хазанов 3

Михаил Баранов
 Борис Хазанов
Гёте и девушка из цветочного магазина
 

Кристиан Август Вульпиус, личный секретарь некоего барона в Нюрнберге, написал письмо государственному советнику и министру Саксен-Веймар-Эйзенахского герцогского двора Иоганну Вольфгангу фон Гёте с нижайшей просьбой о помощи. Некогда Гёте оказал ему содействие. Теперь Вульпиусу грозит увольнение, барон подыскал на его место другого кандидата. Письмо было послано в Веймар младшей сестрёнке Вульпиуса Кристиане.

Городок Веймар, столица герцогства на реке Ильм в Тюрингии, “зеленом сердце Германии”, между Тюрингским лесом и Гарцем, в конце XVIII века насчитывал семь с половиной тысяч жителей. Кристиана Вульпиус проживала в плохоньком домишке на Лютергассе, работала в мастерской при магазине искусственных цветов и содержала отца, мачеху и кучу маленьких братьев и сестер. В субботу 12 июля 1788 года в парке над Ильмом Кристиана, которой было 23 года, натолкнулась на государственного советника, совершавшего прогулку, и вручила ему прошение брата. Подробности встречи неизвестны; по всей вероятности, в ночь на воскресенье Кристиана стала любовницей Гёте.

Если, как утверждал Шопенгауэр, жизнь еще не зачатого ребёнка вспыхивает в тот момент, когда будущие родители впервые видят друг друга, можно с таким же правом сказать, что еще не написанные произведения зарождаются в ту минуту, когда поэт встречает свою подругу. В компендиумах истории литературы следовало бы предусмотреть главы о Маше Протасовой, Наталии Гончаровой, Марии Лазич, Елене Денисьевой, Наталии Волоховой, Лиле Брик, о девочке-подростке Софи фон Кюн, с которой был обручен Новалис, о невесте Клейста Вильгельмине фон Ценге, о “черной Венере” Бодлера - Жанне Лемер-Дюваль.

Но Кристиана! Мамзель Вульпиус, как именовало ее за глаза благовоспитанное общество в Веймаре, Bettschatz (постельное сокровище), un bel pezzo di carne (кусок красивой плоти), как аттестует Кристиану Томас Манн в известном эссе о Гёте, добавляя: “маленькая цветочница, весьма хорошенькая и вполне невежественная”. Можно ли считать ее “музой”? В недавно показанном по немецкому телевидению фильме режиссера Э. Гюнтера “Невеста”, где главную роль играет популярная актриса Вероника Феррес, есть такой эпизод: Кристиана, нарумяненная, с подвесками в ушах, в парике и пышном платье сидит в комнатке, в доме Гёте, из гостиной доносятся голоса: общество собралось на вечерний раут у мастера. Но Кристиану никто не зовет. Никто ею не интересуется. Да она и не была невестой. Что же она собой представляла? Две книги, вышедшие одна за другой, - обстоятельная, строго документированная биография, подготовленная знатоком эпохи, германисткой Зигрид Дамм, и блестяще написанный этюд писателя и журналиста Эккарта Клесмана - преследуют, среди прочего, одну цель - реабилитировать Кристиану. Или, лучше сказать, представить её в новом и более полном освещении.

О том, как она выглядела, можно судить по описаниям и сохранившимся портретам, в том числе по рисункам самого Гёте. Кристиана Вульпиус была невысокого роста (как и сам поэт), круглолицая, черноглазая, с пышными темно-каштановыми локонами, с наклонностью к полноте, очень живая, очень миловидная, смешливая и немного неуклюжая. Её характер виден из писем, которые она посылала часто отлучавшемуся из Веймара Гёте (их обильно цитирует Клесман): простота, естественность, никакого жеманства, умение видеть в людях прежде всего их хорошие свойства, оптимизм. Вероятно, эти качества не меньше, чем эротическое очарование Кристианы, привлекли Гёте, которому их как раз и не доставало: это был ипохондрик, страдавший от приступов меланхолии и неудовлетворённости собой. То, что вначале могло показаться интрижкой, превратилось в прочную связь. Из садового домика, где Гёте, который был старше Кристианы на 16 лет (и на 16 лет пережил ее), поселил свою подружку, они переехали в просторный дом на Фрауэнплан, тот, который сейчас показывают туристам. Довольно скоро Гёте перестал прятать свою любовницу, появлялся вместе с ней на людях, ездил с ней в открытом экипаже, сидел рядом с ней в театральной ложе. Кристиана сажала овощи в огороде, ухаживала за садом, вела домашнее хозяйство. В ее бесконечной преданности Гёте не приходится сомневаться, но и ответные письма, которые она получала из Силезии, куда Гёте отправился со своим герцогом на маневры прусской армии, из Франции, Италии, Швейцарии, с театра военных действий против Бонапарта, свидетельствуют о прочной и верной любви.

О том, что так омрачало ее жизнь с Гёте в затхлом, не столько аристократическом, сколько филистерском Веймаре, узнать из писем Кристианы невозможно. Мы знаем об этом из других источников. Гёте познакомился с “цветочницей”, Blumenm;dchen (это слово, употребленное Томасом Манном, - реминисценция последней оперы Вагнера “Парсифаль”, намек на волшебный сад Клингзора с хороводом девушек-цветов, которые должны соблазнить девственного отрока Парсифаля), через три недели после возвращения из Италии. Путешествие, больше напоминавшее побег - бегство от светских и государственных обязанностей, бегство с туманного германского севера на солнечный латинский юг, бегство от госпожи фон Штейн с ее идеалом “совершенной любви”, - превратило Гёте в другого человека. Некая Фаустина, героиня и адресат двадцати четырех “Римских элегий”, написанных в Веймаре вскоре после возвращения, - то ли условный персонаж, то ли реально существовавшая женщина, дочь трактирщика в римской Osteria alla Campana, то ли сама Кристиана. (Таково же, впрочем, было и впечатление первых читателей в Веймаре.) Как бы то ни было, восторженно-чувственные, стилизованные в античном вкусе и вместе с тем буквально трепещущие жизнью и страстью, весьма смелые по тому времени элегии (не все из них Гёте решился напечатать) не оставляют сомнений в том, что поэт не прошел мимо соблазна - в отличие от Парсифаля. Тут, конечно, открывается простор для домыслов, но нелишне иметь в виду, что все прежние увлечения Гёте, девушки, о которых мы знаем, которым он подарил бессмертие, - дочь пастора Фридерика Брион, кратковременная невеста Лили Шёнеман, Шарлотта Буфф, прототип Лотты в “Страданиях юного Вертера”, - не были “его женщинами” в общепринятом смысле. Идеальную любовь без секса недвусмысленно предложила ему и веймарская придворная дама, супруга герцогского шталмейстера баронесса Шарлотта фон Штейн.

Изнурительный бестелесный роман длился добрый десяток лет. И вот теперь фрау фон Штейн вместе со всем порядочным обществом узнаёт о том, что ее поклонник завел себе метрессу, открыто живет с ней и воспевает ее в весьма компрометантных стихах. Неудивительно, что дамы во главе с г-жой фон Штейн и ее подругой Шарлоттой фон Ленгефельд, с 1790 года замужем за Шиллером, много лет подряд третировали Кристиану: она и необразованная, и безнравственная, и слишком толстая, и, словом, во всех отношениях недостойна быть спутницей Гёте, который, в свою очередь, заслуживает сожалений. К этому хору, увы, присоединился и Шиллер. Однажды дело дошло до скандала, его виновницей была гостившая в Веймаре Беттина фон Арним (впоследствии выпустившая известную “Переписку Гёте с ребенком”). Беттина будто бы назвала подругу Гёте “кровяной колбасой” и в ответ получила от Кристианы увесистую затрещину.

Социально-юридическое положение невенчанной жены было крайне шатким. Случись что-нибудь с Гёте, Кристиана очутилась бы на улице. Незавидная судьба ожидала и ребенка, родившегося в конце декабря 1789 года. Герцог Карл Август, гораздо больше товарищ Гёте, чем его повелитель, согласился быть крестным отцом, но не присутствовал при крещении; мальчика назвали в честь правителя Августом, он оставался, однако, бастардом, незаконнорождённым и бесправным “сыном демуазель Вульпиус”. Он был единственным из пяти детей Кристианы и Гёте, дожившим до сорока лет (два мальчика и две девочки умерли вскоре после рождения), судьба его была незавидной: он спился и покончил с собой.

После разгрома прусской армии 14 октября 1806 года под Иеной и Ауэрштедтом маленькое герцогство Саксен-Веймар было оккупировано, в тот же вечер французы вступили в столицу. Город был отдан на разграбление. Дом на Фрауэнплан вначале пощадили: в нем должен был остановиться маршал Ней. Но маршал запаздывал. Явились эльзасские солдаты, смертельно усталые, и сразу же повалились спать. В полночь раздались удары кулаками и прикладами в дверь, это были мародеры, сперва их кое-как удалось успокоить, Гёте, поднятый с постели, в своем знаменитом фланелевом халате, выпил вина с солдатами, - в конце концов, он был почитателем Наполеона. Дальнейшее известно главным образом из рассказа Римера, поэта и филолога, воспитателя сына Кристианы и Гёте; Ример жил в доме Гёте.

Пьяные солдаты вломились в кабинет Гёте и угрожали ему оружием. Но тут выступила на сцену разъяренная Кристиана. Она готова была, защищая 57-летнего Гёте, собственноручно расправиться с ними, и, по-видимому, ее решительность и отвага произвели впечатление. Кристиана втолкнула насильников в комнату, отведенную для маршала, наутро прибыл Ней и вышвырнул их вон; перед домом был выставлен часовой.

Через несколько дней, 18 октября, вечером, Гёте пригласил к себе близких друзей и в присутствии Кристианы произнес короткую речь. Он сказал, что благодарит спутницу за верность, проявленную в эти трудные дни. “Завтра в полдень, - добавил он, - если Богу будет угодно, мы станем мужем и женой”. После восемнадцати лет свободного союза Иоганна Кристиана София Вульпиус сделалась законной супругой, Geheime R;tin von Goethe (тайной советницей) и законной матерью Августа фон Гёте.

Хеппи-энд? Пожалуй; но жизнь продолжалась, и, хотя бракосочетание, состояшееся в ризнице церкви св. Иакова перед немногими свидетелями, ничего не изменило в их повседневном существовании, не увеличило и не уменьшило их привязанность друг к другу, оба старели, Кристиана осталась изолированной в Веймаре, все чаще в ее письмах проскальзывают жалобы на одиночество, все чаще она недомогает физически, хоть и старается скрыть свои хвори от мужа, которому всегда должна казаться веселой и жизнерадостной.

В телевизионном фильме, о котором здесь упоминалось, есть сцена с Виландом: старый поэт, чья слава при жизни едва ли уступала известности Гёте, хочет прочесть Кристиане что-нибудь свое, но откладывает рукопись и берет в руки книжку, которой бредит молодежь всей Европы: “Ты, конечно, читала Вертера?” В ответ Кристиана мотает головой. Похоже, что она никогда не слыхала о “Страданиях юного Вертера”. Читала ли она вообще Гёте? Любят ли женщину за образованность и начитанность? Принято ссылаться на письмо жены французского посланника в Касселе от 1807 года, где приведены слова, будто бы сказанные посланнику самим Гёте: “Из всех моих сочинений моя жена не прочла ни строчки. Царство духа для нее закрыто, домашнее хозяйство - вот для чего она создана”. Оба биографа - и Э. Клесман, и З. Дамм - стараются опровергнуть эту версию. Клесман сомневается в подлинности слов Гёте, приводит коллекцию цитат из сохранившейся переписки Гёте и Кристианы, письма свидетельствуют о том, что Кристиана вовсе не была так уж безнадежна. Она читала, по крайней мере, некоторые стихотворения, читала роман “Избирательное сродство”, была в курсе творческой работы мужа. Орфография ее писем весьма причудлива и хранит следы ее родного диалекта. Но в начале XIX века немецкая орфография вообще оставалась еще очень шаткой.

За полтора года до смерти Кристиана перенесла инсульт, от которого довольно быстро оправилась. Но затем развились явления уремии (острой почечной недостаточности). Умирала она мучительно и в одиночестве; муж, по всей видимости, при ее агонии не присутствовал. Кристиана скончалась в веймарском доме в полдень 6 июня 1816 года.

Гёте и Кристиана прожили вместе 28 лет. В эти годы были созданы “Римские элегии”, “Торквато Тассо”, “Избирательное сродство”, “Герман и Доротея”, “Годы учения Вильгельма Мейстера”, была закончена и вышла в свет первая часть “Фауста”. Жизнь Кристианы Вульпиус прошла бы, не оставив следа, если бы за ней не стояла колоссальная тень Гёте, если бы ее не овеяло дыхание великой, навсегда ушедшей эпохи.

