Ларёк

Тов Краснов
- Да не, балет это не то. Скачут, скачут… Как хохлы на майдане. Опера получше…
Позади меня расположилась гоповатая компания: пацанчики решили сводить тёлочек в театр. Тёлочкам будет о чём написать в твиттере, да и вообще приятно. Хотя, конечно, скучно.
Советская опера – это как итальянский хоккей: один смех. Убеждаться в этом самому совсем не обязательно: это всем и так известно. Поэтому зал был наполовину пуст, несмотря на дешёвые билеты.
Оркестровая яма замолчала, окончив настраиваться. Свет погас, и компания позади меня угомонилась. Занавес разъехался, обнажив сцену.
На сцене был совок. То есть примерно то, что при слове «совок» всплывает в голове иностранца. Что-то тёмное, серо-стальное, индустриальное и примитивное. В середине сцены находился люк, оформленный под какую-то промышленную горловину – в такую обычно засасывало связанных и лежащих на конвейере голливудских суперагентов, – а над зловещим жерлом двигались устрашающего вида механические серп и молот. В недобром красноватом свете они напоминали две циркулярные пилы всё из того же Голливуда. А чтобы ни у кого не оставалось сомнений в назначении жерла, к нему вели оплавленные и покорёженные рельсы.
«Шёл солдат с фронта». Так назывался фильм тридцать девятого года по повести Катаева «Сын трудового народа». Шёл с фронта солдат, а пришёл на фронт. Не хотел воевать, устал неясно за что лить кровь, свою и чужую, а земля звала домой. Ушёл из армии сразу после революции, как ушли многие крестьяне. Как ни уговаривал его остаться новый командир батареи, большевик из вольноопределяющихся, а голос земли, ждущей пахаря, был сильнее…
Чем привлёк этот сюжет Прокофьева, который больше десяти лет не писал опер? И для чего композитор вернулся в СССР из эмиграции? Чтобы можно было не зарабатывать на жизнь коммерческими фортепьянным концертами, а сосредоточиться на сочинительстве. Продался Прокофьев, да и всё. И, кстати, абсолютно правильно сделал. Так учат нас с детства искусствоведы. Вот только (эх, беда-то!) – продолжает рассказывать официальное искусствоведение – не рассчитал наивный композитор, что в тоталитарном кошмаре заставят его выворачиваться на изнанку и писать то, что ему не хочется… Правы российские искусствоведы? Или не продался Прокофьев, не погорел на том, что искал лёгкой жизни, да и не пытался её искать? Может быть, просто Родина позвала его домой, как мужика земля позвала с фронта?.. Музыка скажет.
Молчала музыка, не давала ответа. Может быть, не давала ответа потому, что пели плохо. Есть, впрочем, устойчивое мнение, что сейчас везде плохо поют: других певцов, у нас для вас нет. А может, потому, что никак нельзя было привыкнуть, что поют оперными голосами не герцоги с князьями, а солдаты в шинелях, девки да мужики…
В опере по понятным причинам сокращена едва ли не треть повести Катаева. Как засылал бедняк Семён сватов.  Как отказал ему отец невесты, самый богатый человек на селе, дослужившийся всеми правдами и неправдами до фельдфебеля. И как попал Семён после призыва к этому самому фельдфебелю во взвод. И как несколько лет превращал фельдфебель (старшина, сегодняшним языком) службу солдата в кошмар, и требовал «отступиться» от Софьи. И как после революции вместе с офицерами пытался фельдфебель открыть артиллерийский огонь по русскому батальону, который отказался идти в смертельное и бессмысленное наступление, как повязали офицеров и фельдфебеля солдаты. И как выпрашивал фельдфебель жизнь у Семёна, сулил ему дочь Софью. Очень хотелось жить фельдфебелю: зря что ли выслуживался и подличал столько лет? Зря жалование откладывал и копил, и в деревне стал первым богачом? И выпустил его Семён из-под замка...
