает, но я успокаиваюсь, снова заснув. Но тревожное состояние по ночам повторяется, и я даю себе, наконец, в нём отчёт: могу не успеть, не допустят к экзаменам. Но держусь, пока оно не достигнет такого накала, что сразу вскидываюсь – пора! Это сигнал и для Пети. Он тоже принимается за расчёты, поняв, что если уж я начал курсовым заниматься, то в самом деле ждать больше нельзя.

Вот и сейчас… на улице кончается май, зелень, солнце, теплынь, а я за чертёжной доской, не в своей комнате почему-то, а в большой, где живёт второй (нет, первый, пожалуй, ни разу не было срыва) наш горняцкий отличник Володя Романов . Мы ещё вместе с ним ездили в оперу в Новосибирск. В комнате никого. Передо мною стол, на нём доска, ко мне наклонённая, впереди – закрытая дверь, и распахнутое окно – позади. Я черчу увлечённо. Вдруг резко дверь раскрывается, в комнату влетает запыхавшаяся миловидная коротышка Шпитонова, та, что приметил на Казанском вокзале в пятидесятом году. Я поднимаю голову от доски.

– Володи Романова нет? – спрашивает она.

– Нет, – отвечаю я.

– А где он?

– Не знаю.

Шпитонова поворачивается и уходит.

Я черчу. Через полчаса дверь открывается снова. Снова Шпитонова:

– Володи Романова нет?

– Нет, – отвечаю.

Я черчу уже много часов. День давно уж за половину перевалил, и несметное число раз дверь открывалась:

– Володя Романов ещё не пришёл?

Я про себя уже чертыхаюсь. Тут дверь снова распахивается, я поднимаю глаза: на пороге Романов. И моё раздражение выплеснулось, с языка сорвалось: «Куда ты пропал? Тут тебя целый день эта б.ядь Шпитонова спрашивает!» – и вижу Шпитонову за спиною Романова.

… от стыда я пунцовый. Я плохого слова о Шпитоновой никогда не слыхал и – на тебе… ни за что, ни про что девушку оскорбительно обозвал. Рад бы под пол сейчас провалиться, да пол подо мной не проваливается, и я вперяю глаза свои в чертёжную доску. Вошедшие делают вид, что ничего не слыхали. И с чего это вырвалось у меня это словцо. Ведь не терплю ругани, матерщины, ненавижу похабщину. Ну и ну!

… Все мы большие любители жигулёвского пива. Но как? Выпьешь после бани или в летний жаркий день кружечку – и достаточно. Однако же наблюдаем: есть люди, что пьют пиво непрерывно часами. Это нам интересно. Есть ли удовольствие в этом? И вот мы всей нашей компанией (Кузнецов, Савин, Рассказов, Скрылёв и я) на веранде летнего ресторана с видом на Томь, на горсад и дома центра нашего города. Заказываем по двенадцать бутылок на брата. Официантка приносит. Шестьдесят бутылок едва умещаются на столе. Не торопясь, мы начинаем. Выпили по одной, по второй и по третьей. Ничего особенного, за разговорами медленно пить пиво можно. Только после третьей бутылки дружно поднимаемся и отправляемся в туалет. После этого снова пьётся довольно легко, без насилия. Просидев часа три, мы все бутылки осушили до капли. Сколько раз за эти часы мы прошествовали в туалет, не скажу. Кажется, теперь уже после каждой пары бутылок. Словом, пить пиво в огромных количествах можно. Но зачем? Никакого особого удовольствия нет. Не сравнить с тем блаженством, которое от одной прохладной бутылочки в знойный день получаешь. Опыт закончен, и вынесен приговор: это занятие не для нас…

… В июне я уже на производственной практике в Белово на шахте "Пионер". Это в нескольких километрах за городом. Автобус прыгает на дороге по асфальтным волнам. Вся дорога дыбится ими, сбитыми колёсами автомашин. Никогда такого не видел. Вот чудеса!..

Отдел кадров оформляет меня проходчиком второй руки, то есть на разряд ниже опытных старых рабочих (те – первой руки), и направляет в бригаду Кокоша, знаменитую, как я только здесь узнаю, скоростной проходкой горных выработок в Кузбассе. Дело понятное, областных газет я не читаю, это для меня не масштаб. Мне центральные "Правду", "Комсомолку", "Известия" подавай. "Литературку" я пока для себя не открыл, а ведь знал, что Ефим Боровицкий её в киосках всегда покупал. Не возник интерес заглянуть, что он там такое находит.

… из наших на шахте лишь я и худенький невысокий Саня Исаев, электромеханик. Он на участке подземного транспорта слесарит. На окрестных шахтах ребят наших немного, но среди них Рассказов и Сюп.

… первая смена. Иду с бригадой в забой по штреку, креплённому стальной арочной крепью. Ширина его метра четыре, высота – три. Его мы и проходим по пласту сильно наклонному, ближе к крутому, пожалуй, мощностью метр двадцать всего. Он наискось слева снизу направо вверх пересекает забой. Для Кузбасса пласт тонковат, штрек проходится с присечкой породы. В десяти метрах выше по этому же пласту наша бригада проходит второй штрек, меньший в сечении, два метра, примерно, на два. Его крепят деревом. Неполный дверной оклад. Для нас – он вентиляционный, для следующей за нами с отставанием лавы – он промежуточный транспортный, по нему из-под лавы по скребковому транспортёру до ближайшей сбойки с откаточным штреком, который мы и проходим, перемещается уголь.

… В забое откаточного штрека – погрузочная машина с двумя манипуляторами и двумя свёрлами, на них закреплёнными. К забою подходит труба со сжатым воздухом. Шахта опасна по газу и пыли, и все механизмы, вентилятор, машину и транспортёр именно он (сжатый воздух) приводит в движение, поскольку электричество в шахте запрещено.

Работу начинаем с того, что погрузочную машину рабочий подгоняют к забою, и один из проходчиков, располагая манипуляторами свёрла в нужных местах, начинает бурить шпуры по углю. Глубина их чуть больше двух метров. Остальные проходчики, я в том числе, начинаем готовить глиняную забойку, катаем "пыжи", о которых я уже поминал. Нуднейшая, повторяюсь, работа. В каждый шпур надо натолкать глины до метра, а шпуров всего, с учётом того, что ещё придётся бурить по породе, не менее тридцати. Поделите их круглым числом на двенадцать сантиметров ладони. Сколько получите? Правильно, двести пятьдесят ху.ков, извините, пыжей.

… и снова мысль о механизации этого вот "процесса". И вывод: задачу ставит потребность.

… А тем временем, когда уже по углю шпуры все пробурены, взрывник заряжает их картонными патронами с аммонитом, длинной круглой палкой загоняет эти патроны в шпуры, вставив электродетонаторы в самые последние картонки с ВВ, и трамбует шпуры заготовленной нами забойкой. После этого он соединяет попарно концы тоненьких проводов, свисающих из забоя, подсоединяет их к толстому проводу, идущему к взрывной машинке, лезет с той за угол сбойки с вентиляционным штреком, где уже попрятались мы, крутит ключ, в забое ухает взрыв, и вентилятор частичного проветривания , гоня свежий воздух в тупиковый забой, быстро вытесняет оттуда сизую муть, нестерпимо вонючую, отвратительно сладковатую, удушливую, разъедающую лёгкие и глаза.

А в проветренный забой уже въезжает погрузочная машина, зубьями ковша врезаясь в груду угля у основанья забоя. Заполненный ковш машина опрокидывает через себя, высыпая зачерпнутый уголь на транспортёрную ленту, консольно выступающую вверху за пределы машины. С ленты он ссыпается в порожнюю однотонную вагонетку, и я, дождавшись её заполнения, отвожу её, толкая по рельсам, за разминовку, откуда пригоняю порожнюю вагонетку. По мере удаления забоя от разминовки время на замену вагонеток всё увеличивается, а это – увеличение простоя машины. И тогда пригоняем к забою целую партию вагонеток и сваливаем их, кроме одной, на бок с рельсов. Вдвоём это делается легко. Однотонные вагонетки невелики. Когда оставленная вагонетка загружена, я отвожу её за лежащую партию, а затем с подошедшим проходчиком с помощью лаг мы ставим на рельсы очередную из сваленных вагонеток. Это тоже нетрудно.

После выгрузки взорванного угля, начинается бурение по породе, но медленнее гораздо: порода намного крепче угля. И все операции повторяются. Но порода не только крепче угля, но и тяжелее в три раза. Ковш лезет с трудом под её неровные глыбы, а углы выработки вообще оставляет не зачищенными. И тогда я с одной стороны, а второй проходчик – с другой, совковыми большими лопатами, которые по неровной почве забоя лезть под кучи породы никак не хотят – не работа – мучение, – подчищаем края штрека, забрасывая груз неподъёмный в опущенный ковш механического бездельника.

… и вот два метра пройденного штрека очищены. Кокош с парой проходчиков на машине, загнанной вплотную в забой, громоздят полок, с которого начинают ставить арочное крепление. Два метра – две арки (две, то есть, дуги), четыре, стало быть, стояка – боковины, и мелочь – распорки (шесть штук), хомуты и болты с гайками. Ну, мелочь, мелочь и есть, не о ней разговор. И боковину тащить мне ерунда. Но вот если дуга-арка достанется – смерть. Она раза в два длинней боковины, и тяжелей, соответственно. Пока дотянешь её от места, где весь металл свален, а это метры и метры, то пуп надорвёшь, и кажется, что на метрах этих все кишки твои размотались. Ничего кошмарнее не было. И никто не поможет, все заняты своим делом. И всё же бессовестные! Видят: телосложение хлипкое, брюшной пресс – никакой. Нет, чтобы обе арки забрать. Все боковины, проворно, лёгкие похватают, а одна из арок – моя.

… Прежде, чем идти на такую работу, надо годика два культуризмом позаниматься, но кто о нём тогда знал. В двадцатых годах "буржуазный" способ накачивать мышцы запретили официально. И молчок. Словно не было такового. Может из тех, кто постарше, кто-то и знал, да помалкивал. Наш физкультурник, во всяком случае, недобрым словом его помяну, видя, как я беспомощно болтаюсь на турнике, на перекладине бишь – турник тоже, как поминал, говорить запретили, с низкопоклонством борясь , ни разу не подсказал мне, как развить мои мышцы. Ставил "удовлетворительно", а в итоге – "зачёт", хотя удовлетворительного ничего в этом не нахожу.

В связи с этим вспомнился мне зачёт, который я сдавал зав кафедрой физкультуры в мае перед началом экзаменов. Я всячески от него уклонялся, надеясь, что преподаватель зачёт мне поставит так просто, без сдачи (как теперь говорят, "автоматом", но тогда термина такого в ходу у нас не было). Однако он заупрямился и велел мне передать, что, если я не приду, он не допустит меня до экзаменов.

… хочешь – не хочешь, приходилось идти. Зачёт как-то был связан с военною подготовкой, то есть это был физкультурный зачёт, но с военным уклоном. Сделать надо было немало: с противогазом, гранатой, винтовкой пробежать сотню метров по ровному полю, потом метров десять по-пластунски пролезть под проволоками на колышках низко натянутыми (предусмотрели! – чтобы зад не поднял!), взбежать по наклону на бум – вот, чёрт! – запрещённое слово! – на бревно, по нему пробежать, не свалившись, спрыгнуть с него, швырнуть гранату вперёд, условный ров – чуть заглубленная дорожка шириной метров пять и присыпанная песком, чтоб след оставил при неудаче (и это предусмотрели!), – условный этот ров перепрыгнуть и воткнуть штык в соломенное чучело неприятеля. Притом уложиться надо было секунд в пятьдесят или в минуту.

… поскольку надлежало ползти по земле непременно, а протирать единственные брюки свои, естественно, никому не хотелось, то в начале дистанции, на старте, короче, наготове лежали хэ/бэ бэ/у  штаны и такая же куртка.

Ну, я свои брюки снимаю, как полагается, и рубашку, и натягиваю казённые эти штаны, заправляя в них куртку. Подпоясываюсь тут же лежащим ремнём из брезента, через плечо перебрасываю ветхий матерчатый ремень сумки с противогазом. Подпрыгивая, бегаю возле стартовой начальной черты, проверяя, всё ли подогнано хорошо. Противогаз бьётся у меня на боку и начинает съезжать к животу. Стоп! Так не годится. Будет бегу мешать, да и ползти. Надобно его закрепить на боку.

И тут я совершаю большую неосторожность. Завожу ремень для поддержки штанов, продеваемый в петли, также и в петли сумки противогаза. Теперь он плотно к боку прижат и не болтается на бегу.

… На полянке, где все эти препятствия, пусто. Лишь физкультурник и я. Поодаль наблюдают за нами несколько любопытных студентов. Я наклоняюсь (учёны, учёны!), как спринтер, у черты, пальцами касаясь земли. В левой руке зажата винтовка, деревянная, со штыком, как у дяди Вани в их батальоне в сорок первом году. В правой – деревянная же граната, но со стальным, для утяжеления, ободком.

… физкультурник вынимает из кармана секундомер, поднимает вверх руку и, рубанув ею воздух, выкрикивает: «Пошёл!»

Я срываюсь, бегу по поляне – противогаз, как влитой, – перед заграждением плюхаюсь и ползу под проволокой на брюхе. Выбравшись из-под проволочного "навеса", взлетаю на бум, бегу по нему балансируя, чтоб не сверзиться, спрыгиваю с него; размахнувшись, бросаю гранату – она падает впереди ровно на таком расстоянии, чтобы подо мною взорваться, когда я до неё добегу. Набирая темп, перебрасываю винтовку из левой в правую руку, прыгаю через "ров", и, в момент, когда я пролетаю над ним, обрывается полуистлевшая лямка противогазовой сумки. Противогаз обвисает на поясе, на ремне, и… срывает штаны. В миг, когда я приземляюсь (конечно, в песок заступив), они уже над ступнями опутали ноги мои.

В стороне грянул хохот, – мне некогда на него отвлекаться. В трусах – благо их не стащило – бегу, безуспешно пытаясь на ходу сбросить волочащиеся штаны, утяжелённые противогазом, – еле ноги передвигаю на ширину этих пут, – но всё же бегу и преодолеваю пять метров до чучела, и, достигнув его, наконец, победно втыкаю в него штык винтовки.

… теперь можно и осмотреться. Зрители в судорогах катаются на траве. Число их заметно умножилось.

Я освобождаюсь от ненавистных штанов с не менее ненавистным противогазом и бегу к черте старта за зачёткой, оставленной в брюках. Ни в какой норматив я не уложился, понятно, но физкультурник пишет в зачётку зачёт. Очевидно, за упорство в достижении цели. А быть может, за удовольствие, смех. Или за то и другое.

… Несколько дней непосильной работы – дуги проклятые неподъёмны – дают знать сильной болью слева внизу живота. К утру тянущая боль, отдающая сильно в яичко, не даёт мне ходить, я едва ковыляю по комнате, не иду на работу и ложусь отлёживаться на кровать. На день следующий боль не проходит, мысль о грыже является, и я отправляюсь к врачу в поликлинику. Грыжи не обнаружилось, но врач, прощупав яичко, что сопровождалось невольными вскриками, выписывает мне талон на больничный лист, бюллетень, с этого дня. Здесь-то до меня и доходит: а вчерашний день как же?! Это ж прогул. Из-за этого дня я половину заработка потеряю. Меня лишат прогрессивки – доплаты за выполнение и перевыполнение плана. Это меня нисколько не радует, и я прошу врача выписать бюллетень со вчерашнего дня. Он упирается: не положено. Если вчера заболел, то вчера и надо было прийти в поликлинику. Я оправдываюсь: так сильно болело, что идти просто не мог. Мне удаётся разжалобить не вполне очерствевшее сердце, и я получаю больничный, вчерашней датой помеченный. По бюллетеню я гуляю три дня, боль утихает.

… и в забой отправился парень молодой.

На этот раз Кокош посылает меня напарником к проходчику в параллельный штрек, в тот самый, маленький. Ну, тут всё проще. Шеф бурит, я забойку леплю. Приходит взрывник и – "бери больше, кидай дальше". Кидать и в самом деле приходится далеко. Скребковый конвейер отстал от забоя рештака на четыре, их никак не доставят, чтобы нарастить транспортёр. А это восемь метров, не считая ухода. Вот и перекидываю я восемь тонн взорванного угля на эти восемь вот метров, пока напарник мой ходит за стойками и крепь мастерит. Стараюсь кидать посильнее, но дальше трёх метров не выходит никак: в лопате угля целый пуд. Забой мною очищен, но выросла новая куча, её перекидываю ещё раз и лишь из той, из последней, забрасываю уголь на хвостовик транспортёра, откуда уж он едет дальше по рештакам сам, влекомый громыхающими скребками. Всё это каторга тоже – эти бесконечные перекидки в век технического прогресса – каторга тупая, бессмысленная… Впрочем, прогресс тут не при чём. Обычная неорганизованность наша.

… мимолётный интерес – редуктор транспортёра, вращаемый пневмодвигателем, сжатым воздухом то есть.

Каторга в маленьком штреке кончается. Транспортёр нарастили, да ещё и запасные рештаки у борта выработки оставили. Работа становится нормальной, хотя и нелёгкой. Её я выдерживаю.

… В канун воскресного дня, а именно пятого июня, в комнату ко мне вваливается ватага наших ребят Юра Рассказов (Юра большой), Сюп (Юра маленький) и Маша Азарова, студентка-малышка из третьей группы ГИ. Огромный Рассказов обращался к ней, ласково называя "манюня", и она благосклонно такое обращение принимала. Я раз тоже попробовал её так назвать, но она резко отрезала: «Что разрешено одному, то…», словом, что позволено Юпитеру, то не позволено быку.

Так вот, заявляется ко мне вся эта компания и с ними Горлушин с фотографическим аппаратом, и ещё, совсем незнакомый мне, москвич-практикант и приглашают меня на пикник ночной на берегу местной речушки Иня. Я с радостью соглашаюсь – по близким лицам соскучился – мимоходом заметив, что у меня как раз день рождения завтра.

– Ну вот, заодно и обмоем, – резюмирует Юра большой.

У ребят все припасы закуплены: ну, водка там, вино, хлеб, колбаса, масло, сыр, огурцы, лук зелёный, редиска… От меня ничего им не нужно, разве только котомка, чтобы часть припасов переложить.

Я беру эту котомку и в неизменном лыжном костюме и в берете, который с этого лета ношу, так как надо под каску что-то напяливать, выхожу вместе с ребятами в этот поход.

… за посёлком открывается чахлый пейзажик. Понижающаяся плавно бесплодная совершенно равнина, серая, чёрная, с плоскими очажками зелёной травы. Справа и впереди её ограждает, казалось, недалёкий и невысокий, обрывистый чуть, противоположный берег Ини. Слева, вообще же, равнина укатывала бесследно за видимый край земли.

Близость Ини оказалась обманчивой. Когда мы к ней подошли, отшагав шесть-семь километров, солнце уже краем зацепило за горизонт.

… Иня оказалась небольшой мелкой мутной речушкой, вроде той, что у моей тёти Любы за огородом, с топкими берегами, сплошь заросшими низким кустарником. И в округ; ни одного деревца.

Но всё же природа…

Мы нашли возле берега утрамбованную сухую площадку, окаймлённую Иней, делавшей петлю здесь и поворачивавшую с юга на запад. В сумерках собираем вороха сухих веток и разжигаем костёр. И уже в темноте возле пламени раскидываем скатерть свою самобранку – газету на байковом одеяле, заодно с сумкой прихваченном мною из общежития.

Выпив, как полагается, и закусив, вдоволь наговорившись, начинаем готовить ночлег. Костёр с недогоревшими ветками и тлеющими углями сгребаем палками в сторону, тушим, затаптывая ногами. Прогретую костром землю тщательно подметаем веничками из прутьев и укладываемся на неё, тесно прижимаясь друг к другу. Земля долго хранит тепло от костра, и я каждый раз, просыпаясь ночью от холода, переворачиваюсь, чтобы остывшим боком своим погреться о землю.

… к утру мы всё же изрядно замёрзли. Но брызнуло солнышко, мы вскочили, побегали, в беге согрелись, и ахнули, взглянув на себя, – лица у нас были серы от пепла и сажи, словно мы из преисподней явились. Кинулись в реку обмыться, поплавать. Но для плавания река не годилась. Воды в ней было по пояс, притом ил по колена. Кое-как поплескались и, смыв с себя сажу, вылезли на берег относительно чистыми. Только ноги до самых колен были в илистой грязи. Но с этим уже ничего не поделаешь… Грязь на солнце подсохнет – как-нибудь обдерём.

… и тут зверский голод почувствовался. Снова раскинуто на земле одеяло, снова в кружок собираемся, допиваем с вечера оставшуюся водку, помянув мимоходом двадцатидвухлетие Володи Платонова, закусываем и на этом заканчиваем свою вылазку на "природу".

… А это уже ближе к концу нашей практики. Юля Садовская как-то приглашала нас в гости к себе домой в город Гурьевск. Это от Белово неподалёку. У нас с Юрой Савиным был её адрес, и мы решили заглянуть к ней на выходной. Гурьевск – город старинный, в стороне от главной железной дороги Кузбасса, на которой, как бусы на нитке, нанизаны почти все основные его города. Конечно, и к городу Гурьевску есть тупичок железной дороги: с Гурьевска, помнится, и начиналась промышленная Сибирь. Но сейчас он несколько в стороне от гигантов советской индустрии. Новые стройки его не коснулись, и он сохранил уют прежних двухэтажных бревенчатых особняков в окружении лесов хвойных и лиственных.

Юлю застаём дома. Она искренне обрадована нашим приездом – хороший она человек и товарищ. Мы с Юрой тоже сияем от встречи с приятным обаятельным человеком. И в буквальном смысле тоже сияем – латунью начищенных пуговиц и контрпогон. Понимаем, в гости в лыжных костюмах не ездят. Юлина мама – добрая высокая (так она видится мне) сухощавая женщина хлопочет возле плиты, и вот мы уже за столом, за которым появляются приятные девушки. Подружки Юлины, что ли?

На этот раз пьём только вино, а дальше… всё в розовом чудном тумане. Жаркий день. Барашки в синем небе лениво плывут. Мы гуляем в сосновом лесу, одурманенные близостью девушек, запахами перегревшейся хвои и плавящейся смолы. Мы шутим, дурачимся, играем в пятнашки, бегаем друг за другом между деревьями. И мелькают перед глазами то бронзовые стволы, то лёгкие, светлые девушек платья и лица их, разгорячённые бегом. В голове – опьянение не от вина, а от этого летнего чуда. От зелёного леса, сквозь кроны которого вдруг брызнет сноп золотистых лучей; от мягкой, неслышной под ногами постели коричневато-жёлтых хвоинок, слепящими пятнами вспыхивающей между тенями на клочках освещённой земли; от смеха девушек, от их голосов, от порхания платьев, обнажающих упругие ловкие ноги, от открытых взору голых рук, шей и плеч, что захлёстывает тебя душной волною желания, к утолению не стремящегося и держащего меня весь этот день в состоянии спокойного блаженного счастья.

… радостный день.

… Работа на шахте идёт своим чередом. Как всегда к забою хожу вместе со сменой запомнившимся путём от ствола. Но уже кое-что замечаю. Из уложенной на почве у борта штрека трубы на стыках частенько посвистывает или шипит. Это сжатый воздух вырывается на простор. А ведь это потери, давление падает, и в забое, стало быть, свёрла будут крутиться ленивее и шпуры бурить будут медленнее и дольше. Ковш будет нехотя подниматься… как в замедленном кинофильме. Однако никто из проходчиков не обращает на это внимания. Приходят в забой и, обнаружив, что давление воздуха слабовато и сверло еле "дышит", матерятся, посылают куда подальше инженерную службу… и, ничего не исправив, начинают работать.

Когда же напор слаб до того, что у воздуха сил нет даже вхолостую провернуть механизм, посылают одного из проходчиков на поиски мастера или механика, чтобы те приказали слесарю проверить воздухопровод и устранить все утечки. Остальные усаживаются на затяжках в забое и травят байку за байкой в ожидании "технической" помощи.

… в это самое время случилась на шахте, не в мою, правда, смену, об этом мне рассказали, делегация чехословацких проходчиков, прибывших то ли советский опыт проходки перенимать, то ли передавай свой. Переоделись в наши робы чехословаки, в шахту спустились, в наш забой по штреку идут, на плече у каждого своя сумка с инструментом различным. Слышат – воздух шипит, из трубы утекает. Стали. Ближайший подходит к трубе и осматривает её – трещина в резиновой муфте. Тогда чех ли, словак, нам это совсем безразлично, открывает инструментальную сумку свою, достаёт моток ленты липучей и туго ею муфту обматывает. Несколько оборотов, и нет "шипуна". Дальше обнаруживается "свистун" на стыке сболченных металлических фланцев. Тут уж из сумки достаются гаечные ключи. Гайки подкручены – и нет "свистуна".

А тут уже и забой. И начинают чехи работать. Свёрла у них – как звери, крутятся и рычат, погрузочная машина с разгону врезается в груду породы, и ковш, легко зацепив тяжёлые глыбы, швыряет их весело через себя. Мотор транспортёра в маленьком штреке, как трактор, ревёт и готов перекачать сколь угодно много угля.

… Ай, да чехи! Ай, да словаки!

… и снова не понимаю я, почему же наши рабочие так равнодушны? Вроде себе же в убыток! Что стоило на минутку остановиться и самому всё исправить. Не понимаю этого и возмущаюсь до крайности. Но я ещё не знаком с нашей системой нормирования, с порядком расчёта норм выработки, впрочем, какое это имеет значение, за простои всё равно ведь не платят.

… позже, уже начав работать самостоятельно, начну гадать: не в них ли загвоздка, ещё не задумываясь, а почему это так? Кому это нужно и выгодно? А может всё дело в наплевательском ко всему отношении? В менталитете, как теперь говорят.

… Встречаю на поверхности Александра Исаева. Разгуливает то ли без ботинка с перебинтованной туго ступнёй, то ли в ботинке перебинтованном. Бедняга! Чуть ли не в первый день работы сошедшей с рельсов груженой вагонеткой ему раздавило большой палец ноги. Теперь ходит по больничному, как некогда Петя Скрылёв.

… но Саня Пети предусмотрительнее. Он застрахован на десять тысяч рублей – смехотворная сумма, но на б;льшую, кажется, в СССР не страхуют. Отрезанный на ноге палец медицина оценивает в десятипроцентную потерю трудоспособности, и Саня получает тыщу рублей в дополнение к тому, что ему причитается по бюллетеню.

… Возвращаясь однажды после полудня со смены, захожу от нечего делать в женское общежитие, то, где Маша – манюня и кто-то из наших девчонок ещё. Снизу слышу: на антресолях, на втором этаже, над лестницей, надо мной знакомый мне голос… Курлов! Папа Курла – узнаю – руководит нашей практикой. Голос его обращен к нашим студенткам, стоящим на междуэтажной площадке. Он то ли просит о чём, то ли что-то им предлагает. Я останавливаюсь внизу у дверей, слушаю. Да, он говорит им, что сейчас уезжает и предлагает им взять у него оставшиеся банки консервов, колбасу и другие продукты. Девочки смущённо переминаются и отказываются от подарка. Папа Курла настаивает, с досадой прибегая к убийственному, по мнению его, аргументу: «Всё равно ведь выбрасывать!» Я беззвучно внизу хохочу: берите, берите – всё равно ведь выбрасывать! Ассоциация возникает невольно: «На тебе, боже, что мне негоже!» – всё равно ведь выбрасывать!

Когда девчонки смываются как-то, я поднимаюсь наверх. Папа здоровается со мной за руку. Такой чести я ещё не удостаивался ни у кого из педагогов. Объясняет, что объезжает закреплённые за ним шахты, наша – последняя, и сегодня он уезжает в Кемерово. Спрашивает у меня, нет ли каких претензий. Претензий у меня нет, и мы с папой прощаемся. А я невольно вспоминаю прошлогодний отчёт об ознакомительной практике. «Ну уж, – думаю, – для папы Курлы я постараюсь, заделаю такой отчёт, такой отчёт… Всем на зависть».

… снова заходят в гости ребята. Юра Рассказов смущённо описывает своё фиаско любовное. Познакомился с поселковой девицей, проводил домой, в дом. Поцелуи, объятия… и в постель. Вот оно – исполнение желания почти нестерпимого! Девица ноги раздвинула, колени согнула. Юра – туда, но, едва детородный член коснулся желанного, как тут же и разрядился потоками спермы. Сконфуженный Юра сматывается с места несостоявшегося полового контакта.

– Так стыдно стало, – говорит всегда невозмутимый Рассказов. – Опозорился!

«Эх, Юра, Юра! – скажу я сейчас, – не было у нас ещё сексуального опыта. Но он придёт, не такая уж это премудрость, придёт через ошибки и неумение, через сгорание от стыда и постыдное бегство. И твой конфуз – не конфуз! Ещё себя мы покажем, проявим! До глубокой старости будем в строю!»

… Меня перебрасывают на работу под лавой в том же параллельном транспортёрном штреке, где я упражнялся в перекидке угля. Это уже от штрекового забоя подальше.

В лаве уголь берут уступами, лесенкой так, что нижележащие уступы прикрываются верхними, предохраняющими работающих внизу от летящих сверху кусков угля, чурок. Отбитый уголь по наклонной почве пласта скользит вниз в воронку над сбойкой с транспортёрным промежуточным штреком. Воронка, собственно, это и есть верх самой сбойки, только расширенный и креплёный, как лава. Сама сбойка крепится колодезным срубом только над штреком, внизу. Под сбойкой громыхает уже вам знакомый скребковый конвейер. Моя задача – выпускать на него раздробленный уголь из лавы равномерно, насколько это возможно. Держать всё время открытой сбойку нельзя – рухнувший после взрыва  уголь пересыплет конвейер, и он остановится, не потянет. Для регулирования потока угля я "технически" оснащён: в руках у меня доска двухметровая. Хотя, было б неплохо, как сейчас вы увидите, иметь ещё и обыкновенный багор. Но до этого мысль техническая на шахте ещё не дошла.

Итак, стоя под сбойкой справа ли, слева, я регулирую высыпание угля из "бункера". Если валится слишком много, я сую доску наискосок и перекрываю поток. Подёрнув доску к себе, я расширяю проход, и уголь сыплется равномерно. Как видим, дело нехитрое. Беда только в том, что в сбойку вместе с углём влетают и уроненные, и выбитые при взрыве затяжки и чурки, от длинных стоек отпиленные. Они распираются в срубе меж звеньями, и глыбы угля, натыкаясь на них, застревают, расклинивается, и… скребки уныло царапают опустевшие рештаки.

Мне надо – умри! – выбить распертую затяжку, иначе смена останется без добычи, без заработка. И я скачу возле сбойки, ширяю вверх свою доску (вот где нужен багор!), бью в край затяжки и отпрыгиваю – если хлынет лавина, то похоронит меня.

Затяжка не подаётся. Я танцую над движущимся транспортёром, то сбоку в сбойку заглядывая, то, отпрянув, ударяю в затяжку.

… затяжка не поддаётся, а я от бессилия своего просто зверею. Бью, бью, бью, бью. Наконец, ударил удачно. Затяжка надламывается, уголь хлынул, заваливая транспортёр – едва успел отскочить. Теперь надо поток этот унять. Я сую доску, но летящие глыбы отбивают её, а гора над конвейером всё растёт, грозя весь штрек завалить. Ожесточённо и методично я сую, сую доску – и всё неудачно, и, отчаявшись от бессилия своего перед неподвластной стихией ору матом и в чёрта, и в бога, и в мать родную. Понимаю теперь, как ходят в атаку. Там ни Сталина, ни Родины не помнят уже. Лишь бога, чёрта и родную мать поминают!

… Всё-таки успеваю подсунуть доску под верхний край сруба. Обвал прекратился.

Цепь транспортёра движется под кучей, цепляя снизу скребками куски угля и выдёргивая их из-под неё. Я помогаю транспортёру лопатой. Куча в центре медленно оседает, в канаве с крутыми откосами показывается скребковая цепь – теперь она сама справится со всем остальным. А вот мне работёнка – штрек зачищать. Швыряю лопатой уголь с почвы на рештаки.

Штрек зачищен, и я принимаюсь пошевеливать доску, пропуская уголь порциями, равномерно засыпающими конвейер. До следующей затяжки.

И так всю смену. Можно осатанеть!

…дни работы трудные на бои похожие.

… через несколько дней меня посылают работать под люк на откаточном штреке: люковой заболел. Люк – это выход из бункера, куда ссыпается уголь, доставленный транспортёром, тем самым, на который я "грузил" уголь из лавы. Это ещё дальше от забоя нашего штрека. Тут дело проще гораздо. Под кровлей штрека стальной куб (то есть именно люк – окончание бункера), внизу в нём пазы, в которые вставлен стальной лист с приваренной к нему ручкой – шибер. Я, держась за ручку этого шибера, то отодвигаю его, выпуская уголь из бункера, то задвигаю его. Здесь нет неожиданностей, всё постороннее уже выброшено из угля вверху, на параллельном промежуточном штреке. Там кто-то другой сейчас чертыхается.

… молоденькая бабёнка в стёганой ватной фуфайке подгоняет под люк порожнюю вагонетку и уходит за новой. Вторая – стоит, ждёт возле меня.

Я подёргиваю шибер, уголь сыплется в вагонетку, которую я постепенно проталкиваю сам, или добровольная помощница это делает за меня. Это для того, чтобы загрузить вагонеточку равномерно. Недосыплешь чуть – засчитают как "недогруз", с забойщиков снимут десятую долю добычи. Пересыплешь – зачем же начальству кровный уголь дарить, тут десятую часть никогда не накинут, "перегруз" не зачтут. Такая вот справедливость. Да при пересыпке можно и штрек ненароком засыпать. Самому же придётся и зачищать. Так что дело ответственное, внимательность тут нужна и аккуратность.

… наука приходит быстро. Глазомер есть.

Вагонетка загружена, я помогаю чумазенькой молодице стронуть вагончик, и она, задом своим упираясь, гонит его к разминовке. А порожний вагончик уже прибывает.

Когда все вагонетки загружены, или угля нет из лавы, или, наоборот, уголь есть, но во время не подали порожняк, обе девицы сходятся у меня под люком и начинают свои разговоры. В своих выражениях они не стесняются, не стесняются и меня – я для них неодушевлённый предмет. Изъясняются они словами непечатными преимущественно.

… я только диву даюсь. А ещё женщины! Женщина для меня – существо высокое, благородное, а тут тебе на! И не то плохо, что они знают все эти слова во всех мыслимых формах и от этих форм все производные – от этого в нашей грубой действительности не денешься никуда, а то, что вся эта похабщина, вся грязь эта, мат слетают с миленьких губок испачканных угольной пылью. Впрочем, несмотря ни на что, если б такая крепенькая бабёнка мне предложила, я бы отказываться не стал. Но, как сказано, на меня они не обращают внимания. Я для них нуль.

… кроме того, после шахты я иду к Нелли.

Нелли практикантка из Сталинска, из СМИ , с горного факультета. Незаурядная девушка. Она очень статна в своём голубо-сером костюмчике, придающем ей строгую неприступность. Она не красавица, однако, строгое лицо её очень своеобразно, и так же своеобразно неповторимо мило оно, удлинённый овал лица её необычайно приятен, несмотря на серьёзность её, неулыбчивость. А, быть может, это я не говорю ничего, что б заставило её улыбнуться. Не получается никак у меня с ней шутить. Одни серьёзные разговоры.

… а смех без причины – сами знаете, что.

Лицо её и высокая (чуть выше среднего роста), ладная фигура её привлекают меня всё сильнее, она, определённо, нравится мне, и я пытаюсь за нею ухаживать, становясь частым гостем в её маленькой комнатке, очень уютной – к чему руки она свои приложила, – в одном из общежитий посёлка. В этой комнате живёт Нелли одна. Одна кровать, один стол, стула два и занавеска от багета до подоконника на большущем окне. Наверно поэтому здесь не чувствуется общежитейской казармы. Удивительно, как ей эту комнатку удалось получить? От Нелли не хочется уходить.

Но ухаживаю я неумело, даже в кино не догадываюсь её пригласить.

Мои ухаживания она не воспринимает никак – возможно в Сталинске у неё кто-то есть, – но не гонит, не даёт понять, что ей неприятны мои посещения, и даже записывает мне в блокнот свой сталинский адрес. И всё-таки чувствуется мне в ней намёк на высокомерность. Вероятно, я ошибаюсь. Просто гордая женщина. И этой гордостью она так нравится мне. Люблю гордых и неприступных. Хотя нет, как известно, таких крепостей, которые взять невозможно. Но тем они и хороши, что кто попало и без приступа их не возьмёт.

… ну, вот, и июню конец, а с ним и практике этой. Я получаю расчёт и от неожиданности ахаю просто: три тысячи ровно рублей я заработал! Никогда таких денег не то что в руках не держал – не видел. Вот, что значит работать в скоростной бригаде товарища Кокоша! М-да, мой прогул мог мне стоить двух тысяч. Никогда не прогуливайте… без документа оправдывающего его.

… Возвращаюсь в Кемерово в поезде почему-то один. Три тысячи надёжно упрятаны в карманчик, пришитый по давней привычке к трусам. Одного не пойму: еду я без билета. Даже в те времена, когда денег было в обрез, всегда билет покупал. А тут что же, с такими деньгами экономлю тридцатку? Может соблазн оттого, что так близко: Ленинск-Кузнецкий, узловая – Топки и… столица Кузбасса. Итак, общий вагон, еду зайцем. День в самом разгаре. К вечеру буду уже у себя, в институте.

… чу, тревога. В вагон с одной стороны заходит контроль. Я реагирую быстро. Тотчас же выхожу в тамбур другой стороны, открываю наружную дверь, становлюсь на подножку, дверь за собою захлопываю. Ехать можно, держась за поручень, но вдруг заметят в окно? И я с подножки перебираюсь на буфер, а оттуда по лестнице залезаю на крышу вагона. Дело знакомое. Добираюсь на четвереньках до первого грибка вентиляции, и, обняв его, ложусь, пережидая проход контролёров.

… безмятежно выстукивают ритмичную песню колёса, безмятежно поглядываю я на проносящиеся поля, перелески, столбы телеграфа. Полный покой.

Потом примечаю на крыше вагона соседнего с дальней стороны от меня парней, одетых грязно, небрежно, и вида – тут нечего соображать – блатного. Но что мне дело до них.

… однако у них до меня дело есть. Перепрыгнув с крыши на крышу (на такое бы я никогда на ходу не решился), ко мне бежит небольшой парнишка, четверо взрослых парней сидят на месте, обратив взоры ко мне.

– Тебя зовут. Иди! – командует мне пацанёнок.

Сердце моё заколотилось в недобром предчувствии.

– Сейчас, – отвечаю с насмешкой, но вроде бы и всерьёз.

Пацан голову поворачивает и кричит что-то парням. Я, конечно, не трогаюсь с места. Тогда из взрослых парней один начинает приподниматься. Я холодею. Что стоит им с крыши столкнуть меня на полном ходу?! Но цепенею я только на миг. Страх подбрасывает меня, как пружина. Бросок – я на лестнице, секунда – на буфере, оттуда прыгаю на подножку, открываю дверь в тамбур, вскакиваю туда и… попадаю в объятия контролёров, именно в этот момент – надо же! – переходящих в соседний вагон. Но сейчас я рад им, как ближайшим родным. Сердце бухает, вот-вот грудь разорвёт.

Но опасность уже позади, и я досадую, что так просто попался. Надо бы на подножке чуть-чуть переждать и уж в вагон лезть, если в самом деле гнались за мною. Контролёры перегоняют меня вместе с двумя зайцами, которых они до этого обнаружили, в соседний вагон. Один контролёр быстро проходит вперёд, за ним следуют зайцы, среди них я последний. Замыкающий контролёр задержался у туалета, выясняя, не спрятался ли там кто-нибудь. Я, пользуясь этой заминкой, войдя в коридор, сразу прячусь за приоткрытою дверью , отгораживающей площадочку у туалета от вагонного коридора. Пассажирам, тем, что лицом ко мне, я виден отлично, и я, приложив палец к губам, молчаливо их умоляю не выдавать.

Второй контролёр, пройдя мимо двери (а за ней и меня), начинает проверку билетов. К счастью, он не оборачивается назад, и я, прошмыгнув за спиной у него, мимо туалета проскакиваю в тамбур вагона, оттуда – уже в свой вагон, где усаживаюсь на своё прежнее место. Теперь можно и отдышаться, и от пережитого ужаса отойти.

До Кемерово доезжаю уже без каких-либо приключений. В институте получаю стипендию за два месяца – это ещё, кругло, тысяча. Деньги идут к деньгам. Вот бы сейчас мотануть на каникулы. Но каникулы в этом году через месяц, а сейчас, на июль, нас отправляют в Красноярск на военные сборы.

… Снова стучат колёса, снова мимо ураганом проносится разорванный поездом воздух, а я, свесив ноги наружу, сижу с ребятами в проёме теплушки – 40 человек, 70 лошадей, – мчу в далёкую неизвестность. Рядом со мной – наш "штатный" аккордеонист, студент электромеханик Коля Соловов, если не ошибаюсь. За ним Юра Корницкий и другие ребята, сгрудившиеся у этого открытого выхода в мир. Все вперемешку в нашем вагоне, со всех факультетов. Сорок человек ровно. Это меня умиляет – не семьдесят. Не понизили наш статус до лошадей. Стоп! Что-то не то. Каких 70 лошадей?! Ведь лошадей в товарном вагоне помещается меньше людей. Лошади крупнее, чем человек, и промежутки меж ними должны быть поболее, чтобы, взбрыкнув, друг друга не покалечили. Это, видно, какой-то шутник подправил единицу на нашем вагоне. Ну да, с довоенных времён ещё помню надписи на вагонах поездов, перевозивших кавалерийские части: «40 человек или 10 лошадей». А я то, не подумав, уши развесил.

Аккордеонист играет на аккордеоне – перламутр, никель, блеск – чардаш Монти, всеми очень любимый, что-то ещё. Потом запевает Корницкий, мы – следом за ним. Сплочённые песнями воедино, мы летим в наваливающейся на нас тьме с проносящимися красными искрами из трубы паровоза, словно в светлое будущее. Колёса стучат: та-та-та, так-так-так, та-та-та, так-так-так, приближая нас к нему неуклонно, неотвратимо.

… наш паровоз вперёд лети, в Коммуне остановка.

В Красноярск наш товарный состав прибывает с рассветом. И тут чёткий армейский порядок даёт первый сбой: машин за нами в намеченный срок не прислали. Кто-то распорядиться забыл. Мне это очень не нравится. Где, где, а в армии должен быть железный порядок, железная дисциплина и точность. Сейчас – не война, и неожиданности практически не может случиться. Если и в армии нашей в мирное время бардак, то тогда, где его нет? Чему ж тогда удивляться на воле?!

… Мы бесцельно слоняемся по перрону. Солнце между тем поднялось высоко. Припекает. Заметив паровоз, покативший заполнять водой тендер, мы – толпою за ним. Куртки, рубашки, майки летят с наших плеч на привокзальный забор. Обнажённые спины, белые и – загоревшие – смуглые, врезаются в восьмидюймовый столб сверху низвергающейся холодной воды, сбивающей с ног своей мощью. Отражённые телами веера брызг разлетаются в стороны. Крики, визг, смех. В облаке брызг повисает блёклая радуга.

К полудню приезжают грузовики и везут нас на север через весь Красноярск, рассечённый надвое Енисеем. Мы едем по высокому левому (европейскому) берегу, улица выводит нас иногда прямо к речному обрыву, и тогда внизу и вдали виден весь Енисей от горизонта до горизонта, от края южного до края северного, уходящего в бесконечность. Большой остров в середине реки с жёлтыми песчаными пляжами, грибочками, павильонами делит его в черте города на два рукава. За Енисеем уходят в даль бесчисленными грядами густо-зелёные сопки, правее – знаменитые красноярские Столбы, ножевидные тёмно-красные скалы, взметнувшиеся из земли в небесную синь. Впрочем, с таким же успехом их можно сравнивать с огромными орлиными перьями, воткнутыми в землю.

… как прекрасна наша земля!

Грузовики всё пылят и пылят по дороге по городу, так далеко он вытянулся вдоль реки. Но вот замелькали прогалы, белёные облезлые стены кирпичных домов на окраине, и город кончился сразу. Дорога вилась по степи, ни слева, ни справа ни гор, ни деревьев. И Енисей с Заенисеньем тоже за обрывом пропали, как и сам обрыв вскоре, настолько мы от него отвернули.

Ещё полчаса – и мы в лагере артиллерийской дивизии… И всё корова языком слизнула из памяти: и переодевание, и палатки, в которых мы жили, и с кем был в палатке, и столовую, куда ходили завтракать, обедать и ужинать. Словно и не было ничего. Офицерская столовая помнится только, недалече от нашей. На отлёте немного. Деревянная, голубая, вся остеклённая. Весёленькая. Туда раза два заходил. Рядовым не положено. Но на это уже смотрели сквозь пальцы – мы без пяти минут офицеры!

Появляется генерал майор Гусаров с незнакомым генералом, тем, который дивизией этой командует. Хозяин выделяет нашему генералу в постоянное пользование мощный мотоцикл с коляской (генеральских машин, видно, маловато в армии было). Водитель отыскивается среди наших студентов. Славик Суранов, которого знал, но с которым близок до этого не был. Он отлично водит эту машину и теперь постоянно будет генерала возить.

Я поздравляю Славу с высоким его назначением, а сам потихоньку вздыхаю: лафа! Вот теперь будет филонить! Езда на мотоцикле не воспринимается как работа.

В начале сборов занятия совершенно рутинные, не запомнившиеся никак.

… лето, синее. Славик козыряет. Я хочу крикнуть: «Служу Советскому небо, трава.

И идут дни за днями.

Неожиданно я получаю денежный перевод. Деньги на дорогу от мамы. Выходит, я отсюда написал ей письмо, но о том, что денег у меня вдоволь сейчас, упомянуть, видно, забыл. Вообще с деньгами этими какая-то чертовщина. Их у меня не украли, но они растворились совершенно бесследно, я даже часы себе не купил, не говоря о фотоаппарате или приличном штатском костюме, а их на четыре бы великолепных костюма хватило б. Куда они подевались? Мрак. Полная неизвестность.

… получить перевод можно только на почте. В городе, разумеется.

Я иду к моему генералу и говорю: «Мой генерал!» Нет, я конечно, не говорю так, но мне бы очень хотелось сказать именно так, однако в Советской армии это не принято.

Я говорю:

– Товарищ генерал-майор, я получил перевод, – и показываю ему извещение, – разрешите отлучиться в город получить деньги.

Гусаров смотрит на меня добродушно:

– Разрешаю. – Затем, помедлив немного, добавляет. – Но зачем же вам добираться в город на перекладных. Возьмите мой мотоцикл.

Мои чувства, восторг передать невозможно.

Генерал тут же посылает за Сурановым и, когда тот появляется, приказывает ему доставить меня в почтовое отделение. Славик козыряет. Я хочу крикнуть: «Служу Советскому Союзу!» – но во время останавливаюсь: «Стой! Отставить! Не меня за службу благодарят. Я благодарить должен».

– Благодарю вас, – вытягиваюсь я, – товарищ генерал!

Славик заводит мотоцикл, я залезаю в коляску, и… мы уже за воротами лагеря. Жарко, солнце безжалостно, хочется пить, пот заливает. До въезда в город ещё не доехали, а гимнастёрки наши уже прилипают к спине. По кривым пыльным улочкам, подпрыгивая на ухабах между обшарпанных двухэтажных кирпичных строений, добираемся мы до почтового отделения. Получив перевод, решаем, что сразу возвращаться в лагерь нам ни к чему, и, взревев мощным мотором, перемахнув через мост, врываемся в центральную часть Красноярска. Здесь пыли нет, но камни накалены.

Мы мечемся по улицам центра в поисках ларька или столовой, где можно было бы утолить смертельную жажду, но отнюдь не водой. Но пива нигде нет. Заодно нет мясных, рыбных блюд и картошки. Весь город питается макаронами.

Махнув рукой на всякую осторожность, подкатываем к центральному ресторану. Ресторан на втором этаже высокого здания. Я выскакиваю из коляски и иду на разведку. Дело в том, что солдатам заходить в рестораны запрещено. Наскочит патруль – и… не миновать нам гарнизонной гауптвахты города Красноярска. А как же будет ездить наш генерал? Скандал и позор, и как в глаза смотреть генералу? Но жажда сильнее стыда и доводов разума. Озираясь, нет ли где офицеров, поднимаюсь по лестнице и вхожу в зал сумрачный и прохладный. Ур-ра! Офицеров нет в ресторане, а пиво как раз есть.

Я сбегаю вниз к Славику, он ставит мотоцикл у дверей ресторана, и мы – за столиком ресторана. Официантке нет дела до наших солдатских погон. Она к нам подходит, мы заказываем по три бутылки пива. В ожидании его я мельком просматриваю меню. Мясо здесь есть, но нет рыбы и картофеля, на гарнир – осточертевшие макароны.

Тем временем приносят холодное пиво. О, минута блаженства! В раскалённое горло вливается первый глоток горьковатого божественного напитка. Неторопливо тянем его из фужеров, но, расплатившись заранее – мы начеку: не мелькнёт ли где погон золотой. В любую минуту мы готовы дать дёру. Но никто не мешает нам доблаженствовать до конца. Пить больше некуда…

С тяжким вздохом покидаем прохладный зал ресторана. И… опять мотоцикл, снова бьёт в лицо воздух, и мы на полном ходу влетаем в наш лагерь.

… Лагерь с полигонами размахнулся на сорок километров квадратных. Наш палаточный городок – ближе к городу; где остальные части дивизии, нам неизвестно, дальше к северу – равнина, лесочки, поляны. Присутствия огромной реки незаметно, но, разведав, я нахожу, что Енисей течёт рядом с лагерем, под обрывом. Купаться и вообще появляться возле обрыва нам строжайше запрещено. Тем не менее, я с товарищами по палатке улизнул однажды с занятий и, натурально, оказался на берегу Енисея, над высоченным обрывом сначала, с которого – даль неоглядная. Енисей тут раскинулся до горизонта, разрезанный на несколько рукавов большими островами, поросшими кустарниками; и деревья на них были местами. У нашего берега протока была пошире Томи, а это ведь не главное русло. Оно было за островом и ширины необъятной, за ним снова остров, протока, остров, протока, остров, протока, протока, протока… а дальше, до самого края света – леса, леса… Так видится мне теперь.

Жара страшная стояла в тот год. И мечтой было окунуться в прохладную воду. Полюбовавшись видом могучей реки, мы ссыпались с крутого обрыва на узенькую галечную полоску под ним у протоки.

Течение воды очень быстрое. Переплыв протоку, я оказался на острове метров в полутораста ниже места, где в воду вступил. А я плыл наискось, встреч течению. Переплыть главное русло и думать нечего было – не доплывёшь, а, если и выплывешь, то сколько же километров придётся топать назад?!

Вода в реке – холодна, но не ледяная, в эту жару чудная просто, освежала, будто вновь на свет народился. Плавал бы в ней до бесчувствия, это ведь неизбывное наслаждение. Его птицы, наверное, ощущают в полёте, и люди – за рулём на свободной хорошей дороге. Я такое вот во сне испытал прошедшей зимой, вскоре после своего звериного воя в снегу, когда вёл во сне легковую машину.

… ну, что ж. В Енисее я искупался. Пора в лагерь.

… Начались походы на полигон. Но прежде были занятия на другом полигоне. Винтовочном.

Мы сидим в блиндаже со стереотрубой на КП  и через щель его рассматриваем макет местности длиной в несколько сотен метров, так во всяком случае кажется, в ширину – пожалуй, не меньше. На макете – холмы, леса, поляны, кустарники, одиночные деревья, телеграфные столбы, здание фабрики с высокой кирпичной трубой, дома сельского типа, огневые точки противника и даже русло реки, без воды, разумеется. Мы по очереди рассматриваем местность в трубу, окуляры её раздвинуты широко, всё видится крупно, рельефно. Будто настоящая местность раскинулась перед нами на многие километры.

Где-то вне блиндажа, позади, расположены "орудийные расчёты" с винтовками, связанными с орудийным прицелом по всем правилам моделирования.

Задаётся цель: «Левый обрез фабричной трубы, левее шестнадцать ноль, дальше двести – миномёт». Расстояние до цели прикидываешь на глазок. После небольшой практики это нетрудно. В уме мгновенно рассчитываешь исходные данные для стрельбы и, глядя в стереотрубу, по телефону командуешь: «Стрелять первому орудию, по миномёту, гранатой, заряд такой-то, взрыватель осколочный, прицел такой-то, угломер такой-то. Выстрел!»

Огненная чёрточка трассирующей пули впивается в землю правее миномёта и дальше него. По делениям стереотрубы засекаешь боковое отклонение "взрыва" от цели, перемножая в уме, корректируешь отклонение и, уменьшая дальность на восемь делений (чтобы захватить цель в широкую вилку), доворачиваешь "орудие" влево. «Выстрел!» Пуля сверкнула ближе и чуть левей миномёта. Цель в широкую вилку захвачена. Снова корректируешь данные, увеличивая прицел на четыре деления, то есть половиня широкую вилку, и доворачивая орудие вправо. «Выстрел!» Теперь пуля на линии наблюдения, но по-прежнему недолёт, хотя и меньше гораздо. Цель захвачена в узкую вилку (при самом первом выстреле ведь был перелёт). И опять корректируешь данные и, вновь половиня теперь уже узкую вилку, переходишь на поражение: «Стрелять первому взводу! По миномёту! Гранатой! Заряд такой-то! Взрыватель осколочный! Прицел такой-то! Угломер  такой-то! Четыре снаряда – десять секунд выстрел! Огонь!»

Трассирующие пули кучно ложатся вокруг миномёта. Цель уничтожена: «Стой! Записать: цель номер один, миномёт».

… новая цель – и всё повторяется.

«Стрелять первому орудию!..»

Эта стрельба очень занятная, больше того, увлекательная штука. Входишь в азарт. Жаль только, что каждую последующую команду подаёт новый студент. Пока опять до тебя дойдёт очередь! Нас семь человек, гаубичный расчёт.

После такой предварительной подготовки мы переходим к стрельбам из гаубицы на настоящем артполигоне. С закрытых позиций. То есть орудия (ОП ) где-то в двух-трёх километрах (расстояние нам по карте известно почти что до метра) позади нас и сбоку за лесом. Наблюдательный пункт – у самой передовой. До НП  от нашего лагеря по грунтовой дороге километра четыре. В общем-то ходьбы для молодого здорового человека пустяк, если б не ящик со "стерьвотрубой". Его приходилось носить туда и обратно. И было в нём веса килограмм двадцать, не меньше. И хотя у ящика лямки, и он хорошо пристраивался за спиной, добровольных охотников таскать его по жаре не нашлось. Обсудив этот сложный вопрос пришли к джентльменскому соглашению носить трубу по очереди парами. Сегодня один несёт трубу на НП, другой – в лагерь, завтра – новая пара. Назначать носильщика будет наш отделенный, Федчук, сержант, старослужащий.

Первые дни всё обходилось нормально, по уговору. Федчук в одну сторону назначал одного, в другую – другого. На четвёртый день с утра выбор Федчука пал на меня. Федчук, малый красивый и нагловатый, щеголявший своей всегда, словно с иголочки, воинской формой (студенческой предпочитал!), сидевшей очень ладно на нём, появился у нас на втором курсе и стал старостой пятой группы ГИ. Это на него в Юрге, в лагере, пало подозрение наше в краже часов. Краже, что немало крови попортила бедному Рынденкову, посчитавшему из-за мнительности что ли своей, что подозревают его, хотя это и в голову никому придти не могло.

Но вернёмся к сержанту. Тип этот был мне до крайности неприятен, но у женщин он пользовался успехом, нравился он очень им. У него был свой мотоцикл, и он девиц непрестанно катал от института в сторону леса. В эту весну он катал преимущественно студентку младшего курса Молодкину и докатал… до персонального дела. Но это станет явным зимой.

Итак, Федчук назначил меня. Ребята помогли взгромоздить на мои хилые плечи деревянный зелёный ящик с трубой, и я потопал со всеми. После окончания стрельб в этот день, отделение строилось, как обычно, в "колонну" по два, и Федчук вновь приказал мне ящик тащить. Я, естественно, возмутился. И не потому, что так уж его тяжко нести, тут в принципе дело, в справедливости – почему ко мне особое отношение, чем я хуже других?! «Договор был по очереди», – возразил я ему. Тут Федчук совершенно взъярился: «Я приказываю!» Но и мной холодное бешенство овладело: «Чихал я на приказы твои! Договаривались по очереди носить, так и будем носить. Дойдёт снова очередь до меня – понесу!» «А я приказываю, неси!» – не унимался Федчук. «Не понесу…» Пришлось ему таки назначить другого.

Когда мы в лагерь пришли, – теперь вспоминаю, что палатки наши стояли за щитами с плакатами у этой самой дороги на полигон, – и весь курс наш выстроили на поверку, какой-то майор из местного лагерного начальства объявил перед строем, что рядовому Платонову за отказ выполнить приказ командира назначается пять суток ареста с отбыванием их на гауптвахте после окончания лагерных сборов.

Ну и сволочь же этот Федчук! Настучал!

… невесёлая перспектива. Но пять суток, не пять лет – переживём как ни будь.

… А теперь – снова к стрельбам.

Наш НП – на скате высокого плоскогорья, в самом верху его, но чуть ниже кромки, в ложбинке на склоне. Склон крутой, но не обрывист, высота – метров четыреста. Местность под нами просматривается отлично. От подножия нашей возвышенности она пологими волнами поднимается к горизонту скрываясь за выпуклостью зелёной земли. С запада она ограничена тёмной чертой далёких лесов, с востока – тоже на горизонте – поймой, отвернувшего здесь сильно в сторону Енисея, и лесами за ней.

У нас нет блиндажа. Стереотруба стоит на треноге на дне ложбинки. В неё смотрит полковник Вайссон – тоже из отцов-командиров, преподающий нам в институте баллистику. Наблюдает за нашей стрельбой. Мы лежим под солнышком на зелёной тёплой траве, высунув головы из ложбинки, пристально всматриваясь в местность через полевые бинокли. Бинокли выданы всем.

Полковник задаёт основное направление – ориентир: левый угол, например, дома, стоящего на пригорке, или правый обрез столба линии электропередачи, цель: скопление пехоты противника, и угол между ориентиром и целью. Прикидывая на глазок расстояние до цели, готовим исходные данные для стрельбы, зная, что батарея находится позади справа.

И снова всё, как на винтполигоне: «Основное направление! Левее девятнадцать ноль-ноль (в делениях угломера)! Прицел семьдесят восемь (дальность)! Гранатой! Взрыватель осколочный. Заряд четвёртый!..» (Это значит, в гильзе надо оставить четыре мешочка пороха из шести – у гаубиц не унитарный патрон, чем больше заряд, тем больше и дальность, но и больше износ ствола, потому на относительно близкие расстояния стреляют с наименьшим из возможных зарядов) – и так далее. Наконец, долгожданное: «Выстрел!» Все прильнули к биноклям, в которых – на пересечении осей – цель.

Расталкивая воздух на большой высоте, шелестит, шелестит справа снаряд.

Разрыв (вспышка и конус вверх выброшенной земли) левее и дальше цели. И снова захватываем цель в широкую вилку, половиним её, переходим на поражение. «Стой! Записать цель номер один, скопление пехоты противника!» Так идёт и идёт. Команды подаём, как обычно, по очереди. У меня всё безукоризненно, без запинки. И вот вызов снова: «Платонов!» Я кричу, торопясь, в телефонную трубку: «Прицел шестьдесят восемь! Левее ноль двенадцать!» и в трубке слышу голос полковника (его телефон на одной линии с нашими): «Стой! Отставить!» Я ищу лихорадочно, где же ошибка? Пересчитываю мгновенно: «Прицел шестьдесят восемь, левее ноль ноль шесть! Выстрел!» Снаряд с шелестом проходит над нами… А торопливость всегда сбивает меня.

… да, тут сосредоточенным быть надо предельно, иначе, невзначай, можешь ударить и по своим. Эта единственная погрешность не повлияла на отличную оценку моих стрельб. Полковник ко мне снисходителен.

Как-то, придя на НП, застаём там снаряженную "Катюшу". Впрочем, это не "Катюша" военных лет, это усовершенствованная реактивная установка. Направляющие у неё – не рельсы, а специальный профиль, вроде двутавра, поверх направляющих лежат двенадцать реактивных снарядов, снизу – тоже двенадцать, но не лежат, а как бы подвешены. Заглядываю в кабину. Там диск на панели, отдалённо на телефонный похожий, с двадцатью четырьмя под ним кнопками, контактами, оконечностями проводов от ракет. Поворот рукоятки диска между двумя контактами – и одна ракета срывается с места. Полный оборот – уходят, оставляя огненные хвосты, все двадцать четыре.

… но мы одиночными "стреляем" ракетами. Те же команды (кроме заряда), та же пристрелка, только никаких расчётов не надо. "Катюша" в нескольких шагах от линии наблюдения. Посему все довороты – сразу по рискам бинокля, их не надо по формуле пересчитывать.

Большое впечатление оставляет стрельба на рикошетах. Это стрельба по особо пологим траекториям (гаубицы обычно бьют по крутым). Снаряд, прочертив в земле длинную борозду, взлетает в воздух и там рвётся. Это губительнейший огонь для пехоты противника. И почти незаменимый в болотистой местности и на воде. Там, при обычной стрельбе, снаряд успевает уйти вглубь даже при осколочных взрывателях, то есть взрывателях мгновенного действия. Взрывается при этом снаряд в глубине, практически не давая осколков, или давая их, пробившихся через ил или воду, обессиленными, на излёте. Срикошетив же, снаряд рвётся на высоте, над поверхностью, осыпая убийственными осколками немалые площади.

После долгих учений по корректировке стрельбы нас ведут на огневую позицию. Она тоже закрытая, то есть на значительном удалении от передовой. Только здесь сейчас не наша гаубица стоит (гаубицы и гаубичные снаряды жалеют), а пушка. Семидесятишестимиллиметровая. И несколько ящиков со снарядами. Эти пушки отлично прошли всю Отечественную войну, но сейчас уже с вооружения сняты, заменены более мощными орудиями – восьмидесятипятимиллиметровыми. Но новые пушки и снаряды для них берегли, на учениях не расходовали. В основном стреляли из снятых с вооружения пушек, благо снарядов к ним ещё в годы войны "наклепали" неимоверно. А прицелы, процессы заряжания и наводки у обеих пушек неотличимы.

… длинный предлинный ствол пушки невольно внушает к себе уважение. При прямом попадании снаряд её пробивал броню немецкого Т-4.

Занимаем места расчёта. У пушки численность его меньше. Четыре человека всего (патрон унитарный, не надо мешочки с порохом из гильзы вытаскивать, да и легче патрон), поэтому кто-то болтается в стороне, ждёт своей очереди. Поочерёдно берём снаряды из ящика (правильнее "патрон" говорить), ввинчиваем взрыватели, подаём снаряженные патроны заряжающему, вталкиваем патроны в казённую часть пушки, закрываем затвор.

Тот, кто в это время наводчик, крутит штурвальчики механизмов подъёма и поворота орудия, совмещая риски на барабанчиках в соответствии с командами, которые подаёт ему исполняющий роль командира орудия. А он их принимает по телефону с НП. Всё готово. Звучит приказ: «Выстрел!» Рывок за шнур – и грохот безумный рвёт барабанные перепонки. Орудие, подпрыгнув, снова плюхается на землю. Ствол, рванувший назад метра на полтора, штоками противооткатных цилиндров возвращается в исходное положение, а снаряд уже далеко, чёрт знает, как далеко, летит в сторону воображаемого противника.

Первое в жизни прикосновение к снаряду, признаться, вызвало у меня странное ощущение какого-то холодка во всём теле. Нет, сам снаряд по себе нисколько не страшен, его хоть молотком молоти – не взорвётся. Но вот сосед подаёт мне взрыватель – они в отдельном ящичке в стороне, – и я начинаю его ввинчивать в головку снаряда. Тут и появляется в руках и ногах напряжение: стоит такой снаряд уронить, или стукнуть нечаянно по его оконечности… От волнения, как-то выскальзывает из памяти, что от первого толчка взрыва не будет, первый толчок головка снаряда испытывает при выстреле, взрывается – от второго толчка, о преграду ударившись. Но, забыв эту истину, несу снаряд к орудию на руках, как ребёночка, как принцессу, боясь резких движений.

Выстрел оглушил меня совершенно. В ушах звон, боль, в голове – помутнение разума. Ощущение, что всё в ней смешалось. Не дождавшись, пока до меня дойдёт очередь стать наводчиком и заряжающим, навести пушку в цель и дёрнуть шнур, то есть выстрелить, ухожу подальше в кусты на опушке леса, благо желающих пострелять хоть отбавляй, заваливаюсь на траву, и лежу там, зажав уши ладонями, до окончанья стрельбы.

… звон в ушах на другой день исчезает.

Не гожусь я для стрельбы из орудия. А ведь так просто было этого избежать. Наблюдая в телевизоре за американцами в их действиях во время "Бури в пустыне" в Ираке, обратил внимание, что у них на ушах были заглушки-наушники. Почему же наши до этого не додумались? Или у наших у всех железные барабанные перепонки, и только я слаб на голову? Впрочем, то, что я слаб, безусловно.

… Возвращались с позиции растянувшись цепочкой через поляны, лесочки, не соблюдая дистанции. Тут я и два моих ближайших соседа, замыкавшие эту цепочку, узрели, что полянка усеяна красными ягодами земляники, и мы сразу же земляникою увлеклись. Шагнёшь, нагнёшься, сорвёшь сладкую ягодку и кладёшь её в рот. Но сколько ягод сорвёшь на ходу?.. Правильно, совершенно с вами согласен! И вот мы уже приседаем у кустиков земляники, а потом и ложимся и, передвигаясь полуползком, на коленях, горстями обрываем поспевшие ягоды в этих нетронутых, запретных местах.

Всё. Наконец, мы, насытившись, хотя, по совести говоря, за такое время полностью насытится невозможно, обнаруживаем, что мы от нашей цепочки отстали, и отстали порядочно, даже голосов впереди не слыхать. Интуитивно чувствуя направление всё к той же дороге, мы перебежали поляну, лесок, за ним выскочили на следующую поляну и, добежав до середины её, услышали слева раскаты отборного мата.

Обернув голову, я… оторопел, хотя слово это никак не подходит, так как бега я ни на мгновение не прервал. Слева, на опушке лесочка, у самого края поляны, в каких-нибудь ста метрах от нас изготовилась к стрельбе прямой наводкой по цели противотанковая пушка, и ствол её направлен прямо на нас. А вот за нами справа и цель – трос тащит фанерный макет танка. Около пушки суетятся солдаты ли, офицеры, а один офицер что-то орёт нам благим матом. Ну, само собой, нам к его словам прислушиваться совсем ни к чему. И без слов всё понятно. Припоздай мы на пару секунд, …то-то весело было б!