 






Полное собрание сочинений Тучина
Рассказ

Если вам сорок с чем-то и вас покинул муж, едва ли вам будет приятно посвящать посторонних в свои невзгоды. Моё намерение посетить дом на окраине города, в унылом районе под названием Новый Перлах, не вызвало восторга. Я позвонил, дверь неохотно отворилась, я назвал себя.

Это была так называемая социальная квартира – слово “социальный” говорит само за себя. Тусклая прихожая, мебель, приобретённая на складе благотворительного общества Caritas, запах вчерашней еды, отверженности, одиночества и гордыни. Старая и облысевшая женщина сидела, вцепившись в ручки кресла, перед телевизором. Меня провели в соседнюю комнату.

“Это ваша мама?”

“Свекровь, – сказала хозяйка. – Альцгеймер”.

“Простите?”

“По-русски – слабоумие”.

Мы обменялись двумя-тремя фразами. Я прихлёбывал кофе и разглядывал фотографии. Часть из них была снята ещё “там”.

Я спросил:

“Давно вы уехали?”

“Скоро двадцать лет”.

Она, конечно, сильно изменилась. Что касается Тучина, то на всех снимках он выглядел одинаково. Человек без возраста; малорослый, лысоватый, тщедушный, с непропорционально большой головой. Глаза? Затрудняюсь сказать, что они выражали. Рассеянную сосредоточенность, иначе не скажешь. Глаза, устремлённые в пространство или, что то же самое, внутрь себя. Взгляд человека, погружённого в собственный мир, где он созерцает пустоту. Впочем, всё это были мои фантазии. А кстати, спросил я, сколько лет было её мужу, когда они решили... когда их заставили...

“Никто нас не заставлял, – сказала она надменно. – Костя к политике не имел никакого отношения. Вообще всё это его не интересовало”.

“Что не интересовало?”

“Да всё это диссидентство. У него и друзей-то не было”.

“Но ведь он, кажется, прежде чем выехать, печатался за границей”.

Она пожала плечами. Что-то такое, в одном журнале. “А в Москве – я имею в виду, в самиздате?” Что-то ходило по рукам; откуда ей знать.

“Почему вас это интересует?” – спросила она.

“Я уже говорил вам. Я собираю материал для...”

Она усмехнулась.

“Вспомнили. Небось пока он был здесь, ни одна душа не интересовалась. Двадцать лет прожили, никто пальцем не пошевелил...”

“Вы правы, – сказал я. – Так было и со старой эмиграцией: спохватились, когда никого уже не осталось в живых. Поэтому я и решил, пока ещё...”

“Пока я жива? Я-то тут при чём”.

“Он был старше вас?”

“Да что вы всё говорите о нём, как о мёртвом!”

Я извинился. Помолчали, потом она проговорила:

“Он думал: вот приедем на Запад, начнут его печатать. На руках будут носить... Кабы не он, никуда бы я не поехала”.

На этом, собственно, разговор закончился; выходя из дому, я думал о том, что задавал совсем не те вопросы, которые нужно было задавать. Ничего нового я не узнал. Тучин был не единственным, кто надеялся за границей добиться успеха. А тут ещё предложение, сделанное через туристов – каких-то гостей или эмиссаров, – стать редактором русского журнала, о котором он ничего не знал, кроме того, что там однажды появились его рассказы. Тучин прибыл с женой и матерью, не удостоившись торжественной встречи, на которую втайне рассчитывал. Через полгода редакция закрылась; друзей он не приобрёл, языка не знал, да и не чувствовал охоты учиться; получал пособие; жена моталась по городу, была почтальоном, уборщицей, кельнершей в пивном саду, раздавала душеспасительные брошюры. Тучин сидел дома. Похоже, он не интересовался ничем, кроме своего нескончаемого писания. Как вдруг что-то сдвинулось с места, повеяло гниловатым весенним ветерком. Разнеслись небывалые вести. Тучин решил – опять же подобно многим, – что настал его час. Наконец-то его начнут публиковать на родине. Были какие-то обещания, телефонные звонки, письма, которые он прятал. Были посланы рукописи, на которые, правда, не последовало никакой реакции: то ли не дошли, то ли не понравились. И когда он собственной персоной отправился в Россию, один, без жены, для переговоров, ни у неё, ни у него – по крайней мере, так ей казалось – и мысли не было о том, что он не вернётся.

Представительство нашего отечества всё ещё рассматривает себя как осаждённую врагами крепость: с вами разговаривают через чёрное стекло, и русская речь отнюдь не облегчает общения. Беседа напоминает допрос. Чтобы попасть к начальству, требуется разрешение, на основании которого выписывают пропуск. Мрачная личность обхлопывает вас, надеясь найти оружие.

Всё же кое-каким начаткам цивилизации они научились. Мне предложили сесть. Человек за столом был одет в костюм цвета вишнёвого компота, из кармашка торчал платочек. Я предъявил ходатайство Института славистики и письмо от ПЕН-центра.

“Да, но мы-то тут при чём?”

“Если не ошибаюсь, – сказал я, поспешно пряча в карман всю эту липу, – для оформления визы требуется вызов от учреждения, которое приглашает”.

“Либо от родственников”.

“У него нет родственников. Приглашение могло быть только от какой-нибудь редакции или издательства”.

“Так в чём дело?”

“Я и говорю. Хотелось бы выяснить. К кому он поехал?”

“Послушайте, – сказал консул, – мне не совсем понятно. Если вы потеряли связь с вашим знакомым, напишите в Москву”.

“Кому?”

“Это уж ваше дело”.

Пауза; видя, что я не собираюсь уходить, он спросил:

“Но ведь он российский гражданин, зачем ему приглашение?”

“Он был лишён гражданства”, – сказал я.

“Ага. Ах вот оно что. Так бы сразу и сказали!”

И он прищурил глаз, точно целился. Стоит ли говорить о том, что я отправился в эту контору не без внутреннего сопротивления, даже трепета; вот что значит быть “бывшим”.

Вот что значит унести ноги, но оставить на родине свою пленённую тень. Своё дело с грифом “ХВ”, хранить вечно. В моё время это расшифровывалось так: Христос воскрес. В некотором смысле канцелярское бессмертие. Теперь я находился на экстерриториальной территории, так это называлось. Другими словами, очутился в стане врага. Как и Тучин, я был бесподданным. Лишённый родины, я числился её изменником. И человек в модном костюме, выдававший себя за дипломата, мог сделать со мной всё что угодно, мог предъявить мне самое абсурдное обвинение. Он уже протягивал руку к селектору.

Сиплым голосом я произнёс:

“У него здесь жена и мать. Жена думает, что он там сошёлся с какой-нибудь женщиной”.

Консул развёл руками. “Ну, знаете. Тогда я вообще не понимаю, что вам от нас нужно!”

Он добавил:

“Может быть, тоска по родине?”

“Может быть, – сказал я, несколько оправившись. – Только на Тучина это как-то мало похоже. В том-то и дело. Он уехал, не оставив никаких распоряжений. От него нет никаких вестей. Мог хотя бы позвонить! Мы, его друзья, очень обеспокоены. (“Какие друзья?” – подумал я.) Очень вас прошу, господин консул, поручите вашим сотрудникам проверить, обращался ли такой-то за визой и по чьему приглашению. Если не обращался, я свяжусь с полицией”.

Я ждал, что он ответит: вот и прекрасно. Пусть вашим другом займётся баварская полиция, а мы займёмся вами. Вместо этого он окинул посетителя ещё раз пристальным взором, вздохнул и, нажав на кнопку разговорного аппарата, произнёс несколько слов. Мне было велено позвонить через три недели, что я и сделал.

Один мой приятель утверждает, что литература относится к опасным для жизни профессиям; он считает, что писателям, как на вредном производстве, нужно бесплатно выдавать молоко, а поэтам даже двойную порцию. Мало кому из пишущей братии, по его мнению, удаётся дожить до старости – во всяком случае, в России. Сам он – автор нескольких дюжинных романов и в свои шестьдесят восемь лет пользуется завидным здоровьем.

Тем не менее исследователю надлежит оперировать точными данными. Изучая этот вопрос, я имел случай убедиться в правоте моего друга. Правда, одновременно оказалось, что у представителей других профессий – как, впрочем, и у лиц без определённых занятий – ничуть не меньше шансов заболеть раком, попасть по пьянке под трамвай, наткнуться на нож бандита или быть схваченным тайной полицией.

Просто всё дело в том, что ремесло сочинителя у нас всегда было окружено неким нимбом. Тем ужасней уйти в небытие, ни у кого не вызвав сожалений!

Вообразите человека, который, забыв обо всём на свете, как проклятый, как потерянный, один в четырёх стенах, корпит над своим опусом, шевелит губами, созерцает пустоту, давит в пепельнице окурок за окурком и выстукивает букву за буквой. И так изо дня в день, десять лет, двадцать лет. А потом умирает. И что же? Его рукописи, перевязанные бечёвкой, лежат вместе с кипами старых газет у подъезда в ожидании сборщиков утильсырья, и ветер листает его прозу.

Был ли Константин Тучин, беллетрист и самодеятельный философ, пытавшийся разгадать в своих никому не нужных, никого не интересовавших сочинениях загадку любви и смерти, был ли он незамеченным гением? Или одним из тех маньяков, которых ничто не разубедит в том, что лишь зависть коллег мешает им прославиться? Чтобы ответить на этот вопрос, мне нужны были тексты. Но где они? Единственный раз в русской библиотеке, основанной изгнанниками второго призыва, был устроен авторский вечер, слушателей набралось кот наплакал. Что читал Тучин? Заведующая библиотекой сменилась. Жена не могла, а может, и не хотела сообщить мне что-либо о судьбе тучинского архива; чего доброго, в самом деле выкинула с досады весь этот бумажный сор.

Я считаю своим долгом упомянуть о том, чт; мне всё же удалось отыскать. Заранее извиняюсь за некоторую смелость моего воображения. Учёный обязан придерживаться фактов. Но кто же откажет себе в удовольствии строить гипотезы? Мне повезло, я откопал старый эмигрантский журнал, один из тех, что именуются братскими могилами. Когда-то Тучин с волнением перелистывал эти страницы: как-никак это была его первая (и последняя) публикация. Цикл расказов, объединённых общими персонажами и до некоторой степени общим сюжетом.

Действие происходило в наши дни, и сюжет был, надо сказать, самый тривиальный: кто-то кого-то убил. Но с первой же страницы завертелось, затеялось и стало расти нечто неудобопонятное. Читая эту прозу – без абзацев, без диалогов, – я почувствовал головокружение. Автор не мог прийти к окончательному решению. Казалось, он прикидывал, какие возможности может заключать в себе самая примитивная фабула, и примерял одну версию за другой. Классический полицейский роман предполагает однозначный ответ. Другими словами, он основан на вере в истину – единственную и неопровержимую. А тут вам словно старались внушить, что ответа не существует. Персонажи могут вести себя так, могут и по-другому. Одно и то же происшествие может выглядеть по-разному, любая оценка – лишь одна из возможных. Ибо действительность представляет собой ассортимент вероятностей. Скользящее светлое пятно в тёмном поле возможностей – вот что такое пресловутая действительность.

Я подумал, что неуловимая истина жизни, за которой гоняется писатель, есть не что иное, как совокупность версий, ничем иным она быть не может. Мне стало понятно, почему с тех пор Тучин ничего не публиковал. Двадцать лет просидел он в своей комнатёнке, в чужой стране, а каков результат? Фрагменты, пробы, робкие вылазки из крепости наивного реализма в зыбкий вероятностный мир. В некотором роде писание в разные стороны. Повторяю: таковы были мои догадки. Я пошёл дальше, я подумал, что Тучин работал над большой вещью; быть может, он только над ней и работал. Быть может – такое предположение не казалось мне неправдоподобным, – это был единственный, огромный и обречённый остаться незавершённым труд его жизни.

“Что значит пропал? Сегодня пропал, завтра появился. Утром ушёл, вечером пришёл. Знаете, сколько человек за день пропадает в городе? Один сбежал от жены к любовнице. У другого фирма прогорела. Третий решил устроить себе каникулы на Канарских островах. Если мы так будем за каждым гоняться...”

“Нет у него никакой фирмы. Ни о каких Канарских островах не может быть и речи...”

“Как вы сказали, его фамилия?”

“Тучин. Т, У, Ч, И, Н. Теодор, Ульрих, Тина, Зигфрид, Цезарь, Хильда, Инге, Николаус”.

“Возраст? Был чем-нибудь болен? Психически? И давно исчез? Что же вы так поздно спохватились! Родственники есть?”

“Есть жена. Мать – инвалид”.

“Почему она сама не пришла?”

“Понимаете, его жена думает...”

“Ага, я же вам сказал! Знаете, сколько мужиков каждый день убегает к любовницам? Если мы так будем за каждым...”

“Господи, да нет у него никакой любовницы. Просто он отправился в Россию, а на самом деле...”

“Ах вот оно что; так бы и сказали. Он немец?”

“Нет, русский”.

“Я спрашиваю: является ли он немецким подданным?”

“Он эмигрант. Без гражданства. Получил политическое убежище”.

“Угу. Давно?”