У Прокофьева всё это солдат быстро пересказывает односельчанам: опера и так длится три часа. Пришёл солдат с фронта, а мужики уже помещичью землю поделили. Начал солдат свой надел пахать. Обжился и опять заслал сватов Семён. Как не пытается фельдфебель юлить и выкручиваться, как не рассказывает сватам, что пусть дочь-де сама решит, как не уговаривает дочь в соседней комнате, чтобы отказала Семёну – всё бесполезно. У них ещё четыре года тому всё было сговорено…
Не было Украины на сцене. Не было мазанок и подсолнухов, не было весенних ночей, не было работы в поле и свадеб вернувшихся с фронта солдат. Не было ничего, что есть в повести Катаева, и что слышится в музыке Прокофьева. Вместо украинских хат какие-то бараки из фильмов о ГУЛАГе, и оплавленные рельсы вокруг печного жерла вместо плетней и подсолнухов. Красноватые зловещие отблески вместо свежих весенних ночей… И невеста матроса Царёва – друга главного героя – из простой деревенской девушки становится почему-то эмансипированной оторвой в матросской форме. А колоритный обряд деревенского сватовства превращается в вакханалию. Вместо стола в саду под вишней и жителей села, плясали в красноватых отсветах невесть откуда налетевшие красноармейцы в балахонах с капюшонами. И балахоны эти были точными копиями куклуксклановских, только красного цвета… Не должен зритель видеть крестьян и солдат, вставших на борьбу за свободу и родную землю, а должен видеть зритель совок во всей его мерзости…
- Предупреждать надо было! – мужчина лет тридцати возбуждённо выговаривал что-то своей даме, - предупреждать надо, что на ТАКОЕ билеты берёшь.
Она хлопала глазами и явно не понимала, из-за чего весь сыр-бор.
- Это же… Это же совок! Это же агитация.
Кроме дурацких декораций и дурацких балахонов на красноармейцах, никакой агитации в первом действии не было. Какая агитация? Солдат успел только прийти с фронта и сватов заслать…
- Но Гриша, я не понимаю… - огорчённо говорила дама.
- Не понимаешь? Не понимаешь?! Так! Я ухожу! Я не могу ЭТО смотреть. Я ухожу! Ты со мной? Нет?! Ну и прекрасно! Счастливо оставаться!
И Гриша стремительно зашагал к лестнице, которая вела к гардеробу. Его дама, что-то лепеча, засеменила за ним, а я встал в буфете в очередь. Взяв, кофе, я примостился за столиком, где было свободное место.
- Да бред какой-то, - скорее вызывая всех окружающих на дебаты, чем разговаривая со своим спутником, говорил один из моих соседей. Его собеседник флегматично пил кофе, ему было всё равно.
- Какая-то… Заказуха какая-то. Зачем он это написал? Не могу понять.
Флегматичный сосед, отхлебнув кофе, взглянул на меня. «И чего он так разошёлся?» - выражал его взгляд.
- Бездарно. Топорно так. По-советски… - блестя глазами, продолжал оратор. Он сверкнул в мою сторону глазами: ему явно хотелось слышать возражения. – Украинизмы какие-то дурацкие…
- А вы считаете, там не может быть украинизмов? – спросил я осторожно.
- Нет… э… - в его глазах что-то мелькнуло, и в голосе сразу появились какие-то сахарные интонации, - я не против Украины. Но это… Зачем это?
- Ну, а что, восточная Украина, там и в жизни скорее всего на таком вот суржике говорили… По-моему, колорит передаётся очень неплохо. Ну, и в книге это есть.
- В книге… В какой книге?
Некоторое время мы глядели друг на друга молча.
- Так что либретто, в общем, соответствует книге… - осторожно сказал я после паузы.
- Либретто?.. Двойка Катаеву за либретто. Он его с похмелья писал….
Некоторое время мы молчали, а потом он заявил:
- Хрущёвская заказуха! Вот это вот всё. Дружба народов эта вся фальшивая. Украинизмы эти. Типичный совок времён оттепели. Хрущёвская заказуха!
- Почему хрущёвская? – изумился я.