… Понимая, чем происшествие это может для нас обернуться, уж тут мы рванули, пригнувшись и лица свои отворачивая, дальше через поляну в лесок, а за ним оказалась уже и дорога, в лагерь ведущая. Да и сам лагерь был вот, за щитами за поворотом дороги. С разгону в свою палатку вскочив, не успев отдышаться, слышу крик командира, приказывавший всем выйти построиться.

… началась внеочередная поверка.

Офицеры, выскочившие с прямой наводки, пытались выяснить, кого же в лагере нет, кто же это сейчас чуть не попал под выстрел противотанковой пушки?

Мы стояли в строю ни живы, ни мёртвы. Офицер начал перекличку. Но когда перечисленье фамилий докатывалось до нас, мы, не дрогнув, бодро выкрикивали: «Я!.. Я!.. Я!»

Поверка не дала результатов. Все были в сборе. Мы опередили офицеров, бежавших кратчайшим путём. Какова же тогда была наша скорость?! Интересно б узнать. Офицерам тоже очень хотелось узнать, кто бежал с такой скоростью. Ничего не добившись поверкой, командиры стали взывать к нашей совести: «Мы знаем, – говорили они, – что трое из вас сейчас выскочили на прямую наводку. Вы понимаете, чем это грозило?!»

Мы понимали, но это уже не беспокоило нас.

Усовестив выстроившуюся шеренгу, они приказали этим троим выйти из строя.

Но строй наш не шелохнулся.

Мы понимали, всё хорошо понимали, но совесть наша глухо молчала.

Тогда они стали обзывать нас слизняками – не офицерами, называли нас трусами.

Мы знали, что мы трусы, но всё равно выходить не хотели. «Ну пусть я трус, – думал я, – но оттого, что я выйду, храбрее не стану, пять суток я уже заработал». Пятнадцать суток губы в дополнение к этим пяти мне совсем не казались хорошей наградой за храбрость.

Подержав нас какое-то время в строю и вконец разуверившись в нашей порядочности, командиры нас распустили:

– Вольно! – и – Разойдись!

Сборы закончились. О пяти сутках ареста никто и не вспомнил. Эх, если б те офицеры пообещали, что наказание ограничится только нотацией, я бы с готовностью сделал вперёд четыре шага. Резюме: «Если хочешь правду узнать – будь к виновнику происшествия милосерден».

На станции нам подают поезд с пассажирскими вагонами. Вот это да! Смотри-ка, мы уже офицеры!

Но поездка с комфортом из памяти уплыла, её вроде и не было.

В Кемерово мы уже каждый сам по себе. Захожу в общежитие. Смотрю в ячеечку почты. Мне перевод на тысячу рублей с шахты "Пионер". Понять ничего не могу. Что это значит? На почте читаю на корешке перевода: «Премия за июнь». Вот радость нечаянная. Да, ничего не попишешь: «Деньги идут к деньгам».

… Между Кемерово и Костромской – Москва. Слева от Большого театра – "Стереокино". Любопытно. Покупаю билет и попадаю в тёмный маленький залец. Экран – из вертикальных полосок. С началом сеанса на нём появляется цветное изображение. Чтобы оно объём обрело, надо найти нужное положение в кресле. Я быстро его нахожу. Ветви цветущего сада высовываются прямо в зал. Ощущение, что их можно потрогать. С ветвей вспархивает и летит в разные стороны в зал стайка маленьких воробьёв, из них несколько летят прямо ко мне и растворяются, тают во тьме. С ними тает Москва.

… Я – в Костромской. У мамы коза, она неделю козьим молоком меня поит, и оно начинает мне нравиться. К маме в гости приходит подруга детства её – генеральша Кутузова с великовозрастной, нет, не так, с не по летам формами развитой дочерью-школьницей; она с сентября в десятом классе будет учиться. Дочь приятна на вид, миловидна, но ничего особенного в ней я не нахожу, кроме телосложения – полновата. Живут они с мужем, отцом в Москве, в Костромскую проездом заехали погостить на родину матери.

Узнав, что я еду в Крым через Сочи, мамаша мне предлагает выехать с ними: у них путёвки в сочинский санаторий. Чувствую, что мамаше я нравлюсь очень, миловидный, воспитанный, вежливый, аккуратный – мой костюм неизношен, отутюжен и слепит золотом по чёрному бархату. Похоже они с моей матерью уже сосватали нас.

Несколько дней мы проводим с девушкой вместе в Костромской и день в поезде. Меня она нисколько не привлекает, я ей тоже неинтересен: недостаточно развлекаю её, так она выразилась. А я вообще девушек развлекать не умею. Я умею только любить.

Планам мамаш не суждено было сбыться. "Суженая" исчезает в глубинах памяти, чтобы всплыть только сейчас. Впрочем, исчезает и всё: и Сочи, и Ялта с Алуштой, и бабушка, и тётя Наташа. И не всплывает.

Я уже в Кемерово.

Первая новость не из приятных. Нашу группу расформировали, нас раскидали по оставшимся четырём. Почему же именно нашу? Логичней бы было пятую ликвидировать. Тогда и номера бы не надо было менять. Ну, это так, к слову пришлось. Смена номера не проблема. Почему же выбор Кокорина на нас всё же пал? Что, мы хуже всех? Но Кокорина мы не догадались спросить, хотя и повозмущались случившимся. Да и что бездушного Кокорина спрашивать. Он не любит противоречащих, критикующих. И мы решили, именно потому, что, на наш взгляд, мы были группой самой самокритичной, самой открытой на факультете. Вот и новая зарубка на память: не выноси сор из избы. Но всё же обидно. И вновь мы вспомнили Горбачёва.

Поскольку с укороченных каникул никто не спешил возвращаться досрочно, то успели к шапочному разбору, расселялись не по воле своей и попали в большую комнату на пятерых, окном во двор выходящую. И жили в тот год в комнате, кроме меня, Кузнецов, Рассказов, Изя Львович и Петя Скрылёв.

Начались занятия. Идут они у меня в этот раз как-то сумбурно, через пень колоду идут. Многих лекций не посещаю. От них – скука страшная. Планирование, нормирование, разработка рудных месторождений. Полагаю, что всё это мне ни к чему. А зря.

На выставке в библиотеке вижу курсовой проект свой по деталям машин. Удостоился. За лучшее содержание и оформление. Мелочь, а приятная, как сказал бы Райкин Аркадий. Тщательно готовлю теперь отчёт о производственной практике, сдаю его папе Курле. Через неделю и он тоже на выставке. За те же самые достижения.

… В институте скандал. Молодкина забеременела. Накатал её таки в бор Федчук. А жениться отказывается. А Молодкина, не будь дура – и в комитет заявление! И свидетели не нужны. На глазах всего института ежедневно в бор каталась на заднем сиденье, обняв за плечи своего возлюбленного Федчука

На комсомольском собрании – персональное дело. Постановление таково:

1. Федчука из комсомола исключить.

2. Просить дирекцию исключить Федчука из института.

Понимаете теперь, чего всегда я боялся?

Через несколько дней Федчук за аморальное поведение отчислен из института.

Я не злорадствую, но ему – поделом.

Как голосовал я тогда? Не помню. Вероятно, за исключение. Сейчас бы – против, или бы воздержался. Это их личное дело, сами пусть разбираются. Насильно мил не будешь. Если же родится ребёнок – все претензии через суд. Издевательство, варварство, заставлять людей жить вместе насильно. А природа человеческая требует своего… (Недавно узнал, что память меня подвела, не исключили, оказывается, Федчука, сговорились студенты, дружившие с ним, и показали на заседании комитета, что все с Молодкиной переспали. Спрашивать, стало быть, не с кого за беременность. Гнусно то как… А Молодкина, мать-одиночка, ребёнка родив, так высшего образования и не получила).

… И ещё один скандал. Бессменный председатель одного из факультетских профсоюзных комитетов уличён не то, что в мошенничестве, нет, этого, в общем-то, не было, но в некоторой безобидной, как бы это сказать, недобросовестности, что ли. Он задерживал сдачу собранных членских взносов до очередного тиража 3%-ного займа, покупая на них облигации в надежде на выигрыш. После тиража он продавал облигации и вносил деньги на счёт вышестоящей профсоюзной организации, теряя в разнице между курсом покупки и курсом продажи – выигрышей, чтобы покрыть её, не случалось. В конце концов, он полностью прогорел, не смог полностью внести сумму, и дело раскрылось. К этому надо добавить, что афера эта ущерба его репутации, в глазах лидеров профсоюзов, не принесла.

На занятиях серо. Ни одной яркой личности. Невыносимо тоскливо на лекциях нового в институте доцента Бурцева. Низенького щеголеватого, с бородкой а ля Генрих Четвёртый. Вероятно, начало лекций его пропустил и теперь вот смотрю на его чертежи на доске, как баран натуральный. Понимаю фрагменты, но не охватываю всё целиком. Но нисколечко не печалюсь, не собираюсь рудные месторождения разрабатывать – из нас готовят пластовиков. Может поэтому те его лекции, что я изредка посещаю, так нудны, что жду звонка, не дождусь.

… Хотя денежки у нас должны вроде быть – на практике заработали, а я и немалые, но их нет почему-то, и мы, как никогда, занимаемся подработками.

Кузнецов Юра и Юра Рассказов свели знакомство с экспедитором ОРСа  треста "Кемеровоуголь". Склады ОРСа находились на товарной станции возле самой шахты "Центральная". Экспедитор адрес наш в свой блокнот записал и во время срочных авралов, это обычно по воскресеньям случалось, подъезжал к нашему общежитию на своём "Москвиче", входил в нашу комнату со словами: «Ребята, срочно разгрузить надо…».

Мы мигом подхватываемся. Кто-то втискивается в "Москвич", кто-то пёхом на станцию топает.

В первый раз во второй половине буднего дня он подводит нас к большому цементному складу, на железнодорожных путях перед ним – опломбированный товарный вагон. По накладной – в нём двадцать тонн цемента навалом. Экспедитор поручает нам цемент этот в склад перебросить (перекидать лопатами, стало быть) и уходит.

Мы осматриваем склад. Обширное, длинное (в обе стороны от широких – грузовик может въехать – дверей), высокое помещение до половины высоты своей засыпанное цементом. Но не сплошь, а хребтом с крутыми склонами на боковые стороны склада. Вот сюда мы и должны перекидать цемент из вагона. Это четыре перекидки выходит, по платформе – три и четвёртая – в складе. Рабский труд, доложу. Не могли коротенького транспортёра поставить?! Так, пожалуй, до ночи не управишься. Но заплатить обещал хорошо, по восемьдесят рублей на брата выходит.

Мы подходим к вагону, срываем пломбу, раздвигаем широкую дверь… не верим глазам. Цемент в вагоне лежит аккуратненько, упакованный в бумажные мешки по пятьдесят килограмм. Да есть ли на свете большая радость, чем наша в тот миг! Да мы все эти мешки за два часа бегом перебросим!

… лихо вскидываем мешки себе на спину и бегом мчимся к складу. Но осторожность подсказывает, бросать мешки нам здесь сразу нельзя. Мигом увидит, что в накладной-то ошибочка вышла. Мы огибаем цементный хребет справа, где он невысок, и сбрасываем мешки по ту его сторону. Прячем, прямо сказать.

… Работаем просто играючи!

Через два часа всё закончено. Мы, уставшие, но довольные чрезвычайно, растягиваемся под осенним солнышком на дощатой платформе. Отдыхаем.

Ещё через час наведывается экспедитор, посмотреть, как идут у нас дела по разгрузке.

– Как, вы уже кончили! – неподдельно изумляется он.

– Работаем по-стахановски, – отвечаем мы бодро.

Экспедитор недоверчиво заглядывает в вагон – он пуст первозданно, мы даже пол веничком подмели. Затем суёт голову в склад: там всё по-прежнему, разве можно заметить насколько толщина хребта увеличилась. А что касается высоты, и дураку ясно, что мы туда не взбирались.

– Молодцы, быстро управились, – говорит он и налагает резолюцию на накладную. – Идите в кассу и получите деньги, пока не закрылась.

Зато в следующий раз – каторга настоящая. Приступаем к работе в десять утра. Погода – не придумаешь хуже: весь день сеется мелкий холодный дождь. Нам предстоит выгрузить брёвна из открытого вагона. Торцевые стенки вагона сплошные, не раскрывающиеся. Загружали его видно краном, опуская сверху пакеты связанных брёвен. У нас крана нет, и разгружать вагон надо вручную. Брёвна сверху все умеренной толщины (до тридцати сантиметров), длинные – восемь метров, по длине вагона как раз. Нас семь человек. До сумерек, полагаем, управимся.

Пока бревна сбрасываем с верхнего ряда – всё идёт легко, хорошо, просто играючи. Подкатываем совместно бревно к краю вагона и, оттолкнув его, что б не упало оно на железнодорожное полотно под колёса, сбрасываем под насыпь. Но вот верхние брёвна выгружены уже. Теперь, чтобы перебросить бревно через борт, надо его приподнять. Чем ниже мы опускаемся по мере разгрузки вагона, тем выше нам приходится очередное бревно поднимать. А брёвна книзу становятся толще и толще, уже в диаметре до полуметра доходят. Какой-то мерзавец будто специально так загрузил, чтобы люди при разгрузке уродовались. К вечеру мы измотаны до предела, каждое бревно даётся всё с большим и большим трудом. Его надо уже поднять на вытянутых руках, чтобы перевалить через борт. Сил нет, руки, ноги трясутся от слабости, а мы подкатываем очередное бревно к стенке вагона и "катим" его по ней снизу вверх: поднять его сил у нас нет. Кажется, всё – не дотянем. Выскользнет, рухнет, отдавит нам ноги. Нечеловеческим усилием выталкиваем его.

Ночь, редкий дождь по-прежнему сеется, мы промокли насквозь, и от нас пар идёт, и, уже издыхая, мы всё возимся с грузными осклизлыми брёвнами. Во втором часу ночи заканчиваем, наконец, выбрасываем последние брёвна. Тут же получаем расчёт. По двенадцать рублей каждому причитается. Усталые и голодные – целый день без отдыха и еды – идём в шахтёрскую столовую, благо она работает круглосуточно. Заказываем по стакану водки и, только выпив её, принимаемся есть. Как раз на двенадцать рублей. Так стоила ли выделки эта овчинка?

… снова разгрузка. Снег уже землю припорошил. Лёгкий морозец. Экспедитор у нас: прибыл вагон с сахаром, срочно разгрузить его надо. Увязываюсь со всеми.

Вагон стоит не на первом пути, – на втором. Сахар – в стокилограммовых дерюжных мешках с обвязанным шпагатом углами. Стало быть, мешки эти придётся тащить на плечах до платформы. До неё метров десять. Двое лезут в вагон (эх, как же я туда не догадался первым вскочить!), подтаскивают мешки к дверному проёму наваливать их на плечи, четверо, и я в том числе, приготовились таскать мешки до платформы, двое – в склад от края платформы.

Я подхожу. Спина моя как раз на уровне вагонного пола. Ребята наваливают мешок на неё. Я делаю шаг, и меня легонько качнуло. Да, сто килограмм, это не пятьдесят. Я стараюсь идти строго по линии, но меня водит, как пьяного, в стороны, и путь мой не прямой, а зигзагообразен. Донеся мешок до платформы, я признаюсь честно ребятам, что работа эта не по силам моим. Это встречается с пониманием, и тут же у кого-то рождается мысль засыпать сахаром мне карманы шинели.

Двое, те что в вагоне, с трудом развязывают бечёвку, туго перетягивающую угол мешка, и насыпают мне белый песок до отказа и в наружные карманы шинели, и во внутренние. Та же участь постигает и карманы моего пиджака.

Располневший, я захожу в склад, куда ребята мешки с сахаром уволакивали. А они, там уже всё оглядев, вытаскивают гвоздь из планки ящика с печеньем и, аккуратненько сдвинув планочку вниз, через щель двумя пальцами вытаскивают печенье и набивают им карманы моих брюк. Планка возвращается на своё место, гвоздь забивается. Всё шито-крыто.

Но это ещё не всё. В складе обнаружены ещё ящики с яблоками, а кто из нас пробовал яблоки в Кемерово в ноябре? Да и в какое другое время года? Таких среди нас не находится. А соблазн так велик. По этой причине, а не по какой-то другой, над ящиком с яблоками повторяется предыдущая операция, только тут не одна отводится планка, а две. Иначе яблоко в узкую щель не пролезет. Итак, часть яблок из ящика перекочевала наружу. Планки прибиты. Статус-кво восстановлен, но куда же яблоки загрузить?.. Я сам подаю голос: «За пазуху». Яблоки ссыпаются за расстёгнутый ворот и упорядочиваемые несколькими ладонями равномерно располагаются слоем между нательной рубахой и наружной сорочкой. Общими усилиями на мне стягивается шинель и застёгивается на все пуговицы до ворота.

Переваливаясь, как начинённая бомба или Бендер Остап при попытке нелегального перехода через пограничную реку Днестр, я неторопливо бреду к общежитию.

В комнате я застилаю стол белой скатертью и начинаю обратный процесс. Выходит конус сахарного песка основательный. До полуметра высота его не дотягивает, конечно, тем не менее, он впечатляет. Мне не чужда эстетика, и я по ободу украшаю его в два ряда большими жёлто-красными яблоками и, повыше, квадратиками печенья.

… к вечеру в комнату вваливаются ребята. При виде моего натюрморта они приходят в восторг. «А знаешь, – говорит Юра Рассказов, – на сахаре мы чуть не попались. Не сообразили завязать угол мешка прежним узлом, а кладовщик это заметил. Поднял жуткий скандал. Еле замяли».

Не знаю, по сколько рублей заработали ребята в тот день, но пировали мы вместе и закусывали яблоками с печеньем. А, знаете, это очень вкусно – печенье и яблоки вместе. Я на всю жизнь полюбил. Перефразируя несколько: не было бы радости, да приключение помогло. Именно приключением это всё и воспринималось, не кражей отнюдь. Мы не предавались обоснованиям, не рассуждали о том, что государство наше народ весь обкрадывает, что кладовщики все ворюги, и не убудет с них, если мы чуть-чуть у них позаимствуем. Может на уровне неосознанной интуиции это и было, и, может, так же, себе в том не отдавая отчёта, мы руководствовались всё той же, много раз мной повторенной, философией горьковского Пепе: если от многого взять немножко, это не кража, а просто делёжка. Впоследствии самый заслуженный в мире (да что в мире, в истории!) генсек , увенчанный лаврами ста государств и не одной, вероятно, тысячью орденов, возведёт философию эту в ранг государственный. Так или иначе, оставаясь людьми, безусловно, честными в отношении личностей, не допускавшие и мысли о том, что можно украсть у отдельного человека, мы преспокойно запускали руку в карман государства (хотя по большей части для нас всегда он наглухо был закрыт), как в свой собственный. Что это? Издержки социализма? Не знаю. Похоже… Или так спокон веку заведено?

… С большим опозданием для себя узнаю, что Рассказов и Кузнецов преферансисты, и высокого класса. Это качество их стало ещё одним источником пополнения наших доходов. Именно наших, так как перепадало и остальным: нас после выигрыша водили в столовую. Никогда мы ещё так не бедствовали, как на пятом курсе, последнем. Не пойму, почему? Цены год от года снижались мало-помалу, стипендия повышалась при переходе с курса на курс. Видно почувствовали в самом деле себя без пяти минут инженерами и потекли у нас деньги нерасчётливо, безалаберно, бездумно. А ведь в этом году мы и ресторан не посетили ни разу.

Итак, на четвёртом курсе, появился в институте у нас новый студент, Царёв, – малый высокий, видный, очень напоминавший и внешностью, и манерой держаться, и пальто даже зимним своим и такой же царственной шапкой актёра Яковлева в роли Ипполита в "Иронии…" . Царёв был сыном заместителя председателя облисполкома, нашей нужды не терпел, и денежки у него водились всегда. Жил он в городе у родителей, но частенько ночевал в общежитии. Как он объяснял это родителям никому неизвестно, но ночи он проводил за игрой в преферанс.

И вот на пятом курсе, когда с деньгами в комнате становилось туго до невозможности, большие Юры, переглянувшись, говорили: «Зовём Царёва!» У того был азарт преотчаянный.

… с вечера начиналась игра.

Мы, кроме Юр, разумеется, укладывались все спать, свет горел, а от стола доносились шёпотом сказанные ничего мне не говорящие слова: «пас», «мизер», «прикупаю»…

Играть кончали часа в четыре утра. Идти Царёву домой было то ли слишком поздно уже, то ли, наоборот, слишком рано, и он, расстелив своё роскошное пальто с чёрным барашком, и укрывшись студенческими шинелями, засыпал на столе.

Утром, когда уходили на лекции, мы Царёва не трогали: пусть досыпает.

На вопрос: «Как прошла ночь?» Юра Кузнецов отвечал: «Обсосали Царёва на сто рублей». Это значило, что в ближайшие дни голодать не придётся. С появлением нового источника, я денег на пятом курсе больше не занимал.

… Просматривая журнал "Уголь" в библиотеке, я наткнулся на статью о подземной гидродобыче угля. Оказывается, совсем рядом, в Кузбассе, работают две опытные шахты, "Тырганские уклоны" в Прокопьевске и "Полысаевская-Северная" в Ленинске-Кузнецком, там добыча угля ведётся с помощью струй высоконапорной воды. Новый способ добычи меня крайне заинтересовал. Никаких тебе ни лав, ни шагов посадки, ни транспортёров, ни перекидок. Отбитый водой уголь уносит вода же по выработке, пройденной с необходимым уклоном.

Я пошёл в деканат к Арнольду Петровичу и закинул удочку, как бы попасть на преддипломную практику на гидрошахту "Полысаевская-Северная". Она приглянулась мне больше, я вообще к крутому падению не тяготел. Возражения не было. Таким образом, место преддипломной практики было заранее определено. Вслед за мною на гидродобычу потянуло и Петю Скрылёва, а потом сколотилась целая группа из шести горняков, среди которых были, Славик Суранов, Лёша Коденцов, Зина Самородова. Славик и Зина попали на "Тырганские уклоны", остальные – на "Полысаевскую Северную", как я. На "Полысаевскую Северную" направили и ребят-электромехаников, Пастухова Владимира и, знакомого уже вам, Саню Исаева.

… В это время примерно, маршал Жуков, жёсткий, жестокий, волевой, но и ограниченный человек, будучи министром военным, решил, видимо, что студентам слишком легко достаются заветные лейтенантские звёздочки, и издал приказ, в котором предписывал выпускникам военных кафедр гражданских вузов не присваивать звания выше младшего лейтенанта. Это, по-моему, рассказал наш куратор, подполковник Горбов. Горбов же мне по секрету сказал, что, несмотря на министерский запрет, генерал-майор Гусаров, в виде исключения, меня представил к лейтенантскому званию. Одного из всего нашего курса, кроме, конечно, прошедших военную службу сержантов. Что ж, не скрою, это пощекотало моё самолюбие. В то же время при всём этом самолюбии, бог видит, я палец не ударил о палец, чтобы выделиться из других. А мог бы, при усилиях незначительных.

Я уже поминал, что подполковник был куратором нашей группы до её ликвидации. На первом собрании группы ещё в позапрошлом году он меня удивил невиданным ранее подходом к оценке нашей учёбы. Обычно мы говорили, что столько то человек не успевает по различным предметам, столько-то лекции пропустило, называли фамилии. Горбов же заговорил о делах, называя проценты. В группе четырнадцать и три десятых процента студентов учатся на хорошо и отлично, пять и восемь десятых процента имеют задолженности (то есть "хвосты"), восемь процентов студентов сбегало с занятий, пропустив в общей сложности семнадцать процентов лекций. Мне такой подход показался сначала чуточку странным и даже смешным: три десятых студента. Но я тут же опомнился – речь идёт о процентах. Просто я к этому не привык. А в жизни, как потом убедился, так постоянно считали.

Вообще же подполковник, высокий сухощавый и слегка сутуловатый мужчина средних лет, был отличнейшим человеком, держался с нами по-дружески, я в него был просто влюблён, хотя он в прошлом году и уел меня на собрании. Сидим это мы в аудитории после окончания учебного дня, среди нас и Людмила – комсорг, а Горбов ведёт свои вычисления. Я – за последним столом для себя незаметно от скуки с наслаждением ковыряюсь в носу, прилипшую козу зацепив. И тут Горбов ко мне обращается: «Платонов, ковырять пальцем в носу не только неприлично, но и вредно». И дальше последовала целая лекция о значении для здоровья мерцательного эпителия, который я пальцем в собственном носу разрушаю.

Я покраснел до ушей. Ещё бы! – опростоволоситься так в глазах Людмилы Володиной! Я ж тогда ещё влюблён был в неё.

… поговаривали, что Горбов подавал большие надежды, будто бы в Генеральном штабе служил, и то ли водочка его там подвела, то ли, наоборот, в опалу попавши, был сослан в Кемерово на кафедру и от этого попивал. Да, ребята говорили, что он выпивает, но я этого никогда не видал и об этом ничего сказать не могу. Не моё это дело слухи распространять.

У подполковника был мотоцикл, свой ли, или кафедральный, но он в сухие тёплые дни по вечерам любил на нём с ветерком пронестись вокруг института – и в бор. Бывало, он приглашал прокатиться и наших девчонок, те с охотой садились за ним на седло. Как Молодкина за Федчуком. И их волосы, развеваясь, летели. Я завидовал им, завидовал Горбову. Мне бы лёгкость такую и с мотоциклом, и в обращенье с людьми.

… С наступлением холодов я вдруг неожиданно для себя увлёкся коньками. Собственно, на коньках кататься всегда я хотел, да всё руки не доходили на них научиться.

Как раз напротив посёлка Герард, там, где бор наш выплеснулся языком из лощины к посёлку этому у Дома Культуры строителей , залили превосходный каток с освещеньем и музыкой. Там чарующие меня с детских лет звуки танго, пар счастливый полёт, фонарей отраженье во льду притянули меня. И всё это было от института так близко.

Ботинки с коньками я выпросил, как лыжи когда-то, у зав кафедрой физкультуры. И не простые коньки – беговые, длинные – тут хвачу через край – длиною до метра. Других – не хотел! На них как-то чересчур быстро, за несколько дней, я выучился превосходно кататься, и первоначальная боль в щиколотках тоже быстро исчезла. И теперь я, как птица, пригнувшись ко льду, скорость всё набирая, с упоением мчусь по прозрачному гладкому кругу под ритмы вальсов и маршей и блаженство испытываю в этом полёте, как птица же. Или больше, чем птица. Что она чувствует, мне неизвестно.

Считай, все вечера в ноябре я провёл на этом катке. Бывалые конькобежцы одобрительно похлопывали меня по плечу, следя за моими успехами, изредка покрикивая на меня: «Не горбься!» или «Следи за осанкой!»

… Тут случилось ещё одно событие из ряда вон выходящее. Вечером, стоя в столовой в длинной очереди у кассы вместе с Юрками, я заметил девушку, показавшуюся мне ослепительной. Она в очереди стояла впереди нас немного, и была так хороша, так красива, с пунцовыми, с мороза щеками, что не заглядеться на неё было нельзя.

– Эх, – невольно вырвалось у меня, – если бы мог я познакомиться с этой девушкой, я бы женился на ней.

– Так зачем же дело стало? – отозвался Кузнецов Юра.

… не знаю, не помню, как они сделали так, но через несколько дней я танцевал с этой очаровательной девушкой (впервые в жизни, заметьте, я танцевал) в нашем зале на вечере в институте, и было с ней мне легко, и ноги сами кружились в такт очаровывавшей меня музыки, и рука девушки, привлекавшей меня, лежала у меня на плече, и я вёл её, приобняв чуть за талию, и болтали мы безудержно, и я был находчив и обаятелен, чего до сих пор с девушками никогда за мною не числилось. Людмила Володина всегда сковывала меня, я цепенел, я боялся сказать лишнее слово, я боялся коснуться руки её, я вообще не знал о чем можно (позволено!) мне с ней говорить, и молчал, если она не задавала мне тему. Закомплексован был – дальше некуда!

А тут я раскован, свободен, я чувствую, что девушке нравлюсь, и это придаёт мне решимости. После вечера я пошёл проводить Галю Левинскую, так звали очаровательную студентку пединститута. Она вместе с подругой снимала комнату на Герарде. Я проводил её до крыльца дома, мы распрощались, договорившись о встрече.

Возвращался домой я ликуя. Вот и мне, наконец, в жизни выпало счастье.

… словом, мы стали встречаться с Галею ежедневно. Я день ото дня всё сильней и сильней влюблялся в неё.

… На пустынной ночной улице на Герарде, мы дурачимся, смеёмся, играем в снежки, друг за другом гоняемся – Галя от меня убегает, я же её пытаюсь поймать, сталкиваем друг друга в сугробы, засыпая горсти снега за шею, и отряхиваем друг друга от снега. Я целую её. Потом мы поднимаемся к ней, в её комнату. Подруга, чаще всего, к этому времени спит. Иногда в постели книгу читает, но при нашем появлении откладывает её в сторону, засыпает, отвернувшись от нас. Галя, включив настольную лампу с большим красным шёлковым абажуром, гасит верхний свет, и мы усаживаемся у стола, под абажуром, совсем рядом друг к другу. Накрыв спины, головы шалью – заслонившись от внешнего мира – мы целуемся. О, как долги, как упоительны поцелуи!

… в один из вечеров сам захожу и застаю Галю мою за стихами. Она пишет стихи! А я и не знал. Но чему же тут удивляться – ведь я ещё не знаю о ней ничего. Я подсел к столу, наблюдая за работой её, потом стал рифмы подсказывать, потом целые строчки, и не заметил я сам, как работа её превратилась в совместную; так мы друг друга хорошо понимали, что начатое кем-то одним другой с полным постижением чувства, мыслей и стиля воспринимал как своё и легко продолжал, словно были мы единое, неразделимое существо. Была полная близость духовная с ней у меня. Ничего из стихов тех не помню, но осталось во мне ощущение, что получились неплохие стихи. Как же было после подъёма такого душевного не расцеловать мою милую. Я, кажется, мог уже называть её так.

… Был конец ноября. Проклятье, наложенное Людмилой – сколько лет никого не мог полюбить, – силу свою, наконец, потеряло. Я свободен, свободен от её колдовства. Я люблю, и любим, а это так редко встречается. Мир прекрасен.

… не могу объяснить, что подвигло меня на этот поступок. Неприятное чувство ли, что мои сумбурные, страстные, пьяные иногда, письма к Людмиле могут у неё сохраниться и будут кем-то прочитаны, что над моим унижением, надо мной насмеются, как насмехался когда-то Попков, то ли желание показать, что вот и без тебя, любимая, мы не пропали, то ли воодушевила меня та лёгкость, с какой мы писали с Галей стихи, и показать захотелось, что и мы шиты не лыком, то ли всё вместе взятое роль тут сыграло, но в последний день морозного снежного месяца ноября, я, листая вечером в читальном зале томик стихов полюбившегося мне Викт;ра Гюг;, который так мне оказался созвучен:

Взгляни на эту ветвь, она суха, невзрачна,
Упрямо хлещет дождь по ней струёй прозрачной,
Но кончится зима и скроется вдали,
Появятся на ней зелёные листочки,
И спросишь ты меня, как тоненькие почки
Сквозь толстую кору прорезаться могли? –

я взялся за карандаш (любил писать остро отточенными карандашами, они как бы и мысль мою заостряют) и на чистом листе написал Людмиле письмо с просьбой вернуть мне мои письма, когда-то написанные ей, если они, паче чаяния, сохранились. Письмо на удивление просто вылилось в стихотворение. Я ведь до этого стихи писать не умел, если вы не забыли, пробовал лишь раз написать осенью сорок четвёртого года, но кроме первых двух строк не продвинулся. Ну, занятие с Кроком, да и сочинение с Галей – не в счёт, я всё же только им помогал… Нет, полтора года назад, весной, лёжа в бору под солнышком на траве, очень хотел Людмиле стихи написать, но, как ни бился, ни одной строчки не смог, вымучить. Были и ещё в "пьяных" письмах попытки, но там я по пьяной лавочке чужие стихи принимал за только что мной сочинённые, да и те, чужие стихи, искажал, ухудшая, доводя порой (в пьяной голове плохо помнится) до какого-то примитивизма. Чудится и из Есенина что-то, выродившееся в «а мне считать ступени, катяся дальше вниз», и из Лермонтова: «Быть может те мгновенья, что отдавал, безумствуя, тебе, я отрывал у вдохновенья, и чем ты их восполнишь мне», за что стыдно невыносимо – ни на чём не основанное бахвальство, никакого вдохновения, кроме пьяного, не было у меня.

А на сей раз вдруг довольно таки длинное письмо в стихах у меня получилось.

Может быть, писать не надо было.
Может быть, ты обо всём забыла –
Слишком ясно всё и без письма.
Может, в сердце неприязнь тая,
Ты читать не станешь даже – я
Лишь скажу себе: «Она права». –

начиналось оно (в оригинале «ненависть» вместо «неприязни» но это уж слишком, не нашёл вовремя нужного слова), а заканчивалось вот так:

Я не льщу себя надеждой смелой,
Что одно из многих писем,
Мной в порыве страсти безрассудной
Посланное, ныне сохранилось

Но, быть может, где-нибудь, случайно,
Затерялось. Кто-нибудь увидит.
И хотя любовь моя – не тайна,
Но меня насмешка всё ж обидит.

Посмотри ещё раз,
Ведь не трудно
 этой просьбе внять.
Я буду рад,
Если мне вернёшь его обратно.

Если бы я знал, к каким тяжёлым последствиям, приведёт это тщеславие. Видит бог, я совсем не хотел как-то Людмилу письмом этим привлечь. Может быть, обида во мне ещё говорила, и я, на прощанье, хотел ей показать: «Ты ещё пожалеешь о том, кого потеряла».

Свернув исписанный лист вчетверо, я вышел в коридор, намереваясь идти в общежитие. И надо же! Напротив двери читального зала, опёршись о подоконник, у окна стояла Володина. Я смело шагнул к ней: «Вот, записку тебе написал. Хотел передать, а ты тут». – И отдал ей написанное послание.

– Можно, я прочту её сейчас? – спросила Людмила.

– Пожалуйста! – я стоял и смотрел на неё.

Она развернула лист и, близоруко щурясь, начала читать. Прочитав первые строчки, она подняла лицо ко мне, и – полушёпотом:

– Зачем ты так, Вова!

Дочитав письмо до конца, она проговорила взволнованно:

– Володя, мне надо с тобой поговорить.

Я сказал, что сегодня у меня нет времени (!). А завтра я в город иду за очками. Она сказала, что может завтра проводить меня до берега (!). Я не возражал.

На следующий день после занятий мы и пошли.

Снова, как и не однажды до этого, мы идём снежным бором, сверху медленно, редко падает снег, идти неудобно, ноги, как всегда, соскальзывают с в лёд спрессованного бугра в середине тропинки. Мы о чём-то неважном с ней говорим, и впервые я держусь с нею легко и свободно. Независимо совершенно. И это так хорошо. Никаких уз. Никакого стеснения. Физического, внутреннего, имею ввиду. Я уже не боюсь неосторожным прикосновеньем обидеть её, оскорбить. Я дурачусь. Нагибаюсь и бросаю в неё рыхлым снежком. И какая же незадача! Прямо в лицо.

Она сердится, но, это видно, шутливо, и бежит от меня. Я нагоняю её и толкаю в сугроб. Она, падая, успевает схватить меня за рукав, увлекая в снег за собою. Как она сейчас хороша! Свежая, разрумянившаяся от холода и от бега. Я вскакиваю, подаю руку ей, помогаю подняться, отряхиваю. Снег набился ей в ботики, и я, став на колено, пальцем выскребаю оттуда его. Боже мой! Как же всё это просто. Я касаюсь ноги её в тонком прозрачном чулке, и мне это позволено, и я этого нисколечко не боюсь. Я, который боялся к руке её прикоснуться. Я встаю и снова сталкиваю её. Она уже по-настоящему злится и толкает меня так, что я с головой зарываюсь в сугроб. Я прекращаю дурачества. Бор редеет. Вот виден уже и берег Томи, а она мне ничего не сказала. О чём же она собиралась вчера со мною поговорить? Что ж, это дело её. Эта с нею прогулка последняя. Я прощаюсь. Смотрю в милое, дорогое когда-то, лицо, в прищур милый глаз, и какая-то жалость к ушедшему прекрасному чувству вдруг захлёстывает меня. А ведь я её даже ни разу не целовал. Я говорю ей:

– Знаешь, мне сейчас пришла фантазия в голову… Хочешь, на ухо скажу?

Глаза мои, вероятно, выдали моё намерение. Она поняла и отступила:

– Не надо, Володя.

– Но мы расстаёмся… Дай, на прощанье поцелую тебя… Только раз.

Румянец схлынул с её щёк, она побледнела, я шагнул к ней, обнял и поцеловал в тёплые губы. И она мне ответила. Я стоял, прижавшись губами к губам её, и забыл в этот миг о том горе, что мне моя к ней любовь принесла. Я любил её в это мгновенье. И это она поняла.

– Я люблю тебя, Вова, – сказала она, – я люблю тебя давно, я скрывала, боялась тебе будет хуже, – и замолкла, по глазам моим снова поняв, что последних слов говорить было не нужно.

Да, тут всё пережитое за последние годы, вся боль, все пытки неразделённой любви, так нахлынули на меня, что заговорил я каким-то чужим, не своим, хриплым, срывающимся голосом:

– Так зачем же ты меня мучила? – я замолчал, но так как вопрос повис без ответа, я начал сдержанно, словно бы размышляя:

– Вот оно, счастье… Сколько же лет ждал я его… И оно пришло… Поздно… Слишком поздно!

– Я потеряла право на счастье, – прошептала она, не сводя с меня глаз, но тут же и отвернулась, и пошла от меня.

– Но зачем же, – неистовствовал я, догоняя её, зачем же ты не сказала этого раньше. Ты же знала, как я любил тебя, как мучился и страдал.

– Зачем ты казнишь меня, Вова?! – она обернулась. Лицо её было холодно и безжизненно. И я снова почувствовал, что люблю это лицо. Но жёсткий комок обиды подкатил к горлу:

– Прости. И прощай! – и я повернулся и зашагал в город за своими, впервые в жизни, очками. Объяснение состоялось.

Но покоя во мне уже не было. Ощущение было, что я теряю сейчас самое дорогое, что у меня может быть. Я был в полном смятении, беспорядочные мысли одолевали меня. Я то любил, то вспоминал боль ту, ту муку, что пережил, и ни на что не мог я решиться. Надо, надо от всех мыслей избавиться, нечего свою душу прошедшим бередить… И к вечеру, вернувшись из города, чтобы отвлечься, я пошёл в читальный зал что-либо почитать. Взял первый попавшийся том. Это был том Тургенева. Сел за стол. Наобум раскрыл на случайной странице. На этой странице начинался рассказ. Как сейчас заголовок перед глазами: АСЯ. Тут же я рассказ этот и прочитал. Это надо же! Надо же было именно этому тургеневскому рассказу на глаза мне попасться?! Он всё сразу и разрешил… Подумалось, что жестоко буду наказан, если через обиду не переступлю. Упущу на всю жизнь своё счастье и себе этого никогда не прощу. Так тогда мне казалось, хуже – так вот чувствовалось тогда…

Наутро я спустился на третий этаж общежития (на пятом курсе наших женщин вернули в него), вошёл в Люсину комнату. Людмила была одна, и я сказал ей, что я люблю её, и не могу жить без неё. Совершенно не помню, что она мне на это ответила, как встретила эти слова. Но меня не отвергла.

Боже! Как счастлив я был! Я упивался радостью смотреть в глаза любимой моей, счастьем было видеть, как они мне улыбались, счастьем было быть постоянно при ней, не разлучаясь надолго. И всё-таки не было между нами настоящей сердечности, словно ледок отчуждённости ещё был.

… придя утром к ней в комнату и застав её одну, сидящую в постели в ночной рубашке с бретельками, с обнажёнными плечами, такую нежную, свежую, бело-розовую, тёплую после сна, что невольно потянулся обнять её. Она отшатнулась: «Вдруг кто-то зайдёт!»

… Вот незадача!

… когда её не было, я уходил в читальный зал, упивался Гюго:

Зачем, когда к душе угрюмой,
К душе, истерзанной тоской и тяжкой думой,
Ты прикасаешься, о милая, любя –
Зачем, как прежде, кровь мне наполняет жилы,
Зачем душа, в цвету раскрывшись с новой силой,
Стихи, как лепестки, роняет вкруг себя?

Я вдохновился Гюго и, взяв первую сточку одного из стихотворений его, и отталкиваясь от неё, написал своё стихотворение Люсе. Начав с

В кружева сплетая свет и тени,
Трепетно дрожит луны полночной луч…

я заканчиваю:

И как мне не любить сосновый стройный бор,
Ведь здесь, подняв ко мне свой нежный чистый взор
И рдея от смущенья и дрожа,
Ты прошептала: «Я люблю тебя», –

И, ласково головку наклоня,
К губам моим прильнула.
Знаю я:

Недолго уж зиме хозяйничать в сердцах,
И на увядших осенью кустах,
Согретые дыханием весны,
Распустятся чудесные цветы
Любви и Радости.

Как же я был счастлив!

Я принёс ей эти стихи в комнату. Она прочитала их, обвила мою шею своими руками, прошептала: «Спасибо, Вовочка», – толкнула меня на застелённую кровать и целовала, целовала и целовала. Порою мне, кажется, что это приснилось во сне. Но так было. И тому у меня есть доказательства. Но к чему они вам?!

Ледок, разделявший нас, таял. Мы всюду ходили вместе. И как же нам, позволю себе смелость высказаться и за неё, было вдвоём хорошо!

… А милая, добрая Галя Левинская мгновенно стёрлась из памяти, как мел с доски мокрой тряпкой.

Сближение моё с Людмилой Володиной окружение моё встретило явно неодобрительно. Кузнецов и Рассказов и разговаривать со мной не хотели. Сюп держался холодно, но нейтрально. И вот, на исходе месяца декабря, подходит Юра Савин ко мне и говорит: «Извини, Володька, что мне всегда приходится сообщать тебе самое неприятное … Вчера Людмилу видели в городе в ресторане с этим, ну, как его, инженером, который… ну, ты знаешь…». Я, разумеется, ни о каком инженере не знал, и это больно кольнуло меня. То, что она была с мужчиною в ресторане мне не понравилось. Но я не догадывался, что она ведёт двойную игру.

Тем не менее, при встрече с ней я потребовал (!!!) объяснения. Как прикажете понимать? Она мне ответила, что познакомилась с Григорием, когда читала лекцию на шахте "Полысаевская" № 1 (знал я, что была она членом-соревнова-телем Всесоюзного общества по распространению научных и политических знаний, или, наоборот, политических и научных, позже – просто общество "Знание"). Григорий работал главным энергетиком шахты, и она одно время им увлеклась. Он предлагал ей выйти за него замуж. Но он женат, у него двое детей, и, хотя он собирался с женой развестись, она не захотела разбивать семью. И это глупое увлечение быстро прошло.

На днях Григорий приезжал к ней, но это ничего не значит. Он просто остался её хорошим другом и всё. Ей, конечно, трудно будет порвать с человеком, который ничего ей плохого не сделал, но, если я настаиваю, то она это сделает ради меня. И я верил каждому её слову.

Я не настаивал. Не думал я, что она на два фронта работает. И как-то не связалось в сознании у меня, то, что она мне сказала: «Вова, я люблю тебя, люблю давно», с тем, что увлечение её Григорием, по всему, было недавно, коль скоро продолжали поддерживаться столь близкие отношения. Не заметил противоречия. Потерял разум от счастья. Да и свято верил любимой, верил ей больше, чем себе самому, и помыслить не мог о расчёте или предательстве. Но, допускаю, что она могла искренне верить тому, что говорила, в тот момент, когда говорила. А в другой момент, под влиянием минутного настроения, могла верить уже совершенно другому. Бог ей судья…

Размолвка была забыта, но семя, зёрнышко недоверия к ней, как вскоре выяснится, было посеяно в моём подсознании.

Между этими главными событиями в жизни моей, случались и другие дела. Преддипломная практика начиналась сразу после Нового года, а в декабре шли зачёты, и сдавали экзамены.

Курсовой проект по рудничному транспорту я подготовил, как обычно, на исходе срока, но расчёты сделал отлично и оформил так же, как выставочный. На защиту пришёл самым последним, но в срок. И тут казус случился. Зав кафедрой рудничного транспорта Мартыненко оказался дубом непроходимым, из тех, кто считает, что последними экзамены и зачёты сдают лишь самые слабые, неспособные. Недаром он на занятиях мне был несимпатичен всегда – этот начальничек шахтного уровня. Я проект ему доложил. Он не сделал мне ни одного замечания, не задал никакого вопроса, но в зачётку влепил мне «Посредственно». Я было вспыхнул, хотел одёрнуть его: «Это какие же недоработки вы в проекте заметили?» Но сразу же и потух. Никогда в жизни за отметки не боролся, не торговался. И, тем более, какая же мелочь блошиные эти укусы на фоне той эйфории, в которой я пребывал. Я плюнул на всё и тут же забыл. А зря. Надо было устроить скандал. Пусть бы перед комиссией доказал свою правоту. Всегда надо права свои защищать и бороться с несправедливостью. Эх, молодость, молодость!.. Нельзя несправедливости спускать никому!

… Экзамены как лёгонькая прогулка: отлично, отлично, отлично, отлично…

… судя по письму, переданному мне от Гали Левинской, я встретил её в институте во время сессии, но встречи этой в памяти нет, есть только это переданное письмо.

Володя, здравствуй!

Не помню я, как всё случилось,
Но мне понятно лишь одно,
Что сразу я в тебя влюбилась,
А остальное – всё равно.

И так далее… и вот то место:

И, повстречав тебя, узнала,
Что остаёшься молодцом.
Я очень рада за тебя,
Что сдаёшь отлично…,

и под стихотворением подпись: "Галя" и дата: 24.12.54 года.

Итак, всё отлично, отлично, отлично, отлично… Вдруг стоп!

… Вообще, последние дни декабря в голове сумбур, суета, мелькают лица, огни, сплошной карнавал масок в памяти – и никакой последовательности событий.

… Мне предстоит сдавать последний, как я полагал, в жизни экзамен: разработка рудных месторождений. Готовился к экзамену я поспешно, с радостными непрерывными отключениями от чужого конспекта, который кто-то мне дал. Пробелов в знаниях – пруд пруди, но, авось, вывезет.

… в аудиторию, где проходит экзамен, захожу в числе самых последних – до последней минуты конспекты пролистывал лихорадочно. Поздний вечер. Отчётливо и сейчас ещё вижу, что горел электрический свет. Впрочем, в декабре ведь рано темнеет.

Здороваюсь с бородкой а ля Генрих, беру билет. Ничего не соображаю сходу, у стола экзаменатора стоя, пробежав по всем билетным вопросам, но, может быть, сидя, что-то надумаю.

Сажусь за последний стол в среднем ряду. Уже внимательно вчитываюсь в вопросы. На листе пытаюсь по памяти воспроизвести какие-то схемы. Нет, не получается ничего. Ни бум-бум. Ни на один вопрос у меня нет ответа.

Я встаю, понимая лишь одно – скверно, летит повышенная стипендия. Обращаюсь по имени, отчеству к Бурцеву, прошу разрешения взять второй билет.

– Нет, – отказывает мне он, – надо было брать сразу.

Вон оно что! А я до сих пор этого и не знал. Вот, что значит отсутствие опыта! По хорошему, после этого мне надо бы с Бурцевым попрощаться, договорившись о дне пересдачи. Терять ведь уже больше нечего было. Но я не в состоянии думать. Я снова усаживаюсь за стол. Что же делать? Всё равно ничего ведь не высижу. И решаюсь. На соседнем столе ближнего ряда – кипа учебников, то ли изъятых, то ли добровольно оставленных. Но не это интересует меня, а то, что учебники есть, и в них – ответы на вопросы билета. Делать нечего. Впервые в жизни придётся подглядывать. Дотягиваюсь рукой до стола, беру книгу, и, не таясь, разворачиваю учебник перед собой. Нахожу главу по теме первого вопроса билета. Бегло пробегаю её. Ясно всё. Делаю заметки. Нахожу другую главу. Приободряюсь. Может быть, пронесёт?

Радужные мечты прерывает гневный голос товарища Бурцева:

– Платонов! Выйдите из аудитории!

Я поднимаюсь, подхожу к столу Бурцева, беру зачётку, мельком замечая, что никакой отметки там нет, говорю: «До свиданья», – и выхожу.

Состояние – хуже некуда! Шок. Стыд. Уязвлённое самолюбие.

Но достоинства не теряю. Вида не подаю и иду в общежитие так, будто мне к такому исходу экзамена не привыкать.

Весть о том, что Платонова с экзамена выгнали, обгоняет меня.

На площадке своего этажа в общежитии Люся перехватывает меня, ни слова не говоря, берёт под руку и ведёт в свою комнату. Кто-то приносит бутылку водки, распечатывает её. Люся наливает полный стакан, подаёт его мне. Я залпом его выпиваю. Напряжение разом спадает. Как я Люсе благодарен за это.

Больше ничего я не помню. Все, до Нового года, дни спутаны до невозможности проследить их последовательность. Я сижу в общежитии, не хочу никуда ни идти, ни просить никого ни о чём. Вообще не думаю ничего. Наконец, за мной присылают из деканата.

Там уже Бурцев. Западинский предлагает мне договориться с ним о пересдаче экзамена. Бурцев вежливо объясняет мне, что в предновогодней суматохе и суете он просто не может выкроить времени, а если числа третьего января меня устроит, то он готов принять у меня экзамен.

Я согласно киваю, конечно, устроит.

С тем и расходимся.

А он не так уж и плох, этот Бурцев, он даже мне симпатичен. Я явно несправедлив был к нему, беда в том, что его дисциплина нисколько не интересовала меня, а ещё большая беда в том, что я сам разгильдяй: и лекции его пропускал, и за учебник не брался. Неча на зеркало пенять, коль рожа крива!

… Люся сообщает, что её с группой девушек на Новый год пригласил на Первую Полысаевскую, где она будет проходить преддипломную практику, Григорий, и она уезжает с ними.

– Как я на это смотрю? – повторяю за ней я вопрос её, обращённый ко мне. – Как хочешь, – говорю я, хотя её сообщение и не доставляет мне радости.

Что поделаешь – я противник насилия, а вот точку тут надо было поставить или запятую, по крайней мере. Снова у меня не связалась "давняя" любовь её ко мне и то, что она незадолго до объясненья в любви мне – это совсем вот недавно, и месяца не прошло – практику загодя проходить у Григория собиралась. Как же наивен я был.

– Как хочешь, – повторяю я как можно спокойнее. Вида не подаю, что я до крайности уязвлён, я на всё готов для любимой, но не на то, что она втайне задумала, и о чём мне и мысли в голову придти не могло, так я доверял своему совершенному идеальному божеству. Безоглядно и безотчётно. Почему не вспомнил её же слова: «Ты меня выдумал».

… ты меня выдумал.

Но через день или два Люся меняет решение и говорит, что никуда не поедет, что хочет встречать Новый год вместе со мной… Она мечется, по-видимому, выбирает, колеблется и ни на что не может решиться, но для меня – всё это мраком сокрыто. Я никудышный психолог, да и до психологии ли мне после этаких слов. Я счастлив.

… Неожиданно меня приглашают к генералу Гусарову.

Я вхожу, здороваясь по всей форме, щёлкая, как всегда перед ним, щёгольски каблуками (хотя делать этого по уставу не полагается). Очень мне подтянутость офицерская нравится.

Впервые я вижу нашего генерала смущённым.

– Знаешь, Володя, – говорит он, впервые обращаясь ко мне на ты и по имени, – мне дали деликатное поручение… словом, моя племянница приглашает тебя на Новый год.

Я удивлён, искренне благодарю генерала и вежливо отказываюсь под предлогом, что уже дал согласие на одно приглашение.

Генерал явно огорчён, что ему не удалось выполнить деликатное поручение.

– Ну что ж, – говорит он, – раз так…

Я желаю генерал майору всего наилучшего в Новом году, и мы расстаёмся.

Ухожу в полном недоумении, зачем понадобился я генеральской племяннице. Я с ней незнаком, я её и не видел ни разу. А может, и видел, но не знал, что племянница… Неизбалованный вниманием женщин, не могу понять, с чего это в декабре я стал так популярен. И только годы спустя меня осеняет догадка: племянница генерала училась в пединституте и, возможно, дружила с Галей Левинской, и, возможно, та, таким образом, через неё, приглашала меня на встречу Нового года. А, может, Галя и была той самой племянницей? Но, почему комната на Герарде тогда? Впрочем… вот такой был тогда я догадливый и пытливый…

Ну что ещё можно сказать? Эх, Галя, Галя, не знаешь ты, на какой сладкий, но ядовитый, крючок клюнул я, в какие я сети, как безмозглая рыба, попался, в какие силки, из них не выпутаться, не выбарахтаться, не вылезти мне ещё несколько мучительных лет. Но тогда так я не думал. А теперь что говорить?!

Утром тридцать первого декабря – так мне видится – я ещё листаю учебник, а днём, отутюженный весь и начищенный, с волосами, уложенными пробором, я встречаюсь в городе с Люсей. Мы идём отмечать Новый год к подруге её, которую часто видел в президиуме наших комсомольских собраний, но с которой незнаком совершенно, но это нисколько не беспокоит меня. Для меня главное – Люся.

Дремова Мария, так подругу зовут, зав студенческим отделом обкома комсомола, живёт в центре города. Живёт одна, незамужняя. Занимает комнату в двухкомнатной квартире. Соседей не видно. Вероятно, в гости ушли. А, может, их и не существует.

У Дремовой сидит молодой красивенький мальчик – студент нашего института, Захарюта Григорий, на курс младше меня, он секретарь бюро комсомола шахтостроительного факультета. Я знаю его лишь в лицо. Он женат, и во время наших прогулок в прошлые годы с Людмилой, она приводила его, как пример любви самоотверженной, жертвенной. Молоденькая жена его болела туберкулёзом, но он её не бросал, за нею ухаживал.

И вот он у Дремовой. «Пример самоотверженной любви, – иронично думаю я про себя. – Что-то я не слышал, что его жена умерла» .

Возлюбленные наши уходят на кухню готовить всё необходимое для пельменей, и, пока они мелют там мясо, месят тесто, раскатывают, мы бездельничаем вдвоём в комнате, вяло беседуя, я не знаю, о чём мне с ним говорить, не находится общей темы для разговора. Это я, конечно, так неискусен…

… Раскатанное тесто и фарш приносятся в комнату. Дремова чайной чашкой ловко вырезает из теста кружки, мы втроём заполняем их фаршем, сворачиваем вареником и сводим концы. Лёгкий нажим, чтобы кончики слиплись, и пельмешек готов.

Новый год встречаем с водочкой в рюмках под горячие пельмени с маслом и уксусом, хотя, вообще-то, принято говорить: пельмени под водочку. Не возражаю.

Тут сознание моё начинает двоиться. Оно упорно настаивает, что всё это в предновогоднюю ночь было, что его мы с Людмилой досрочно встречали у Дремовой, и ушли до двенадцати. Я шёл провожать её на ночной поезд, битком набитый нашей братвой, уезжавшей на преддипломную практику.

… но это лишь фантазии мозга. Не могло этого под Новый год быть. Не могли ребята в массе под Новый год уезжать, и в записках моих, сделанных по свежим следам через месяц, прямо написано, что проводил я Людмилу на поезд, а, в конечном счете, и навсегда, второго января тысяча девятьсот пятьдесят пятого года. В этот день счастье моё и закончилось.

А Новый год, как напомнила Зина мне Самородова и как, после напоминания этого, стало смутно видеться мне, мы встречали в их комнате в общежитии (она в тот год вместе с Люсей жила). И пили шампанское с водкою пополам – "Северное сияние", не могу понять для чего, с какой целью: оттого и в памяти у меня ничего не осталось, а у Зины, как она недавно мне в письме признавалась, отказали ноги после этого возлияния, и она со стула встать не смогла.


1954 год. ПРИЛОЖЕНИЕ





 

Рис. 13. Красноярск. Енисей


Просьба

Может быть, писать не надо было,
Может быть, ты обо всём забыла –
Это, впрочем, ясно без письма.
Может, в сердце неприязнь тая,
Ты читать не станешь даже. Я
Лишь скажу себе: она права.

И письмо в напрасное волненье
Привести не сможет грудь твою,
Я ведь не молю о сожалении
Не взываю тщетно: "Я люблю!"

Всё уже давным-давно забыто,
Прошлому я не кричу: "Вернись!"
Связь непрочная и хрупкая разбита,
И пути, конечно, разошлись...

Так к чему воспоминаний старых,
Кровь волнующих при виде глаз лукавых,
Снова сонм плывет передо мной?
Для чего опять меня пленяет
Лёгкий смех, что с губ твоих слетает
В ночь, укутанную лунной синевой?

Для чего мне радость в сердце светит?
Для чего луч солнца вдруг приветит,
Ласково скользнув по моему лицу?
Для чего?.. Но хватит… Я решился
Попросить тебя в последний раз –
Ведь слова твои на обороте
Старой карточки теперь не свяжут нас.

Я не льщу себя надеждой смелой,
Что одно из многих писем,
Мной, в порыве страсти безрассудной
Посланное, ныне сохранилось.
Но, быть может, где-нибудь случайно
Затерялось, кто-нибудь увидит,
И хотя любовь моя не тайна,
Но меня насмешка все ж обидит.

Посмотри еще раз,
Ведь не трудно этой просьбе внять.
Я буду рад, если мне вернёшь его обратно.

Декабрь 1954. Кемерово


* * *

В кружева сплетая свет и тени,
Трепетно дрожит луны полночной луч
Вдруг скользнувший из-за мрачных туч,
На кустах жасмина и сирени.

Я люблю сиянье ночи южной,
Шорох тополей, небрежный рокот волн,
Свежий аромат, которым воздух полн,
И сверчков, стрекочущих недружно.

На траве, букет цветов нарвав,
Поваляться вволю… На досуге,
Лодку ветхую тайком с причала сняв,
В море вдруг уйти с надёжным другом…

Золотые дни младенчества прошли, –
Не вернутся никогда они…

Как далеко те дни… Уже края иные,
Не роскошью, но строгою красой
Меня влекут… Не волны уж морские,
А лес, укутанный прозрачной синевой
Сребристого сиянья лунной ночи,
Где взволновали кровь мне озорные очи
Твои, любимая, пленил меня собой.

Издалека он сумрачно темнеет,
Но ближе подойди – как всё вдруг просветлеет!
Редеет теней мгла, и сосны при луне
Стоят, озарены, в волшебном серебре,
Небрежно снежные покровы разбросав
По пышным кронам и густым ветвям.

Как всё в нем полно тайного значенья –
Глухая тишина, деревья без движенья,
Застывшие в покое горделиво –
Все это мне и дорого и мило!

И как мне не любить сосновый стройный бор:
Ведь здесь подняв ко мне свой нежный чистый взор и, рдея от смущенья, и дрожа,
Ты прошептала: "Я люблю тебя", –

И, голову в тревоге отклоня,
Губам моим ответила… И я
Поверил:
кончилось зимы владычество в сердцах,
И на увядших осенью кустах,
Согретые дыханием весны,
Распустятся чудесные цветы
Любви и радости.

Декабрь 1954. Кемерово
 




1955 год
Кемерово, Алушта, Кемерово, Междуреченск



… Начала Нового года просто не помню, то есть не помню, чем закончилась встреча его. Но проснулся у себя я в полном порядке, стало быть, ничего из ряда вон выходящего со мною не произошло.

А второго января после повторной встречи его у Дремовой, в лёгком подпитии я провожал любимую свою всё на тот же поезд и с теми же студентами к… сопернику своему, о чём, по глупости своей, не догадывался.

Но какое это имеет значение?.. А такое, что беспокойство точило моё подсознание. Я себе в этом отчёта не отдавал, а мой мозг, раскованный алкоголем, это и выдал.

Мы шли от Дремовой какими-то тёмными переулками и разговаривали о делах посторонних, и разговор как-то переключился на Юрия Кузнецова. Люся с негодованием возмущалась им. Дело в том, что у Юры ещё с первого курса была невеста из его родных мест в Казахстане. Она и училась там в пединституте, летние каникулы они проводили, как правило, вместе, на зимние – она не раз приезжала к нему. Очень милая, добрая девушка, она нравилась всем, и мы все по-хорошему завидовали Кузнецову: у большинства из нас невест не было. Всё шло к свадьбе после окончания института, и вдруг сейчас, по словам Люси, он от неё отказался. И Людмила горячо возмущалась его непорядочностью. А я думаю о своём, её слова во мне что-то задели, и, ещё и мысль не успела у меня оформиться в голове: «И ведь ты от меня тоже отказывалась», – как с языка сорвалось:

– А ведь ты – Юра Кузнецов, – сказал я.

Ах, как она вскинулась! Выдернула руку свою (я вёл её под руку), и, обгоняя меня, пошла быстро к вокзалу.

Я понял, что сболтнул спьяну лишнего, догнал её, пытался остановить:

– Прости меня, Люся! Я не думал тебя обидеть.

Но она и слышать ничего не хотела, и всё ускоряла шаг. В этот момент она, видимо, и сделала окончательный выбор.

Так мы досрочно домчались до станции, поднялись в вагон, который едва только начал загружаться студентами, и у меня было времени полчаса, чтобы попытаться вымолить прощения у неё. Мы стояли в самом начале вагона, мимо нас проходили наши ребята, но мне ни до кого не было дела, я её умолял почти со слезами, чувствуя, что мне не жить без неё, но она словно закаменела и лишь когда раздался первый звонок сказала: «Выходи, а то ещё уедешь». Но я ещё пытался переломить обстоятельства. Тщетно.

Поезд тронулся.

– Выходи, тебе надо ещё экзамен сдавать.

Я понял, что дальнейшие уговоры бесполезны, а экзамен действительно надо завтра сдавать, и на ходу соскочил с подножки набиравшего ход поезда на платформу.

Третьего числа я был в деканате. Кругом толчея, люди входят, выходят ежеминутно, а мы с Бурцевым приютились у края стола, где он слушает мои сбивчивые ответы на вопросы билета и дополнительные. «Ну, хорошо, – говорит он, наконец, – последний вопрос: выведите уравнение взрыва».

Проще вопроса он не мог и задать. Я быстро набросал хорошо знакомую схему. И тут в голове вдруг что-то заклинило. Не соображу, что же дальше. «Так… надо проинтегрировать по кругу, потом… Что же потом?» – Да, что же это делается, товарищи? Я не могу вывести уравнение, которое десятки раз выводил и на занятиях по буровзрывному делу, и при расчётах проектов по очистным и подготовительным работам, и в гидравлике, и в сопротивлении материалов при расчёте сил, действующих на стенки трубы (везде принцип один). Да я же даже утром сегодня читал этот раздел, и вот тебе – на! Я пытаюсь всё же сообразить, чёркаю схему, – в голове абсолютная пустота! Колдовство прямо какое-то! И как стыдно!

Бурцев терпеливо ждёт.

Но ждёт он безрезультатно.

И тогда звучат слова, однажды уже мною слышанные в МЭИ:

– К сожалению, больше тройки поставить вам не могу.

Я от позора готов провалиться, но хорохорюсь: «А на большее я и не претендую». – Что тут скажешь ещё. В ножки ещё надо Бурцеву поклониться, что не "плохо" хочет поставить.

Бурцев ставит в зачётку "удовлетворительно", так уже, кажется, стали писать вместо "посредственно". Слабое утешение. Беру зачётку, иду получать деньги и в тот же день уезжаю на практику.

… станция Кольчугино (железнодорожная станция города Ленинск-Кузнецкий). Я летом мимо неё проезжал. Ничем неприметная заурядная станция. Обыкновенный одноэтажный вокзал.

… Гидрошахта "Полысаевская-Северная" – небольшая шахта (суточная добыча – тысяча тонн) на краю северной части поля большой шахты "Полысаевская" № 1. Главный инженер шахты, Маркус, молодой хрупкий маленький человечек с густыми чёрными волосами и узким лицом, встречает нас наилучшим образом как коллег. Рассказывает нам о зарождении идеи добычи угля с помощью струи воды ещё до войны у выпускника Московского горного института Мучника Владимира Семёновича. В литературе позже узнаю, что такая идея высказывалась и до него, и не раз, но у него хватило упорства ли, связей ли открыть опытную гидрошахту (размером с участок) в Донбассе в тысяча девятьсот сороковом году. Но война прервала все работы. Сейчас вот в Кузбассе удалось пустить две опытные гидрошахты, на пологом падении здесь и на крутом падении в Прокопьевске. Ну, это я знаю уже из "Угля".

Маркус разворачивает перед нами синьки, показывает всю технологическую цепочку добычи, транспортировки и обезвоживания угля. В кабинете у него жарко, к радиаторам притронуться невозможно, время от времени трубы громко стреляют – отопление паровое. Чем-то это напоминает мне прошлое, но что именно, не могу вспомнить.

Возможности устроится горным мастером сейчас нет – не лето, в отпуск в это время никто не идёт. В рабочие же мне в этот раз подаваться не хочется. Следом за мною отказывается и Петя Скрылёв. Становимся вольноопределяющимися практикантами без всякого заработка. Это через два месяца аукнется нам.

Поселяют нас в общежитии шахты "Полысаевская" № 1 в большой комнате на втором этаже. Как раз все в ней разместились, Скрылёв, Коденцов, я, Пастухов и Исаев. За месяц близко схожусь лишь с Володей Пастуховым. Парень неглупый, интересный и, главное, симпатизирует мне. Я к нему тоже проникаюсь симпатией.

Узнаю от ребят, что внизу сразу у входа в такой же большой комнате, но одна, живёт Людмила Володина. Спускаюсь на первый этаж, стучу в дверь. На «Войдите!» – дверь открываю и застываю, шагнув: Людмила в пальто сидит на кровати. Рядом, за торцом стола на стуле сидит плотный мужчина, тоже в добротном пальто с воротником из каракуля. Догадываюсь: «Григорий». Вспыхнув и выдумав тут же какой-то предлог, тотчас и ухожу: «До свиданья!»

… вот, стало быть, как оно повернулось.

В сердце застревает заноза. До чего же больно! Но боль не физическая. О физической боли в сердце узнаю ещё не скоро. Боль оттого, что люблю безумно её, схожу с ума без неё. На другой день захожу к ней ещё раз, на сей раз она одна в комнате, но разговора не получается. Я не решаюсь прямо спросить. Ну что за никчемный характер! К чему она, робость моя? Людмила же не находит нужным мне что-то ответить.

Без неё места не нахожу. Метания мои выливаются в поток жалостливых стихов.

«Не любила, значит, коль простить не можешь…».

«Ужель остаток дней своих…».

«Горько добру молодцу жить в тоске, без радости…», – это уже подозрительно напоминает мне что-то знакомое, или это только кажется мне.

С горя начинаю писать поэму, но, исписав два листа, обнаруживаю, что не только перепеваю "Мцыри" Лермонтова, но и заимствую у него. Вот что значит – учить стихи наизусть. Позабыв, за свои можешь принять. В двадцать первом веке уже в письме Цветаевой Пастернаку прочитал, что если читатель запомнил строчку стихов, он может считать её своей. Но тогда об этом разрешении я не знал и страшно смутился.