“Точно не могу сказать. Лет двадцать назад”.

“Всё ясно. Потянуло домой, что ж тут удивительного. Только мы-то тут при чём?”

“Видите ли, я был в консульстве...”

“Вот и отлично. Поезжайте сами, там его и найдёте”.

“Простите?”

“Я говорю, сами поезжайте в Россию. Там и разыщете вашего друга”.

“Да, но вы не дослушали. Я навёл справки в консульстве, и оказалось, что Тучин никакой визы не получал”.

“Не получал. Гм. А в американском консульстве вы были?”

“При чём тут американское консульство?”

“Может, в Америку поехал. Ладно, пишите заявление”.

“Позвольте спросить: что вы собираетесь предпринять?”

Вахмистр пожал плечами.

“Пошлём наряд по месту жительства. Запросим больницы и приёмники для бродяг. Объявим розыск через Einsatzzentrale. Заполняйте бланк”.

Некоторое время спустя произошло одно событие. Жена Тучина позвонила: надо поговорить.

Снова унылая лестница, лысая старуха перед телевизором; я вручил хозяйке цветы и бутылку Божоле.

“Вы уверены, что это был он?”

Она пожала плечами.

“Он шёл вам навстречу?”

Нет, она его видела со спины. Вернее, их: Тучин был не один. В левой руке он нёс под мышкой портфель, она узнала бы его по этому старому, с оборванной ручкой портфелю, даже если бы сомневалась, он ли это. Правой поддерживал даму выше его ростом, в длинном пальто, отороченном снизу дешёвым мехом.

Отодвинули рюмку, тарелку с ломтиками сыра, я расстелил план города.

“Не делайте этого, прошу вас”, – сказала она.

“Но надо же хотя бы убедиться!”

“Он жив, здоров, и слава богу. Пусть живёт своей жизнью”.

“Разве вас не интересует, что с ним?”

“Не интересует, – сказала жена Тучина. – Да и где вы его отыщете?”

Резонный вопрос. По её словам, переулок, куда поспешно свернул Тучин со своей спутницей (почему поспешно? увидел супругу?), был перегорожен строительным забором. Значит, подумал я, она всё-таки пошла следом за ними. “А дальше?” – “Что дальше?” – “Куда они делись, вошли в подъезд?” Она покачала головой, нет там никаких подъездов. Вынырнув из небытия, Тучин – если это был он – снова пропал, точно провалился сквозь землю.

Так я оказался в малоподходящей для меня роли приватного детектива. Как Герману всюду мерещились три карты, так и мне каждый мужчина невысокого роста с толстым портфелем казался тем, кого я искал: он листал книжки на лотке перед букинистическим магазином, я делал вид, что интересуюсь витриной; он заходил в пивную, и я туда же, садился в сторонку и вынимал фотокарточку. Я искал человека, чей взгляд был устремлён в пустоту, другими словами, внутрь себя. Я надеялся встретить беглого мужа там, где его обнаружила брошенная жена; возможно, он скрывался где-то поблизости. Хорошо ещё, что моя работа оставляет мне много свободного времени. (Забыл представиться. Лектор издательства, где всё ещё не утратили интереса к русским авторам).

Было совершенно ясно, что ничего из этой затеи не выйдет. Попробуйте найти человека в большом городе – не говоря уже о том, что жена могла ошибиться. Но я ничего не мог с собой поделать. Призрак Тучина манил меня издалека.

Город способен раздвигать пространство. Вы все знаете Альтхаузен, в этом районе одно время и я проживал. Взгляните на план города, отыщите треугольник улиц, расходящихся от площади принцессы Анны-Амалии, по которому я водил пальцем, слушая объяснения жены Тучина, – кажется, заблудиться здесь невозможно. Но это только так кажется. Поезжайте туда, вы найдёте улочку или, верней, закоулок, перегороженный строительным забором. Раздвиньте доски.

Прежде всего: никакой стройки за забором не оказалось. Возможно, весь квартал предназначался на снос. Я пролез через щель в заборе и очутился в лабиринте, о котором даже не подозревал. Поистине город удесятеряет пространство, и там, где двести лет тому назад пастух лежал на склоне холма, там непостижимым образом поместились, сгрудились все эти дома, дворы, переулки, чахлые садики, пристройки, брандмауэры и тупики. Там сплелись сотни судеб. В мансардах и полуподвалах приютилась любовь, клокочет ревность, тлеет вожделение; за тёмными окнами прячется одиночество, играет музыка, пишутся романы, затеваются интриги, храпят пьяницы и ждут смерти старухи.

Вот о чём стоило бы написать: о гипнозе старых кварталов, о чувстве зыбкой, ненадёжной действительности, которое охватывает вас в этих трущобах. Две недели, с утра до темноты, я дежурил на углу проклятого безымянного переулка. Случалось ли вам убедить себя в том, что вера сдвинет горы и надежда будет вознаграждена? И вот он появился. Он ли? Низкорослый неряшливый человек с разбухшим портфелем прошагал и исчез за забором. Отодвинув доску, я успел заметить, что он направляется к ближайшей подворотне; несколько мгновений спустя его шляпа мелькала позади мусорных контейнеров. После чего, о проклятье, я потерял его из виду.

Он не мог уйти далеко; если бы он пересёк двор, я бы его заметил. Значит, он остался во дворе и вошёл в один из четырёх подъездов, которые даже нельзя было назвать подъездами; скорее то, что в России называлось чёрный ход. Туда он и юркнул; в который из четырёх? Внутри было холодно, пахло плесенью. Я услышал шаги. Тучин – если это был он – медленно поднимался по лестнице. В скудно освещённом пролёте, за прутьями перил я видел его руку, держащую под мышкой портфель, и обтрёпанные отвороты брюк. Дойдя до последнего этажа, он остановился. Вероятно, доставал ключ.

Очередная моя гипотеза состояла в следующем: Тучин перебрался в другую часть города в надежде довести до конца свой огромный роман, сбежал от жены, устав от её упрёков. Симулировал отъезд в Россию, чтобы никто его не искал. Что касается дамы, с которой он будто бы шёл под ручку, то этот пункт, на мой взгляд, был несущественным, женщина могла быть случайной знакомой, предположение об интрижке не вязалось с моим представлением о Тучине.

Итак, я дал себе слово продолжать розыск, ибо в тот раз, как вы догадываетесь, у меня ничего не вышло: добравшись до верхней площадки с единственной находившейся там дверью, за которой, казалось, никто не жил, – ни кнопки звонка, ни таблички с именем, – я долго стучался, прислушивался и не мог уловить ни единого звука. Что бы это могло значить? Заперся ли он с твёрдым намерением никого не пускать или сбежал через какой-нибудь потайной ход? Я уже ничему не удивлялся.

Вечером я снова принялся за его рассказы; ничего другого я больше не мог читать, и ничего другого, кроме старого эмигрантского журнала, у меня не было. Мне было ясно, почему Тучин, даже если бы сейчас в России нашлись охотники опубликовать его прозу, был обречён на неуспех: события последних лет прошли мимо него, вдобавок, как уже сказано, стиль Тучина предъявлял немалые требования к читателю. Длинные ветвящиеся периоды вновь погрузили меня в состояние, близкое к наркотическому опьянению, – право, я не могу выразиться иначе. И опять это впечатление зыбкой, ненадёжной реальности. История, сама по себе несложная, прокручивалась на разные лады, и оставалось только гадать, были ли это варианты одного и того же замысла или замысел состоял в том, чтобы утопить истину в трясине гипотез. На другой день я двинулся в Альтхаузен.

Кто-то прибил доску, забор оказался непроходим. Пришлось идти вокруг. В результате я окончательно заблудился. Странно сказать, я как будто вновь оказался в мире прозы Константина Тучина. Все дворы были на одно лицо. Не у кого было спросить, да я и сам не знал, какой номер дома мне нужен. Кажется, в этих дебрях вообще не существовало нумерации.

Навстречу шёл пожилой господин с палкой, я пытался заговорить с ним, он промычал что-то. Он был глухонемой.

В конце концов мне пришлось убедиться (это часто бывает), что я кружил вокруг одного места. Из чёрного хода вышла женщина. Я был уверен, что это тот самый подъезд. Я сделал несколько шагов по ступенькам, как вдруг меня словно стукнуло: пальто! Длинное пальто, отороченное мехом. Я выскочил во двор. Она шагала к воротам.

Тут я остановился. Громадными прыжками помчался по лестнице, через несколько мгновений был уже наверху и, задыхаясь, трижды медленно и отчётливо ударил костяшками пальцев в дверь. Никакого ответа; я слышал только своё тяжелое дыхание. Стукнул кулаком. Гробовая тишина стояла во всём доме, мне почудился слабый звук, похожий на клокотание жидкости, за дверью как будто шаркнули шаги. Конечно, это был обманный манёвр, очередная уловка неуловимого Тучина, он знал, что за ним следят, и умел скрываться, все мы в своё время прошли эту школу! Я поглядел вниз через перила – никого нет – и извлёк из кармана общеизвестный инструмент. Операция не потребовала усилий: нажав, я легко продавил иссохшее дерево. Хрустнул старый замок, дверь открылась.

Там был тёмный коридор и дверь в комнату. Как я и предполагал, это был рабочий кабинет писателя. Грубый стол, заваленный манускриптами, начатый лист вставлен в машинку. Клокотала вода в кофеварке. Хозяин лежал на полу.

Можно не сомневаться, что обер-инспектор Деррик, известный и уважаемый в нашем городе криминалист, отыщет истину – хотя бы потому, что верит, в отличие от покойного Тучина, в существование единой и единственной истины. Кажется, в преступлении подозревается жена писателя. Мотивы убийства налицо: ревность, разочарование, месть за исковерканную жизнь.

На допросе, которому ваш слуга был подвергнут в качестве свидетеля, первого, кто обнаружил труп, было, естественно, обращено сугубое внимание на особу, которая встретилась мне в подъезде. Не потому ли она так стремительно прошла мимо, что узнала меня? Мне показали старую фотографию, одну из тех, которые я видел во время моего первого визита на квартиру в Новом Перлахе: Тучин с женой, на ней длинное расклёшенное и обшитое снизу мехом пальто. Такие одеяния носили лет двадцать тому назад. Я возразил, что если бы убийцей была жена Тучина, она не говорила бы мне о том, что на женщине, которую она увидела на улице с Тучиным, было такое же пальто. Похоже, что они не нашли убедительным этот аргумент; может, как раз наоборот. Впрочем, я просто не успел как следует разглядеть незнакомку.

Вернее, я разглядел её. Скажу больше: я её узнал. К сожалению, я не могу объяснить полицейскому инспектору то, чему научился у Тучина: что истина – это лишь совокупность версий. Мою версию ни одна полиция в мире, конечно, не примет всерьёз.

Рукописи Тучина – всё, что было обнаружено в комнате, его неоконченный и, добавлю, обречённый остаться неоконченным труд, – конфискованы полицией. Поэтому я не могу ссылаться на тексты, которые подтвердили бы мою точку зрения. Я уверен, что я прав. Как историк литературы я понимаю роковую власть, которую обретает мир романа над жизнью сочинителя. Эмма – это я, сказал (или якобы сказал) создатель “Госпожи Бовари”. Это хроника моей души, полное собрание моих надежд, иллюзий и разочарований. Ему следовало бы добавить, что отныне он сам – в плену у тех, кого он сотворил.

Константин Тучин – запомните это имя! Я решаюсь заключить этот отчёт выводом, который для вас, быть может, неожидан, для меня – ни в коей мере. Тот, чья жизнь была очевидным поражением, ушёл из неё победителем. Он достиг пределов того, о чём может мечтать художник, он вдохнул жизнь в своих героев и героинь до такой степени, что одна из них вмешалась в его собственную жизнь. Вот почему бесполезно искать незнакомку за пределами того мира, откуда она пришла. Сделав своё дело, она вернулась в призрачный мир слов. Тучина умертвила его подруга – но не та, которую я посетил, которая сидит теперь под арестом, а та, которая жила в его книге.

Повторяю, такова моя версия.

 

Соблазн детективного сюжета

Послесловие автора

Борхес (в беседе с Освальдо Феррари) защищал детективный жанр, говоря, что в любом роде литературы наворочено достаточно много пошлятины. С этим аргументом нельзя согласиться, так как даже очень плохие романы по большей части всё же принадлежат литературе. Тогда как преобладающая часть криминальной продукции, по крайней мере в России, оказывается ниже минимально допустимого уровня. Как если бы сочинителю крими сказали: хочешь пробиться на рынке, пиши как можно хуже, иначе тебя не будут читать; такой уж, дескать, у нас потребитель.

Как бы то ни было, и Борхес, написавший несколько превосходных детективных рассказов, и Честертон, и Сименон, и Рекс Стаут сумели защитить уже в их время весьма потрёпанную честь жанра. Могут, конечно, возразить, что эти писатели погрешили против главного правила: хороший слог и стиль противопоказаны детективу. Соревноваться с классиками невозможно, однако трудно удержаться от искушения попробовать самому. Вдобавок, как я полагаю, подобное упражнение может кое-чему научить писателя.