- Потому что, - снисходительно и в то же время агрессивно осклабился он, - потому что. Крым. Передали. Украине. В 1954-м году. Вот и всё. Вот и вся «дружба народов» в опере.
- Прокофьев умер в 53-м, - сказал я.
У него задрожали руки, и я подумал, что он уронит чашку. Но чашку он не уронил, а с силой поставил её на поднос.
- Всего вам доброго, - зло сказал он, суя мне руку чуть ли не в лицо.
- До свидания, - пожимая руку, ответил я.
- Добра вам, - угрожающим тоном завершил он наш диалог и стал спускаться к гардеробу…
Мои гоповатые соседи сзади обсуждали, уходить им или остаться. В итоге решили посидеть ещё один акт, потому что согласно программке там должны кого-то повесить.
- После второго акта ломанёмся, - подытожил один.
- Акт! – важно произнёс другой, и девицы захихикали…
Пришёл солдат с фронта. Начал пахать свой надел. Заслал сватов. И никуда кулак-фельдфебель не делся, повертелся, да и дал добро, свадьбу назначили на осень. А тут – пришли немцы на Украину. Пришли в село, повесили матроса, повесили председателя сельсовета. А старостой добровольно пошёл к ним кулак-фельдфебель, он-то и указал новым хозяевам на Семёна: враг, говорит, большевик. Повесьте и его. Но прибежала к жениху дочь фельдфебеля: беги, Семён. Сейчас же беги. И побежал Семён к партизанам. Часового застрелил, снял трупы товарищей с виселицы, погрузил на подводу, - и в партизаны. Пришёл солдат с фронта…
По сцене в кровавом сиянии софитов бегали кругами похожие на чертей гайдамаки, почему-то вооружённые длинными кнутами, и красные куклусклановцы. Эдакая кровавая круговерть, в которой нет правых и виноватых, а все жертвы. Те, кто вешает, и те, кого вешают, - уравнены в правах. Скорее, впрочем, не все жертвы, а все палачи: уж больно отталкивающе выглядели сатанинские пляски под совсем не располагающую к ним музыку. Все одинаково виноваты. Нет правых.
…«Фойна феть это трагедия, не так ли, рус-Иван»? – спрашивает цивилизованный потомок штандартенфюрера. «Так», - охотно соглашается благодарный Иван, выведенный западными друзьями из скотского совкового состояния. И жадно жуёт гамбургер. «Значит, рус-Иван, в фойне нет победителя, а есть только жертфы. Так, Рус-Иван?» Что-то в душе Ивана шевелиться, но просвещённый друг уже протягивает ему бокал рома с пепси-колой. «Конечно», - облегчённо соглашается Иван и глотает. «Вкусно, спасибо, - говорит он, - не то, что наша мерзкая водка». «Гут. Гут. Молодец, рус-Иван, - говорит потомок штандартенфюрера, хлопая по плечу пьяного Ваню, - нет победителя в фойна?» «Нет», - соглашается Иван. «Гут. Гут», - подливая Ване в стакан ароматизированного новейшей химией пойла, повторяет потомок штандартенфюрера, щурится и блестит стёклами очков… Нет в войне победителей, Ваня. Нет добра и зла. Есть только бизнес.
Война это трагедия. Никто не виноват, и никто не прав. Все жертвы, и правых на войне быть не может… В советское время это называлось «абстрактный гуманизм». Сейчас, слыша слова «абстрактный гуманизм» приличный человек обязан сморщить нос и выругаться. Тьфу, совок.
Но есть правые и виноватые на войне. У Прокофьева, писавшего «Семёна Котко» в сороковом году, есть. И у слушателей его оперы, шагнувших через год в войну, были правые и виноватые. Это у режиссёра их нет. А у композитора и либреттиста – были. И что бы ни творилась на сцене, музыка говорила о том, что есть правое дело. И есть те, кто идёт убивать ради наживы, а есть те – кто воюет во имя жизни и во имя счастья своего народа. Есть правые и виноватые, есть добро, и есть зло. И добро побеждает. И какая бы свистопляска не творилась на сцене, и как бы дирижёр ни пытался расставить нужным образом акценты, трактуя партитуру, всё было бесполезно. Музыка была сильнее.