С иронией и с надеждой на сочувствие, приношу начало поэмы к Людмиле: «Посмотри, написал, а оказалось, что "Мцыри"». Она соглашается, но сочувствия ко мне у неё нет. А я не смею и заговорить о Григории и о "нашей любви". Жалкая роль мне уготована, и я её послушно играю.

… Но и пытаюсь выстоять, не согнуться. Уже одиннадцатого января в стихах моих появляются новые нотки. Я преодолеваю боль и смятение: «Как разыгравшийся ручей…», – стихи слабенькие, конечно, но помогают понять моё настроение, а мне помогали выплеснуть наболевшее из себя.

… вечером, спускаясь по лестнице. Вижу, как Людмила с Григорием выходят в пальто из её комнаты и направляются, по-видимому, в кино.

В тот же вечер, но позднее гораздо, очевидно, уже после сеанса, столкнувшись с нею в вестибюле нашего общежития, я говорю: «Этого я тебе никогда не прощу», – и прохожу мимо неё. С этого момента я не замечаю её. Встретив, делаю безразличное лицо и не здороваюсь… Для меня её больше не существует.

… В шахтной библиотеке знакомлюсь с миленькой библиотекаршей Валей, – она чуть не вдвое ниже меня, – и начинаю за нею ухаживать. Демонстративно хожу с ней вечерами в кино, – о нём ниже чуть-чуть, – она приглашает меня к себе в общежитие. Всего девочек в комнате четверо, и каждая делает вид, что происходящее с кем-то из них их не интересует нисколько, то есть они просто не видят его.

Я снимаю шинель, мы усаживаемся на Валину кровать и начинаем целоваться. Потом мы уже лежим на кровати в одежде поверх одеяла, и поцелуи долгие наши доводят меня до экстаза. Всё, страстное напряжение спало. Но лучше б, конечно, не так…

… поздно вечером, когда я с книжкой лежу в постели уже, открывается дверь и в проёме появляется плотная внушительная фигура. Григорий.

– Кто здесь Платонов?

– Я, – откликаюсь я, подняв голову.

– Нам надо поговорить, – говорит он.

Мне хочется спросить, кому это нам, но я боюсь показаться трусом перед ребятами. Все знают, чем кончаются эти "надо поговорить". Кто не знает, скажу – мордобоем.

Я встаю, одеваюсь, надеваю шинель и шапку. Мы выходим на улицу за калитку. Григорий пропускает меня вперёд – не сбежал чтобы, что ли, боится? Ночь. Тихо. Морозно. Желтоватый свет окна падает на нас бледным пятном.

– Ты чего путаешься у нас под ногами, – грубо говорит мне Григорий, становясь напротив меня так, спиной к дому, что тень скрывает лицо его.

– Я вам не ты, – отвечаю я, – и ни у кого я не путаюсь.

С этим "юсь" кулак, занесённой в неожиданном резком замахе руки, в который вложена вся масса тела, молниеносно летит к моей голове, я едва успеваю чуть её отклонить, и удар страшной силы, пришедшийся мне по это причине не в скулу, в плечо, обрушивает меня на утоптанный снег. Ещё бы! Такая разница в весовых категориях! У меня вес – легчайший, у него – полутяжёлый, как минимум.

Я лежу на спине, жалкий, униженный и бессильный перед этой звериною силой. Скот! С кулаками за самку! Я не успеваю вскочить – тут снег ещё этот утоптанный, скользкий, – как Григорий уже надвигается на меня. Резкий рывок ноги к животу и – толчком отбрасываю его от себя. Он заходит с другой стороны, не давая времени мне подняться. Я верчусь на снегу, как на льду, и ногами от него отбиваюсь, не давая приблизиться. Он поворачивается, наконец, и уходит.

Я подбираю слетевшую шапку и иду в общежитие. Я взбешён: пытался ударить лежачего, я взбешён на неё: мало муки мне причинила, так ещё и натравила его! Звери! Любовь силой брать! Проходя мимо двери её комнаты, я распахиваю её, я кричу: «Радуйся! Он победил!» – и, захлопнув дверь, поднимаюсь к себе в комнату. Это меня не красит нисколько, я понимаю, но тогда сдержаться не мог.

… вхожу в комнату. Увидав, что шинель моя вся в снегу, ребята вскакивают, бросаются к вешалке. Но я их останавливаю: «Не надо! Он уже ушёл». Надо бы было добавить: «Мило поговорили», но разъярённому мне чувство юмора изменяет.

Всё. Конец. Возвращаюсь к нормальной жизни и, уже незанятый только своими переживаниями, начинаю замечать окружающих и вижу, что Саня Исаев ходит, как в воду опущенный. Ребята мне объясняют, что Саня на ознакомительной ещё практике был здесь и влюбился в библиотекаршу. Они и договорились, что он приедет на эту зимнюю практику к ней. Он и приехал, а она тебя предпочла.

Боже мой, что же это такое творится? Сам страдаю от неразделённой любви и вот так, походя, ради отвлечения от боли своей, перебегаю дорогу, причиняю муку другому. Что же делать? Объясняться с Исаевым, что не знал, не хотел – глупо как-то, и я просто прекращаю с Валей встречаться. Но содеянного задним числом не исправишь. Саня уезжает с Валей не помирившись.

… А теперь можно и о кино. Зал обычный, большой, сарайного типа, набит шахтным людом битком. Вот и время начала сеанса. Но киномеханик и не думает начинать. Но не это главное. Главное публика. Не возмущается, не шумит. Прошло десять, двадцать минут. Я у Вали спрашиваю: «Почему? Почему народ не волнуется?» – Отвечает: «Ждут начальника шахты. Пока он не придёт – не начнут». Вот это дела-а! Появляется, наконец, сам с дородной супругой. Усаживаются на места перед проходом, сохраняемые для них. Сеанс начинается. Я до крайности возмущён этим феодализмом. Но не приучен перед народом речь публично держать. Да и вряд ли это возможно.

… Мы с Петей регулярно ходим на шахту, собираем материал, делаем выписки из проекта. Побывали в забое. Пласт здесь нормальный – два метра. Уголь крепкий и струёй, истекающей из насадки под давлением в пятьдесят атмосфер, не отбивается. Бурят шпуры, как обычно, взрывают и смывают водой. Расчёты показывают, что даже так производительность труда выше, чем на соседних шахтах. Ну да, очистной забой – не крепить, уже выгода. Не грузить лопатами на транспортёр – ещё одна выгода. Вода несёт уголь по желобам до углесосной станции под землёй, тоже выгода, углесос перекачивает уголь с водой на поверхность – тут уже начинаются дополнительные затраты энергии… Центрифуги в здании на поверхности отжимают воду из смеси, и влажный уголь подаётся на склад, где благополучно смерзается до весны. Но весной-то грузить его можно. Да и зимой выход находят. Если сыпать его широким тонким слоем медленно сверху, с галереи, то в полёте каждый кусочек успевает обмёрзнуть. И уже не сплошной чёрный айсберг – а гора из отдельных обледенелых кусков.

… материал собран досрочно. Мы на шахте последние дни. Тут до нас слух доходит, что на шахту приехал фотокорреспондент журнала "Советский Союз", выходящего на нескольких языках и распространяемого не только в Союзе, но и за рубежом. Будет снимать под землёй забои и углесосную, и машинный зал с центрифугами на поверхности. Нам хочется, безусловно, попасть на страницы журнала, и мы слоняемся по машинному залу, где насосы внизу, а центрифуги на возвышении. Мы – это Коденцов, я, Пастухов и чех, Карел Ватолик. Но уверенности полной нет, может, и не будут снимать, ходим так просто, на авось положившись. Впрочем, Карел знает всё, сценарий до сведения его доведён, но молчит. Видно, так приказали.

Наконец появляются Маркус и корреспондент. Маркус подзывает Ватолика к центрифуге, мы, естественно, сразу – за ним. Маркус на переднем плане с Ватоликом, делает вид, что что-то объясняет ему, мы втроём группируемся сзади. Фотограф, сделав несколько общих снимков машинного зала, подходит к нашей изготовившейся к изображению группе. И в момент, когда зал озаряет вспышка, и щёлкнул затвор, Лёша Коденцов высовывается вперёд, заслоняя наполовину лицо автора этих воспоминаний. Вот досада! Но уже ничего не поделаешь. Скромному человеку достаётся скромное место в истории, у кого же локти побойче – тот всегда впереди. Но особенно не расстраиваюсь, никаких нет гарантий, что снимок в журнал попадёт. Я уже так в "Третьем ударе" снимался.

… Поезд на Кемерово проходит через станцию Кольчугино ночью. До неё от "Полысаевской" № 1 километров восемь. На улице мороз, позёмка метёт: потоки сухого колючего снега струятся через шоссе. Большинство ребят уехало на автобусе утром к дневному поезду. По причине, уже никому из нас неизвестной, трое задержались до конца дня. Эти трое – я, Пастухов и Карел Ватолик. Солнце, холодное, красное, клонится к закату. Мы подпрыгиваем, танцуем на остановке – старый способ хоть как-то в стужу согреться. Шинель – не одежда для ожидания. Сгущаются сумерки. Дорога пустынна, ни одна машина по ней не прошла за всё время… Надежды на автобус испаряются совершенно. Решаем идти до станции пешком по рельсам, чтобы не заплутать. Дорогу перемело, и ночью не трудно сойти с неё в степь. Ногами под снегом мёрзлую землю от асфальта не отличишь. Переходим на рельсовый путь и по шпалам начинаем поход свой до станции. Идти неудобно. Это так лишь говорится – по шпалам, но со шпалы на шпалу никак не шагнёшь – далеко. Вот и скачешь, как коза, то на шпалу, выступающую из полотна, то вниз, в промежуток меж шпалами. При ходьбе согреваемся и всю дорогу ведём не запомнившийся разговор. Расспрашиваем, наверное, Ватолика о Чехословакии. Часа за два с половиной дорогу одолеваем и успеваем на поезд.

… В Кемерово нам (кроме чеха, он отбыл в Москву) сообщают, что Мучник договорился с Кокориным, и дипломировать мы будем в Прокопьевске под руководством специалистов отделения гидродобычи Кузниуи .

… мы уезжаем в Прокопьевск. Всех ребят  поселяют в большой комнате центральной гостиницы. Зину Самородова отправляют в общежитие шахты "Зимника", которая расположена неподалёку от центра по ту сторону высокой насыпи железной дороги прорезающей город, и отделяющий каменный центр от моря одноэтажных деревянных строений.

Приходим знакомиться в Кузниуи. Нас принимает зав отделением гидродобычи, заместитель директора Кузниуи, профессор, доктор, Мучник, крупный холёный мужчина лет сорока, несколько рыхловатый, и его заместитель – огромный полный, но не толстый, отнюдь, Теодорович Борис Александрович.

Мучник поизносит краткую речь о "философии" гидродобычи, суть которой, в двух словах, производительность труда резко повышается при применении технологий с как можно меньшим числом операций в процессе. Потом назначает нам научных руководителей дипломного проектирования. Моим руководителем становится старший научный сотрудник Караченцев Валентин Игнатьевич, сильно щурившийся, видимо близорукий весьма, малоразговорчивый человек средних лет с морщинистой старческой кожей.

Утверждается тема моей дипломной работы: "Разработка пласта Полысаевского I-го в условиях Ленинск-Кузнецкого района способом гидромеханизации".

Договорившись о консультациях, мы принимаемся за расчёты и проектирование.

… Жили мы хотя и в одной комнате, но не единым целым. Кучковались. Например, в кино, в столовую, на консультации я всегда ходил с Петей Скрылёвым. Мы с ним, по сути, одно хозяйство вели. Не заработав на практике ни гроша, – а от летних моих бешеных денег ещё в сентябре у меня ничего не осталось, – мы очень скоро стали испытывать серьёзные затруднения, но тут, к счастью, погасилась одна сторублёвая облигация у меня, а в следующий тираж и у Пети. Это помогло нам продержаться февраль и март, но в апреле костлявая рука голода взяла нас за горло.

… и тогда Петя открыл свой чемодан. Мне свой открывать было нечего. Золотой перстень мой с двумя изумрудами и тремя бриллиантиками как-то незаметно из моего чемодана исчез. Видно шарила в институте какая-то сволочь по чемоданам и нашарила дорогой перстенёк.

Итак, Петя открыл свой чемодан и достал из него великолепные хромовые заготовки для парадных сапог – давней мечты своей. И настал вот момент с этой мечтой попрощаться. Как я его понимал! Точно так же в сорок четвёртом году мне пришлось горько расстаться со сладкой детской мечтой пощеголять в зеркальных тупоносых сапожках, хранившихся мамою для меня, до которых так и не успел дорасти, и которые пошли на продажу.

Петя взял заготовки и отправился на прокопьевский рынок. Вернулся он оттуда с деньгами, которые помогли нам продержаться апрель месяц и май.

… сеанс массового гипноза.

Афиши об этом сеансе запестрели в Прокопьевске на каждом углу, и я решил непременно сходить на него. Гипноз привлекал таинственностью своею, тем, что воля человека вроде бы подчиняется воле другого… Собственно сеанс гипноза я один раз видел у нас в институте, но то был гипноз, так сказать, индивидуальный. Артист-гипнотизёр приглашал на сцену из зала желающих и упражнялся над ними. Желающих было мало – ну кому хочется разболтать под гипнозом что-нибудь сокровенное, выставить себя на посмешище. Но, однако же, находились. Зал хохотал, когда молодой человек называл, например, имя возлюбленной, обнимал, целовал ассистента, которого ему представляли в этом, дорогом ему, качестве. Или на стул забирался и начинал руками грести, когда его убеждали, что хлынул поток – и он в реке. И хотя в роли подопытных кроликов выступали наши студенты, но недоверие было. Студента могли подговорить, подкупить… Сложнее было, когда хрупкой девушке внушали, что она столб, и она каменела. Гипнотизёр поднимал её на руках – она лежала, как струнка. Больше того, её клали между двумя стульями так, что она едва касалась краёв их крестцом и затылком – она не прогибалась ничуть. Но и этого мало. На живот её артист клал лист толстой фанеры и вскакивал на него, торжествуя, руки к небу воздев – никаких изменений. Правда, вот лист… ну, тут вроде понятно, чтобы мягкие ткани не повредить. Но, однако ж, и мышцы живота бы должны каменеть. Хотя и мышцы мышцам рознь тоже. Не сравнить спинные и живота… И всё же, может, девушка тоже подговорена и у неё меж крестцом и затылком спрятан стержень стальной или планка. Но тогда бы трудно было держаться естественно и ходить, не говоря уж о том, как по ступенькам подниматься на сцену… Словом, много было вопросов, неясностей, подозрений. Самому на себе хотелось проверить, и я пошёл на сеанс.

… со сцены артист внушал залу, в котором было человек триста, не менее, что поднятая рука у всех каменеет (я послушно по просьбе его, как и все, правую руку поднял – и в самом деле после слов его почувствовал в руке тяжесть какую-то). И когда руки, по мненью гипнотизёра, закаменели достаточно, он сказал, что, если сейчас он нам разрешит опустить руку, мы не сможем этого сделать.

– Опустите руки! – сказал он.

Я начал опускать свою руку и почувствовал сопротивление, словно я её через тесто очень тугое тянул. Но я сопротивление это преодолел и опустил свою руку. Вслед за моей (сидел сзади и видел) опустились ещё три-четыре руки. Из трёхсот-то! Лес рук каменел. Это было достаточно убедительно. Что из того, что я хуже других подвержен гипнозу – триста рук не купить! А насчёт живота сомнения всё же остались…

… В том году, если память не изменяет, был ликвидирован выходной в день траура по Владимиру Ильичу и Кровавому воскресенью , и необычайно торжественно готовились отмечать новый праздник, 22 апреля, день рождения Ленина (однако, не сделав его выходным). Мой писательский зуд, а скорее, тщеславие или, быть может, желание получить какой никакой гонорар подвигли меня на небольшое эссе (странички две-три) о Владимире Ленине. Разумеется, в нём не было ничего самобытного, кроме стиля восторженного; в основе лежали пропагандистские штампы, разбавленные чуточку лирикой личного моего отношения к благодетелю человечества. Были там и субботник с бревном, и негры, у которых слёзы навёртывались на глазах при имени «Ленин», и неизвестные никому высказывания Анатоля Франса о нём, и описание незнакомой широкой публике фотографии Ленина доброго, обаятельного, приветливого, который я откопал ещё в пятьдесят третьем году, готовясь к торжественному (!) трауру по Иосифу Сталину.

Опус свой я принёс в редакцию городской газеты. Женщина-редактор прочла его, похвалила, но сказала, что он больше подходит для журнала, чем для малоформатной многотиражки. Ни ожидаемой славы, ни денег мне сочинение это не принесло. На этом и закончилась первая и последняя попытка моя напечатать что-либо в советской газете. Если потом моя писанина иногда и попадала в печать, то, отнюдь, не потому, что я сам руку к этому приложил.

… А весна наступала, стаял снег, прошли майские праздники, черёмуха отцвела и сирень зацветала, и пошли мы со Славой Сурановым навестить Зину Самородову в её общежитии. Зины дома не оказалось, и в ожидании её мы болтали с девицами, жившими с нею в комнате. Одна из них была молода, моложе меня, как мне кажется, миловидна, другая – постарше, плотная широколицая, некрасивая.

Ну, вот это, сидим мы, разговариваем, вдруг дверь комнаты с треском распахивается, и влетает к нам крепкий парень (вроде Григория) в расхристанной рубахе, с всклокоченными волосами. Рванувшись к столу и обложив широколицую матом, он хватает пузатый графин с притёртою пробкой – графин полон воды – и, замахнувшись, опускает его на голову дамы. То есть хотел опустить, но мгновенно среагировавший Суранов, вскочив, перехватывает руку его у головы. Графин падает на пол, разлетается на осколки.

Детина, озверев, набрасывается на Славика, и оба, схватившись, выкатываются в коридор. Девицы исчезают за ними. Я не успеваю и сообразить, что надо броситься за Славиком в помощь, как в раскрытую дверь влетает юркий низенький паренёк и кидается на меня. Вскочив, я ударом кулака отбрасываю его в угол комнаты. Он оттуда набрасывается на меня снова и снова, но каждый раз я возвращаю его в то же место. У меня руки длиннее, и я не допускаю его до себя. Ошибка моя в том, что я ограничиваю себя обороной, не перехожу в наступление. Что поделаешь – не приучен бить я людей.

А парень, изловчившись, поднырнув под руку, ударом разогнавшегося корпуса своего сбивает меня на кровать. Я тону в кроватной перине, подпружиненной сеткой, не могу вмиг подняться, а парень рвётся ко мне и кулак его с угрожающей скоростью к глазам моим приближается. Но январский опыт защиты из лежачего положения у меня уже есть, и, не донеся на какие-то миллиметры кулак свой до моего благородного носа, от толчка ноги прохвост летит в угол. О, пружинная сетка проклятая! Не даёт резко вскочить, а парень уже опять нависает надо мною. С твёрдого пола ему легче вскочить. Да и очень уж он, скажу вам, проворный. Ударом ноги я отбрасываю его, но от толчка, и сам снова заваливаюсь на спину. Так повторяется ещё раза три, но ему удаётся всё же прорвать оборону, проскочить мимо ноги. Да, перина на сетке – это не лёд. Но удар я рукой перехватываю, мы схватываемся в рукопашном бою, и оба валимся на пол. Я внизу, он сверху на мне. На полу я чувствую, что сильнее его, переворачиваю его, подминаю его под себя, прижимая руки его крепко к полу. Он в руках у меня, шелохнуться не может и уже нисколько мне не опасен. Мы лежим, голова к голове, и поскольку я сверху, я бы мог трахнуть его голову о пол, но у меня нет никакого намерения бить скрученного зверя, врага. И в тот миг, когда я торжествую победу, он шею немыслимо изогнув, впивается мне зубами в скулу левее моего левого глаза. От боли ли, полоснувшей меня, или от неожиданности, я его из рук выпускаю, он выскальзывает из-под меня и опрометью в дверь вылетает, успев захлопнуть её за собой. Ну и ловок же, сволочь! Я подскакиваю – укус требует мести! Тут дверь открывается, входит Славик – и сразу ко мне. По щеке у меня течёт ручей крови. В комнату входит миловидная, стройная, обмывает мне щёку одеколоном, перевязывает голову мне бинтом, но всё же советует сходить мне в медпункт.

… на улице ночь. Мы расстаемся со Славиком. Я иду по каким-то кривым закоулкам по дощатым мосткам мимо маленьких домиков, сараев, заборов, выспрашивая редких прохожих, как мне к медпункту пройти. Мне показывают общее направление, и я иду дальше. Вот уже и прохожих нет никаких, а медпункт всё не может никак появиться. Может быть, я сбился с дороги?.. Иду, уже потеряв надежду дойти. Тут в темноте мне навстречу могучая мужская фигура. Я обрадовано обращаюсь к ней: «Скажите, пожалуйста, далеко ли медпункт». Фигура, придвинувшись вплотную ко мне, отвечает, что не далеко, и подробно мне путь к нему объясняет. И в слабом отсвете окон в приблизившемся лице я узнаю Теодоровича. Он тоже меня узнаёт и ухмыляется, но ни о чём не расспрашивает. Что обо мне он тогда мог подумать?.. Голова перевязана… Ночь… Но мне неловко занимать его время рассказом. Мы молча расходимся, не показав, что узнали друг друга. Я говорю ему только: «Благодарю Вас!» – и иду, куда мне указано. Вскоре – и медпункт, где мне рану на щеке обрабатывают и делают капитальную перевязку.

Наутро у меня тридцать девять, скорая помощь забирает меня и отвозит в больницу.

… ядовитая у него всё же слюна.

В больнице меня держат неделю и объясняют, что заразнее слюны нет ничего, рты наши набиты микробами, и шутить с этим нельзя. Меня всю неделю колют пенициллином, пока температура не приходит в норму.

… на второй день мне передают передачу. Кто бы это мог так обо мне позаботиться? Я выхожу. В миловидной девушке, можно сказать даже красивой, узнаю уже знакомую мне, которая оказывала мне в общежитии первую помощь.

Мы садимся на лавочку в прибольничном скверике под кустами сирени. Тепло, солнечно, а цветы пахнут так одуряюще, что не начать целоваться было б грешно. Из разговора меж поцелуями узнаю, что, работая на шахте, она учится в музыкальной студии. Сегодня у неё было сольфеджио, говорит она мне и начинает рассказывать об уроках. Я не знаю, что такое сольфеджио, но ей, очевидно, нравится о нём говорить. В конце концов, разговор об этом сольфеджио я прекращаю новыми поцелуями. Целуемся, целуемся – и не надо никаких разговоров.

Милая девушка ежедневно приходит в больницу. Мы гуляем по скверику, целуемся, потом она начинает говорить о сольфеджио. Сольфеджио мне надоедает до чёртиков, и я снова и снова поцелуями останавливаю её. Но каждый день разговор о сольфеджио восстанавливается на прерванном месте. Это слово становится мне ненавистным. Оно начинает отталкивать меня от моей посетительницы. Я уже не могу его слышать. Нет, поцелуями тут не поможешь. Нужно нечто более радикальное.

Но до радикального не доходит. Тут меня выписывают из больницы, и дипломирование наше на этом заканчивается.

На прощание Мучник говорит нам, что договорился с главным инженером комбината "Кузбассуголь" Линденау о том, что все дипломировавшие по гидродобыче будут направлены на шахты, где строятся гидроучастки и гидрокомплексы. Заодно узнаём эти шахты: № 5 в Киселёвске, "Красногорская" № 3-4 в Прокопьевске, "Томь-Усинская" № 1-2 в Томусе. И две ещё где-то.

… К июню мы в Кемерово. Я героически хожу с перевязанной головой – как-никак пострадал, слабый пол защищая. Хотя пол защищал только Славик, а я сам себя не сумел защитить. С Людмилой не разговариваем и не здороваемся. Да и какие могут быть разговоры после всего происшедшего. Но беда в том, что я уже не помню обиды, я люблю её, я люблю. «Злую, ветреную, колючую», – как Симонов написал, но дальше я с ним не согласен, – «хоть ненадолго, но мою». Мне надо надолго, больше того – навсегда. И, когда судьба предоставит мне выбор, я от этого «не надолго» откажусь. А сейчас я люблю её больше, чем прежде, хотя сильнее, чем я любил, уже любить невозможно. Я втайне надеюсь, что она ко мне подойдёт, участливо спросит, что со мною случилось. Но она черства и безжалостна, и, что со мною случилось, её не интересует нисколько. Хотя она, разумеется, о случившемся знает от Зины. Я ей безразличен – это понятно. Непонятен мгновенный переход её к этому равнодушию от «Я люблю тебя, Вова». Впрочем, что же тут непонятного. Я ведь ранее всё объяснил, но объяснение это теперешнее, а тогда я никак не мог объяснить. Я и представить не мог, что она приручила меня про запас, что она предпочитает Григория, да вот алименты – ей ни к чему. Жизнь красивая, сладкая с ними не получается. Вот она и металась. Это версия только, версия достаточно, на мой взгляд, убедительная. Может быть версия зла, несправедлива, но другой – у меня просто нет.

… А в то время как мы прохлаждались в Прокопьевске, в институте разразился новый скандал с нашей комнатой связанный непосредственно. Урожайный был год на скандалы. Начиналось все до заурядности просто. В нашей комнате, как я поминал, в этот год жил Львович Израиль. Я и раньше его, в общем-то, знал – больно нос у него знаменитый. Из-за этого носа и боксёр выдающийся из Изи не вышел, хотя профессионалом в этом деле он был. У него был один недостаток, Изя крови боялся, а нос его часто на ринге бывал расквашен ударом противника в эту самую выдающуюся и потому самую уязвимую Изину часть. В нашей комнате он отличился лишь тем, что прочитал нам не вполне пристойное стихотворение, приписав его Маяковскому, в чём лично я не уверен, хотя по стилю вполне может быть.

Мы тут же эти стихи и озаглавили безобидно: "О зёрнышках риса и трудолюбивых китайцах".

… Итак, Изя Львович, обладатель незаурядного носа, с дружком своим, бывшим чемпионом Кузбасса по боксу, Маслобоевым Лёней, фамилию которого иначе, как, переставив букву "е" на две буквы назад и поставив её перед "б", превратив в "ё" ударное, никто и не произносил, отправились встречать Первомай к девчонкам в кампанию. Там, будучи в изрядном подпитии, оба дружка вдруг подрались, и в пылу схватки Лёня применил излюбленный – вот как оказалось! – кузбасский приём: отхватил у Изи полноса. Ну, не в полном смысле, разумеется, отхватил, – тот на перемычках между зубными ранками всё ж удержался, – но отметинами своими красоту носа подпортил. Изю это взбесило, и он подал на обидчика в суд. Таким образом, инцидент выходил за пределы… Тёмное пятно клал на репутацию института. Что же это, в самом деле, товарищи, в институте горном творится, если носы в нём студентам откусывают?!

Понятно, администрация огласки такой не хотела и старалась погасить скандал мирными средствами.

… вскоре после моего возвращения из Прокопьевска, как-то утром, когда мы, проснувшись, ещё вылёживались в постелях, в дверь постучали, и вошёл сам директор Кокорин в сопровождении свиты. Первым делом он сразу поморщился и сказал знаменитую фразу: «Что-то воздух у вас спёрнутый, хотя бы форточку открыли». Юра Кузнецов тут же и полез форточку открывать. И распахнул её настежь. И оттуда свежим воздухом потянуло.

Кокорин меж тем бесстрастно прошествовал мимо меня и подошёл к следующей кровати, на которой Изя Львович уже успел подняться и сесть (в майке и трусах, разумеется), свесив голые волосатые ноги. Кокорин, остановившись перед истцом, предложил ему забрать из суда заявление, обещая, что дело будет администрацией института оставлено без последствий. Но Изя, к тому времени вставший на ноги, был настроен принципиально. В ответ на все уговоры Кокорина звучало твёрдое нет. Не добившись положительного решения, Кокорин с молчаливою свитой комнату нашу покинул.

… через несколько дней, перед самым началом защиты дипломных проектов, на доске объявлений появился приказ: Маслобоева и Львовича отчислить из института. Без права защиты диплома, от себя я добавлю, а, может, и в приказе так было.

… Но в этом деле самым удивительным было то, что, заехав через год в институт (в последних числах апреля), я увидел Изю и Лёню, восстановленных вновь в институте, в общежитии в коридоре. Они шли по коридору обнявшись… Вот как беда общая сплачивает людей!

… К лету Минобороны разразилось приказом. Всем нам были присвоены звания младших лейтенантов в запасе, а Рудничный военком вручил нам офицерские книжки. Исключения для меня, вопреки представлению генерал-майора Гусарова, сделано не было. Трусливый чиновник из министерства сорвал с меня лейтенантскую звёздочку. Ну не Жуков же, в самом деле, представленья читал? Да Жуков, пожалуй, вторую звёздочку мне и оставил. Тут самодурствовать, вроде, было ему ни к чему.

… карьера военная и не началась, а мне уже была подножка подставлена.

… Диплом на носу, а я ещё шахту не выбрал, на которую просить направление. Из рассказов того же Израиля Львовича, бывшего на практике в Томусе, о новой самой большой шахте Союза, о городе, что закладывался в тайге в междуречье Томи и У-су, я понял, что ехать надо только туда. По правде сказать, все шахтёрские города мне очень не нравились. Не нравились мне и старые шахты с устаревшим на них оборудованием, со сложившимися на них знакомствами и традициями. Здесь же всё начиналось с нуля. И традиции будем мы сами закладывать, так мне казалось. Ну, и там же строился гидрокомплекс.

… На защиту диплома я вышел уверенно. Развесил перед государственной комиссией отлично выполненные мной чертежи, кратко, но точно доложил о спроектированной мной гидрошахте.

Члены комиссии согласно головами кивают, поощряя мои пояснения. Когда я закончил, начали задавать мне вопросы, но вопросы к проекту не относящиеся совсем, а по всему кругу прослушанных мною за пять лет дисциплин. Задавались вопросы по геологии, по системам разработки, по шахтному транспорту, водоотливу. В общем, множество было вопросов, на которые я отвечал без запинки. Председатель комиссии, профессор Стрельников, огорошил вопросом уж совсем неожиданным: какие я знаю способы обогащения полезных ископаемых. Я тут же ему и перечислил всё, что знал: и отсадку, и флотацию, и в реожелобах, и даже амальгамирование не забыл (читал, как купола золотили раствором золота в ртути). Стрельников ответом остался доволен.

И тут какой-то невзрачный из членов комиссии, листающий пояснительную записку к проекту, спрашивает меня:

– Почему в вашем проекте нет расчёта шахтного подъёма?

Я отвечаю, что, поскольку главной задачей шахтного подъёма является выдача угля на поверхность, а на спроектированной шахте он выдаётся по трубам водой, то по согласованию между доктором Мучником и дирекцией института, мы – те, кто дипломировал по гидродобыче – рассчитывали только гидроподъём углесосами. Для клетьевого же спуска людей и вагонеток с рудстойками, трубами, оборудованием расчёта мощности подъёма в зависимости от суточной производительности шахты не требуется, тут вполне достаточно и типового проекта маломощной шахты, что мною и сделано.

Но въедливый член будто не слышал. Всегда находится сволочь, которой я почему-то не нравлюсь, кому не нравятся мои безукоризненные ответы, как тому зав кафедрой рудничного транспорта Мартыненко. Член бубнит снова своё:

– Почему вы не сделали расчёта шахтного подъёма?

Я уже впадаю в лёгкое беспокойство – ведь я только что ему объяснил, и я довольно резко ему отвечаю:

– Потому что мы рассчитывали гидроподъём угля, и руководство нашего института, чтобы не ставить нас в заведомо неравное положение с остальными студентами, не заставлять нас делать ненужную двойную работу, так как обычным способом мы из шахты уголь не выдаём, позволило нам использовать типовые проекты клетьевого подъёма для перемещения по стволу незначительных грузов.

Но мой оппонент глух к доводам разума или такая длинная фраза ему не по плечу:

– Почему вы не рассчитали шахтный подъём?

Я уже и не знаю, что такому олуху говорить. Тут профессор Стрельников вмешивается:

– Я думаю, пора прекратить вопросы. Товарищ Платонов защищал, – тут он несколько смягчает формулировку в угоду этому дятлу, – дипломный проект хорошо, на вопросы отвечал отлично. Видимо, достаточно.

Все с ним соглашаются. Мой противник молчит.

Забегая вперёд, скажу, что в итоге Стрельников настоял на своём. В выписке, прилагаемой к диплому, записано: «Защитил дипломный проект с оценкой отлично».

В тот ли день или день спустя Лёша Коденцов интересуется, как я проект защитил. Я, не зная, что там в бумагах комиссии они записали, повторяю ему формулировку профессора. «А я проект защитил на отлично», – хвастает он. Я молчу. Ему идиотских вопросов не задавали, хотя он тоже обычный подъём, как и я, не рассчитывал.

… После защиты диплома предстояло получить направление.

Тут никаких препятствий у меня не было, так как я шёл в числе первых. Первым на факультете был Саша Романов. Но он не был мне конкурентом, он проектировал обычную шахту и собирался остаться работать в Кемерово.

Когда меня спросили, на какую шахту я хотел бы поехать, я твёрдо сказал: «На шахту "Томусинскую"».

Мне тут же и выписали направление. Заявка комбината на место для шахты "Томь-Усинская" № 1-2 была.

Последние дни в ожидании дипломов и отпускных за два месяца мы сидим совершенно без денег. Как сейчас вижу перед глазами в кафе на Советской за столиком Кузнецова, Рассказова, Савина, я сижу с ними, мы пьём превосходный "Токай", на закуску денег нет, и мы закусываем вино чёрным хлебом.

Но так жить нам уже недолго осталось.

… и вот в актовом зале нам торжественно вручают дипломы, а следом – наиболее отличившимся "общественным деятелям" – и почётные грамоты обкома комсомола. Вручает грамоты "знакомая моя" Дремова.

… когда, совершенно для меня неожиданно, на сцену вызывают меня, и я подхожу к Дремовой, она, вручая мне грамоту и пожимая мне руку, шепчет: «И сама не знаю, за что тебе дают грамоту». Я усмехаюсь. Не буду же я сейчас ей объяснять, что три года почти "тянул" орган администрации, партбюро и профкома. Тут видимо, расстарался Горовский, похлопотал за меня – больше некому.

… Итак, я инженер. Начинается жизнь новая, с новой чистой страницы. А пока – в отпуск, домой на Кубань, в Крым.

… но перед этим, без всякого предисловия, видение неожиданное, странное и красивое, если смотреть на него со стороны. А я со стороны и смотрел.

Как это случилось – не знаю, не помню, не понимаю. На лужайке в сквере перед зданием института под деревом на зелёной траве, веером подола белого платья покрыв поджатые ноги, сидит Люся Володина, красивая ослепительно. Как лебедь на зелёной траве. Я в своей чёрной отутюженной форме, сверкая все, что на ней может сверкать, сижу напротив неё, и длинный наш разговор вертится вокруг сначала немого, а потом мной и произнесённого вслух вопроса: «Что же нам теперь делать?» Заканчивается разговор тем, что меня, по возвращении из отпуска в Кемерово, будет ждать письмо "До востребования".

… и совершенно непонятным мне образом у меня оказывается её фотография с надписью на обороте: «Самому близкому и самому лучшему другу Вовке. Людка».

Не написала: «Любимому». Тут бы к месту мне вспомнить: «Раз так стряслось, что женщин не любит, ты с дружбой лишь натерпишься стыда…». Но эти строчки не вспоминаются, а надпись воспринимается, как обещанье надежды на воскрешенье любви. «Ах, обмануть меня нетрудно, я сам обманываться рад!»

… Пребывание на Кубани, переезд в Крым – всё во мраке неразличимом. Фотография помогает вспомнить, что в Алуште встретилась часть школьных выпускников: Лена Полибина, я, Ростик Козлов, Лида Колесникова, Алла Дубровская, Ефим Боровицкий. Договорились поехать к Вере Ханиной в Кучук-Ламбат и "Карасан", где её мать была главврачом санатория. И нагрянули.

Там пировали на широкой веранде квартиры. Там купались в мутном море у скал, с дном, усеянным острыми камнями. Фотографировались на память, гуляли по извилистым террасам над крутым, обрывистым берегом бухты, в которую изредка заходили белые катера, на одном из которых мы к вечеру и уехали. Это была прощальная встреча нашего класса. После я встречал кое-кого по отдельности, но вместе – уже никогда. Ещё одна страница была перевёрнута.

 

Рис. 14. Лена Полибина, Владимир Платонов, Лида Колесникова, Вера Ханина с подругой, Ростик Козлов, Алла Дубровская

 

Рис. 15. Те же, кроме меня, плюс Ефим Боровицкий с Олей Лемпорт

Опоздав дней на десять, уезжаю из сухого, чахоточного (по сравненью с Кавказом), но ставшего мне родным, Крыма в Сибирь строить карьеру свою, или, как тогда понимал, трудиться на пользу людям и государству, работать для них так же, как и они работают для меня, делая сообща жизнь нашу краше, светлее, богаче, интересней, разнообразнее.

… опоздав на эти десять дней из отпуска, я первым делом устремился не в далёкую Томусу, а заехал в Кемерово. На это у меня были две основательные причины.

Первая – надо было отыскать фотоальбомы нашего выпуска. Летом нам с Сюпом никто не сказал, что они уже изготовлены и их выдают (свои пятьдесят рублей мы за них внесли своевременно), а когда мы их увидели у других и кинулись получать – оказалось, что поздно. Ответственную за альбомы, на которую нам указали, мы не нашли, она ушла в отпуск. Нас успокоили: осенью приедете и получите. Нечего и говорить, что, приехав в Кемерово в сентябре, я не только альбомов, но и самой ответственной не обнаружил. Следы и тех и другой затерялись. Никто не мог уже и сказать, кто была эта ответственная.

Вторая причина – несравненно более важная – надо было получить обещанное письмо от Людмилы. Здесь всё было удачно. Письмо меня ждало на почте, и мне его благополучно вручили. В письме Людмила сообщала свой сталинский адрес (общежитие шахты имени Орджоникидзе, номер комнаты – два) и просила разыскать кого-то совершенно мне незнакомого из нашего выпуска и что-то ему передать. Вряд ли мне удалось выполнить это несложное поручение.

В Сталинске я вышел из поезда на вокзале почти в центре города в двенадцатом часу жаркого сентябрьского дня и сразу же поехал разыскивать Людмилино общежитие. Путь на шахту мне указали прохожие: трамвай номер такой-то. В этом трамвае я и покатил по центральной улице города мимо большого кинотеатра полукругом выступавшего на прилежащую к улице площадь и далее, пока не уткнулся в громаду Кузнецкого металлургического комбината .

Десятка три металлургических домен (так, с перепугу, мне показалось – на самом деле их было штук шесть или восемь), оплетённых паутиной толстых членистых труб, с какими-то вспомогательными сооружениями, где чадившими, где извергавшими клубы чёрного дыма, где выбрасывавшими чёрные дымные же хвосты, грязно-чёрной завесою заслонили здесь небо. И протянулась чёрная эта завеса на многие километры слева, от горного кряжа, направо, до невидимой в низине Томи. Чудо советской индустрии выглядело исчадием ада.

Трамвай завернул налево к горному кряжу, объезжая грандиозное создание рук человеческих, причём если до КМК он лихо домчался, то вкруг него он уже еле тащился. То есть по рельсам-то он ехал нормально, да сами рельсы от КМК съехались в одну колею, с разминовками на бесчисленных остановках. До сих пор не могу забыть тягомотину эту! На каждой остановке трамвай томительно долго стоял, ожидая прихода встречного. Мучение – не езда! Обогнув, наконец, махину Кузнецкого комбината и выкатив на простор с другой его стороны, трамвай достиг конечного пункта, а я пошёл искать общежитие.

Посёлок шахты – на самой окраине Сталинска (хотя какая окраина может быть за КМК – который сам конец всему свету!), – посёлок этот показался мне беспорядочным нагромождением жалких халуп, из скопленья которых кое-где высовывались двух и трёхэтажные оштукатуренные дома. Но не посёлок меня озадачил. Что? Не видел шахтных посёлков?! Хотя этот и был среди них выдающимся… Озадачил не он, гул, тяжёлый низкий над ним, меня озадачил. Разве можно жить в таком шуме?.. Гул сильный, назойливый, неумолчный был рёвом могучего шахтного вентилятора, сосущего воздух из вентиляционного ствола шахты в центре посёлка.

… но, похоже, он мало кого беспокоил. Может быть даже, из-за него местные жители гордо назвали посёлок свой именем грозного римского бога – Юпитер.

… грозный гул, жалкий "Юпитер".

Нужную дверь я нашёл очень быстро: на дверях номера эмалевые висели, и постучал. Дверь отворилась. На пороге Людмила, красивая, радостная, сияющая. Едва я закрыл дверь за собой, как она обвила мою шею руками, и губы наши слились. О! Как божественен был поцелуй! Как теплы её влажные губы! Выше награды любой за все перенесённые муки! Но он закончился, а поговорить нам уже некогда было. Шёл второй час. Люся торопилась к наряду на шахту. Я хотел было её проводить, но она предложила мне с дороги помыться и отдохнуть. Указав мне, где у них умывальник, она разобрала постель: «Поспи, пока я вернусь», – и исчезла, улыбнувшись мне на прощанье.

… я умылся до пояса под краном холодной водой, смыв пот и дорожную пыль, и, вернувшись в комнату, осмотрелся. Комнатка была небольшой. В ней две кровати. Одна – слева под окном, опрятно убранная, пустая. Хозяйка её была на работе. Вторая – справа, Люсина, разобранная, у стены, и я, раздевшись, улёгся на ней, укрывшись прохладной белой простынкой.

… это чувство нельзя передать – лежать в постели любимой. Я об этом и не мечтал. Казалось, она хранила тепло и черты её тела. В то время Бродский не написал ещё своё дивное:

В темноте всем телом твои черты,
как безумное зеркало, повторяя.

А я не поэт и не мог, не умел подобным образом выразить трепетного своего состояния. С этим блаженным чувством ощущения простыни, которая тела моей любимой касалась, я неожиданно сразу заснул.

Разбудил меня голос взвинченный, разъярённый, без стука ворвавшийся в комнату:

– Кто вы такой? Здесь женское, – голос поднялся до ноты визгливой уже, – общежитие, и вы не имеете права здесь лежать на кровати, – орала непрошеная посетительница. Надо полагать, комендантша.

От такого бурного перехода к яви от сна, я опешил и быстро выпалил первое, что пришло в голову – соображать было некогда, да и в самом деле, кто я такой: не муж, не жених.

– Я брат Людмилы Володиной. И ничего страшного нет в том, что я здесь лежу. Ведь здесь не общежитие школьниц, а женщин взрослых вполне, так что не будем говорить о правах…

Но блюстительнице социалистической нравственности не терпелось устроить гнусный скандал, и, боясь повредить Люсе, я смирил тон, сказав, что правилам подчиняюсь, но её прошу удалиться из комнаты – не могу же я одеваться при женщине…

… через полчаса вернулась с наряда Людмила, и я рассказал ей о случившемся. Мы весело посмеялись и поупражнялись в злословии по поводу заведённых порядков. Возможность административно-бытовых неприятностей, похоже, не очень огорчала Людмилу. Или она вида не подавала.

… ночевать она меня отвела на второй этаж к нашим ребятам. Одна койка в их комнате пустовала: кто-то был в ночной смене.

… Одиннадцатого сентября, стоя в кузове и держась за крышу кабины попутной полуторки, я переехал мост через Томь и въехал в старую часть города, в дореволюционный Кузнецк, держа путь на восток.

Выехал я утром в настроении самом неопределённом. Хотя вчерашних полдня я и провёл с моей ненаглядной, и о чём только с нею не говорил, но главное сказано не было, о дальнейших отношениях с ней. Со мной-то всё было ясно, я любил – хоть сейчас под венец. Я ждал, что скажет она. Но она ничего не сказала. Поцелуи, улыбки – это всё хорошо, но… мне этого мало. Мне бы надо было её прямо спросить. Разобраться, что она думает, что хочет, чего ожидает, как она собирается поступать дальше со мной. Надо было сразу расставить все точки над і и, быть может, поставить всего одну жирную точку в конце. Но я ни о чём спросить не решился, совершив очевидную глупость – так боялся её потерять, так боялся сразу лишиться надежды. Да, я точку поставить боялся, да и ответы её могли быть уклончивы. Тем не менее, всегда лучше сразу решать, это я и тогда понимал, но одно – понимать, другое – переступить через чувство. Хотя сто раз теперь повторю, надо, надо и надо. Но это теперь! Словом, ехал, я так ничего и не выяснив, ничего не разрешив.

… между тем машина виляла между домишками, лепившимися к подножью возвышенности, склоны которой абсолютно безлесные, серые, каменистые поднимались вверх круто. Наверху замечались неказистые строения или остатки строений – снизу не разглядеть. Это тот самый острог, где когда-то пребывал Фёдор Михайлович Достоевский, которого я в то время совсем не читал по причине достаточно уважительной: его при Сталине совсем не печатали, из библиотек и старые издания были изъяты. Здорово нас духовно кастрировали большевики!.. Знал я, конечно, что Достоевский писатель большой, что на Западе его почитали наравне со Львом Николаевичем. Но в наших школьных учебниках о нем было всего несколько строк: петрашевцы, имитация казни, Кузнецкий острог, а потом – реакционер, мракобес. Всё это тогда нисколько меня не беспокоило, так как было вне моей жизни, а догадаться, что всё это влияет на мою жизнь, я не мог, так как сам глуп был непроходимо, и окружения сведущего не было у меня.

Вглядываясь с интересом наверх, я не нашёл ничего, за что взгляд бы мой мог зацепиться, и повернулся вперёд навстречу бежавшим домам и бившему в лицо ветру. Я всегда любил ездить в кузове на открытой машине, когда вокруг бескрайний простор, нет преграды глазам, и тугой воздух хлещет в лицо сильнее, сильнее, и ты ложишься грудью на крышу кабины, её в широких объятьях держа, чтобы ветром тебя назад не отбросило.

… а машина скорость уже набирала, город сгинул у нас за спиной, и бежала впереди лента ровного нового, не разбитого ещё машинами, асфальтированного шоссе. Шоссе, слегка завернув к северо-востоку, оставило слева шахтный посёлок и следом резко свернуло на юго-восток. И тут по левую руку местность всхолмилась, и, чем круче забирала к югу машина, тем выше становились холмы, превращаясь в череду сопок и гор, чёрных почти от сплошного пихтового леса. Проскочив второй раз по второму мосту через Томь, делавшей здесь крутой поворот к этим сопкам (правильнее было б наоборот – к повороту текущей от сопок, но не поделаешь ничего, раз мы едем навстречу течению), мы через час проехали небольшой деревянный посёлок под названьем Мыски. Прогрохотали по гулкому железному мосту через полноводную реку Мрас-су, текущую справа налево и там, слева, у сопок впадающую в реку Томь.

Машина шла вдоль Томи к верховьям её, гряда гор придвинулась к реке и дороге вплотную, стылое зеркало реки то проглядывало сквозь густые кустарники и перелески, то вообще скрывалось за ними.

… была очень ранняя осень, деревья ещё не покрылись пестрым нарядом, и в лесах, и на земле преобладали зелёные и тёмно-зелёные краски, лишь у самых верхушек кое-где тронутые то желтизной, то алым налётом. А над всем этим, над головой – купол чистого ясного неба поразительной голубизны, в котором золотится диск солнца, уже нежаркий, но ещё слепящий глаза. И от этого, от золотистой прозрачности воздуха, бьющего с размаху в лицо среди лесов и сопок с их пока робким разнообразием красок, отлетала печаль, и напитывалась душа радостью бытия, смешанною с тревогой, не скрою, – как-то всё выйдет с работой. И всё-таки ликование красоты пересиливало тревоги, и радость молодости, в которой жизнь была ещё беспредельной, торжествовала.

… да, вся жизнь была ещё впереди.

За Мысками Томь вильнула на запад, в ту самую сторону, откуда минут за двадцать до этого пришла в неё Мрас-су, оставив у левой гряды гор У-су, свой широкий прозрачный приток. А мы в третий раз по очередному мосту проскакиваем через Томь. Дорога держится теперь близ У-су, в то время как Томь, отвалившая вправо, уходит всё дальше и дальше к цепочке гор, незаметно возникшей и с дальней той стороны, и исчезает из виду.

Впереди – высокая насыпь железной дороги, тянущаяся оттуда, куда ушла Томь , к стальному мосту через У-су. Насыпь перекрывает нам путь, но, подъехав поближе, я замечаю в ней короткий прямоугольный тоннель. Нырнув в этот тоннель и вынырнув из него по ту стороны насыпи, машина поворачивает на въезд в город, оставляя мост слева, и выкатывается на проспект.

Собственно, города ещё нет. Очертилась тремя большими законченными (и заселёнными, по всему) домами на правой руке и несколькими такими же (о пяти этажах) ещё строящимися – на левой, прямая широкая улица, упиравшаяся вдали прямо в сопку, у подножья которой по склонам белели частные домики. Пятиэтажки на плоской местности между У-су и далёкой невидимой Томью вздымались высокими островками, вокруг которых земля была вздыблена грудами. И по глинистым жирным отвалам ползали между ними гусеничные драглайны, вычерпывая из котлованов тёмную густую болотную массу и загружая её в железные кузова подъезжающих самосвалов. Готовые котлованы другие машины засыпали гравием и песком.

Вид был не очень отрадный.

… въехав в город, полуторка стала, я перекинул ногу через деревянный борт кузова, поставил на колесо и спрыгнул на землю. Шофёр указал мне на шахту:

– Видишь здание за рекой?

 

Рис. 16. Справа шахта "Томь-Усинская" № 1-2 в 1955 году

Подхватив лёгкий фибровый свой чемоданчик, я дотопал до насыпи, поднялся по съезду на мост. Мост был внушителен. С рельсовым путём для грузовых поездов, отделённым двумя рядами ферм от двух дощатых дорог на пролётах, лежащих на мощных опорах-быках, и с двумя дощатыми тротуарами, вынесенными на консолях по сторонам автомобильных полотен. Пешеходные эти настилы от реки ограждались стальными решётками, дабы кто в реку не свалился. По ближайшему из них (то есть правому) я и пересёк впервые У-су, и административно-бытовой комбинат  огромнейшей шахты предстал перед глазами моими.

… голубое с белым двухэтажное здание с высоким фронтоном и двумя длиннейшими крыльями. Сталинский ампир, одним словом. Но смотрелось неплохо!

Тут попытаюсь забежать немного вперёд, чтобы после на описания не отвлекаться.

За фасадом – торцом к главному зданию – двухэтажная часть, где размешались шахтные мойки (рабочая, ИТР, начальника шахты). От неё в самом конце справа – ответвление с выходом во внутренний незамкнутый двор, там, внизу, помещались вентиляционная служба и шахтный медпункт, а у подъезда постоянно дежурила "скорая помощь". Поверху был переход в крытую шиферную галерею, перекинувшуюся на опорах через небольшую реку Ольжерас до устья штольни второго горизонта (+ 245 метров). А ещё от восьмиэтажного кирпичного здания обогатительной фабрики , что уже в глубине промплощадки слева за АБК, такая же галерея через эту же реку и дальше вверх множественными уступами по склону сопки до штольни первого (+ 345 метров) горизонта.

Левей АБК – двухколейный железнодорожный путь мимо угольного склада, эстакады погрузки и обогатительной фабрики проходит на территорию лесного склада, где и заканчивается. Правое шоссейное полотно, свернув налево от моста, переваливает рельсовые пути и, слившись со второй своей половиной, уходит в сторону, оставляя слева же чёрный пруд шламохранилища по одной стороне (до подножия Лысой сопки) и ОФ – по другой.

… Лысая сопка круто начинается от реки ниже моста. Она действительно лысая. Лес на ней вырублен дочиста, лишь реденькие пихты торчат на склонах её неопрятной щетиной. Там же, где у дальнего пологого склона её начинался подъём шоссейной дороги, приткнулись сначала одинокие, а потом и скопом частные домики, столь обычные для Советской России, неказистые и поставленные кое-как. Ещё дальше двумя ровными рядами выше дороги выстроились двухэтажные оштукатуренные дома посёлка строителей.

… В АБК я поднялся по широкой парадной лестнице на второй этаж, отыскал там приёмную, где у рассыльной узнал (секретарша отсутствовала), что начальника шахты зовут Григорий Яковлевич Плешаков, и что он сейчас у себя в кабинете один. Постучав и не услышав ответа – не надо было стучать, двери были двойные, – я решительно вошёл к нему в кабинет в форме студента горного института, но уже без контр-погон.

– Можно? – спросил я, вошедши.

– Проходите, – сказал маленький человечек с крысьим лицом, сидевший в пустом кабинете за огромным столом. Ещё один стол, только ещё больших размеров, стоял у окон по правую руку от входа, а вдоль двух остальных стен выстроились вплотную обыкновенные стулья, так же, как и возле самого большого стола.

Подойдя к начальственному столу, поздоровавшись, я протянул Плешакову своё направление. Плешаков взял направление, не пригласив меня сесть – я так и стоял перед ним, – просмотрел его и ответил:

– У меня нет свободных мест начальника или помощника начальника участка.

– Я согласен временно и горным мастером поработать, – в ответ сказал я.

– Но у меня нет и свободной должности горного мастера, – начал он раздражаться.

– Как же так, – возразил я, – была заявка комбината для шахты, существует договорённость доктора Мучника с руководством комбината "Кузбассуголь" о направлении выпускников, специалистов по гидродобыче угля, на шахты, где строятся гидрокомплексы, чтобы они могли ознакомиться с горно-геологическими условиями там, где им придётся работать. И не сам же я выписал себе направление. Под ним подпись и представителя комбината.

– Я ничего не знаю, – ответствовал на мою горячую речь Плешаков, – у меня мест нет.

– В таком случае я вынужден обратиться в трест, – сказал я.

– Да, да, обращайтесь, – поощрил меня Плешаков.

– До свиданья, – сказал я.

– До свиданья.

Я вышел на улицу, прихватив оставленный в приёмной на стуле свой фибровый чемодан. О настроении моём лучше не говорить. Было оно препоганое: с самого начала всё летело к чертям. Шахта и будущий гидрокомплекс…

… Трест "Молотовуголь", в подчинении которого была шахта, располагался в Осинниках, городке такого же типа, что и другие шахтёрские города. Туда по прямой-то – всего ничего, за час бы, наверное, можно было доехать, перевалив за водораздел. Да в том-то и дело, что перевалить за водораздел было нельзя: болота, реки, горы, тайга, непроходимые буреломы… Надо было ехать в обход по дуге через Сталинск, а оттуда таштагольским поездом добираться. Правда, и автобус из Сталинска тоже ходил до Осинников. Так что не помню, как туда я попал.

Помню лишь трест, трёхэтажное здание, длинные коридоры, второй этаж, где приёмная и кабинет управляющего, куда добрался я к середине дня следующего. Но что было в промежутке между Томусой и Осинниками, где ночь скоротал, ничего нет в голове. Сутки напрочь исчезли. Но к Людмиле – точно – не заезжал.

… управляющего на месте не оказалось. Молодая любезная секретарша сказала, что будет он во второй половине дня, и мне придётся его подождать.

Сидеть на стуле в приёмной – радости мало. То есть можно бы было секретаршу разговорами развлекать, но этого я тогда не умел совершенно, а сидеть и молчать – тягостно, нудно. Я вышел в коридор побродить. Коридор был, повторяюсь, длинен и узок, как в обычном общежитии шахты, но в центре здания, против лестницы с первого этажа, он расширялся до противоположной стены так, что и окно там даже было. В этом "холле", как сказали б теперь, почему-то одиноко стоял конторский стол о двух тумбах. Стульев не было. Когда ходить взад-вперёд мне наскучило, я на этот стол взгромоздился, болтая ногами. Тут мне в голову пришло Люсе письмо написать. Я достал лист бумаги, и, сидя на этом самом столе, согнувшись в три погибели, быстро написал Людмиле письмо и как-то само собой неожиданно сложившееся стихотворение:

Мы пили третий день токай,
Закусывая чёрным хлебом…

… Управляющий, Соколов, появился часа в четыре. Принял он меня примерно так же, как Плешаков. В просторном кабинете (правда, ещё не в таком гигантском и ослепительно полированном, как в эпоху застоя) он сидел за огромным столом, а я стоял перед ним, как настырный проситель, протянув своё направление и излагая суть происшедшего.

– Ну, нет, нет мест на шахте у Плешакова, – сказал Соколов. – Выбирайте здесь любую шахту, "Капитальную" первую, вторую, третью…

– Но ведь смысл моего направления состоит в том, чтобы к пуску в эксплуатацию гидрокомплекса, на котором я буду работать, познакомиться с характером и особенностями отрабатываемого пласта, – настаивал я.

Бесполезно. Мы холодно попрощались, причём на прощанье Соколов посоветовал мне не мудрить и подыскать себе шахту по вкусу в Осинниках.

Выйдя из треста, я опустил в почтовый ящик написанное письмо, сел в городской автобус и проехался вдоль Осинников. Это был типичный шахтёрский город, состоявший из слившихся между собой шахтных посёлков, разбросанных редкими домами по холмам и сгущавшимися к зданиям АБК шахт. Далеко не таким нарядным, как АБК в Томусе. Хотя город был и обжитым, но растянутость его – одна длинная улица – и беспорядочная разбросанность его некрасивых трёхэтажных домов произвели на меня гнетущее впечатление дикого захолустья, усугублявшегося наступавшими сумерками.

В Томусе между реками Томь и У-су не было ещё почти ничего, но уже явственно виделось, что нечто со временем будет. Здесь же – никакой перспективы.

К тому же, признаюсь вам ещё раз, не по нутру мне работа в шахте обычной. Все эти лавы, шаги посадки, обрушения кровли далеки от предсказуемой управляемости. Гидродобыча позволяет активнее контролировать технологию и почти не зависеть от прихотей горной стихии. И как бы не уговаривал меня Соколов, ну, не хотел я навсегда обрекать себя на обычную шахту!

Не последнюю роль сыграл и вид томусинского АБК. Он был новее, светлее, чище, просторнее всего, что я видел до этого. И как тут не вспомнить, как спустя много лет мой хороший знакомый, у которого часто мы собирались в Луганске на литературные чтения, Тимофей Григорьевич Фоменко повезёт сына своего, Анатолия – ныне математика, академика РАН  – выбирать институт для продолженья ученья, и решающим станет внешний эффект: "мармор" МГУ .

… пока я катил по Осинникам, день посинел, сумерки сгустились, и думать об отъезде уже было нечего. День угас совершенно. Не знаю, что думал я предпринять. Ехать в комбинат к Линденау?.. Но случай иначе всё разрешил.

Я отыскал городскую гостиницу, номера свободные были, и меня поместили на втором этаже в номере на двух человек, причём этот второй человек там уже был. Мы быстро с ним познакомились и, хотя он был и постарше меня, разговорились. Молодой человек этот был в тресте в командировке, а работал он в министерстве в Москве.

– Ну, а вас что сюда привело? – полюбопытствовал он.

Вопрос был весьма кстати, самое время с кем-либо бедой своей поделиться.

Мой собеседник меня внимательно выслушал и, когда я закончил: «Теперь один, видимо, выход, ехать в Кемерово в комбинат, но как-то там всё обернётся», – сказал:

– Подожди. Сегодня в гостинице остановился начальник комбината Кожевин Владимир Григорьевич, он хороший мужик. Попробуй попасть к нему.

– Но как же я к нему попаду?

– А ты подойди к его референту – он тут всё время по коридору туда-сюда с поручениями мотается – и спроси, не сможет ли Кожевин тебя принять. Идём в коридор, я тебе его покажу.

Мы вышли с ним в коридор и стали прохаживаться по ковровой дорожке. Через время совсем небольшое из самого в коридоре последнего номера вышел стройный высокий молодой человек – весь с иголочки – в ладно сшитом чёрном костюме и при галстуке на белой рубашке. Он прошёл мимо нас к лестнице и скрылся за поворотом.

– Вот он и есть референт, – сказал мой сотоварищ, назвал его имя и отчество и ушёл в нашу комнату.

Референт возвратился через минуту, потом снова вышел и стал неспешно прогуливаться по коридору так же, как я. В какой-то момент мы с ним встретились. Я остановил его, извинившись, и спросил, не сможет ли Владимир Григорьевич принять меня. Референт стал расспрашивать, а по какому поводу я хотел бы видеть Кожевина, и я коротко ему всё рассказал.

– Хорошо, – сказал он, – я доложу Владимиру Григорьевичу, – и пошёл. Через несколько минут он вышел и сказал: Владимир Григорьевич вас примет. Заходите.

Я слегка приоткрыл дверь в номер Кожевина, спросил: «Разрешите?» – и, услышав в ответ: «Да, да. Входите», – вошёл в полутёмную комнату. Кожевин, мужчина могучего телосложения, сидел в кресле за столиком у окна, задёрнутого зелёными тёмными шторами. На столе – высокий гриб настольной лампы со стеклянным абажуром очень мягкого приятного зелёного цвета. В освещённом круге под ним лежали папки, стопка бумаг – видимо, он их просматривал. Повернувшись ко мне всем корпусом и ответив на моё приветствие, он кивнул на стоящее левее стола кресло: «Садитесь», – а когда я сел, спросил:

– Ну так что же вас ко мне привело?

Я рассказал ему, опять же коротко очень, о моих злоключениях на шахте и в тресте. Выслушав меня, Кожевин обернулся к стоявшему всё это время посреди комнаты референту, назвав его по имени отчеству:

– Возьмите мой блокнот и запишите.

Тут референт включил верхний свет, и комната осветилась молочным плафоном на потолке. Он взял дорогой толстый блокнот в кожаном переплёте и стал в нём что-то быстро записывать карандашом.

Кожевин снова повернулся ко мне:

– Я сегодня ещё буду у Соколова , а вы завтра утором зайдите к нему. Надеюсь, всё будет хорошо. Всего вам доброго!

Я поднялся. «Большое спасибо», – сказал я, повернулся, глазами и наклоном головы поблагодарил и помощника, сказал общее: «До свиданья», и вышел.

… бывают же на земле, что бы ни говорили, хорошие люди.

Ночь, как обычно, я проспал беспробудно, а утром пораньше был уже в приёмной у управляющего. Но свидеться с Соколовым мне никогда больше не довелось. Нет, с ним ничего не случилось. Просто, едва я вошёл, секретарша, бросив взгляд на меня, сразу спросила: «Ваша фамилия Платонов?» В ответ на моё «Да», она поднялась и протянула мне лист белой бумаги. Я принял его и взглянул: на трестовском банке было напечатано на машинке:

Начальнику шахты "Томь-Усинская" № 1-2
тов. Плешакову Г. Я.

Примите горного инженера Платонова В. С. на должность горного мастера.

12. IX. 55. Управляющий Соколов

и подпись.

Вот так всё быстро решилось. Одна победа одержана.

На следующий день я вручил письмо Плешакову, и в моей трудовой книжке была сделана первая запись:

14. IX. 55. Принят подземным (слово "подземным" было надписано много позднее) горным мастером на уч. № 6.

Хотя, разумеется, первая запись в книжке должна была бы быть сделана в июле пятьдесят второго, когда я работал рабочим на шахте "Центральной", но я был несведущ, не знал, как это важно, и это в старости доставит мне немало хлопот, как и надписанное слово "подземным".

Итак, я вручил письмо Плешакову. Как он это воспринял – мне не запомнилось. Помню, что вошёл в его кабинет вместе с другим инженером, молодым, но уже сильно заматеревшим. Его Плешаков без разговоров определил начальником транспорта горизонта +245 метров, то есть нижнего горизонта на уровне промплощадки.

Новый начальник – электромеханик по специальности, Черных по фамилии – был на четыре года старше меня, и стаж работы у него был на столько же больше – так что для Плешакова с ним никаких проблем. Я же пока – полный нуль, пролезший на шахту против воли его.

… вместе с Черных я получил у зам начальника шахты по быту направление в общежитие. К слову сказать, выше шахтного начальства в Томусе не было никого. Ни советской, ни вообще никакой власти не было. На комсомольский и военный учёт я ездил становиться в Мыски.

Нас двоих поселили в большом бревенчатом доме на втором этаже в угловой комнате, на солнечной стороне, с окнами на Ольжерас. Дом был в полукилометре за шахтой вверх по течению Ольжераса и когда-то, не так и давно, в нём было полным полно заключённых, начинавших строительство.

Да, дом был за шахтой, за плоской промплощадкой её с АБК, ОФ, угольным складом, механическими мастерскими, лесным складом, за колючей проволокой огражденья которого кончалось ответвление железной дороги. Промплощадка, достаточно широкая возле У-су от впадения в неё Ольжераса и до линии железной дороги, постепенно к лесному складу сужалась, зажатая между двумя грядами сопок. Одна из них, левая, начиналась Лысой сопкой, во вторую – правую, вдоль которой струился к У-су Ольжерас, были врезаны штольни. Слева, как упоминалось уже, до посёлка строителей поднималась асфальтированная дорога. Наш бревенчатый дом, а за ним второй точно такой же, стоял как раз напротив посёлка, но правее его, под дорогой, в низине, так что крыши домов над дорогой едва выступали. И совсем рядом с домами, ещё чуть правее, катилась сверху по широкому галечному руслу прозрачная вода неширокого сейчас, неглубокого Ольжераса. За ним уже лес и гора.

В дома наши, ставшие ныне пристанищем для свободных трудящихся, можно было попасть от дороги по ступеням деревянной лестницы и дощатому же настилу до крыльца в торце дома. За входной дверью тянулся коридор, деливший дом на две части. По левую руку – большой проём без дверей, открывавший вид на неоштукатуренное закопчённое помещение. Я в него заглянул. Посреди – плита необъятных размеров. Попросту, это был лист толстой стали, в полтора, верно, пальца, положенный на кирпичную кладку, в которой с одной стороны – топка, а с другой – дымоход. Плита дышала жаром котельной, местами в стальной чёрной плоскости проступали пятна с оттенком тёмно-малиновым. На плите – множество чайников и кастрюль самых разнообразных форм и размеров.

На железных проволоках, натянутых под потолком над плитой, сушились пропотевшие насквозь портянки, их тяжёлый дух наполнял помещение, и дышать этим духом было нельзя. К горячей кладке печи всюду тулились резиновые, влажные изнутри, сапоги, от которых тоже не одеколоном несло. Я не выдержал и секунды, и загадкой осталось, как же рабочие могли варить там супы, жарить яичницу и картошку. По всем правилам и законам природы их должны выносить были замертво.

… но живуч человек.

Плита непрерывно топилась. Уходящая смена высохшие шмотки свои забирала. Из шахты пришедшие на проводах развешивали свои.

… В нашей комнате вдоль глухих стен стояли две железные кровати с жёсткими сетками, с ветхими шерстяными одеялами, на которых от ворса и следа не осталось, с серыми простынями и наволочками, два стула. Стола, кажется, не было – был подоконник. Стены, правда, оштукатурены по обрешётке и побелены. Но всё равно, неприглядно, голо и неуютно.

… наутро с восходом мы с соседом выскочили на улицу, пробежали несколько метров до Ольжераса, обмылись до пояса студёной водой и отправились на работу.