Первый урок состоит в том, что если всякая литература есть в немалой степени ремесло, то криминальный жанр требует особой выучки. Тут приходится учиться тому, от чего, кажется, прискорбным образом отвыкла русская словесность: выверенной композиции, трезвой логике, сжатости и энергии повествования. Второе – это то, что можно называть философией детектива. Это философия единой и непреложной действительности, другими словами – вера в истину.

Дело в том, что при всей своей кажущейся модерности детектив – архаический жанр, и в этом, может быть, состоит его прелесть. После грандиозной литературной революции, начало которой, по-видимому, положил Достоевский, вера в истинную действительность, которую заново открывает романист, подорвана. Современный роман – это роман версий. Ибо действительность зыбка, ненадёжна и не равна самой себе. Детектив возвращает нас на твёрдую почву. В детективном романе существует презумпция истины. Истина существует, и притом только одна. Герой этого романа, гениальный сыщик, верит в истину, ищет её и находит.

Отсюда, между прочим, следует, что автору детективного повествования, если он хочет быть “на уровне”, не остаётся ничего другого, как пародировать классиков жанра. Ему приходится притворяться серьёзным, хотя на самом деле, говоря всерьёз, – он сугубо несерьёзен.

Мы не упомянули о главном уроке. Детективный жанр учит умению поддерживать от начала до конца интерес читателя. Все жанры хороши, сказал Буало, кроме скучного.

Борис Хазанов





Апостол
Повесть

“Идите и возвещайте благую весть

всякому созданию”.

Старик лет семидесяти, с бородой цвета плесени,
С вытекшим глазом,
Дурно пахнущий, одетый
В почти уже не существующую телогрейку
И полуистлевшие галифе,
За две сигареты, за донышко граненой стопки
Наговорит вам тьму небылиц.

Все к нему привыкли. Все его знают.
Председатель не гоняет его на работу,
Мальчишки его не трогают.
Участковый делает вид, что его не видит.
В сельской чайной официантка,
Женщина лет под сорок
Не слишком строгого поведения,
Следуя примеру Марфы,
По молчаливому уговору с поваром
Приносит ему тарелку супа,
Когда он приходит и садится в угол
За деревянной колонной с портретом Вездесущего.

В чайной всегда много народу.
Сидят, пригнувшись друг к другу,
В мглистом тумане,
Заказывают шницель, пахнущий трупом,
И опрокидывают стаканы, не перекрестившись.
Благочестие не свойственно русскому человеку.

Однажды в село прибыла экспедиция.
Кандидат наук, человек серьезный,
Зазвал старца в избу,
Усадил за стол и налил стакан гнилушки.
Старик не стал ломаться,
Поскольку всякое даяние есть благо,
Выпил, утерся черной ладонью
И вилкой долго гонялся по тарелке
За маринованным помидором,
Повествуя о небывалых днях,
О чуде рождения Младенца
И крещении в реке Иордани.
Вдруг заметил в углу крутящиеся диски
И, прервав свой рассказ,
Ударил кулаком об стол,
В гневе затрясся, грязно выругался
И упомянул Иуду.

Впрочем, старика тоже надо понять.
Тот, кому приходилось ходить под конвоем,
Кто сидел в одиночке, выносил
По утрам парашу
И судим был тайным судом Синедриона,
Тому всюду снятся доносы.
Может быть, он и прав.
(Одна из теорий,
Объясняющих случай с Искариотом, —
Склонность наших земляков к предательству,
Болезнь, унаследованная от времен Орды.)

Однако он вскоре забылся.
Вспышка пьяного гнева погасла,
Уступив место пьяной нежности.
Он жевал помидор, утирая слезы,
Сочившиеся из его одинокого глаза.
Кандидат наук меж тем поглядывал, морщась,
На руины его штанов, следил, как старец
Корябает ногтями хилую грудь
Под трухлявой телогрейкой,
И думал о том, почему так бывает:
Каким образом этот люмпен
Хранит в своей памяти легенды,
Созданные народом, когда он (народ)
Еще находился под властью эксплуататоров
И мечтал о светлом будущем.
Вот откуда взялась эта сказка
Об Учителе угнетенных, о том,
Как сидел он на горе и ему внимала
Толпа, как он поднял из гроба Лазаря
И как пяти буханок хлеба хватило
Накормить всех голодных.

Кандидат сидел, терпеливо слушал.
Но старик не оправдывал ожиданий:
Стал сбиваться, коснеющим языком
Бормотал что-то
И под конец, хныча, понес такую
Ахинею, что пришлось встать
И выключить магнитофон.

Благовеститель
Сам, по сути дела, давно уж не верил
В свои рассказы. Все, что он видел,
Для него самого превратилось в сказку.
Уж он не помнил конец этой истории,
Забыл, где и когда умер Учитель,
Понесший общее с ним наказанье,
Отбывавший срок на одном лагпункте
Со стариком. Одно он запомнил,
Одна картина
По-прежнему, как живая,
Стояла перед его взором:
Море, и в море лодка,
И плывут они в ней, все двенадцать,
А навстречу им, от заката,
По воде, как по земле, идет Учитель,
И в глазах его вечная радость,
И в улыбке его вечная тайна.

1965

 

I

Посвящаю эти записки памяти Косьмы Кирилловича Тереножкина, много лет отдавшего изучению религиозного фольклора северо-западной России. Пользуясь случаем, хочу напомнить об одной из главнейших идей моего учителя. Особый аспект исследований К.К. Тереножкина состоял в том, чтобы попытаться отыскать в духовных песнях, легендах, местных преданиях и поверьях то, что он называл реальной основой. Он был убежден, что источником самых причудливых повествований всегда служат истинные происшествия. Другое дело, что действительность преображена фантазией сказителя и традициями народного творчества. Задача исследователя — снять эти наслоения, подобно тому как реставратор снимает одну за другой позднейшие записи со старинной фрески.

Добавлю, что Косьма Кириллович решительно отвергал модные в его время представления так называемой аналитической психологии о коллективном бессознательном, которое якобы не только разоблачает себя в фольклоре разных народов как некое вместилище утраченных воспоминаний, но и диктует ему свои вневременные образы. Можно ли каким-нибудь образом все это проверить на практике, в эксперименте? — спрашивал Тереножкин. Нет, конечно. Для него это была фикция, метафизическая мечта, типичный пример псевдонаучной мифологии, которую хотят навязать действительности.

Случай заставил меня задуматься о том, что, собственно, мы называем действительностью. В моих руках оказался материал, где реальная подоплека на первый взгляд угадывается без труда. Но эта реальность вступает в неожиданное и необъяснимое противоречие с реальностью мира, в котором мы живем. Легко могу себе представить, как удивился бы мой учитель, узнав о том, что я подвергаю сомнению то, что не подлежит сомнению. Сказал бы, что я сам превращаюсь из ученого в сказителя-мифотворца. Как если бы врач, исследуя пациента, заболел сам.

Фольклористу приходится забираться в медвежьи углы, но не надо думать, что это требует особо трудных и дальних путешествий. В одну из моих поездок по Калининской области, бывшей Тверской губернии, я свел знакомство в городе N с человеком, который отрекомендовался делопроизводителем районного совета. Он сказал, что уже двадцать пять лет занимает эту должность, начальство меняется, а он по-прежнему на своем месте. Мы сидели в привокзальном ресторане; было нетрудно опознать во мне приезжего; разговорились.

Ресторан представлял собой довольно убогое заведение с пальмами в кадках, с обязательной копией “Трех богатырей” кисти местного живописца, с грязноватыми скатертями на столах. Несмотря на приличные цены, учреждение не пустовало. Чуть ли не о каждом из сидящих мой собеседник мог рассказать всю подноготную. “Можете мне поверить. В нашем городе треть, а то и половина трудоспособного населения нигде не работает”. — “Все же, наверное, где-нибудь числится?” — “И не числится, в том-то и дело”. — “А как же борьба с тунеядством, и вообще”. — “А вот так: никак, — отвечал делопроизводитель. — Да они и не тунеядцы, это как посмотреть”. — “На что же они живут?” — “А по-разному. Промышляют кто чем. В Москву ездят, в Ленинград, скупают продукты, здесь продают”. Я спросил, откуда берутся деньги у тех, кто покупает. Перепродают, сказал он, деревенским. Мы еще немного поговорили на эту тему. Был рабочий день, но делопроизводитель никуда не спешил. Я заказал еще четыреста граммов водки и по второй порции дурнопахнущего рубленого шницеля.

У него был свой взгляд на положение дел в районе. Население уменьшается, молодежь бежит из деревни — и пусть бежит, тем лучше. Почему же лучше, спросил я. “Воздух чище будет, — сказал он презрительно. — Народ-то у нас какой? Ему дай волю, он все перепортит. Если бы не этот народ, какой бы у нас рай тут был! Всякой дряни нанесут, все загадят. Работать не работают, а только ломают. И колбасу жрут”. — “По-вашему, было бы лучше, если бы вовсе никого не было?” — “Безусловно. От них все равно никакой пользы. И природа будет целей. А места у нас красивые. Я не говорю о городе, тут смотреть нечего, а вот вы поезжайте-ка в глубинку”.

“Собственно говоря, я за этим и приехал”, — возразил я и объяснил, чем я занимаюсь, вполне готовый к тому, что он поднимет меня на смех; решился упомянуть, куда и к кому я держу путь. Делопроизводитель искоса поглядел на меня, подняв бровь. “Уж не к этому ли, как его?” — “Вы его знаете?” — “Как не знать; его все знают. Старик со стаканчиком. Ошивался тут одно время. Да он тронутый. Его и в больницу забирали”.

Я спросил: что это значит, со стаканчиком?

“Профессия такая. Обслуживание алкоголиков. Положим, вы встретились с приятелем, то есть, конечно, не вы, извините. Короче говоря, собираются мужики выпить, в горсаду на скамеечке устроились, тут он и подходит: с портфельчиком, пиджачок на нем, гаврила на шее — ну, то есть галстук, — культурно, скромно, предлагает свои услуги. У него с собой и закуска, хвостик селедочки, помидорчик-огурчик. Стакан, чтоб не пили из горлa. Слово за слово, ему тоже наливают. Пустую бутылку себе, за день целую сумку наберет. Что ж, — вздохнул делопроизводитель, — все лучше, чем побираться. — И зевнул сладко: — Уа-ах!.. Давно его не вижу”.

“Уехал в свою деревню?”

“Надо полагать. Только трудненько вам будет туда добраться, кругом сплошные болота”.

Делопроизводитель вернулся к больной теме.

“Я район знаю как свои пять пальцев. Ничего там не осталось. Одни печные трубы; избы, какие были, разобрали и увезли. У нас тут целые улицы из таких домов. Скоро весь город превратят в деревню. Эва, — и он кивнул на людей за столами, — это, как вы думаете, кто такие? Поселяне, туды их в калошу”.

Ночевал я в Доме крестьянина — род ночлежки. Ехать надо было километров сорок автобусом по большаку, а там как придется. Отправление на рассвете. Лишний раз я испытал на себе таинственное свойство нашей отечественной географии: близость расстояний обманчива; вы словно опускаетесь в воронку — чем дальше, тем глубже. Имея некоторый опыт, я вез с собой водку, копченую колбасу, еще кое-какие припасы; на конечной остановке, это было довольно большое село, удалось найти подводу. Сколько-то времени ехали, потом мужик свернул в сторону, и последний отрезок пути, километров десять, я нес поклажу вкупе со скромной аппаратурой на себе. Светило желтое солнце. Я брел где по лесной тропе, где мимо пустошей, блестевших там и сям болотной влагой, слушал пение птиц, отдыхал на пригорках. Но нельзя сказать, чтобы здесь не ступала человеческая нога; дорога, то со следами колес, то едва различимая в густой траве, в конце концов привела меня к цели.

Это была в самом деле глухая, тайная, топкая, вся в некошеных травах, в камышах и осоке, посвистывающая и пощелкивающая птичьими голосами, старинная наша матушка-Русь — срединная Россия, какой она была, наверное, во времена Ильи Муромца и славного князя Гостомысла, да так и осталась; выйдя к речушке, я увидел на другом берегу селение — полдюжины серых изб и сараев.

Мне повезло, под зелеными прядями ивы покачивалась почернелая лодка. Орудуя лопатообразным веслом, я перебрался через поток. Мало что осталось от бывшей деревни, и все же делопроизводитель был не совсем прав, здесь существовал кто-то, лаяла собака, глухая старуха, выйдя на крылечко своей хибары, трясла головой в ответ на мои расспросы. Явилась и стала рядом с бабусей девочка лет семи, она довела меня до избы, к удивлению моему довольно хорошо сохранившейся: окна в наличниках, сарай, огород. Общие сенцы — направо вход в сарай, налево в избу. Позже я узнал, что к хозяину приезжает изредка дочь из Великих Лук, хочет забрать его к себе, а он ни в какую. Сам он являл собой весьма плачевное зрелище.

