Херасков и Пушкин. Два вида поэзии

Олег Качмарский
В зерцале чистых душ сияет сам Создатель,
Без добрыя души не может быть писатель,
Иль будет холодно он думать и творить,
О добродетелях где станет говорить;
Не может зло с добром во круг вместиться тесный;
Поэзия есть дар не адский, но небесный.

И подпись: Михаил Херасков. Поэт – в том смысле, что строчки эти взяты из большого стихотворения под названием «Поэт». В таком виде я и разметил их на своей странице в ФБ. Кое-кто из пишущей братии не преминул откликнуться, в частности, Станислав Минаков, отреагировавший на строчки из Хераскова другими стихами:   

<ИЗ ПИСЬМА К ВЯЗЕМСКОМУ>
В глуши, измучась жизнью постной,
Изнемогая животом,
Я не парю – сижу орлом
И болен праздностью поносной.
Бумаги берегу запас,
Натугу вдохновенья чуждый,
Хожу я редко на Парнас,
И только за большою нуждой.
Но твой затейливый навоз
Приятно мне щекотит нос:
Хвостова он напоминает,
Отца зубастых голубей,
И дух мой снова позывает
Ко испражненью прежних дней.

И подпись: Пушкин, тоже поэт. Вот и затеялась дискуссия – небольшая, но очень ёмкая и характерная!
– «Поэт» – это название стихотворения Хераскова. «Пушкин, тоже поэт» – Станислав решил противопоставить Хераскову Пушкина. И выбрал именно эти стихи. Т. о. ненароком получилось, что противопоставил он их действительную сущность, выраженную в приведённых стихах – соответственно Хераскова и Пушкина. Тут уж действительно кому что ближе – Создатель или сортир.
Кстати, насчет Хвостова, которого с легкой руки баловника Пушкина зачислили в показательные графоманы. Нашел я его тексты – многое очень даже сильно (напр., стихотворение «Бог», включённое нами в приложение к данной книге, или – совсем в другом роде – послание <И. И. Дмитриеву>). Очевидно, что это ещё один штамп.
«Истины надобно искать в Священных Писаниях, а не красноречия. Всякое Священное Писание должно читать в том духе, в котором оно писано. Мы должны искать в Писании полезного прежде, чем тонкости слова. Также охотно должны читать благочестивые и простые книги, как и книги глубокие и возвышенные. Не соблазняйся именем писавшего, великую-ли малую-ли славу оно имеет между писателями: пусть одна любовь к чистой истине влечет тебя к чтению. Не спрашивай: кто сказал, внимай тому, что сказано». (Фома Кемпийский. О подражании Христу)
– Хорошо сказано. Но стишки Хераскова, тобой тут приведенные, стилистически слабоваты, а? А Пушкинские, хоть и стрёмные, а живые и по сей день, я имею в виду не понос, а живой русский язык, разумеется. Да и потом: это же письмо, а не стихи, баловство дружеское. Стихи у Пушкина – Отцы пустынники и жены непорочны, и т.д. Так что не гони волну, брате. Поднять из полузабвения Хераскова и Хвостова – мысль похвальная, обратить внимание общественности (уже вообще ни хрена не читающей) на этих авторов, задача достойная. Обрати, а мы почитаем твои аргументы. И вот тебе живой Пушкин:

СТИХОТВОРЦУ
Станислав Минаков

1
И болен праздностью поносной…
А. Пушкин

…А ежли преподобный Амфилохий
тебя не пожурил за амфибрахий,
не почивай! – тебя снедают блохи,
грехи тебя бодают, мухи-бляхи.
«Пииты мы, – ты молвишь, – а не лохи?»

Твоя самонадеянность несносна,
прискорбна, и опасна, и напрасна.
И в той же мере, что странна и злостна, –
страстна, и своевольна, и пристрастна.
Косна, и кособока, и поносна.

2

Иди туда – где вход открыт, в пещеру,
где крестится согбенная сестрица,
где серый свод являет полусферу,
где сущим во гробех – так сладко спится,
где каждому свою отмерят меру.

…Лежат отцы святые – как младенцы,
и тает воск, и ладанка дымится,
и чернецы стоят, что ополченцы.
Склонись, склонись на эти полотенцы –
устами, лбом и сердцем прислониться.

Прежде чем продолжить, представим нашего оппонента. Итак, Станислав Минаков (г. Харьков, род. 1959) – поэт никак не последнего ряда, небесталанный, согласно прилагаемому к его стихам списку, лауреат всевозможных лауреатств, член всевозможных членств, одним словом, поэт показательный, большой почитатель русской изящной словесности, русской культуры, Русской идеи – и следовательно: правоверный православный (прошу прощения за невольную тавтологию) – автор-составитель энциклопедии «Храмы России», альбомов «Храмы великой России», «Святыни великой России» и прочая и прочая и прочая.    
И вот он говорит: Хорошо сказано. Но стишки Хераскова, тобой тут приведенные, стилистически слабоваты, а?
Но здесь – противоречие по смыслу. Если соглашаешься, что хорошо сказано, то следующее твоё предложение совершенно неуместно, потому что у Фомы речь-то как раз о том, что истины надобно искать, а не красноречия.
С другой стороны – слабоваты ли? Слаб ли стилистически, например, Эсхил (Прометей прикованный) – сам по себе или в сравнении, скажем, с Шелли (Прометей освобожденный)? Понятно, что в слоге поэта-антика отсутствует лёгкость и изощрённость, присущая поэту-романтику – но есть ли вообще надобность их противопоставлять? Нет, потому что стилистика – понятие не определяющее, а производное – от внутренних (субъективных) установок самого автора и от объективных установок той или иной эпохи. И для того чтобы определиться с внешним (в нашем случае стилистикой), для начала необходимо уяснить внутреннее (установки автора).
Уяснил ли это Минаков? С каких позиций оценивает он стилистику стихов Хераскова? С позиций своего времени или Пушкинской поры? Но и то и другое неуместно. Это стихи XVIII века, сложенные по существующим тогда канонам – мысль, а не чувство – классицизм без украшательств. Сухо, но это ведь кому что нравится. И слова Фомы Кемпийского недаром ведь приведены: «Всякое Священное Писание должно читать в том духе, в котором оно писано. Мы должны искать в Писании полезного прежде, чем тонкости слова».
Кстати, слова эти, как и всякая истина, универсальны – потому их можно применить и к писаниям XXI века, то есть к приведённым Минаковым его собственным стихам – которые по его разумению в самую тему – посвящены Пушкину.   
Амфилохий и амфибрахий – что сие? Не иначе игра с рифмами в бирюльки. Так же как ополченцы и полотенцы – работают не на смысл, а на эффект. А так как в данном стихотворении главное смысл (или нет?), то и настроения нужного (смиренно-православного) вовсе не создаётся. Мухи-бляхи и лохи – словечки современные, сленговые – не из пушкинского лексикона. И потому в сухом результате выходит не более чем позёрство. Да и что означает противопоставление: пииты, а не лохи? Есть устойчивое выражение «развёл как лохов». Следовательно, пииты – это те, кого невозможно развести как лохов? Развести на бабки! 
Вот и получается, что автор идёт за словесным созвучием, а не за смыслом, за внешней шелухой, а не в глубину слова. Это манера Александра Кабанова – ещё одного небесталанного поэта, любителя разноцветных мыльных пузырей. Но тот ведь в отличие от Минакова не претендует на «православную воцерковленность» – а посему ЧТО ПОЗВОЛЕНО БЫКУ, НЕ ПОЗВОЛЕНО ЮПИТЕРУ! 