День начинался солнечно, пригревало даже немного, но воздух, как и вода, был ледяной, благо не было ветра. Но не было и признаков заморозков, инея то есть. Тишь стояла прозрачная, ясная. Листья кустарников и деревьев ещё зеленели во всю, но уже кое-где были тронуты желтизной, кончики листьев кое-где покраснели – словом, все признаки наступающей осени обозначились налицо.

В АБК все впечатления напитанного солнцем и бледными красками утра были сразу забыты.

… от входных дверей АБК – впереди вестибюль и прямо лестница, по которой я уже поднимался. Стены голубые, как и снаружи, с прямоугольными белыми выступами фальшколонн, увенчанных лепными карнизами, из центра лепного большого круга на потолке свисает большая хрустальная люстра. Влево из вестибюля – коридор в левое крыло, по обе стороны которого двери кабинетов участков – раскомандировок. Правое крыло отгорожено стеной с аркою для прохода. В нём – во всё крыло здания – раскомандировочный зал с большими окнами справа, и только по левой стене – двери раскомандировок участков.

Как раз в самом начале этого зала слева и отыскалась дверь с табличкой "Участок № 6". Я открыл дверь и вошёл в помещение. В комнате плавали слои плотного сизого дыма, сквозь который в скудном электрическом свете видны были силуэты людей в замусоленных брезентовых робах и чёрных ребристых фибровых касках. Рабочих было в комнате человек до тридцати-сорока. Часть из них расселась по обе стороны кабинета на деревянные лавки, вроде тех, что в парках стоят, и на такой же лавке у окна, где был стол с телефоном. Но как раз против самого окна за столом оставлено место. Те, кому не хватило сидений, стояли, естественно. Я протиснулся между шахтёрами, заняв за столом свободное место, мимоходом заметив, что за спинкой лавки – от стены до стены – чугунная батарея, от которой так жаром и пыхало.

– Здравствуйте, – сказал я, усаживаясь и беря в руки книгу нарядов, лежавшую на столе, – я назначен к вам горным мастером.

– Новичок, стало быть, – донеслось из толпы.

– С вашей помощью постарею, надеюсь, – в тон сказавшему попробовал я отшутиться. – А сейчас я хотел бы знать положение в лаве. Когда мастер ночной смены звонит?

– А у нас одна смена, – послышались голоса.

«Как же так, – подумалось мне, – меня не предупредили об этом». Но делать-то было нечего.

– Кто же сменою управляет? И где же ваш горный мастер? (О том, что на участке нет начальника и помощника, мне уже сообщили).

– А мы уже две недели без горного мастера. Вон бригадир сам себе наряды даёт.

«А Плешаков говорил, что нет места горного мастера, – пронеслось, – видно фигура моя, несолидная, длинная, тощая, сразу ему не понравилась».

Я попросил бригадира рассказать мне о лаве. Тот на листочке набросал мне схемку забоя с двумя выступами в середине и сказал, что лава подрублена (так я о врубмашине в лаве узнал), и что сейчас они собираются обурить и отпалить второй уступ.

– А почему лава уступами? Почему не берёте подряд?

И бригадир и прислушивавшиеся к разговору навалоотбойщики рассмеялись:

– Сначала берём, где уголёк помягче и кровля покрепче.

– Но ведь и остальное всё равно вам же придётся брать, раз другой смены нет?!

На это все промолчали.

– Ну, хорошо, – сказал я, – что от меня нужно?

Тут в толпе сделалось движение, и ко мне протиснулся взрывник с путёвкой на выдачу аммонита. Я, не глядя, её подписал. Всё равно ничего же не знаю… Взрывник отошёл, а меня обступили рабочие и один за другим стали класть требования, кто на коронки для свёрл, кто на резиновые сапоги, брезентовые рукавицы, лопату, топор. Особенно рукавиц было много. Я слегка насторожился и… эх, была, не была – все требования, ничего не расспрашивая, подписал. Стыдно было признаться, что ни о чём этом понятия не имел, ни где выдают, ни каковы нормы расхода, ни что вообще это в мои обязанности входит. Ну, если что и не так, на первый раз, авось, пронесёт…

… хотя я лихо со всем этим разделался, но чувствовал себя неуверенным и беспомощным и, что делать дальше, не знал.

– Теперь вам надо на планёрку, – подсказал бригадир, – она у главного инженера, ну, а мы – в шахту.

Я попросил бригадира задержаться немного, чтобы после планёрки он свёл меня в лаву.

– А у вас роба есть? –спросил он.

– А разве в раздевалке мне не дадут?

– Не знаю, но лучше вам своей спецовкой обзавестись. Выпишите себе резиновые сапоги, портянки, бельё нательное, костюм х/б, костюм брезентовый, каску – под каску берет бы неплохо достать, – полотенце, мыло хозяйственное, рукавицы брезентовые… Вроде бы всё… Да, ещё фляжку… Сегодня всё получите, а завтра уж вместе и в шахту поедем. А пока мы и сами управимся. Давайте-ка мне путёвку.

Я отдал ему путёвку, в которой сам себе наряд написал: «Отпалка второго уступа, выгрузка угля, крепление забоя строго по паспорту…», после чего поднялся на второй этаж в кабинет главного инженера.

Сущность планёрки в том состояла, что главный – добрый сухонький сморщенный старичок (сразу угадалось, что человек бесхарактерный) – называл номер участка, а начальник участка (или помощник его) называл "цифру" – число тонн ожидаемой за смену добычи угля: шестьдесят там тонн или восемьдесят… Изредка вокруг "цифры" возникал небольшой спор, мирно кончавшийся, обычно, в пользу участка.

Прикинув, сколько выйдет угля из уступа, я сказал, когда очередь дойдёт до меня: «Семьдесят тонн», – что и было принято без возражений. По окончании этой планёрки главный просуммировал числа и позвонил по телефону в Осинники, передал добычу на первую смену <планируемую>.

Оставшийся день я провёл в разных хлопотах. Каким-то образом у меня появилось всё, о чём бригадир мне говорил; в предбаннике итээровской мойки получил шкафчики для чистой и грязной (рабочей) одежды, с врезными замочками, которые, как выяснилось уже очень скоро, в смущение воров, коих среди ИТР оказалось немало, не приводили нисколько. Особенно часто подменивали резиновые сапоги. Свои, рваные, вместо целых чужих в шкафчик обворованного подбрасывали.

… в ламповой получил я жетон, по которым выдавали аккумуляторные лампы и бензиновые (для контроля содержания метана и углекислоты – всё та же лампа Гэмпфри Дэви, известная, кажется, по роману Эмиля Золя). По этим жетонам, вывешенным на доске, проверялось и число людей в шахте. Зашёл я и в маркшейдерский отдел, чтобы не чувствовать себя совсем дураком и почерпнуть хоть какие-то сведения о пласте и о лаве. Выяснилось, что участок заканчивает отработку обратным ходом столба в верхнем слое пласта III, а всего слоёв – четыре, так как пласт мощный – девять с половиной метров. Падение – пологое (до пятнадцати градусов), уголь крепкий, коксующийся. Поскольку такой мощный пологий пласт никакими мыслимыми в то время способами (кроме гидродобычи, в скобках замечу) на всю высоту сразу взять невозможно, то проектом и предусматривалась разработка его слоями в нисходящем порядке… Верхний слой подрубается врубмашиной, и уголь вынимается взрывными работами. Почва слоя после выемки застилается вперекрёст стальной сеткой, на которую укладывается деревянный настил. На этот настил производится обрушение кровли, а с поверхности в выработанное пространство через скважины закачивается глинистый раствор, долженствующий заполнить пустоты и связать (сцементировать) глыбы породы. Через полгода, когда глина высохнет по расчетам, и всё выработанное пространство превратится в один сплошной монолит, второй слой под настилом вырабатывается комбайном "Донбасс". Таким же образом отрабатываются и последующие слои: третий, четвёртый. Нечего и говорить, что ничего этого на самом деле не делалось. То есть были, конечно, слои, врубмашина, и комбайны "Донбасс", да всё происходило совсем по-другому. Хотя видимость соблюдалась. Но ни сеткой, ни глиной порой и не пахло. Был один лишь раздавленный дощатый настил. Но это я вперёд забегаю.

… итак, лава наша длиною в сто метров находилась в самом верхнем слое под кровлей пласта и двигалась к бремсбергу – наклонной выработке у почвы пласта с ленточным транспортёром, на него выходили конвейерные штреки лав разных участков с обеих сторон.

Лавы шли на бремсберг обратным ходом, то есть штреки были заранее пройдены до границ участков, и это было разумно: и выемка угля не сдерживалась проходкой, и полузадавленные штреки за лавным забоем не надо поддерживать. Лес к лавам подавался в "козах" по параллельному бремсбергу и вентиляционным штрекам с рельсовыми путями вверху лав.

Чтобы дорисовать картину – ещё несколько строк. Под бремсбергом на откаточном штреке уголь грузился в пятитонные вагонетки , вывозился из штольни до навеса над бункером, где вагонетки через дно разгружались на первый ленточный транспортёр той членистой галереи, что была замечена мной с промплощадки при общем обзоре. В местах сочленения галерей – вышки, где уголь с верхнего транспортёра через бункер пересыпался на нижний. Множественность транспортёров объясняется тем, что длина каждого ограничена прочностью ленты и мощностью двигателя. В конце концов, пройдя все галереи, уголь попадал на ОФ, откуда грузился в шестидесятитонные железнодорожные вагоны, а при отсутствии таковых направлялся на угольный склад.

… да, общее представление о местоположении лавы и о ней самой составилось, но уже на следующий день спуск в шахту – а на самом деле подъём, так как смены везли в гору на грузовиках – показал, что гладко было только на бумаге.

… прежде всего, почва лавы оказалась негладкой. Она вся была в ямах и рытвинах. Бар врубмашины не был снизу ограничен крепкой почвой пласта, там был всё тот же уголь, и, посему, при неопытности врубмашиниста легко мог сойти с плоскости и заглубиться или наоборот залезть вверх. Тут от "водителя" – машиниста требуется большое искусство, чтобы держать её в одной плоскости. А поскольку такого искусника в бригаде не оказалось, то машина и делала, что хотела. Заметив, что она начинает вниз заезжать, машинист подкладками спереди выводил её вверх, но зевал нужный момент, и она выезжала вверх больше, чем нужно. Тогда он подкладками, но уже сзади, выводил её вниз и снова промахивался…

… словом, по морям, по волнам.

Всё это плохо сказывалось на работе лавного транспортёра (всё того же скребкового реверсивного – СТР-11), приспособленного к работе лишь на ровной поверхности. Там, где став рештаков прогибался, цепь шла поверху, выше угля и его не тянула своими скребками. К тому же став не был выложен в ровную линию вдоль самой лавы, что мной не было замечено сразу и что грозило бедой. Верхняя ветвь цепи транспортёра, натягиваемая ведущей звёздочкой внизу у редуктора, вытягивалась в строгую линию, местами вылезала из рештаков, шла вне них, хотя и рядом с ними.

… картинка, которую я застал в лаве, была ужасающей. Взрывник уже отпалил запланированный уступ, навалоотбойщики, раздевшись до маек, а кто и без них, с разных сторон подступали к груде отбитого угля с совковыми большими лопатами и, захватив, бросали уголь на транспортёр. Тут я заметил под углём стальные листы. Лопаты, скользя по нему, легко влезали под куски. «Это они листы перед взрывом сюда положили. Умно, – подумал я. – На "Пионере" об этом не догадались». Между тем рабочие, швыряя уголь лопатами, продвигались к центру угольной кучи, и обнажённая на большущем пространстве неподкреплённая кровля нависала над ними. Налицо – грубейшее нарушение техники безопасности! Перекрывая лязг скребков, я крикнул взглянувшему на меня бригадиру:

– Что же это вы, ребята, передовые крепёжные рамы не ставите? Так ведь и лаву завалите, да и себя ведь угробите.

– Да здесь кровля крепкая, – пытался отмахнуться от меня бригадир.

– Нет, – сказал я, ощущая опасность, – ставьте стойки по паспорту, или я конвейер остановлю. Бережёного бог бережёт.

Что-то пробормотав (быть может, послав меня на три всесоюзные буквы), бригадир что-то сказал соседям своим, те нехотя разгребли уголь лопатами и воткнули под затяжку две стойки. То же сделали и с другой стороны. Конечно, это была не та крепь, я понимал – крепление фиговое, так… стойки контрольные, но большей твёрдости не проявил. Боялся сразу резко обострять отношения. Да и вдруг не послушаются?.. Что?.. В самом деле останавливать СТР?.. А с кого за невыполнения задания взыщут?.. То-то же…

Разумеется, ни тогда, ни сейчас я не оправдывал, не оправдываю своего малодушия. За него часто платят кровью и жизнью… Власть нас поставила в такие условия, в которых правила и работа оказались несовместимыми. Если работать строго по правилам – лет через двадцать узнал, что это "итальянская забастовка", – то хоть пуп надорви – и половины нормы не выполнишь и не заработаешь ничего. В забое же на риск идут ради денег. И вообще контроль и ответственность за добычу в одном лице несовместимы. Контроль должен быть отделён. За добычу должен отвечать бригадир. За обеспечение условий для работы и безопасность – штейгер, как было при проклятом царизме.

Линейный надзор в СССР был поставлен в идиотское положение. Между двух огней, если хотите. С одной стороны, нарушение правил ТБ  может обернуться трупами и тюрьмой. С другой – соблюдение строгое их – это невыполнение плана, низкие заработки, ропот рабочих, падение дисциплины, гнев начальства и… увольнение. Словом, либо сразу сам увольняйся, либо работай, как все.

… и это "как все" мне страшно не нравилось.

Вот и сейчас по этой самой причине, по-моему, так часты самопроизвольные разрушения зданий, обрушения крыш, завалы и взрывы на шахтах, падения самолётов и, кто знает, катастрофы с подводными лодками. Ведь тысячи раз "авось" вывозило… и вдруг – на тебе!

… итак, стойки были воткнуты, навалоотбойщики торопливо замахали лопатами, заметались огни головных ламп, выхватывая из темноты потные запылённые лица, мускулистые руки и торсы. Рештаки быстро заполнились, но уголь по ним… не пошёл: цепь лязгала над рештаками и скребки ползли поверху по углю, ничего не цепляя. Тут бригадир и рабочие, бросив лопаты, влезли на транспортёр, на ползущую цепь, переступая по ней, тяжестью тел своих вогнали её в "берега" между бортами "корыта". Скребки врезались в уголь, и уголь двинулся по транспортёру… Я сразу почувствовал опасность такой операции и понял, что так работать нельзя, и первейшей задачей моей как руководителя этих работ будет выпрямление линии забоя.

… Здесь как в капле воды отразились особенности русской натуры, ещё на "Пионере" подмеченные – сделать быстрей кое-как, а потом исхитряться, тратить силы и время на работу ненужную, если б сделали всё добросовестно, да к тому ж и жизнь свою подвергая опасности! Или это свойство не русской, а советской натуры? Судить не могу, до революции не работал.

… Неожиданно ко мне подошла мотористка и сказала, что меня зовут к телефону. Я спустился под лаву в конвейерный штрек, где висел телефон. Диспетчер передал мне, что формируется новая смена, и я должен выйти пораньше, чтобы дать ей наряд…

В новой смене собранной с разных участков с бору по сосенке и, наверное, не из самых добросовестных работяг, был горный мастер, но распоряжения от начальства передавались лишь мне. Как первому, очевидно. Теперь я уже знал, что надо делать. Набросав контур забоя в путёвке горного мастера, я дал задание ликвидировать выступ, хотя он к месту работы моей смены не примыкал… Отправив рабочих я пришёл на вторую планёрку, которую проводил сам Плешаков. Вёл он её очень жёстко, с "цифрой" участка часто не соглашался и своевольно её завышал; вскоре я убедился: это ничего не меняло, чаще всего участки и до своих "цифр" не дотягивали. Но тресту нужна справная "цифра"! Её, то есть план, можно было не выполнять (если уши зажать и не слушать, что за этим последует), ссылаясь на объективные обстоятельства. Это ещё как-то терпелось. Но планировать невыполнение плана даже на смену – дело немыслимое, недопустимое и преступное.

После планёрки Плешаков задержал меня и сказал, что пришлёт людей и горного мастера и в третью смену, и чтобы я дал им наряд.

– Так пора бы и начальника участка прислать, – сказал я.

– Нет пока начальника, – коротко прекратил разговор Плешаков.

На третьем наряде я безуспешно через диспетчера шахтного транспорта пытался связаться с лавой, чтобы узнать положение: к телефону никто не подошёл, трубку не снял. Мы же на втором наряде о третьей смене не знали, и горный мастер должен был наутро из дому позвонить мне на первый наряд. Полагая всё же, что вторая смена выполнила мой наряд, я дал ночной смене задание производить те работы, которые должны были бы окончательно выровнять лаву.

Поскольку в полночь тащиться в общежитие, чтобы ни свет, ни заря вернуться обратно смысла никакого не имело, то я запер кабинет на ключ изнутри, выключил свет и улёгся на свою командирскую лавку, где и проспал до утра в страшной жаре, вздрагивая от пушечных выстрелов схлопывавшихся пузырьков в трубах парового отопления.

… Каково же было моё удивление, когда горный мастер третьей смены позвонил мне утром из шахты на первый наряд, что вторая смена не выполнила задания, выступ не ликвидировала, а брала уголь выше него. «Мы, – говорила трубка, – сделали отпалку за ними»… Я чертыхнулся: «Хоть я вам наряд на уступ не давал, но и сами б могли догадаться, что надо делать… Ну, да я со второй сменой сам разберусь!»

… Настал мой черёд. Начал собираться народ, обычная суета: требования, путёвки… Когда все были в сборе, я произнёс перед ними целую речь:

– Наша лава находится в безобразнейшем состоянии. Так дальше продолжаться не может. Пока линию забоя не выровняем, вместо работы будем дёргаться, цепь протаптывать и прочей хреновиной заниматься. Я давал задание взять выступ второй смене. Она мой наряд не выполнила и самовольно произвела отпалку выше него – с ними я разберусь! Третьей смене, не зная положения в лаве, я такой наряд не давал. Поэтому выступ придётся брать нашей смене.

Рабочие загалдели, раздались возмущённые голоса:

– Почему это мы за них должны отдуваться?!

– Я не хочу, чтобы кто-то за кого отдувался. Но на участке должен быть порядок, а не бардак. Начнём с нашей смены, а работу других смен я буду контролировать сам. Работы, выполненные не по наряду, не буду оплачивать.

… отметившись на планёрке, я успел ещё с последней машиной уехать в шахту. С неохотой мои рабочие ликвидировали уступ. Теперь забой вытянулся в линию, но линия эта, на поверку, оказалось кривой. Плавный лавы изгиб был на глаз незаметен, а проверить – и мысли такой не возникло. И это могло стоить жизни.

Позвонив на участок, я дал из шахты наряд: переноска транспортёра, а сам в шахте остался, чтобы встретить смену на месте, дать разгон за вчерашнее, а, главное, на переноску самому посмотреть, как это делается.

… Пришли рабочие с горным мастером. Первым делом сели, "тормозки" развернули, подзаправились. Я с ними резко поговорил, после чего они принялись за работу. Мастер – совсем молодой паренёк, энергичный и быстрый, – командовал людьми умело и чётко. Часть рабочих отослал расстыковывать рештаки и цепь со скребками на звенья рассоединять, и перебрасывать всё это к забою, оставляя лишь место для врубмашины. С остальными – принялся за самое сложное: передвижка головки, то есть рамы с первыми, приваренными к ней, рештаками, приводом  и редуктором (корпусом с зубчатой передачей). Штука это очень громоздкая и тяжёлая, но весь фокус не в том чтобы её передвинуть – лом и рычаг сделают своё дело, – а в том, что надо ряд стоек при этом убрать, перебить  и не допустить обрушения кровли… Крепится лава в том месте стойками под распил, как и везде, только стойки здесь – не между кровлей и почвой, а расклинены между кровлей и рамой, то есть на раме стоят. Как безопасно для людей и для лавы передвинуть такую махину, я понятия не имел.

Проще всего было бы выбить все стойки и ломиками – да, пожалуй, ломиками и не возьмёшь! – передвинуть головку к забою. Но тогда обнажилась на большой бы площади кровля, что само по себе очень опасно, а на стыке со сбойкой на конвейерный штрек неминуемым завалом лавы грозит.

И вот молодой паренёк начал с этим делом управляться, как настоящий артист, как циркач – любо дорого на него посмотреть! Он указывал рабочим, где одну дополнительно стойку поставить на почве, где другую, а сам после этого выбивал стойки на раме. Затем приказал притащить конец троса с барабана лебёдки врубовки, стоявшей повыше возле забоя с заведённым в массив баром с режущей цепью, и уже четырьмя стойками расклиненной. Он этот трос зацепил за верхний угол рамы головки, включил лебедку, и угол этот к забою слегка повернул. Тут же поручил переставить несколько стоек, зацепил за нижний угол и его подвернул. Так раз за разом, перебивая стойки и подвёртывая раму, подвинули головку к забою за полчаса. Моментально вдоль лавы соединили нижние рештаки, пробросили по ним нижнюю ветвь скребковой цепи, положили верхние рештаки с верхней цепью, включив на секунду мотор СТР, натянули верхнюю цепь, соединили с нижней… и транспортёр от головки до хвостовика превратился в единое целое.

… я молча стоял в стороне, испытывая гнусное чувство своей полной ненужности.

Сразу же транспортёр и опробовали, и сразу и выяснилось, что хотя и настлан он вроде вдоль лавы, а цепь из него вбок поползла. Немного, но всё же…. Тут уж я начал соображать и предложил выровнять рештаки от головки по лампе поставленной на хвостовик… Но рабочие загудели, заныли… Надо было расстыковывать рештаки, а им не хотелось заново став перестилать. Они на меня навалились, что надо ещё и отпалку произвести, а они тогда уголь выгрузить не успеют…

– При следующей перестановке всё будет в ажуре, – уверяли меня, – а пока протопчем.

И я малодушно поддался на уговоры.

Просидев в шахте две смены, я настолько устал, что когда дал третий наряд, помылся и пошёл в столовую перекусить (она работала круглосуточно), то кусок в горло мне не полез. Настолько "захлял", как говорят у нас на Кубани. К счастью, водку тогда в любой столовой на разлив продавали, в любой забегаловке и в каждом киоске. Я подозвал официантку, заказал двести грамм, она принесла стакан водки, я залпом его опрокинул и почувствовал приятное расслабляющее тепло в животе. Схлынуло напряжение и усталость, и есть захотелось.

Идти в общежитие снова было бессмысленно, и я опять провёл ночь, не раздеваясь, на жёсткой лавке в жарком кабинете участка.

… Чем кончается малодушие, я вскоре имел удовольствие убедиться… На собственной шкуре. Да ведь знал же, знал, что нельзя поддаваться, и всю жизнь убеждался в этом и казнил себя за своё слабоволие, клятвы давал, что отныне буду твёрдым как камень с людьми, да уж видно каким человек уродился, таким он и умрёт. Трудно его переделать.

… на третий день, после того как я начал борьбу за выравнивание линии забоя, пролезая с конвейерного штрека в лаву, я заметил, что после громыхнувшей отпалки и включения СТР, уголь по нему не пошёл. Скребки звякали, цепь ползла вхолостую. Я прошёл мимо мотористки, которая, как обычно, включив транспортёр, носом клевала, и начал подниматься в верх лавы, где навалоотбойщики должны были уголь грузить. Но не дошёл. Вскоре увидел на рештаках уголь, они были доверху завалены им, а цепь тянувшая уголь сюда ещё и ещё, здесь из рештаков вылезла совершенно и шла обок их. Выше же уголь, переполнивший рештаки, сваливался по обе стороны транспортёра – вся добыча из лавы в лаве и оставалась. Рабочие, бывшие далеко, видеть этого не могли. Я же, не желая идти и от погрузки их отвлекать, чтобы сдвинуть этот проклятый затор, сам влез ногами в рештак, стал на цепь и, отталкиваясь руками от кровли, на месте зашагал по ползущей цепи, сдвигая её в русло жёлоба. Она и сдвинулась, но всё равно шла высоко, лишь верхушечно цепляя груды угля, из лавы потёк совсем тоненький ручеёк. Тогда я изо всех своих сил стал давить на цепь вниз… и тут… транспортёр дернулся, вздрогнул и стал, а я обнаружил себя на переломе двух рештаков поднятым вверх к самой кровле. Грудью висел я на стыке двух вздыбившихся рештаков, прижатый ими к распилу у кровли. В тот же миг транспортёр сделал рывок в обратную сторону, и я спиной отлепился от кровли. Подбежавшие забойщики сняли меня, я стал ногами на почву.

– Спасибо говори мотористке, что она сразу, как став дёрнулся, выключила мотор. А то вечно спит, – сказал бригадир.

Лишь тут дошло до меня, что замешкай на миг мотористка, и… конец Володе Платонову. Грудная клетка моя была бы раздавлена. На волосок был от смерти. Но тот, кто подвесил, волосок этот не перерезал. Я же волосочка того не почувствовал и испугаться совсем не успел, а теперь, когда всё благополучно окончилось, пугаться было и ни к чему.

… но, говорят, был бледный, как мел. Не знаю.

Рештаки по всей лаве собрались в гармошку между почвой и кровлей. Тут же я приказал став разобрать  и настлать заново, выверив по лампе у хвостовика. Это я уже сам выверял. Слушались меня беспрекословно. Так решился этот вопрос. Выровнялась лава и по паденью пласта – пришёл на участок опытный врубмашинист и почву слоя "исправил", машина у него не ныряла и ползла ровно по линии. Лава стала работать нормально.

… Подошло время посадки – обрушения кровли в выработанном пространстве, чтобы снизить давление её у забоя и на забой. Позади сорок метров, это значит четыре тысячи квадратных метров породы на стойках висит.

На участках своих посадчиков не было, одна бригада посадчиков – рисковых людей – обслуживала по мере надобности все добычные участки, их в таких случаях специально из дому вызывали. Вот такая бригада, подчинявшаяся непосредственно главному инженеру, вышла в лаве в выработанное пространство и выстлала там по почве лавы из досок настил вдоль и поперёк (сетки, предусмотренной проектом, раскатано, как понимаете, не было), затем вдоль транспортёра пробила органку – сплошной стоечный частокол – и у сопряжений со штреками выложили костры . В следующую смену они должны были лаву "сажать", то есть, вырубая стойки в выработанном пространстве, ослабить крепь там настолько, что давлением кровли её начнёт разрушать, как спички, раскалывать, переламывать брёвнышки оставшихся стоек, и кровля рухнет статысячетонной массой своей, обрезанная по органку, которая, как нож, её отсечёт, защитив тем самым забой от завала.

… как только лавные стойки начинают трещать и, раскалываясь, "стрелять" – это кровля пошла, посадчики, как зайцы, прыскают, кто куда, кто в штреки, а кто и в забой за органку. И упаси бог вас замешкаться – тело, расплющенное в лепёшку, и того тоньше – в блин, и доставать-то не станут: кто же этакую махину подымет. Я это всё со слов посадчиков говорю, самому тоже посмотреть очень посадку хотелось – не смог, сил не хватило. За неделю бессменной работы так измотался, что не хватило воли усталость свою превозмочь и на вторую смену остаться, и я выехал вместе со своей сменой.

Вся эта круговерть тянулась до начала октября, пока, наконец, на участок не назначили начальника, и моя работа ограничилась одной сменой, хотя и двенадцатичасовой: два часа до работы – наряд, переодевание, путь, восемь – в шахте, два – на выезд, мойку, отчёт. Дни смешались в однообразном мелькании неразличимо, как лопасти винта самолёта.

… Рабочая неделя на шахтах в те достопамятные времена, как тогда выражались, была непрерывной, то есть её не было вовсе: выходные дни давались по скользящему графику, но воспользоваться ими в сентябре по известным причинам я не сумел, а когда, проснувшись у себя в общежитии в первый свой выходной в первых же числах месяца октября, вышел не торопясь на крыльцо – то ахнул от изумления. В природе свершилось чудо! На том берегу, за Ольжерасом лес полыхал. Меж зелёных кедров и сосен горели жёлто-зелёные, жёлтые, оранжевые и лимонные пятна, взметнулись алые, малиновые, бардовые, багряные языки. Стволы отливали медью, бронзой, латунью, бледною позолотой. И, резко контрастируя с этим широким празднично-разноцветным великолепием, выделялись местами высокие тонкие свечечки пихт – чёрных уже совершенно.

… и вздохнулось радостно и легко.

Сосед мой по комнате, тот самых Черных тоже, припало так, в тот день отдыхал, и мы впервые, наскоро перекусив, разговорились. Он оказался женат, сыну четыре года. Он ждёт их в ноябре, когда в междуречье обещали сдать большущий пятиэтажный дом… Я тоже подал заявление на квартиру, но мне твёрдо в этом доме не обещали.

– Что это тебя совсем дома не видно? – спросил Черных у меня (имея ввиду общежитие).

Я рассказал.

– Ну и дурак, – заметил он совершенно серьёзно. – Если уж пришлось вкалывать и за мастера, и за помощника, и за начальника, так хотя бы зарплату начальника вытребовал, пусть бы назначили ВРИО . Не обязан мастер две и три смены ходить.

А я и не знал, что могу что-либо требовать… Выходит, в самом деле – дурак!

– Слушай, ты рыбу ловил? – спрашивает Черных.

– В детстве, на удочку, да форель глушил подо льдом.

– Форель? А ты знаешь, что в Ольжерасе есть тоже форель. В верховьях, говорят, её чёрт знает сколько! На перекатах прямо острогой бить можно. Давай-ка сходим туда.

– А где же мы остроги возьмём?

– А вилка чем хуже? К палкам привяжем вот тебе и остроги. Уж поверь, если я вилкой её к дну пригвозжу, то никуда она от меня не уйдёт.

День ещё весь был впереди, девать себя было некуда совершенно, и я согласился. Правда, нехитрые сборы целиком съели всё утро. В столовой строителей мы "позаимствовали" две вилки, стальные, – алюминиевые, не годные ни на что, в моду тогда ещё не вошли, – два гранёных стакана, понятно каждому для чего. В магазине купили бутылку "Московской", буханку пшеничного хлеба и килограмм любительской (настоящей ещё!) колбасы, памятуя святую заповедь рыболова, что лучшая рыба – это колбаса. В смысле надёжности закуси! То есть, на бога надейся, а сам не плошай!.. Кусок провода – вилки к палкам привязывать и сделать низки для ожидаемого улова – сам собой отыскался, и мы выступили в поход, когда солнце уже выкатывало на полдень.

… Асфальт кончился вскоре за общежитием, далее пошла грунтовая дорога, настолько разбитая, что по её засохшим кочкам идти – только ноги ломать! И нам показалось, будет проще спуститься вниз к Ольжерасу и подниматься к верховьям по руслу реки. Хотя Ольжерас бушует и разливается после зимы и во время дождей, сейчас б;льшая часть его каменистого ложа была суха, и мы легко пошагали по серым булыжникам, обходя довольно частые валуны.

День был прозрачен. Прозрачен воздух – все дальние дали виднелись отчётливо. Прозрачна была каждая струйка в реке, и на дне каждый камушек отпечатался чётко, только лёгкая редкая рябь морщила изображения временами. И стаек рыб вот в воде не было видно. Не мелькали тёмные тени.

… дорога пропала совсем где-то выше нас, а лес спустился вплотную к реке, и в ней плескались и красили её в красный цвет остроконечные листья черёмухи, и гальку на дне золотили подступившие к руслу берёзы.

Да, день был прозрачен до божественной синевы чистого неба без облачка, куполом перекинувшегося над широко расступившимися горами, у подножья которого и под ним, торжествуя, раскинулось праздничное великолепие леса, ласково согретое лучами нежаркого осеннего солнца.

… Мы прошли километров восемь, когда лес начал отступать стремительно влево, открывая ровную покатую луговину, луг размеров неохватимых, на котором близ леса притулилась кучка домов, а на подъёме поодаль вытянулась сплошная ограда с рядами колючей проволоки поверх и вышками по углам лагеря…

Мы восприняли его равнодушно. Мозг был приучен привычно воспринимать, что где-то должны быть лагеря, где-то должны быть заключённые. Вот и на стройке шахты они недавно работали и в нынешнем нашем общежитии жили. Да ведь и в Кемерово видел не раз, как зимой гоняли их в стёганых ватных фуфайках на кладку стен домов на Весенней… Мой товарищ тоже не выказал особенных чувств по этому поводу, лишь удивлённо сказав: «Лагерь, смотри-ка!». Он вообще производил впечатление человека не эмоционального, грубоватого, но надёжного. С ним можно было поговорить о делах производственных, о рыбалке, выпивке, женщинах, но о материи более тонкой, о поэзии, скажем, о книгах, о политике даже или о загадках женского поведения с ним разговора не поведёшь. Всё это было чуждо ему, непонятно. Да и не за разговорами мы шли на рыбалку.

И сейчас, когда Ольжерас вывернулся из леса и отвернул к правой гористой стороне, мы повернули к строениям, показавшимся нам маленькой деревенькой. Это и была деревенька с дюжиной небольших бревенчатых домиков на совершенно голых усадьбах: ни кустика, ни деревца, что вообще для Сибири не диво. Дома были обитаемы явно: в окнах занавесочки, во дворах поленницы дров, но никакого движения ни на улице, ни во дворах не наблюдалось. В сторонке, на отшибе, стоял дом побольше. Мы к нему подошли и прочли большую вывеску над его двустворчатыми дверями: "Сельмаг". Как ни странно, он был открыт, хотя признаков посетителей не было. Поздоровавшись с продавщицей, мы глазами окинули полки, не задержавшись там ни на чём. Не на чем там было задерживаться – полки были абсолютно пусты. Взгляды, мой и товарища моего, опустились вниз, на прилавок, и их сразу же к себе притянул пузатый графин с золотистой жидкостью, налитой в него доверху, и стакан рядом с ним… На этих предметах взгляды наши скрестились. Продавщица это заметила и сказала, не дожидаясь вопроса: «Это мёд». Да мы и сами догадались, конечно.

– Почём мёд? – грубовато, охрипши, спросил Черных.

– Пять рублей.

– За стакан? – уточнил я.

– Да бог с вами, за килограмм.

Тут уж пришёл нам черёд удивляться. Я ушам своим не поверил, свежий, чистейший, как слеза золотистая, мёд стоил всего пять рублей! Сливочное масло – для сравнения – шестьдесят (или сорок уже?), водка – двадцать один двадцать.

Мёд был так с виду хорош, так притягателен, что не купить его было нельзя. Но куда? Не в ладони же? В магазине не было тары, ни бутылки, ни банки, ничего, что можно было бы использовать как посуду.

– Придётся в стаканы брать, – сказал Черных, – водку из горлышка выпьем.

… само собой разумелось: не будем же пить мёд перед водкой.

Мы развязали пакеты, поставили стаканы свои на весы, и продавщица налила в них до верха мёду. Расплатившись и, осторожно – не перелить бы – держа в руках по стакану, мы пошли к берегу, где и решили устроить привал. Здесь Ольжерас тёк поспокойнее между двух перекатов… Солнце меж тем заметно склонилось к западу.

Бутылку и стаканы с мёдом пристроив возле камней, и положив свёртки с хлебом и колбасой, мы в росших рядом кустах вырезали две прочные палки, намертво прикрутили к ним вилки, закатали штаны и полезли на валуны, выступавшие из воды, чтобы бить с них форель… но ни форели, ни вообще какой-нибудь рыбы в воде не было видно. Изредка, казалось, промелькнёт в воде быстро тень или в глазах померещится – бьёшь острогой в неё, – но только скрежет вилки о гальку… и круги по воде расходятся, медленно затухая.

Такая рыбалка нам быстро наскучила, мы выбрались на травку на бережок, разожгли для порядка костёр, расстелили газету, ломтями нарезали хлеб, кружк;ми – душистую колбасу. Черных ударом ладони в дно поллитровки умело вышиб из неё пробку и протянул бутылку ко мне:

– Начинай!

– Ну, что ж! За знакомство, за встречу и… за форель!

Я лихо опрокинул бутылку и… поперхнулся, чего со мной не бывало. С холода, с голода или с устатку я легко залпом вливал в себя стакан водки, и, не скрою, не без удовольствия. Но сейчас… Цедить водку глотками!.. Нет, это и представить себе невозможно до чего омерзительна водка из горла глотками! Невыносимо противна, скажу вам, опытом поделясь. Лучше не пробуйте. Но делать-то нечего. Пить надо…

… давясь и захлёбываясь, опорожнил я бутылку наполовину. Черных же, остаток свой раскрутив, одной струёй артистически влил себе в горло. Я сразу проникся к нему уважением – профессионал!

Водка свершила своё дело. Аппетит и так разыгравшийся сделался совсем волчьим, мы мигом умяли по полкило колбасы с буханкою хлеба и не насытились. Тогда торжественно подняли стаканы с медом, и луч солнца в них загорелся. Оно уже висело на горизонте далеко за горами где-то за Томью, а, может быть, за Мрас-Су. И этот позолоченный мёд, настоянный на всех цветах лугов и лесов Горной Шории, мы выпили медленно, церемонно… Солнце меж тем зацепило за край гряды гор, и праздник закончился. День потускнел. Мы быстро затушили костёр, спрятали в кустах залитые водой обугленные недогоревшие ветки вместе с бутылкой, отвязали вилки от палок, но не бросили ни те, ни другие.

… День потухал, на чернеющем небе звёзды возникали из небытия и вскоре заполнили собой весь небосвод, крупные, яркие и помельче, и совсем крохотные, и туманный путь перекинулся через всё небо дугой. Ночь навалилась стремительно, а мы едва отошли от костра, и ещё многие километры нам предстояли по светлеющим в звёздном свете булыжникам вдоль чёрной воды со звездами, высыпавшими на дне её и мерцавшими зыбко… вечными ориентирами запоздавших скитальцев… Однако ночью идти по ложу реки совсем не то, что бодро шагать по нему днём. Кроме валунов, которые всё же хоть как-то белели, под ногами откуда-то взялись пни и коряги, днём незамеченные, и они-то и досаждали больше всего. И как ещё досаждали! Тут, пожалуй, покрепче надо бы слово – ноги можно об эти коряги переломать! Тут палки нам здорово помогли, но и с ними было трудно идти. В конце концов, мы обнялись и побрели вместе медленно, охая и чертыхаясь на каждом шагу. К тому же и с каждой минутой ощутительно холодало, и вскоре мы промёрзли насквозь.

… в полночь, уставшие до смерти, с ногами избитыми о корчи и валуны, ввалились мы в комнату, страшно довольные, что вылазка на природу закончилась, можно в кровать бухнуться и уснуть.

… Седьмого октября Плешаков перевёл меня горным мастером на новый участок. Там тоже не было ни начальника, ни помощника, но зато были все смены, и в двух – мастера. Этот участок работал во втором слое в том же пласте, под настилом, под выработанным пространством первого слоя, заполненным обрушенной породой, заиленного глинистым раствором и выстоявшего, схватываясь, полгода… Но это так только сказано … Да, дощатый настил из плах и затяжек существовал, но глиной там и не пахло, как, между прочим, и под досками сетки не было никакой. Несвязанные глыбы породы давили на обломки стоек в завале вверху, и те то и дело продавливали дощатую "кровлю" перед и за комбайном "Донбасс", преграждая дорогу ему и мешая рабочим. Тогда забойщики хватались за топоры и вырубали торчащую сверху лесину. Бывало, через образовавшийся при этом пролом высыпалась куча мелких кусочков породы, эту мелочь, зачищая забой, тут же быстро лопатами забрасывали в выработанное пространство. Хуже было, если через пролом вываливался "сундук". Огромная прочная глыба песчаника – его ни кувалдой, ни киркой не возьмёшь. По Правилам Безопасности его следовало разбурить несколькими шпурами до центра и аммонитом взорвать. Но кто же будет бурить эти шпуры, когда никакими нормами работа эта не предусмотрена и не оплачивается? И так забот со всеми непредусмотренными делами хватало – той же вырубки стоек, торчащих из "кровли". А надо когда-то и уголь же добывать, за который только и платят! Поэтому сундук разбивали запрещёнными накладными зарядами: клали в двух-трёх местах на него по патрону взрывчатки с взрывателями, – на них – глиняные нашлёпки… поворот рукоятки – взрыв, – глыба расколота на куски, которые тоже летят в выработанное пространство. Но немало породы попадает и в уголь…

… Комбайн дёргается, проезжает, дай бог, метр или два и… снова загвоздка. Не удивительно, что лавы – они и участки – давали всего по двести-триста тонн угля в сутки.

… Куски породы, попадавшие в уголь, на конвейерном штреке под лавой выбирали вручную женщины-породоотборщицы, выхватывая с движущейся конвейерной ленты серые камни породы из чёрного потока угля, и отбрасывали их к бортам выработки. Проходила неделя, и весь штрек по обе стороны ленты был завален породою "под завязку"… Становилось опасно ходить – ноги соскальзывали с сыпучих породных откосов, норовя попасть под конвейерный ролик. Кусочки породы при этом попадали на нижнюю, холостую, ненесущую ветвь. Проходящую, как известно каждому инженеру, между парами прижимных роликов. Попав между роликами, кусочек ленту расклинивал и останавливал, верхняя же часть ленты, натягиваемая барабанами привода, при этом рвалась, сматывалась с барабана, и… работа в лаве – прощай! Часами слесари "сшивают" стальными накладками оба конца… а лава стоит.

Когда уж совсем становилось невмоготу, начинаешь договариваться с другими участками, работающими на один конвейерный бремсберг, на смену работы по добыче угля остановить. Чёрт знает, как это непросто!.. Не у всех же положение в заданный день вот такое, а в первом слое вообще всегда чистота. Руководство же шахты ни разу в согласованиях не помогло – как хочешь, выкручивайся. Да и у себя внутри на участке, как и на других, это тоже вызывало конфликты. Остановив добычу угля, надо конвейерные штреки зачистить и "скачать" породу вниз по бремсбергу в вагонетки на откаточном штреке и далее "на гор;". Работа эта никак не оплачивалась и приводила всегда к столкновениям надзора с рабочими, выражаемых уже знакомой мне фразой: «А почему наша смена должна отдуваться?» К счастью нашему, начальство тогда пропустило одно обстоятельство: оплачивалась, хотя и дёшево чересчур, замена сломанных рам, перекрепка. Ну, мы, горные мастера, чересчур этим и пользовались. Никаких поломанных рам в выработках у нас не было, но мы записывали, как будто они есть в самом деле, какое-то значительное число замены поломанных рам на новые для оплаты тем, кто штрек зачищал. Когда месяцев через шесть начальство это расчухало, и запретило оплачивать перекрепку, мы уже успели "перекрепить" выработку общей длиною, пожалуй, до Марса.

… Теперь я в шахту ходил с одной сменой, хотя, за отсутствием руководства участка, наряды, по-прежнему, приходилось мне давать и другим сменам. Но из шахты я для дачи наряда уже раньше времени не выходил, а звонил со штрека по телефону.

… Утром, днём или вечером (смены менялись еженедельно), закусив свежей сайкой с куском вкуснейшей любительской колбасы, я уезжал в шахту; там в середине смены подкреплялся подобнейшим же тормозком и бесплатным кофе из фляжки, а через двенадцать часов, помывшись в итээровской мойке – намылив себя хозяйственным мылом, пройдясь по телу мочалкой и смыв мыльную пену под душем, а также кожей, оттянутой с бицепсов, вытерев чёрную пыль из глазных впадин – иначе извлечь её невозможно, – я шёл в столовую, выпивал неизменный стакан, обедал (даже если дело к полуночи шло) и тащился спать в общежитие. После сна – снова шахта.

… прошло сколько-то дней, и я понял, почувствовал, что такой работы долго выдержать не смогу. К тому же наваливалась, наваливалась тоска, одиночество я испытывал нестерпимое, а тут ещё зарядили дожди, нудные, непрерывные, и от Людмилы ни весточки… Я был затерян в чужом, чуждом мне мире, где ни газеты, ни радио, и жизнь моя стала беспросветно невыносимой.

… в выходные дни девать себя было некуда, и я плёлся на… шахту, чтобы потолкаться среди людей, выслушать новости.

В один из таких серых дней конца октября по грязной дороге, куда на асфальт грузовики натаскали колёсами вязкую глину почти по колена, заглянув на шахту, я вышел на мост через У-су посмотреть на город выраставший из хляби болотной. За месяц произошли перемены, уже и четвёртая пятиэтажка на въезде была достроена и оштукатурена, и ещё с десяток домов, вылезавших как грибы в разной стадии роста, чуточку стали повыше… Под ногами, плавно разворачиваясь под мостом, неслись мутные после дождей воды у У-су, взбухшей, широкой, заполнившей собой всё пространство между откосами берегов, выложенными рваным камнем… Да и не берега это были – берега сейчас были бы, чёрт знает где – были дамбы, ограждавшие и город, и промплощадку. И стеснённая этими дамбами, не дававшими ещё шире разлиться, река набирала скорость, бурлила, зверела, готовая снести всё на пути… Вторая река, Томь, не угадывалась отсюда, видна была только гряда гор, вдоль которой она и текла, по всему.

…Дожди оставили после себя лужи, которые не высыхали и на дороге, и в любой впадине, выемке, и везде жирно поблескивала мокрая глина. Обилие воды поражало. Она, казалось, сочилась из каждого камня, выжималась из стен домов. По главной (и единственной!) улице возле многоэтажек можно было кататься на лодке. Одинокий насос дробно постукивал, плюясь из трубы грязно-жёлтою жижей, но от этого воды в котловане меньше не становилось ни на другой день, ни на третий.

Седые тучи, с утра нависавшие в котловине, к полудню растаяли незаметно в голубом чистом воздухе. И грянул день, холодный, солнечный, ослепительный в великолепном осеннем убранстве. Дожди только умыли окрестную красоту, и она торжественно засияла. Осколки холодного солнца отразились тысячью бликов и в стёклах окон, и на глинистой ряби реки, и в бесчисленных зеркалах спокойных лужиц и луж. Заиграли все краски, и леса, с утра казавшиеся унылыми в редкой сетке тумана, оказались праздничными, как палитра жизнерадостного художника, всем остальным предпочитающего горячие, радостные тона.

… и вместе с солнцем вошли и в моё сердце покой и тихая небесная радость.

Свершилось последнее чудное видение осени.

Назавтра небо совсем почернело, пошли затяжные дожди. По горам полз липкий невзрачный туман, в комнате стало сумрачно, холодно. Снова по улице без резиновых сапог не пройти, снова – дробь всплесков капель на поверхностях луж и ошмётки грязи, отлетающие с колёс пролетающих грузовиков.

… В своём волчьем почти одиночестве, я всё чаще и чаще, оставаясь с собою наедине, думал: «Как же всё-таки жить. Неужели это навечно. Навечно эта гнусная комната. Навечно эта опостылевшая кровать, в которой даже на голову натянув одеяло, не согреешься, не заглушишь сводящий с ума бесконечный шелест дождя за окном. Неужели всегда так мучительно будет вставать, одеваться, идти мимо вонючей сушилки на улицу в мокрую муть, ёжась и вздрагивая и под резкими порывами ветра, и от зарядов дождя, брызг, швыряемых прямо в лицо внезапными шквалами».

Работа отвлекала от дум бессмыслицей, толкотнёй, нервотрёпкой, и тогда казалось, что может быть истина в том, чтобы выбросить из башки всякую дурь о каких-то духовных запросах и тупо работать изо дня в день без мыслей, без переживаний, без чувствований… Но человек не животное всё же…

… нет, рабочей скотинкой я быть не хотел; но и выхода покуда не видел.

В один из особо тоскливых дней уходящего октября мне кто-то сказал, что в Ольжерасском ШСУ  работает нормировщиком Юриш Володя. Я с ним созвонился по шахтному коммутатору, и он пригласил меня в гости к себе в общежитие. Оно оказалось напротив почти, выше нашего через шоссе, на горе.

Когда вечером в полутьме – далеко на углу горел одинокий фонарь – я нужный дом отыскал и вошёл в тамбур, отделявший улицу от коридора, то увидел первые признаки цивилизации: на полу коврик, сбоку большое оцинкованное корыто и прислонённый к нему веник. Можно было обмыть грязь с сапог. Помыв сапоги и вытерев подошвы о коврик, я открыл дверь в коридор и был ослеплён ярким светом и чистотой не меньше, чем полвека спустя блеском плиточных стен и полов, и стекл; зарубежных лечебниц… На светлых салатно-голубых стенах в промежутках между дверьми висели плакаты, стенгазеты, призывы, словом то, где всегда преобладал красный цвет. На побелённом потолке бешено светились матовые плафоны, а на полу из конца в конец коридора лежала красная ковровая дорожка с не вытертым ворсом. И что удивительно – вся эта надоедливая обычно на стенах красная мишура сейчас их оживила и придала им нарядность, и всколыхнула во мне чувство праздничности.

… Я постучал в указанную мне дверь на втором этаже, услышав: «Войдите!» – толкнул дверь. Юриш Володя сидел у стены за маленьким конторским столом с настольной лампой под зелёным матовым абажуром, в точь, как у Кожевина. Увидев меня, Володька встал, шагнул мне навстречу, и мы обнялись. Володька, маленький, худенький, белобрысый, некрасивостью своей смахивающий на прибалта, а может и прибалт в самом деле – кого это интересовало тогда, был само обаяние. Мигом на столе появились чайник и два тонких стакана, и за чаем легко и непринуждённо начался наш разговор, точно мы с ним век дружили, хотя за пять лет в институте и словом не перекинулись.

Я просидел у него часа три, так мне было с ним хорошо. И о чём только с ним мы не переговорили… И о наших делах, и об общих знакомых – он о них кое-что знал в отличие от меня, пофилософствовали о жизни и свернули на литературные темы, как оказалось, близкие нам обоим… А потом Юриш читал мне стихи, разумеется, собственные, и они мне нравились, и особенно тронуло искренностью печали и боли стихотворение о Есенине, "Памяти Сергея Есенина" называлось оно. Володя был настоящим поэтом. Сам я в те годы стихов не писал – не принимать же в расчёт несколько случайных стихотворений, – понимал, что я не поэт, хотя и с поэтическим или лирическим складом души. Поэзию я очень любил и в пределах в то время официально доступного, читал всех поэтов и наших и западных. Запрещённое же было мне недоступно.

Ушёл я от Юриша в полночь, ещё раз оглядев уютную чистую комнатку, в которой жил он один… Светлые стены, этажерка с книгами, парочка репродукций на стенах, опрятно застланная голубым покрывалом кровать и небольшой коврик над ней.

… мягкий зелёный свет лампы и под ней человеческая душа, которой доступны твои порывы, метания и заботы, – всё это было из чудесного недоступного мира, который исчезнет, едва я переступлю через порог… О, как бы мне хотелось, чтобы этот мир не исчезал никогда!

Но часто ходить к Юришу я не мог из-за работы, отнимавшей все мои силы и время, да и не мог я постоянно отвлекать человека… Он над стихами серьёзно работал.

… Конечно, Володе было полегче, чем мне, он работал в конторе только восемь часов. Бывал, дело ясное, и на стройках, но днём и под небом в своей чистой одежде, и не надо было ему ни за кого отвечать… И было у него время, вернувшись с работы, и почитать, и подумать, и написать.

… Что со мною случилось? Контрастом что ли ударило между осмысленной жизнью Юриша и моим бытием, но в одно грязное утро, взглянув на окно, на бороздившие стекло струи дождя, я не смог заставить себя пойти на работу. Я был в отчаянье: «Что же мне делать?»

Неделю, пожалуй, я из комнаты не выходил. Чем же я занимался? Не помню. Но, видимо написал множество писем во все концы, кому только мог, всем, кроме Володиной (тут характер выдерживал), так как вскоре начал ответы со всех сторон получать. К счастью, судя по этим ответам, в письмах моих не скулёж от отчаянья, а, по всему, отстранённый саркастический пересказ произошедших событий, без излиянья эмоций.

… Совершив таким образом грубейший административный проступок, перестрадав и передумав о многом, я простую истину осознал: не может вечно быть мне так плохо, надо терпеть, терпеть и перетерпеть, а пока надо работать. Впрочем, работать надо и для того, чтобы жить.

В последних числах всё того же длинного-длинного месяца октября явился я на работу. Я ожидал разгона, выговора, увольнения даже с работй. Но ничего этого не произошло. На участке уже был начальник и помощник начальника, они как должное восприняли мой приход, дали наряд, подписали путёвку, и я поехал в шахту со сменой не встретив никаких затруднений ни в табельной, ни в ламповой.

… и, о чудо! Я полностью получил всю зарплату, мне оплатили и неделю прогула. Чем это объяснить? Вероятно, прогулы в табельной восприняли как отгулы, ведь я много лишних смен проработал вначале. А за лишние смены мастеру полагается то, чего не полагается ни начальнику, ни помощнику, а именно эти отгулы. Число обязательных выходов оказалось достаточным, табельная передала их в расчётный отдел, в бухгалтерию, и мне всё оплатили автоматически… А я недоумевал, как это прогулы мои не заметили? Потом об этом и думать забыл и сообразил только сейчас, когда пишу эти строки.

… всё хорошо, что хорошо кончается. Ожидаемую грозу пронесло. А тридцать первого октября мне объявили, что с первого ноября я назначен помощником начальника на участок № 21. Смены с горными мастерами были там уже сформированы, но начальника не было. И мне в третий раз за два месяца довелось руководить новым участком. Правда, на этот раз руководство подкреплялось и должностью. Первую ступеньку преодолел.

… На этом участке я проработал три месяца, но где, на каком пласте, в каком слое – мрак абсолютный. Запомнилась лишь фамилия одного горного мастера, Ананьева, да и то потому, что пути наши через два года снова сошлись.

… Ноябрь начался с того, что повалил ночью снег и в несколько дней укрыл все окрестности белым полуметровым покровом. Всё посветлело, преобразилось, только реки, несмотря на сильный мороз, свинцово темнели, окутанные поверху паром. Но четыре трубы сушилки ОФ, выбрасывавшие в воздух вместе с горячим дымом в сутки несколько тонн тончайшей угольной пыли, сделали своё чёрное дело. Через несколько дней промплощадка этой угольной пылью сильно припудрилась.

Ноябрь принёс многие перемены. Сдали угловой Гэобразный дом на въезде в город. Черных получил там обещанную двухкомнатную квартиру. Я не обещанной квартиры не получил. Но в тот же дом въехал с женой начальник планового отдела Петров (в будущем директор Сибгипрошахта в Новосибирске), живший до этого вместе с родителями в точно таком же доме на той же улице и на той же её стороне, только на другом, дальнем, углу уже следующего квартала. Родители его остались там в одной комнате, а освободившуюся предложили мне. Я, разумеется, с радостью согласился. Всё-таки иметь свою комнату в доме с удобствами – это кое-что значит. До лета я об этом и не мечтал. Получив ордер, на подвернувшимся грузовике я перевёз две казённые койки с постелями и послал телеграмму, зовя маму к себе.

… К середине месяца на участок назначили и начальника. Валентин Афанасьевич, среднего роста крепыш на три года старше меня, был жизнерадостен, энергичен, всё решал быстро и чётко. Мы с ним сразу притёрлись, отношения с ним – лучше не надо, превосходные отношения, но в личную дружбу не переросли, возможно, просто не успели перерасти. Он, по всей видимости, ценил мою исполнительность и то, что ни разу его ни в чём не подвёл. Хотя… один раз на наряд не явился.

… Старики мои, по квартире соседи, ко мне относились любезно весьма, но свинью таки мне подстроили. Только собрался я на третий наряд и в ночь выходить, как старушенция из своей комнаты, дверь в коридор приоткрыв, выглянула и говорит:

– Володя, зайдите к нам.

Я зашёл. Стол накрыт белой скатертью в красную клетку, на ней тарелки с немудрящей закуской: капустка солёная, грибочки, жареная картошка, ну, естественно, что-то мясное, вроде котлет. Старый Петров ко мне обращается:

– Вот у нас бражка поспела, надо её отведать.

– Спасибо, – говорю, – как-нибудь в другой раз, мне сейчас на наряд надо идти.

– Ну, до наряда время ещё есть, а бражка слабенькая, так себе, лимонад.

Нехотя – не умел долго натиску сопротивляться, да и стариков обижать неохота – я уселся за стол. Старик тут же наполняет стаканы. Бражка, напиток глинистого цвета, сладковата и вправду еле хмельная. Закусили мы после первого стакана – старик по второму всем наливает.

– Не надо бы мне, – робко возражаю я.

– Так ведь слабенькая, не водкой же я тебя угощаю.

Выпили по второму стакану. Закусили. Наливает мне третий. В голове хмеля нет, и я уже не противлюсь. Выпили и по третьему.

– Ну, – говорю, – спасибо за угощение, а теперь мне на наряд надо идти.

Петровы не возражают, только на меня уставились с любопытством. Я удивился даже: «Чего это они такого во мне вдруг увидели». Начал я подниматься, а тело своё от стула оторвать не могу, и ноги к полу приросли словно. А в голове чистая такая ясность… и стыд: «Как же я наряд, сукин сын, сорву». Еле-еле всё же поднялся. Чувствую, никуда идти не могу, и лучше нигде в таком виде не появляться. Добрался кое-как в коридоре до телефона, позвонил на участок, пролепетал: заболел, мол, не могу быть на наряде.

Думаю, по моему говору там догадались, чем я заболел, но виду не подали: раз заболел – отлёживайся.

Когда на следующий день явился я на участок, ни одного намёка, ни одной усмешки не уловил. Тот, кто по телефону мне отвечал, ни словом никому не обмолвился и мне ничего не сказал. А наряд провели без меня… Но каковы старички! Ах, негодяи.

… Удивительное дело. Я практически не поддаюсь гипнотическому внушению. Ну, допустим, то, что в Прокопьевске я сумел опустить руку, спишем это на массовость сеанса, но и после, в узком кругу, меня ни разу не смогли усыпить, когда товарищи засыпали, а вот настойчивому давлению сопротивляться долго не мог, к зрелым годам лишь твёрдости научился, когда за мягкотелость свою не раз пострадал.

… В ноябре посыпались письма сокурсников и друзей. Са-мой первой откликнулась Юля Садовская из Прокопьевска – она на "Красногорской" № 3-4 работала. Она расспрашивала, почему у меня так с работой, что?.. нет постоянного места?.. Специалистов много?.. О себе писала, что получила квартиру (оказалось – в двухкомнатной комнату, во вторую Сюпа вселили), что работает помощником начальника участка вентиляции и воюет с недисциплинированными, как стадо баранов, газомерщицами, но от этого веселей. В письме она написала о Сюпе и о его плохих заработках, так как его участок плана не выполняет. О Зине Самородовой, которой на её "Зиминке" облыжно выговор закатили и не переводят в помощники. О Юрке Рассказове, что у него в Киселёвске нет перспектив на квартиру…

Заканчивалось письмо совершенно неожиданным предложением: «Вовка, у меня хорошая идея, писать письма на английском языке. Только ругай меня по-русски, а то за похвалу приму…»

… не знаю, почему эта хорошая идея не состоялась.

… Вторым пришло письмо из Новосибирска от Крока Виталия. «В этом году, – писал он, – был на преддипломной практике на Метрострое в Москве. Работал проходчиком, мастером на строительстве станции Рижская». Сейчас пишет диплом. Приглашает приехать к нему на каникулах или позже…

Но какие каникулы у меня?

… Третье письмо неожиданно прибыло из… Москвы. Не понимаю, как моё-то попало туда?

«Привет, Володя!.. Работаю в Москве, а не в Красноярске (направление, чтобы, вероятно, вражеской разведке запутать следы, выписывали ему в Красноярск – В. П.) и все ребята со мной… Что я делаю и кого (так написано в подлиннике – В. П.) – это никого не должно интересовать… Пока плохо с жильём, но к лету всё охладится, и прошу заезжать в гости … Если что нужно выслать… Пока! Пиши! Володя».

Это от Володи Пастухова, с которым ночью шагали по шпалам от Полысаевской до Кольчугино. Его с другими ребятами-электромеханиками направляли под Красноярск (так было официально), а очутились они под Москвой. То ли шахты для ракет оборудовали, то ли подземные убежища для правительства. Один из этих ребят со временем сделался большим боссом в ВЦСПС , но я с ним не контактировал.

… Да, писали разные люди, удерживая меня в круге ещё не разорванного братства студентов. А те, кто был ближе всего все эти годы, не писали совсем. Не писал Сюп, не писал Скрылёв, не писала Людмила, любимая и единственная. После той (и какой!) встречи в Сталинске.

… Да, Людмила мне не писала, и это было обидно и тяжело. Меня не мучил вопрос, какой она там образ жизни вела. Не возникало и мысли, с кем она там время проводит, хотя, понятно, свободного времени было немного, но было какое-то всё же… А я так о ней тосковал. Но всегда она вне встреч редких со мной была закрытая книга. Не знаю, почему я её никогда ни о чём не расспрашивал. Боялся? Да ведь она бы и вряд ли что рассказала… Не рассказала мне о Григории после признанья в любви… Ничего мне не сказав, с ним продолжала встречаться… Я ведь случайно узнал. Словом вся её жизнь вне коротеньких встреч для меня сплошной мрак. И как тут не повторить Евтушенково:

Какая ты со мной, я это знаю.
Какая ты за этими дверьми?

… Белый город стыл под заносами снега и вдруг – неслыханное: в декабре полили дожди. Заледенелый промёрзший снег не впитывал воду, и она доверху наполняла все колеи, продавленные на дорогах машинами, скользкой плёнкой размазывалась по льду тротуаров, превращала в широкий канал главную улицу, на которой лишь не хватало гондол.

А дожди лили и лили, но снег так нигде не протаял, и вода, как и осенью, заливала собой всё. Низко висело серое однообразное небо, но залитая водой снежная белизна не вызывала уныния, какое грязной поздней осенью я испытал. Потом резко ударил мороз, и заискрились улицы, крыши, обледенелые фермы моста; воротники на пальто, усы и бороды у людей били в глаза колючими вспышками жёлтых, красных и синих кристаллов, густо вкрапленных в их белую от дыхания изморозь.

Зима стёрта начисто в памяти. Будто и не бывала. Не помню приезда мамы, хотя знаю, что приехала она до декабрьских дождей. Не помню встречи Нового года…


 


1955 год. ПРИЛОЖЕНИЕ



 

Рис. 17. Перед началом… Река У-су, слева Ольжерас. Вдали – Томь



* * *

Померк снова блеск неразгаданных глаз,
И губы не тронет улыбка,
От ласковых шуток и шумных проказ
Лишь память осталась зыбкая.

Я вижу: не терпишь случайных обид,
И вздорность тебя от любви охраняет.
Что в душу твою – не решу! – проникает?
Гранит бессердечия, что сокрушит?

Моя жизнь – в руины! Тебе что?.. Смеясь,
Средь жалких обломков под вечною ивой,
Волной набегаешь и нежно, красиво,
В коварном смиренье бесшумно плещась,
Изгибом зеленым утёс окаймляешь
И лижешь – и точишь, целуешь – и ранишь.

9 января 1955. Ленинск-Кузнецкий


* * *

Не любила, значит,
Коль простить не можешь –
Разве к нелюбимому
Сердце приворожишь?

9 января 1955. Ленинск-Кузнецкий


* * *

Ужель остаток дней своих
Вот так уныло, одиноко,
Средь незнакомых и чужих
Терзаясь мукою жестоко,
Мне предстоит влачить?

Ужель жизнь догорит так пусто, глупо?
Ужели на сердце метель вечна,
И солнце даже скупо
Моей души не озарит
И боль улыбкой не смягчит?

Ужель в отчаянье глухом
Страдать бессонными ночами
Без счастья, без любви, в печали,
Терзаясь думами о дне,
когда безмерно счастлив был,
И одним словом всё сгубил.

Да, полно ль, был?! Забыл, забыл
Я содержание двух строчек:
Зачем искать того,
Кто найден быть не хочет.

10 января 1955. Ленинск-Кузнецкий

* * *

Напрасно у её дверей
Брожу, отчаяньем томим,
Напрасно я о встрече с ней
Мечтаю – ведь ушла с другим.

И где, скажи, набрался б сил
Забыть о всём, что так любил,
Когда б чудеснейших людей
Я в жизни не встречал своей.
В беде отзывчивых таких,
Что жить готов я хоть для них.

11 января 1955. Ленинск-Кузнецкий


* * *

Горько добру молодцу
Жить в тоске без радости
И порой весеннею
Горько чахнуть младости.

Горько сиротинушке
Одиноко маяться.
Без любви, без солнышка
Горько век печалиться.

11 января 1955. Ленинск-Кузнецкий.


* * *

Как разыгравшийся ручей
В расселину между камней
Врывается, журча,
Ватага шумных малышей –

Незваных дорогих гостей,
Беспечно щебеча,
К нам в комнату ввалилась вдруг,
Заполнив смехом всё вокруг.

Задора, счастья полон рот –
Они не ведают забот –
И стало как-то вдруг теплей
От их бесхитростных затей.

И глядя на чужих ребят,
Таких же бойких чертенят
Я захотел ещё сильней
Увидеть и в семье своей.

11 января 1955. Ленинск-Кузнецкий


* * *

В чём жизни смысл?
В чём обрести опору?
Найти пристанище измученной душе? –
Искать глубоких чувств,
Возвышенных дерзаний? –
Иль отмести, как сор, боль мысли и метаний,
И беззаботно век прожить как все?

Прожить без размышлений, без раздумий,
Кумирами вино и дев провозгласить,
Смеяться беззаботно, петь, кутить,
От жизни всё взять и забыть
О том, что душу волновало с юных лет?
Нет, не для этого ты родился, нет, нет!

Пусть путь твой будет каменист,
Пусть часто в час ночной
Сожмётся сердце, и в отчаянной тревоге
Растерянный ты остановишься в дороге –
Ты никогда не позабудешь тех минут,
Что труд и творчество в несчастье нам несут.

1955. Кемерово




* * *

Мы пили третий день токай,
Закусывая чёрным хлебом.
Но мы не плакались – пускай!
Нам весело под синим небом.

Конспекты сжечь успев едва,
домой разъехалась братва,
лишь я один неторопливо
в кругу последних могикан,
любуясь блеском искр игривых,
багряного вина стакан
налил и выпил за любимых.

И снова всё кругом светло.
И снова мир, и снова счастье:
любовь и терпкое вино
развеяли, как дым, ненастье.

И пусть глаза любимых нам
не улыбаются при встрече,
мы шлём тоску ко всем чертям –
ведь столько радостей на свете!

И пусть нет денег, и пускай
едой нам хлеб, а крышей небо –
который день мы пьём токай,
закусывая чёрным хлебом!

11 сентября 1955. Осинники




1956 год
Междуреченск, Сталинск, Междуреченск, Кемерово, Междуреченск



Проскочил незаметно январь, от которого сохранилось лишь два листочка в блокноте. Восьмого числа, например, зашёл на наряде разговор о труде, о производительности его. В ответ на моё замечание, что её рост обогащает страну и увеличивает возможности для повышения благосостояния населения, один из навалоотбойщиков бросил в сердцах: «Какое мне дело до всеобщего благосостояния – я жрать хочу!» Какое убийственное у всех равнодушие ко всему, кроме этого: «Я жрать хочу!»