Нагнувшись, чтобы не расшибить лоб о притолоку, я переступил высокий порог и не сразу разглядел в полутьме черные голые ступни и порты сидевшего на печи хозяина.

Лохматый, отчего голова казалась очень большой, тощий и малорослый старец, сильно за семьдесят, в рубище, сивобородый, с вытекшим глазом и большими мохнатыми ушами, сполз с лежанки, стоял, почесываясь, моргая единственным оком, шевеля заскорузлыми большими пальцами ног с ногтями, похожими на когти. Я подал ему огромные разношенные валенки, он зашаркал по избе, уселся на лавку и спросил:

“А ты кто такой будешь?”

Он делал вид, что страшно недоволен моим вторжением, но на самом деле был польщен, что гость проделал ради него такой долгий путь. Было нетрудно заметить, что его подозрительность объяснялась не только обычным недоверием крестьянина ко всякому постороннему.

“А ты часом не из энтих?” Конечно, я понимал, кого он имел в виду.

Я попробовал объяснить, зачем я здесь. Хозяин проворчал: “А чего рассказывать-то. Уже все рассказано”. — “Кому?” — “Ты святую книгу читал?” — спросил он. В доме не было никаких книг. Я спросил, читал ли он ее сам. Он махнул рукой. “Зачем мне читать. Я и так все знаю”. Таково было наше знакомство и первое впечатление о некотором смещении времен.

В этот вечер долго разговаривать не пришлось, я был измучен, для приличия посидел немного за дощатым столом перед пузатой керосиновой лампой. В углу блестел черный образ в жестяном окладе, за окошками стояла тьма. Старик выпил водки, подобрел; я улегся на железной кровати, он все еще сидел, прикрутив фитиль, и больше я ничего не видел и не слышал. Открыв глаза, я увидел, что в горнице светло. Древние ходики показывали немыслимое время. С настенного календаря много лет никто не срывал листки. Я вышел. Дед сидел, босой и лохматый, на крылечке. Солнце блестело за лесом.

В огороде находилось дощатое отхожее место, тут же на столбе висел цинковый умывальник. Я услышал голоса, старик разговаривал с девочкой, я догадался, что ее прислала старуха разузнать, что и кто. Старик охотно отвечал, словно хвастал моим визитом; выходило, что я прибыл к нему с важным и таинственным заданием. Нес обо мне фантастическую дичь. Вот вам, кстати сказать, пример того, как действительность превращается в сказку. Я был обрадован: это обещало богатый улов. В сарае удалось отыскать старый продавленный самовар, которым обитатель избы, очевидно, никогда не пользовался. Мы позавтракали втроем, и девчонка побежала домой.

Очистили стол, старик следил недобрым оком за приготовлениями. Это еще что, спросил он.

Магнитофон, сказал я, будешь говорить, а я буду слушать.

Я придвинул к нему чашечку микрофона, нажал на клавишу, остановил, нажал на другую, послышался шорох, проскрипел на всю избу голос чревовещателя: “...будешь говорить, а я...”

“Не пойдет”.

Я остановил ленту.

“Почему?”

“Сказал не пойдет, и все!”

Помолчав, он снова спросил:

“А ты вообще-то. Ты кто такой?”

Я показал ему паспорт, штамп трудоустройства, вот, сказал я, видишь: научный институт. Какой такой институт, возразил он, мало ли чего напишут. Они всюду!

“Кто?”

“Кто, кто. Сам знаешь кто. У него, может, и крест на грудях, а посмотришь — черт с рогами”.

Я спросил:

“Где ты видишь у меня рога?”

 

II

Как я уже говорил — и охотно поделился бы своими мыслями, будь он жив, с незабвенным Косьмой Кирилловичем, — мне все больше внушает сомнения то, что мы принимаем за действительность, о чем обычно говорят: а вот на самом деле... А что было на самом деле?

Старик сказал:

“Я когда мальчонкой был, мы рыбу бреднем ловили, вон в той речке. А нонче не то что рыбу — как река называется, позабыли. Тогда она была широкая. И в озеро впадала. А теперь и озера нет”.

“Куда же оно делось?”

“А Бог его знает, под землю ушло. Болото одно осталось. Может, когда и опять появится. Или удочкой. Я страсть как любил удить рыбу. Бывало, придешь, еще солнце не встало. Сядешь на бережку, такая кругом благодать! — Он подпер щеку ладонью, поглядывал на катушки, мигал единственным глазом. — А как лента кончится, что будешь делать?”

“Другую поставлю”.

Мы выпили, закусили; я ждал продолжения.

“Колбасу где брал, в городе, что ль? — Под городом подразумевался районный центр. — Давай еще по одной, мать ее в калошу... Давно было дело. Как сейчас помню. Было мне тогда годков этак восемнадцать. Уже усы пробивались. Красивый был, девки на меня заглядывались. Сижу я, значит, жду, когда клевать начнет. День только еще занимается. И ни души кругом, ни ветка шелохнет. Вдруг поворачиваюсь, гляжу — он рядом стоит”.

“Кто?”

“Чего?.. — переспросил дед, словно очнулся. — Кто стоит-то? Он и стоит, как сейчас вижу. В белой рубахе, в лаптях, у нас и лаптей-то никто не носит. Забыли давно, как лапти плести. Я говорю: это откуда у тебя? И показываю; а лапти-то новенькие. Он смеется, сам, говорит, сплел. А ты, говорит, вот что, парень. Ты эту ловлю брось, иди за мной, будешь человеков ловить. Так и сказал”.

Пауза; он покосился на неслышно струящуюся ленту.

“Я говорю: куды ж я пойду? Я тут родился, у меня тут и мать, и отец. Оставь, говорит, родителей своих, иди со мной. Я тебя кой-чему научу. Ну я и пошел. Шли, шли, места вроде знакомые, каждый кустик меня знает, а тут попали незнамо куда. Пришли в деревню, он стучится, хозяин открывает; как увидал его, поклонился до земли, заходи, говорит, милости просим, учитель дорогой. Видно, знал его али молва уже досюда дошла. Переночевали, а наутро и он пошел с нами”.

“Хозяин?”

“Ну да”.

Я остановил аппарат, поблагодарил старика и вышел на крыльцо. Начало припекать. По-прежнему вся деревня была как вымершая. Я спустился к топкому берегу: за стеной осоки темнела и блестела чистая вода. С наслаждением окунулся, подождал, пока высохнет голое тело.

Когда я вернулся, хозяин сидел на печи, свесив босые ноги с лежанки.

“Здорово, дедушка, отдохнул маленько?”

Он мрачно отозвался:

“Здорово...”

“Узнаешь меня?”

Он ничего не ответил, вздохнул, слез с печи. Мы уселись друг против друга.

“Говорят, — сказал я, наливая, — ты со стаканчиком ходил”.

“Кто это говорит?”

“Да так, слыхал...”

“А ты их больше слушай, они те наговорят. Со стаканчиком... Ты меня лучше слушай”.

“Молчу, молчу...”

Главное в таких случаях — дать разговориться сказителю. Довольно скоро бросилась в глаза непоследовательность его рассказа; неясно было прежде всего, когда все это происходило. Меня не это смущало. То, что хранилось в его памяти, на ходу превращалось в импровизацию, и наоборот, выдумка становилась воспоминанием. Я напомнил ему, на чем мы остановились, но связность повествования его не заботила.

Теперь уже говорилось о целой компании. Он называл ее “артель”.

Сколько же вас было, спросил я, не удержавшись.

“А кто его знает, я не считал”.

Может быть, двенадцать?

“Не, — сказал он, — куды такая орава. Иногда разные. Походит, походит и уйдет. Ну и ступай, никто тебя не держит. А один...”

Он сурово воззрился на меня.

“Что один?”

“Вот то-то и оно, туды его и туды!”

Я дал ему знак помолчать минутку, проверил запись; голос из магнитофона послушно повторил грязное ругательство.

Отлично; едем дальше. Верил ли старик в чудеса? К этому, кажется, шло. Похоже, что верил; во всяком случае, верил в правдивость своего рассказа. Вскоре я услышал от него историю о нищем; где это было, я так и не смог понять, но в конце концов это не так важно. Нищий сидел на крыльце сельсовета, ходить он не мог, каждое утро его приносили и сажали, вечером уносили домой. Однажды он исчез, и явился некто, рассказавший о том, что он встретил паралитика в поле, тот спокойно шел, а на вопрос, кто его исцелил, ответил: Божий сын, учитель. После этого слава о чудотворце разнеслась по всей округе. Народ выбегал ему навстречу, как-то раз подъехала машина из участковой больницы, старая колымага довоенных времен с красными крестами, оттуда вынесли девочку, утонувшую в реке.

Был и такой случай: учитель сидел на пне, на пригорке. Люди собрались вокруг, матери принесли детей, и он держал речь — о чем, рассказчик уже не помнил.

“А все-таки?”

“Память-то как решето. О любви говорил... Любите, говорит, все друг дружку и больше ни о чем не заботьтесь. Что вам начальство поет, не слушайте, начальство начальством, а вы, говорит, живите своей жизнью. Врагов любите... Если кто даст по уху, не давайте сдачи, простите ему: дурак, он и есть дурак. Сам не знает, что делает. Тут одна тетка вылезла, молодая, вся накрашенная. Из района приехала. Подходит и говорит: что ж, по-твоему, и врагов народа надо любить?”

“Что же он ответил?”

“А ничего не ответил”.

Я спросил, были ли женщины среди учеников.

“А как же; само собой. Женщины-то все больше за ним и бегали. А одна так и вовсе осталась”.

 

III

Прошло два или три дня, дед был готов повествовать еще и еще. Материал превзошел все мои ожидания, я даже стал опасаться, что не хватит кассет. То и дело оказывалось, что его рассказы представляют собой вариации на хорошо известные темы, чему, конечно, не следует удивляться. Как уже сказано, в доме не было никаких книг, вообще ничего, что могло бы напомнить о религии, кроме образа в красном углу; я не видел, чтобы хозяин, входя в избу, когда-нибудь перекрестился. Все же я спросил, приходилось ли ему читать Писание.

“Чего?”

“Ты, дедушка, читать-то вообще умеешь?”

“А как же. Совсем, что ль, меня за темного считаешь?”

“Ну, и..?”

Я хотел сказать: ты ведь мне попросту пересказываешь эту книгу.

Следовательно, думал я, мы имеем дело с так называемым народным православием, и можно будет соответственно интерпретировать мой материал, опираясь на классические работы К.К. Тереножкина, с той лишь оговоркой, что реальной подоплекой служили не события действительной жизни, а чтение или чей-то пересказ прочитанного.

Дед зевнул, промолвил:

“Все вранье”.

“Что вранье?”

“Да все вранье, что там написано”.

“Значит, ты это читал?”

“А чего читать-то...”

Я заметил, что, конечно, дело было давно, две тысячи лет тому назад, в Палестине, но те, кто об этом сообщил, хоть и не были очевидцами, но все ж таки учениками учеников.

“Мало ли что написано, написать все можно. А вот я, вот-те крест, — и он стукнул себя в грудь, — своими глазами видел, ходил с ним, уж мне-то не знать!”

Он добавил:

“Писать они все горазды...”

Кто — они?

“Писаря! Все пишут да пишут”.

Две тысячи лет назад, повторил я.

“Ну и что? За яйца бы их всех повесить”.

Я спросил старика: верующий ли он?

“Сказки все это...”

“А это что?” — и я показал на угол.

“Икона, что ль? А кому она мешает; висит и пущай висит”.

Он пробормотал:

“Если бы Бог был, разве бы он все это допустил?”

“Что допустил?”

“Да все! Все это безобразие... Вот наш старшой, вот он был как бог. Потому и сгинул”.

Как уже сказано, добиться, где происходили события, было невозможно. Получалось, что компания бродила где-то поблизости, может быть, в пределах одного района. Но, с другой стороны, все словно совершалось в каком-то дальнем, глухом и неведомом краю. Что это было: знакомая этнологам, так называемая мифическая география, раздвинувшая пределы реального мира? Сакральное время, вторгшееся в наши тусклые дни? Приведу еще один эпизод из того, что я услышал.

Кто-то приехал на мотоцикле за учителем: звали в соседнюю деревню. Расстояние, по здешним понятиям, небольшое, километров семь; двинулись туда. Застали старуху-мать, еще каких-то женщин, у всех красные от слез глаза. Была там и дочка, подросток лет пятнадцати. Оказалось, что отец ездил в город по своим делам, вернувшись, слег, посылали за фельдшерицей из медпункта, она дала таблетки, ничего не помогло. Подсев к женщинам, учитель начал их утешать, девочка вспыхнула и закричала: “Не нужны нам твои уговоры, иди откуль пришел”. И кулачком этак перед его носом. “Где покойник?” — спросил учитель (старик, как всегда, называл его “старшой”). “В погребе; завтра поп приедет, будем хоронить”. — “Ну, пошли, поглядим”. События развивались по известному сценарию: кругом зрители, учитель велит отворить погреб и громко зовет мертвого. Молчание, учитель, прочистив горло, снова: “Эй, Лазарь! Выходи”.