«Да и потом: это же письмо, а не стихи, баловство дружеское. Стихи у Пушкина – Отцы пустынники и жены непорочны, и т.д.» – Как-то Пушкин решил переложить на собственные стихи великопостную молитву преподобного Ефрема Сирина. С тех пор ЭТО – показатель его православности. Не беда что в придачу вагон и ещё маленькая тележка пустословия и скабрёзностей и прочего дружеского баловства, когда есть такая ИНДУЛЬГЕНЦИЯ! И потому дискуссия наша под конец естественным образом перетекла в религиозно-православное русло:    
– Ну, если у Пушкина только «Отцы...» стихами являются, тогда конечно…
– Так я не собираюсь тут вступать с тобой в полемику на стороне Пушкина. Пушкин в этом не нуждается. А коль найдешь аргументы в своих статьях о русской литературе, с интересом ознакомимся. Может, подвинешь нас в суждениях.
– Ещё как нуждается! …И потому столь зыбко-уязвима позиция нынешних ура-патриотов, что строится она не на прочной основе, а всего лишь на производном шлейфе. На усвоенных с детства установках, на учебниках, на школьной программе, на памятниках, на постоянно повторяемых формулировках, не учитывающих истинной природы, не учитывающих законов мироздания. Спору нет, и Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов – замечательные, интереснейшие, прекрасные поэты – но по природе своей это не столпы в полном смысле этого слова, ибо столпы не могут состоять из пустоты, антивещества и упадочных настроений.
– А кто против этих дивных имен? Все за. И Пушкин – не с Луны упал. Я лишь скажу, что, БЫТЬ МОЖЕТ, ВЕЛИКАЯ русская поэзия началась с Пушкина. И уж в любом случае – СВЯТАЯ русская литература 19 века (Т. Манн) многим обязана Пушкину. Однако – остается интересной и открытой тема приглушенной державинской ветки, согласен. Быть может, кое-кто эту линию сейчас подхватит. Из светскости и болтовни – к духовности. Это да. Актуальный вопрос, если говорить о моем личном восприятии. Но я с дискуссии соскакиваю. Это не мой жанр. У тебя активный аналитический ум, давай, мочи. Как сказал бы, не в воскресенье будь помянут, Д. Пригов, «женись, Попов, а мы посмотрим, присмотримся со стороны...» А столпы, полагаю, и пустоты способны претворить в духовное. Тут открытое поле для разговора. Но об том уже написаны тома: религиозность, духовность Пушкина и Гоголя. Но тема ж не новая: может ли быть спасительна светская литература вообще, как таковая? Поэзия – «блудная дочь молитвы»? (Ю. Кабанков, Владивосток), ну и т. д.
– Читал я эти тома – как правило, 99% воды. Из числа таковых восстанут лжехристи и лжепророки и дадят знамения и чудеса велия, якоже прельстити, аще возможно, и избранныя. Матф. XXIV.24. Таковым глаголющим некогда Господу Иисусу: не во твое ли имя мы пророчествовали, бесов изгоняли и разные творили чудеса? – Скажет Он: не вем вас.
– Ну, брат, о том не мне судить, и не тебе. Что Бог даст. Из числа каковых? Из ответа свт Филарета Дроздова А. С. Пушкину, или об чем речь? Где вода? Были хорошие труды в 19 веке – и о православии Пушкина.
– Не сотвори себе кумира и всякаго подобия, елика на небеси горе, и елика на земли низу, и елика в водах под землею: да не поклонишися им, ни послужиши им. Все эти памятники суть кумиры, которым вы поклоняетесь… Всем кто действительно хочет понять Пушкина нужно внимательно перечитывать «Прогулки» с оным Синявского – книгу, на мой взгляд, превосходящую все мудрствования лукавые о православии. Но очень уж она неудобна!

В связи с тем, однако, что тема эта действительно важна – как для нашего исследования, так и вообще, – по ходу мы сделаем небольшое лирическое отступление. Чтобы поговорить

О ПОЭЗИИ, О ТВОРЧЕСТВЕ,
О ПРАВОСЛАВИИ ИСТИННОМ И ЛОЖНОМ

Входит некто православный,
говорит: теперь я главный!
И. Бродский. Представление

;– Здравствуйте! Что определяет наше национальное лицо? Что являет нашу национальную самобытность? Конечно, это наша культура, рождённая в лоне православия, – такими словами на телеканале «Спас» в рубрике «Основы православной культуры» открыла передачу «О поэзии, о творчестве» московская «православная» поэтесса Олеся Николаева. Её собеседником на этот раз был бывший диссидент, а ныне ещё один «православный» поэт – Юрий Кублановский. Почему православный в кавычках? Да потому что их получасовая беседа красноречиво свидетельствует, что о сути этого понятия оба литератора имеют весьма смутное представление. В то же время, используя это слово в совершенно неверных соотношениях с русской литературой, практически их отождествляя, они вместо того, чтобы прояснять ситуацию, всячески её затуманивают, православию же оказывают медвежью услугу. На первый взгляд вроде бы всё чин чинарём – за благое дело ведь ратуют, ни много ни мало за восстановление ориентиров. Но при внимательном рассмотрении обнаруживается явная подмена. Как у Высоцкого: «Могут раздеть, это чистая Правда, ребята, – Глядь, а штаны твои носит коварная Ложь». 
О чём же говорили поэты? 
О. Н. Юрий Михайлович, вы очень известный, признанный поэт, поэт маститый, увенчанный многими литературными премиями. Это с одной стороны. С другой – вы человек православный, причем вы не считаете, что православие это ваше частное дело, – это определяет вашу общественную и культурную позицию. Как эти две сферы, две духовные активности совмещаются в вас? 
Ю. К. Для меня не было в этом большой проблемы – как это совместить. Поскольку я с младых ногтей читал русскую литературу, а через русскую литературу входит этот особый строй православного мирочувствования. <…> Русская литература в отличие от европейской не утратила своих религиозных корней, что и явилось феноменом русской классической литературы в XIX столетии. Я думаю, что каждый кто читал должным образом Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского, наш «серебряный век», тот легко совмещает в себе религиозное мирочувствование и творчество. Конечно, мы знаем, что проблемы бывали и самый яркий пример тому – Гоголь Николай Васильевич. Там имеется налицо большая трагедия – может быть, потому что он усомнился в значительности творчества как такового и захотел стать более чем творцом – пророком, проповедником. Это ложный путь, мне кажется, потому что настоящее художественное произведение всегда и проповедническое, и пророческое. <…> С Гоголем произошли трагические для него и для русской литературы перемены.
Прежде всего, обратим внимание на главную особенность данной беседы: за треском красивых на первый взгляд фраз скрываются… пустота и недомыслие. Недаром говорят, что дьявол – в деталях, здесь же детальная особенность состоит в отсутствии необходимых деталей, то есть их полного комплекта. Так, говоря о «религиозном мирочувствовании» и связывая его с именами Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского, с «серебряным веком», Кублановский предельно утрирует ситуацию, то ли делая вид, то ли действительно не понимая того, что «религиозное» и «православное» – вовсе не одно и то же.

Лев Толстой: отлучение или отречение?

Входит Лев Толстой в пижаме,
всюду – Ясная Поляна.

О том, что Лев Толстой был в полной мере религиозным мыслителем, красноречиво свидетельствуют его трактаты «Исповедь», «В чем моя вера?», его «Четвероевангелие», заключающее собственное прочтение «Нового завета». Но православный ли он мыслитель? Вот мнение на сей счёт Священного Синода Русской православной церкви от 20-22 февраля 1901 года: «Новый лжеучитель, граф Лев Толстой... проповедует, с ревностью фанатика, ниспровержение всех догматов Православной Церкви и самой сущности веры христианской... отвергает все таинства Церкви и благодатное в них действие Святого Духа и, ругаясь над самыми священными предметами веры православного народа, не содрогнулся подвергнуть глумлению величайшее из таинств, святую Евхаристию».
А вот его собственный комментарий к решению РПЦ об отлучении его от церкви: «То, что я отрекся от церкви, называющей себя православной, это совершенно справедливо. Но отрекся я от нее не потому, что я восстал на господа, а напротив, только потому, что всеми силами души желал служить ему. Прежде чем отречься от церкви и единения с народом, которое мне было невыразимо дорого, я, по некоторым признакам  усумнившись в правоте церкви, посвятил несколько лет на то, чтобы исследовать теоретически и практически учение церкви… И я убедился, что учение церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения». – И далее более подробно: «В елеосвящении так же, как и в миропомазании, вижу приемы грубого колдовства, как и в почитании икон и мощей, как и во всех тех обрядах, молитвах, заклинаниях, которыми наполнен требник. В причащении вижу обоготворение плоти и извращение христианского учения. В священстве, кроме явного приготовления к обману, вижу прямое нарушение слов Христа, – прямо запрещающего кого бы то ни было называть учителями, отцами, наставниками (Мф. XXIII, 8-10)».
Можно спорить о том кто прав и кто ближе к истине. Но сейчас разговор не о конфликте Льва Толстого с Православной церковью, а о полном отсутствии у него не религиозного, не христианского в собственном понимании, а именно православного мирочувствования. Здесь налицо два совершенно различных восприятия мира. И эта принципиальная разница в упор не замечается выдающими себя за православных Ю. Кублановским и О. Николаевой – причина, по всей видимости, в том, что православие для них что-то расплывчато-неопределенное, обще-христианское и обще-русское.
А вот Лев Толстой хоть и истовый христианин, и русский до корней волос, а гляди ты – вовсе не православный. Хрестоматийные его «Война и мир», «Анна Каренина» с религиозным мировоззрением имеют мало общего (потому и весьма востребованы были в советско-атеистической системе), что же до произведений, последовавших за религиозным переломом в сознании Льва Толстого – таких как «Смерть Ивана Ильича», «Крейцерова соната», «Отец Сергий», «Воскресение» – вследствие отсутствия мистического опыта, здесь наблюдается сгущение некой метафизической душевной тяжести. И безвыходность – как результат псевдорелигиозных поисков автора (ибо религия без мистики это всё равно что водка без спирта).
Обратим внимание как – каким образом, какими словами – в романе «Воскресение» описывается обряд одного из главных христианских таинств: «Богослужение состояло в том, что священник, одевшись в особенную, странную и очень неудобную парчовую одежду, вырезывал и раскладывал кусочки хлеба на блюдце и потом клал их в чашу с вином, произнося при этом различные имена и молитвы. Дьячок же между тем не переставая сначала читал, а потом пел попеременкам с хором из арестантов разные славянские, сами по себе мало понятные, а еще менее от быстрого чтения и пения понятные молитвы…. Сущность богослужения состояла в том, что предполагалось, что вырезанные священником кусочки и положенные в вино, при известных манипуляциях и молитвах, превращаются в тело и кровь бога». – И это для автора дико – никак не способно вместиться в его сознание мистико-символическое начало, ибо в сущности своей мировоззрение Толстого представляет собой некую – замешанную на морализаторстве – смесь лютеранства с позитивизмом Конта, и всё что выходит за рамки чисто рационального постижения представляется ему глупым и несуществующим. 