… Насколько мне было тягостно и тоскливо в эти январские дни можно судить по заметке восемнадцатого января о счастливой весне сорок первого года с любящими меня матерью и отцом и другими людьми, с пекарней на барже и заключённым грузином-пекарем и его ласковым словом "синок". От приятных воспоминаний поднималось в какой-то, знать, степени настроение, становилось, видно, чуточку легче и теплей на душе.

Нет, сохранилось ещё несколько писем, и они тоже напомнили мне кое о чём. Я получил от Людмилы письмо – паническую записку: у неё болят глаза, кажется, она начинает слепнуть. Я рассказал о письме начальнику своему, Валентину Афанасьевичу, и он разрешил мне прихватить пару деньков к выходному, чтобы съездить к возлюбленной в Сталинск.

… Открыв дверь, любимая меня обняла, прижалась ко мне, и губы наши… слились в поцелуе. В долгом, кружащем голову, обещающем поцелуе. Все они были долгими, кружащими и обещающими…

Обещающими не мне…

Глаза у неё действительно были весьма покрасневшими, и на работу она не ходила – больничный лист был.

Не знаю, чем я мог ей помочь, и для чего она меня вызвала. Тоска тоже, что ли, нахлынула?.. Днями мы бродили по городу и говорили, и говорили, и говорили. Жалела меня, что мне трудно в глуши , где я, вероятно, отвык уже от высоких домов, театров, трамваев… Вспомнила! Но ни в какие театры, ни в какое кино мы с ней не ходили, я и не подумал её туда пригласить, как не подумал и о ресторане. Мне и без всего того было с ней хорошо, ничего мне этого было не нужно, мне была нужна лишь она. Только видеть её, только слышать… А о ней, что нужно ей, не подумал ни разу. Кем же я в глазах её выглядел? То-то. Ей, возможно, совсем другого хотелось, чем одни разговоры. Но и меня можно понять. Я так безумно любил, так страшился её навсегда потерять, и так был ею два раза ушиблен, что страх сковывал меня по рукам и ногам, я мог только приходить в восхищение ею, но ни на какое действие решиться не мог, инициатива должна была теперь только от неё исходить. Легко, конечно, меня назвать дураком, но побывали бы вы в моей шкуре.

… на ночь я уходил уже в знакомую комнату на втором этаже общежития, где всегда находилась пустая кровать, всегда кто-то был в третьей смене.

Я вернулся на шахту и вдруг стал получать от неё за запиской записку . «Володя! – в первой писала она. – Страшно обеспокоена твоим упорным молчанием … Пойми, дорогой, что это молчание страшно угнетает меня, в голову лезут чёрт знает какие нелепые мысли… Уже несколько раз я порывалась приехать , но не могла: вечером не идут к вам машины, а я могу уехать только вечером… Всё ещё хожу по бюллетеню, но я уже почти здорова… Пиши. Напиши хоть одно слово… Люся».

… много позже, перечитав эти письма, я подумал о причинах её беспокойства: не случилось ли чего со мной в шахте? Да, пожалуй, в то время это был бы самый лучший выход для нас, для меня, то есть, хотел я сказать… И в порывы её не очень поверилось. Почему только вечером? За два года последовавших затем так ни разу и не приехала, хотя побывала и у Юли в Прокопьевске, и съездила к дальним родственникам аж в Таштагол на самом юге Кузбасса, километрах в ста за Осинниками.

… В следующей записке: «Вовочка! Я очень хотела, чтобы ты приехал. Не приехал, значит, не мог… Не приехал, но ведь ты же мог ответить хоть на одно моё письмо (!!! – В. П.) хотя бы двумя словами…» И ещё: «Фразы и слёзы к чёрту! Хочу, чтобы ты приехал!  У меня ничего нет нового; всё ещё хожу по бюллетеню и дней десять буду в таком же положении … Ну вот и всё. Жду тебя. Люся».

… вероятно, и ей на шахте было тоскливо, но не горше же моего. Хотя и окраина, но город большой, есть театр, кинотеатры, и свои ребята живут в общежитии… Но нельзя исключать, что в большом городе ещё больше чувствуешь одиночество и затерянность… А друзей, интересных знакомых у неё, по всему, пока не было.

В конце января я ещё раз побывал у неё. Из этой поездки запомнилось только, что она мне сказала будто слышала в разговоре об учреждении в Сталинске института ВНИИГидроуголь из отделения гидродобычи Кузниуи. И что вновь созданный институт рассылает в тресты заявки на курсы по гидродобыче, а те по распоряжению комбината отправляют на эти курсы людей.

… Я мигом помчался в Прокопьевск: в Сталинске был готов только корпус, а люди и штаб-квартира ещё там оставались. В Кузниуи я застал заместителя Мучника, Теодоровича Михаила Борисовича, того самого, кому встретился ночью с перевязанной головой. От него я узнал, что о курсах сообщение – правда, и попросил его посодействовать мне на эти курсы попасть. Михаил Борисович тотчас же поручил секретарше отпечатать письмо в трест "Молотовуголь" и, спросив:

– Вы то теперь куда?

– В Сталинск, –

пригласил меня в свою машину:

– Я тоже в Сталинск сейчас выезжаю.

Вместе с нами поехал и руководитель моей дипломной работы Караченцев Валентин Игнатьевич. В пути на "Победе" Теодорович веселил меня смешными историями, случавшимися с Караченцевым – они вместе воевали солдатами, – а Караченцев в ответ Теодоровича всё подначивал: «Остановимся ночевать где-нибудь в хате, хозяйка на стол горшок вареников выставит, а Теодорович давай нас смешить. Пока нахохочемся, глядь, а горшок уже пуст: Теодорович уже все вареники слопал».

… По возвращении из этой поездки я проработал день или два. Во исполнение приказа по тресту Плешаков направил меня с первого февраля на двухмесячные курсы повышения квалификации в области гидродобычи в Сталинск в Сибирский металлургический институт. Приехав туда и получив направление в общежитие института, я обнаружил там и наших ребят: Лёшу Резника, Суранова Славу, Потапова Людвига и ещё кого-то двоих, которых не вспомню. К гидродобыче имели отношение только первые двое (они сразу в отделение к Мучнику поступили) и я, весь же курс остальной состоял из людей, присланных с шахт и никакого понятия о гидродобыче покуда что не имевших.

Все мы, выпускники КГИ, поселились в одной большой комнате, больше похожей на зал с двумя огромными высоченными окнами. Собравшись все вместе, мы решили нагрянуть в гости к Володиной, и там кого-то из нас осенило: а нельзя ли и её к нам пристроить на курсы. Людмила пришла от идеи в восторг – ещё бы!.. на два месяца с шахты удрать!

Идея, конечно, была высказана хорошая, но как её в жизнь провести?.. Тут все взоры оборотились ко мне, о моих "особых" с ней отношениях, как оказалось, знали решительно все. И поручено было этим делом заняться… кому же ещё?.. мне, разумеется.

Наутро я снова у Михаила Борисовича. Они уже с Мучником переехали в Сталинск в здание института, ещё необжитое, гулкое пустотой и сияющее свежей побелкой и, в коридорах, голубой краской панелей. Приёмная у них общая, кабинеты – напротив, как водится.

… вот вхожу я к Теодоровичу в кабинет, светлый, большой, не загромождённый какой-либо мебелью. Теодорович один, за столом. Я здороваюсь и, обращаясь по имени-отчеству, говорю: так, мол, и так, вот я прибыл на курсы, а здесь на шахте невеста моя работает, тоже выпускница нашего института. Нельзя ли и её на курсы устроить?

– Она тоже дипломировала по гидродобыче? – спрашивает Теодорович меня.

– Нет.

– Ну, да это не так уж важно… Фамилия?.. Имя?.. Отчество?..

– Володина Людмила Кузьминична.

– Кем? На какой шахте работает?

– Помощником начальника участка вентиляции шахты имени Орджоникидзе треста "Сталинуголь", – выпаливаю я без запинки.

– Ну, что ж, попробуем… – тянет Теодорович, поднимается и идёт в угол к маленькому столу, на котором стоит пишущая машинка… Тут надо сказать, что Мучник был человеком неординарным, взглядов самых передовых, и старался оснастить свой институт тем, что позже стали оргтехникой называть… Из доступных в то время средств этой техники были в Союзе лишь комбайны чертёжные и пишущие машинки. Ими Мучник и снабдил каждого инженера, включая себя и своего заместителя, чтобы не бегали с каждой чепуховой бумажкой к секретарю-машинистке или в машинописное бюро института… и вот навис огромный Теодорович над пишущей машинкой, заложил в неё бланк с грифом "ВНИИГидроуголь" и не очень умело, но не одним пальцем, это уж точно, начал выстукивать текст:

Управляющему трестом "Сталинуголь"
тов. N-ву N. N.

Прошу направить выпускницу Кемеровского горного института, специализировавшуюся в области гидравлической добычи угля и работающую в настоящее время помощником начальника участка вентиляции шахты им. Орджоникидзе, горного инженера Володину Людмилу Кузьминичну на двухмесячные курсы повышения квалификации при Сибирском металлургическом институте с…

– Какое у нас сегодня число?

– Третье…

… с 5-го февраля 1956 года.

Директор В. С. Мучник

– Посиди, – говорит Михаил Борисович мне, – я схожу к Мучнику, подпишу.

Через несколько минут он возвращается:

– Уже отправили… Ну, что?.. Доволен?

– Большое спасибо, – говорю я, приподнимаясь со стула, – очень большое спасибо.

Теодорович смеётся:

– Ничего… Пусть у тебя будет всё хорошо, – он жмёт мою руку, и я ухожу.

… через два дня Люся уже на курсах.

Эти два месяца мы , разумеется, ходили регулярно на курсы в СМИ, слушали лекции. Я занимался прилежно, тем более что занавес, отделявший нас от презренного Запада, чуть приоткрылся, и нам давали кое-что новое, чего я прежде не знал. Да, я занимался усердно, то есть писал конспекты, перечитывал их, запоминал всё, что услышал и, тем не менее, в памяти эти два месяца запечатлелись как непрерывное сидение в общежитии за столом с бутылками и закусками и с Людмилой подле меня.

Но странное дело. Ещё две недели назад забрасывавшая меня своими записками-письмами – приезжай!.. хочу тебя видеть! – она сейчас была… как бы это помягче сказать… совершенно нейтральна со мною. Ни любезной улыбки, ни не только что предложения её проводить, но и неизменное уклонение от подобного моего предложения под каким-либо выдуманным предлогом… Да, за эти два, нет, три – потом месяц добавят ещё – за эти три месяца мы ни разу не остались наедине, мы ни разу уже по городу не гуляли. Встречались лишь на занятиях, которые она посещала очень нечасто, да за пиршественным столом в общежитии, где, я думаю, товарищи мои специально делали так, чтобы она оказалась рядом со мною. После пиршества она исчезала, без меня, разумеется .

… Но застолья наши были весёлыми, шумными, ребята шутили, острили. Я, не чувствуя в себе таланта быть душою компании, не выпендривался, из кожи не лез и, по привычке, больше отмалчивался, хотя от всей души веселился вместе со всеми.

… и пусть глаза любимых нам не улыбаются при встрече.

… Лишь единожды в ответ на чьи-то слова я вбросил реплику в разговор, от которой все покатились и долго от хохота не могли прийти в нормальное состояние, после чего кто-то восхищённо воскликнул: «Ай да Платонов!.. Молчит, молчит, но если уж скажет…»

Не скрою, такая оценка мне очень польстила. В самом деле, я часто бывал остроумен, но с замедлением остроумен. Как говорят французы – на лестнице. И посему моё остроумие бывало никем незамечено, ибо не было выказано. Не ляпнешь же остроумную фразу не к месту, когда разговор зашёл уже о другом. Так и дурнем не трудно прослыть: как до жирафа доходит. А на деле дошло-то мгновенно, да ответ на малый миг запоздал. И обнародовать его теперь было до крайности неуместно. Вот такая недоделанная у меня голова.

… За три месяца я в Междуреченске ни разу не появился. По воскресеньям мы всей нашей тёплой компанией ездили в гости к кому-либо из наших товарищей и проводили время в застольях, не зная вестей, не слушая радио, не читая газет.

Раза два были в Прокопьевске у Юли Садовской. Двухкомнатная квартира, из коридора на кухню две двери. Первая в комнату Сюпа, вторая – к Юлии. К ней уже переехала мама, Екатерина Константиновна, по Гурьевску знакомая мне уже. Она то и хлопочет на кухне, чтоб хлебосольно встретить гостей. На стол выставляются необъятных размеров сковорода с подрумянившимися ломтиками поджаренного картофеля, миски с солёными капустой и огурцами и целое блюдо котлет. Мы извлекаем из свёртков бутылки с сорокаградусной влагой и под водочку с большим аппетитом уплетаем никогда не приедающуюся еду.

… Тут же у Юли мы узнаём, что у Сюпа начинается драма. Пережив измену любимой, наш Юра, приехав на шахту, мгновенно влюбился в молоденькую маленькую очаровательно красивенькую евреечку – шахтного комсомольского секретаря. И не просто влюбился, но и скоропалительно женился на ней. И вот тут-то и началось… Секретарь комсомола по профессии по определению обязательно должна быть общительной. Вот она и общалась и на шахте своей, и в горкоме, на собраниях, заседаниях, пленумах, конференциях с шустрыми комсомольскими вожаками. И общение это порой неприлично затягивалось. И слухи уже всякие появились, и до Юриного уха дошли, хотя он вроде на людях и не бывал, пропадая по двенадцати часов ежедневно на шахте и в шахте… И отсюда уже начались объяснения, выяснения отношений. В довершение молодую супругу не устраивал маленький заработок мужа. Участок, где Юра работал помощником начальника, плана не выполнял, а это – больше работы, больше ругани, нагоняев, и – только оклад. А оклад у помощника – возле двух тысяч . Это по шахтёрским меркам немного… Вот Сюп и упрекнёт её за несколько свободное поведение, а она ему скандальчик в ответ, что он чуть ли на её шее сидит и в шахте своей ни черта заработать не может.

… чем всё это закончилось, я дознаться никак не сумел. Я уехал в Донбасс, дороги наши на век разошлись, и никто на этот вопрос мне не ответил. Сообщили, что умер он совсем молодым. Но как? Почему?.. Да и вообще можно ли полагаться на достоверность непроверенных слухов?.. Вот кто-то любезно мне рассказал в начале семидесятых, что Володина умерла от рака грудной железы. А в восемьдесят седьмом в письме Юля мне написала, что ведёт с покойницей регулярную переписку. Что та на пенсии, много читает и мечтает об участке земли, чтоб на ней поработать. Так что часто слухи бывают настоящим враньём. Неизвестно, зачем только их сочиняют.

… После набегов к Юле, мы зачастили к Потапову, но не в соседний с Прокопьевском Киселёвск, где он работал, а всё в тот же Прокопьевск, где жила его тёща и, по-моему, уже тогда беременная жена. Дом их был в самом центре Прокопьевска на взлёте трамвайных путей, необычность которых еще во время подготовки диплома была нами замечена.

Трамвайная линия со стороны шахты "Красногорская" № 1-2, где я навалоотбойщиком практику проходил, подходила к впадине центра Прокопьевска и прогибалась чрезвычайно крутою дугой – не верилось, что трамвай из неё сможет выехать… Но трамвай опускался, похоже, без тормозов с жутким лязгом и внизу летел уже бешено, так что страшно становилось за пассажиров и за себя, и, набрав сумасшедшую скорость внизу, без труда взлетал на подъём. Этот трюк представлялся мне очень опасным, но каждый раз как-то всё обходилось. Только мы, пируя у Людвига, то и дело слышали чудовищный грохот из котловины.

… У Потапова, кроме того, что было везде, на столе появлялся соус томатный, приготовленный его домовитою тёщей. … Изумительный соус! Вне конкуренции! И меня от него не могли оторвать, я бессовестно съедал, наверно, полбанки. За едой я в гостях не стеснялся. Любил вкусно поесть.

… и всегда крутилась чёрная пластинка на патефоне, и заточенная игла извлекала слащавенькую мелодию на такие же сладенькие слова:

Пой, ласточка, пой.
Пой, не умолкай –
Песню блаженства любви неземной
Век мне напевай.

… зато сам Людвиг нас своим пеньем порадовал. Был он в ударе, пел много, задушевно и с большим артистизмом. Голос у него ещё был полный, чудесный – и он доставил нам огромное удовольствие.

… Из занятий на курсах, кроме, естественно, Мучника, помню лишь лекцию Караченцева о креплении анкерами. Это была новинка, впорхнувшая к нам из Соединённых Штатов Америки в ту самую щель под железным занавесом, приоткрытым Хрущёвым. Получалось и в самом деле отлично для крепления выработок на пологом падении: пропластки породы в кровле пласта сплачивались анкерами в сплошной монолит, не отслаивались и не обрушались поэтому по отдельности. А монолит трудно обрушить. Кровля стояла. Это похоже на пакет досок. Когда они просто лежат в балке одна на другой, то выдерживают нагрузку многократно меньшую той, которую выдержат, если стянуть их болтами.

Интересно, захватывающе читал лекции нам сам Мучник. Но вот ничего из них я не помню, как не помню и названия всего его курса. Всё у него было вроде бы и конкретно, но и во многом общими рассуждениями. Валентин Игнатьевич в разговоре окрестил курс его "Философией гидродобычи". Суть же философии была в том, что заметный скачок в производительности дают лишь технологии, сокращающие число операций в процессе. Говорил он с большим увлечением, горячо, убедительно, подкрепляя выводы из суждений примерами и расчётами.

Безапелляционная убедительность его выступлений захватывала меня и других и потом, когда слушал его на совещаниях и конференциях.

… А в жизни не было всё так убедительно. Всё было сложнее. Не в одном сокращении операций зарыта собака. Гидродобыча их действительно в ряде случаев сокращала. Но ведь и сами-то операции требуют тщательной отработки, шлифовки, чтобы шли они без сучка, без задоринки. А вот эту сторону Мучник упускал, от неё просто отмахивался. И когда противники гидроспособа, выступая с трибун, называли многочисленные ухабы и нестыковки, на которых застревала работа, зал охватывал панический пессимизм. В самом деле, всё разваливается на каждом шагу, и при таком положении ничего из нашей затеи не выйдет. Тогда вновь в заключение выступал на сцену Мучник и, отметая, как мелочь, как сор, все возражения, говорил о существенном, главном, о таких значительных преимуществах, что все предыдущие построения неприятелей рушились карточным домиком, воспринимаясь как нечто нестоящее. Настроение зала начинало меняться, большинство убеждалось в правоте Мучника, не найдя аргументов зн;чимых для возражений. Словом, всё хорошо, всё хорошо! В таком состоянии и покидали мы зал, с тем и разъезжались по шахтам. Но проходили дни и недели, жизнь подбрасывала новые трудности и проблемы, да и старые никуда не девались, и вновь колебания многих начинали одолевать.

… И снова критика на очередном совещании, и снова выступление Мучника, не оставляющее и тени сомнения в его правоте. Всё хорошо!.. Всё хорошо!

… В одной из своих лекций на курсах Мучник заговорил о постоянных изменениях представлений в науке, о постоянных изменениях её воззрений на мир и, в этой связи, упомянул о книге Инфельда и Эйнштейна "Эволюция физики", что подвигло и меня к дальнейшему стремлению расширить свои взгляды на строение мира. Этот вопрос был мне чрезвычайно интересен всегда. И тут же в Сталинске в магазине, не найдя упомянутой книги, я увидел другую книжку Эйнштейна "Сущность теории относительности". Я её, конечно, сразу купил. Сущность-то в общих чертах я знал и до этого, но мне захотелось в неё проникнуть поглубже. Однако после нескольких первых страниц я перестал вообще что-либо понимать, споткнувшись на тензорах. Что это за зверь, я не знал, и спросить было не у кого… Сейчас мне смешно. Ведь ещё в школе мы с тензорами дело имели, изучая взаимодействия электрических и магнитных полей. Вспомните хотя бы взаимодействие тока: "Правило правой руки", "Правило левой руки", где результирующий вектор направлен перпендикулярно к плоскости взаимодействия двух векторов, но никто не упомянул, что это результат умножения векторов. А в институте, где тоже эти векторы перемножали, никто не сказал, что такое умножение и есть этот самый тензор. Вообще оказалось, что, не подозревая о том, мы знали больше, чем думали. Но, не догадываясь об этом, не умели свои знания применить, как у меня получилось с теорией ошибок в маркшейдерском деле.

… Не удивительно, при таком философском размахе двух месяцев на обучение нас не хватило, и Мучник добился у министра продления срока действия курсов на месяц… Мы ликовали!

… По окончании курсов мне вручили чёрную книжечку – удостоверение в том, что я повысил квалификацию, и где против всех прочитанных дисциплин стоит одна и та же отметка – отлично.

… В один из последних дней апреля я, наконец, явился на шахту, где был ошарашен ворохом новостей.

Прежде всего, наше дотоле безымянное поселение, затерянное среди сопок Горной Шории меж реками Томь и У-су, было наречено городом, и имя ему было присвоено Междуреченск. В Междуреченске утверждалась советская власть, вскоре должны был появиться и все властные и не властные атрибуты: горком партии, горсовет, горком комсомола, горком профсоюзов, военкомат. Из треста "Молотовуголь" выделялся самостоятельный трест "Томусауголь", и несколько работников и работниц с мужьями  уже прибыли в новый трест из Осинников, и с ними работница планового отдела, которая накануне трестовского раздела сумела подписать у Соколова приказ о назначении её мужа Свердлова начальником строящегося Томусинского гидрокомплекса. И Плешаков этот приказ продублировал!

… Вот это был удар так удар!.. И он требовал незамедлительного ответа. Ни слова ни говоря, – не буду же я пустыми руками перед Плешаковым размахивать, – я разворачиваюсь и еду в Кемерово к Кожевину.

… наутро я уже в приёмной его, но Кожевина нет в комбинате, Кожевин в командировке. В отчаянье я направляюсь к противоположной в приёмной двери, к Ковачевичу, заместителю Кожевина по добыче.

… передо мной за огромным столом сидит глыба со звездой Героя Социалистического Труда. Это и есть Ковачевич. Я объясняю ему происшедшее, прошу вмешаться и восстановить справедливость. Слова мои на Ковачевича впечатления не производят, вернее, они производят впечатление обратное ожидаемому… Лицо его багровеет, и, опираясь руками о стол, он приподнимается, оторвав зад свой огромный от кресла:

– Ты чего шляешься здесь?! Марш на шахту немедленно! И работать! – орёт он таким страшным голосом, что сейчас, думаю, рявкнет: «Вон!» – но он просто снова плюхается в своё кресло.

– До свиданья, – говорю ему я, понимая, что делать мне здесь больше нечего, и выхожу, ошеломлённый подобным приёмом.

Кажется, рухнуло всё! Но есть, есть ещё один шанс: я вспоминаю о договорённости Мучника с Линденау и поднимаюсь на третий этаж в приёмную главного инженера. Мне кажется, я здесь когда-то бывал. Во всяком случае, красавица секретарша с бровями удлинёнными тушью наискосок, придававшими ей сходство с очаровательною японкой, сидевшая за столом напротив двери, повернулась ко мне и благожелательно улыбнулась. Так улыбаются людям, которых видели и к которым благоволят.

Не успел я и рта раскрыть после приветствия, как она опередила вопрос:

– А Николая Ивановича сейчас нет, но после двух часов он будет.

– Спасибо, – улыбнулся и я, – я зайду после двух часов.

… в четырнадцать ноль-ноль я открыл дверь приёмной, в которой тонкими духами благоухала красавица. Она снова мне улыбнулась:

– Он у себя. Заходите.

Я вошёл, рассказал о причине приезда. О визите своём к Ковачевичу, благоразумия ради, я умолчал.

Линденау нажал кнопку селектора и вызвал к себе начальника отдела руководящих кадров.

– Да захватите с собой все дела по строящимся гидрокомплексам, – добавил он под конец.

Когда вызванный начальник вошёл и, приглашённый жестом руки, сел за приставной столик напротив меня, интеллигентнейший Николай Иванович сказал ему:

– Как-то у нас была договорённость о руководителях строящихся гидрокомплексов. Посмотрите в своих бумагах, там всё должно быть.

Кадровик раскрыл папку, перелистал в ней бумаги и протянул Линденау большой сдвоенный лист, на котором напечатано было что-то вроде таблицы.

– Пришла пора сделать назначения, – взглянув на таблицу, сказал Линденау. – И сегодня же – в приказ! Особо проследите, чтобы начальником Томусинского гидрокомплекса был назначен горный инженер Плато-онов, – он протянул предпоследний слог и вопросительно взглянул на меня.

– Владимир Стефанович, – догадался подсказать я.

– Владимир Стефанович, – повторил Линденау и, встав, протянул мне руку:

– Желаю удачи, Владимир Стефанович!

Я поблагодарил его и вышел.

– Ну, как, всё в порядке? – поинтересовалась очаровательная красавица.

– Да, всё хорошо. Вам большое спасибо, – и я распрощался тронутый расположением дивной красоты секретарши.

… и какое счастье, что в жизни не одни Ковачевичи!

… Время в поездках издали кажется промелькнувшим совсем незаметным, впрочем, как и вся прожитая жизнь, хотя в жизни той дни порой тянулись до чрезвычайности нудно и медленно. Но, так или иначе, вернувшись из Кемерово в Междуреченск, я приступаю к своей работе помощника на прежнем участке. В последний апрельский день я сижу уже на первом наряде. Звонит телефон. Мой начальник берёт трубку, слушает, говорит: «Да, хорошо, – трубку кладёт и посылает меня к Плешакову. – Плешаков тебя вызывает».

Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж, вхожу в кабинет начальника шахты.

– На, познакомься, – он подаёт мне лист, на котором читаю: «Приказ по комбинату "Кузбассуголь" номер (такой-то) от (такого-то) апреля…» – Я пропускаю преамбулу и бегу глазами вниз по листу до слов «произвести назначения». Теперь я читаю внимательно. Слева – названия гидрокомплексов, справа – должности и фамилии. Гидрокомплексы мне знакомы – знакомой фамилии против них – ни одной.

Наконец, в самом низу:
Гидрокомплекс шахты

"Томь-Усинская" № 1-2 Начальник

Механик Платонов Владимир Стефанович

Исаев Александр Иванович
Да, это же тот самый Санька Исаев, которому палец отдавило на практике на "Пионере" в Белово и которому я на "Полысаевской" нечаянно дорогу перебежал, возлюбленную его уведя. Чудны дела Твои, Господи, в третий раз вне института наши дороги пресекаются.

Я от радости прыгать готов, разумеется, не от Саньки – он то мне безразличен – от назначения…

Между тем Плешаков предлагает мне стул (!) и заводит такой разговор:

– Работы по гидрокомплексу, в сущности, у вас пока нет никакой…

Тут я позволяю себе его перебить. Дело в том, что ещё в декабре прошлого года, я сумел выкроить время и заглянуть на участок, где, как мне сказали, шахтостроители закончили горные работы для гидрокомплекса. Безусловно, поступил я в нарушение всех правил техники безопасности, отправившись в путешествие это на заброшенные горные работы один, но я знал, что шахта наша не газовая  и, стало быть, в восстающих выработках метан не соберётся, и мне ничто не грозит. Что касается углекислого газа, то он опускается вниз и уносится током свежего воздуха, поступающего в шахту снаружи.

Участок шахтного поля, отданный гидрокомплексу, был частью того же ІІІ пласта и на том же горизонте, где и до этого я на трёх участках в разных слоях поработал. Вскрывался он небольшой самостоятельной штольней, пройденной по углю и креплённой деревянными рамами. Метрах в четырёхстах от устья эта штольня смыкалась с главной штольней, вильнувшей к пласту и перешедшей там в откаточный штрек горизонта + 345 м. Следовательно, наша штольня могла проветриваться за счёт общешахтной струи, но проветривалась ли, я не удосужился выяснить. Я проник на участок не через штольню, а по ходку параллельному, вроде того, что полтора года назад "проходил" на "Пионере". В ходке были уложены на почве четыре нитки толстостенных труб большого диаметра – два водовода и два пульповода, то есть резерв был на случай аварии. Это порадовало – хорошо! Пробираясь по трубам я миновал забетонированную камеру углесосной станции, открытой к ходку. Трубы заворачивали туда, но углесосов пока что в ней не было. Удивило меня, что остальные три стены камеры углесосов были глухие, не было никакого намёка на зумпф – колодец пульпозабора – у углесосной. Дальше пошли ещё более странные вещи: трубы – теперь уже только две нитки – снова вышли из углесосной и потянулись далее по ходку. По ним я и вышел к первому очистному забою – печи. Вышел… и пришёл в изумленье… и ахнул. Зрелище было для человека, в горном деле что-либо смыслящего, потрясающее – вверх по восстанию поднималась выработка невероятных размеров. В высоту метра четыре и столько же в ширину. Для чего?.. Чтобы поместить в нём водомёт  высотой в семьдесят сантиметров и человека максимум в метр восемьдесят?.. В самом деле, не железнодорожные же вагоны мы туда собирались пускать?! Идиотизм настоящий!

И какой дурак станет в печи этой работать на границе с выработанным пространством (где каждый миг обрушение может грозить) под прикрытием верхняка на недосягаемой высоте?!

… Да, то, что сотворили в шахте шахтостроители, – привело меня в ужас! Впрочем, шахтостроители тут не причём, они исполняли проект, а проект смастерили спецы из Всесоюзной конторы "Союзгидромеханизация", никакого представления о подземных работах никогда не имевшие: она занималась вскрышными работами на карьерах. И всё, что делалось на поверхности, они бездумно в шахту перенесли. Трудно даже поверить, что у серьёзных, квалифицированных людей не хватило простого здравого смысла. Всё же голову надо иметь на плечах!

Трубы обрывались сразу у первой печи, но за ней, через десять каждая метров, ещё три такие печи были пройдены. Как из них уголь-то брать после выемки первого же столба и обрушения кровли – неизвестно, никаких охранных целиков проектом предусмотрено не было. А как уголь из печей до углесосной камеры транспортировать?.. Чуть позже, зайдя в маркшейдерский отдел и найдя в нём проект горных работ гидрокомплекса, я увидел синьку: вверху перед выработанным пространством стоит монитор, за ним две плахи от бортов печи под углом сходятся к жёлобу, направляя в него поток пульпы. Из жёлоба пульпа попадает в дробилку, а оттуда уже передвижным перекачным углесосом подаётся в камеру к углесосам стационарным. Полный абсурд! Не говорю о монтаже, перетаскивании тяжеленных (до полутонны) предметов, – лишь о смыве угля. Ведь вода смывает неравномерно, бывает и скапливается за грудой угля, а потом как прорвёт её, хлынет с массой угля – селевой поток позавидует… И уже завалены с верхом и дробилка, и углесос… и маши-ка лопатой, матушкой-выручалочкой, да ещё ведь и снова вопрос: куда ею маши?!

Словом проект никуда не годился, и горных работ, считай, не было, печи бросовые были практически. Ну, допустим, проектировщики – дураки с открытых работ, шахты сроду не видели – но как мог проект миновать отделение Мучника? Мимо него проскочить. Он же всё это курировал, он заказы на проекты проталкивал. До сих пор понять не могу. Неужели, его интересовал только факт, что эти гидрокомплексы спроектированы и строятся потихоньку. Или всё у него по русскому обычаю выходило: вали кулём – потом разберём!

… Я даже пояснительную записку к этому бреду не стал читать. А ведь всё до крайности просто и на той же "Полысаевской-Северной" в принципе отработано. За углесосной камерой зумпф и дробила, дальше под наклоном пять сотых  аккумулирующий штрек с желобами, от него вверх печи, максимум два на два метра – и всё.

А вообще же, надо сразу сказать, более идеального места для гидродобычи, чем здесь, невозможно было представить. Мощность пласта – девять с половиной метров, падение пологое. При обычной технологии пласт отрабатывался четырьмя слоями – я уже описал, как работается и в верхнем, и в нижележащих слоях под настилом! – гидравлический способ же без труда позволяет вынимать уголь сразу на всю мощность пласта. При том же самом, как и на прочих гидрошахтах и гидрокомплексах, объёме подготовительных работ, к выемке здесь подготавливается в три-четыре раза больше угля. А если ещё учесть, что отрабатываемый горизонт на сто метров выше промплощадки, и, стало быть, гидротранспорт особых затрат энергии не потребует, то… я думаю, пояснения не нужны.

Но, безусловно, горные работы надо было проектировать и выполнять заново. Я, хотя и желторотый юнец, понимал, что коль деньги затрачены, то ничем не заставить ни проектантов, ни шахтостроителей всё переделать. Стало быть, проектировать систему разработки для этого пласта придётся мне самому и согласовывать, и утверждать.

… Но в суматошной жизни своей, занятый другими делами, я сразу ничего не предпринял; к тому же шахтостроители больше никаких работ не вели, поверхностный комплекс совершенно не был построен… и до пуска – ай как ещё далеко!.. Да ведь и полномочий я не имел никаких. Хотя надо бы, надо бы было дать знать Мучнику. Видно думал, что это и никуда от меня не уйдёт. Или ничего вовсе не думал.

Итак, картинка эта из головы у меня выветрилась до поры, чтобы возникнуть сейчас, когда я перед Плешаковым сижу и разглядываю его. Я уже кое-что знаю о нём. Может пообещать, но почти никогда обещанного не выполняет, ну разве обещанное само свалится. Жёсток, хваток, самолюбив, властолюбив. Не любит, когда ему перечат. Летом ходит в тёмном костюме. Осенью и весной носит длинное демисезонное пальто и большое кепи, правда, всё же меньших размеров, чем "аэродромы" лиц "кавказской национальности".

Сейчас я впервые внимательно его вблизи рассмотрел. Низенький человек с сообразной росту комплекцией, плотен, не толст. Лицо крысиное какое-то, угловатое, на щеках с желваками, клином суживается книзу, так и кажется, что оно должно закончиться короткой бородкой, но бородки не было. Щёки и подбородок выбриты чисто, тщательно и отливают синевой, щетина, видно густая. Волосы зачёсаны назад. Выражения глаз не разглядеть – взгляд уклончив. И вот, глядя в эти уклончивые глаза, я и вспомнил картину горных работ гидрокомплекса. А, вспомнив, позволил себе его перебить:

– Не совсем так, – проговорил я, – горные работы хотя и выполнены, но выполнены по проекту безграмотному, просто совершенно безумному. В таком виде принимать гидрокомплекс нельзя. Пока ещё есть возможность и время необходимо внести в проект горных работ изменения, и это некому сделать кроме меня. Выработки для начала очистных работ, скорее всего, придётся проводить после сдачи комплекса в эксплуатацию. Но для гидродобычи это не вопрос. Выработки все по углю, и мы сами их за два месяца проведём, но надо вопрос и с шахтостроителями решить, чтобы они и непредусмотренный зумпф прошли, и дробилку поставили перед ним, и гидромонитор, чтобы мы могли проходку начать сразу после ввода в строй гидрокомплекса. К тому же сейчас начинается строительство наземных объектов , а за ними – монтаж оборудования, тут тоже за строителями нужен догляд. Так что…

Выслушав мою речь, Плешаков чуть смягчился:

– Ну, скажем так, работой пока вы не будете перегружены. Поэтому на какое-то время я предлагаю совместить её с работой диспетчером шахты…

Пока строители не развернули работ на поверхности, у меня не было никакого резона артачиться, и я согласился. Тем более что появлялась возможность познакомиться с работой всей этой огромной уникальнейшей шахты, самой крупной в Союзе, с производительностью десять тысяч тонн угля в сутки, на которой только добычных участков, не считая проходческих, было более двадцати. И пласты "Томь-Усинская" № 1 разрабатывала редчайшие: кроме нашего, почти десятиметрового III-го, под ним пласт IV-V, двенадцатиметровый, разделённый тонкой породной прослойкой, отчего и двойное название у пласта, за ним, ниже, отрабатывался шестиметровый VI-й пласт – и везде великолепнейший малозольный коксующийся уголь. А ещё ниже целая свита невскрытых пластов вплоть до XVIII-го, разведанных до глубины восьмисот метров ниже нулевой отметки.

– Вот с первого мая и приступайте, – заключил разговор Плешаков, – тут уже твой механик прибыл.

– Исаев? – спросил я.

– Да, Исаев.

… С Первого Мая, чередуясь с Исаевым и ещё кем-то третьим, я по двенадцати часов через день дежурю в диспетчерской за столом, хочется сказать: перед пультом, но тогда пультов не было, а стояли на столе два двадцатиномерных ручных штекерных коммутатора, по одному на каждый из двух горизонтов.

… слышится писк, и над одним из двадцати гнёзд ящика коммутатора загорается красная лампочка. Я вставляю в гнездо штекер. Звонит мастер второго добычного участка:

– Закачали двадцать пять вагонеток и всё, стали, нет леса.

– Заявку на транспорт давали? – спрашиваю.

– Да.

Вставляю второй штекер в гнездо участка шахтного транспорта горизонта. Щёлкаю тумблером: даю зуммер. На другом конце провода берут трубку.

– Вам второй участок давал заявку на рудстойки и затяжки?

– Да.

– Так какого вы чёрта их до сих пор на участок не завезли, полсмены прошло, лава стала!

– Только что отправили, – оправдывается диспетчер шахтного транспорта.

– Хорошо. Проследите, чтобы на другой участок не заехали невзначай. – Я выдёргиваю штекер и неотключённому горному мастеру:

– Слышали?

– Да.

– Если будет задержка – звоните.

Выдёргиваю и этот штекер. Сижу, жду. Если звонков нет, читаю книжку. Но напряжён, как на школьном уроке – успеть спрятать книжку на колени под стол, если дверь начнёт открываться. В конце смены звонят мастера, передают, сколько загружено и вывезено вагонеток. Сверяю их цифры с тем, что даёт опрокид – виноват, разгрузка, у нас ведь вагонетки разгружаются через дно , над бункером проходя.

… сводка готова. Можно докладывать Плешакову или главному инженеру, тому, кто проводит планёрку, и идти домой, благо сменщик уже стоит за спиной.

… Прошёл май, заметно зашевелились строители, начали рыть котлован под отстойники возле ОФ. Закончили пристройку к фабрике, в ней стали устанавливать центрифуги для обезвоживания угля. Появились люди и на отделке здания насосной станции возле самой У-су, у моста, и под землёй – в углесосной.

В тресте "Томусауголь", управляющим которого стал Василий Сергеевич Евсеев, учредили дирекцию строящихся предприятий . Директором её назначили Ложкина Николая Ивановича. Я зашёл к нему познакомиться: всё финансирование шахтостроителей и приёмка работ проходили через него. Встретил он меня доброжелательно, знакомство состоялось, и я стал часто бывать у него, расспрашивая о тонкостях строительных дел. И очень быстро мы сблизились, почти подружились, насколько это возможно при такой разнице лет: мне – двадцать четыре, ему – под все шестьдесят.

Он был мне весьма симпатичен, спокойный, большеголовый, высокий седой человек. Вероятно, и во мне он почувствовал человека порядочного, так как стал вести довольно откровенные разговоры со мной. Я уж не говорю о том, что он с его большим жизненным опытом был мне очень полезен во всех отношениях, его дельные советы были бесценны для новичка. И, полагаю, не обошлось без него в том, что без всяких просьб с моей стороны, с июня Плешаков освободил меня от диспетчерской службы и приказом по шахте поручил контролировать строительно-монтажные работы, проводимые на гидрокомплексе генподрядчиком Ольжерасским ШСУ и его субподрядчиками.

… Николай Иванович был одним из тех старых русских инженеров (послереволюционных, конечно, уже, но учившихся ещё у старых профессоров), которых весной пятьдесят шестого года выпустили из сталинских лагерей… Тогда же стали исчезать и сами эти лагеря вблизи Междуреченска. То ли их все вообще уничтожили, то ли часть из них передвинули подальше в тайгу, в сторону строившейся ветки железной дороги от Междуреченска до Абакана.

К сожалению, большинство этих событий прошло мимо меня, просеялось разговорами, слухами. Я не проявил необходимого любопытства, занятый делами и переживаниями личными сугубо, не побывал хотя бы в верховьях Ольжераса, не посмотрел, что там сейчас происходит. – Через год по делам мне доведётся съездить туда, но там уже будет совершенно другая картина. А сейчас немало из тех, кто обрёл недавно свободу, и кому некуда и не к кому было ехать, устраивалось на работу на шахту проходчиками, забойщиками, крепильщикам, лесогонами, все те, кто никакой специальности не имел… Среди них случались и уголовники, которые, опять же по слухам, начали безобразничать на нарядах и в городе, но от таких быстро избавились, или они попритихли. Вероятно, милиция в те времена своим делом занималась усердно. Но уголовники меня не занимали, а вот с другими я охотно поговорил бы… Не поговорил. Всё было некогда. И неудачливая любовь моя своими тягостными переживаниями многое заслоняла. Я ведь и разоблачение Сталина пропустил. Хотя тут и есть оправдание. Двадцатый съезд проходил, когда я квалификацию свою на курсах в Сталинске "повышал".

Всё время было занято курсами и дружескими застольями, мы даже газет не успевали читать. Впрочем, из газет всё равно ничего не узнали б, там об этом ничего не писалось. На закрытых партийных и комсомольских собраниях зачитывали секретное письмо ЦК партии. Я же на собрании по упомянутой выше причине присутствовать не мог, и о Сталинском бандитизме узнал лишь от мамы по тем отрывкам, которые ей запомнились из письма. Но и этого было достаточно… Это был шок. Сотни тысяч людей казнены ни за что, накануне войны обезглавлена армия. Тухачевский "признался" в заговоре под пытками. Расстреливаемый Якир успел выкрикнуть: «Да здравствует Сталин!» – на что вождь отреагировал в своём стиле: «И перед смертью, подлец, не покаялся».

… Всё это маму потрясло в самом прямом смысле этого слова. Обрушилось всё, чему верила слепо. Рухнул мир лжи, пелена спала с глаз. Со слезами рассказывала она мне, как её привлекли к раскулачиванию, к выселению "кулаков": «А кого высылали? Обыкновенных крестьян-казаков. Дети – мал мала меньше – полураздеты, плачут. Взрослым с собой из вещей взять почти ничего не дают, а на дворе холод, зима. Сердце обливается кровью, глядя на них, а тебе твердят: это враги. Но ведь я же живой человек – жалею. Кому незаметно что-либо суну сама, где-то сама "не замечу", что взяли что-то из неположенного – а что больше могли мы, рядовые партийцы? Что сделать могли?.. Понимали – несправедливо. Думали местные власти с неугодными свои счеты сводят. Пролезли вредители в райкомы и сельсоветы и творят безобразия. А это, оказывается, сверху всё шло. А как же мы радовались, когда Сталин разоблачил их, "Головокружение от успехов" напечатал в газете. А всё это ложь. Всё ложь. А я, малограмотная, вождям нашим верила…»

Я был не меньше маминого потрясён. Беззаконие, произвол меня всегда возмущали. И Сталина я, как и мама с того момента возненавидел. Но дальше этого не пошёл. Крепко сидели у меня в голове с детства вбитые догмы о справедливейшем строе. Очень медленно приходило ко мне понимание, что преступна вся наша система, созданная Лениным и большевиками. Ленин ещё лет на тридцать лет для меня кумиром остался. Долго я ещё верил наивно, что, очистившись от сталинской скверны, партия жизнь в нормальное русло вернёт, что никаких беззаконий впредь не допустит. И ведь на каждом шагу убеждался, что в партии честности нет, а всё верить хотелось. Вера – страшная вещь. Недаром сказано было умнейшим умом: «Подвергай всё сомнению». Я вроде и исповедовал этот правильный принцип и многое в нашей системе не принимал, осуждал, а вот глубже проанализировать всё – ума не хватило. Слишком легко дал я себя убедить в том, что злодей был один, ну, не один – банда была, и что, убрав её, мы с отвратительным прошлым покончили. Да и антисталинизм мой на поверку оказался не слишком глубоким, Сталина ненавидя, я ещё начну оправдывать его действия, не разобравшись в событиях, на которые был богат этот год. Событий ошеломивших меня своей неожиданностью – а ведь всё давно вызревало!

… но сначала было беспредельное возмущение. Я даже в письмах к Людмиле об этом писал. Она меня утешала: «… живут же люди, и ошибки Сталина их не волнуют». Это меня взорвало, я был вне себя. Как это у неё просто выходит: "ошибки!" Да, пожалуй, уже тогда б мне стоило призадуматься, какие мы разные люди. И не в том смысле как это она понимала, не в том, что я с людьми не просто схожусь, а она с кем угодно – мгновенно, а в том, что вся идейность её напускная, что никакой идейности нет, а есть один практицизм, что ей любы лишь радости жизни – и трын-трава всё остальное. Но до этого я тогда не додумался. И не главное, что в итоге она оказалась права, а я долго ещё ложью коммунистической пробавлялся. В том дело, что я честно, искренне заблуждался, а она откровенно лгала.

До конца путь пройти к неприятию большевизма помогла только гласность в восьмидесятых годах. Лишь тогда я впервые серьёзно о многом задумался, а до этого, получается никогда. Со своим умом, склонным к анализу, ни свою жизнь, ни жизнь общества, я, выходит, не анализировал ни черта, и от этого наплодил столько много ошибок. Даже не по Бисмарку выходило, хуже – и на своих ошибках ничему не учился. Но и по Бисмарку, ибо каждая глупость в новом виде предо мной представала.

… Но вот что странно, проявив на курсах полное ко мне равнодушие, Людмила снова начала переписываться со мной. Письма шли от неё, правда, не часто, и короткими очень бывали они – чуть длиннее зимних записок. Я же ей отвечал длинными письмами с размышлениями моими о разных вещах, меня интересовавших тогда, и всегда начинаемых и кончаемых признаниями в беспредельной любви.

… да, да, несмотря ни на что я любил её именно беспредельно. Жизнь без неё не мыслилась у меня. Но всегда она уклонялась от какого-либо ответа, да ведь я ответа и не спрашивал никогда, я только писал о любви. Я уже вполне понимал, что надо, надо собрать свои силы и переписку и отношения с ней прекратить. И не мог этого сделать. Мне казалось, я не выживу без неё. Мне было страшно. Страшно потерять её навсегда. Тогда жизни конец, нет в ней просвета…

… В мае я написал ей, не помню о чём, в мае же и ответ её получил: «…ты написал так, как будто и не собираешься приезжать в Сталинск… Приезжай!» И ещё через несколько строк: «Приезжай, Вовчик, обязательно…»

Бог знает, что я ей на это ответил, но в июне в выходной день, в воскресенье, я всё же съездил к ней в Сталинск. Чтобы лишний раз убедиться: не очень-то она со мной встречи ждала. Объятие и ни к чему не обязывающий поцелуй на пороге, и мы тут же едем на встречу с новыми друзьями её. Друзья – молодая пара, не то муж с женой, не то любовники. Тут же и влезаем в трамвай и долго тащимся в нём через весь город и ещё долго за городом на пляж на берегу речки (названье забыл), впадающей в Томь выше Сталинска…

… лежим на горячем песке, потом лезем в воду. Плаваем. Я в чёрных "семейных" трусах, но это нисколько меня не смущает, поскольку о существовании плавок я пока не подозреваю. Снова бросаемся на песок. Солнце жжёт, тело жаждет прохлады и влаги, и мы, натянув на невысохшие трусы и купальники брюки, рубашки и платья, идём в павильон "Пиво-воды", пьём холодное пиво. Людмила оживлённо болтает с друзьями о вещах мне неведомых, незнакомых, не обращая на меня никакого внимания, не предприняв и слабой попытки ввести меня в курс разговора. Я чувствую, что оказался не к месту, не ко времени, что положение моё унизительно, что так продолжаться дальше не может… и продолжается. Я не могу встрять в разговор: говорят о людях мне неизвестных настолько, что я даже понять не могу о чём, собственно, речь… Сейчас бы я грубо инициативу перехватил, влез бы в первую паузу и навязал свой разговор. Но тогда… я был несмел… и неопытен… и считал неуместным перебивать разговаривающих…

А ведь можно было просто начать расспрашивать об этих вот неизвестных, кто они, чем занимаются, что с ними произошло. Тут только начни – а потом тебя понесёт!.. В то время я этого не умел, и Людмила не пришла мне на помощь. Неужели ей нравилась роль, которую мне навязали, роль бессловесного неинтересного человека, плетущегося по стопам… Да, я чувствовал себя совершенно ненужным, и плёлся, как тень, как собака побитая. И всё больше мрачнел.

… и снова трамвай, "друзья" выходят в центре, а вскоре и я, безрадостный, прощаюсь с любимой… Зачем я приезжал?

… И снова время затемнено. Были ещё какие-то письма. Как явствует из последующих событий, Людмила сговорилась с Зиной Самородовой вместе в отпуск отправиться в Крым. Я дал ей адрес тёти Наташи, и, вероятно написал письмо тёте с просьбой мою "невесту" с подругой принять.

А в начале августа я получаю письмо: «… Ну вот, милый, я и на юг помчалась…» Далее она путано объясняла, как неожиданно её раньше срока отправили в отпуск (как-то это с горкомом партии связано было), и что поэтому она не смогла заехать ко мне… Да, это у неё всегда хорошо получалось – не заехать ко мне. Вот и сейчас, разве уж так обязательно в первый день отпуска в Крым уезжать?.. Путёвка у неё не горела. Да и если б горела, если б путёвка была, – один день ничего б не решил, если хочется встретиться с человеком. Тут никакая путёвка не станет помехой. Разве стала б помехой она для меня? Стало быть, встречаться желания не было никакого. И это больно уязвило меня. Очень обидело. Но чего не вытерпит любящий человек!

… правда, обещала заказать разговор со мной из Москвы, где она недельку погостить собиралась .

… и позвонила. Что-то там у неё в столице стряслось, и она просила выслать ей денег на главпочтамт. Сумму не указала. Я тотчас же выслал ей семьсот рублей телеграфом, но через несколько дней получаю письмо, отправленное из Москвы в день отъезда, что денег она не получила. Перевод не дошёл. Возможно, она и звонила-то в спешке как раз накануне отъезда?

… С этого и закрутилась у меня телеграфная карусель. Я мгновенно на почте телеграфом дослал из Москвы в Алушту отосланный ранее п;ртель  на семьсот рублей и одновременно послал туда телеграфом ещё триста рублей.

… в её письме из Алушты было несколько слов, как они наслаждались красотами Крыма, и приписка, что триста рублей она получила, а семьсот – снова нет. Пришлось мне телеграфировать ей в Москву ещё пятьсот рублей, а семьсот из Алушты отзывать назад в Междуреченск… Пятьсот рублей она на этот раз благополучно в Москве получила, а семьсот, совершив длинное, почти кругосветное, путешествие, благополучно вернулись ко мне в сентябре почти одновременно с письмом Людмилы, посланным из Москвы… В письме этом она писала, что по дороге из Крыма заезжала к знакомым в Тулу, откуда уезжала здорово под хмельком, и что добрые люди её обобрали.

Я тогда значения этому не придал – в жизни всяко бывает. Но пришло письмо дяди Вани, в котором он писал, что передал мне с Людмилой бутылку редчайшего массандровского муската… и не то что сомнения зародил он во мне – жена Цезаря вне подозрений! – но сделалось мне как-то не по себе. Я тогда воздержался от каких либо выводов и заключений – уж очень любил её и не мог допустить, что она… Сейчас я могу сформулировать чётко то неясное ощущение, что меня охватило тогда. Я впервые почувствовал, не отдавая ещё себе в том отчёта, что Людмила со мной неправдива. Давать голову на отсечение я не хочу, но, похоже, она мне лгала. Всё время лгала.

… и бутылку у неё не украли, кстати, она и не заикнулась о ней, да и не в бутылке ведь дело. И скорее со "знакомыми" в Туле она в поезде лишь познакомилась, а в Туле это знакомство продолжила, и уезжала здорово под хмельком от мне неизвестного зелья, в котором было и что-то от чудеснейшего массандровского вина. Но, как мастер сказал, чего не знаем, за то не ручаемся.

… Освободившись от диспетчерской службы, я начал обходить разбросанные по промплощадке и в шахте стройки своего гидрокомплекса. Первым делом я снова отправился в шахту, не только для того чтобы ещё полюбоваться произведением человеческой глупости, уникальным творением Всесоюзной конторы, но и на месте решить, что и как нужно сделать, чтобы можно было работать. Собственно, чт;, я и так знал, теперь следовало прикинуть, где, как и в каком объёме.

… Процедура переоблачения в шахтёрскую робу не показалась мне мучительной на сей раз. Потому, возможно, что бельё и спецовка были сухими и чистыми – мама дома их выстирала – и не надо было спешить, и никакие заботы не мучили, и обстановка располагала… За тот месяц, что я в диспетчерской просидел, в итээровской мойке произошли перемены. Вместо мрачных громоздких деревянных шкафов, поперёк зала воздвигли ряды изящных металлических – на две стороны – шкафчиков, выкрашенных приятной эмалевой краской цвета стали с лазурью. В каждом шкафчике три отделения. Вверху – для чистой одежды, ниже – для грязной, а в выступающей части в самом низу, на которой сидят, – отделение для сапог. Задняя стенка шкафчика – дырчатая, за ней, между обеими половинами ряда, трубы с отверстиями для подачи горячего воздуха – одежду сушить… И как-то сразу в зале стало светло и просторно. И ещё вот, к каждому шкафчику – ключик, один на все его отделения, все три отделения свои один ключ открывал, не открывая чужие. Как это ни странно и не удивительно. Я сам с другими ребятами из любопытства все замки перепробовал – ни один чужим ключом не открыли… И проблема болезненная была решена. Кражи, подмены сапог – бич жизни шахтёрской – были в зародыше пресечены.

… да, одежда для шахты была у меня теперь всегда чистой, сухой, и переодеваться в неё, в чистые трусы, в белоснежные кальсоны с рубахой, в лёгкую хлопчатобумажную спецовку было удовольствием даже… Навернув на ноги выстиранные портянки, натянув на ноги резиновые сапоги, а на голову под каску берет, я – чистый, звонкий и прозрачный – иду в ламповую, где, отдав свой жетон, получаю лампу с аккумулятором и коробку самоспасателя  на ремне. Перебросив последний через плечо, я цепляю банку аккумулятора на поясе на ремне за спиной. Саму же лампу в гнездо на каске я почти никогда не вставляю, предпочитая вешать её у подбородка, перекинув кабель сюда из-за шеи. Когда было нужно, я снимал лампу, рукой направляя луч света туда, где хотел высветлить что-то, головой не вертя каждый раз. Но это когда руки свободны, а у начальника они свободны всегда, если только рабочему не возьмёшься помочь.

… с последней открытой бортовой машиной утренней смены, пустой совершено, ехавшей забрать людей ночной смены, я отправляюсь наверх на горизонт + 345 метров. Сидя на скамье спиной к кабине машины и лицом к удаляющейся промплощадке, я с удивлением обнаруживаю, что в момент, когда машина, начальный подъём на гору обогнув, втягивается в суживающееся ущелье, строения шахты и Лысая сопка за ними, перестав удаляться, медленно наплывают, надвигаются на меня. Точно не я и машина от них уезжаем, а они приближаются. И я не сразу понял, как такое явление объяснить. Видимо более быстрым сужением угла зрения на всё обозреваемое пространство, чем на отдельные предметы в этом пространстве. Чёрт возьми! Куда ни кинь – везде относительность!

… вверху, лихо перемахнув через борт машины на землю и миновав устье штольни всего горизонта, я прямиком направляюсь к небольшой нашей штоленке. Устье её забетонировано метров на двадцать, дальше же – крепление деревянное, неполный дверной оклад, стойка к стойке, сплошняком, без каких-либо промежутков. Выше штольни вверху, в десяти метрах, ходок, по которому я зимой уже пробирался. В штольне настланы рельсовые пути, по которым, переступая по шпалам, я и двинулся, нырнув в штольню. Два десятка шагов я прошёл при тускнеющем свете дня, не включая своей лампы, чтобы глаза приспособились к сумеркам. Когда сумрак сгустился до темноты, я включил свой фонарь.

… лучик света выхватил впереди верхняки, стойки крепи, я опустил его вниз, осветив рельсы и шпалы. Всё было мшистым каким-то, несвежим, и пахнуло плесенью, сыростью изнутри. Штольня плохо проветривалась или не проветривалась совсем, видно были закрыты вентиляционные двери у сопряжения штольни с главным откаточным штреком. Я прошел ещё несколько метров вперёд… и глазам моим открылась фантастическая картина. Фантастическая картина феерического царства плесени и грибов. Плесень с каждой рамы сверху свисала сплошными завесами от борта до борта выработки, покрывалами кружевными, гардинами белыми с неповторимым узором на них. Я шёл вперёд, и предо мной с каждым шагом представали новые непохожие занавеси. Так изощрённо разнообразно раскрашивает узорами белыми окна только мороз. Так непохожи бывают на нашей Земле разнообразные звери, рыбы, птицы, кораллы. Так неповторимо из ночи в ночь заливает нашу планету своим светом Луна, только тут не было света, а была абсолютная чернота, и бесконечно число белых покровов. Мне даже жутко стало немножко, будто в самом деле попал в заколдованное глухое забытое царство. Размахивая фонариком, я рвал сказочные узоры, пролагая дорогу, и шёл всё дальше и дальше…

… вообще-то это был с моей стороны шаг безрассудный – нельзя в заброшенные непроветриваемые выработки заходить. И если вверху, в печах, прошлый раз я был уверен, что метана там нет, хотя и за это никогда нельзя поручиться , то в отсутствии углекислого газа здесь, внизу, никакой уверенности быть не могло. Но молодость опрометчива, бесшабашна, об опасности и мысли у меня не мелькнуло – было просто интересно до крайности, и, как говорится, мне повезло…

… но по мере того, как по штольне я шёл, ошеломление сменялось другим, уже удручающим впечатлением. Впечатлением запустения и разрухи, и тлена. Только змей здесь ещё не хватало. И подумалось, что крепление уже сгнило, возможно, превратившись в едва связанную труху, что от кашля, чихания, крика ли – оно тотчас и рухнет, рассыплется… Я поцарапал стальным ребром лампового зацепа замшелую стойку. Снялся тонкий грязный налёт, а под ним – твёрдая белая древесина. Слава богу, штольню не надо перекреплять, достаточно крепь водою обмыть, побелить – и всё придёт в нормальное состояние.

… Через полторы сотни метров я через сбойку вышел в ходок как раз в том самом месте, где он уширялся в бетонную камеру углесосной станции и электроподстанции. Оборудования в них по-прежнему не было никакого… Ну, а за камерой – пресловутые печи "Союзгидро…". Я не отказал себе в удовольствии ещё раз взглянуть на глупость, учинённую человеками в больших званиях и чинах. Посмотрел, усмехнулся и, не выдержав, плюнул: как же можно таких вот болванов при ответственном деле держать?!

… жаль было бессмысленно растраченного труда. А ведь всё так просто решалось. Но я уже об этом раньше сказал. А теперь прикидывал место, где устроить колодец с дробилкой над ним, и уже ясно видел, как вода понесёт к ним из забоев уголь в желобах по небольшим аккуратным печам, а потом по штреку аккумулирующему безо всяких человечьих и машинных усилий. При наклоне пять сотых водный поток уверено увлекает куски угля средней крупности (до десяти, пятнадцати сантиметров), а и выплывет в штрек из печи случайная глыба и возникнет затор, – то скопившаяся вода так нажмёт, что и он понесётся, да и первые же проходящие мимо затора рабочий, лесогон ли, проходчик иль мастер, не дожидаясь того, пнут глыбу ногой, придав ей б;льшую скорость – и понеслось, загудело всё до самой дробилки, где любая глыба будет расколота на куски.

… План развития горных работ был настолько несложен, что давно сложился у меня в голове, сложность же в том состояла, как уломать ШСУ, все деньги для горных работ давно израсходовавшее, нужный мне колодец пройти и забетонировать… Не помню уж, как удалось мне подвигнуть на неплановые работы начальника Ольжерасского ШСУ Соротокина. Кажется, я нашёл что-то в другом месте, несделанное ещё, съездил таки к Мучнику, он закрепил за гидрокомплексом главного инженера проекта Дельтув; Альфреда Антоновича, тот все мои изменения согласовал, и Соротокин за счёт этих денег согласился всё под землёй до ума довести.

… Назад пробираясь ходком, я вышел из шахты без каких-либо затруднений, по пути убедившись, что все четыре трубопровода целы – да и кому эти громоздкие трубы понадобиться могли?! Порадовало меня, что трубы не болтами стянуты через фланцы, а хомутами быстроразъёмных соединений – простым и гениальным изобретением отцов-основателей гидродобычи, а быть может и не ими совсем, но они как-то всё в этой области приписывали себе. На эти соединения я внимания при первом своём посещении, видно, не обратил, а теперь вот увидел. С такими соединениями трубы мигом легко разобрать, перебросить туда, куда будет нужно, и быстро собрать новый став.

… Это мой посещение закончилось тем, что я зашёл в трест на приём к главному инженеру Филиппову Антону Порфирьевичу.

Филиппов – крупный рыхлый мужчина лет пятидесяти с большим розово-поросячьим лицом и белесыми бровями над выцветшими глазами и такими же волосами, редкими на голове и густыми на руках и на пальцах, не произвёл впечатления ни умного, ни хотя бы к делу неравнодушного человека. Мой доклад о том, что к моменту пуска гидрокомплекс не будет обеспечен ни одним метром горных выработок, так как то, что сделано, никуда не годится, он выслушал без всякого интереса. Он равнодушно смотрел мимо меня водянистыми глазами своими и, казалось, ничего не улавливал.

– Но это ещё полбеды, – говорил я, – мы за два месяца сами можем нарезать все выработки и подготовить комплекс к добыче. Беда в том, что нет ни метра толстостенных цельнотянутых труб диаметром сто миллиметров. А нам для работы таких труб нужно не менее километра, и к ним тысячу фланцев и пятьсот хомутов быстроразъёмных соединений, не считая уже тысяч резиновых колец-уплотнений. Ничего этого ни генподрядчиком (ШСУ), ни субподрядчиком (СМУ) не заказано, так как в проекте не значится, и работать нам будет нечем.

– Ну, хорошо, – ответствовал, наконец, мне Филиппов, возвращаясь из небытия, в котором пребывал весь разговор, – я дам указание, чтобы трестовские снабженцы всё заказали.

С этим я и спустился со второго этажа от Филиппова вниз к Ложкину Николаю Ивановичу. Пересказав ему разговор, я услышал от Николая Ивановича дельный совет:

– Всё это очень серьёзно. Если гидрокомплекс не заработает после пуска, с кого-то голову будут снимать. И, скорее всего это будет твоя голова. Так что все доклады свои оформляй докладными записками в нескольких экземплярах и отправляй их официально через секретаря начальника шахты, а один экземпляр с датой и номером регистрации себе оставляй. То же самое делай и со всеми заявками, письмами. Это будет твоя защита. Я знаю этих людей – от любых слов они отрекутся, а бумага со штампом, датой, номером, подписью – документ.

Мы ещё о чём-то поговорили, потом Ложкин сказал:

– Сейчас я иду на отстойники гидрокомплекса, там строители начинают арматуру под днище вязать, если хочешь, пойдём вместе со мною.

Я с радостью за ним увязался. Мы вышли из треста на улицу и вместе с ней, с улицей то есть, повернули к тоннелю под полотном железной дороги – отнюдь не триумфальному въезду в наш город и выезду из него… Проезжавшие по дороге грузовики обдавали нас пылью, и белые наши рубашки быстро поменяли нарядный свой цвет на затрапезный мышиный, да и чёрные брюки приобрели сероватый оттенок. Перед тоннелем от шоссе вправо ответвилась дорога, плавно вползла вместе снами на насыпь и вывела нас на мост, стальной красной конструкцией перекинувшийся через У-су. Мы шли по мосту по дощатому тротуару вдоль железной решётки, ограждающей его от реки, изредка перегибаясь через ограду и вглядываясь в неправдоподобно прозрачную воду: не то что галька – каждая песчинка проглядывалась отчётливо на дне, чуть подрагивая в свивающихся струях реки. В воде сверкали чешуйчатым серебром довольно крупные хариусы, изломанной стайкой пересекая реку, и тени их стремительными зигзагами мелькали на дне, в глубине, освещённой дневным ярким солнцем. А глубина была у моста здесь немалая – до четырёх метров в эту пору низкой воды.

… накалённые фермы моста обдавали нас пышущим жаром – невыносимо пекло. И глядя на очевидно прохладную воду, я испытал вожделение, и оно тотчас и проявилось в мысли мной высказанной вслух:

– Вот бы вниз сейчас бултыхнуться! Ух!

– Выскочишь, как ошпаренный, – усмехнулся на это Ложкин, – вода ещё ледяная. А у меня, между прочим, – добавил он, невесело усмехаясь, – навсегда неприязнь ко всему ледяному. Люблю тёплое солнышко.

– Это после того? – спросил я с робким намёком на то, что мне известно о его судьбе зэка.

– Да. Там с нами не церемонились, но самым страшным для меня были дни зимой в нетопленой камере без одежды в одном белье. Мерзавцы даже стёкла в окошке выбили, чтобы было ещё холодней. Всю ночь по камере бегаешь, чтоб не замёрзнуть.

– Вас до войны ещё взяли?

– Да. В тридцать восьмом. И если я выжил и дожил до сего дня, то виной тому моя строительная профессия. Она жизнь и спасла: строили много. Поперву-то, не разбираясь, всех в гроб клали подряд, потом спохватились видно, стали делать это, как бы сказать… выборочно. Кое-кому работу давали по специальности. Вот так я и выжил, а остальные почти все в земле.

Из деликатности, боясь нечаянным словом причинить боль этому человеку, я не стал допытываться подробностей. А он не продолжил. Так ничего о его злоключениях больше я не узнал и очень жалею об этом.

… Пройдя мимо шахтного АБК к обогатительной фабрике, мы остановились у котлована размером сорок метров на тридцать, не считая заездов. На усыпанном щебнем разровнённом дне котлована из такого же щебня были насыпаны пять подушек под основания секций отстойников, пять огромных низеньких пирамид усечённых, формой своей напоминавших надгробья в метр высотой, длиной в двадцать метров и шириной чуть больше пяти.

Поздоровавшись с рабочими, возившимися на дне котлована, мы сверху наблюдали за тем, чем они занимались.

… два крайних "надгробия" были уже покрыты чёрными полосами рубероида, битумной мастикой проклеенного – изоляцией от воды. На них сварщики электродами варили объёмную сетку их стальных рифлёных прутков. В углублениях вне подушек и между подушками из таких же прутков рабочие вязали стальной проволокой каркас фундаментов будущих стен секций отстойников и самого здания.

Николай Иванович указал мне на каркас и на сетку:

– Видишь под нижними прутьями деревянные чурочки.

– Да.

– Это для того, чтобы и рубероид при сварке не сжечь, и, главное, чтобы слой бетона защитой под арматурой лёг. Кстати, – сказал он, – когда начнут бетонировать, не забудь проследить, чтобы после того, как бетон под арматуру зальют, чурочки вынули, и пустоты тоже бетоном заполнили.

Для чего?.. и самому это мне было понятно и дальнейших объяснений не требовало, но напоминание не помешало. Между тем Николай Иванович продолжал:

– И договоримся. Я буду подписывать форму два  только после твоей подписи – подтверждения, что скрытые работы выполнены в соответствии со СНиПами .