Старик утверждал, будто сам слышал, как старшой прибавил шепотом: выходи, а то меня убьют.

И точно, толпа заволновалась, раздались возмущенные возгласы, угрозы, чудотворец молчал, стоял, задумавшись, окруженный учениками, готовыми, если надо, его защитить. “Помогите ему”, — сказал учитель. Его не поняли. “Вылезти помогите”. — “Да ведь он помер, чего людей мутишь, мозги засираешь”. Кто-то сказал: “Ишь повадились... ходят тут”. — “Милицию надо вызвать, — сказал другой. — Пущай неповадно будет”. Еще кто-то сказал: “Сами справимся. Ну-ка, папаша, подойди сюда. Ты вот все людей учишь. А теперь мы тебя маленько поучим”. Толпа снова зашумела, кто-то из учеников, кто похрабрее, ответил: “А вы не суетитесь. Делайте, что он говорит”.

Когда уже собрались уходить, девочка встретила у околицы и попросилась уйти вместе с ними. Учитель спросил: “Как тебя зовут?” — “Марья меня зовут, Маша”. — “Вот что, Маша, — сказал учитель, — ступай домой, отец твой еще не выздоровел, будешь за ним ухаживать”. — “Есть кому за ним ухаживать; а я хочу с вами... с тобой”. — “Куда ж ты пойдешь, наша жизнь походная. Мы мужики, нам и дождь, и холод не страшны”. — “Нет, пойду с вами. Будь мне заместо отца”.

“И ее с собой взяли?” — спросил я.

“А куды ж денешься”.

 

IV

Время учителя, баснословное время, о котором я только что упомянул, имело собственные будни; мало-помалу передо мной прояснился образ жизни странствующей “артели”: кормились чем придется, ночевали в заброшенных сараях, в избах, в сельских клубах, на сеновалах. Маша не отходила от учителя ни на шаг; в первую же ночь объявила, что ляжет подле него. И в баню, и везде с ним.

“Где ж это вы мылись?”

“Где придется. По субботам; он особо следил, чтобы разные насекомые не заводились. Люблю баньку! — сказал старик. — Старые кости погреть. Только нынче уж не попаришься”.

Я опять спросил: известно ли ему, что в Евангелии есть рассказ о воскресении Лазаря? Старик махнул рукой. Наступила пауза.

“Хорошо тут у вас, — заметил я. — А как ты зимой управляешься?”

“Да так и управляюсь. Мы привычные. А то еще был такой случай... Вышли к озеру. Большое, берегов не видно”.

“Селигер?” — спросил я.

“А шут его знает, не помню. Да какой там Селигер — подальше будет, теперь уж не найти. Там такие места, никто и не доберется”.

“Где — там?”

“Там, далече...”

С хитрым видом, ухмыльнувшись, он добавил:

“Если б и знал, все равно бы не сказал!”

“Это почему же?”

“А потому — тайна! Вот, значит; пришли. А солнце уж садится. Велел нам искать переправу, сам остался, хочу, говорит, один побыть, переночую у лесника, а завтра встретимся на том берегу. Ну, искать не пришлось, выпросили у лесника баркас, сели и поехали. Четверо на веслах, один на руле, другие так сидят, плывем этак не спеша. И ведь надо же, не расспросили как следует, думали, чего там, берег недалеко, засветло поспеем. Видим, солнце садится в тучах, ветерок поднялся, волны все выше. И берег пропал. Совсем темно стало. Лодку нашу так и бросает, вверх-вниз, этак и перевернуться недолго. Братцы! что делать? Вдруг один говорит: а это кто там? Смотрю, фигура вдали. И вроде бы приближается. Привидение какое или что? А это он там, хочешь верь, хочешь нет, стоит, и вода через босые ноги переплескивается. Лица не разобрать, а только видно, что улыбается. Не пужайтесь, говорит, я с вами. Н-да, вот так”.

Помолчали; старец развел руками.

“Ну, сам понимаешь, как это может быть? Чтобы человек стоял на воде. Вот ты, положим: ты можешь стоять? И я не могу. Это надо помешаться в уме, чтоб такое увидеть. Спятить, по-простому говоря. А на самом-то деле... на самом деле, провалиться мне на этом месте!”

“Что на самом деле?”

“А вот ты угадай! — Он хихикнул, с хитрой сумасшедшинкой потряс корявым пальцем перед моим лицом. — То-то и оно, что человек-то был не простой! Сказал, и буря затихла. И все доплыли, вот так”.

Вновь умолк, наслаждаясь эффектом.

“А Маша, где она была?”

“Чего?”

“Ты говорил — всегда была с ним”.

“Какая Маша; не было никакой Маши”.

“Она тоже с вами сидела?”

“Где?”

“В лодке!” — сказал я, теряя терпение.

Колючий взгляд. “Ты чего плетешь-то. Какая такая Маша?”

“Девчонка — ты же сам рассказывал”.

“Чего я рассказывал, ничего я не рассказывал”.

Сумасшедший старик. Я забарабанил пальцами по столу. Тема эта, однако, меня живо интересовала; кто знает, думал я, может, удастся разыскать еще одну свидетельницу.

“Слушай, отец, — проговорил я и взял его за бороду, — если ты будешь крутить, я с тобой по-другому заговорю...”

Выпучив от страха свой единственный глаз, он залепетал:

“Провалиться мне... вот-те крест...”

“То-то же, — сказал я. — Смотри у меня. Сколько ему было лет?”

“Сколько лет было? Годков тридцать. А может, пятьдесят”.

“Как он выглядел?”

“Красивый был, с кудрями”.

“Выходит, она жила с ним как с мужем, я правильно понял?”

“Ну жила, ну и что?”

“И он был не против?”

“А чего — не мужик он, что ли”.

“Ты сказал, она была несовершеннолетняя”.

“Ну и что”.

“Ничего. А с другими?”

“Чего с другими?”

“С другими тоже спала?”

“Ну, бывало. А чего тут такого? Коммуной жили. Твое, мое — не было этого. Все делили”.

Я сказал:

“Хочу тебя спросить: а Маша эта. Она часом не забеременела?”

“А чего это, — проворчал старик, — тебя так интересует. Тебе-то какое дело?”

Помолчав, посопев волосатыми ноздрями:

“Не было промеж нас никакого стыда. В баню ходили, и она ходила. Спину терла. А насчет этого, я тебе так скажу. Она хоть и жила с нами как баба, а все оставалась невинной. Целкой, по-простому говоря. Хочешь верь, хочешь не верь”.

Очевидно, хождение по водам имело место до воскресения Лазаря. Другого объяснения я не могу предложить, если вообще необходимо объяснение. Если не считать, что все совершалось в особом времени, где хронологии в обычном смысле не существует.

“Вот что, — сказал я. — Где у тебя припасы? Щи будем варить”.

 

V

Десять месяцев спустя, приехав повидаться с дедом-сказителем, я на всякий случай заглянул в райисполком к моему приятелю — делопроизводителю, и тот сообщил, что старик укатил в Великие Луки. Мне удалось связаться с дочерью; так я узнал, что на самом деле дед никуда не уезжал, а умер в своей избе довольно скоро после того, как мы виделись. Дочь увезла его хоронить в свой город, а кто сейчас живет в его доме, неизвестно. Слышимость была плохая, разговор прервался.

Я не уверен, что, застань я его в живых, я услыхал бы во второй раз то же самое. Хорошо известно, что записанный однажды рассказ в дальнейшем не повторяется, сказитель переставляет эпизоды, прибавляет новые, опускает старые. Мне уже приходилось упоминать о народном православии, которое никакая власть не могла истребить. Но и с официальной церковью оно находилось в довольно странных отношениях. В дни, когда я гостил у старика, передо мной разворачивался эпос, возможно, существующий в других изводах, в памяти и воображении других рапсодов, если они еще живы. Вернувшись домой, я уселся за работу, заново сверил отпечатанный материал с магнитофонной записью — в двух-трех местах лента оказалась испорченной, — набросал тезисы для доклада. Но что-то происходило со мной: я чувствовал, что теряю охоту заниматься анализом текста.

Не то чтобы я утратил к нему интерес. Но, как материал для научной обработки, он потерял для меня интерес.

Не стану вдаваться в подробности моих тогдашних планов. О том, чтобы публиковать свою запись, конечно, не могло быть и речи. Я собирался выступить на конференции о латентных феноменах культуры. Представлялось весьма перспективным интерпретировать мой материал как часть специфического пространства фольклорных текстов, выполняющих параллельные идеологические функции помимо официальных текстов — газетных, школьных и др.

Стоило мне, однако, вспомнить мое путешествие в озерный и болотистый край, глухую деревню, рассвет на берегу сонной речки, искры света на воде, росу, которой осыпала меня ива, услышать кашель кривого старца и его сиплый голос, — стоило лишь все это вспомнить, как мои академические проекты стали опадать, словно высохшая листва. Чуть ли вся моя наука рассыпалась в прах. Или по крайней мере требовала коренного пересмотра. Представляю себе, что сказал бы, узнав об этом, незабвенный Косьма Кириллович.

Причуды пространства — здесь, на дне воронки, — соединились с зигзагом времени. Я не философ и, вероятно, выражаюсь неуклюже. Я действительно заболел. Можете считать и так. Я заболел недоверием. Недоверием к чему? К действительности, иначе не скажешь. Но ведь то новое и неожиданное, что завладело мною, на самом деле старо, как вся наша цивилизация. Да и не только наша: таково было мироощущение древнейших народов, такова мудрость индийцев.

Доскажу, чем все это кончилось.

Мой отъезд из деревни — точнее, обратный поход с рюкзаком и магнитофоном в надежде встретить по пути какой-нибудь транспорт — я наметил на завтра. Хотелось узнать, что стало с учителем, — если дед еще был в состоянии прибавить что-нибудь к своим рассказам.

Может быть, следовало сказать: к своим россказням?

Дед говорил, что ему в то время было не больше двадцати. Теперь ему под восемьдесят. Следовательно, дело происходило до революции, самое позднее — в первые годы советской власти. У старика же, судя по мелким подробностям, получалось, что учитель явился и странствовал с маленькой общиной учеников совсем недавно.

Нельзя, конечно, сбрасывать со счетов простое предположение, что это была секта, каких, вообще говоря, появлялось немало в этих краях. Секта со своим предводителем, который объявил себя новым Христом, со своей мифологией, повторяющей в искаженном виде каноническое предание. Но как бы то ни было, вопрос, когда же это все-таки было, остается без ответа.

Взглянем на дело с другой точки зрения: явление Мессии? Второе пришествие, которого ожидают верующие — и окончившееся неудачей? Незачем говорить о том, что подобная версия могла иметь для меня смысл и значение лишь как часть все того же эпоса.

Но и в этой — назовем ее так — гипотезе брезжило нечто выходившее за пределы всевозможных теорий. Вспомним поэму Ивана Карамазова, которую он пересказывает Алеше. Через пятнадцать веков после Голгофы, в XVI столетии, в Испании Иисус Христос вновь появляется посреди народа, но церковь видит в нем своего врага, и Великий инквизитор решает сжечь его как еретика — казнить вторично. “Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это ты”.

История, рассказанная одноглазым старцем, могла бы выглядеть легендой наподобие легенды о Великом инквизиторе, если бы она не напоминала нечто
другое — нашу российскую действительность.

 

VI

“Куды делся. Никуды не делся. Пропал”.

“Как это, пропал”.

“А вот так. Куды все люди пропадают?”

Тут он окончательно умолк, и казалось, клещами не вытянешь из него больше ни слова. Над столом кругами носилась муха. Крутились катушки, спохватившись, я остановил запись. Дед собрался лезть на печку.

“Ну хорошо, — сказал я, — завтра простимся. Посиди со мной напоследок”.

Дед вернулся к столу, с тряпкой в руке следил хищным оком за мухой. Хлоп! — едва только она уселась.

Выждав немного, я спросил: помнят ли его все-таки?

“Помнят, как не помнить”.

“Ну и что говорят?”

“Что говорят... Язык без костей — вот и болтают что взбрендится”.

Оказалось, что прошел слух, будто учитель подался на север. Поселился в скиту. По другим сведениям, вознесся.

“Вознесся?”

“Ну да. — Старик ткнул пальцем в почернелые стропила потолка. — На крыльях али как там. Тут и до потолка-то не допрыгнешь. Говорю тебе, язык без костей. Что хочет, то лопочет”.

Я вздохнул. “Папаша. Или ты мне скажешь правду, или...”

“Чего говорить-то, сам, что ль, не понимаешь?”

“Не понимаю. Объясни”.

“Чего объяснять. Сгинул! Сгинул, и все”, — сказал дед и неожиданно всхлипнул.

Взглянул на медленно вращающиеся бобины, покачал бородой.