Вдали от магистрали, где-то на обочине…
 
Входят трое Николаев, два Бориса, три Ивана…

Православное же мирочувствование ориентировано не на замкнутый в пределах рационального постижения мир, а на разлитый в необозримом пространстве, рационально непостижимый и видимый лишь духовным оком божественный свет. Тот свет, что присутствует в картинах Саврасова и Левитана (хотя один по образу жизни, другой по происхождению не являлись православными и тем более воцерковленными). И потому одной из определяющих черт истинного православного сознания является его неуловимая лёгкость. Оно, выражаясь словами Флоры Пурим на музыку Чика Кориа – лёгкое как пёрышко: «Прозрачны дни, мир благостен и столь приволен, что лёгок, как перо. Мне место ведомо, сыскать его нетрудно, захочешь, хоть сейчас мы будем там. Пойдём со мной, там музыка безбрежна, услышь ее!»
Неимоверная легкость, присущая свету духовному – вот то, что определяет сознание, например, Нила Сорского или Серафима Саровского… Правда, и в православии имеются разные тенденции, свои антитезы: тяжесть в православии – это линия иосифлян (так же как в католической традиции видим лёгкость Франциска Ассизского и тяжесть Доминика де Гусмана). 
А далее – сострадание и смирение – вторая и третья определяющая черта православного мирочувствования. О естественном православии русского народа в повести «Мешок с золотом» (из цикла «Мечты и жизнь») пишет Николай Полевой: «Пойдем в церковь их, простую, благолепную, посмотрим на ряды крестьян, вглядимся, как тихо, внимательно слушают они Слово Божие, как усердно, в простоте сердца, кладут земные поклоны. Святость религии живо почувствуете вы только в сельской церкви, где ум покорен вере, где жизнь безвестная, начинаясь крещением в храме, кончится в нем же, и скромный крест дедовской могилы виден юному внуку из окон хижины его». – А вот фрагмент из повести того же Полевого «Живописец», где главный герой берёт уроки у мастера-иконописца: «Бог неизобразим… Но неужели так груба была белизна одежды преображенного на Фаворе Бога, как ты ее изображаешь?» «Нет! Лицо его было, яко солнце, и ризы его белы, яко снег, – да где же я возьму красок, дитя мое? В мире их нет! И могу ли изобразить сияние Бога, если один луч солнечный, упавший на сияние, мною изображенное, темнит его! Говорят, что были будто бы где-то живописцы, до того чудно изобразившие преображение и рождество, что человек в забвении может подумать, будто их не кисть писала человеческая, не краски изображали! Но я не верю этим рассказам. Видал я немецкие и итальянские картинки, которые католики называют образами, но это грубые портреты мужей и жен красивых – человеческие, а не божественные изображения. Сын мой! Будь прежде всего смиренномудр – не ищи того, что не дано человеку, или – горе тебе!»
Разительный контраст с описанием богослужения у Льва Толстого – не правда ли? И этот контраст, эта разница, отличающая православное мирочувствование от неправославного, действительно зафиксирована русской литературой, – но вовсе не у тех писателей, которых перечисляет Кублановский.
Дело в том, что из перечисленного им ряда к православию имеет непосредственное отношение один лишь Достоевский, – православный отсвет – лёгкий, сострадательный и смиренный – лежит на его бедных и смешных людях, на его униженных и оскорбленных, на чудесном старце Зосиме и смиренномудром Алёше Карамазове, на князе Мышкине и Соне Мармеладовой, на раскаявшемся убийце Раскольникове и даже на Свидригайлове и Ставрогине.
Другие же из перечисленных Кублановским – с православием в весьма и весьма опосредованном соотношении. Вплоть до полной несовместимости, что характерно не только для взглядов Льва Толстого.
Что представляет «Серебряный век» русской литературы? Переплетение идей и влияний чего угодно – французского символизма, теософии, антропософии, античности, средневековья и ренессанса, ницшеанства, атеизма… Чего угодно, но только не православия. А Лермонтов? Поздний русский романтик, предтеча декаданса («Герой нашего времени»), по определению Мережковского, «поэт сверхчеловечества», что заключает в себе аллюзию на Фридриха Ницше. И причём здесь православное мирочувствование? С такими же успехом православными можно назвать Виньи и Мюссе или Поля Верлена. Или Пушкина – но об этом ниже.   
В то же время из поля зрения участников как бы православной передачи совершенно выпали те произведения русской литературы, в которых православное мирочувствование отобразилось особенно полно и незамутненно – «Запечатленный ангел» и «Соборяне» Николая Лескова, «Лето Господне» Ивана Шмелева, «Преподобный Сергий Радонежский» и «Афон» Бориса Зайцева. Сокрытой от их взоров осталась и староверская линия – Мельников-Печерский, Клюев, Клычков. Думается, что главной причиной столь характерной невнимательности является тот факт, что указанные произведения лежат не на магистральной линии, а где-то на обочине. 
Что же касается не прозы, а поэзии, следует отметить, что православие в чистом виде здесь довольно редкий гость. Возможно, что мы многого не знаем и не видим и существуют малоизвестные или вообще неизвестные авторы, чьё творчество насквозь православно, но среди выдвинутых в первый ряд поэтов, это наблюдается лишь в определённых циклах Бунина и Пастернака.
А как образец действительно православной поэзии – не внешне, а внутренне – укажем на творчество иеромонаха Романа (в миру Александр Матюшин).

Ах, оставьте, не нужно тревожить
Эту воду у мокрых обочин.
Лужи спят на раскисшем ложе,
И, конечно, мечтают о большем.

В их мечтах одинокий месяц,
Капли звезд, придорожные кущи.
И никто до утра не месит
Сапогами больные их души.

О, блаженное время покоя,
Одиночества и чистоты.
Холодея в сережках стекольных,
У канавы столпились кусты.

Отстоялись, забылись лужи,
Осторожно, смотри, не задень.
Ведь и так их усталые души
Суетой испохабит день.

И окончится звездный праздник
Под ногами зевак и растяп.
И захаркают лужи грязью,
За раздавленный месяц мстя.

...Спите, лужи. Обиды в прошлом.
Блеск и гладь, хоть неси коньки.
Спите, спите до первой подошвы,
Искалеченные родники.

Что же произошло с Гоголем?
 