Я поблагодарил Ложкина. К этому его никто не обязывал, а у меня появлялся реальный рычаг воздействия на строителей. Не подпишу я – не подпишет и Ложкин, и банк денег за выполненные работы не даст.

… в то время как на первых двух основаниях вязали и варили каркас арматуры, на трёх остальных ещё только раскатывали рубероидные рулоны. Они уже были уложены по трём сторонам перед каждым "надгробием", каждый последующий позади предыдущего со сдвигом в сторону почти на всю ширину, так что при раскатке последующий перекрывал его всего на несколько сантиметров. Перед раскаткой щебёнку залили расплавленной битумной мастикой, затем начали раскатывать крайний рулон вдоль длинной стороны насыпи, затем второй, третий… Раскатанные полосы рубероида ложились внахлёстку и покрыли целиком всю поверхность. Эту поверхность вновь залили сплошь битумом и на ней раскатали рулоны поперёк продольных полос, вдоль короткой стороны "могильного камня". Их тоже залили мастикой и накрыли опять вдоль длинной стороны днища секции. Три слоя рубероида на битумной мастике были уложены быстро и аккуратно, что свидетельствовало о сноровке рабочих. Впрочем, о чём тут говорить? Половина крыш в Советском Союзе была устроена именно так, только без этой тщательности, к сожалению, да и не всегда в три положенных слоя, один из них, а то и все два иногда исчезали, видимо "экономии ради", – хотя в форме два, по забывчивости, очевидно, писали всегда ровно три. И по этой же самой забывчивости за три слоя деньги с заказчика получали. И по ней же – три четверти крыш в Советском Союзе безнадёжно текли. И никто не мог понять: почему?!

… Памятуя наставления Ложкина о постоянном контроле, я пошёл к Плешакову и сумел его убедить в том, что мне предстоит большущая переписка, так как работы на всех объектах разворачиваются во всю, а в проектах полно несуразностей, и строители тоже допустили ряд серьёзных ошибок, и всё это надо, пока время есть, устранять, согласовывая изменения и в проектах, и на сооружениях с институтом ВНИИГидроуголь.

– Если всё это свалить на вашу секретаршу, – говорил я ему полушутя, – то ей больше ни на что времени не останется, только мои бумаги печатать и будет.

Словом, выбил я у Плешакова пишущую машинку, притащил её в кабинет, который Плешаков выделил мне между нарядных участков в левом крыле на первом этаже АБК, и застучал по ней сперва одним пальцем, а потом и двумя, оживляя навыки, приобретённые в бытность мою в КГИ заместителем редактора институтской газеты.

Итак, я получил в своё распоряжение кабинет с телефоном, пишущую машинку и право на официальных бланках шахты за своей подписью, минуя Плешакова, вести всю переписку по гидрокомплексу, сдача которого в эксплуатацию предусматривалась государственным планом в этом году. Так я стал полноценным "директором" строящегося предприятия.

… не теряя попусту времени, я отстучал в трёх экземплярах заявки на трубы, фланцы, хомуты, уплотнения и желоба в отделы снабжения шахты и треста, сочинил докладную об отсутствии всего упомянутого в заявках ОШСУ и СМУ главному инженеру треста Филиппову. Первую заявку я сам отнёс в отдел снабжения шахты, вторую же, как и докладную записку отправил в трест через канцелярию в лице секретарши, получив в свои руки копии с указанием всех атрибутов регистрации и подписью юной девы, исполнявшей серьёзные эти обязанности.

… да, по одному экземпляру заявок и писем пошло адресатам, одни копии были подшиты в папку исходящих шахтных бумаг в канцелярии, другие – легли в мою белую папочку, которую я неотлучно держал при себе, начав ограждать себя документами от возможных опасностей.

Предусмотрительность не помешает.

… Прошёл месяц, другой, шахтостроители хотя везде вроде бы шевелились, но их стало как-то значительно меньше. После бурного весеннего всплеска к середине лета обозначился спад. Работы шли ни шатко, ни валко, сроки затягивались, месячные планы не выполнялись. Это меня обеспокоило, и я отослал письма об этом в Ольжерасское ШСУ, трест "Томусашахтострой" в Мысках, комбинат "Кузбассшахтострой" в Прокопьевске, в наш трест и в обком партии в Кемерово Пилипцу – первому секретарю областной партийной организации. Нечего и говорить, что ответа я ни от кого не получил, а, главное – мои письма на темп работ нисколько не повлияли.

… а, между прочим, тезис о строительстве гидрокомплексов и об их в воде в работу до конца этого года был записан отдельной строкой в Законе о Пятилетнем плане, утверждённом Двадцатым съездом КПСС.

И поэтому я полагал, что все на уши должны стать, из кожи вылезти, но гидрокомплекс достроить до первого января. Со школьной скамьи мною было заучено, что пятилетний план – это закон, да он законом и назывался. И он не может быть не выполнен никогда. Он может быть выполнен в срок или досрочно, он может быть перевыполнен, хотя это последнее я плохо себе представлял в отношении гидрокомплекса – зачем мне, к примеру, две угленосных или шесть секций отстойников вместо необходимых для работы пяти.

… тем не менее, простейшая арифметика мне показывала, что при нынешних темпах до января и половины работ сделать шахтостроители не успеют. И я снова принялся бомбардировать письмами все инстанции – в результате работы ещё сильнее замедлились. Так я впервые столкнулся с великой фальшью, что звалась у нас пятилетними планами.

… Жизнь же шла своей чередой. Жил я с мамой по-прежнему в квартире вместе с Петровыми, ни с кем не сошёлся, никаких друзей и приятелей не завёл. С Володей Юришем тоненькая ниточка взаимной приязни оборвалась. Сначала я закрутился с работой и курсами и е Юришу перестал заходить, а по весне Володю избрали первым секретарём Междуреченского горкома комсомола – и уже он утонул в комсомольских делах. В довершение всего, во время моего пребыванья на курсах, Володя женился на миловидной девчушечке, так что у него и семейные заботы прибавились. Хотя… какие заботы?.. пока нет детей.

… В июле, сразу по окончании КГИ в Междуреченск приехали шахтостроители Тростенцов и Китунин и в первый же день навестили меня. Григория Тростенцова я не знал совершенно, с Мишей Китуниными был немного знаком, познакомился с ним в счастливые дни своего "медового месяца" в конце пятьдесят четвёртого года – он захаживал в ту же комнату, что и я, у него был роман с Юлей Садовской, неизменной подруги Людмилы с первого курса. Миша и Гриша были года на три постарше меня, учились на шахтостроительном факультете курсом младше меня.

Гриша уже был женат. Отец его, оказалось, был у нас в институте профессором, чего я не знал, так как лекции он читал только шахтостроителям, а до этого был главным инженером комбината "Кузбассшахтострой", до которого мне в институте не было дела. Уже позже узнал я из отрывочных фраз, услышанных мною, но не от Гриши, конечно, что выросший в семье очень хорошо обеспеченной, в юности он ступил на кривую дорожку. То ли с воровской шайкой связался, то ли с дружками обокрал магазин, а может ларёк или квартиру – разговоры велись тихо, вполголоса, и не всё до меня долетало. Таким образом он угодил на скамью подсудимых, а затем и в тюрьму, где пробыл не менее года. То ли кража была незначительной, то ли папа влиятельный сумел некие пружины нажать – это теперь никому неизвестно, но Гриша был выпущен на свободу и урок из случившегося извлёк. В сущности, он всегда был порядочным человеком, так, бес попутал.

Миша, наоборот, был из самой простецкой бедной семьи. Всю войну чуть ли не с двенадцати лет проработал за станком на военном заводе. «По двенадцати часов, – рассказывал он, – как и взрослые работали. Стоя у станка, мальчишки, бывало, не выдержав, засыпали, падали лицом на резец или на шпиндель вращающийся. Меры, правда, приняли быстро. Стали привязывать. Засыпает мальчонка, но верёвки держат его, упасть не дают. Перестали ребята уродоваться»

… И эти такие несхожие люди сдружились. Что их объединяло – трудно сказать. Добросовестность, возможно, дотошность в делах, трудолюбие. И вот они у меня. Они уже побывали в Томском шахтостроительном управлении, которое строило город, дороги, разрезы, и куда они получили направление на работу, а потом решили ко мне заглянуть. Мама захлопотала, мы отметили встречу, а потом, узнав, что они собираются ночевать на столах в управлении, никуда их от себя не отпустили, и дней семь они прожили у нас.

… на пол брошены два лишних матраса. Подушки, одеяла и простыни тоже нашлись.

… по утрам мама жарила нам картошку с котлетами или разогревала на большущей сковороде плов узбекский консервированный из банок. Удивительно вкусный плов этот появился в изобилии в магазине, и мы отдавали ему должное. Удлинённые зёрнышки риса – я до этого таких никогда и не видел – подкрашенные морковью и до прозрачности насыщенные жиром бараньим вместе с нежнейшей бараниной таяли блаженно во рту. Перекусив, выпив чаю, мы разбегались на день, я – на шахту, они – в своё ШСУ.

… Вскоре после того, как Миша с Гришей получили комнату в общежитии, приезжал ко мне Людвиг Потапов, пришёл Юриш Володя, собрались все наши ребята. Собирались на встречу, а вышло на проводы. Володя Юриш не удержался на высоком комсомольском посту – честному человеку вообще трудно там удержаться – и уезжал с молодою женой с мостопоездом вглубь тайги в сторону Абакана. Было грустно. Мы гурьбой вышли во двор, провожая его, и, когда он скрывался уже за углом нашего дома, Людвиг крикнул вдогонку ему на прощанье:

– Но ты пиши! Обязательно пиши!

Я понял так, что «письма пиши!» и тоже крикнул:

– Пиши обязательно! – имея только письма в виду, и лишь после этого сообразил, что Людвиг кричал: пиши, о другом, о стихах. И мне стало страшно неловко от своей несообразной нечуткости, что я о творчестве Володи забыл, хотя внешне слова мои не отличались от Людвиговых. Я стыдился того, что не те интонации меня выдать могли. И приземлённость моих пожеланий могла видна стать всем. Мне и до сих пор как-то совестно эгоистичности этой своей – о себе только думал – черствости этой душевной. Хотя, конечно, никто ничего не заметил.

… но эти краткие эпизоды, не избавляли от одиночества. Днём меня занимала работа, по вечерам… А были ли вечера? Кажется, были… Мамы нет дома. В комнате у меня неизвестно откуда взявшаяся гибкая раскованная девица внешне весьма миловидная. Мы стоим, обнявшись, тесно прижимаясь телами друг к другу. Жаркими поцелуями кровь моя взбудоражена, я охвачен желанием неудержимым, я не могу больше вынести поста, в котором годы держу себя сам по незримой воле Людмилы. Я переламываю девицу, ломлю её на матрац. Вот оно, вот, то, от чего Людмила уклоняется непрестанно… но девица выскальзывает из-под меня, страстно шепча:

– Сейчас, сейчас, пойдём лучше ко мне. Хорошо?

– Хорошо, – я отрываюсь от неё разгорячённый и обалделый, и она убегает к себе на пятый этаж. Она живёт в одном со мною подъезде.

Я порываюсь идти вслед за ней, но передышка охладила меня, в дело вступает разум, всплывают страхи о возможных последствиях… и я остаюсь на площадке, не бегу по лестнице вверх. Трус я несчастный! Об этом, по-моему, я уже говорил.

… откуда взялась эта девица и куда она потом запропала? Вроде я раньше её не встречал, а после уж точно ни разу не видел. Может, она приснилась мне наяву? Однако же мама мне говорила, что она несколько раз справлялась обо мне, спрашивала, где я, куда подевался… Прямо чертовщина какая-то… Чудны дела Твои, Господи! В который раз говорю! А пропадал я с утра и до позднего вечера на нарядах на шахте, да и в шахту ежедневно ходил, откуда же свободному времени взяться для встреч?

… Спокойная тихая жизнь в петровской квартире с приездом моей мамы разладилась. Начались обычные квартирные склоки. Юридически мы в квартире с Петровыми равными были, но они повели себя как хозяева, у которых мы квартиранты. Причём как прижимистые хозяева и крохоборы. На маму накидывались по любому никчемному поводу: то много жжёт электричества в кухне и туалете – как бы рубль лишний не переплатить! – то кастрюля не там стоит на плите, то пол не так вымыт. Придирались к маме супруги по малейшему поводу и без оного, а поскольку их было двое против одной, то она немало от них натерпелась, хотя и умела давать отпор. Впрочем, она вскоре устроилась на работу кассиром в швейную мастерскую промысловой артели "Правда", где её – вечная участь – избрали не освобождённым парторгом артели. Время для скандалов теперь Петровы находили с трудом. Но обстановка была накалённой до такого предела, что побудила меня усилить хлопоты для получения отдельной квартиры. Квартиру мне обещали и раньше, я вновь Плешакову напомнил об этом, и он заверил меня, что выделит мне её в первом же законченном доме… Однако в августе, когда дом был готов, и я пошёл к Плешакову справиться относительно ордера на квартиру, он мне сказал, что свободных квартир в этом доме у него уже нет, и мне придётся ещё подождать до сдачи нового дома. Я ответил, что ждать не могу, и развернулся, едва не хлопнув дверью в сердцах, но в последний момент всё же благоразумно сдержался – хлопаньем дверей никому ничего не докажешь, только выкажешь слабость свою. Вообще же необязательность Плешакова меня возмутила до крайности, никогда обмана я не терпел. От Плешакова я направился в трест и в приёмной Евсеева сгоряча написал заявление, не озаботившись, что из этого выйдет. А могло выйти и плохо, нехорошо для меня могло выйти. Всё же надежда была, что против моего назначения комбинатом управляющий не пойдёт. Посему заявление вышло такое:

Управляющему трестом "Томусауголь"
тов. Евсееву В. С.

начальника гидрокомплекса
шахты "Томь-Усинская" № 1-2
Платонова В. С.

Заявление.

В связи с невозможностью предоставить мне квартиру прошу откомандировать меня в распоряжение комбината "Кузбассуголь".

Дата. Подпись.

То есть пошёл я ва-банк. Могли бы и вышвырнуть, как зарвавшегося щенка. Но не вышвырнули. Не решились. На следующее утро меня вызвали к зам начальника шахты по быту и выдали ордер на квартиру номер девяносто три в доме семь, построенном покоем, с фасадом на главный проспект, не имевший названия. Квартира оказалась однокомнатной. Это не оправдало надежд, всё же думалось, что двухкомнатную дадут – я даже не знал, что однокомнатные квартиры бывают. Но комната была большой, к тому же и с нишей, невидной от порога двери, в которой свободно уместилась мамина кровать, и которую можно было завесить пологом. Ну а всё остальное было, как в нормальной квартире: маленькая прихожая (за её счёт ниша в комнате выделена была), из неё коридор в кухню, не просторную, но достаточную, чтобы в ней свободно два стола разместились – разделочный со встроенным шкафчиком-холодильником  у наружной стены и обеденный посреди, и четыре, как положено, стула. А из коридорчика – двери в ванную и туалет. Отопление в доме центральное, в кухне плита – обыкновенная грубка, топящаяся дровами или углём. Во дворе, повторяя очертания дома, стояли внушительные деревянные ящики с наклонными крышками, с дужками и висячими замками, и с номерами квартир. Это были ящики-сундуки, для хранения дров и угля.

Стало быть, я ещё раз с помощью треста, а точнее Евсеева, победил Плешакова – были на руках ещё козыри – но уж слишком после этого успокоился. Казалось, преграды все преодолены, и больше никаких препятствий не будет. Плешаков же поражений своих не забудет, за моей спиной сплетёт умно интригу, так что я пустить козыри в ход не смогу, и возьмёт реванш за всё сразу. Но до этого пока далеко.

… В этом же доме получил двухкомнатную квартиру от ТШСУ и Тростенцов, как человек семейный, женатый. И жена к нему сразу приехала. Мише же пришлось подождать – их отношения с Юлей, кажется ещё не были оформлены в Загсе официально. Вообще-то слухи неясные шелестели, злые языки говорили, что Миша от женитьбы хотел вроде бы увильнуть, но он был членом партии и ему намекнули, что он может закончить карьеру, не начав её. Но мы злым языкам в отношении этих хороших людей не поверим. Миша женился и ждал уже Юлю с Екатериной Константиновной, мамой её.

… Оба, и Гриша, и Миша, были сразу назначены прорабами на строившийся гигантский разрез № 3-4, и работали рьяно, буквально без передышки. Все вечера – а я частенько заглядывал к ним – я заставал их лежащими на полу на расстеленных синьках в Гришиной комнате, изучающих по чертежам всё, что предстояло им строить. Иногда я задерживался допоздна у Тростенцовых, когда работа над синьками прекращалась, и тогда они оставляли меня ужинать с ними. Ужин всегда был однообразным и бедным. Жена Гриши, миловидная Рая, ставила на стол тарелки с варёной картошкой, селёдку с луком, политую подсолнечным маслом, хлеб, чай. Скудость их ужина нас с мамой всегда удивляла. Рая работала инженером в управлении, и вместе они зарабатывали должно быть больше, чем мы. Мама получала в артели семьсот рублей, мой оклад был установлен по минимуму, чуть больше двух тысяч двухсот – мой гидрокомплекс пока угля не давал.

… возможно, скромность в расходах была проявлением рачительности, благоразумия, заботы о завтрашнем дне. Я же жил одним днём, нимало не заботясь о будущем. И когда фортуна лишила меня своей благосклонности, я оказался сразу же на мели, не имея ничего за душой, кроме знаний и опыта, не бог весть какого.

… Чуть позже Китунин и Тростенцов стали позволять себе расслабляться. Собирались перекинуться в карты. Играли в "кинга", в так называемый малый преферанс, на интерес – ставка за очко по копейке. Третьим партнёром непременно был я – меня быстро обучили этой занятной игре, требующей наблюдательности, памяти, сообразительности, ну и везенья, конечно. Чётвёртым партнёром бывали то Рая, то Бочкарёв Виктор, тоже шахтостроитель, молодой холостой сокурсник Миши и Гриши, в том же управлении работавший мастером и получивший нашем же доме однокомнатную квартиру вроде моей, только чуть меньше – без ниши.

Чаще всего собирались у Тростенцовых, но нередко и у меня, в моей холостяцкой квартире. Игра меня увлекала, входил я в азарт и испытывал настоящий восторг, когда за вечер мне удавалось выиграть два-три рубля.

… из всей этой компании только розовощёкий Виктор был мне ровесник почти, и такой же, как и я, холостяк. Мы и сошлись быстро с ним, хотя, как ни странно, никаких общих интересов у нас с ним и не было, объединил нас, по-моему, магнитофон.

Мне давно хотелось обзавестись этой редкой новинкой, и деньги небольшие для этого я отложил, да купить его было негде. Не продавались в Кузбасских они магазинах. Даже два года спустя в самой столице Союза, в Москве, я не смог найти и паршивенькой громоздкой "Яузы".

Витька тоже бредил магнитофоном, но в отличие от меня рискнул на эксперимент, предпринял попытку обзавестись хотя б суррогатом и купил магнитофонную приставку к электрическому проигрывателю пластинок. Вот с этой приставкой мы и возились, записывая свои речи и слушая запись. Давалось это непросто, как и проигрывание пластинок на злопамятном патефоне в общежитии КГИ. Лента, как правило, не шла равномерно, звук, записанный, "плавал", и нам приходилось брать в руки ключи и отвёртки и, откручивая бесконечное множество гаек, винтов, вскрывать это чудо советской технической мысли, усиливать натяжение тросиков, снова собирать механизм в единое целое и… снова слышать унылое завывание. Надо было начинать всё сначала. Это доводило до бешенства. Хотелось грохнуть подлую приставку о пол. Но мы смиряли себя и снова, и снова раскручивали, закручивали, разбирали и собирали. Изредка всё же нам удавалось на короткое время привести её в чувство, она давала хорошую запись, и тогда мы с удовольствием и удивлением вслушивались в свои голоса. Я неожиданно для себя обнаружил, что голос мой и вес;м, и внушителен, чего я и представить не мог, мне всегда казался он слабым, невыразительным. Открытие это меня очень обрадовало. Впрочем, на жизни моей оно в то время никак не сказалось. Реально эти качества голоса я использовал четверть века спустя, когда стал выступать с публичными лекциями. До этого в хоре других голосов он был неслышен.

Тесная дружба моя с Бочкарёвым оборвалась неожиданно и внезапно. Ближе к осени в недостроенном доме по другую сторону улицы случился пожар. Кое-где выгорели полы, дверные рамы, оконные переплёты, и дом стоял закопчённый, заброшенный, беспризорный. С ним и связался конец нашей дружбы.

… вдруг среди общих знакомых разнёсся слух, что Виктор арестован милицией за… изнасилование непорочной девицы. С девицей этой, по имени Валентина, совершеннолетней вполне – ей было лет двадцать – Виктор завернул в заброшенный дом, на четвёртом этаже нашёл подходящее место с настилом пола, уцелевшего при пожаре, и совершил с ней на этом полу то, что рано иль поздно совершает каждый мужчина с приглянувшейся женщиной, а, бывает, и с вовсе не приглянувшейся. По глубокому моему убеждению совершил он сей акт по взаимному с ней уговору, а если и не было первоначального соглашения, то, безусловно, на вполне добровольных началах – иначе на кой чёрт она с ним тащилась на четвёртый этаж обгоревшего здания…

… Виктору на беду девушка Валентина оказалась нетронутой целкой и, желанное наслаждение получив, захотела не останавливаться на этом и раненько утром побежала в милицию с заявлением, что Виктор её изнасиловал. После этого Виктора и загребли. Поначалу он всё отрицал, но следы сажи на брюках его и на ягодицах Валентины послужили достаточным основанием, чтоб слова его подвергнуть сомнению, и завести на него уголовное дело. Медицинская экспертиза подтвердила свежесть разрыва девственной плевы, а подружка девицы поспешила дать показания, что своими собственными глазами видела, как оба входили в мерзопакостный дом. Умиляет меня, почему только следователь не уточнил: на верёвке Виктор вёл Валентину или как-то иначе было. Очевидно, наивный следователь был человек. Но за непрофессиональный подход к делу со следователя никто не спросил, а для Виктора дело запахло палёным – следователь передал дело в суд.

… Виктор решил не искушать всё же судьбы, или на суд наш гуманный не очень надеялся, – через неделю мы гуляли на свадьбе у молодых. Само собой, заявление было отозвано.

Женитьбу Виктора я расценил лишь как попытку скандал потушить, лишь как способ суда избежать. А со временем можно и развестись, благо после сталинской смерти это стало не так уж и сложно, драконовские законы после сей всенародной утраты как-то вскоре и отменились.

… однако месяцы шли, о разводе Виктор не заикался, а на следующий год Валентина и забеременела и в положенный срок родила Витьке дитя, и семейная Витькина жизнь закрепилась прочно и окончательно. А я перестал в людях что-либо понимать. Я бы не смог жить с женщиной, к женитьбе меня принудившей, писавшей заявления на меня…

Я ещё частенько забегал к ним по старой привычке. Валентина, девица обыкновенная, непримечательная ничем, меня привечала как лучшего друга, но семья есть семья, у неё появляются собственные особенные заботы, и с рождением у них малыша мои набеги сами собой прекратились.

… встречались мы ещё с Виктором у Тростенцовых за картёжной игрой, но и игра тоже закончилась через год – не до того стало всем.

… Бочкарёв ввёл ко мне Гошу Дёмина, ещё одного шахтостроителя этого выпуска. Его направили к нам на шахту, и Плешаков принял его мастером на РВУ . С Дёминым у нас обнаружилось некое сродство душ, общность неясных стремлений к чему-то более осмысленному, чем та жизнь, которую мы поневоле вели. Люди мы с ним были разные совершенно, но обоих отличало пренебрежение к обыденности, стремленье к делам большим, светлым, разумным. Оба мы подмечали несуразности нашей социалистической жизни и болезненно переживали отступление от идеалов свободы, братства и равенства.

… расхаживая по моей комнате, Гоша, высокий, как я, сухопарый, сутулившийся слегка, в ответ на очередной мой рассказ о бюрократических выкрутасах, чеканил слова:

– Эпоха Победы Труда началась с недоразумения – с Господства Бумажных Отношений.

Всё с большой буквы, не иначе. Это было, конечно, наивно. Эта эпоха, по хорошему-то, должна была называться Эпохой Закабаления Труда, и началась она со Лжи и Коварства, с Крови и Преступлений, но всё же это были хотя бы и робкие наши попытки осмыслить систему, внутри которой мы жили, понять, почему всё в жизни не так как написано в решениях съездов и в лозунгах, не так как у "классиков" предначертано. О большой утопии мы ещё не догадывались, как не задумывались и о том, что "вожди" на красивой утопии строят власть свою и свою сладкую жизнь.

… мы о многом беседовали, многое обсуждали, чаще сходясь в своих мнениях, но и расходясь иногда. Спорили.

– Ты, Володька, барин, – не то утверждал, не то упрекал он меня в ответ на мои рассуждения, что квалифицированный специалист должен быть освобождён от рутинной работы, от мелочных повседневных забот о быте своём, что человеку вообще нужен хотя бы минимальный комфорт. А может быть, барством казалось ему моё всегдашнее тяготение к упорядоченности, стремление к достижению наибольшего, наилучшего результата при наименьшем приложении сил. А я ведь только следовал законам природы – закон наименьшего действия, закон кратчайшего пути (если путь этот легчайший).

Гоша увлекался Древней Грецией, эллинами:

– Молодой был народ, жизнеутверждающий, бодрый. Они и религию себе придумали лёгкую, человеческую и с богами своими запросто обращались. Духом молодой был народ, – говорил он, как всегда расхаживая по комнате и направляясь к окну.

– А мы, – он повернулся, стёкла очков блеснули, – мы влачим жалкие дни свои, тошные, мертвящие грузом скуки, не умея, да и не желая скрасить их хоть каким-либо смыслом. Да, да, мы и желать-то и радоваться, как следует, не умеем. Чувства в нас мелкие, слабые, тлеющие едва, не в силах вдохнуть в нас полное ощущение жизни. Да и мысль нам чётко выразить не дано, – сокрушённо, но уже и не соотносясь со сказанным ранее, продолжал он.

Я с ним в этом не соглашался, хотя сказанное о греках полностью разделял. К моей страсти к художественной литературе, публицистике, критике, философии и истории не без влияния Гоши добавилось увлечение мифологией. Это им подаренная книга Куна "Легенды и мифы Древней Греции" лет за пять до конца второго тысячелетия перекочевала с полки моей книжной стенки в Санкт-Петербург, где, надеяться хочется, её прочтут со временем мои внуки, Алиса, Владислав и Стефан, если к тому времени не убьёт окончательно книгу этот ящик с телеэкраном, с умыслом умерщвляющий в людях способность к своему индивидуальному поведению, к собственному независимому мышлению. Это постоянное вбивание в головы штампов, готовых клиш; – чем не тот же тоталитаризм, чем не Ленин, Сталин и Гитлер, взятые вместе. А ведь каким мог он стать подспорьем в нравственном, духовном, эстетическом развитии нации?! Но не стал. Находясь в грязных руках, жаждущих лишь денег и власти, он работает на потребу толпы, хамского плебса, ещё более развращая его, оглупляя, возбуждая самые низменные, агрессивные и дикие чувства: мордобой и убийства, ставшие нормой человеческих отношений в нескончаемых телефильмах, эти побоища на стадионах, буйства на дискотеках, обожествление низкопробных кумиров, половой акт напоказ – не тому ли яркое подтверждение.

… Общение моё с Гошей продолжалось недолго. Работа мастера по ремонту и креплению выработок, однообразная и рутинная, не требующая никаких знаний и никакого ума, пришлась Гоше не по душе. И он с шахты уехал. Познакомившись в пятьдесят шестом году, мы летом пятьдесят седьмого с ним и расстались. Он метался в поисках приложения сил, и осел было на Южном Урале, пытаясь применить их в сельском хозяйстве. Но и там он себя не нашёл.

… в августе пятьдесят седьмого он уже писал мне в письме: «Я здесь один. Собственно почти как в Междуреченске. Нет тебя – человека для меня в некоторой степени одновалентного (не в том смысле, что с одной связью, а в том, что одинакового настроя, одной валентности)… Места здесь чудесные, неподалёку озеро в короне высоких сосен. Но все эти прелести, однако, жизни не скрашивают. Живу, как в берлоге, мало-помалу превращаюсь в отшельника…»

В своём ответе я с ним полностью соглашался: «Мысли вянут, если их некому высказать, чувства бледнеют, если не с кем их разделить».

… Жаркое длинное лето пятьдесят шестого катилось к концу. Отстойники медленно вылезали из-под земли, и у меня начинались схватки с рабочими. То я обнаруживал не вынутые чурочки под арматурой в секции, куда уже начал заливаться бетон, и требовал вытащить их, а пустоты бетоном залить, что они делали с неохотой, то замечал, что бетон утрамбован неплотно и настаивал, чтобы ещё и ещё в него запустили вибраторы – и оседающая смесь цементного раствора со щебёнкой показывала наглядно, что я прав в настойчивости своей.

Иногда к моим обходам строящихся объектов присоединялся и Ложкин. И каждый раз Николай Иванович преподавал мне уроки профессионализма. Заметив, что после перерыва бетон в опалубку стенок бассейна начали заливать прямо по старому, накануне уложенному и схватившемуся слою, он предупредил: в этом месте будет течь неизбежно. Старый слой надо обязательно обеспыливать, а образовавшуюся сверху гладкую цементную стяжку разбивать отбойным молотком, иначе свежий бетон со старым не схватится. После этого я всегда старался попасть к началу укладки бетона, где всегда повторялась одна и та же картина: привезённый бетон рабочие лопатами грузили в бадейку, стрелой поднимали её наверх и норовили быстренько опрокинуть в пространство между досок опалубки. И в этот момент я останавливал их – поверхность вчерашней заливки не была, разумеется, обработана. Начиналась беззлобная ругань с бригадиром, с бетонщиками. Они мне кричали, что это пустые придирки, я отвечал, что не подпишу форму два. Это их урезонивало. Чертыхаясь, они тащили шланг от компрессора, сдували пыль, щепу, камешки, потом подсоединяли молоток к этому шлангу, и, запустив его между клетками арматуры, ковыряли, дробили поверхность.

… а вообще-то мы со строителями жили мирно – не считать же всерьёз подобные перебранки. К концу месяца, когда приближалась пора подписания документов, они всегда перед нами ходили на цыпочках.

… Я забыл помянуть, что за время моего обучения в Сталинске, на шахте сменили главного инженера. Старый – добрый и бесхарактерный – куда-то исчез, вероятно, был отправлен на пенсию, и уехал в места более обустроенные. Новый – Крылов Владимир Фёдорович – был молод, крупен и крут. До Междуреченска он работал заместителем главного инженера в Прокопьевске на шахте имени Сталина, когда-то первой по суточной добыче, а теперь второй (после нас) шахте Союза. Человек по натуре властный и беспощадный он имел и поддержку в Министерстве в Москве – отец его там Главком руководил – и возможно поэтому он не сдерживал себя никогда, самодурствовал даже, пожалуй. Весь надзор перед ним трепетал, кроме меня – и не потому, что я храбрый уж очень. Просто дела я с ним пока не имел, не ходил на планёрки, я ведь угля не давал, был министр без портфеля, генералом без армии.

Я не помню, при каких обстоятельствах я ему представился. Видимо ничего особого не было. К моей должности он относился несколько иронически, тем не менее, когда я в общих чертах познакомил его с проектом и с предлагаемыми мной изменениями, он все их одобрил. К чести его, он всё схватывал на лету, и дельное одобрял, в этом ему не откажешь, и, когда к нам на шахту приехали оба министра: угольной промышленности – Засядько и строительства предприятий этой промышленности – Мельников, и захотели познакомиться с гидрокомплексом, и со свитой, в которой были и Соротокин и Плешаков, пришли на отстойники, он давал общие пояснения. По частным вопросам министрам отвечал я, они сами ко мне обращались – я Крыловым был им представлен. Ну, я и говорил что к чему.

… уходя, министры попрощались с рабочими, а мне оба руку пожали с пожеланиями успеха. Тут же ко мне подошёл Плешаков и за спинами их мне шепнул: «Ты теперь эту руку не мой до следующего рукоприкладства с министрами». Я рассмеялся. Его пожелание мне понравилось. Я такое услышал впервые и лишь много позже узнал, что это весьма старая шутка, что слова эти – штамп довольно расхожий.

… конечно, я не послушался Плешакова, и руки перед ужином вымыл. Кто знает, может быть зря.

После этого посещения на всех наших стройках дела стремительно покатились на спад. При каждом обходе я замечал, что рабочих на каждом объекте с каждым днём убавлялось, да и те работы, что исполнялись, велись спустя рукава. Срок сдачи – тридцать первое декабря этого года – срывался на глазах. Как-то, будучи в кабинете у Соротокина, слушая его бодрый телефонный отчёт тресту о выполнении плана за сутки, я спросил его прямо в упор:

– Почему вы, строители, и субподрядчики ваши монтажники ежедневно докладываете в трест об успешном выполнении плана, и только в самый последний день месяца оказывается, что месячный план успешно завален?

– А ты что, – отвечал Соротокин, – хочешь, чтобы я каждый день свою голову подставлял, чтобы меня ежедневно долбали (тут он употребил более ёмкое русское слово) за невыполнение плана?.. Этак мне нервов нен;долго хватит. А так я спокойно весь месяц живу, никто меня не ругает, а один-то раз в месяц, в конце, выволочку можно и потерпеть…

… Я, безусловно, не сидел, сложа руки, писал письма и слал телеграммы, куда только можно, но все были немы, словно воды в рот набрали – реакции никакой!

… в сентябре отдел снабжения шахты начал принимать от участков и цехов заявки на материалы и оборудование на пятьдесят седьмой год, и я такую заявку подал. Одновременно я отправил очередное письмо Филиппову в трест с перечнем всего того, в чём будет нуждаться мой гидрокомплекс в следующем году (надежда на пятьдесят шестой уже умерла).

… папка моя пухла.

… Итак, лето кончилось, Людмила вернулась из отпуска, но ко мне не заехала. Я же, хотя и бывал в Сталинске у Мучника и у Дельтува, к ней тоже ни разу не заявился. Понимал – нечего делать.

… А осень стояла дивная, ясная, в жарком убранстве полыхающих красок.

… И вдруг в ясном социалистическом небе блеснула неожиданно молния и раскаты грома загрохотали. Два события совпали по времени, но резонанс во мне взвали разный.

Англо-франко-израильский захват Суэцкого канала в ответ на национализацию его независимым президентом Египта Насером, свергшего проанглийского короля Фаруха, отозвался эхом, затронувшим струны души коммуниста-интернационалиста; я, прослушав заявление Никиты Хрущёва о готовности послать добровольцев в Египет, тут же отправил заявление в военкомат о готовности поехать в качестве добровольца на защиту Египта. Но всё же событие это было от нас далеко, вне интересов, казалось мне, нашего государства. Хотя интерес всё-таки был – область влияния наших идей расширялась, – очередное распространённое заблуждение. Но о заблуждении я не догадывался тогда, а возросшая мощь нашей страны была воспринята с гордостью: угрозы Хрущёва вмешаться заставили троицу уступить .

А вот второе событие – восстание в Венгрии, неожиданное и дикое (на тогдашний мой взгляд), зацепило трагически глубоко. Благостный мир рушился. Вот и в Польше что-то зашевелилось, правда, не так, не кроваво, как в Венгрии. Недоумение зашоренного ума моего было полнейшим. Как же такое случить могло в стране, идущей к социализму, где партия и правительство неустанно пеклись о благе трудящихся, а те в свою очередь были преданы – в чём ежедневно все послевоенные годы нас газеты и радио убеждали – были преданы своим партии и правительству?! Как же такое случиться могло, что сотни тысяч, нет, миллионы, пожалуй, людей вышли на улицы против любимой коммунистической власти?! И незыблемая эта власть зашаталась. В Будапеште на фонарях у захваченного горкома закачались трупы повешенных коммунистов.

А новый венгерский премьер Имре Надь заявил о выходе из Варшавского Договора. Для меня это было настоящее потрясение, но прозрения не наступило. Никаких источников сведений, кроме официальных у меня не было, "вражеских голосов" я не слушал – такого приёмника не было у меня, да я о них просто забыл с сорок девятого года, когда у Боровицкого слушал несколько раз "Голос Америки". Ну, а наша пропаганда вовсю постаралась мозги задурить – тут и сотни тысяч вооружённых контрреволюционеров, проникших из Австрии и ФРГ, тут и внутренняя измена в политбюро и правительстве.

И я привычно клюнул на эту наживку.

… так что обращения Яноша Кадара к нам с просьбой о помощи и ввод наших танков на улицы Будапешта, положивший конец всем бесчинствам в венгерской столице, я воспринял с большим удовлетворением, как писалось в газетах. Двадцать лет спустя, в Киеве, на курсах ЦК, я узнал, чего нам стоила эта "победа". В фильме совершенно секретном я увидел кладбище наших солдат, погибших в венгерских событиях: без конца и без края, вточь как немецкие танки у Сталинграда, тысячи и тысячи плит на могилах погибших в ту осень советских солдат.

… Мой незрелый слабенький ум под напором одиозных односторонних вестей колебнулся. С кем-то надо было мыслями поделиться, и я написал Людмиле письмо.

… вначале, естественно, шли объяснения, почему я ей не писал, почему на днях не зашёл, будучи в Сталинске. «… но сегодня я понял, что это была всего-навсего дань оскорблённому самолюбию». Далее я писал о жизни своей, о том, что читаю. О том, что восторженный отзыв Горького о Стефане Цвейге вызвал у меня к тому большой интерес. Я прочитал "Двадцать четыре часа из жизни женщины" и убедился, что это превосходный писатель. Блестящий очерк "Америка" подогрел мой восхищение. «А сегодня его "Подвиг Магеллана" привёл меня в настоящий восторг – нет, "восторг" не то слово, я не могу выразить своё состояние, это какой-то экстаз… Между прочим, там есть слова: "Кто чует близость бури, тот знает, что одно лишь может спасти корабль и команду: если капитан железной рукой держит руль, а главное – держит его один"… Венгерские события заставили меня иначе взглянуть на Сталина. Не умаляя его ответственности за нынешний кризис в коммунистическом движении (чего не отрицают Торез и Тольятти), я готов оправдать многие действия его до войны безапелляционно (А, каково?! – В. П.). Так было необходимо. Иначе – смерть!.. Мне не нравится дикая расправа над будапештскими коммунистами, и я с лёгкой душой отправил бы на виселицу всех истязателей».

Или вот ещё образец из листков дневника того времени. Писал я, напитанный романтическим Горьким, муторно, выспренне, как истый коммунистический идиот. Но из песни слова не выкинешь… хотя стыдно-то, стыдно как…

«В последних письмах Ленина сквозит глубокая озабоченность судьбами партии, судьбой полуразрушенной (им же – В. П.) страны, дерзко бросившей вызов гнилому мутному миру зла и насилия. Яркий факел смелой мечты и мысли был зажжён в России, вырвав из зловещей тьмы шестую часть мира, и, быть может поэтому, тьма ещё больше, ещё зловеще сгустилась за границами света, затаившаяся, испуганная, но ещё и сильная и готовая сомкнуться над головами безумцев , зажегших факел, и поглотить их…

Грозное было время, и нечеловеческие усилия нужны были, чтобы сохранить это пламя от всех чёрных бурь, от неистовой угрожающей свистопляски взбесившихся защитников "свободы", "права" и "справедливости". Нужна была сильная рука, нужна была единая неколебимая партия…

История лучший учитель. Сегодняшняя история помогает оценить прошлое: разброд и раскол в венгерской партии коммунистов чуть было не привели к торжеству капитала, клерикализма, фашизма…

Раскол в нашей партии был предотвращён. Грандиозные успехи Союза Советов были достигнуты ценой неимоверного напряжения сил, ценой единения, ценой страшной централизации, дисциплины и подавления всех сопротивлявшихся вражеских  элементов – после венгерских событий отрицать необходимость мер этих невозможно.

… ограничения и даже жестокости, жестокости к врагам рабочего класса были оправданы».

Господи!.. И это я написал?.. Даже жестокости!.. Я то, считавший себя гуманным, мыслящим человеком! Здесь же нет ни одной живой собственной мысли – сплошной агитпроповский штамп. Но, скажите, как можно мыслить, не имея никакой информации. Над чем размышлять!.. И как наивный щенок я воспринимал печатное слово на веру… Но всё же… всё же первый толчок мысли был дан, пусть и путаной мысли и ложной – время расставит всё по местам, всё же начал я думать.

Далее после дурацких уж совсем рассуждений об узурпации Сталиным власти, о том, что момент превращения его в деспота, удушившего советскую демократию (!!!) и живую всякую мысль, втиснувшего многообразную человеческую жизнь в жёсткие формы и рамки, не был замечен своевременно в партии (!!!), и о том, что это уже ушло в прошлое, и ошибки, допущенные партией, исправляются, следует и нечто разумное: «Но возникает снова опасность. Иные благодушные  люди утверждают даже в печати, что с культом личности покончено, что последствия его ликвидированы… Говорить так – значит не понимать всей глубины происшедшего, не стремиться раз навсегда покончить со всем, что чуждо социализму».

… первая трещинка между официозом и моей собственной мыслью, как видите, пролегла, и хотя я ещё весь во власти этого официоза, но уже понимаю: избавление от того, что с нами случилось, будет долгим и трудным. Точно так же, как моё избавление от навязанных с детства стереотипов растянется на многие десятилетия.

… что же касается дневниковых моих рассуждений, то мне сейчас жутко и страшно прочитывать их. До какой же степени способен оболваниваться человек, вроде бы кажущийся себе иногда и неглупым, стремящийся критически мыслить, не принимать всё на веру, руководствуясь принципом: "Подвергай всё сомнению". Всё и подвергал, кроме, выходит, идеологии. Почему это стало возможным? Ответ сейчас очень прост. Изоляция. Люди творили не на пустом месте. «Я стоял на плечах гигантов», – изволил заметить гражданин Ньютон. Нас же отгораживали от всего, от любого проявления человеческой мысли, веками, тысячелетиями наработанной, что равносильно духовной кастрации. Большевики нас духовно опустошили. Если тебя посещали сомнения – было опасно их высказать, совершенно невозможно проверить – все "чуждые" книги были запрещены и изъяты. Невозможно было ничему, кроме разрешённого, научиться, невозможно было найти могучих союзников – мыслителей прошлого и настоящего, которые подтолкнули б работу собственной мысли, помогли б подорвать устои колоссального здания, воздвигнутого на лжи… Столичным жителям было немного полегче, при желании можно было тайное что-то найти, хотя риск был немалый… А в провинции – полный вакуум, пустота. И моя трагедия была в том, что я долго верил коммунистической пропаганде (со всё б;льшими и б;льшими поправками, разумеется), хотя и не любил её пафос и трескотню. Ну как можно было всерьёз воспринимать бахвальство Хрущёва: «Только социализм является стартовой площадкой для освоения космоса!»

… Плод должен был совсем сгнить, чтобы я убедился в несостоятельности навязанных мне с детства идей, во всеобъемлющей и циничнейшей лжи, опутавшей всю нашу систему. Утешаюсь лишь тем, что это всё я осознал, осознал её всё же чуть прежде, чем плод сгнивший упал. А другие и после этого не осознали. Слабое утешение.

… Становление власти в Междуреченске летом закончилось. В первом этаже одного из новых домов временно разместился горком партии. Я, понимая, что всем правит партия, сразу же нанёс визит первому секретарю Турчину Николаю Давыдовичу. В этот период все первые лица города были очень доступны. Он доброжелательно побеседовал со мной о делах гидрокомплекса, и расстались мы почти что дружески, хотя он был лет на десять старше меня. Он пригласил меня, если что, заходить, чем я и воспользовался несколько раз, навещая его в поисках помощи, а то и так просто. Но за пределы производственных и строительных тем разговоры наши не выходили.

… Механик мой, Санька Исаев, всё это время диспетчерствовал на шахте и к гидрокомплексу интереса не проявлял, посему и никаких отношений, даже формальных, с ним не установилось. Осенью он исчез так же внезапно, как и появился, и уже никогда больше пути наши не пересеклись. Даже слухов о нём до меня не доходило.

… а работы по гидрокомплексу явственно уходили в зиму. На отстойники завезли трансформаторы, от них протянули кабели к арматуре всех пяти секций и, пропуская большой силы ток, прогревали свежеуложенную и покрытую утеплителями бетонную массу. Разогретая током, она не смерзалась, парила сквозь стыки укрытия и набирала вроде бы необходимую прочность.

… Личная моя жизнь изменений не претерпела. После летней скоропалительной переписки в отношениях наших с Людмилой возникла некая пауза. Да ведь и отношений, собственно, никаких не было. Даже романом в письмах это не назовёшь. Я то в них высказывал свои чувства, она же отделывалась ничего не значащими писульками. Иногда бомбардировала: «Хочу тебя видеть», – но о чувствах своих никогда не писала, ну, разве порой "беспокоилась", ничего ли со мной не случилось? Потом умолкала. Как-то она мне заметила, что после ссор не хочет видеть меня, но когда обида затянется, кончится, он сама скажет, приедет, напишет. Ну, приехать она никогда не приехала, но записки после затяжного молчания приходили. Тогда я воспринимал всё как данность, что ж, она такова, вспыльчива часто без меры, что обидно, но ничего не поделаешь… А сейчас я в сомнении. Быть может мы "ссорились", когда у неё намечался роман, возникало кем-то в Сталинске увлечение? Ведь резкого слова с моих губ не слетало, слишком памятен был новогодний урок в середине пятого курса. И вообще о том, что мы "в ссоре" я к изумлению своему узнавал от кого-либо со стороны. Когда же новый знакомый себя исчерпывал или попросту исчезал, "ссора" наша заканчивалась, ей становилось видимо одиноко, скучно, тоскливо, и тогда летели слова: «Хочу тебя видеть». Кто знает? Потёмки, потёмки чужая душа. Для неумного человека. Или для такого, кто «сам обманываться рад».

Я не помню к ней своих писем, лишь случайные наброски напоминают примерно их содержание, напоминают, что страдал я, простите за громкое слово, безумно, больно очень было мне без неё, жизнь не мыслилась.

«… Опять бегут неумелые бестолковые строчки, тычутся слепыми котятами написанные слова… И кажется мне, что тупая непостижимо властная сила опутала меня, оплела, спеленала – и жутко, и страшно своей бесконечной покорности, своей беспомощной неподвижности, но нет и желания стряхнуть с себя тягостное это оцепенение… и плывут тяжелые думы, еле-еле царапая душу.

… Да стало страшно. Страх этот и исцеляет меня, заставляя насильно работать с утра и до ночи. А потом и работа сама увлекает, оживляет меня…

Что же ты не пишешь, милая?..

… Дни проходят неразличимой вереницей, стёртые серые, словно дождливое осеннее небо. Ничто не потревожит их, не блеснёт зарницей надежда… не разбудит от всесильного сна мысль своим будоражащим криком: "Очнись!"

Нет, я всё-таки просыпаюсь, иду на работу, что-то делаю, много читаю, думаю, "философствую". Фейхтвангера сменяет Стефан Цвейг, за английским языком следует "Диалектика" Корнфорта и, конечно Горький, которого люблю за его мудрое знание жизни. Дни наполняются содержанием, и, по-прежнему безликие, они уже не страшат своей нескончаемой бесконечностью. Мысли путаные, тревожные сплетаются в неожиданные узоры, уже далеко не бессмысленные, и, возникнув, переходят в новое качество, обдают сердце беспокойной волной ликующей радости: жизнь так интересна во всех своих проявлениях. Жизнь прекрасна и удивительна!

Что же ты не пишешь, милая?»

А вот ещё образец от тринадцатого декабря уходящего пятьдесят шестого.

«Сегодня у меня есть несколько свободных часов, и, как всегда, когда я свободен, я думаю о тебе. И, как всегда, мне горько и тяжело, но и радостно тоже: если бы прошлому суждено было бы возвратиться, я снова бы с готовностью вновь пережил его – со всеми мучительными ночвами, сжимавшими сердце моё страхом тоскливого одиночества, с редкими минутами безмерного счастья, когда я видел и чувствовал тебя рядом со мной, – с его верой, надеждой и неверием ни во что, со всеми волнениями и терзаниями и пыткой, то есть с тем, что единственно и составляет жизнь человеческую. Ибо самое страшное не мучение, а бесстрастное безразличие – это ведь смерть…

Пожалуй, ты уже приучила меня к мысли: ты не моя, ты чужая, придёт день, и ты уйдёшь от меня навсегда, такая же высокомерно холодная, как (далее неразборчиво – В. П.), – только мне уже редко бывает страшно от этого. Но, сознаюсь, бывает. Душа обволакивается пустым равнодушием, и упругое тело словно бы становится дряблым и вялым, и к жизни уже неспособным. Страшно уже не столько тебя потерять, сколько утратить вкус к жизни.

… Среди ночи я
стою у чёрного окна,
прижав к холодному стеклу
свой лоб; а за спиной, дрожа,
холодный липкий Страх.

Страх одиночества.

13 декабря 1956. Междуреченск

… И шумные улицы города, и прелесть цветных витрин тёмными вечерами, и запах весны в зимнюю оттепель – всё для меня оживает лишь вместе с тобою.

Я слишком хорошо знаю тебя и не знаю совсем, но я люблю тебя, и для меня всё равно ты и сейчас остаёшься всё той же Девочкой в Белом Платье, и я невольно жду от тебя только хорошего, светлого, но… но отравленный ядом неверия мозг мой сбоит, и я понимаю, что ждать уже нельзя ничего, и все процессы тайной работы мириадов нервных узлов приводят к одним и тем же вопросам: зачем?.. к чему это всё?.. к чему писать письма, волноваться и волновать?.. "Зачем искать того, кто найден быть не хочет?" Это ведь когда ещё написано было. И это был окончательный приговор, не подлежащий обжалованию. А я то, глупец, поверил, что его можно обжаловать! Что же делать теперь? Ответ вроде бы прост. Надо просто сжать в кулак свою волю и решительно всё зачеркнуть, навсегда всё забыть. Но это просто сказать. Если б сделать было так просто!.. Забыть, свернуться в клубочек, сжиматься сильнее, изгоняя все свои мысли, сжиматься туже, сильнее, сильнее, пока не стянешься в точку, не превратишься в ничто – и, может быть, лишь чудесный инстинкт сохранения жизни, отпущенный всякой живой твари, противится этому, заставляет до конца не сдаваться, бороться, цепляться за соломинку жизни, тянуться к живому, к человекам по-человечьи».

Да, на душе было скверно подчас, нелегко, но спасало общение, среди друзей я держался раскованно, порой бесшабашно. Спасало меня и чтение, книги. Я покупал всё приличное, что появлялось в книжном магазине, открывшемся в доме напротив. А появляться после XX съезда стало многое, что было ранее, при Сталине, под запретом. Я впервые подписался на будущий год на газеты, и "Литературная газета" была среди них. Я выписал "толстые" журналы "Новый мир" и "Октябрь" и журнал "Иностранная литература", возобновивший вновь выход после более чем десятилетнего перерыва, и с нетерпением ожидал наступление Нового года, когда начну их получать с новинками и современной, и, как ни странно это звучит, прошлой литературы. С нетерпением я ожидал приобщения к жизни большой, к мировой и советской, и русской культуре.

Я купил радиолу, и музыка стала великим моим утешением. Включишь приёмник – польются мягкие звуки, усмиряющие бередящую душу тоску, обволакивающие меня, словно ватой, уводящие от мирка, что сейчас окружает меня. И запутавшись в ватных густых и пушистых волокнах, гаснут, тают крики души, и становится странно покойно. А музыка льётся, течёт плавно, тихо, светло.

Ах, если б вместо этих пушистых ватных волокон на лицо моё легла прядь любимых шелковистых волос…







 

Рис. 18. Слева от моста через У-су насосная станция гидрокомплекса





 

Рис. 19. Горная Шория





 

Рис. 20. Вершина Горного Алтая – Белуха



 

Рис. 21. Дивный сказочный мир Томусы

 




1957 год
Междуреченск,Туапсе, Алушта, Москва, Междуреченск



… Где и как я встречал Новый год, я не помню. В шахте не мог – гидрокомплекс ещё не работал.

… Начало января в этом году ознаменовалось небывалым морозом. Столбик термометра сполз до минус пятидесяти восьми. Видеть этого я, конечно, не мог, так как таких термометров не было, да и ни у кого вообще не было наружных термометров. Об этом с метеостанции по радио сообщили. Разрезы, стройки остановились. Но шахта работала. Я зачем-то как раз в этот день в шахту ходил. К полудню вышел из штольни и ахнул: долину – всё междуречье – заволокло недвижимой сизой дымкой, и сквозь неё наливался кровью низкий диск солнца. Тишь стояла страшнейшая – ни одна молекула в воздухе не шевельнулась. Замерло всё. Не представляю, как попал я домой. Идти по такому морозу в брезентухе, хотя и надетой поверх лёгкой хлопчатобумажной спецовки, в каске и резиновых сапогах было нельзя. Очевидно, спустился до АБК по пыльным жарким транспортным галереям. Ну, а там у меня было добротное пальто на ватине с воротником из каракуля. Мне его сшили в маминой мастерской. Мастерица старалась мне угодить, примеряла несколько раз, но всё равно оно вышло у неё скособоченным, но тёплым однако. Впрочем, к делу это совсем не относится. И в тёплом пальто, но в ботинках до дому бы я не добрался. Наверно людей автобусом или крытой машиной по домам развозили… Не помню.

Мороз держался дней пять. И в шахту на работу уже не ходили. Невозможно было выйти на улицу. То есть выйти-то можно, да дальше-то что? Воздух нельзя было вздохнуть даже через шерстяной шарф, намотанный на лицо – горло огнём обжигал. А выходить приходилось. Без еды-то скучно совсем оставаться. Вот и идёшь за продуктами в магазин, которой напротив. В подъезде воздуха в грудь наберёшь – и бегом через улицу, воздух на бегу выдыхая. Вскочишь внутрь магазина – жадно вздохнёшь и уже дальше дышишь нормально. Так же и назад возвращаешься. Благо дом рядом – метров сорок всего или чуточку больше.

… кроме мороза зима и весна до мая включительно – сплошной чистый лист. Пусто в памяти, пусто в бумагах. На работу, безусловно, ходил, и на отстойники, и на фабрику, и в насосную. Работы там кой-какие велись, так что не мог не ходить на работу… И ездил, много ездил. Ездил в Сталинск конечно. К Людмиле? Зачем? Для чего? Никаких встреч не помню. Мрак полнейший в мозгу. А дорогу до Сталинска многократно проезженную в эту пору запомнил на удивление хорошо. Каждый раз – холодный автобус, в котором съёжившись, сжавшись сидим, медленно замерзая, – и остановка возле сельмага за Мысками после поворота дороги на запад, на Сталинск. Мороз-то в автобусе пробирал хорошо, в какую одежду не кутайся. Вот шофёр и делал здесь остановку. Все, конечно, из автобуса высыпали потоптаться, попрыгать, размяться и, сбросившись, посылали кого-либо в магазин, он возвращался с бутылками водки, тут же на улице их откупоривали, разливали в стаканы и, опрокинув, почувствовав, как в животе разливается блаженнейшее тепло, лезли снова в автобус. В ту самую пору и нашла на меня напасть ненужная, вредная даже и необъяснимая совершенно – я стал к водке испытывать отвращение, сбой какой-то случился в моём восприятии – водка стала казаться мне сладкой. Опрокину стакан "для сугрева", а во рту – словно мёдом намазали. А что может быть гаже, чем сладкая водка – все-то остальные её прелести при ней оставались. Пропадаю и всё. Не могу пить, а надо. Если бы не морозы – пить совсем бы, наверное, перестал…

Но подоспело тепло, надобность в водке сама и отпала, а к новой зиме возникший во мне было изъян не проявился. И опять хорошо пошла, милая, и с холоду, и с голоду, и с устатку.

Припоминаю, что во время этих поездок всегда заходил к Дельтува. Приходилось всё время согласовывать изменения в проекте "Союзгидромеханизации", по мере выявления тех или иных несуразностей. Сама эта контора от проекта была отстранена, и моими делами занимался теперь лишь ВНИИГидроуголь, а в нем милейший, любезнейший Альфред Антонович. Обаятельнейший был он, человек лет пятидесяти пяти, а быть может и больше, с совершенно седой головой и прекрасным благородным лицом. Он внимательно выслушивал мои доводы, и поскольку я неубедительных доводов не приводил, то всегда он со мной соглашался и согласование утверждал. Но деталей встреч этих не помню.

… Не думаю, чтобы этой зимой Людмила меня вызывала или чтобы я сам ездил к ней. Всё забыл. А вот автобус, как я мёрз в нём по дороге, и как водку с привкусом мерзкой приторной сладости пил на морозе – это вот помню. Видно самое яркое впечатление.

… Почему я не ездил на поезде? – ведь железная дорога от Сталинска на Абакан ушла давно за Междуреченск. Это верно, но пассажирские поезда ещё по ней не ходили, изредка простучит далеко в стороне товарняк, и снова тихо на той дороге, безлюдно. Так что не на чем, кроме автобуса, было ездить.

… В мае в коридоре ВНИИГидроугля встретил Славу Суранова, он уже и квартиру двухкомнатную тут получил в доме возле самого института. Он меня к себе затащил, с этого момента завязалась у меня с ним переписка, мы даже книги, нам интересные, пересылали друг другу по почте.

… в конце мая меня вызвали в шахтный комитет профсоюза и неожиданно предложили бесплатную горящую путёвку – кто-то в последний миг отказался – в санаторий "Черноморье" неподалёку от Туапсе. Санаторий, понятно, не высокого сорта, не чета сочинскому шахтёрскому "Орджоникидзе", на весь Союз знаменитому, но дарёному коню… словом, я согласился.

Не возьму в толк, как об этом узнала Людмила, – вроде бы с прошлого лета с ней не встречался, да и письма вроде бы не писал… но она предложила приехать ко мне в "Черноморье" к концу моего пребывания там, а оставшееся у меня после санатория время провести со мною в Алуште, куда я собирался.

… жизнь как будто бы снова мне улыбнулась. И я на юг покатил в самом радужном настроении, то есть покатил-то я как раз не на юг, а на север, в Новосибирск. На руках имея несколько тысяч рублей, я не собирался четверо суток трястись в поезде до Москвы даже в мягком купейном вагоне. Сев на вечерний поезд в Сталинске, я утром прибыл уже в негласную столицу Сибири и, проехав автобусом мост над ошеломляющей ширины рекой Обью, очутился в аэропорту Томилино перед низеньким зданием аэровокзала. Билет на ближайший рейс до Москвы я купил без труда. А через каких-нибудь полчаса я вышагивал с группою пассажиров по лётному полю к одиноко стоявшему на полосе самолёту Ил-18 . Откровенно говоря, шёл к самолёту я с некоторою опаской, зная за собой грех высотобоязни, – а тут предстояло впервые подняться над землёй на тысячу метров.

Влезли мы по лесенке, приставленной к самолёту, в овальный белый салон, в котором – посередине проход, а от него по обе стороны у круглых иллюминаторов – мягкие кресла в белых чехлах. Мест немного, кажется, восемнадцать. И заняты были не все. Авиация была ещё не всем по карману. Кстати, билет в оба конца стоил на десять процентов дешевле.

… вот самолёт побежал по бетонной дорожке – я прижался носом к стеклу, наблюдая, как сливаются в монотонную серую полосу камушки, впаянные в бетон. И по ней же рядом с нами бежала тень самолёта, теневыми своими колёсами касаясь настоящих самолётных колёс. Взлет случился легко и нисколько нестрашно: я вдруг заметил, что тень отскочила от самолёта, и наши колёса повисли над полосой. Тут салон наш несколько вздыбился: самолёт набирал высоту, а аэродром со зданиями и вышкой начал в сторону отлетать и уменьшаться в размерах. Не прошло и минуты, как в иллюминаторы вползла ширь хвойных лесов. Деревья, поначалу видимые отдельно, превратились в один сплошной зелёный покров.

… страхи мои оказались напрасны – высота не чувствовалась никак – я сидел будто в салоне автобуса на хорошей дороге, без толчков на ухабах и тряски. Но, однако, и здесь появились вскоре ухабы, да какие ещё!.. Пол вместе с креслом ушёл резко вниз, печень моя, селезёнка, желудок подпрыгнули, вызвав острое ощущение, передать которое я могу лишь коротеньким словом – ух!.. сам я тоже чуть было не взмыл, но меня удержали ремни, которые я забыл отстегнуть.

Через несколько часов лёта над лесами, прорезанными долинами рек, а то и просто реками безо всяких долин, с вкраплёнными в лесные массивы прогалинами и селеньями, самолёт сел на Омском аэродроме. Пассажиры вылезли из самолёта, кто ноги просто размять, а кто и перекусить в буфете маленького уютного зала аэропорта. Часа через два объявили посадку, и самолёт наш снова взлетел. Приземлились глубокой ночью в Свердловске, там самолет наш в очередной раз дозаправился уже до самой Москвы. В иллюминаторах была ночь, темень, и в ней не было ничего кроме редких скоплений мерцающих россыпей огоньков на земле, и я задремал.

Чем я занимался утром в столице, теперь даже мне неизвестно. Надо думать, поехал на Курский вокзал за билетом на поезд до Туапсе, а потом на ВДНХ,  которая впервые в этом году открылась после войны вместо довоенной Сельскохозяйственной выставки.

Разнообразие павильонов, которые позже стали казаться мне слишком уж вычурными, тогда очаровали меня необычностью своей, новизной. Ажурные строения в зелени тополей, елей, сосен, берёз словно вышли из сказки, и невольно вырвалось у меня: «Такие города построят при коммунизме!» Я обошёл все павильоны, но всё, что в них видел, забыл, да и не видел нового ничего, всё до этого видел в киножурналах или на книжных картинках. Но чего не забыл, так множества дешёвых столовых, закусочных и ресторанчиков, в которых я ухитрился за день три раза основательно пообедать. Готовили очень вкусно везде, и борщи, и супы, и солянки, и бефстроганов, и бифштексы, и чебуреки, и шашлыки. Превосходно было и пиво. Я впервые отведал немало сортов. В первый раз я взял "Жигулёвское", во второй – "Рижское". В тритий – "Московское", и всякий раз оно доставляло мне огромное удовольствие. Набредши на павильон "Пиво", я отведал в нём и "Двойное золотое", и густо-коричневый, почти чёрный ленинградский "Портер" со слегка сладковатым привкусом солода, и он мне очень понравился. Больше "Портера" я не встречал даже в самом Ленинграде.

… Был ещё зал дегустации всех вин Союза. Глаза разбегались от многоцветья праздничных этикеток на разнообразных бутылках, среди которых были и невиданные: высокие, удлинённые, пузатые и фигурные. Но пробовать вина я не решился – слишком много и долго пробовать бы пришлось, и вряд ли к концу такой дегустации я не только вкус, цвет и букет одного вина от другого смог отличить, но и вообще мог в чём-либо разобраться. Задачу, поставленную ещё в институте, снова пришлось отложить. С наскока такое не делается…

… Если я действительно весь день был на выставке, то вечером сочинским поездом уехал уже на Кавказ, а ещё через ночь утром вылез из вагона на знакомой, но совершенно забытой мной станции Туапсе, а ведь был там однажды и несколько раз мимо неё проезжал. Размышления мои, как добраться до неизвестно где находящегося "Черноморья", прервал радиоголос: «Автобус до санатория "Черноморье" находится…» Я автобус этот быстро нашёл, и вскоре катил по дороге вдоль моря в сторону Новороссийска. Дорога кружила, петляла в горах и дала бы вперёд сто очков по крутизне и частоте поворотов знаменитому Ялтинскому шоссе, тогда ещё не спрямлённому.

 

Рис. 22. Последний романтик

В санатории меня поселили в комнате на троих. Два соседа в ней уже были, обоим за сорок, спокойные люди, не курили, не пили и не храпели – лучших соседей и не сыскать, хотя и ничего интересного в них тоже не оказалось, да и не нужны они мне были нисколько: целыми днями пропадал я у моря, плавал и загорал, не забывая три раза подкрепиться в столовой. Кормили в санатории не роскошно, но более или менее сносно. Так и шёл у меня день за днём. Я даже не удосужился съездить в Туапсе посмотреть город, побродить по его улочкам, в порту побывать. Раз только я прокатился на прогулочном глиссере от санатория до Сочи и обратно. Волосы мои развевались от упругого ветра, корабельное радио с проходивших мимо нас катеров орало во всю свою мочь "Мишку" и "Бессамо мучо", они же доносились из санаториев на берегу, а я на корме ощущал себя лихим морским волком в студенческой тужурке, небрежно на плечи накинутой, без контрпогон, но со значком горного инженера на лацкане.

… И снова галечный пляж. С первых же дней он мне не понравился – алуштинским не чета. С виду вроде бы чистый, он весь был усеян не-приметными с виду чёр-ными комочками вязкого мазута, таившими-ся между округлых кам-ней. И, упаси тебя бог, лечь без разбора – с тела грязное пятно не отмо-ешь, не соскоблишь. Да и при заплыве на проз-рачной зеленоватой во-де на волнах сплошь ка-чались эти маленькие комочки сгустившейся нефти, пролитой нефтеналивными судами в порту. В Туапсе ведь хадыженской, грозненской нефтью танкеры загружали. А по части порядка и аккуратности и в Союзе, и в постсоветской России ведь всегда не того… не Финляндия. Землю, воду и воздух свои гадили, не задумываясь… Да и сейчас пакостим не меньше, хотя сейчас-то последствия уж как дают знать о себе.

Но выбирать было не из чего, приходилось местечко с большой осторожностью находить и очищать его от замеченной ваксы. И тянулись безмятежные дни в море и возле него в ожидании дней других, сулящих радость и счастье.

… срок моего пребывания истекал, когда я, наконец, получил телеграмму:

ВЫЕХАЛА МОСКВЫ ВСТРЕЧАЙ ТУАПСЕ (ТАКОГО-ТО)

ПОЕЗД (ТАКОЙ-ТО) ВАГОН (ТАКОЙ-ТО) ЦЕЛУЮ = ЛЮДКА

… Утром до отхода автобуса я попытался подыскать жильё для Людмилы, но в этом деле за короткое время не преуспел и перепоручил своим сотоварищам продолжить поиск жилья для любимой моей. Они клятвенно обещали, что сделают всё в лучшем виде и жильё для моей невесты найдут.

Успокоенный я уехал на автобусе в Туапсе, на базаре купил букет красных роз и в указанный час был на перроне.

Поезд прибыл минута в минуту, и я тотчас же очутился у означенного вагона, и в тот же миг с подножки ко мне спрыгнула с чемоданчиком в лёгком платье юная, прекрасная обольстительная Людмила. Чемодан тут же брошен был ею на землю, нежные руки любимой обвились вокруг моей шеи, губы наши слились… и я задохнулся от счастья. Я притянул её крепко своими руками, и упругие груди её прижались к моей груди, и я ощутил всю их сладость. О, минута блаженства!