“Я тебе так скажу: у каждого бывают такие минуты, что хоть вешайся. Вдруг затосковал наш старшой, все, говорит, ни к чему. Вот я с вами хожу, учу народ уму-разуму, я ведь русский народ люблю. Хочу, чтоб жили по совести, по человечеству, друг дружку уважали, чтобы один другому помогал. А что получается? Вот помру — они как были, такими и останутся. И даже еще хуже. Все напрасно, и жизнь моя, говорит, прошла без толку. Что это я себе вообразил? Ничего тут не поделаешь и не переделаешь. Как сидели в говне, так и будут сидеть. Потом подумал и говорит: ступайте вы, дорогие мои, любимые, своею дорогой, возвращайтесь к родным, а я пойду моим путем, моей судьбе покорюсь”.

“Так и сказал”.

“Так и сказал; сам слышал, своими ушами. Мы, конечно, переполошились, дескать, как мы тут без тебя. Тогда уж и нас возьми с собой, веди куда хочешь. Нет, говорит. Вот петух пропоет, я с вами и распрощаюсь. Только не получилось по-евонному. А может, он и об этом думал. Может, предполагал. В общем, что там говорить, арестовали его”.

“Кто арестовал?”

“Ну что, ну что, — сказал дед, раздражаясь, — непонятно, что ль? Как людей арестовывают? Приедут ночью — и ау, поминай как звали”.

Так, подумал я. Этим должно было кончиться. Значит, это была правда!

“...Ведь никто слова не скажет, никто не заступится. Да еще потом пойдут разговоры, все шепотком, дескать, нет дыма без огня, коли взяли, значит, за дело”.

“Ты говорил — рассказывали, будто он вознесся на небо?”

“Может, кто и рассказывал, а больше помалкивали. Словно и не было такого человека. Какой-такой учитель — не было никаких учителей. Нет чтобы сказать: братцы, милые мои... это что ж такое деется! Людей хватают ни за что ни про что, а мы тут сидим и молчим. Человек добра хотел... У! — прошипел старик. — Я бы этих сук поганых, мандовошек!..”

“А ты. Ты тоже молчал?”

“Я-то? Меня тоже забрали”.

“Вместе с ним?”

“Не, попозже чуток. А вот я тебе так скажу: прав был наш старшой. Таким людям, как он, здесь делать нечего”.

“Где — здесь?”

“В России нашей, чтоб ей...”

Россия большая, заметил я.

“Большая-то она большая, а все равно найдут. Они всюду. И стукачей везде как собак нерезаных. Такому человеку все равно жить не дадут”.

“Ну хорошо, а остальные?”

“Какие остальные?”

“Ты говорил — вы жили коммуной”.

“Верно. Только на одном месте не жили. То в одну деревню, то в другую. Ну и само собой, нашелся иуда. Деньги за это получал”.

“Откуда ты знаешь?”

“Откуда знаю... Меня ведь тоже за жопу взяли. Что ни ночь, то на допрос. Зачали обо всех расспрашивать: кто да что — что этот говорил, что тот ему ответил. А про иуду ни слова. Будто его и не было. Ясное дело: ихний человек”.

Я попросил рассказать все по порядку.

“А ты меня не путай. А то все перебиваешь да перебиваешь. Чего сказать-то хотел... да. Пришли в одно село, хотели в сарае переночевать. А уж там все знают, мальчишка прибежал, говорит, председатель к себе зовет. Пошли к председателю, изба большая, под железной кровлей, сразу видно — начальство живет. Сам стоит на крыльце, руками разводит, милости прошу, гости дорогие. А там стол накрыт, хозяйка бегает туда-сюда. Учитель говорит: спасибо, только ведь мы не пьем...”

Я подлил старику, он бодро опрокинул в рот четверть граненого стакана, отдуваясь, понюхал хлеб, хрустнул головкой зеленого лука.

“Председатель колхоза?”

“Ну да. Колхоз у него — три бабы с половиной, чего-то там ковыряют, а сам небось богатый. Сидим, кушаем. Хозяйка потчует, сам с бутылкой нацелился, ради такого дела, говорит, со свиданьицем. Ну, куда деваться, выпили. И спать, говорит, для вас приготовлено, вас в горнице положим, а друзья ваши, если хотят, можно на сеновале. Учитель поблагодарил, извините, говорит, столько хлопот вам доставили. — Что вы, что вы, это для нас большая честь, великая радость. — И вот видим, лицо у нашего старшого грустное-грустное. Посмотрел он на нас на всех и говорит: тоскует моя душа, что придется вас покинуть. Не станет пастуха, и разбредется стадо. А мы сидим, дурачье, ничего не понимаем. Выпимши, конечно, чего уж тут говорить... Он опять обвел всех глазами, опустил голову и промолвил: один из вас меня предаст. Ложитесь, говорит, спать, небось устали, и хозяевам отдыхать пора. А я выйду, посижу на воле”.

“Не знаю, — сказал старик, — ничего-то я больше не знаю... Что было, как было, все забыл. А может, проспал. Молодой был. И другие — прохрапели всю ночь. Утречком выходим, председатель сидит, и лица на нем нет. Что такое? А то, говорит, что нет больше вашего учителя. Приехала машина, вывели его и затолкали в машину. И увезли — может, в район, а может, еще куда”.

Катушки вертелись. Старик мигал своим глазом.

“Говори, отец...”

“Приехали, говорит, втихаря, фары потушены, собака забрехала. Спрашивают: здесь живет такой-то? Председатель напугался, нет, говорит: не живет он у нас, попросились переночевать, мы и пустили. — Где он? — Председатель опять: попросились-де на ночь, а кто такие, знать не знаю. — Как же это вы пустили к себе людей и не знаете, кто это. — Да пожалел, говорит, погода была плохая. И тут вдруг выходит этот. Сейчас, говорит, я его разбужу. А его и будить не надо, сам вышел из горницы. Иуда этот говорит: здравствуй, учитель! Как спалось? Подошел и в щечку его”.

“Поцеловал?”

“Да, чмокнул в щечку, и вдруг слышат — я-то, конечно, ничего не слыхал, председатель рассказывал, — слышат, в сарае петух закукарекал. На дворе темень, а он волнуется, хлопает крыльями. Видно, почуял неладное”.

“А что же председатель?”

“Что председатель — забрали, говорит, вашего учителя. Девчонка выбежала, уцепилась за него, не дам, кричит, не дам! Царапается, кусается как бешеная. Пока ее не огрели так, что она ничком повалилась”.

 

VII

Сказитель храпел на печи. Было еще темно. Пожитки мои лежали наготове. Повторю то, что уже сказал: государство у нас обширное, однако вовсе не обязательно отправляться в далекое путешествие, ехать надо не вдаль, а вглубь. Почти весь день ушел у меня на то, чтобы добраться до райцентра.

Я понимаю, что от меня ждут если не “морали”, то хотя бы сколько-нибудь внятного объяснения. Что я могу сказать? Предположить, что вне нашего, для всех одинаково текущего времени существует другое, циклическое, и рано или поздно все возвращается на круги своя? Или что за гранью реальности есть какая-то иная реальность? Оставим эти (и подобные им) вопросы без ответа.

Мною были предприняты дополнительные розыски. Я заказал разговор с Великими Луками. Домашнего телефона у дочери не было; она работала в бухгалтерии льнокомбината. Долго искали, наконец она подошла к телефону. Я напомнил ей о себе.

Город Великие Луки считается чуть ли не ровесником Москвы. В войну он был стерт с лица земли. Кое-что восстановлено, я успел лишь пройтись по набережной Ловати. Дочь моего знакомца жила в полудеревенском доме на окраине. Это была пожилая располневшая женщина, круглолицая, с пробором в жидких русых волосах и косичками на затылке, в темно-синей вязаной кофте и просторной юбке. На распухших ногах матерчатые тапочки. Она встретила меня с отчужденной вежливостью.

К моему приезду был приготовлен пирог с черникой. За чаем я узнал о старике то, что мне было уже известно: жил бобылем, виделись редко; ни за что не хотел съезжаться с дочерью. Был ли он здоров? Вроде бы да. “Я имею в виду... — уточнил я, — психически”. — “Да как вам сказать”, — возразила она.

Тут дверь отворилась, появилась еще одна женщина, с которой, видимо, дочь сказителя жила в одном доме. Она показалась мне нестарой, может быть, оттого, что была небольшого роста.

“А у нас гость, — сказала хозяйка. — Из Москвы”.

Я встал.

Смуглая, щупленькая, острый носик, острый взгляд слегка косящих черных глаз. Видимо, она уже знала, кто я такой. Я сказал, что я здесь впервые, и похвалил город. Она ответила, что город очень украсился за последние годы, в центре много новых домов, много зелени, есть даже цветные фонтаны. Давно ли живет в Луках? Да как сказать — порядком уже.

“Вы ведь, кажется, из тех мест. С дедушкой, наверное, были знакомы?”

“Была”.

“Я слыхал, он был арестован?”

“Арестован?”

“Мне говорили”.

“А, ну да. Так это уж давно”.

“Не знаете, за что?”

Она стрельнула в меня глазами и отвела взгляд. Дочь старика поджала губы, приняла чопорный вид. Чай остывал в чашках.

“Простите, что надоедаю вам вопросами, — сказал я. — Как долго он пробыл в заключении?”

“Его обратно привезли”.

“Обратно, откуда?”

“Из лагеря, откуда же еще”.

“Его в институт Сербского перевели, — сказала дочь. — На экспертизу”.

“И что же?”

“А ничего. Списали, и все”.

“Скажите, Маша... можно вас так называть?”

“Отчего ж нельзя, пожалуйста”.

“Скажите, Маша, вы ведь, кажется, не замужем?”

“Нет; а что?”

“А дети у вас есть?”

Она посмотрела на меня.

“Один ребенок есть. Почему вы спрашиваете?”

“Мальчик или девочка?”

“Девочка”.

“Еще один вопрос... простите, ради Бога, за назойливость. Там был один, как бы это сказать... Бродячий проповедник. Ходил по деревням, у него и ученики появились. Вы с ним случайно не были знакомы?”

“Какой проповедник?” — спросила Маша, и я так и не мог понять, притворилась ли она, что не знала учителя, или в самом деле ничего не помнит.

Вернувшись в Москву, я отправился в известное учреждение. После памятных всем перемен появилась возможность “ознакомиться с делами”: на короткое время тайная полиция приоткрыла свои архивы. Конечно, не для всех, а лишь для близких — для детей и вдов. Мне удалось обойти эту трудность. Я сидел в зале для посетителей, видел людей, листавших пухлые папки. Последовал новый вызов к окошечку: мне сообщили, что никакого дела о странствующем учителе и его спутниках не существует. Уничтожено? Нет, оно не могло быть уничтожено.

Расхрабрившись, я спросил: следственного дела нет, а как насчет оперативного? Оперативные дела, сказал человек в погонах, не выдаются, но и этих документов нет.

“Я думаю, — добавил он, глядя на меня открытым, честным взором бывшего палача, — что такого человека попросту не существовало”.

2005—2006







Праматерь

Mother o'mine, o, mother o'mine... *

R. Kipling

“Я, – сказал рассказчик и отхлебнул из красивой фарфоровой чашки, – приветствовал идею нашего клуба, если можно его так назвать, с удовольствием слушал моих предшественниц, но теперь наступила моя очередь, и я испытываю некоторую растерянность.

Видите ли, всё это дела давно минувших дней... Я чувствую, что мне не уйти от необходимости быть откровенным, предельно откровенным – как говорится, взялся за гуж! – а между тем, предмет таков, что о нём, может быть, вовсе невозможно рассказывать благопристойным литературным языком, от которого мы всё ещё не отвыкли здесь, вдали от России. Тема эта подпольная, тёмная...” Он взял коржик из вазы и внимательно осмотрел его.

“Вдобавок от меня требуется, чтобы я не только припомнил и рассказал всё как было, но и вернулся, так сказать, в себя самого. В того мальчика, который остался там и живёт своей жизнью, хотя его давным-давно не существует. Вы знаете, как легко погрузиться в прошлое и как трудно, почти невозможно не притащить туда своё настоящее, а заодно и весь хлам, весь тяжкий опыт накопившейся жизни. Мы бредём в обнимку с памятью, но память морочит нас, и в сущности говоря, мы только и занимаемся тем, что стилизуем своё прошлое.