Компания позади меня потрясённо молчала. У них в этой войне тоже были правые и виноватые. Как были они у Прокофьева и у Катаева. Потому что были они нормальные русские люди…
...У неё тряслись руки. Я думал, она уронит чашку, когда она садилась за столик. Она машинально глотнула горячего кофе, обожглась, стала с злобой мять в руках какую-то бумажку. Глаза её бегали.
- Какие отвратительные красноармейцы… - сказала она мне, кусая губы.
Я промолчал.
- Потом… свадьба эта. Заставляют отца выдать дочь за бедняка…
- По любви же, - вставил было я, и во взгляде прочитал такое ледяное презрение, что заткнулся.
- Да как же! Он же всю жизнь зарабатывал, а теперь голодранцам отдавать? С этой властью мерзкой…
- Поэтому надо было идти немцам служить? Немцы лучше?
Она задумалась, но не надолго.
- Немцы такие же мерзавцы, как и большевики! – заявила она, - Нет смысла выбирать между двумя видами убийц! Свободный человек никогда не сделает такой выбор без выбора, как бы его не заставляли!
- Но он-то как раз выбрал, причём выбрал добровольно, его никто не заставлял…
Но она не слушала. Она напряжённо думала о чём-то, и всё комкала трясущимися руками бумажку. Вдруг её лицо просветлело.
- О! Я поняла! – с облегчением выпалила она и бросила на поднос свою бумажку, - я поняла! Прокофьев тщательно маскировал в этой опере иронию! Да-да! Такую вот сатанинскую иронию! В этом всём – явно слышимое двойное дно!
И она победно посмотрела на меня.
- Нет, то не Василёк, - ответил я, словами из оперы, и она опять начала комкать бумажку. Даже в таком плохом исполнении от этой сцены у людей наворачивались на глаза слёзы. Обезумевшая невеста, у которой на глазах немцы повесили жениха, ходила с плачем по деревне. Ходила деревенская девка в матросском костюме, в который её зачем-то нарядил идиот-постановщик, с плачем ходила вокруг виселицы и пела «нет, то не Василёк», и вместе с ней плакал весь зал. Какая уж тут ирония…
Если вы так не любите это всё, то зачем вы это ставите? Если так презираете то, за что через год после премьеры оперы миллионы советских людей шли на смерть, то зачем трогать это своими загребущими руками? Зачем, хихикая, превращать в фарс с идиотскими костюмами и декорациями музыку, искренне написанную большим композитором? Музыку, которая, несмотря на все ваши фиги в кармане и глум, всё равно цепляет людей. Цепляет – я это видел…
Цепляет, а потому никак не удаётся свести всё к продаже билетов и коммерческой выгоде. Оказывается, есть вещи, которые дороже любых денег, и в какую обёртку не пытаетесь вы их обернуть, ценник к ним всё равно не приклеивается, и не держит их прилавок – ломается.
Так вот я внутри чего! Я был внутри ларька. Квадратного, светящегося ларька, одного из тех, которые в своё время понастроили в нарушение всех писанных и неписанных правил. Эта вторая сцена некогда великого театра больше всего похожа на ларёк. Такая же квадратная, и такая же… бесстыдная, что ли. Так же готова торговать всем, от тампакса до сникерса, и от икон до советских орденов. Дешёвый ларёк чувствовался во всём. В том, что программка откровенно врёт относительно содержания оперы, и следует за попытками дегенератов-постановщиков перевернуть всё с ног на голову. В том, что не могли за 17 лет, которые идёт постановка, из этой программки повывести опечатки. В том, что один из самых дорогих по затраченным на постройку средствам театров мира оказался не в состоянии без подзвучки наполнить музыкой зал. В том, что в буфете театра всё намного профессиональнее, чем на его сцене. В том, что электрический искусственный свет никак не соответствовал привычным с детства представлениям о театре. В том, что атмосфера храма заменена на атмосферу бизнес-центра. И в том, как большие квадратные окна виделись снаружи, на квадратных некрасивых стенах этого ларька-переростка, торговавшего культурой.