Входит Гоголь в бескозырке…

По какой же причине православие оказывается вдали от магистральных дорог, от мейнстрима русской поэзии, русской литературы вообще? Как ни странно, но ответ на этот, казалось бы, непростой вопрос лежит на поверхности. Православие – в силу своей «косности» и консервативности всегда почиталось реакционным в среде «передовой», «прогрессивной», либеральной российско-советской общественности. А именно эта общественность всегда была законодателем мод, определителем мейнстрима. Православие в их среде – в силу своей нелиберальности, непрогрессивности – всегда было не модным. И потому те из русских писателей, в ком православный взгляд на мир проявлялся особенно полно, как правило, задвигались во второй и третий ряд. 
И вот, наконец, сегодня – в определённых либеральных кругах – мода на православие! Но очень легко назваться православным, гораздо труднее им стать. Вот и получается, что многие «неофиты» норовят наложить на православие свой либеральный опыт. И как результат – необязательность, приблизительность, грубый схематизм, в который вгоняет Кублановский столь тонкое и строго определённое понятие как православие и столь богатое нюансами и парадоксами как русская литература. Только не зная толком ни одного ни другого, можно делать заявления под стать следующему: «проблемы бывали и самый яркий пример тому – Гоголь Николай Васильевич… С Гоголем произошли трагические для него и для русской литературы перемены.» 
Но что же произошло? А произошло не что иное как обращение писателя Гоголя в православие. В то «косное», «реакционное», анти-либеральное – одним словом, в то настоящее православие, что столь нелюбимо было среди «передовой» российской общественности. В результате этого обращения были написаны проникнутые православным мирочувствованием «Выбранные места из переписки с друзьями» и «Размышления о Божественной литургии», но утрачен статус кумира «передовой» российской общественности. Он её, видишь ли, предал.
И что же было потом? Для того чтобы избавиться от схематизма и крепко усвоенных стереотипов, необходимо запомнить, что отвернулись от него далеко не все… а лишь «передовая» общественность. Другая же часть общества ему рукоплескала. Но это была «реакционная» – читай, православная! – часть. Парадокс же состоял в том, что за редким исключением (Плетнёв, Вяземский) друзья и почитатели прежнего Гоголя принадлежали именно к «передовой», а не «реакционно-православной» части общества. 
«Мы не можем молчать о Гоголе, мы должны публично порицать его… Дело в том, что хвалители и ругатели Гоголя переменились местами: все мистики, все ханжи, все примиряющиеся с подлою жизнью своею возгласами о христианском смирении утопают в слезах и восхищении. Я думал, что вся Россия даст ему публичную оплеуху, и потому не для чего нам присоединять рук своих к этой пощечине; но теперь вижу, что хвалителей будет очень много, и Гоголь может утвердиться в своем сумасшествии. Книга его может быть вредна многим». – Так о книге «Выбранные места из переписки с друзьями» Сергей Аксаков писал сыну своему Ивану.
Но линия водораздела прошла не только через общество, но и через душу самого писателя, оказавшегося перед крайне жёстким выбором: отказаться от новоизбранного пути или окончательно разойтись с бывшими друзьями. И вся беда в том, что не смог он отказаться ни от одного, ни от другого. Последние годы жизни Гоголя прошли в состоянии острого душевного кризиса: он так и не решился ни на обнародование ответа Белинскому (сохранившегося в черновиках), ни на публикацию «Размышлений о божественной литургии» – последнего своего сочинения, изданного только после смерти писателя, а в советское время опубликованного лишь в 1990 году.
Для уяснения столь непростого вопроса весьма полезным может стать мнение Петра Чаадаева, высказанное в послании к Вяземскому в 1847 году:
«У вас, слышно, радуются книгою Гоголя; а у нас, напротив того, очень ею недовольны. Это, я думаю, происходит оттого, что мы более вашего были пристрастны к автору. Он нас немножко обманул, вот почему мы на него сердимся. Что касается до меня, то мне кажется, что всего любопытнее в этом случае не сам Гоголь, а то, что его таким сотворило, каким он теперь пред нами явился. Как вы хотите, чтоб в наше надменное время, напыщенное народною спесью, писатель даровитый, закуренный ладаном с ног до головы, не зазнался, чтоб голова у него не закружилась? Это просто невозможно…
Недостатки книги Гоголя принадлежат не ему, а тем, которые превозносят его до безумия, которые преклоняются пред ним, как пред высшим проявлением самобытного русского ума, которые ожидают от него какого-то преображения русского слова, которые налагают на него чуть не всемирное значение, которые, наконец, навязали на него тот гордый, не сродный ему патриотизм, которым сами заражены, и таким образом задали ему задачу неразрешимую, задачу невозможного примирения добра со злом: достоинства же ее принадлежат ему самому. Смирение, насколько его есть в его книге, плод нового направления автора; гордость, в нем проявившаяся, привита ему его друзьями…
Ему как будто не могут простить, что, веселивши нас столько времени своею умною шуткою, ему раз вздумалось поговорить с нами не смеясь…»
Ну, совершенно неприличное отношение к «национальному гению», не правда ли? И ещё более запутывающее и без того сложную ситуацию. Но… именно в парадоксах и коренится решение задачи – понять ключевую для русской литературы ситуацию с Гоголем можно лишь освободившись от старых схем, внимательно рассмотрев её со всех возможных сторон. 
Но Кублановскому все эти парадоксы и нюансы не видны – он ведёт речь о якобы неправильном выборе Гоголя, исходя из собственного либерального видения, наложенного на раз навсегда усвоенные советско-демократические стереотипы. И называет это «строем православного мирочувствования»! Но таким «строем» проникнуты именно «Выбранные места». А ежели ты считаешь эту книгу «ложным путём», то какой же ты после этого православный?

«Православный» Пушкин

Входит Пушкин в лётном шлеме,
в тонких пальцах – папироса.

Вернёмся, однако, к очередному вопросу от Олеси Николаевой: «Все великие русские поэты, практически все без исключения, обращались к образам священного писания. Это и Державин, и Пушкин, и Лермонтов, и Фет, и Тютчев, и Цветаева, и Ахматова, и Пастернак, и Мандельштам, и Набоков, и Бродский. Что такое эти поэты видели в священном писании? Не остаётся ли это бесценным кладезем поэзии как таковой?»
Что интересно – в таком, казалось бы, совершенно незатейливом вопросе содержится «фирменный знак», а точнее ментальное «клеймо» участников передачи – стереотипность их мышления. Во-первых, в самом вопросе содержится готовый ответ: не остаётся ли это бесценным кладезем? – ну как же? конечно, остаётся – что ещё может ответить Кублановский, от себя добавляя несколько общих мест: «Помимо боговдохновенности Ветхий завет и Новый завет это ещё и величайшая поэзия, равной которой нет…» – кто бы сомневался? Разве что малочисленные почитатели «Ригведы» или, скажем, книги народа киче «Пополь-Вух».   
Во-вторых, создаётся впечатление, что, кроме обязательных для школьной программы, иных поэтов Олеся Николаева просто не знает. Но самое главное – и это в-третьих, – с перечисленными тоже возникает большая проблема. Перелистав собрание сочинений Лермонтова, обращение к образам священного писания я обнаружил аж… дважды! Да и то с большой натяжкой – стихотворение «Ветка Палестины» и молитвенное обращение к Богоматери: «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою Пред твоим образом…»
Та же картина открывается и при обзоре поэтического наследия Тютчева и Фета – в обоих случаях по два-три упоминая Христа на всё творчество. И надо сказать, что ничего странного в этом нет: оба поэта черпали вдохновение в полном соответствии со своим – соответственно пантеистическим и мистико-романтическим, но никак не православным – мирочувствованием.   
А что же «солнце русской поэзии»? Заметим, что очень многим хочется изобразить главного русского поэта не тем, кем он был в действительности, а каким бы они хотели его видеть. В этой связи приведём высказывание о Пушкине Юрия Кублановского – из той же передачи: «Когда начинают приводить стихи Пушкина, что – «когда не требует поэта к священной жертве Аполлон, что средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он» (неточное цитирование – в передаче. – О. К.) – это не вполне правильно понимают то, что хотел сказать Пушкин. Это не то, что греши, гуляй, делай что хочешь, а придёт вдохновение – ты станешь богом. Конечно, Пушкин имел в виду не это. Это была смиренная констатация факта, но точки отсчета там совсем другие, – и очень высокие были на этот предмет у Пушкина критерии. И сам Пушкин был отнюдь не гуляка праздный, это был человек, постоянно, изо дня в день, из месяца в месяц, с ранней молодости живший проблемами мира, России, цивилизации, просвещения – и он был постоянно, с младых ногтей подключен к проблематике мировой – и в этом смысле постоянно формировалось его мировоззрение – мы знаем: от либерально-декабристского к монархическому и консервативному. Человек был постоянно в пути, – так что ни в коем случае не надо ссылаться на Пушкина, или на Есенина – дескать, пей, гуляй, а придёт вдохновение – наверстаем. Это чепуха!»   
Хочется спросить: за карточным столом или при посещении борделя он всё также был подключен к мировой проблематике? Или в эти моменты он был гулякой, но не праздным? А по-моему, раз гулял – значит и был гулякой, а праздным или непраздным – это уже от лукавого. Другое дело, что гуляка это вовсе не значит «дурак» – и в свободное от гульбы время вполне можно заниматься и высоким искусством, и разрешением мировых проблем. Что Александр Сергеевич небезуспешно осуществлял.
Гораздо сложнее – с проявлением у него «особого строя православного мирочувствования». Говорят, что именно об этом – знаменитые «Отцы пустынники и жены непорочны», где вторая строфа является переложением великопостной молитвы Ефрема Сирина. Можно присовокупить сюда и не вполне православных, но всё же христианских «Рыцаря» («Жил на свете рыцарь бедный…») и «Странника» (стихотворное переложение начала «Путешествия пилигрима» – романа английского пуританского писателя Джона Беньяна). Можно вспомнить ещё и «грешный язык» («празднословный и лукавый») из «Пророка»… но самоопределение это говорит не так о раскаянии, как о сути других его стихов.