Мы целовались под солнцем на виду у приехавших и встречающих так, будто рядом и не было никого. Вы удивитесь: что ж здесь такого? Да ничего ровным счётом. Но не следует забывать, что шёл лишь четвёртый год после смерти тирана, и вольные парижские нравы, где парочки в обнимку ходят по улицам и прилюдно целуются на мосту через Сену, не вошли ещё в наш пуританский социалистический быт. В зарубежных фильмах мы уже видели это, столица наша уже к Западу приобщалась, но в медвежьих дальних углах ещё внешне строгие нравы блюли.

… приехав с Людмилой в санаторий в сумерках, я дома сожителей своих не застал. Мне сказали, что все обитатели корпуса на открытой площадке в летнем кинотеатре, где местная самодеятельность услаждает глаз и слух отдыхающих. На эту площадку мы и отправились. Скамейки сплошь оказались заполнены, и в этом скопище я с трудом отыскал две знакомые головы. К неописуемому моему огорчению, хуже – к ужасу моему, эти добрые дяди, позабыв обещание, не шевельнули и пальцем, чтобы крышу для моей возлюбленной подыскать. Пообещав за такую бессовестность выгнать их к чёрту на ночь на улицу, если я ночлег для неё не найду, я усадил Люсю на свободное место, а сам направился к бедному домами посёлку при санатории. Я обходил маленькие домишки один за другим, барабаня пальцами в каждую дверь, но везде получал один и тот же ответ, что у них не то что свободной комнаты, но и свободной кровати-то нет. И всё же мне повезло. Одна санитарка согласилась сдать на несколько дней комнатёнку. На вопрос о питании, она мне ответила, что она это может устроить. Если не в санаторной столовой, то в рабочей уж обязательно. Я рад был любой, зная, что в санаториях такого низкого уровня, разница в питании в этих столовых неощутима.

… я вернулся к театру. Концерт закончился, скамейки были пусты, никого на них не было, к моему удивлению и Людмилы не было тоже. Я начал поиск её в ближайших окрестностях. Из-за акустической раковины в щели пробивался электрический свет, я решил туда заглянуть и нашёл её в будке под раковиной, где она уже договорилась с местным культурником снять у него на ночь топчан тут же в будке. Надо сказать, что эта её предприимчивость и неразборчивость очень мне не понравились, но, разумеется, я Людмиле ничего не сказал, лишь вежливо поблагодарив культработника за заботу. Я взял любимую за руку и увёл от него к хозяйке квартиры, которая обещала накормить её ужином.

Утром после завтрака я зашёл за Людмилой, но хозяйка сказала, что та уже позавтракала в рабочей столовой и ушла к морю на пляж. Это тоже меня немножечко огорчило – не дождалась меня. Но и сам виноват – не мог до завтрака к ней забежать.

… Санаторий мой располагался на маленьком плато между горами, круто обрывавшемся между ними к морю. К нему слева были два спуска, один – у самой горы – очень крутой, выводивший к камням обок пляжа, по второму – выположенному вдоль обрыва – спускались к самому пляжу, тянувшемуся направо широкой галечной полосой с капельками мазута, загустевшего и от солнца, и от морской солёной воды и выброшенного на берег штормами. На этом пляже я и нашёл Людмилу в компании молодых людей спортивного вида, то есть с превосходным телосложением, и сразу же заскучал, болезненно ощутив теловычитание своей неспортивной фигуры.

… среди этих ловких спортивных парней, ставших в круг и игравших волейбольным мячом, Людмила здесь, очевидно, уже чувствовалась своей, ей пасовали, она мячи принимала недурно и удачно их отбивала какому-либо партнёру. Я постоял, посмотрел, как хорошо всё и ладно у них получалось: мяч всё время был в воздухе, ему не давали упасть. Его пасовали, резали, стремительно посылая к земле, но чьи-то сложенные ладони успевали вброситься между ним и землёй, и он свечой взмывал вверх, чтобы, падая, быть снова срезанным сильным ударом либо быть принятым мягко на ловкие пальцы.

… я втиснулся в круг, но сыгравшиеся молодцы меня словно бы и не заметили. Будто пустое место стояло. Будто специально они меня обходили. Только один раз резкий мяч полетел в мою сторону, я успел сложенные ладони подставить и отбить его на другую сторону круга. Больше никто мне мяча не подал, даже Людмила, к которой мячи летели ежесекундно, и она, надо снова сказать, очень умело с ними справлялась. Простояв минут пять бесполезным столбом, я разозлился и ушёл загорать.

Спустя полчаса ко мне подсела Людмила.

– Что ж ты ушёл? – спросила она.

– А какой смысл без толку стоять, когда половина мячей идёт только к тебе.

– Ты ревнуешь?

– Горжусь. Ну какая мне радость была б оттого, что тебя б не заметили?!

Она прилегла рядом со мной на горячую гальку.

– Осторожно! – вскрикнул я, спохватившись. – Здесь мазута полно!

Предупреждение, конечно же, запоздало, но ей повезло, она не испачкалась. Раскинув руки и ноги, она лежала, подставив солнцу лицо с зажмуренными глазами.

Я встал. Вот она лежит предо мною почти обнажённая – на груди только узенький лиф и внизу только узкие трусики-плавки. Вот лежит предо мной её желанное тело, и невольно глаза мои бегут по нему, опускаются с шеи на плечи и с плеч, минуя подмышки с постриженными волосками, на грудь, где под тугими круглыми колпачками скрыты дивные холмики и не скрыта меж ними соблазнительная ложбинка. Вот упругий девичий живот, и эти самые трусики, и бесстыдно, но и притягательно же, врозь раскинутые красивые ноги, и снова взгляд на живот и на треугольник под ним, прикрытый материей, из-под которой выглядывают курчавящиеся бессовестные завитки. Как же она вожделенна… и недоступна…

… мы поплавали в море, и пошли вместе обедать, теперь уже именно вместе в санаторную столовую – не составило труда договориться с официанткой: всегда кто-то уезжает досрочно, и всегда есть в запасе еда.

… вечером мы сидели с нею вдвоем на скамейке над обрывом у моря. Полная луна висела низко над нами, и широкая серебрящаяся, как чешуя трепещущей рыбы, дорога бежала от нас к ней по морю. Мы любовались луной, горами и морем и этой лунной дорогой. Я обнял Людмилу и целовал упоённо, не осмеливаясь на большее .

… а зря. Лет через пять дошло, наконец, до меня, что в любви нельзя пробавляться лишь вздохами, надо действовать, и как можно смелее. И ведь во всём всегда понимал, что лишь действием можно добиться чего-то. И в работе действовал, например, и кое-чего иногда добивался. А вот с женщинами любимыми ни на что не решался, боясь обидеть прикосновением, стыдясь сделать неловкое. Мне почему-то казалось, что если женщине я не совсем безразличен, если нравлюсь ей, если она в меня влюблена, то она даст мне как-то понять, что она будет не против действий моих, что она сама хочет, чтобы я зашёл далеко. Как же это было нелепо. Если я не решаюсь, почему же любимая должна быть смелее, решительнее меня? А тогда вот боялся её рассердить. Попытаться же женщиной овладеть, не зная, не чувствуя, что она этого хочет – не мог. Поползновениями своими боялся обидеть, которые – от правды никуда не уйдёшь – не всегда выглядят эстетично. Согласитесь, не очень красиво запускать руку в трусы, несравненно прекраснее, когда женщина сама сбросит одежды с себя и предстанет обнажённой, обворожительной …

… Наутро нам пора уезжать. Срок мой закончился. Мы с Люсей забрались в санаторный автобус. Место в нём было лишь для меня одного, но понадеялись – пронесёт. Не пронесло. Нашёлся хозяин на место рядом со мною, где сидела Людмила – других свободных мест в автобусе не было. Я попытался разрешение получить везти Люсю у себя на коленях. Администраторша на уговоры не поддалась и решительно вытурила Людмилу, пообещав отправить её завтра следом за мной… Естественно вслед за Люсей вылез из автобуса я. Как я мог без неё бы уехать?

… мы разошлись по жилищам, переживая, как я полагал, по несостоявшемуся отъезду. И напрасно так полагал. Во-первых, вечерний автобус из Туапсе привёз весть, что автобус, из которого нас безжалостно выгнали, на крутом повороте дороги перевернувшись, слетел под откос , так что нам следовало радоваться тому, что нас высадили. Во-вторых, Людмила и не думала по этому поводу унывать. После обеда Людмила меня известила о том, что она познакомилась с двумя прелестными парами, и эти пары пригласили нас на пикник. И когда это она всё успевала?

Пикник начался возле леса на окраине санатория за длиннющим деревянным сараем, отделяющим от него территорию здравницы, и скрывающим нас от нежелательных взоров. А взоры эти были таки, как оказалось, – любознателен человек! И более чем любознателен.

За грубо сколоченным длинным столом на длинной доске, служившей скамейкой, к сараю лицом сидели обе прелестные пары. Две женщины, очень ещё молодые, чуть нас постарше, меня нисколько не привлекли. Их спутники – тоже ещё молодые – запомнились тем, что были поразговорчивей и побойче меня. Мы уселись меж ними на той же доске… На столе, застланном двумя развёрнутыми газетами, лежала закуска: колбаса, перья зелёного лука, сыр, хлеб, соль, свежие огурцы. Рядом с газетами стояла батарея больших винных бутылок и шесть гранёных стаканов при них.

… не успел я всё как следует разглядеть, как стаканы наполнились красным вином и провозглашён был тост за знакомство, затем стаканы ещё много раз наполнялись… и некрепкое вроде вино, вкусом напоминавшее дешёвый портвейн, ударило в голову. Я стал парнем весёлым и компанейским. Мы обняли друг друга за плечи и, раскачиваясь, горланили песни, шутили, смеялись, словом вели себя шумно, но ничего недостойного в действиях наших усмотреть было нельзя.

… и тут Людмиле захотелось плясать. Газеты с остатками еды тотчас свернули, стол мгновенно очистили, Людмила, вскочив на скамейку, а с неё на столешницу, прошлась по ней, стуча каблучками в таком стремительном темпе, что я со страхом подумал: либо проломятся доски столешницы, либо она сломает каблук, либо случится и то и другое. Однако, к счастью, ничего этого не случилось. А Людмила на столе выделывала коленца, отбивала чечётку, кружилась так, что платье взлетало вверх веером, оголяя до чёрт знает каких пределов её красивые стройные ноги. Платье не успевало за нею и уже не веером, а свившемся в вихре жгутом, мчалось за её бешеным танцем вслед ей. Возбуждённая "публика" ликовала, я по-гусарски вместе со всеми неистово выкрикивал короткое иноземное слово: «Виват!» – выражавшее высшую степень восторга.

… отплясав на столе залихватский свой танец, Людмила остановилась, и пять пар протянувшихся рук подхватили её и бережно опустили на землю… после чего вся эта братия провалилась куда-то, а мы с Людмилой очутились вдвоём на вечернем пустынном пляже, в левой части его у выдающейся в море горы, где в зелёной воде там и сям выступали редкие валуны с приросшими к ним водорослями, и волны, набегая на них, расчёсывали и полоскали их густые зеленовато-коричневые длинные волосы.

… голова кружилась при взгляде на бегущую воду, я был пьян и нетвёрд на ногах. Люсе тоже, видно, было не совсем хорошо, и она предложила освежиться, поплавать. Сбросив на камни одежды свои, мы поплыли в нешироких извилистых проходах меж глыбами, притопленными в воде, и выплыли в открытое, до горизонта свободное море.

… пьяному человеку и земля кажется неустойчивой, в воде неустойчивость эта проявляется с удвоенной силой, волна и держит и покачивает тебя, и кажется, что ты в невесомости, где верх непрерывно меняется с низом местами, и от этого мутится в голове, и к горлу подкатывает отвратительно неприятное. Препаршивое ощущение, должен вам доложить, и лезть, выпивши, в воду никому не советую.

… преодолевая усилием воли кружение головы и возвращая на место норовившие провернуться земные ориентиры, я плыл на боку; рядом плыла Людмила, опережая меня на полкорпуса, и мне стоило немалых усилий не отстать от неё.

Плыли мы долго. Вода всё же нас освежила, я протрезвел ровно настолько, что понял, нам пора возвращаться. Стемнело совсем, и над морем всходила луна. Мы повернули обратно, и дальше… я плыл, несомненно, в бессознательном состоянии, ибо в памяти полный провал. Но поскольку я жив до сих пор, надо полагать мы благополучно доплыли до берега, вышли на сушу, оделись, не исключено, что поцеловались, и, безусловно, я её сопроводил на ночлег и сам вернулся в свою пустую палату, в которой уже не было моих постояльцев. Они "удачливо" утром уехали.

… а вдруг? Эта мысль мелькнула у меня только сейчас, а именно в субботу шестого января две тысячи первого года точно в тринадцать часов пятьдесят минут по иерусалимскому времени, а вдруг это не я её проводил, а она меня довела до палаты? И не осталась. Это было б позорно. Но, надеюсь, этого не случилось.

… Итак, наутро я проснулся в палате один, поскольку мои удачливые соседи укатили вчера. Тут я должен признаться, что невесёлая весть о происшествии с нашим автобусом, привезённая вечером, дошла до меня только утром, и уже узнав о счастливом для нас стечении обстоятельств, я воскликнул, отнюдь не злорадно: «Есть Бог на земле!»

… новый день начался, и начался он для меня в кабинете главного врача санатория, деликатного доброго старичка, который укоризненно выговаривал мне: «Ну как же вы, такой достойный молодой человек, могли себе позволить такое». Нечего и говорить, что я понял мгновенно, речь идёт о нашей вчерашней попойке, и даже не столько он ней, сколько о вчерашней кафешантанной чечётке, о канкане на досках стола – и покраснел.

– Ну, бывают у нас, – продолжал мой мучитель, – разные бузотёры, но вам-то это к чему? Ну, напишу я письмо на предприятие ваше, взыщут с вас стоимость вашей путёвки, неприятности будут… Не ожидал я от вас этого, не ожидал.

… Это было ужасно, но пол подо мной не провалился, хотя от стыда я готов был лететь хоть в саму преисподнюю. Я сидел, потупив глаза, красный, как нашкодивший школьник, и оправдываясь, лепетал, что вчера очень расстроился, когда меня с невестой моей выгнали из автобуса, и вот с горя выпил в случайной весёлой компании.

… покачав седой головой, главврач оставил дело моё без последствий.

А уже через час автобус, куда нас поместили, как и было обещано, кружил по дороге до Туапсе. А там уже поезд, колёсный перестук на рельсах между кромкой моря и горными склонами… и во второй половине дня мы въехали в жемчужину Советской Ривьеры, в незабвенный, многократно писателями описанный город с кратким названием Сочи. Впрочем, возможно, было наоборот: Ривьера была жемчужиной Сочи.

В те времена у меня ещё сохранялась отличная память даже на единожды пройденный путь: я безошибочно выбирался из лабиринтов пройденных улиц в незнакомых мне станицах и городах. И сейчас совершенно автоматически я прошёл по пути от вокзала, проделанному три года назад, и вывел Людмилу к дому Марии Ивановны Хисматулиной. Темнело. Окна дома распахнуты настежь, двери открыты, двор весь сияет непривычно яркими огнями, и во дворе в этом свете суетится чрезвычайно много людей.

Я постучался в калитку и подошедшую женщину попросил позвать Марию Ивановну. Та вышла, и не успел я напомнить о нашем дальнем родстве, как она сама меня вспомнила и пригласила во двор. Там я объяснил ей, что в Сочи проездом с невестою в Крым, и спросил, нельзя ли остановиться нам у неё на один день до отплытия теплохода.

– Дом весь переполнен отдыхающими, к сожалению, – сказала Мария Ивановна, – но, если вас это устроит, я могу постелить вам во дворе.

Нас это устраивало вполне. Под чистым небом дышится легче, чем в душном доме в июньскую ночь.

– А пока, к столу, – указала она на длинный стол, застланный белой скатертью.

На столе, словно в калейдоскопе живописным узором расположились тарелки и блюда с рассыпчатой (чувствовалось) варёной картошкой, зелёными огурцами, перьями лука, красными помидорами, светло-серыми ломтями хлеба, жёлтыми и фиолетовыми ягодами крупной черешни и ещё чем-то, чего я не вспомню. За столом сидели несколько человек и неторопливо жевали.

Наскоро ополоснув руки и лицо водой из водопроводного крана, венчавшего отросток трубы, торчащий тут же во дворе из-под земли, мы присели за стол и поужинали, после чего прошли вглубь двора в сад, где и прогуливались во мраке, ожидая пока разойдётся народ. Когда двор затих, Мария Ивановна позвала меня и указала на широкую кровать с белыми простынями на краю двора возле сада. В изголовье кровати лежали две большие подушки.

– Я постлала вам здесь, можете ложиться спать, – сказала она.

Я смутился. Я был к этому не готов, не подумал о подобной возможности и теперь растерялся: как на это посмотрит Людмила. Я потерянно покраснел и выпалил торопливо, глупо и несуразно: «Мария Ивановна! Мы ещё не женаты». Мария Ивановна мгновенно меня поняла – сообразительной была женщиной !

– Хорошо, я постелю вам отдельно, только тебе придётся спать на раскладушке.

Я поблагодарил её и побрёл, вот теперь-то уж потерянно по-настоящему, к Людмиле, стоявшей поодаль под деревьями сада. Подойдя к ней, я усмехнулся, и полагаю, что усмехнулся криво весьма – не до смеху мне было: «Знаешь, Мария Ивановна постлала нам одну постель на двоих…»

– Ну и что? – спокойно ответствовала Людмила.

А меня словно током ударило – вот глупец!

Мысли мои совершенно смешались: «Значит, она готова лечь вместе со мной, а я, идиот, отказался! Надо было б с начала ей это сказать!» Но свершённого не вернёшь, и я, сгорев от стыда принуждённо закончил: «Я сказал ей, что мы ещё не женаты, и она нам постлала раздельно». На это Людмила не проронила ни слова. Что же подумала она в тот миг обо мне?.. Недоумок?..

А мысли неслись: «… сегодня она бы могла стать моею, сегодня б случилось, что снилось мне в институте ночами, а я свой шанс упустил…»

Это тогда я подумал, что свой шанс упустил. Два дня спустя я уже думал иначе. Вполне допускаю, что этого шанса она бы мне тогда не дала, даже лёжа рядом со мною, и ночь обернулась бы адом. С ума можно сойти…

… в саду на своей раскладушке всего в десятке шагов от постели любимой, я вслушивался в каждый шорох её, втайне надеясь: а вдруг она позовёт меня: «Вовчик!» И тогда я исправлю допущенную ошибку. Не позвала; ночь доносила её ровное спокойное дыхание…

Впрочем, досадуя на непростительную оплошность свою, я не переживал глубоко. Если шанс у меня действительно есть – то впереди неделя наедине у тёти Наташи.

… Утром, едва звёзды поблекли на небе, и вслед уходящей ночи стали ясно различаться предметы, я уже был на ногах. Надо было быстро слетать в порт, справиться о рейсах на Ялту. Кроме того, я задумал приготовить сюрприз к пробуждению моей милой.

Я прошёл осторожно мимо неё. Она крепко спала. Сползшая простыня оголила изгиб её шеи, пленительного плеча. Дыхания её не было слышно, но ритмично поднималась и опадала простыня на груди, и только поэтому можно было понять, что она дышит.

Лицо её со сна разогрелось, лёгкий румянец проступал на щеках, и была она так хороша, так чиста и свежа, будто ребёнок, и во мне поднялась и меня захлестнула волна нежности к женщине, что столько лет мучит меня, но быть может, быть может, хоть чуточку любит.

В порту я узнал, что теплоход будет к вечеру. И будет это опять – царство ему небесное! – опять "Адмирал…". Мне положительно не везло. Я всё время мечтал о "России", а попадались всегда либо пароход "Пётр Великий", либо теплоход этот "… Нахимов". Ходили в то время и более мелкие теплоходики с заходом в Туапсе, Новороссийск, Керчь, Феодосию и Судак, но я ими пренебрегал.

… о местах и билетах можно было узнать, как всегда, по прибытии теплохода.

… В приморском парке возле морского вокзала я завернул в сторону мне знакомых магнолий, надеясь, что не все они уже отцвели. Но они отцвели, как бы мне не хотелось обратного, и я было уже совсем приуныл, как случайно заметил вверху высоко единственный белый огромный цветок, укрывшийся за глянцевыми жёсткими листьями дерева. Озираясь по сторонам, как вор, готовящийся прилюдно совершить карманную кражу, я изловчился, соседней веткой накренил нужную мне ветвь, перехватился и обломил её вместе с белым цветком. В этом цветке и заключался сюрприз, и я его спрятал от нескромных взоров в корзинку. Тут же я отправился на базар и купил спелой отборной черешни. Крупные ягоды её почти чёрным лаком сверкали на солнце.

Когда я вернулся домой, Людмила ещё не проснулась, лицо её было по-прежнему розоватым, согретым дыханием сна, и само дыхание её показалось мне тёплым, домашним, родным.

Я вымыл черешню под проточной водой и сложил её в блюдо, налил воды в высокую вазу, поданную догадливой Марией Ивановной, и поставил блюдо и вазу на табуретку у изголовья спящей красавицы. Сам же сел на скамейку напротив, ожидая её пробуждения и того, как воспримет она белоснежное чудо с одуряющим запахом в обрамлении глянцевых листьев.

… она открыла глаза. Равнодушно скользнула ими по цветку и черешне, приподнялась, разок нюхнула его: «Как сильно пахнет!» – и, крикнув мне: «Отвернись!» – начала одеваться. Это меня задело, и сильно задело. Я ждал хотя бы благодарного взгляда. Тогда бы я прочитал ей Лонгфелло:

Я пришёл к тебе с приветом
Рассказать, что солнце встало,
Что оно горячим светом
По листам затрепетало.

… стихи застряли у меня в горле: ей это совсем ни к чему.

… Черешня потом была всё-таки съедена, а роскошный цветок одиноко стоял, как и я, никому не нужный на свете.

… До обеда мы пробыли на пляже, плавали, загорали, и уже когда уходили домой, Людмила подошла как-то растерянно и сказала: «У меня неприятность». Я смотрел на неё в ожидании продолжения.

– Знаешь, когда мы плавали в море, я оставила в сумочке те четыреста рублей, которые ты дал мне утром, – тут она замолчала и, помедлив немного, добавила, – теперь их там нет. На пляже их вытащили.

– Подумаешь, ерунда, – сказал я, успокаивая её, – стоит переживать.

– Ничего себе, ерунда, – удивилась она.

Теперь пришла очередь мне удивляться. Неужели эти четыреста рублей что-либо значили для неё? Впрочем, я судил по себе, на участке вентиляции, где помощничала Людмила, ставки были поменьше, и томусинской надбавки не было у неё.

… а она всё сожалела и огорчалась. Эти огорчения я прервал:

– В парке я знаю чудеснейшее местечко, где можно превосходно перекусить, – и я повёл её к рыбному ресторану. Деньги у меня с собой были, а между прочим, я тоже ведь плавал и деньги оставлял в тайном кармане в брюках на берегу, и немалые, порой по несколько тысяч, но на пляже у меня и рубля не украли. За деньгами догляд всё-таки нужен. Плавать я плавал, но с вещей своих глаз не спускал. Да и можно ли деньги оставлять в дамской сумочке на берегу?..

… это ж приманка.

… Тихий маленький ресторанчик с незамысловатым названием "Рыбные блюда" укрылся в парке за теми магнолиями, где утром я промышлял. Да, ресторанчик был безыскусным, но вот готовили там искусно, и ещё как искусно готовили. Я его помнил по давним ещё временам. И не икрой красной и чёрной он меня привлекал, и не салатом из во рту тающих крабов, и не замечательной заливной осетриной. Вы бы попробовали там солянку сборную рыбную из двадцати видов наилучшейших рыб. Или стерлядку, неизвестно как приготовленную, но божественную на вкус, или ещё множество блюд, названий которых уже не вспомню.

Я заказал к рыбе бутылку белого сухого вина и на правах завсегдатая предложил и закуску, и первое, и второе. Людмила с моим выбором согласилась. Мы пообедали и ушли.

… Во второй половине дня мы вошли в морвокзал. Теплоход уже прибыл, и места на нём были. Я взял билеты во второй класс до Ялты, и мы сразу же поднялись на борт корабля плыть к иным берегам.

Впервые я плыл в корабельной каюте, не палубным пассажиром, как прежде. На палубе днём-то тоже было неплохо, особенно если шезлонгом ещё как-нибудь расстараешься, но ночью… Ночами весьма неуютно бывало, – каким калачиком не свернёшься, как ни укроешься пиджачишком иль курточкой, а холод к утру проберёт до костей. И вскочишь перед восходом, и бегаешь по палубе, чтобы согреться, и никак не согреешься, и ждёшь – не дождёшься, когда же выплывет солнце и брызнет первым тёплым лучом…

… мы по трапу поднялись на корабль, прошли по палубе до места спуска в трюмные помещения, спустились по красной ковровой дорожке, накрывающей лестницу с медью горящими поручнями, прижатой к ступеням такими же начищенными до блеска медными прутьями, в зал, из которого расходились по обоим бортам в обе стороны коридоры с такими же праздничными дорожками и зеркально отполированными панелями стен и дверьми цвета морёного дуба или ореха чрезвычайно тёмного тона. В потолке перед дверьми матово светились упрятанные заподлицо круги плоских плафонов. И медные ручки дверей сияли ярко и радостно, как и перила на входе. Корабельный блеск для меня был всегда воплощением такого восторга, от которого недалеко и до радости, и до счастья. Эти плафоны, ручки красной меди, начищенные перила, отражавшиеся в зеркале тёмных панелей, красные дорожки с узорчатыми краями, даже медные цифры, указывающие номер каюты, кричали о покое, богатстве, достатке жизни безмятежной, красивой. И среди этого блеска я как будто и сам становился к этой жизни причастным.

Наша каюта, на четверых, против ожидания оказалась большой и формой своей необычной походила на обычную букву "Г". Вся она тоже была отделана деревом, и полированным деревом сверкали боковины двухъярусных кроватей с раздёрнутыми пологами-шторами цвета кофе с небольшим добавлением молока. За ними белели постели на пружинных матрасах с очень чистым бельём. Одна такая кровать – у дверей, параллельная борту, другая – за ней, к борту торцом, рядом с иллюминатором, а под ним – столик, закреплённый консольно. Против этой кровати по другую сторону этого столика – жёсткий диванчик, обтянутый коричневой кожей. Из круга иллюминатора лился свет ещё не угасшего дня, и было очень светло в этой части каюты, в отличие сумрака той, что у первой кровати.

Людмила сразу же влезла на верхний ярус сумрачной первой каюты, а я, пользуясь тем, что до отплытия ещё оставалось более часа, успел сбегать на рынок и принёс ей ещё черешни в большом бумажном кульке.

Я попытался угостить её этой черешней, но она вдруг сделалась неразговорчивой, от черешни категорически отказалась, и, решив, по всему, от меня отвязаться, со словами: «Я устала» отвернулась к стенке каюты. Не знаю, что с ней приключилось, какая муха её укусила – всё до этого было нормально и на пляже, и после него, мы не ссорились, я не сказал ей ни слова плохого. Словом, ничего понять тогда я не мог, да и сейчас не понимаю, если не допустить, то она уже твёрдо решила со мною порвать. Мне, бесспорно, надо бы тут характер свой проявить и резко выяснить отношения. Так же нельзя – ни с того, ни с сего, отворачиваться, надуваться…

Но ничего я ей не сказал и, обескураженный её необъяснимым капризом, прошёл ко второй кровати, к иллюминатору, и занял нижнюю её часть, но не лёг, а уселся на диванчик и смотрел сквозь стекло на суету на причале.

Теплоход отчалил и, медленно пятясь, отошёл от пирса, разворачиваясь одновремённо, и, набирая ход, вышел в море. В каюте нашей никого не прибавилось, и это поселило во мне надежду: наконец-то мы остались с Людмилой наедине. Сердце моё забилось – вот он, миг долгожданный, – я встал, подошёл к кровати Людмилы. Она лежала под простынёй вверх лицом на уровне моей головы, глаза её были открыты, она не спала. Я запер изнутри дверь каюты на ключ, и пытался Людмилу разговорить, стоя у её изголовья. Она отвечала мне односложно и неохотно, всем видом своим давая понять, что мы в ссоре. Но отчего? Почему? Мы же с нею не ссорились, не было ничего. Но я не решился её об этом прямо спросить. Интересно, о чём она думала, почему так себя повела… Годы спустя я попытаюсь уже из любопытства спросить. Но она не захочет ответить. И это заставило думать о ней много хуже, чем, быть может, она в самом деле была. Неужели она обыкновенная стерва?.. В это верить не хочется, но иное мне после её не ответа на ум не пришло.

Я всегда с ней был робок до глупости – это она и меня, и себя так поставила. Лишь один день был самим собою я с ней, в день, когда мне казалось, что я её разлюбил, и когда в ответ на поцелуй, она мне сказала, что любит меня. Быстро же она меня от самого себя отучила. Любовь моя к ней и её ко мне нелюбовь сковали меня. Но зачем, для чего она со мной так жестоко играла. Что она бессердечная – это я знал, но зачем же из человека все жилы выматывать и его же ещё потом обвинять. Себя неправой она никогда не считала. Безжалостный человек…

… да, так вот, вместо того, чтобы с нею решительно объясниться – сколько можно её выкрутасы терпеть! – я продолжал стоять у её головы и что-то ей говорить, не пытаясь даже узнать, какая кошка на сей раз проскочила меж нами. И тут она снова повторила свой прежний манёвр, недружелюбно, зло даже как-то проговорив, что очень устала и хочет спать, отвернулась снова демонстративно .

Что было делать?.. Этого я не знал. Я всё ещё на что-то надеялся, и вместо того, чтобы расставить всё по местам, я вышел из каюты на палубу. Теплоход шёл в небольшом отдалении от кавказского побережья, вдоль него, и я снова не мог не залюбоваться красотой предвечернего моря, горных хребтов, то зелёных, то совершенно голых, скалистых, спускавшихся к его синеве. Много раз я видел эту картину и никогда не мог наглядеться – столько радости жизни было в ликовании форм этих и красок в лучах летнего солнца. Я мог часами смотреть на бесконечную смену горных массивов в воздухе, дрожащем от июньского зноя, на сине-зелёную воду, обтекающую наш теплоход, на белую пену, взбиваемую винтами и широким клином расходящуюся за кормой. Всё навевало покой, и радость нисходила на душу, несмотря на причинённую любимою боль. И так хотелось всем этим с кем-либо, да ни с кем-либо, а с единственной поделиться, но поделиться было нельзя, и от этого становилось очень печально.

… было от чего загрустить.

… До самого Новороссийска я так у борта и простоял. Мы входили в порт, когда солнце давно ушло в море, и ночь плотно объяла всё небо и город, и амфитеатр огней бухты, улёгшийся огромной подковой, отгородил город от моря и сиял умноженным отраженьем в воде.

… в каюту я не спускался – с такой Людмилой видеться не хотелось, я не пригласил её поужинать в ресторан, да и сам, не поужинавши, улёгся глубокой ночью в постель.

… У новороссийского причала мы простояли всю ночь. Теплоходы по морю по ночам не ходили, сказывалась ещё близость прошедшей войны: в море плавали беспризорные мины, срываемые штормами со своих якорей – и суда отстаивались в портах в тёмное время суток.

С восходом солнца "чёлн" наш отошёл от причала и, сразу удаляясь от кавказского берега в открытое море, взял курс прямо на Ялту. Этот день совершенно выпал из памяти. А не общаться мы не могли, потому, что есть всё-таки надо, и мы должны были ходить с Людмилою в ресторан.

К заходу солнца мы были в Ялте. В автобусе застала нас ночь, и в Алуште к тёте Наташе мы ввалились, подняв всех с постели. Этих всех было двое: тётя и бабушка. Ивана Павловича не было в доме, он был, кажется, где-то на курсах. Тётя Дуня лежала, очевидно, в лечебнице.

Началась обычная в таких радостных случаях суматоха. Нам собрали поужинать, согрели воды помыться с дороги. Отношения наши вроде с Людмилой наладились. Мы разговариваем нормально.

На ночь тётя Наташа стелет постели в большой комнате. Людмиле – на кровати у стены, отделяющей кухню, мне – у капитальной, наружной.

Я ухожу, чтобы Людмила разделась. Сам снимаю одежду в кухне. Наконец, я вхожу. Лампочка в комнате не горит. В окна светит луна, и широкие полосы лунного света пролегли от них по полу до кровати Людмилы. Людмила стоит на коленях на этой самой кровати в ночной тонкой рубашке с оголёнными плечами, прижимая руками грудь. Я делаю шаг к ней, кладу свои руки на её тёплые голые плечи и привлекаю к себе. Она резко отталкивает меня: «Ты с ума сошёл!»

Всё! Терпение кончилось! Я оскорблён и взбешён. Я не говорю ей ни слова, я поворачиваюсь, иду к своей стенке. Через минуту я засыпаю: нервы у меня ещё хоть куда.

Утром, Людмиле ни слова не говоря, не прощаясь, я объясняю удивлённой, но всё понимающей тёте и бабушке, что мне нужно срочно выехать на работу, и ухожу. В Симферополе беру билет на самолёт до Новосибирска через Москву. Рейс, назначенный в полдень, задерживается и переносится несколько раз. Наконец, самолёт улетает в Москву.

В Москву попадаю за день перед отправкой трофейных картин из Дрезденской галереи на родину, в ГДР . Остановившись у Самородовой Зины, – она уже из Прокопьевска переметнулась в Москву и у родителей прописалась, – я отправляюсь на поиски Музея изобразительных искусств имен Пушкина. Иду узкими улочками в центре столицы где-то повыше Кремля и краем глаза замечаю впереди какую-то несуразность. Я останавливаюсь, поднимаю глаза. Стена небольшого трёхэтажного дома, а точнее полуметровый слой вековой штукатурки, как в замедленном кинофильме, отстаёт от кирпичной кладки стены и, неторопливо кренясь и застыв на мгновение в этом наклоне, как "В последнем дне Помпеи" Карла Брюллова, вдруг сразу с грохотом рушится вниз, разбиваясь об асфальт тротуара за спиной миновавшей дом женщины. Она, словно ужаленная змеёй, оборачивается, подпрыгнув, и тонет в облаке взметнувшейся пыли.

… да, вот тебе и случайность с необходимостью – вот тебе и цена одного лишь мгновенья. Задержись женщина на мгновение – и лежать бы ей под грудою глыб с переломанными костями и расплющенной головой. Не заметь я едва уловимого начала движенья, не прерви свой шаг остановкой – то же самое могло случиться со мной.

Отряхнув с чёрных брюк своих пыль, я выхожу прямо к музею. За чугунной оградой в глубине большой особняк постройки прошлого века. Перед оградой – несколько человек. От них узнаю, что завтра действительно последний день выставки трофейных картин. В музее проводят за день четыре двухчасовых сеанса, на сеанс продают билеты для двухсот человек. Запись в очередь – выше, на Гоголевском бульваре. Я поднимаюсь туда, подхожу к бюсту писателя Гоголя. Там толпа. Да, пишут очередь. Записываюсь и я. Четыре тысячи какой-то по счёту… Это ж никаких шансов попасть! За восемь часов в четыре сеанса пройдёт восемьсот человек. Даже если работу музея, допустим, продлят часа на четыре – это всё равно только тысяча двести… Грустно… Я околачиваюсь в толпе, где все обсуждают эти самые шансы, и все во мнении сходятся, что в музей не попасть. Но люди подходят и продолжают записываться. Желание увидеть прославленных мастеров велико, выше здравого смысла, выше логики арифметики. Так велика надежда на чудо!

… в сквер заползают сумерки. До рассвета целая ночь. Скамеек на бульваре немного. И все они заняты. Не стоять же всю ночь на ногах! И мы договариваемся, что со списком в сквере останутся ночевать те несколько человек, кто устроился на скамейках. Утром в шесть часов сделаем перекличку. Опоздавших всех вычеркнем. Теплится всё же надежда, что кто-то не явится, хотя понимаю, что она иллюзорна. Кто-то, конечно, не явится, – но не три же тысячи, верно?

Я уезжаю ночевать к Зине, а утром перед шестью появляюсь у Гоголя. А тут уже выстроилась длинная колонна – и все четыре тысячи налицо. Начинается перекличка… Но что это? Такая же очередь выстроилась с другой стороны Гоголевского бульвара, ещё четыре тысячи там стоят. Это те, кто впервые только утром пришёл, и они не хотят признавать вечернюю запись. У них своя перекличка.

Время подходит к семи, и, точно кто дал команду, хотя никакой команды и не было, обе очереди разом двинулись навстречу друг другу и, сойдясь на дороге против центра бульвара, враз повернули вниз в ту улочку, что выводит к музею, каждая колонна по своей стороне. Но совместное движение длится недолго. Наша колонна слева, то есть ближе к музею, на его стороне. Наши противники, естественно, на другой. Я плетусь за своими в самом конце, но не смешиваясь со всеми, иду с краю по тротуару скорее из любопытства, чем из надежды попасть в недоступный музей.

… тут из противоположных рядов выскакивает дюжина крепеньких молодц;в, и заскочив перед нашей колонной, сцепившись друг с другом локтями, преграждают ей путь, пропуская свою колонну вперёд. Но люди-то сзади идут, напирают, напор на враждебную цепь всё растёт, и, не выдержав, та разрывается, и наши, прорвав этот заслон, бегут четырёхтысячной массой, нагоняют и обгоняют колонну противника, и теперь уже наши м;лодцы забегают вперёд и, захватив друг друга под локти, останавливают её.

В суматохе сражения можно теперь проскочить, протолкаться к передним – кто теперь очередь соблюдёт?! Но я в толпу лезть не хочу, хотя мне и не приходит на ум мысль о Ходынке. Держусь я на полшага всех позади у решётки на тротуаре, и вместе со всеми я не бегу, а медленно за бегущими следую – потому что какой смысл в этом беге? Точно также как мы, наши соседи, поднажав, сметают и нашу преграду и бегут по улочке вниз, а нам их заслон преграждает на время дорогу. Потом мы их сметаем, и наша толпа, озверев, мчится вниз, ничего уже не разбирая. А за ней на асфальте – с ног сбитые женщины, трости, палки, сумочки, зонтики, раздавленные очки.

… страшное дело – бегущее стадо, толпа!

… Слухи о беспорядке в незапомненном переулке как-то быстро достигли милиции. Мы ещё только приближаемся к повороту ограды из переулка к входу, как к музею подкатывают четыре грузовика битком набитые милицейскими в белой форме. Ссыпавшиеся с грузовиков милиционеры врезаются в сбившуюся толпу, не разбирая ни правых, ни виноватых, отрезая людей, стоящих у решётки на тротуаре, от волнующихся на проезжей части дороги, оттесняя последних к стенам противоположных домов. После чего быстро выстраивают ровную очередь из оставшихся у ограды.

Всё. Очередь установлена. К кассе идут счастливчики, что оказались на тротуаре, оберегаемые милицией от несчастливой оттеснённой толпы. Я среди первых на самом углу. Это так близко от кассы, что я могу попасть в две сотни на первый сеанс. Очередь движется к кассе, те, кто с билетами, пропущенные в дворик, скапливаются возле музейных дверей, ожидая открытия. Вот и я в двух шагах каких-то от кассы, ещё минута, другая – и я куплю заветный билет. Но тут окошко кассы захлопывается – проданы двести билетов. А впереди меня всего два человека… Стало быть, я был двести третьим. Вот досада – не бывает счастья без горчинки! Но два часа можно и подождать.

Через два часа первый сеанс закончен, первый поток посетителей изгоняют из залов, и вот уже я вступаю, скажем так, не очень уж погрешив против истины, под своды Дрезденской галереи.

… народ растекается влево и вправо по залам первого этажа. Кое-кто сразу устремляется по парадной лестнице вверх. Я по привычке поворачиваю сначала налево. Картин так много, что сразу понятно, за два часа можно только пробежаться по залам, мельком взглянув на полотна. Я бегу… и останавливаюсь. Боже! Какое чудо висит на стене! Какое лицо! "Святая Инесса", кажется, Тинторетто. Молодая девушка на коленях с длинными ниспадающими на грудь волосами, стыдливо прижимаемыми руками к открытой груди. Изумительное лицо её поднято кверху, и столько в нём чистой мольбы. Как можно такое передать на картине! Я стою минут десять и не могу отойти. Но время уходит, и я, спохватываясь, бегу, скольжу глазами по великолепным полотнам. Замечаю знакомые мне по "Истории…" Грабаря. На секунду задерживаюсь перед ними. Вот "Шоколадница" Лиотара. Как я восхищался ещё в детстве выписанностью каждой складочки на её платье, на фартуке. В действительности всё ещё тоньше. Все детали прописаны поразительно. И при том всё так выпукло, так объёмно. Как же можно такого достичь?!

… я люблю живопись, но я не знаток, и на вкус безупречный не претендую. Но, безусловно, я понимаю, что Лиотар не Тинторетто. Выписать состояние души человека – это всё же не складочки… Многие знаменитые картины оставляют меня равнодушным. Да, написано гениально. Я чувствую это, но меня ничто в них не трогает. Другие же – очень близки мне, и, может, мастера их не так искусны, как гении, но я задерживаюсь у этих холстов.

А время бежит, вот уже и час миновал, а ещё и второй этаж есть. Надо успеть хотя бы краем глаза взглянуть. Забегаю на минутку к "Инессе" полюбоваться её чудным лицом и поднимаюсь по парадной лестнице вверх. На площадке между двумя этажами толпа. Одиноко, отдельно от всего остального, возвышаясь над всеми, висит полотно в два-три человеческих роста . Знаменитая рафаэлевская "Мадонна с младенцем", называемая Сикстинской. Останавливаюсь. Смотрю. Картина великолепна. Но мне "Инесса" милее.

 

Рис. 23. Рибера. Святая Инесса

В спешке промелькнул второй час. Я успел обежать все залы и на все картины взглянуть. Но разве так смотрят картины?!

… звенит звонок, нас выпроваживают из залов. Уходя, бросаю прощальный взгляд на "Инессу". Самое большое впечатление – от неё. А может быть от её красоты?

… В этот день успеваю побывать и в Кремле. Площади его в этот год впервые после девятьсот восемнадцатого открыты для посещения. Воочию убеждаюсь в огромности Царь-пушки и Царь-колокола и в великолепной гармонии Кремлёвских соборов. Но в Кремлёвские палаты попасть не могу. Не могу даже узнать, где продаются билеты. У палат есть таблички с расписанием посещений, но кассы нет никакой, и дежурные милиционеры на вопросы мои только пожимают плечами. Засекретили так, что никто и не знает, как же всё-таки побывать в Грановитой и Оружейной палатах, мне знакомых тоже по Грабарю. Так я эти палаты в натуре не посмотрел никогда.

… Остаётся последнее. Я покупаю букет и еду на Белорусский вокзал к любимому Горькому. Но, подойдя к памятнику в центре вокзальной площади, вдруг смущаюсь и не решаюсь положить к подножью памятника цветы.

… почему я стесняюсь своих побуждений?

… Через день я уже в Междуреченске. Всё случилось не так, как я думал. От радости при отъезде и следа не осталось. Разрыва с Людмилой вроде бы не было, но… собственно, это был конец затянувшейся любовной истории, столь мучительной для меня . И тут, как во всяком конце, следовало бы поставить окончательно точку. Я вроде бы её и поставил, но нечаянно поставил рядом другую и третью, и вышла не точка, а многоточие. В какой раз точно по Симонову:

Раз так стряслось, что женщина не любит,
Ты с дружбой лишь натерпишься стыда.
И счастлив тот, кто разом всё обрубит.
Уйдёт, чтоб не вернуться никогда.

Он так не смог, он слишком был влюблён,
Он не посмел рискнуть расстаться с нею…

Разумеется, тогда я о Симонове не думал, а вот сейчас, изменив "он" на "я", могу написать:

Я так не смог, я слишком был влюблён,
Я не посмел рискнуть расстаться с нею.

Хотя в тот момент полагал, что сумел. Да разве знаешь себя до конца, хотя пора бы и кое-что узнать о себе. Какая-то тягомотина началась в письмах чуть позже, но тянулась, к счастью, недолго. Сама же Людмила мне помогла, написав после страстной моей переписки: «Вова, я тебя не люблю, но я не кукушка, я хочу иметь нормальную семью и выйду за тебя замуж». Но об этом ей бы следовало подумать в Алуште и писать так мне не стоило бы, если бы она действительно хотела выйти за меня замуж. Собственно, она за меня поставила точку. Ничего себе семейка, где жена мужа не любит. Нет уж, пожалуйста, извините. Зачем мне жена, которая не любит меня. Да, впрочем, вряд ли так уж за меня выйти замуж она и хотела. Просто настроение у неё вышло такое после… после чего, я, конечно, не знаю. Но всё это будет попозже, через несколько месяцев, а пока было другое. Наверное, в Сталинск я послал ей письмо весьма резкое, ведь мне было совсем непонятно, зачем она приезжала ко мне в Туапсе.

… на него она откликнулась быстро: «Твоё письмо было неожиданным. Ведь мы (sic! – В. П.), кажется, пришли к выводу: нам тесно вместе, наша поездка ещё убедительнее слов… Ты и сам знаешь, что я рада видеть тебя, но вместе мы как-то не можем быть; уж очень мы разные люди».

Письмо это задело меня. Что же это она за меня говорит: «Мы пришли к выводу». Я к этому выводу с ней вместе не приходил. Если ей тесно, пусть так и писала бы. Мне тесно не было. Для меня быть с нею всегда было счастьем… Но вместо этого естественного ответа я выплеснул равнодушному чёрствому человеку вопль боли своей: «Люся! Ты сама виновата в этом письме (предыдущее имелось в виду). Была обида, горечь и уязвлённая гордость. Из-за них любовь моя отступила, ушла вглубь, затаилась; притупилось ощущение потери настолько ужасной, что я до сих пор не могу осмыслить её и в это поверить… И можно ли привыкнуть к мысли не видеть тебя никогда. Да, да, я говорил и тебе, и себе – можно, не вдумываясь в то, о чём говорил. А оказалось, что лгал, не помышляя о лжи, эта ложь тогда казалась мне правдой. Говорить легче, чем пережить… Никогда… Я мог в это верить лишь видя, чувствуя тебя рядом; тогда это слово не казалось мне страшным, оно было просто лишь словом, красивым словом печальной покорности власти судьбы… но тебя нет. Меня некому сдерживать, и я не хочу этой власти, этой покорности… Я люблю тебя больше всего на свете, больше себя – и как дико рядом с этими фразами нелепо жуткое "никогда". Никогда не видеть тебя, не чувствовать рядом биения твоей мысли, не слышать милого голоса, не ощущать теплоты, запаха твоих рук, губ, волос… Никогда! Какое могильное слово! А я люблю жизнь, люблю обнажённый трепет её, её дыхание, люблю за то, что в ней существуешь ты, самая умная, самая нежная, самая красивая, самая близкая мне женщина на земле. И я не могу, не хочу верить, что счастье видеть тебя кончилось навсегда, что всё уже в прошлом… а, впрочем, что же делать?! Я всё понял, видимо так тебе лучше. Я опущу это письмо, поднимусь по лестнице, вытащу из кармана ключ и открою дверь. Комната встретит меня теплом, которого мне так всегда не хватало, а приёмник зелёным глазком своего индикатора поманит меня к себе. Тепло, охватив моё тело, смягчит боль в сердце, а триумфальный ликующий марш Радамеса вольёт бодрость в него… Я раскрою книгу на давно уже загнутой странице и в бесчисленный раз прочитаю слова, всегда придававшие мне твёрдость и стойкость… и звуки победного марша сольются с мощным лермонтовским аккордом:

Печали сердца своего
От всех людей укрой,
Быть жалким – вот удел того,
Кто ослабел душой.

Не выдай стоном тяжких мук,
Приняв судьбы удар.
Молчанье – самый верный друг,
А стойкость – высший дар.

Прощай. Володя».

Но как же ударило меня это её письмо!.. Я вышел на улицу. Было темно, тихо, пустынно. Я совершенно один, и никакой собаке не скажешь, что с тобой происходит, какую муку несёшь. Был бы волком – завыл бы от отчаянья и одиночества. Ни одной душе в мире я совершенно не нужен. Как же так жить?

Я брёл по улице. Скрытая облаками луна временами просвечивала сквозь набежавшую истончённую пелену их, и тогда было видно, как они несутся мимо неё лихорадочно и тревожно, постоянно меняя свои очертания и неравномерную плотность свою. Изредка они таяли вовсе, и тогда ночная царица озаряла улицы и дома своим неземным беспокоящим светом, поселяя в душе тоску безысходную.

Я сделал по городу круг и вернулся к порогу. Задрал голову к небу и увидел в нём перемену. Облака успокоились. Они плыли медленно, величаво, и луна царила в просветах меж ними. Да, в небе установился покой, но не было покоя во мне, и, сжав зубы, я всё же по-волчьи завыл, хотя и беззвучно, мелодию тоскливую, однообразную, дикую.

… Нет, я вовсе не был совсем уж таким одиноким. У меня были друзья. Я очень сдружился с Китуниными – Миша уже перевёз Юлю с мамой, он получил трёхкомнатную квартиру в доме напротив. Привечали меня и Тростенцовы. А через этих обоих я свёл знакомство с Астаховым Юрой, тоже строителем, выпускником нашего института. Сам он, уроженец города Ленинграда, где его брат был известным художником, женился на кемеровчанке Музе Александрове Смоленцевой. Оба они были старше нас. Муза успела повоевать, добровольно записавшись в Сибирскую дивизию. Помнится, она и познакомилась с Юрой на фронте, а после войны привезла его в Кемерово. Теперь Юру назначили главным инженером завода ДСК , а Музу заведующей горздравотделом. Эти очень милые люди, приветливые всегда, мне пришлись по душе. Юра был молчалив, выглядел очень болезненно – очень высокий, сухой, сильно сутулившийся, но это ровно не значило ничего. Как человек он был порядочен и всегда рад другому помочь. Муза же вообще представляла само обаяние. Она очень, как это ни странно, несмотря на разницу в возрасте сдружилась с моей мамой. Мама же сблизилась и с Екатериной Константиновной. Так что дружили все мы домами, и все праздничные застолья были у нас всегда общими. Да и жили все рядом. Муза – в нашем же доме, только в другой ножке "П".

… помню раз, вернулся я ночью прошедшей зимою из Сталинска от Людмилы удрученный как – одному богу известно, настроение – хоть топись. Открываю ключом дверь квартиры – темно. Мамы нет дома. Обзваниваю знакомых, узнаю, что мама у Музы. У той день рождения.

У меня нет подарка. Я же не знал. Но это меня не смущает. Какие подарки среди друзей! Друзья дороги без всяких подарков. И я иду к Музе. Там пир в самом разгаре. Все за длинным столом, лица красные, разгорячённые алкоголем. Моё появление встречают радостным криком, и тут же, ещё не раздевшемуся, у дверей подносят мне штрафной стакан водки. «Штрафной! Штрафной!» – хором скандируют за столом, и я залпом опрокидываю стакан. Это сейчас как раз то, что мне нужно. Я сбрасываю пальто и усаживаюсь за стол на освобождённое место. А там уже и второй стакан наливают. Я залихватски опрокидываю в рот и его. Мне аплодируют, а Муза с восхищением замечает: «А ещё говорили, что Платонов не пьёт».

А мне весело, хорошо. Допоздна я танцую, кружу милых дам и ухожу по одной половице. Рвёт меня уже дома. Ложе моё опрокидывается. То дыбом встаёт, как норовистая лошадь, то начинает кружиться, как карусель, и я противного кружения этого остановить не могу.

Утром я болен, разбит, мутится голова. Уж сколько лет мне твердят, что утром надо опохмеляться, но я утром к водке отвращения преодолеть не в состоянии, сама мысль о ней меня выворачивает наизнанку. Видеть её, проклятую, не могу и мучительно страдаю весь день. Так до сих пор и не знаю – в самом ли деле с похмелья помогает она?

… Очень не люблю спешки и суеты. От неё случаются казусы. Рассказываю Музе о забавном случае, происшедшем со мной из-за спешки. Она хохочет. Потом говорит: «Это ещё что. Со мной вот что было на днях. Звонят из горздрава: комиссия – надо срочно приехать, машину за вами уже выслали. И тут же звонок в дверь: шофёр. А я ещё не одета. Торопливо натягиваю чулки, словом, лихорадочно одеваюсь, в спешке накидываю на себя шубу, выскакиваю на улицу, влезаю в машину, еду в горздравотдел… Вхожу в свой кабинет, где уже собрались сослуживцы, снимаю и вешаю шубу, оборачиваюсь и… вижу в глазах у всех изумление… Я в одной комбинации – второпях платье забыла надеть!.. Ну, понятно, хохочу вместе со всеми. Благо есть выход. Мне подают белый халат, я в него облачаюсь и принимаю комиссию. Поди теперь догадайся, есть на мне платье или нет!»

… Сразу же после моего возвращения "из Туапсе", я был вызван в кабинет к Плешакову. Тот усадил меня напротив себя и стал подробно расспрашивать о санатории, о природе, об условиях быта, питании. Узнав, что я летел до Москвы и обратно на самолёте, спрашивает, сколько стоит билет до Москвы. Выведав, что билет стоит тысячу рублей, сказал: «Это дорого». На что я резонно заметил: «Зато в пути сэкономил неделю, – и не вполне резонно добавил: – и на еду в поезде тратиться не пришлось». С первым доводом он согласился, второй, усмехнувшись, парировал: «Есть-то и в сэкономленные дни надо». Я был посрамлён в легковесном суждении, хотя мог, конечно, сказать: «Я у тётки питался». Но согласитесь, это был бы смехотворный ответ.

… я начал влезать в дела гидрокомплекса, но через пару недель вновь оказался у Плешакова.

– Тут вот какая история, – начал он с ходу. – Надо чистит флотохвостохранилище – это ведь и тебе тоже нужно, твои "хвосты" тоже там будут. Но для погрузки угля надо выстроить эстакаду. Сумеешь её спроектировать? Время, я думаю, ты выкроить сможешь.

– Отчего же нет, – ответствовал я, польщённый таким предложение

– Месяца тебе хватит?

– Думаю, управлюсь быстрее.

– Ну, тогда приступай. Маркшейдерский отдел окажет тебе содействие, я об этом распоряжусь.

Теперь я поясню: флотохвостохранилище – это шламовые отстойники, накопители тончайшей угольной пыли (шлама или хвостов на техническом языке), принесённой водой с обогатительной фабрики после обогащения угля в воде, в том числе и после процесса флотации. Вылившись из трубы с края отстойника, шламовая вода растекается широко по поверхности искусственного пруда площадью в два-три гектара, теряет практически всю свою скорость, и угольные пылинки оседают на дно. Вода осветляется и, переливаясь через стенки колодца с другой стороны хранилища, уходит снова на фабрику. Постепенно отстойник этот заполняется доверху угольным шламом, зеркало воды исчезает, шламовая вода течёт узким ручьём прямо по осевшему ранее шламу в сливной колодец и никакого отстоя и осветления её, как понимаете, не происходит. Надо переключать воду во второй, свободный, отстойник, а заполненный – очищать.

… с задачей справился я за неделю. Ещё быстрее была построена эстакада, и уже в августе драглайн черпал шлам, высыпал его на громыхающий транспортёр, который, взобравшись на эстакаду, ссыпал его в бункер, откуда его выгружали в кузова самосвалов, подъезжавших под бункер.

Проходя каждый день по мосту на работу, я не мог удержаться и поворачивал свою голову влево, смотрел на драглайн, на едущие машины с углём и втайне гордился собою. Это ведь реальное, пусть и скромное, воплощение моего умственно труда. Но вообще-то повода для хвастовства не было никакого, это сделал бы любой грамотный инженер.

… Уже первый по возвращении из отпуска обход строившихся объектов показал, что ритм работ изменился решительно. Везде копошились рабочие: и в пристройке для центрифуг на обогатительной фабрике, и рядом – на наших железобетонных отстойниках, и в насосной станции у реки, и в углесосной камере в шахте, и на трассах водоводов, пульповодов и шламопроводов.

Я метался между этими всеми работами, пытаясь повсюду успеть, вовремя засечь и пресечь возможные отступления от проектов и СНиПов, уловить отставание, и, когда, несмотря на всеобщее оживление, убедился, что угроза пуску и в этом году не устранена окончательно, принялся бить во все колокола. Я рассылал письма в обком партии, в тресты, комбинаты и министерства, в ЦК и газету "Правда", но реальную помощь получил только от этой газеты – все остальные отмалчивались. "Правда" же переправила письмо моё в Минуглепром, причём с требованием ответа по существу в течение месяца. Тут Министерство, наконец, расстаралось и прислало ко мне инженера из министерского ГУКСа . Это был худощавый среднего роста приятный и разумный молодой человек. Представлялся он так: «Трофимов из министерства». И эти слова магически открывали все двери начальственных кабинетов.

… Несколько раньше нагрянул ко мне из Кемерово корреспондент областной газеты "Кузбасс", куда я никогда не писал. Возможно, тут вышел посыл из отдела угольной промышленности Кемеровского обкома партии, куда передавали мои письма первому секретарю. Я вообще областных газет не читаю – слишком мелок масштаб для меня, у меня всемирный размах и, как минимум, всесоюзный… Я корреспонденту обо всём рассказал, облазал с ним все выработки и здания, познакомил его с постановлениями Правительства относительно нас, с перепиской и фактическим состоянием дел. Мы поговорили с рабочими на объектах, инженерами ОШСУ, побывали на приёме у Соротокина, после чего засели в моём кабинете за стол и в двадцать четыре часа написали очерк довольно большой – на шесть газетных полос, как потом оказалось, а это почти вся страница листа газеты большого формата. Очерк о строительстве Томусинского гидрокомплекса появится через две недели в газете, я получу пятьдесят рублей гонорара и впечатления… моих однокурсников. Братство студенческое распалось ещё не совсем, кое-с кем связи ещё сохранялись, сохранялась и нерегулярная уже переписка, даже ещё ездили в гости. Я, например, у Пети Скрылёва побывал в Кузниуи, посмотрел на его модели пластов угля и горных порол, на которых они изучали действие горного давления на выработки и очистные забои. Словом, из виду пока никого из друзей, из приятелей не теряли, радовались успехам, переживали неудачи товарищей. Наш очерк заметили, расценили как мой первый успех и засыпали меня письмами с поздравлениями. Только Людмила что-то замешкалась. А я ещё ждал…

… После отпуска я изредка стал заходить к главному инженеру Крылову, рассказывал о состоянии дел, о возникающих перед нами проблемах.

… и вот сам Крылов проявил интерес:

– По всему, гидрокомплекс в этом году сдадут. Неплохо бы тебе съездить на "Полысаевскую-Северную"…

– Я там преддипломную практику проходил, – ввернул я.

– Ну вот, тем более… и присмотреться хорошо ко всему. Как они работают, какие бывают у них неполадки, как они с ними справляются. Словом, внимательно, хозяйским глазом ко всему приглядеться. Как ты считаешь, полезно будет?

– Конечно полезно, – подхватил я.

– Конечно полезно, – поддразнил он меня, – а чего же сам не пришёл с предложением?..

– Виноват, – растерялся я, – я не мог рассчитывать, зная отношение Григория Яковлевича…

– Меня отношение Плешакова не интересует, – резко оборвал он. – За техническую политику на шахте несу ответственность я, и со всеми вопросами, требующими технического решения, приходи только ко мне. Иди, выписывай на неделю командировку.

… В Ленинске-Кузнецком в гостиницу я не пошёл, а поехал сразу на шахту и остановился в том же общежитии, где жил во время своей преддипломной практики, столь печальной, болезненной для меня. Только теперь в комнате жил я один.

Выбор мой был не случаен. Отсюда ближе всего к гидрошахте.

… приезд мой на шахту запротоколирован точно Правительством. Вечером радио объявило о повышении с завтрашнего дня цен на водку с двадцати одного рубля двадцати копеек до двадцати пяти двадцати.

… утром, зайдя в магазин, чтобы купить булочку и колбаски для своего шахтёрского тормозка – я собирался в шахту спуститься, – я услышал, как высокий шахтёр в чистой брезентовой робе обращается к молодой продавщице:

– Девушка, подай-ка мне бутылку этой, ну, как её, этой, этой самой… хрущёвки.

И что удивительно, девушка сразу его поняла и потянулась к полке за водкой, и бутылку ему протянула… И все посетители тоже поняли сразу и опередили действия продавщицы общим весёлым хохотом.

… И потекла неделя полезной командировки. Всё время я пропадал на шахте, осматривал новые полысаевские придумки со времени моей преддипломной практики, выспрашивал рабочих, мастеров, механиков, начальников участков, записывал для себя то, что казалось полезным и что могло нам пригодиться. Ничего серьёзного в этих записях не было, так, мелочи. Тем не менее, днями я был занят по горло, облазал всё от забоев и до отстойников с фабрикой, ничего не хотел упустить. Зато вечерами не знал, куда себя деть. В голову лезли разные ненужные мысли, О Людмиле старался не думать, понимал уже после Алушты и писем её, что ждать от неё больше нечего, а желание женщины становилось уже нестерпимым. Любовь к Людмиле больше не сдерживала меня, и я вспомнил о Вале. Той самой маленькой миловидной библиотекарше, которую нежданно-негаданно отбил у Исаева в драматическом январе пятьдесят пятого года.

Я пошёл в библиотеку "Полысаевской" Первой, не зная, работает ли она ещё там, или её вообще нет в этом посёлке.

… Валя оказалась на месте, на выдаче. Я подошёл к ней и начал малозначительный разговор, трёп одним словом, благо посетителей почти не было, и они, если и прерывали мою болтовню, то ненадолго… Пришло время, Валя закрыла библиотеку, а я увязался её провожать. Жила она недалече, в доме барачного типа, но в собственной комнате. Помявшись возле дверей, видя, что я прощаться не собираюсь, вдруг "предложила мне она в её укромный дом войти". И, минуя забывшиеся детали, скажу лишь, что Валя разделась до трусиков и юркнула под одеяло в постель. Разделся и я и забрался под одеяло к ней, обнимая и целуя её. Нетерпение моё тут возросло беспредельно, я отстегнул пуговки её лифчика и стащил с неё трусики. Она не противилась, я приготовился к действию, но едва я коснулся желанного места, как произошёл со мною такой же точно конфуз, как с Юрой Рассказовым в Белово на практике в пятьдесят четвёртом году. Плоть моя изверглась, и я оказался меж Валей и растёкшейся лужей пуст совершенно, и к действу любовному неспособен. Нестерпимый стыд душил меня. Я ведь был неопытный в этих делах ещё мальчик, и не знал, что четверть часа спустя способность моя вполне восстановится, и всё может закончиться наивысшим блаженством к общему удовольствию. Вместо этого я встал, боясь поднять на Валю глаза, и стал одеваться. Валя села в кровати, натянув одеяло на грудь.

– Ты что? – тревожно спросила она.

– Да так… – я не знал, что ответить, и тут же сказал: – До свиданья, – и ушёл пристыженный, размышляя, что личная жизнь у меня не сложилась, что, любя и желая только Людмилу, я любовниц себе не завёл и отсюда неопытен и возможностей своих совершенно не знаю. А они у меня были незаурядны, как жизнь показала и до сих моих преклонных уже лет регулярно показывает. Валя тоже, похоже, опыта не имела. Иначе она бы меня успокоила, удержала. Больше Валюшу я не встречал никогда. На другой день я уехал.

… В конце августа Людмила покинула шахту и Сталинск и перебралась в Кемерово, в наш институт. Не сомневаюсь, что в этом ей посодействовал Юра Корницкий. Он к тому времени стал первым секретарём обкома комсомола и членом ЦК ВЛКСМ.

… Людмилу избрали освобождённым секретарём институтского комитета (то есть с комсомольской зарплатой), да ещё подкинули половину преподавательской ставки. Там она, а возможно и раньше, прочитала наш очерк в газете "Кузбасс"… Не думаю, чтобы это представило ей меня с какой-то другой неожиданной стороны (а она ведь меня тоже совершенно не знала, полагала лишь только, что знает – я никогда не раскрылся пред нею, так бывал ею скован, зажат), тем не менее, она мне прислала письмо помягче, чем предыдущие и поздравила иронично с прорывом в печать.

… Я молчал.

… И тогда, уже в следующем письме она написала то, что оттолкнуло меня от неё навсегда: не люблю, но выйду…

Это было уж слишком. Зачем мне любимая, которая не любит меня. Обладать бесчувственным телом я не хотел. Это всё равно что обладать суррогатом. Трупом ли, статуей, или наливной резиновой бабой. На эту роль нелюбимую, но любящую тебя женщину всё же можно найти; это приятнее как-то любого эрзаца.

Точка была поставлена ею.

Книга закончилась на нужной странице. Дальше мог быть только эпилог.

Итак, последнее слово сказано, ну, пусть, написано ею. Невесомое – всего несколько самих по себе ничего не значащих букв. Но как же оно всесильно, могущественно – после него нельзя жить по-прежнему… Да, бывают слова – после них ничто не останется неизменным, если слова эти выпорхнули из-под пера. Даже если сказавший их, написавший, берёт их обратно или стирает резинкой – ничего уже не поделаешь. Есть в них что-то непоправимое, убивающее. Вот и говори после этого, что слово – ничто.

… и на это письмо я ей ничего не ответил – печали сердца своего от всех людей укрой.

… А поздней осенью Людмила прикатила вдруг к нам в Междуреченск. К нам, не ко мне. Официально – к Китуниным. Ко мне она лишь порывалась два года, но…

… Суждены нам благие порывы.

Её порывы так порывами и стались. Благими намерениями…

… под вечер – я был уже дома, ко мне постучали. Я открыл дверь. На пороге – Людмила, Юля за ней. Я впустил их. Людмила решительно простучала каблучками по комнате, осмотрела мою убогую спартанскую обстановку. Железную кровать у стены, полог, за которым скрыта кровать мамы в нише, письменный стол возле входа, на нём настольная лампа, стопка книг и журналов. В углу с книгами этажерка. Вот, пожалуй, и всё. Нет, ещё стол для гостей посредине (сам я в кухне обедал), несколько стульев. Была Людмила спокойна, неодобрения скудной обстановке бедного жилья моего не выказала никак, хотя было видно, что ей любопытно. Но в голосе ни одной дружеской нотки, словно я совершенно чужой человек. Полное равнодушие. И равнодушие это меня почему-то обидело. Как и кратковременность визита. Пришла, взглянула, ушла. Правда с мамой моей познакомилась – та её лютой ненавистью ненавидела, но ей этого не показала.

Мама, оказалось, была в курсе всех моих дел… Незадолго до этого я обнаружил случайно, что она знакомится с моей перепиской, умело вскрывая конверты, а потом их снова заклеивая. Ярость моя была беспредельна. Я всегда в этих делах был щепетилен до крайности. Как мне было ни любопытно, чужих писем я никогда не читал, считал это верхом подлости, низости. И об этом матери я так и сказал. С этого дня доверие моё к матери уничтожилось, и ничем сокровенным я с ней больше никогда не делился.

… В Междуреченске я доложил Крылову о поездке и письменный отчёт тоже представил обо всём, что видел на гидрошахте, умолчав лишь о неудачном своём приключении.