Когда в театре был спектакль, эти окна горели, и издалека казалось, что ларёк обвешан лампочками, как это частенько делают под Новый год коммерсы…
Партизаны победили. Как положено, как должно быть, как будет, - добро всегда побеждает зло. Похоронили павших. И принесли клятву верности народному делу.
И под торжествующую жизнеутверждающую музыку Прокофьева поднялся на возвышение командир партизанского отряда. Сцена потемнела, и из могил стали подниматься мёртвые красноармейцы. Были они бледно-зелёного цвета, и их живые товарищи в куклуксклановских колпаках и балахонах радостно приветствовали восставшую нежить и стали вместе делать странные телодвижения, подсмотренные режиссёром в голливудских фильмах про зомби. И то, что в книге Катаева было священной клятвой в верности Революции, то, что привлекло Прокофьева к этой повести, то для режиссёра было зовом злого некроманта. А те, кто для Прокофьева были героями, те у режиссера превратились в армию нежити, поднятую в бой злым колдуном.
А в финальной сцене вылезла из печного жерла голова. Большая  телесного цвета голова с подсветкой изнутри. Символ тоталитарного общества – бездушный молох. И заплясали вокруг него насекомообразные совки, одетые почему-то в китайские френчи времён Мао. Достали красные книжечки а-ля цитатники вождя. Что знает манкурт-постановщик про свою страну? Даже показать её может только через чужие образы. Своих нет, свои оплёваны и забыты…
Но плевать залу на постановщика. Аплодирует зал. Прокофьеву аплодирует. Катаеву. Семёну Котко, украинскому красному партизану. И самим себе: они ведь, - это мы и есть. Мы – это они, а не хихикающий постановщик, глумливо придумавший тоталитарную голову, вылезающую из сцены.
Кланяются певцы, выходит дирижёр на поклон.
- Ничего себе! Сам маэстро махал!
- А просто махать некому, кроме маэстро. Если что-то более-менее сложное, то кроме него никто не сможет нормально отмахать: всех разогнал… Слово «маэстро» здесь произносилось презрительно. Это я замечал не впервые…
Мы расходились после спектакля. Мы, народ. А они – они стояли кучками, и их трясло. Даже в этом ларьке-новоделе они были в меньшинстве. Эти фельдфебели, кулаки, деграданты-постановщики и прислужники оккупантов. Потенциальные и состоявшиеся.
- Да эту гадость по-любому из-за Донбасса поставили. Приходится и маэстро генеральную линию соблюдать. Заставили и его агитацией заниматься… - а слово «маэстро» всё равно сказано с издёвкой. Кажется, что применительно к данному дирижёру его настолько привыкли говорить с издевательской интонацией, что иначе уже и не могут произнести. Даже если хотят произнести иначе – всё равно не могут.
Это был сеанс самогипноза. Постановка идёт семнадцатый сезон, и знал об этом говоривший, знал, что не при чём Донбасс. Читал он это в программке. И до того читал в интернете. Думал, сходить поглумиться. А пришёл, послушал, и стоит теперь, трясётся от ненависти.
И постановщик с психологией ларёчника, торговец культуркой, думал поиздеваться вдоволь над совковой оперой. И поиздевался, как мог. А эффект другой. Потому что все потуги ларёчников-постановщиков остаются незамеченными, когда есть музыка Прокофьева.
- Его заставили! Он не хотел этого писать, его просто заставили. Это всё неискренне!
«То-то тебя так распирает. Не иначе от неискренности и фальши тебя так до печёнок достаёт», - подумал я. И, подняв воротник, пошёл прочь от квадратного, без любви выстроенного ларька для торговли культурой. Такого блестящего внутри, и оттого такого убогого. Где без любви ставилась опера, написанная когда-то с любовью. Написанная с любовью, а потому вызывающая до сих пор такую ненависть. Лютую и бессильную.
Любовь всегда побеждает. Любовь, а не ларёк. Я это видел.