Христос воскрес, моя Ревекка!
Сегодня следуя душой
Закону бога-человека,
С тобой целуюсь, ангел мой.
А завтра к вере Моисея
За поцелуй я, не робея,
Готов, еврейка, приступить –
И даже то тебе вручить,
Чем можно верного еврея
От православных отличить.

Так же, как нельзя быть немного беременной, нельзя быть слегка православным. И потому не может православное мирочувствование определяться одним стихотворением на тысячу. И на тысячу не таких как у Тютчева или Фета – не пантеистических или романтических, а таких, например, как юношеские поэмы «Гавриилиада» и «Монах» – то, что было свойственно Пушкину, словами Кублановского, «с младых ногтей»; как «Торжество Вакха» и многочисленные переложения и подражания Эваристу Парни (кстати, и «Гавриилиада» – не что иное как реминисценция антихристианской «Битвы старых и новых богов» того же Парни).
И как ни крути, но очень трудно находить в творчестве Пушкина крупицы «особого православного строя» в то время когда сам он недвусмысленно свидетельствует об ином:
   
Ты богоматерь, нет сомненья,
Не та, которая красой
Пленила только дух святой,
Мила ты всем без исключенья;
Не та, которая Христа
Родила, не спросясь супруга.
Есть бог другой земного круга –
Ему послушна красота,
Он бог Парни, Тибулла, Мура,
Им мучусь, им утешен я.
Он весь в тебя – ты мать Амура,
Ты богородица моя!

P.S. Передача «О поэзии, о творчестве», показанная на телеканале «Спас» в рубрике «Основы православной культуры» (ныне она выложена в Интернете, где мне её и довелось посмотреть), завершается словами ведущей Олеси Николаевой: «Сегодня мы говорили о поэзии, о творчестве, о православии с поэтом Юрием Кублановским. Поэзия помогает человеку жить, она помогает ему выжить, состояться как личности. Поэзия есть форма свободы человека. Оставайтесь свободными. Всего вам доброго». – Но, к сожалению, именно о православии в рассмотренной нами передаче не было сказано ни слова. Вот мы и решили восполнить этот пробел.


ХЕРАСКОВ И ПУШКИН: ДВА ПОЭТА
(окончание)

Кто же такой Херасков? Сегодня этот вопрос можно (и нужно) задавать снова и снова. И ввиду важности этой фигуры для русской литературы, в силу нового (жизненно необходимого) к ней подхода – также постоянно отвечать – подходя с разных сторон. Начнём с буквальной. Некоторых эта фамилия может привлечь несколько скабрёзным для современного уха звучанием. В этом случае не помешает ликбез: «Хер» – изначально это всего лишь название буквы. Но так как именно с этой буквы начинается нецензурное слово, обозначающее фаллос, то название первой буквы стало заменителем всего непроизносимого слова – типичный случай эвфемизма. А что на самом деле означает эта буква? В расшифровке славянской азбуки находим: «Херъ» – Гармония; Мировое равновесие; Пересечение определённых значений. Интересно, что среди прозаических произведений Михаила Хераскова центральное место занимает роман «Кадм и Гармония» (1786) и его продолжение – «Полидор, сын Кадма и Гармонии» (1794). Кроме того, в 1780 году он вместе с Новиковым и Шварцем основал масонскую ложу под названием «Гармония», куда и вошёл в числе первых её членов. 
Что же до родословной поэта – справка из Википедии: «Родился 25 октября (5 ноября) 1733 года в Переяславле на Левобережной Украине (сейчас – Переяслав-Хмельницкий в Киевской области Украины). Происходил из валашского боярского рода Хереско. Его отец, Матвей Андреевич Херасков, переселился из Валахии в Россию в 1712 году при Петре I. Отец умер почти сразу после рождения Михаила. Вскоре мать Анна Даниловна Хераскова, в девичестве Друцкая-Соколинская, замечательная красавица, воспетая А. П. Сумароковым, вышла замуж за Никиту Юрьевича Трубецкого и после его назначения генерал-прокурором в 1740 году переехала с сыном в Петербург».
И далее о творчестве – из той же справки: «Херасков вошёл в историю русской литературы как крупный представитель русского классицизма. Наиболее знаменит как автор эпических поэм – «Россиада» и «Владимир Возрожденный». Характерная черта его произведений – серьёзность содержания. Известны также духовные произведения поэта, например стихотворение «Коль славен наш Господь в Сионе», которое было положено на музыку Д. С. Бортнянским и в начале XIX века считалось неофициальным Гимном Российской империи».
В предыдущих главах мы уже пытались подступиться к этой фигуре, отталкиваясь от главного советского специалиста по XVIII веку профессора А. Западова и от его объяснения резкого разрушения авторитета Хераскова. Вспомним: «Херасков устарел с поразительной быстротой, и главной причиной этого было бурное развитие русской литературы в последней трети XVIII – начале XIX столетия. Державин, Карамзин, Жуковский, Батюшков, Пушкин – в свете этих имен сразу поблекла литературная слава Хераскова». – Выше мы поставили под сомнение истинность этой гипотезы и сейчас самое время предложить своё объяснение.
Начнём с исходной позиции – с того, что представлял собой авторитет Хераскова при жизни (а умер он 27 сентября (8 октября) 1807). Посему – отзывы о нём тех, чьё мнение особенно ценно. Самый известный и постоянно цитируемый – поэта и министра Ивана Ивановича Дмитриева: 

Пускай от зависти сердца зоилов ноют,
Хераскову они вреда не нанесут:
Владимир, Иоанн щитом его покроют
И в храм бессмертья приведут.
(«К портрету М. М. Хераскова» (1803))

Много интересных суждений, в том числе о Хераскове и о месте его в русской поэзии, находим в мемуарах того же Дмитриева. Как то:
«Образцами моими были Сумароков и Херасков. Первый мне нравился более своею легкостью и разнообразием; но впоследствии я уже предпочитал ему Хераскова, находя в стихах его более мыслей и стихотворных украшений. Но тем не менее Сумароков и поныне в глазах моих поэт необыкновенный, и как отказать ему в этом титле? 
<…>
Будем более справедливы и к Хераскову. Молодые наши словесники судят о его таланте по настоящему ходу общей литературы, забывая, что он писал за пятьдесят лет до них и образовал себя не в общенародных училищах, а самоучкою; что тогдашние наши поэты скудны были в образцах для подражания, менее знакомы с иностранною словесностию и не имели счастия пользоваться теми выгодами и наградами, какими поощряются ныне авторские таланты. Херасков, писавший «Россиаду» девять лет, награжден был за труд свой от императрицы Екатерины девятью тысячами рублей ходячею монетою, а молодой Пушкин за одну главу еще недоконченной стихотворной повести «Онегин» получил от русского книгопродавца пять тысяч ассигнациями по тогдашнему курсу. В зрелых летах Хераскова читали только просвещеннейшие из нашего дворянства, а ныне всех состояний: купцы, солдаты, холопы и даже торгующие пряниками и калачами. Ныне автор может во всю жизнь свою не обязываться никакою черствою службою, или и совсем не служить, всегда имеет досуг заниматься мечтами воображения и между тем получать чины и знаки отличия; но сколько еще и других, благороднейших побуждений? Он читает произведения свои в ученых обществах, при многочисленном стечении слушателей обоего пола, вызывается на сцену и встречается общим рукоплесканием» (Русские мемуары. Избранные страницы. XVIII век. – М.: Правда, 1988. – сс. 187-188).
Свои записки озаглавленные «Взгляд на мою жизнь» Дмитриев писал в 20-е годы XIX века, но их предмет пришёлся в аккурат на «ГРАНЬ ВЕКОВ». Так называется книга Натана Эйдельмана об убийстве Павла I. Событие это, равно как и название книги воистину символичны. Менялась эпоха, и вместе с ней менялись люди, их мировосприятие, иными словами, менялся жизненный ритм. Это, конечно, относилось и к искусству как отображению жизни, в частности, к изящной словесности. Непосредственным образом уловил это и Дмитриев. Его слова фиксируют главное изменение – резкое убыстрение жизненных ритмов, – и если сравнивать поэзию пушкинского времени с предшествовавшим ей этапом, то это будет сравнение подвижности, ускоренного движения с неподвижной (или малоподвижной) монументальностью. Но это сравнение не в смысле «хорошо/плохо», «лучше/хуже», это фиксация разности эпох. Неспроста здесь и постоянно возникающая в связи с Херасковым оппозиция его с Пушкиным, ибо последний и есть главный выразитель этого ускоренного движения, как это точно подметил Андрей Синявский: «Пушкин, кейфуя, раскладывал пасьянсы так называемого естественно-исторического процесса. Стоило вытянуть не ту даму, и вся картина непоправимо менялась. Его занимала эта легкая обратимость событий, дававшая пищу уму и стилю. Скача на пуантах фатума по плитам международного форума, история, казалось, была готова – для понта, на слабо – разыграть свои сцены сначала: всё по-новому, всё по-другому» («Прогулки с Пушкиным», 359). – И кто станет отрицать, что главными отличительными чертами пушкинской поэзии являются подвижность, лёгкость, изменчивость? – и для сравнения:

Тогда Господнее изрек определенье
Орган небесных тайн в священном исступленье,
Трепещущ, Духом полн, служащий алтарю,
Душ пастырь возвестил пророчества Царю:
«О Царь! сплетаются тебе венцы лавровы;
Я вижу новый трон, короны вижу новы!
Но царства покорить и славу обрести,
Ты должен многие страданья пренести.
Гряди, и буди тверд!..»
(«Россиада», песнь первая)

Итак, тезис первый: Херасков и Пушкин – это два ПЕРВЫХ поэта, каждый своего времени, СОВЕРШЕННО РАЗНЫХ поэта, как разнствуют и сами эпохи. А между ними – Державин, который не мог и не может быть соперником Пушкину, потому что… а почему? – мы ответим чуть ниже, пока же приведём ещё одно суждение достопочтенного Ивана Ивановича Дмитриева: 
«По кончине Сумарокова Херасков считался у нас первым поэтом; но впоследствии времени Державин сильным и оригинальным стихотворством своим взял над ним преимущество, хотя и уступал ему во вкусе, разнообразии, правильности и чистоте языка. Херасков, несмотря на соперничество, сохранял с ним постоянную связь и пользовался уважением публики до конца своей жизни. Молодые поэты вменяли себе в обязанность стараться получить доступ к нему и заслужить его внимание. Около того времени он выдал еще две небольшие поэмы: «Пилигримы» и «Царь, или Спасенный Новгород». За год же до кончины своей заключил литературное свое поприще сказкою, или повестью «Бахариана», писанною белыми стихами. Он и в самую глубокую старость, едва ли не восьмидесяти лет, всякое утро посвящал музам, в остальные же часы, кроме вечеров, любил читать по большей части на французском языке. Я заставал его почти всегда за книгою. Однажды нашел его читающим Лагарпов «Лицей, или Курс литературы». Первые слова его были ко мне: «Не так бы я писал мои трагедии, если бы сорокью годами прежде прочитал эту книгу». – Надобно было видеть разрушение во всех чертах лица и во всем составе, слышать дрожащий голос его, чтобы понять, как в эту минуту он меня тронул!» (там же, сс. 201-202).
Дмитриев по ходу немного ошибается, ибо Херасков умер 73 лет. Но суть, конечно, не в том! Зоркое наблюдение очевидца свидетельствует об утончённости внутренней конституции Хераскова. В противовес монументальности поэтических творений его собственный внутренний строй выказывает способность к осознанию изменений, потребность движения к совершенству. Но интересно также, что речь идёт только о трагедиях, из чего можно сделать вывод, что героическими своими поэмами он оставался доволен. В этой связи отметим, что наша цель вовсе не в том, чтобы бездумно прославлять Хераскова: как у любого другого поэта его наследие неравнозначно, есть более, а есть менее удачные произведения. Наша цель: перелопатить по возможности больше и найти самое лучшее, и определить насколько оно ценно – ибо мнение на сей счёт непосредственных потомков в лице Пушкина, русских романтиков и тем более Белинского, как по субъективным, так и по объективным причинам весьма далеко от истины. Главная причина – отсутствие исторической перспективы. А также: разная природа, разное мировоззрение, а для Пушкина ещё и производная из его природы необходимость самоутверждения в статусе первого, главного и единственного в этом роде русского поэта. Вот и ответим, почему таковым не может быть Державин. Дело в том, что он не создал ничего столь же монументального как Херасков, в русской литературе он создал новый – принципиально отличный от классицистского – тип поэтики, но это вовсе не символизирующий эпоху монумент, подобный «Россиаде» и «Владимиру». И посему Державин – первый поэт промежуточного времени, предтеча, но не САМ! 

Но идём дальше. Не оставим без внимания отзыв нашего доброго знакомца – истинного масона и истинного христианина – Ивана Владимировича Лопухина: «Пели меня стихотворцы – и не за деньги меня пел в своем Владимире и Херасков, которому недавно отданную справедливость назначением от Российской Академии сочинить ему похвальное слово, читал я с чувствительною признательностию к уважению достоинств, приносящих Отечеству честь; – к которому несколько лет питал я и доказывал самую искреннюю дружбу – и коего смерть оплакивал я всею нежностию сердца» (Записки сенатора И. В. Лопухина, с. 209). – В этом отзыве – не что иное как неразрывная связь двух столпов невидимой русской культуры, русской литературы – невидимой недуховным глазом – и цель наша: открыть глаза – и увидеть!
А далее – отзывы тех, в свете чьих имён, по мнению А. Западова, враз поблекла слава Хераскова. И вот – Гаврила Романович Державин собственной персоной, заключительные строфы стихотворения «Ключ» (1779): 

Сгорая стихотворства страстью,
К тебе я прихожу, ручей:
Завидую пиита счастью,
Вкусившего воды твоей,
Парнасским лавром увенчанна.

Напой меня, напой тобою,
Да воспою подобно я,
И с чистою твоей струею
Сравнится в песнях мысль моя,
А лирный глас – с твоим стремленьем.

Да честь твоя пройдет все грады
Как эхо с гор сквозь лес дремуч:
Творца бессмертной «Россияды»,
Священный Гребеневский ключ,
Поил водой ты стихотворства.

И ещё – Николай Михайлович Карамзин, из стихотворения «Поэзия» (1787):

О россы! век грядет, в который и у вас
Поэзия начнет сиять, как солнце в полдень.
Исчезла нощи мгла – уже Авроры свет
В**** блестит, и скоро все народы
На север притекут светильник возжигать,
Как в баснях Прометей тек к огненному Фебу,
Чтоб хладный, темный мир согреть и осветить.

В антологии «Русская литература – век XVIII. Лирика» (М.: Худож. лит., 1990) в примечаниях к данному стихотворению читаем: «В**** блестит… – Очевидно, имеется в виду или Херасков, или Державин, наиболее известные и чтимые поэты того времени. В письме к швейцарскому писателю и философу И.-К. Лафатеру в 1787 г. Карамзин назвал Хераскова «первым и лучшим» из «поэтов, заслуживающих быть читанными» (Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984, с. 469)».
Следуем согласно ссылке и находим это место в указанном первоисточнике: из письма Карамзина к Лафатеру, Москва, 20-го апреля 1787: «Я лишен удовольствия много читать на своем родном языке. Мы еще бедны писателями. У нас есть несколько поэтов, заслуживающих быть читанными: первый и лучший из них – Херасков. Он сочинил две поэмы: «Россиада» и «Владимир»; последнее и лучшее произведение его остается еще непонятым моими соотечественниками. 14 лет тому назад господин Новиков прославился своими остроумными сочинениями, но теперь он более ничего не хочет писать; может быть, потому, что нашел другой и более верный способ быть полезным своему отечеству. В господине Ключареве мы имеем теперь поэта-философа, но он пишет немного». 
Заметим: все как на подбор – Херасков, Новиков, Ключарёв и сам Карамзин – масоны. Троим из них мы уделяем в своём исследовании много внимания, а вот кто такой Ключарёв – мало кто знает. Восполним же по ходу этот пробел, тем паче, что стихи его находятся аккурат в русле нашего исследования сущности двух поэтов, двух видов поэтик.
Из книги «Русская поэзия. 1801–1812» (М.: 1989, серия «Классики и современники») узнаём: «КЛЮЧАРЁВ Федор Петрович (1751–1822), литератор из круга московских масонов, близкий друг и почитатель Н. И. Новикова. Философская лирика Ключарёва насыщена эзотерической символикой. Его поэтические искания находятся в русле традиции, идущей от Ломоносова к Державину, а затем вновь возникающей в 1830-е гг. в стихах Шевырёва, Хомякова, отчасти Тютчева». 