… Однако же вернёмся к инженеру Трофимову, от которого так давно и так далеко удалились. Представил меня ему Плешаков, и Трофимов тут же предложил мне сопровождать его во все дни его командировки в Кузбасс. Я согласился. Плешаков промолчал, но не перечил.

… Побывав со мной на всех участках гидрокомплексной стройки, товарищ Трофимов договорился о встрече с начальником ОШСУ Соротокиным… Соротокин был отменно любезен (хотя Трофимов и не из его министерства), но на охоту или уху, которых был страстный любитель, не пригласил. Зато клятвенно обещал, что сделает всё, чтобы сдать гидрокомплекс в этом году.

… выйдя от Соротокина, я поделился с Трофимовым тем, что комплекс после пуска готов к работе не будет, так как нам нечем будет работать. Проектом "Союзгидромех…" необходимое оборудование не предусмотрено и посему субподрядчиком не заказано. Наши же шахта и трест мои заявки не выполняют… Выслушав меня, Трофимов попросил подготовить подробную докладную записку в Министерство. Я отстучал её двумя пальцами на машинке в четырёх экземплярах, зарегистрировал у секретарши, оставив копию ей, вручил первый экземпляр инженеру Трофимову, второй послал в трест – Филиппову, третий – к другим же в свою белую папку.

… Через два дня мы уехали с Соротокиным и инженером из Министерства в Мыски, где беседовали с управляющим шахтостроительным трестом. Беседа протекала в том же благожелательном духе, что и в ОШСУ, только подольше, так как пригласили и субподрядчиков (СМУ), и их проблемы тоже решали. Как ускорить получение насосов и углесосов – монтаж не начинался из-за отсутствия таковых, когда приступить к опрессовке  проложенных ниток водоводов и пульповодов.

Тут же я от имени дирекции строящихся предприятий выдвинул требование, чтобы об опрессовке было заявлено дирекции не позднее, чем за сутки, и все двадцать четыре часа, когда трубы будут под давлением в восемьдесят атмосфер (рабочее – шестьдесят), я неотлучно проведу у контрольного манометра. Моё предложение было принято и записано в протокол. Провожая нас, управляющий заверял, что возьмёт строительство гидрокомплекса под неусыпный контроль.

Далее мы одни уже, без Соротокина проследовали в город Прокопьевск к начальнику комбината "Кузбассшахтострой". Остановились в знакомой мне по дипломному проектированию гостинице в номере на двоих. Прямо из номера Трофимов созвонился с начальником комбината, и тот назначил нам встречу в два часа ночи. Сталин был мёртв, но им заведённый порядок бдеть по ночам всё ещё жил. В следующем году Хрущёв упразднит эту блажь.

… в час тридцать после полуночи за нами из комбината прислали машину и ровно в два мы вступили в кабинет генерала. Я не оговорился. Нет, нет. Начальник был в чёрной, расшитой золотом форме генерального директора первого ранга с тремя крупными тоже шитыми золотой канителью звёздами на чёрном бархате петлиц, обрамлённых витым золотым кантом, что соответствовало чину генерал-полковника армии… После неспешного обстоятельного разговора, удовлетворённые его заверениями, мы вернулись в номер гостиницы, то есть нас туда отвезли. Наутро я расстался с Трофимовым. Прощаясь, он устно передал мне приказ зам министра докладывать в министерство раз в неделю по понедельникам по телефону о состоянии дел на вверенном мне предприятии вплоть до пуска в эксплуатацию.

– Плешакову уже об этом известно, – добавил Трофимов.

Допускаю, что Плешаков принял это известие с неприязнью. Вольности подчинённых он не любил. Хотя… в общем-то, он моими делами не занимался – переписку самостоятельную он сам мне даровал

… А вслед за Трофимовым ко мне пожаловал сын первого заместителя министра угольной промышленности СССР Антона Саввовича Кузьмича – Игорь Антонович, молодой человек моих лет, аспирант Московского горного института и "по совместительству" старший научный сотрудник института ВНИИГидроуголь. Причины его побудившие прибыть ко мне, мне неизвестны. Но действовал он так, словно получил высочайшее повеление и был наделён необходимыми полномочиями. Он тоже меня мобилизовал, я всюду был вместе с ним.

Я этому совсем не противился, мир этих людей был мне интересен, любопытны способы ведения дел, разрешения возникавших вопросов, их поведение вообще. Несколько дней я провёл с Кузьмичом неотрывно, но как человек он меня не привлёк, интересы его, как показалось, были весьма прагматичны, и не то, чтобы он проявил себя ограниченным человеком, но был он недостаточно широк для меня по запросам, или запросы наши лежали не в одних плоскостях. Хотя и я мог ему прийтись не по вкусу. Словом, я не сделал даже попытки превратить деловые официальные отношения в дружеские. Впрочем, дружба с людьми стоящими несравненно выше тебя на социальной лестнице попахивает заискиванием, а заискивать я ни перед кем не хотел и по натуре не мог. Мне это было противно, я перестал уважать бы себя. А самоуважение тоже что-то же значит… Тем не менее, как сейчас полагаю, попробовать стоило. Парень он был вроде бы не плохой, и быть может, не стал бы выпендриваться, заноситься. Но я не попробовал и совершил большую ошибку, каких уже немало совершил до сих пор и ещё совершу… Дружеские, просто приятельские отношения с Игорем немало б в дальнейшем мне помогли. Но тогда я надеялся только сам на себя. Думал, что в жизни, как в институте, отлично буду работать – заметят, поддержат, выдвинут. Не учёл, что должности – не отметки, за ними – оклад, возможности, положение в обществе, и их просто так не дают.

Вот Лёша Коденцов эту возможность не упустил и был за это вознаграждён. Правда, Лёша по положению от меня далеко не ушёл, способностей он был не выдающихся, но материально себя обеспечил лучше моего несравненно. Для меня же материальная сторона на первом месте никогда не стояла. Главное – чтобы работа была интересная, и я в ней себя ощутимо мог проявить, а остальное, думал, само собою приложится. Это было ошибкой. Всё в виду надо иметь. И дело, и карьеру, и благополучие надо одновременно готовить.

… Начали мы с Кузьмичом, как всегда это водится, с обхода строительства и попутного введения его в курс наших дел и продолжили разговор у Соротокина. Разговор этот начался с объятий. Едва мы переступили порог кабинета, как Соротокин устремился навстречу Игорю, как сыну родному, и посреди кабинета (поскольку Игорь тоже ведь не стоял) обнял его. После расспросов о здоровье отца, он усадил нас за стол, где Игорь начал разговор о делах гидрокомплекса, но деловой разговор продолжался недолго и быстро соскользнул с производственных тем на сугубо личную тропку. Оказалось, что Соротокин был сокурсником старшего Кузьмича, вместе учились, вместе первые шаги в угольной промышленности делали. И хотя потом пути их значительно разошлись, они часто встречались. Соротокин рассказывал нам, Игорю, разумеется, о разных курьёзах с обоими. Случаи были и в самом деле смешными (не записал – а теперь вот не вспомню), и мы с Игорем до слёз хохотали. А Соротокин предался воспоминаниям о шумных компаниях, перечисляя друзей, ставших заметными фигурами в промышленности страны, об охоте, рыбалке, игре в преферанс и прочих занятиях, что делают людей не равных по рангу равными по кругу общения.

… Об отце Игоря Соротокин отзывался восторженно, но я уже знал от других, каким он был грубияном и матерщинником на работе и как непристойно буянил в часы досуга. Один мой случайный знакомый по номеру в какой-то гостинице, инженер тоже из министерства, но не из нашего, из другого, рассказал, как его поместили однажды в Сталинске в доме приезжих треста "Орджоникидзеуголь". В двухэтажном строении на втором этаже по обе стороны длинного коридора были комнаты на двух человек, как в обыкновенной гостинице, для чиновников среднего ранга. Конец коридора перегораживала стена с полированной дверью. За стеною был "люкс" для начальства очень высокого, куда смертному и в щелочку заглянуть было нельзя… Мой рассказчик уже засыпал в своём номере, как сон его прервали дикий топот и выкрики в коридоре. «Я поднялся посмотреть, что там случилось, приоткрыл дверь в коридор, высунулся и… остолбенел. Дверь люкса распахнута, и по коридору мчится совершенно голый Кузьмич, насадив на член свой голенькую молодку и держа за ягодицы её. Та обвила его шею руками и кричит, и повизгивает от восторга. За Кузьмичом бежали полуодетые его холуи, безуспешно пытаясь остановить разгулявшегося патрона. Я побоялся, что заметят меня, и прихлопнул дверь в номер».

Размышляя над этим рассказом, я нисколько не осуждал Кузьмича за способ, каким он с девицею наслаждался. Это дело интимное, и никого не касается, в каких формах и видах мужчина и женщина предаются "любви". Но делать это публично – мерзко и гадко, и отвратительно, все, же для чего-то человечество уходило от этого тысячи лет!

А в этом случае всё это не просто пьяное обалдение. Эта похабнейшая разнузданность – от полной уверенности в своей безопасности. И такие люди – в нашем правительстве!.. в партии! Учат нас правилам жизни… Было над чем призадуматься.

Нет у наших правителей ответственности перед людьми.

Сам я увидел старшего Кузьмича ровно через четыре года, сам услышал, как он орёт – слава богу, не на меня! Удар бы хватил. Таковы были нравы советского руководства. Кузьмич не был здесь исключением.

Как-то на нашу шахту приехал другой заместитель министра, Графов. У Плешакова собрали начальников всех участков, кроме меня – я был где-то в отсутствии. Мне рассказали, какой учинил он разнос, как он поднимал одного за другим всех начальников и буквально топтал их, даже не в грязь, с чем-то более гадким мешал. Боцман Новикова-Прибоя побледнел бы от зависти к изысканнейшим ругательствам заместителя министра угля. Даже к благополучным начальникам, кто план выполнял, он обращался не иначе как "говнюк". И это было самое невинное слово: «Ну что, говнюк, ты теперь скажешь?»

Самым гнетущим было то, что люди, которые такую-то работу могли найти где угодно в стране  – ну чуть зарплата поменьше – в страхе молчали, опустив головы, слушали распоясавшегося негодяя. Неужели только страх перемен, страх поиска, переезда удерживал их в рабском безответном таком состоянии. Я бы лично такого тогда не стерпел и обложил бы матом самого этого мудака, если бы он меня попробовал оскорбить, хотя никогда себе мата не позволял – противно, для себя унизительно.

… С молодым Кузьмичом мы провели всю неделю. Тоже в Мыски в трест съездили, потом были у Мучника в институте, после чего расстались благожелательно. Но в Гидроугле я узнал об Игоре кое-что любопытное. Он здесь числился старшим научным сотрудником с окладом в тысячу пятьсот рублей, но жил-то в Москве, где учился в аспирантуре отнюдь не в заочной, то есть, как аспирант получал ещё тысячу двести рублей. То есть заработок у него был как оклад у подземного инженера. Совсем неплохо для аспиранта. Мало того, он постоянно находился в одновременных месячных "командировках" из МГИ во ВНИИГидроуголь и из ВНИИГидроугля в МГИ, получая и там и там по двадцать шесть рублей суточных, то есть, кругло, в целом полсотни. А это ещё минимум тысяча рублей в месяц. Итого сколько там получилось?.. Три с половиной – четыре тысячи в месяц… Столько и под землёй далеко не каждый, скажу вам, не каждый, в те благословенные для горняков времена зарабатывал. Да ещё добавьте оплату большей частью не существовавших проездов туда и обратно и из "обратно" туда. Это минимум четыреста рубликов в одну сторону в жёстком вагоне без приложенья билета. Итого ещё, полторы тысячи. Да за гостиницу, которую он никогда не оплачивал, шестнадцать рубликов в сутки, но это сбросим на те проезды, что всё-таки он иногда совершал. В общем, за пять тысяч выходит; столько заслуженный доктор наук, профессор лишь получал. Умели сильные мира сего устраивать благополучие деток ещё до того, как те, оперившись, занимали высокую должность или синекуру какую-нибудь получали.

… Всё это было гадко, противно. Но я всё ещё считал такие случаи частными, случайными отклонениями от норм справедливости, присущих социализму. Что это недобросовестность ограниченного числа человек в добропорядочном социалистическом обществе, существующем в нашей стране. А это как раз-то и было в нашем обществе нормой, и я в нём выглядел белой вороной, но иным быть не мог. Совестно как-то…

В своё время я расскажу о проделках дочери Мучника, тех, вернее, кто её опекал, но и она то всё это принимала как должное. Но пока я об этом не знаю.

… Из поездки в Междуреченск я возвратился с оказией. В момент, когда я прощался с Игорем Кузьмичом, Мучник сказал, что собирается на шахту к нам съездить, и пригласил меня в машину к себе. В машине уже сидел Дельтува и кто-то на переднем сиденье рядом с шофёром. Мучник на переднее место не сел, как делали это обычно начальники, а втиснул своё полное тело назад, к Дельтува, за ним, прижимая его, влез и я. Тут же Владимир Семёнович, недавно вернувшийся из поездки в Америку, и объяснил своё поведение. На Западе все сами водят машину, любой начальник сам сидит за рулём, лишь люди, облечённые очень высокой государственной властью ездят с шофёрами, но никогда не сидят рядом с ними. Впереди же – какой-либо мелкий чиновник, который первым выскакивает из машины и дверцу перед государственным мужем распахивает. Разумеется, это к человеку, сидящему в нашей машине не относилось никак, это Мучник подчеркнул.

Итак, мы катим на персональной "Победе" по отличной шоссейной дороге, которую, как это ни странно, за два прошедшие года не сумели разбить, и Мучник занимает нас рассказами о далёкой незнакомой Америке. Рассказывал он интересно и о шахтах, и о производстве вообще, и о деловых отношениях, и о быте.

– Что там особенно ценится? – говорит он. – Труд высокой квалификации. Но и ручной труд оплачивается высоко. В парикмахерской стрижка простая пять-шесть долларов (а доллар тогда был весомее нынешнего раз в пять, если не в десять!).

… мне это дико совсем показалось. – У нас – от двадцати копеек и до рубля двадцати (это уже и с бритьём, компрессом, массажем, одеколоном).

– Хорошо оплачиваются врачи, даже медсёстры получают более полутора тысяч долларов. В то же время, – это Мучник тоже выделил, – массовые товары фабричного производства стоят дёшево баснословно. Особенно синтетические. Сорочка мужская капроновая стоит всего один доллар .

– Очень хорошо, – продолжал Мучник свой рассказ, – налажен в Америке быт, разного рода услуги. Входит в моду доставка домой обедов в замороженном виде прямо в тарелках. Их привозят в точно оговоренное контрактом время. Хозяева ставят тарелки с замороженными супами, вторыми блюдами, закусками, десертом в специальные холодильники (первый простенький советский бытовой холодильник в магазине я увидел лишь в шестидесятом году). Холодильники эти работают в разных режимах, и в нужное время переключаются на нагрев. Остаётся только вытащить разогретые блюда и поставить на стол… Грязную посуду не моют, а выставляют в ящике в подъезде возле дверей. Привозя новый обед, служба сервиса старую посуду тотчас же забирает.

… Читая позже современных американских писателей, да и собственных журналистов, я нигде не встретил описания подобных услуг. Очевидно, начинание это не привилось. Победил безвкусный бутербродный Макдональдс.

… Уже тогда, по словам Мучника, американцы стали в быту переходить с природного или светильного газа на электричество . Для приготовления пищи, подогрева воды и даже для отопления. Экономичнее топливо сжечь на крупной электростанции (там кпд намного выше, чем в котельных или домашних приборах), и подать электроэнергию по проводам. Электропроводка тоже дешевле и надёжнее труб, уложенных в землю. В новых домах плинтусы с электронагревателями. И тепло равномерно снизу от пола идёт, и нагрев легко регулировать с помощью реостата.

… словом, расходы и затраты труда по обслуживанию хозяйства коммунальщики в США старались свести к минимуму.

Затем Мучник сменил тему, заговорил о женщинах. «Красивую женщину надо обязательно принимать на работу. Если она к тому же умна – это вообще превосходно, но даже если она непроходимо глупа всё равно от неё много пользы: она своей красотой вдохновляет мужчин, повышает их настроение», – резюмировал он.

… За разговорами мы подъехали к шахте. На широких ступеньках парадного входа стоял Плешаков – очевидно, был извещён о приезде директора института.

Когда мы вошли в вестибюль, Мучник восхитился висящими под потолком роскошными люстрами.

– А я вот, – пожаловался он Плешакову, – для своего института приличных люстр выбить никак не могу.

Плешаков усмехнулся:

– Тут же всё по приказу Сталина делалось. Гнали сюда всё самое лучшее.

… На один день приехал в командировку на гидрокомплекс ко мне Славик Суранов. В КГИ я видел его иногда с Зиною Самородовой, да и в Прокопьевске при дипломировании, желание навестить Зину на "Зиминке" возникло, догадываюсь, первоначально не у меня. Ходили слухи, что у Славика с Зиной роман, но занятый своею любовью, я мало чему уделял вниманья вовне. Правдивы ли были эти слухи – не знаю, но Славик не женился на Зине, а женился девушке Вале, выпускнице мединститута.

 

Рис. 24. Над глубиной сибирских руд. Я и Славик Суранов

… я сводил Славика в шахту, показал ему выработки. Выйдя из штольни, мы уселись передохнуть на брёвнах лесного склада и погреться на солнышке. Тут нас кто-то сфотографировал. Я в лёгком хлопчатобумажном костюме – тонкий звонкий, прозрачный. Славик рядом со мной – добродушная глыба в неподатливой брезентухе, – видно боялся воды, а у нас её не было в шахте. Как не было и угольной пыли – на участке никаких работ не велось. И где он ухитрился измазаться ею – загадка. Моё лицо бело и чисто, его – всё в угле. И я подсмеивался над ним, что это он специально проделал, чтоб показать, что в шахте действительно побывал.

… В сентябре вызвал меня к себе Плешаков и дал команду приступить комплектовать гидрокомплекс. Для начала он разрешил набрать с десяток рабочих главных профессий и обучить их всему чему нужно.

… Опыт обучения у меня уже был. Ещё с весны прошлого года я преподавал горную электротехнику слесарям на курсах рабочего обучения. С этим делом я неплохо справлялся, о чём свидетельствовали результаты экзаменов, проводимых комиссиями, правда, под моим председательством. Но никакого давления на членов комиссий оказать я не мог, да и в мыслях этого не было у меня. Преподавание доставляло мне и удовольствие, и удовлетворение, и пятьсот-шестьсот дополнительных рублей в месяц. Лишь однажды я оконфузился перед взрослыми учениками моими, вероятно, впав в хлестаковщину и от лёгкости в мыслях спутав что-то в двигателях синхронном и асинхронном. Но, запутавшись, тут же понял ошибку и вывернулся шуткой удачной так ловко, что вызвал хохот почти гомерический, и конфуз мой мне тут же был и прощён, и уважительное отношение рабочих ко мне, к моим знаниям не утратилось.

Сейчас же мне предстояло готовить рабочих уже для себя. Но, прежде всего мне был нужен механик. Саня Исаев, как сказано было, давно испарился, и предо мной стал вопрос, где взять механика, и толкового чтоб. Заботами своими я делился с первыми принятыми рабочими, они слух о моей нужде они разнесли, и на пороге моего кабинета появился красивый молодой и весёлый парень – механик участка с Красногорского, за Томью, разреза.

– Малышев, Виталий Борисович, – представился он.

Я пожал ему руку, пригласил Малышева за стол и начал беседу. Парень по всем статьям подходил. Насосы знал. Знал и электромоторы. И дробилки. И землесосы. С углесосами дела, правда, пока не имел, но скажите, чем в принципе углесос отличается от землесоса, что качает куски породы с водой? Только тем, что медленнее изнашивается?!

 

Рис. 25. В кабине Малышев, а на подножке Долгушин

Я пожал ему руку, пригласил Малышева за стол и начал беседу. Парень по всем статьям подходил. Насосы знал. Знал и электромоторы. И дробилки. И землесосы. С углесосами дела, правда, пока не имел, но скажите, чем в принципе углесос отличается от землесоса, что качает куски породы с водой? Только тем, что медленнее изнашивается?!

Не знаю, что к нам его привело. Интерес ли к новой работе. Или оклад. Он бы в полтора раза больше. Механик считался подземным, хотя почти всё оборудование механическое и электрическое находилось у нас на поверхности. Но это не столь уж и важно, и заявление я ему подписал.

Механиком Виталий оказался очень толковым, хотя и не без небольшой бесшабашенки в голове. Кое-что из-за чего приходилось потом останавливаться, можно было предусмотреть и предупредить… Но к чести его, надо сказать, что он со всем квалифицированно и быстро справлялся, и не было ситуации, которая его в тупик бы поставила, и все задержки были непродолжительны.

… однако этого мало. Настоящий клад он привёл с собой через день. Этим кладом были двое рабочих.

– Можно оформить их подземными машинистами углесосов или подземными электрослесарями? – спросил Малышев.

Я попросил рабочих присесть, взял у них документы, удостоверения то есть. «Долгушин Василий Ионович – машинист землесоса», – прочитал я в одном. В другом – он же – электрослесарь. Такие же книжечки были и у второго, звавшегося Цирюльников Адольф Иванович. Долгушин был мужчина почти пожилой, лет ему было под сорок, Цирюльников – лет на десять моложе. Опыт работы был у обоих, и я их принял на работу немедленно. И никогда об этом не пожалел. Без преувеличения скажу, что на этих обоих в последующем держалась вся электромеханическая часть гидрокомплекса. Им не надо было ничего объяснять. Они сами находили причину той или иной неисправности и сами же её устраняли.

Конечно же, я их поземными рабочими провёл.

… Немало я принял и других хороших работников по электромеханической части, я ими всеми почти всегда был доволен, но эти двое были незаменимы и безотказны. Были они мастера на все руки, не было ничего, перед чем бы они спасовали. И работали они не от и до, а до полного устранения последствий аварии. Никто и не заикнулся ни разу, что смена, мол, кончилась. Но если Адольф Иванович момента не упускал, чтоб после этого что-либо поцыганить (отгул или какую приплату) вроде бы и смешком, хотя имел на это полное право, и я права рабочих всегда соблюдал, то Василий Ионович был бескорыстен до крайности, ему и положенное силой приходилось навязывать. А у него и семья: жена, дочь и сын – малолетки, и своими руками построенный дом, где затраты побольше, чем в жилье коммунальном.

… бывало ужом извернёшься при своих небольших-то возможностях, придумаешь, как ему сотни две-три приплатить (Адольф отгулы предпочитал – тут проблем не было), так Василий Ионович упрётся и ни в какую. Не за что, мол, говорит.

– Василий Ионович, – у вас есть полное право на сверхурочные по закону,– убеждал я его. Ваша ль, моя вина в том, что ведомственные и профсоюзные положения не позволяют оплачивать в полной мере ваш труд и грозят мне наказанием, если я только попробую вам всё оплатить по закону .

… еле-еле он соглашался.

… Вслед за машинистами и слесарями подобрал я для участка их приходивших рабочих двух забойщиков, гидромониторщиков по нашему штатному расписанию, и оба отличными работниками оказались. Образцом добросовестности был крупный медлительный Паули – из высланных немцев Поволжья, и невысоки крепкий Петрук – украинец.

… потом стал проситься ко мне ещё один, Ахмадулин, татарин. Тут я немного поколебался – жидковат был на вид, но уж очень просился… И хотя я потом не жалел, что принял его, но мороки с ним было немало. Суетливый, порывистый, он из-за всякой мелочи торговался: «А сколько вы мне за это заплатите?» Работал он быстро, стремительно, торопливо, но всё кое-как – в результате после каждой отпалки крепь его выбивало, и кровля обваливалась порой, и он с напарником всё это расхлёбывал, переделывал, восстанавливал. Но поскольку он всё успевал это сделать за смену в отведённое время, то претензий у меня к нему особенных не было. Я только качал головой, было досадно, обидно за человека – столько лишних трудов. Уж я и беседовал с ним, и увещевал делать всё не так торопливо, но зато уж сразу на совесть, как Паули, но так и не поборол в нём эту дурную привычку.

… Единственный промах я совершил, когда принял в насосную женщину. Подземный стаж там не шёл и ставка была сравнительно маленькой и никто туда не просился. Не было желающих – хоть убей! И вдруг появляется у меня худенькая, интеллигентного вида, молодая ещё, но довольно бесцветная женщина в очках и показывает права. Панженская, машинист насосной установки. Я задумался. Брать мне её ой как не хотелось – хиловата уж очень, а там насосы, двигатели – о-го-го! В человеческий рост! Мощностью по шестьсот киловатт. Но времени уж очень у меня было мало, поджимали сроки, надвигался декабрь, пуск, а в насосной у меня – никого. Не укомплектована смена. И я подписал её заявление. А надо бы, надо, сводить эту даму в насосную, посмотреть, как она управляется со всеми задвижками и штурвалами-рычагами мощных высоковольтных пускателей.

… не подумал.

… сколько же потом на долю мою досталось добродушно-язвительных шуточек, когда начальником надо мной стал Андрей Буравлёв. Дело в том, что Панженская, женщина физически слабая, как-то всё же управляясь с задвижками, не могла провернуть тугие штурвалы ящиков-пускателей высоковольтных моторов, то есть насосы не могла запустить. И если помеха эта обычно не ощущалась, так как в смену дежурили два человека: машинист и помощник, то в злосчастные дни, когда помощник болел или по каким-то делам был отправлен за пределы насосной, приходилось искать дежурного электрослесаря, гнать в насосную помогать двигатель запустить. Тут-то Буравлёв и посмеивался: «Опять твоя любимая Панженская подвела. И где только ты её выкопал!»

… К концу декабря Плешаков прислал мне первого горного мастера. Им оказался Ананьев, с которым я работал уже на одном из участков. Личность совсем безобидная, слабохарактерная до крайности, очень покладистая от этого. Рабочие его указания не ставили в грош, да он и не пытался ими командовать – плыл по течению. Правда, в первый год, когда дела шли хорошо, это на работе не сказывалось.

… Итак, в октябре уже ясно стало отчётливо, что гидрокомплекс к концу года сдать могут вполне, и тут донимать меня стала загвоздка: труб-то нужных не поступило и вряд ли они до пуска поступят. А работать надо с первого дня после подписания акта. И я принял решение – ничего другого не оставалось – проходить от дробилки аккумулирующий штрек с помощью неподъёмных восьмиметровых труб большого диаметра, сняв те ненужные, что проложены от камеры углесосов до безумных печей "Союзгидромех…". Навалившись всей сменой такие трубы можно перетащить и смонтировать в штреке, который будем мы проходить. Оставалась проблема забоя. За смену предполагалось продвигать его на два метра, и на два метра придвигать к нему монитор. Забегая вперёд, скажу, что природа нам помогла, и мы сразу же начали проходить по четыре метра за смену, но всё равно двухметровые отрезки труб были нужны. Я мог, конечно, на такие отрезки порезать одну из труб большого диаметра, но и они для двух проходчиков, работающих в забое, были тяжелы непомерно. До зарезу нужна была мне хотя бы одна толстостенная бесшовная труба диаметром сто миллиметров. Вот её бы мы и разрезали на четыре куска. А по мере ухода забоя на восемь метров, собрав в забое всю смену, мы вбрасывали бы в став большую трубу. И снова на восемь метров можно штрек продвигать.

… и тут вспомнил я о геологах. У них буровые трубы рассчитаны на большое давление.

… Выпросив у Гагкаева, заместителя начальника шахты по общим вопросам (осетина, давнего знакомого Плешакова, выписанного им из Осетии в прошлом году в период становления нового треста), выпросив у Гагкаева грузовик, я вместе с двумя своими рабочими покатил по дороге в гору вдоль Ольжераса. Там, по слухам, в районе бывших концлагерей, где мы два года назад вместе с Черных мёд пили следом за водкой, геологоразведчики бурили глубокие скважины, там и управление их находилось.

… Второй раз после пятьдесят пятого года в том же месяце октябре оказался я на опушке осеннего леса. И снова глаз не мог отвести от неописуемо красочного лесного пожара, от смешенья деревьев, полыхающих всеми оттенками от бардовых, багряных, малиновых до оранжевых, жёлтых, лимонных и ржавых. И снова этот пожар обрамляла зелёная хвоя тайги, и вкраплены были в неё узкие чёрные пирамидочки пихт.

И с ликованием всех этих жарких цветов в ясный солнечный день под небом прозрачным и голубым праздник входил в мою душу. И все горести отошли, а впереди было интересное дело, которое захватывало меня целиком.

… Великое дело природа. Живя в каменных городах-лабирин-тах, мы разучиваемся её замечать, и немало теряем, становясь равнодушным к дивному миру, что нас окружает. Я относительно много поездил, и везде восторгался красотой нашей Земли. И везде она разная, и везде непохожая, но везде красива, гармонична, и везде восхищался я и скромной прелестью лесотундры с огоньками жарких цветов, и неохватной ширью дикой тайги с её реками и озёрами, с валунами гранитными у границы с Финляндией, со Столбами у Красноярска, с перекатами сопок до вечно белоснежной Белухи на юге Кузбасса, и ровной далью степей с вкраплениями озёр, перелесков в Предказахстанье. А ещё есть невысокие горы Урала, сплошь покрытые лесом, где виляет меж гор железнодорожная колея, открывая всё новые и новые чудные виды. Умиротворённы смешанные леса Среднерусской равнины и покатые дали заливных лугов в поймах рек. Изумителен Крым с его скалами у вершин Крымских гор и отрогами гор с чахлым лесом, уходящих в синее-синее море, с его волнистой береговой полосой. Грандиозен роскошью природы Кавказ. И прекрасны Кременские леса с песчаными плёсами на изгибах Северского Донца, и Кубанская степь в двуглавым Эльбрусом на горизонте, и несущиеся в ущельях ручьи и речонки с навесными мостами в горах Закарпатья, хмурый лес у стального Балтийского моря в Прибалтике и её же зелёные в золотистых лучах поля меж лесами. А чего стоит Греция с множеством островов и с гармонией строений древних эллинов, органично вписанных в пейзаж! А Пелопоннес, а незабываемый остров Закинтос, глядящий на юго-западную оконечность итальянского сапожка. И безводная земля Палестины, где каким-то чудом всё же что-то растёт, тоже красива по-своему.

И над всем этим великолепием над головой – купол то белесого, то голубого, то ярко синего неба, то безоблачного, то с плывущими безмятежно белыми кудрями облаков или с тучами, низкими, мрачными и тревожными. А в голубизне купола неба висит днём солнечный диск, посылая с лучами своими радость жизни и краски её. А ночами там безраздельно господствует тьма и рассыпаны звёзды бесконечно далёких миров, или луна, наша вечная спутница, летит посреди встревоженных облаков, или, если их нет, заливает божественно голубовато-зеленоватым светом луга и леса, отблеском стали ложится на поверхности рек, или серебром отражается от снегов зимних равнин и от лап заснеженных елей и сосен.

Земля прекрасна везде и всегда и во всех своих ликах, если только грубое вмешательство человека, не искорёжило, не обезобразило её вид.

И осень – апофеоз этой земной нечеловеческой красоты.

… вот и сейчас среди зажжённого осенью леса иссини стальная вода холодной реки, в которой плыли отражённые редкие ватные облака, и кружевные узоры белых вспененных брызг, вскипавшие на бесчисленных перекатах, и водяная невесомая пыль, относимая ветром до самой дороги, всё ликовало, праздновало последнюю вспышку расцвета перед неизбежным оцепененьем грядущей зимы. И даже серая галька и булыжники серые и желтовато-коричневые, устилавшие по берегам и на отмелях на перекатах ложе чистого, прозрачного Ольжераса, – казались яркими и нарядными.

Машина подъехала к конторе геологоразведочной экспедиции. Вокруг здания одноэтажной деревянной конторы, построенной на скорую руку, валялись в беспорядке бухты кабеля, тросы лебёдок, и сами эти лебёдки с выпиравшими между боковинами щёк зубчатыми колёсами, электродвигатели и трубы, последние, правда, были уложены в штабеля. Трубы были точно такие же, как на "Полысаевской-Северной", я их сразу узнал, – бесшовные, толстостенные, и именно такого диаметра, что был нам нужен.

Спрыгнув на землю, я отправился к начальнику экспедиции. Им оказался молодой энергичный жизнерадостный человек, который понял меня с полуслова, едва я представился и начал рассказывать ему о нашей беде. Он вызвал одного из своих подчинённых и приказал выдать нам дюжину труб. И без всяких доверенностей, накладных и расписок. И даже без пресловутой бутылки, которую, кстати сказать, я даже не позаботился прихватить, настолько была велика ещё вера во взаимопомощь советских людей. И он её оправдал. Трубы он нам просто так подарил, безвозвратно. А разве бы я не помог, если б ко мне обратились? Ну а бутылку я зря помянул. С бутылкой к начальнику не пойдёшь, дешёвка это, Владимир Стефанович. Бутылка годится для работяги, чтобы он трубу для нас спёр. Я же воровать пока не собирался ни у кого.

Начальник же, отдав приказание, доброжелательно предложил мне всегда обращаться к нему, если у нас возникнут с чем-либо трудности. Почему я не использовал эту возможность, чтобы завязать с человеком контакт?.. Молод был, и по глупости не нуждался в контактах. А как это вот самое безразличие обедняет нам жизнь!

… искренне и тепло поблагодарив геологов за бесценный подарок, пожелав им всех массу благ и успешной разведки и ещё особо поблагодарив за приглашение обращаться, я со своими рабочими погрузил восьмиметровые трубы в машину, откинув у кузова задний борт. Пятиметровые хлысты труб, не поместившиеся в машине, высовывались наружу и, изогнувшись, свисали к земле. Чтобы не растерять их по дороге, и чтобы нас трубами в кузове не помяло, пришлось крепко их увязывать тросами. Сделав эту работу, мы тронулись в путь, то есть покатили обратно. Теперь мир был радостен и прекрасен вдвойне: и от красоты внешней и от душевной человеческой щедрости, и от, чего там греха таить, и от удачи.

В шахтных мастерских нам разрезали трубы на двухметровые части, приварили фланцы быстроразъёмных соединений, изготовили переходники от бурильных труб к нашим большим магистральным. Конечно, это могли и должны были сделать мы сами, но Плешаков бензорез и сварочный аппарат, нужные нам до зарезу, не дал: «На первых порах пользуйтесь мастерскими». Неудобно это было до крайности – всё тащить в мастерские, часто из шахты, а потом в шахту опять везти и тянуть все железки. Но переубедить Плешакова я не смог, не сумел, а к Крылову, после отказа начальника шахты пойти постеснялся. Получалось, что я их как бы сталкиваю. Надо было сразу к Крылову идти.

… С трубами дело решилось. Не было вот ещё желобов, но тут выход сам собой напросился: транспортёрные рештаки. Ну, борт; вдвое пониже, но для начала – сойдёт. При нарезке штреков угля не так уж и много. Таким образом, к проходке с первого дня мы приготовились.

Я рассчитал, вычертил и представил Крылову у паспорт буровзрывных работ и паспорт крепления штрека. Он эти паспорта утвердил. Схема угля выемки тоже была продумана мною в деталях. Это были столбы по восстанию до верхней границы шахтного поля, оконтуренные печами у почвы с обеих сторон. Между десятиметровыми столбами – метровый охранный целик для защиты угля при выемке последующего столба от завала обрушившейся породой из столба уже вынутого, предыдущего. Длина заходки, то есть ухода за один производственный цикл, тоже десятиметровая. Перед выемкой по почве она отделяется от столба сбойкой по почве между разрезными печами. Сбоечка эта нужна лишь на смену при обуривании пласта и крепится просто – стойкою под распил. Итого – десять на десять метров у основания и на девять с половиною в высоту. Сколько это получится?.. Девятьсот пятьдесят кубов тютелька в тютельку. И если помножим их на удельный вес угля (теперь бы "массу" сказали), то выходит тысяча тонн и сто пятьдесят тонн в придачу. Но придачу эту в расчёт не возьмём – пусть будет в резерве на случай… тогда вот и останется ровно тысяча тонн – суточная проектная мощность всего гидрокомплекса. Из этого в расчётах и исходил. Работаем в двух столбах. За сутки одну заходку обуриваем, шпуры заряжаем взрывчаткой, взрываем (надежда небольшая на гидроотбойку была , на всякий случай готовился и к иному исходу). За сутки смываем взорванный уголь, тем временем в соседнем столбе тысячу тонн на следующие сутки готовим.

Предстояло теперь рассчитать, как взорвать эту тысячу. Прежде всего – обурить. Длина штанги бурильной для ручного сверла два метра. Придётся бурить составными. Но больше двух штанг не составишь – вряд ли потянет ручное электросверло, да и бурильщику тоже нагрузка чрезмерная. Если бурить навстречу из обеих печей (их размеры входят в размеры заходки), то внизу всё хорошо удается, но вот вверх-то даже по вертикали из крайних печей больше шести метров никак не пробуришь, а по центру лишь пять. Как же быть с тремя с половиною – с четырьмя с половиною метрами, что вверху не обуренными стоят. Стало быть, надо ещё одну печь проходить у кровли столба и как раз посредине. Оттуда веером верхнюю часть заходки отлично разбурим… Начались расчёты шпуров, расположения их и количества необходимой взрывчатки. Вышло ровно четыреста килограмм аммонита. Поначалу эта цифра меня засмущала, никогда никто в угольной шахте такого количества не взрывал. Но ведь и тысяча тонн тоже немало. Посчитав, сколько выйдет взрывчатки на тонну, я успокоился – не больше, чем в лаве.

Но взрывать сразу четыреста килограмм бесполезно – в массиве уголь зажат, и некуда ему разлетаться. Надо вруб сделать сначала, и лучше всего его сделать внизу, вышибет взрыв из нижнего слоя уголь в п;чи и в сбойку – вот и обнажение получилось. Теперь надо рвать слой за слоем снизу до верху, и кускам взорванного угля будет место, куда помещаться. Однако и тут незадача. После первого взрыва, если только взорвать ряд шпуров, оборвёт провода к электровзрывателям в остальных зарядах – и взрывчатка пропала, и уголь не взорван, и вообще работать больше нельзя. Но существовали электродетонаторы с миллисекундным замедлением. Они и помогли задачу решить. Ряды шпуров со взрывчаткой, расположенные над врубом, взрываются каждый миллисекундой позже предыдущего, хотя ток был подан одновременно ко всем и теперь безразлично, оборвутся ли где провода – все взрыватели в действии.

Так я паспорт буровзрывных работ разработал и пошёл утверждать его у Крылова. А того взяли сомнения, мне и в голову не пришедшие, а достаточен ли ток взрывной машинки, чтобы более полусотни взрывателей в одной цепи подорвать…

И решено было это дело проверить – провести испытания на поверхности, во дворе главного вклада ВВ (были ещё и подземные склады на горизонтах).

… Тут я должен сделать одно отступление. В октябре же, когда одна смена основных рабочих была мною набрана, Плешаков издал приказ о назначении моим помощником Св;рдлова Роальда Яковлевича, до того с мая прошлого года работавшего помощником начальника одного из проходческих участков. Это был тот самый Свердлов, что усилиями супруги при становлении нашего треста стал ненадолго (до моего возвращения из комбината) начальником гидрокомплекса. Симпатии в то время к этому человеку, безосновательно занявшему моё место, я, естественно, не питал, хотя ни разу не видел его и в лицо совершенно не знал. Впервые вот увидел сейчас, когда он пришёл на участок. Был он высок и не узок в кости, но как-то немного нескладен. Возможно, нескладность эта происходила от вида одежды. Был он в кирзовых сапогах, чёрных бриджах и студенческой старой тужурке, кажется ставшей ему уже слегка тесноватой.

Голова у него была соразмерно большая с густыми чёрными волосами и густою чёрной щетиною на щеках, тщательно выбритой – щёки его, как у Плешакова, синели. Он не был красавцем, но лицо его было незаурядно и очень своеобразно – такое сразу запомнишь, непростое лицо, что-то в нём было искреннее, спокойное, умное, что не могло не привлечь.

… Я, человек незлопамятный по природе и к людям доброжелательно расположенный, к помощнику своему неприязни не испытал, хотя и вспомнил историю прошлогоднюю, больно тогда меня резанувшую и заставившую помчаться к Кожевину, к недоброй памяти Ковачевичу, наконец, к Линденау. Но сам Свердлов был тут не причём, он ведь под меня не подкапывался. Да и жена его о моём существовании тоже не подозревала. Это всё минхерц Соколов, а она только этим воспользовалась.

Роальд оказался человеком очень порядочным, инженером толковым, мигом схватывал всё на лету, и мы с ним сразу сработались, и никогда разногласий между нами не возникало.

… Так вот, получив указание от Крылова, мы со Свердловым направились к начальнику склада ВВ, сразу за Ольжерасом, неподалёку от устья его, там, где дорога идущая с промплощадки вдоль речки прямо на склад, не дойдя до него сотню шагов, отворачивает наверх в гору к штольне.

… Выложив на лужайке в складском дворе все детонаторы, нужные нам для взрыва в заходке, и соединив их последовательно, как надо, мы укрылись за углом здания склада, и начальник крутнул взрывную машинку. Хлопнул взрыв, миллисекундных замедлений разрывов во времени слух наш не различил. Мы вышли из-за укрытия и пошли осматривать цепь. Все провода лежали в порядке, и все детонаторы были разорваны. Опасения Крылова не подтвердились, и мы тут же составили акт испытаний. И подписали.

… именно в это время по дороге наверх пропылил грузовик, и сразу за ним вой раздался визгливый, болезненный. Пыль рассеялась, и мы увидали на повороте палевую большую собаку – она лежала, скребла дорогу передними лапами и, подняв морду, визжала от боли. Задние ноги её раздавил грузовик – это и от нас было видно.

– Надо её пристрелить, чтоб не мучалась, – наконец, сказал кто-то из нас.

Начальник склада вынес из помещения малокалиберную винтовку и коробочку с сотней свежих блестящих патронов… Вскинув винтовку, он выстрелил и не попал. Собака лежала и взвизгивала по-прежнему, только, обессилев, передними лапами уже не скребла… Тогда начальник открыл беглый огонь, посылая в неё пулю за пулей. Изредка пули попадали в собаку, туловище её вздрагивало при этом. Но от этого ничего не менялось. Собака корчилась в муках.

Тогда винтовку взял Свердлов. Прицелился, сделал несколько выстрелов, но не попал.

Тут и я, вспомнив, что в юности стрелял более-менее метко, храбро сказал:

– Дайте-ка мне. Я попробую. Я хорошо когда-то стрелял. В ухо надо стрелять, прямо в мозг.

Мне отдали винтовку. Я прицелился в ухо, нажал спуск, уверенный, что прекратил собачьи мучения. Не прекратил. После выстрела всё осталось, как было. Я снова выстрели в ухо – и опять промахнулся. Я выстрелил в третий раз – вздёрнулся бок, попал, но не туда, куда нужно.

Мы расстреляли десятка четыре патронов, но результат был нулевой.

– Эх вы, стрелки, – сказал начальник язвительно, как будто сам был не из нас, и, взяв винтовку, пошёл к дороге. Там, в двух шагах от собаки, выстрелом в ухо, он прикончил её.

… не так-то просто существо живое убить.

… Память плохой помощник в далёких воспоминаниях. Что-то ушло навсегда или скрывается в недоступных закоулках моего подсознания, что-то сместилось во времени, и не знаешь уже, куда его прилепить. Что-то всплывёт неожиданно и не к месту. Приходится многое сравнивать, сопоставлять.

… Проектом своим я предусматривал проведение печи у кровли посередине каждого угольного столба. Это всё было пока на бумаге. Но вот сама печка такая одна посреди нашего шахтного поля всё же была. Это был бремсберг с откаточного штрека (им у нас наша штольня служила) для лесодоставки, пройденный первым (почему именно первым трудно понять), когда участок начинали готовить к обычной добыче. Но тут поле отдали гидрокомплексу, все горные работы в нём прекратились, и бремсберг остался никому вроде не нужный. Ну, я, конечно, сразу сообразил, что его можно как печку использовать, как только пришёл к выводу, что печи и у кровли пласта проходить надо будет. Именно до неё я намеревался довести аккумулирующий штрек и первый столб под ней внизу оконтурить, и далее, пятясь назад, нарезать и отрабатывать обратным ходом другие столбы, тем временем подвигая аккумулирующий штрек во вторую часть нашего шахтного поля, чтобы и его отработать также обратным ходом. Можно, разумеется, сразу вести штрек до конца, но это задержало б нарезку столбов ещё месяца на три, а очень хотелось быстрее начать очистные работы – и самому интересно, как будет всё получаться, и уголь стране начнём давать не через полгода, а раньше ровно наполовину.

… И вот в этой готовой печи неожиданно для себя я начал эксперимент, имея в виду последствия идущие далеко и в правильном для нас направлении… В октябре, когда у меня была набрана рабочая смена, пришла ко мне тройка сотрудников из какого – не помню – НИИ из города Кемерово. Пришли они, почему-то минуя начальство, а, может, начальство их ко мне отослало, но решение я сам принимал. Так вот, эти ребята предложили провести после пуска гидрокомплекса при проходке штрека или печей испытание анкерной крепи. Ну, об этом креплении я знал с прошлого года, но и в голову мне не пришло как-то её у себя применить. И вот приходят и предлагают. А мне и самому интересно!

– Но зачем же ждать до пуска три месяца? – ухватился я за эту идею, – у меня есть готовая выработка. С обычным креплением, правда, но мы её можем перекрепить.

Интуитивно я как-то уразумел, что именно эту печь надо крепить анкерами. Ну что толку в штреке или в нижних печах. Хорошо, ну будут, допустим, они выработку держать, так и наша деревянная крепь хорошо её держит, и трудоёмкость крепления у нас не так уж и велика, и анкера вряд ли её снизят заметно… А вот верхняя печь… анкера ведь кровлю пришпилят над выработанным пространством, когда уголь под ним будет вынут, и, возможно, будут держать её какое-то время, позволяя полностью смыть взорванный уголь, оберегая его от завала породой и безвозвратной потери.

Проектировщики "Созгидромеханизации" всерьёз опасались, что кровля пласта, сложенная крепким песчаником будет сама зависать на огромных пространствах и затем рушиться сразу, приводя к тяжёлым последствиям: ударная волна в воздухе пройдётся по выработкам, сметая всё на пути… Но я уже знал, как она "зависает", и понимал, как не худо бы её, наоборот, поддержать. И анкерная крепь – это и надо было проверить – могла стать такой вот поддержкой.

… Ребята из Кемеровского НИИ со мной согласились, и через неделю на шахту пришёл грузовик с анкерами – стальными двухметровыми стержнями как раз по диаметру наших шпуров с резьбой на одном конце и пропилами – на другой, куда вставляются клинья, с самими этими клиньями, шайбами, гайками, специальным для них гаечным ключом с фиксированным натягом и… большущей кувалдой. Но это вот зря. Кувалдой мы и сами бы расстарались.

… Вентиляционные двери были открыты, шахтостроители крепь обмыли водой, и она засияла, как новая, и по штольне потянуло сквозняком общешахтной струи… Малышев со слесарями установил вентилятор частичного проветривания в штольне на свежей струе и проложил в печь кабель с разъёмом для подключения электросверла. Я послал в печь Паули и Петрука, куда они протянули вентиляционные трубы, и где под руководством научных сотрудников принялись за работу. Ну, это сказано только, под управлением. Никакого управления не было. На одном анкере показали, что делать нужно, а больше и показывать было нечего. Всё было проще пареной репы. Я стоял рядом и наблюдал.

Не снимая крепления, стоек не выбивая, Паули и Петрук у борта печи прямо через верхняк пробурили шпур в кровле на всю длину штанги, затем в прорезь стержня вставили вошедшую в него плотно узкую часть стального клина, всунули стержень с клином в шпур до упора клина, навинтили вручную за шайбой гайку на резьбу торчащего из-под верхняка конца и мощными ударами кувалды вбили штырь в шпур ещё сколько можно. При этом клин (это уже надо домыслить) влез глубже в прорезь в штыре, раздвигая в стороны обе его половины, которые вмялись (если это возможно) в породу стенок шпура, прочно анкер расклинив… Оставалось только вращением гайки притянуть верхняк к кровле с необходимым натягом, чтобы стянуть двухметровую толщу породы над выработкой. Вот для этого и был нужен специально изготовленный ключ.

Если гайку крутить обычным ключом, как найдёшь, когда нужно остановиться? Не дотянешь – натяг будет слабый, порода не стянется, и прослойки под собственной тяжестью расслаиваться начнут, не будут работать как единое целое, ну, а дальше понятно… Перетянешь – чрезмерным усилием можешь анкер выдернуть из шпура.

В институтском ключе всё это предусмотрено было, и как только гайку до требуемого усилия завернёшь, так рукоятка ключа, вокруг гайки начнёт проворачиваться, и сколько теперь не крути – и на микрон гайку не сдвинешь… что и было продемонстрировано. После этого так же пришпилили второй край верхняка у противоположного борта, выбили стойки рамы с обеих сторон, и остался висеть наш верхняк без всякой снизу поддержки.

… Так, шаг за шагом, перекрепили всю печь на сто с лишком метров. И остались на этом пространстве одни верхняки, и сделалось в печи попросторней, и стало как-то в ней неуютно без привычной глазу опоры верха о почву. Наверху точно клеем приклеены к кровле распилы, но они не воспринимаются как крепь подсознанием. А сознание мало тут чему помогает. Вспомните, как я качался на мачте перехода ЛЭП через Томь… Я знал, что всё с запасом рассчитано, что мачта не переломится, и ветром не сдует меня – а вот, поди ж ты, страх безумный сковал все движения. Так и здесь – точно по выработке идёшь некреплёной и ждёшь, что вот-вот обвалится, хотя знаешь что это не так. Тут страх и из опыта тоже – без стоек и несколько метров кровли, не рухнув, обычно не простоят.

… К конце октября все магистральные трубы были уложены, сварены: две нитки – водоводные от насосной до шахты, две – пульповодные туда же от крытых отстойников, внешне уже завершённых как здание и розовой краской покрашенных по красному кирпичу, от чего они стали даже нарядны.

Пульповоды от отстойников перебросили через Ольжерас на укосинах, прикреплённых к транспортёрной галерее, идущей от нашего горизонта. После перехода через реку они спускались к земле и далее вверх уже шли по Т-образным железобетонным опорам. Этот спуск и подъём я проморгал в чертежах, не заметил и вовремя не исправил. Он был совершенно не нужен и вреден. Надо было б чуть дальше провести трубы вдоль галереи, чтобы подъём начать без этого спуска, тогда бы вода или пульпа стекали в отстойники без помех и не застаивались бы в этом колене при аварийном отключении углесосов.

Чуть выше склада ВВ водоводы, подошедшие из насосной в траншее, плавно из неё выбирались наверх к пульповодам на уширенные с этого места поперечины железобетонных опор. Уклон водоводов был выдержан повсеместно. Далее вверх четыре нитки указанных трубопроводов, утеплённые стекловатой и обмотанные наискось внахлёст рубероидом, пройдя на высоченных опорах поперечный овражек, входили в большую деревянную будку, где все четыре трубы соединялись между собой поверху одной трубой, от которой к каждому трубопроводу был отвод с задвижкой на нём. Это позволяло переключать воду в любую трубу, куда нужно, а куда не нужно её не "пущать". Ближе этих отводов, на метр ближе к отстойникам, в пульповоды были вварены два коротких отростка, тоже с задвижками. Это ясно – для сброса пульпы при возможных авариях.

Я в этой будке с переходами и задвижками не видел особой необходимости, считал её даже ненужной, но и вреда от неё кроме небольшой потери напора не было никакого. Раз построили – пусть стоит. И оценил я возможности, предоставляемые ею, лишь полтора года спустя, когда аварийно забутили углём один пульповод. Тут я сразу сообразил, как её можно использовать, чтобы вместо недели, а то и всех двух, за день аварию ликвидировать. Но об этом в своём месте поговорим.

… Ну, а от будки переключения все четыре трубы вместе укутанные, как и до подхода к ней, по опорам поднимались в гору до штольни и уходили в ходок выше неё, где уже на быстроразъёмных соединениях доходили до камеры углесосов. Что ещё можно добавить?.. Магистралей было вдвое больше, чем нужно. И правильно совершенно. На случай аварии всегда был резерв.

Теперь эти трубы надо было опрессовать, о чём говорилось. Опрессовку должно проводить субподрядное СМУ, только у него рассогласование с подрядчиком вышло. Накануне как раз этой работы ОШСУ траншею, в которой нижняя часть водяных магистралей на глубине в два метра уложена, взяло и засыпало.

… ничего не поделаешь, не откапывать же опять. Да это, в конце концов, и не важно, если трубы давление выдержат.

… Итак, монтажники приступили… В углесосной заглушили водоводы заглушками, у насосной врезали в них штуцеры, подсоединили небольшой, но способный поднять давление до ста атмосфер поршневой насосик, ну и манометры, соответственно. Я, предупреждённый заранее согласно нашему договору, стою у манометра, наблюдаю. Вот АЯП  закачал водовод, задвижка за ним перекрыта, и поршневой насосик своими поршнями застучал, начал подкачивать воду в уже заполненный водовод. Да и много ли её надо – ведь вода практически несжимаема. И поползла стрелка манометра по делениям циферблата. Быстренько поползла, вот уже рабочие шестьдесят атмосфер миновала, всё идёт хорошо, нарастает давление, держат силу стеночки труб. Так в момент и до требуемых испытаниями восьмидесяти дойдём. И тут… стрелочка р-раз, резко так назад закрутилась и упала на нуль. Всё… В трубе где-то разрыв.

… ну, монтажники пошли место разрыва искать, с ними и я увязался. Место-то быстро нашли, да засыпанным оно оказалось – по воде, проступившей сквозь рыхлую глину нашли. Вот она цена торопливости… Были б трубы открыты, вмиг порыв заварили б и продолжили испытания. А теперь – хватай в руки лопаты, и большую двухметровую яму в мокрой глине копай. Полдня на это ушло. Докопались. Очистили. Заварили. И начали опять всё сначала. И всё в точности повторилось, только порыв был уже в другом месте, но тоже в траншее. Засыпанной.

День следующий не отличался от предыдущего. Мне надоело без толку сидеть у манометра – будто дел у меня других не было никаких – с монтажниками ходить, порывы в траншее отыскивать. А трубы рвались именно там. Оно и понятно. Внизу, на уровне промплощадки, давление выше всего. Я предупредил начальника СМУ, чтобы они позвали меня, когда трубы давление станут держать, когда стрелка манометра станет, как вкопанная, иначе акта не подпишу. Он обещал, а я начал заниматься другими делами, которые наваливались на нас: затянувшиеся работы на стройке шатко ли, валко ли шли к развязке, к концу.

Я инструктировал рабочих, все кому положено было, в том числе и Свердлов, и Малышев, машинисты и слесари находились рядом с монтажниками во всех частях разбросанного нашего гидрокомплекса, контролировали работы, которые тут же и делались скрытыми, перенимали что-то из навыков и помогали, если случалась нужда.

… И тут я неожиданно воочию познакомился с неизвестным мне дотоле явлением, о котором в институте не говорили, или и говорили, да я, возможно лекцию пропустил.

Блуждающие токи.

На шахте уголь вывозили из штолен в вагонетках электровозом. Электровозы же и по промплощадке доставляли на платформах и в "козах" оборудование, материалы и лес. О вагонетках наших я уже говорил, но необычным были и наши электровозы. Они нисколько не походили на виденные шахтные электровозы с громоздкой – на всю платформу – батареей аккумуляторов. Электровозы наши были с дугой, как трамваи. Поскольку шахта не газовая, то в ней во всех откаточных выработках подвешена медная троллея. Дуга электровоза, скользила по ней, снимая электрический ток, который приведя в действие двигатель, через колёса и рельсы возвращался назад к источнику разности потенциалов. Замечу, что ток был постоянный.

Электровозы, разъезжая по промплощадке, позади АБК заворачивали к лесному складу и к мастерским как раз напротив ОФ и наших отстойников. И вот вижу я, что по какой-то причине шесть железобетонных квадратных колонн, на которых покоилась на высоте двух этажей возведённая два года назад наша пристройка к обогатительной фабрике, взяты в стальные обоймы: уголки пустили по рёбрам, а по периметру приварили к ним поперечины. Сначала подумал, что эти опоры просто усиливают: видно где-то допустили ошибку, и теперь, спохватившись, её устраняют. Однако дело повернулось не так… Подвезли к пристройке компрессор, и отбойным молотком начали бетон меж уголками долбить. Я подошёл посмотреть, в чём там дело. Мне охотно показывают: «Смотри! Вот что блуждающие токи натворили».

И действительно… бетон был сбит до центра колонн, до арматуры и дальше, а самой арматуры – и не было. Только дырки в бетоне, по стенкам покрытые ржавчиной. Ну, тут и дураку станет понятно, в чём дело. А меня всё же в школе и в институте чему-то учили. Ток то электровозный не только по рельсам течёт, хотя, по-мне, там то ему течь всего и сподручней, а и в стороны, и довольно таки в стороны далеко, отклоняется по земле, особенно в сырую погоду, проникая с особой охотой в металлические проводники – сопротивление там ведь поменьше, – соприкасающиеся с землёй. А поскольку ток в троллее, на рельсах, в земле постоянный по направлению, то и получается что-то вроде гальванической ванны: с одного электрода атомы металла уносятся, на другом – они отлагаются. Не знаю, где осели унесённые атомы стали, то есть, правильнее, железа, но унесло-то их точно из арматуры наших колонн. Вот и ещё один наглядный урок я получил. Железобетон надо очень тщательно от земли изолировать там, где ток постоянный вблизи может течь по земле. Возьмёт и заблудится. Ток-то блуждающий.

Он может быть очень маленьким, слабеньким, но, ответвляясь, действует он месяцами, годами, а известно: капля и камень точит. Так вот и здания ни с того, ни с чего валятся вдруг. Хотя, как справедливо заметил иностранный загадочный консультант, ни с того, ни с сего ничего не бывает, ни с того, ни с сего кирпич на голову не упадёт. Всему есть подготовка, причина, но её то мы частенько и упускаем из виду.

… Занятый другими делами, об опрессовке труб я на время забыл. А потом спохватился – что-то долго на неё меня не зовут. Тут монтажники мне заявили, что трубопроводы уже опрессованы, акты подписаны представителем треста и в трест же сданы.

Я метнулся к Ложкину Николаю Ивановичу. Он об этом не знал ничего. Я попросил его разузнать, кто же в тресте гидрокомплексу такую свинью подложил. Он обещал, и кое-что узнал у главного инженера треста, Филиппова. Позвонили Филиппову из горкома партии и сказали: «Тут монтажники жалуются: Платонов чересчур к ним придирается. Пришлите инженера из треста акты об опрессовке труб подписать». Филиппов сразу же и послал инженера из отдела главного механика треста, ничего даже Ложкину не сказав, хотя акты должен подписывать представитель заказчика, а заказчиком от имени треста юридически дирекция выступала. Но это юридически и формально. А фактически дирекция чья?.. Треста. Трест фактический и заказчик. Так что обвинить Филиппова в превышении полномочий возможности не было. Фамилию негодяя, который без меня акт подписал, Филиппов назвать отказался. Впрочем, это зря я на него. Человек подневольный, приказали – и подписал, возможно, не глядя. А возможно, какое-то время трубы держали давление, ну не восемьдесят атмосфер, а где-нибудь шестьдесят. Работали же мы на этом давлении без порывов вначале.

… По поводу горкомовского вмешательства я Ложкину с возмущением говорил: «Ну чего они не в своё дело суются? И какое право имеют?» – На что, усмехнувшись, Ложкин мне отвечал предельно откровенно:

– Парадоксально, конечно. Но в нашей стране перекосы повсюду. Возьмём вот пример: шахта имеет деньги, и деньги большие, но не имеет власти употребить их разумно, да и вообще как-либо употребить, кроме как на мелочь какую. Власть наша советская – горсовет денег почти никаких не имеет и потому сделать самостоятельно тоже ничего не может, а потому и власти как таковой не имеет. Горком партии же, не являясь властью формально, и денег за душой имея меньше даже, чем горсовет, делает всё что захочет. Ну, не всё, разумеется, но многое очень из того, что ни шахте, ни тресту, ни горсовету делать никто не позволит.

… тут я немного от хозяйственных дел отвлекусь.

Да, без всяких выборов появились у нас и горком партии и горсовет, о чём я поминал. Но чего я не знал – это историю становления города и имени его – Междуреченск. Роясь в проектной документации в тресте у Ложкина в прошлом году после освобождения от диспетчерской службы, я нечаянно набрёл на интересные синьки и пояснения.

Собственно и город здесь задумывался не сразу. Сразу после войны, в сорок шестом году, Сталину доложили об огромных запасах угля в открытом во время войны новом месторождении в Кузбассе. Тут же положили перед ним и план освоения этого богатейшего месторождения угля. Предполагалось постепенно вводить здесь в действие шахты и угольные карьеры с посёлками при них, как это везде ранее было принято. Но воодушевлённый победой Сталин эти планы перечеркнул: «Будем строить один образцовый социалистический город. А рабочих на шахты и на разрезы в электричках возить». Он же и предложил в честь прошлогодней победы дать городу имя "Победа".

… время шло год за годом, шли чертежи кварталов, домов, общественных зданий, и в рамке под ними слово "Победа" исчезло, а появилось иное обозначение города "Томусинск на Междуречье", ну, вроде "Франкфурта на Майне" или "Ростова на Дону". Но это название не прижилось. Видимо, длинновато и менее благозвучно, чем у названных городов. Железнодорожную станцию назвали коротко "Томуса". Это название попробовали и на город перенести, что для образцового города вышло примитивно и несолидно. Тут кто-то придумал просто и хорошо "Междуреченск". Это название в чертежах окончательно и утвердилось. А с присвоением поселению официального статута города и в его имени.

… Город был ещё большей частью на планах, расчерчен улицами на ровные квадраты кварталов, из которых в натуре пока обозначились три и прямая широкая улица с двумя проезжими полосами, разделёнными сквером, протянувшаяся от железнодорожного полотна до Сыркашинской горы, которая, вклинившись между реками, развела их далеко друг от друга. Улицу эту назвали проспектом, Коммунистическим. И хотя слова Хрущёва о том, что «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме», ещё не были произнесены, мы уже бодро шагали к светлому будущему по Коммунистическому проспекту.

… Памятуя приглашение первого секретаря Междуреченского горкома партии Турчина, я стал регулярно к нему заходить; работы, мне кажется, у него было ещё очень мало, или он в курс дела ещё входил, и он охотно меня принимал. Говорили мы с ним почти на равных (я всё же дистанцию соблюдал, понимал, как вести себя надо). Турчин был со мной всегда дружелюбен, внимателен.

… Всё в одночасье переменилось. Как-то когда в очередной раз я заметил, что строительные работы на всех объектах начинают запаздывать, планы срываются, всё делается спустя рукава, я не выдержал и в разговоре с ним, напомнив, что ввод гидрокомплексов был записан в директивах XX съезда КПСС, бухнул:

– Кругом одна болтовня, а дела нет почти никакого.

… надо было видеть в тот миг лицо любезного Турчина. Оно разом окаменело. Глядя на меня пристально, он медленно произнёс тоном каким-то железным:

– Так вот ты оказывается какой?! – словно враз разглядел во мне вражескую личину.

Я даже поёжился.

… на этом наша беседа иссякла. Больше к Турчину заходить меня не тянуло.

… Возможно и этот наш разговор свою каплю добавил в чашу раздражения мною непосредственного начальства. Я ведь и в Москву обо всём еженедельно докладывал. После отъезда Трофимова Плешаков дал мне шифр, и я с переговорного пункта за счёт шахты звонил в Министерство и ничего не утаивал, и то, что нашей шахтой и трестом не делалось ничего, говорил. А кому это понравится?

… Обретая жизненный опыт, из своих наблюдений, из бесед с Филипповым, Плешаковым и Ложкиным и особенно после турчинского «так вот ты какой?» – я начал постепенно приходить и к обобщению: то, что раньше казалось мне чистой случайностью, частностью неприятной, но частностью всё же – на самом деле частностью не является. Это – система, и системе этой присуще нечто противное социализму и демократии (по тогдашнему моему восприятию эти понятия были тождественны). И это мерзкое и противное, прежде всего, – нетерпимость к иному мнению. Но не может же никто быть всегда правым, не ошибаться… Вон Сталин был всегда прав…

Почему это то, что сказал подчинённым наш Плешаков или скажем там Соротокин, должно ими считаться истиной в последней инстанции. Но здесь всё же можно решиться и возразить, хотя это чревато серьёзными неприятностями. Если же "истину" изрёк сам Хрущёв – это всё. Так только, и точка. Обсуждению и критике не подлежит. А ведь Хрущёв – человек, и как любой человек может в чём-нибудь заблуждаться. Ещё древние римляне понимали: «Errare humanum est».

Да что там Хрущёв, съезды партии, "коллективный разум" её, сколько дуростей натворили. Почему ж и теперь, когда всем стало ясно, что без обсуждения и без критики можно чёрт знает чего наворотить, почему ж и теперь нельзя обсуждать решения руководства, критически оценивать их и осуждать наших лидеров за, пусть даже только по мнению по чьему-то, за неправильные шаги. Это же не во вред нашему делу, только на пользу, чтобы от явных глупостей предостеречь. Я немного перехватил, сказанув, что решения руководства, съездов, Хрущёва обсуждению не подлежат. Подлежали, и ещё как обязательно подлежали! Всенепременно! Даже специально собрания на всех уровнях проводили для обсуждений, вплоть до участков. Только странными они какими-то выходили обсуждения эти, все высказывались только в поддержку принятого или только ещё намечаемого к принятию постановления, в духе, как скажут позднее, "всеобщего одобрямса". И даже о глупостях и просчётах, которые, время спустя, становились всем очевидны, упорно не говорили, замалчивали, не анализируя, не делая выводов из ошибок, как бы вообще забывая о них. И каждое новое слово вождя, даже если от него и явно попахивало дуростью несусветной, принимали, скорее, делали вид уже, что принимали, как Откровение и одобряли.

… Это меня настораживало. Так ничто развиваться не может. Именно тогда я записал в одной из тетрадок: «Человек не может воспринимать всё в точности, как остальные. Каждый видит явление с какой-то собственной стороны, если это не какой-то всеобщий закон, вроде Закона всемирного тяготения, хотя бы в силу особенностей своей психики, а ведь у него существуют ещё и собственные свои интересы. Поэтому единого мнения всех людей по всем без исключенья вопросам просто не может существовать. Насаждение его – противоестественное насилие. И не очень надёжное и долговременное, если доводам логическими человека не убедить, если доводы сами неубедительны, если человека не заинтересовать результатами убеждения. В лучшем случае его можно запугать и заставить повторять то, что нужно сильным мира сего. Хотя я и не исключаю – и недавняя наша история даёт тому массу примеров в СССР и Германии, – что большой круг людей, не приученных мыслить, и даже мыслящих, но лишённых необходимого знания, можно оболванить без применения силы, приучить придерживаться бездумно стандартных общепринятых (или хитроумно общенавязанных) взглядов. Так жить легко, это не требует никакого умственного усилия. Но ведь это духовная мертвечина. Человек же живой тем и хорош, что неодинаков с другими, что обладает инди