РАЗМЫШЛЕНИЕ

Коль малознающи мы в таинстве любви!..
Лишь чувствием ее ты сердце оживи,
Отверзи внутренность, дай путь ему в теченье,
Ты узришь ада в рай пресветлый превращенье:
Мрак ненавиденья и подозренья чад
И горькой зависти мертвящей душу яд
Преобратятся в свет, неизреченну сладость!
Почувствуешь тогда божественную радость!
Там милосердие, где гнев был, луч прострет,
Унынье жило где, веселье жить начнет;
И тех, что злейшими ты почитал врагами,
Благотворящими найдешь себе друзьями!
1801

Теперь, когда мы уяснили что такое масоны – чему посвятили несколько весьма пространных глав – слово это уже не тянет за собой шлейфа неопределенности. Напротив, оно становится ключом к пониманию сути вещей, чему подтверждением может служить ещё одно обращение к двухтомнику «Масонство в его прошлом и настоящем» (1914-1915 гг., под ред. С. П. Мельгунова и Н. П. Сидорова), на этот раз по поводу Хераскова. Автор посвящённого ему очерка не сомневается, кого имел в виду в стихотворении «Поэзия» Карамзин. Интересен, впрочем, не только сам факт, но и общий контекст, в котором здесь рассматривается фигура Хераскова: «Вряд ли кто из русских поэтов пользовался славой, столь же громкой при жизни и столь же бесследно потом исчезнувшей, как Херасков. Современники называли его «российским Гомером», поэтом «знаменитым», «великим» и т. д. Карамзин в 1787 г. в письме к Лафатеру называл его лучшим из русских поэтов. Перечисляя своих любимых авторов в стихотворении «Поэзия», он указал на одного только русского (все остальные являлись англичанами и немцами), и этот один был Херасков. В кружке Жуковского Андрей Тургенев развивал мысль, что Херасков принес больше пользы русской литературе, чем Карамзин, который привлек внимание читателей к предметам малозначащим, отучил смотреть на литературу, как на средство внушения важных и серьезных мыслей». – Стоп! Нужно обязательно зафиксировать мысль Андрея Тургенева, ибо это есть, с одной стороны, развилка, перекрёсток в русской поэзии, с другой – ключ к пониманию произошедшего, ко всему последующему развитию русской поэзии и к уяснению причины столь стремительного забвения Хераскова. Это – поворот от монументальности с основами в Едином Целом, в Интеграле, к дифференциальному вхождению в мир чувств (сентиментализм, предромантизм), с Вышнего Неба на землю через промежуточный эфирный слой поэзии Жуковского и Батюшкова. Иными словами, это переход от поэзии мысли к поэзии чувства. От холодной мистики к домашней чувствительности. Ещё раз вспомним слова Пушкина: «Дельвиг не любил поэзии мистической. Он говаривал: «Чем ближе к небу, тем холоднее»»! 
И потому весьма резонным выглядит последующее рассуждение автора очерка «М. М. Херасков» из двухтомника «Масонство в его прошлом и настоящем»: «Необходимо, впрочем, отметить, что Хераскова гораздо больше уважали, чем читали. Этим объясняется тот факт, что, несмотря на свою знаменитость, престарелый поэт долго не мог найти издателя для своей «Бахарианы». Мало читали и Семена Боброва, единственного заметного в поэзии последователя Хераскова. Его поэмы «Таврида» (Херсонида) и «Древняя ночь вселенной» содержат целый ряд возвышенных и благочестивых мыслей. Вторая поэма «Древняя ночь вселенной, или странствующий слепец» в 2 томах (1807–1809 гг.) особенно близка к творчеству Хераскова. Автор рассказывает о скитаниях в поисках истинного света одного слепца. Это, конечно, аллегория. «Главнейший предмет поэмы, – говорит автор, – истина бессмертия души». Как и у Хераскова (например в поэме «Селим и Селима»), слепец в конце концов прозревает». – Вспомним характеристику из Википедии: «Характерная черта его произведений – серьёзность содержания». – Но что это за серьёзность? А это всё то, о чём мы так долго говорили, разбирая смысл истинного масонства, анализируя творческое наследие И. В. Лопухина и постигая суть Первообразной функции. Поэтому, прежде чем подступиться к Хераскову, мы и предприняли столь невероятное путешествие – иначе его не поймёшь! Но в то же время – как такая серьёзность воздействует на пассажиров, обитающих этажом (двумя, тремя) ниже?   
«В 1810 г. Бобров умер, и по этому поводу некоторые журналы, касаясь его литературной деятельности, отозвались о ней пренебрежительно, а через пять лет дошла очередь и до славы его учителя, Хераскова, который умер еще в 1807 г. В 1815 г. статьи Строева и Мерзлякова поколебали авторитет Хераскова, а затем ему стали совершенно отказывать в поэтическом таланте. Пренебрежение к нему, порицания, иногда довольно ожесточенные, с тех пор стали в порядке вещей». – И в завершение очерка: «Когда начались нападки на автора «Россиады», один из его защитников заметил: «Кто не знает, что бросают камнями в те деревья, на которых много плодов». И, без сомнения, как просветитель, как высоконравственная и гуманная личность, и в особенности, как самый видный у нас поэт масонства, Херасков заслуживает большего внимания, чем ему обычно оказывают» (цит. по переизданию «История масонства. – Смоленск: «Русич», 2002)      

Здесь скажем отдельно о Константине Николаевиче Батюшкове (1787–1855) – замечательном поэте, к сожалению, рано сошедшем с дистанции – буквально, сошедшем с ума. Наряду с Державиным и Жуковским это ещё один предтеча Пушкина, связующее его звено с Парни, Тибуллом, Муром – теми, на кого сам Пушкин указывает как на ориентиры, образцы, как на своих предшественников – поэтов, поклонявшихся тем же богам что и он. Именно у Батюшкова впервые в русской литературе – ещё до Пушкина – стих заиграл красками и чувствами, идущими от Парни и Тибулла, которых он переводил-пересказывал. Вот тут-то и появились «сладкая задумчивость» и «томное забвенье» – ну и, соответственно, сладко-томные упоительные по своей красоте стихи, каких русская литература до того не знала:

Я берег покидал туманный Альбиона:
Казалось, он в волнах свинцовых утопал.
За кораблем вилася Гальциона,
И тихий глас ее пловцов увеселял.
Вечерний ветр, валов плесканье,
Однообразный шум, и трепет парусов,
И кормчего на палубе взыванье
Ко страже, дремлющей под говором валов, –
Всё сладкую задумчивость питало.
Как очарованный, у мачты я стоял
И сквозь туман и ночи покрывало
Светила Севера любезного искал.
Вся мысль моя была в воспоминанье
Под небом сладостным отеческой земли,
Но ветров шум и моря колыханье
На вежды томное забвенье навели…
(«ТЕНЬ ДРУГА», 1814)

Зефир последний свеял сон
С ресниц, окованных мечтами,
Но я – не к счастью пробужден
Зефира тихими крылами.
Ни сладость розовых лучей
Предтечи утреннего Феба,
Ни кроткий блеск лазури неба,
Ни запах, веющий с полей,
Ни быстрый лёт коня ретива
По скату бархатных лугов,
И гончих лай, и звон рогов
Вокруг пустынного залива –
Ничто души не веселит,
Души, встревоженной мечтами,
И гордый ум не победит
Любви – холодными словами.
(«ПРОБУЖДЕНИЕ», 1815)

Друг милый, ангел мой! сокроемся туда,
Где волны кроткие Тавриду омывают,
И Фебовы лучи с любовью озаряют
Им  древней Греции священные места.
Мы там, отверженные роком,
Равны несчастием, любовию равны,
Под небом сладостным полуденной страны
Забудем слезы лить о жребии жестоком…
(«ТАВРИДА», 1815)

Что и говорить, стихи прекрасные. Но рядом с ними находим, что называется, на злобу дня – эпиграммы на Боброва:

Как трудно Бибрису со славою ужиться!
Он пьет, чтобы писать, и пишет, что напиться!

На автора поэмы «Петр Великий» (1810) Ширинского-Шихматова:

Какое хочешь имя дай
Твоей поэме полудикой:
Петр длинный, Петр большой, но только Петр Великой –
Ее не называй.

А то ещё можно, собрав воедино всех неприемлемых литераторов – равно живых и мёртвых – отправить их скопом в небытие – как в сатирической поэме «Видения на берегах Леты», где досталось на орехи всем – и давно почившему Тредиаковскому, и современникам Мерзлякову, Шишкову, Ширинскому-Шихматову. И, конечно, Боброву:

«Кто ты?» – «Я – виноносный гений.
Поэмы три да сотню од,
Где всюду ночь, где всюду тени,
Где роща ржуща ружий ржот…

– и к последней строчке ироническая авторская сноска: «этот стих взят из сочинений Боброва, я ничего не хочу присваивать»
Находим во всём этом не что иное как борьбу двух направлений – карамзинистов и архаистов – и (с высоты сегодняшнего дня) надо сказать: довольно мелкую борьбу. Казалось бы: как нравится, так и пиши! Зачем опускаться до оскорблений, до мелочного сведения счетов? На основании всего лишь разного взгляда на поэзию и разной потребности в тех или иных словах?
Но ещё более существенное недоумение вызывает то, что в качестве мишени выбирается слабое место Боброва – его подверженность пороку пития. И это делает тот, кто по определению и по факту сам прославляет Вакха!

Вы, други, вы опять со мною
Под тенью тополей густою,
С златыми чашами в руках,
С любовью, с дружбой на устах!
(«ВЕСЕЛЫЙ ЧАС»)

Ведь кому как не Батюшкову знать, что поэт – не от мира сего и весьма подвержен этой губительной страсти! Примеров взятых из всех времён у всех народов хоть отбавляй, но один, даже не спрашивая позволения, самовольно вклинился в плавное наше повествование – видать, в силу того, что очень уж он в тему, ибо рассказывает об одном из НАШИХ героев (из части «Богатыри новой русской словесности», главы «Заповедная зона русской литературы»). Речь идёт о Ермиле Ивановиче Кострове (1755–1796), первом переводчике на русский Гомера, Апулея и Оссиана, а взят пример из книги М. И. Пыляева «Замечательные чудаки и оригиналы» (изданной в 1898 году в Петербурге в издательстве А. С. Суворина и переизданной в 1990-м неким СП «Интербук»). Итак…
«На языке Кострова пить с воздержанием – значило так, чтобы держаться на ногах. Однажды шел он из трактира с Верещагиным, тоже поэтом, студентом, который, пивши не с воздержанием, пополз на четвереньках. «Верещагин! – закричал ему Костров, – не по чину, не по чину!»
В другой раз, после обеденного стола у Карина, тоже поэта, но богатого барина, Костров так напился, что закинул голову на спинку дивана. Один из присутствовавших, желая подшутить над ним, спросил его: «Что Ермил Иванович, у тебя мальчики в глазах?» «И самые глупые!» – отвечал Костров.
За несколько дней до кончины его Карамзин встретил Кострова в книжной лавке. Он был измучен лихорадкой. «Что это с вами сделалось?» – спросил его Карамзин. «Да вот какая беда, – отвечал он, – всегда употреблял горячее, а умираю от холодного!»
Существует театральная пьеса Кукольника: «Ермил Иванович Костров», фабула которой построена на случае, характеризующем душевную доброту поэта. В 1787 году императрица пожаловала ему 1000 рублей новыми ассигнациями за перевод «Илиады». Костров с этими деньгами отправился покутить в любимый свой Цареградский трактир. Здесь, попивая вино, он встретил убитого горем офицера; поэт участливо разговорился с ним и узнал его печальную повесть – офицер потерял казенных денег 800 рублей и должен быть разжалован в солдаты. Услышав этот рассказ, Костров сказал ему: «Я нашел ваши деньги и не хочу воспользоваться ими!» – и с этими словами положил на стол 800 рублей перед удивленным офицером и тотчас же скрылся. Но Кострова все знали в Москве и добрый поступок его вскоре стал известен городу.
Суворов высоко ценил Кострова, называл его своим другом и не расставался с его переводом Оссиана. Заслуги, оказанные Костровым нашей литературе, памятны посейчас, но литературные труды его не обогатили. Костров вечно нуждался и умер в нищете, как и Гомер».   
Не уступал в плане порядочности Ермилу Ивановичу также и Семён Сергеевич Бобров (умер в нищете от туберкулёза). Посему видим, что не стоило Батюшкову столь НЕКОРРЕКТНО выбирать мишень. И вот сам поэт поражён ещё более страшным недугом – и невольно возникает мысль: не расплата ли это за неосторожность в суждениях? Боги ведь мстительны – имеют свойство гневаться. 
Но вернёмся к сути спора, и для наглядного сравнения с новой – чувственной – поэзией Батюшкова приведём фрагмент из Боброва – из его поэмы «Таврида, или Мой летний день в Таврическом Херсонесе» (1798).

«О солнце! – Магомета брат!
Горяще в куполах Медины!
Когда серебряный пол-месяц
Прешедшей ночи освещал
Благоуханны кипарисы,
Не сетовали кипарисы,
Как в неких жалостных странах
Они слезятся над гробами;
Но осрeбpeнныe лучами
Веселый шум рaспpостpaняли,
Что персть святую осеняют,
Почиющу в небесном мире. –
Лик Божий! – озари теперь
Великого пророка гроб
И те священные поля,
Где под бесценными стопами
Во дни младенчества его
Иссопы, розы и тюльпаны
Ежеминутно возрастали! –
Там были мы, там зрели небо. –
О братья! все мы получили,
Мы получили благодать. –

О путь! – о путь наш! сокращайся:
С каким восторгом несказанным
Высоко-груды наши жены
И черно-власы наши сыны,
И черно-оки наши дщери,
Измаила прекрасны чада,
Из врат столь долго заключенных
С простертой встретят нас рукой
И излиют на наши чела
Благоуханный сок алоя? –
О путь! – о путь наш! сокращайся!»
Так странники теперь поют,
Спеша в пути благословенном
Иль сидя на пригорках мшистых
Или под сенью осокори. –

Кто там сидит на белом камне
Подле младого человека,
На тисовый опершись посох,
В печально вретище одеян,
С главой, открытой пред востоком,
С брадой, сединой убеленной? –
Чалма зелена покрывает
Морщинное чело его.
По образу столетний век
Вложил в чело его бразды. –
Смиренны взоры говорят,
Что укрощенный верой дух
Исполнен неким вдохновеньем.
Он часто очи обращает
К единому предмету, – небу. –
Лазорна твердь, – то пища взоров,
А храм пророка – царство мыслей.

Итак, на внешнем уровне это, прежде всего, СПОР О ЯЗЫКЕ – отказ от архаизмов у карамзинистов, и напротив – приверженность оным у их противников. Так как новое, молодое всегда одерживает верх над отжившим старым, ничего удивительного нет в том, что так же случилось и в данном случае. Однако есть здесь и ускользающий от поверхностного взгляда внутренний смысл. Держась за старое, архаисты держались не токмо за форму, но и за содержание, за то, что МОЖЕТ и ДОЛЖНО составлять предмет ВЫСОКОЙ ПОЭЗИИ. То есть это был ещё и СПОР О СОДЕРЖАНИИ. Мысль или Чувство? Причём в данном случае подразумевается: Мысль, не ограниченная ничем, устремлённая к Интегралу; Чувство же – с всё более конкретной привязкой, то есть чувство эфирное, астральное, то, что составляет содержание сентиментализма и предромантизма и на чём строится поэтика Карамзина, Жуковского, Батюшкова. 
Итого, не только разная форма, но и разная суть – как то видно даже из приведённых нами небольших фрагментов из произведений Батюшкова и Боброва, – характеризует два вида поэзии, которые можно и нужно сравнивать, но которые не имеет смысла сталкивать – потому что они находятся в непересекающихся пространствах. И пускай они сталкивались во времена самих участников спора, но наша цель – с высоты пройденных эпох видеть, чувствовать, воспринимать РАВНО одно и другое! 
Посему от частной оппозиции Батюшков/Бобров вернёмся к более глобальной – Пушкин/Херасков.