Мы с вами договорились, что будем рассказывать друг другу историю первой любви. Вечный сюжет... Спрашиваешь себя, что такого особенного в этих историях, в эпизоде, почти неизбежном в жизни каждого, почти всегда мимолётном, потому что, не правда ли, он не может, не должен иметь продолжение. Почему никакое событие времени не вонзается так глубоко, не становится частью души на все времена, как память первого увлечения? Я не говорю о той ранней поре перманентной влюблённости в каждое платьице, в каждый девический силуэт, о времени ожидания, когда книжки, кино, разговоры, сплетни, всё вокруг шепчет: а ты? когда же придёт твоя очередь? Речь идёт об озарении, об ударе током. О том непонятном, свалившемся, как снег на голову, тайном и унизительном, но и возвысившем тебя над сверстниками, над всем окружающим... Кто-то заметил, что девочки не знают детства. Не решаюсь судить, так ли это, – впрочем, все подобные изречения принадлежат мужчинам, – но катастрофа, которую переживает подросток, та гибельная, как столкновение поездов, сшибка идеализма и действительности, я говорю о действительности пола, поистине неизвестна или почти неизвестна девочке, которая как-то естественно вживается в своё тело, для которой тело – в отличие от мальчика – никогда не бывает помехой. В каком-то смысле она всё уже знала заранее, не оттого, что прочла об этом в книжках или услышала от подруг, но оттого, что знание было заложено в ней самой, знание существовало в её теле, прежде чем окончательно дойти до сознания. То, что становится тягостным бременем для подростка, руки, которые он не знает куда девать, тело, которого он стыдится, – для девочки естественно и желанно, и без всяких усилий, без насилия над собой, словно дело идёт о чём-то само собой разумеющемся, с незнакомой мальчишкам суверенностью она вступает во владение полом, когда приходит пора. Или я неправ?

Что ещё важнее, девочки легче и раньше становятся социальными существами. О, я слишком понимаю, что на эту тему сказано и написано всё, что можно сказать или сочинить. Но вы никогда не решите, где кончается власть общества, традиционного воспитания, привычек, предрассудков и вступает в свои права природа; вы не сможете провести между ними границу. Вы скажете, что человек – общественное животное, половое созревание застаёт его уже вполне социализованным существом. Но сами эти условности, навязанные обществом, настолько могущественны, что трудно не заподозрить в них заговор желёз внутренней секреции. Отчего искусство девочек прыгать со скакалкой, которое, казалось, никогда им не надоедало, у мальчиков вызывало лишь презрение; отчего занятия, которым мы предавались с таким самозабвением – филателия и шахматы, – были чужды девочкам, не вызывали у них ни малейшего интереса? Оттого ли, что азарт собирательства и азарт единоборства были мужским приключением, мужской профессией, куда вход девчонкам был воспрещён? Со своей стороны, я склонен думать, что равнодушие к этим увлечениям объяснялось всё той же ранней укоренённостью девочек в подлинной, реальной жизни: магия почтовых марок, война деревянных фигурок представлялись им пустым времяпровождением. Всё это было для них детством, покинутым детством, между тем как мальчишки всё ещё барахтались в нём.

Я плохо сплю по ночам или вижу неотвязные сны. Во сне я сознаю, что то, что мне снится, – сон. Я вижу себя подростком и вместе с тем сознаю, что я взрослый, состарившийся человек. Но это сознание как бы принадлежит не мне. Во сне, как это ни покажется странным, я переживаю истинную действительность, ибо моё "я" теряет над ней всякую власть. Делать нечего, – промолвил рассказчик, обводя глазами дамский кружок, – вообразите, что перед вами не рыхлый, обвисший, облыселый господин, давно уже разменявший, как сейчас говорят, свой полтинник, – а вот этакое существо между двумя эпохами, детством и юностью, точнее, между четырнадцатью и пятнадцатью годами. Дело происходит – позвольте, в каком же это было году... Не важно.

Шахматы и марки, с них всё началось, ими закончилось, но об этом чуть позже; пока что мы ещё в царстве идиллии, в том возрасте, когда два стана предпочитают держаться на расстоянии друг от друга: девочки, которые уже перестали быть ими, и мальчики, которым хочется – сознают они это или нет – оставаться детьми. Шахматное воинство охраняет нас от вторжения действительности, заповедный сад филателии – наше убежище, где мы отсиживаемся, стараясь оттянуть неизбежное.

Всё свободное время мы предпочитали проводить во дворе. Москва тех лет, как вы помните, была городом узких кривых переулков, проходных дворов, где можно было, пробираясь между брандмауэрами, ныряя из одной подворотни в другую, вдруг очутиться на соседней улице, и там уже всё дышало враждой, и надо было глядеть в оба; там могли напасть из-за угла, налететь сзади, там встречала чужеземца сопливая сволочь с финками, там свирепствовал шовинизм дворов, там обыскивали в тёмных подъездах. Не Москва, город, полный коварства, а наш переулок и двор, защищённый воротами, были нашим отечеством. Двор был как все дворы, сумрачный и прохладный, с пожарными лестницами, с бельём на верёвках, привязанных к водосточным трубам; с трёх сторон глядели во двор окна коммунальных квартир; все жильцы знали друг друга, все воевали друг с другом, все жили общей жизнью. Четвёртая, кирпичная стена служила брандмауэром, и к ней было прислонено дощатое сооружение для снеготаялки. Во двор заглядывали старьёвщики, пожилые нищие, огненноглазые гадалки, слепой гита-рист поднимал лицо к окнам, и сверху из форточек бросали ему монеты, завёрнутые в бумажку, по утрам раздавалась песня точильщика. За зиму во дворе вырастала гора снега, который свозили из переулка, летом солнце косо освещало кирпичный брандмауэр, и ставни окон верхнего этажа метали молнии; по двору носились, как угорелые, кувыркались на перекладинах пожарных лестниц, во дворе играли в фантики и обменивались марками. Был такой Юра Кищук по прозвищу Щука, малосимпатичная личность из соседнего дома. Замечали ли вы коварство некоторых букв? Почти все слова с шипящими заключают в себе угрозу: пожар, пещера, ущелье, да, пожалуй, и женщина. Так вот, был такой Кищук. Однажды он появился во дворе, держа под мышкой застёгнутую на крючки большую лакированную коробку.

Две рати выстроились друг против друга на жёлто-коричневом клетчатом паркете, два ряда пехотинцев, не умеющих отступать, позади королевская чета, генералы, и конная гвардия, и осадные башни на флангах. Звук боевого рога, похожий на автомобильный клаксон, огласил поле сражения, первым шагнул вперёд через два квадрата солдат в круглом шлеме и сошёлся лицом к лицу с чёрным ландскнехтом. Ринулась галопом, обгоняя пешее воинство, кавалерия. Из-за живой стены солдат вылетел на своей колеснице полководец в юбке.

Нас окружили болельщики. Мы сидели на крыше сарая для снеготаялки, единственном месте, куда достигал тёплый занавес солнца. Солнце сверкало в окнах и блестели высокие точёные фигуры на зелёных суконных подкладках. После старых, облупленных и обломанных шахмат, в которые мы резались целыми днями, шахматы, принадлежавшие Кищуку, излучали незнакомое благосостояние, источали запах свежего лака, если хотите, были символом классового превосходства, и мы все как-то смутно это чувствовали.

Тут обнаружилось, что размеры доски сказываются на искусстве игрока, – я начал катастрофически проигрывать. В этих изменнических, явившихся из другого мира шахматах скрывалась какая-то подлость, они подыгрывали своему владельцу; они как будто давали вам понять, что вы не достойны играть в них. Шахматы могут жить собственной жизнью – этот сюжет фантастических рассказов заимствован у действительности. Серия более или менее вынужденных разменов отчасти поправила мои дела. Мне удалось, под азартное сопение и нетерпеливые возгласы зрителей, дотянуть до эндшпиля. Король, как известно, самая беззащитная фигура, но когда армии больше нет, король сам обнажает шпагу.

Король выступил в последний безнадёжный бой. На другой стороне доски уже торжествовали победу. Несколько раз, с нескрываемым злорадством, предлагали нам сдаться. Как вдруг, о счастье! Пат! – вскричал я".

Рассказчик улыбнулся. "Памятуя о том, что и присутствующие были когда-то девочками, я поясню, что пат – это такая ситуация, когда вы не можете сделать ход, не подставив под удар короля, а раз вы не можете ходить, то и противник не может; пат – это вынужденная ничья. Итак, представьте себе, победа у вас в кармане – и вдруг ничья. Раздосадованный Щука заявил, что я сжульничал. Он стал показывать, как стояли фигуры, и теперь мне пришлось уличить его в жульничестве. "Нет, был пат!" – "Не было пата! Король стоял здесь". – "Нет, здесь!" – Ничего доказать было невозможно, он уже собирал свои шахматы. Мы спрыгнули с сарайчика. Он стоял, прижимая к себе доску, и оба мы толкали друг друга в грудь. Ребята были на моей стороне. Он бросился наутёк.

Ослеплённый ненавистью, я наткнулся на мокрую простыню, путался среди верёвок с бельём, это дало моему врагу возможность удрать со двора. Я выскочил из подворотни. Щука улепётывал к себе домой. Он добежал до парадного подъезда, мы неслись вверх по лестнице, на площадке третьего этажа я догнал его, он не успел захлопнуть дверь".

"Позвольте мне прерваться, – глядя в свою чашку, проговорил рассказчик, – я расскажу вам один сон. Чем дальше всё это уходит, тем, знаете ли, труднее отделить память о пережитом от воспоминаний о снах. Я вхожу в чью-то квартиру, передо мной большая прихожая, ни души. И вдруг мне навстречу выходит незнакомая женщина и спрашивает, что мне надо. Свет бьёт сзади из комнаты, я не могу различить её лицо. И хотя у меня к ней важное, неотложное дело, я не в силах произнести ни слова, какие-то звуки вырываются у меня из горла, словно хрип удавленника, и я просыпаюсь.

Этот Юра Кищук жил, как уже сказано, по соседству, но квартира не была похожа на нашу и вообще на квартиры в нашем доме. Наша квартира была битком набита жильцами. Мы, то есть я, младшая сестра, родители и какая-то приехавшая из дальнего края родственница, которая смутно припоминается мне, обретались в одной комнате, где каким-то образом помещались обеденный стол, шкаф, кровать, диван и даже пианино, на котором училась играть моя сестра. Хотя Кищук тоже проживал, судя по всему, в коммуналке, но она казалась совершенно безлюдной, и к тому же у них было нечто вроде квартиры в квартире. Мы все запросто ходили друг к другу в гости; Юра никогда никого не приглашал, так что всё это, собственно, только сейчас и выяснилось. Он пронёсся через прихожую и исчез в коридоре, я за ним, рванул дверь и очутился в комнате, которая показалась мне роскошной. Какие-то зеркала, шкафы, кресла, с потолка свисала тяжёлая люстра. Никого не было, я остановился, тяжело дыша, не зная, что делать. Затем раздвинулась портьера, вышла дама в домашнем халате с небрежно завязанным поясом, со стоящими колтуном светлыми волосами, очевидно, это была мать Щуки. И больше, как ни странно, я ничего не помню – о чём меня спрашивали и что я ответил. Впрочем, нет: она подвела меня к зеркалу и велела причесаться. Было сказано ещё несколько слов, дескать, ну вот, теперь совсем другое дело. Теперь можешь идти. И я ушёл.

После этого, если придерживаться хронологии, хотя это не лучший способ повествования, во всяком случае, отнюдь не обязательный, – после этого прошло, вероятно, две-три недели. Весна была уже в полном разгаре. До экзаменов (которые тогда назывались испытаниями) оставалось недолго, а там каникулы, которые я надеялся провести в городе, ибо ненавидел пионерский лагерь, куда меня собирались запихнуть родители. Две или три недели прошло после моего вторжения, и вот однажды я увидел в нашем переулке мать Юры Кищука, она шла в ярком весеннем платье, в туфлях на высоких каблуках, держа на руке лёгкое пальто, светловолосая и окружённая светом; я увидел её, и что-то случилось. Нет, не резвый Эрот пустил в меня стрелу, скорее это было так, словно один из малолетних бандитов, тех, которыми кишела окрестность, растянул свою рогатку, и камень ударил меня в переносицу. Я остановился, парализованный страхом. Психоаналитик найдёт, вероятно, причину этого страха. Не знаю только, убедило бы меня его объяснение. Во всяком случае, для страха не было никакого повода. Не было – если не считать поводом открытие, поразившее меня, как гром: впервые в жизни я увидел, что женщина может быть красивой, что она может быть ослепительно красивой. Она приблизилась и спросила меня о чём-то. Я не мог ничего ответить. Она коснулась ладонью моей щеки, и мы разошлись.

Красота внушает страх, потому что предъявляет к окружающим непомерные требования. Красота унижает, уничтожает окружающих. Красота пугает и вызывает недоумение, ибо самим своим явлением обесценивает всё, что прежде имело вес. Сама же она существует неизвестно зачем. Казалось бы, природа устроила так, что красота должна возбуждать желание у самца. Но на самом деле красота окружает женщину кольцом, на которое подан ток высокого напряжения: коснёшься, и ты погиб.

Возможно, будет нелишним сказать два слова об уровне моей осведомлённости в этих делах. В каких, собственно, делах? Я уже знал, как знали все дети моего возраста, чему предаются мужчина и женщина, оставшись наедине. Как у всех детей, это была формальная осведомлённость. Например, я никогда не мог видеть в моей сестрёнке, которую от всей души презирал, существо, представляющее интерес с некоторой специфической точки зрения. Мне это просто не приходило в голову. Семья помещалась в одной комнате, но родители щадили детей, я ничего не видел и не слышал. Их тайная жизнь меня не интересовала. Я и не чуял здесь никакой тайны. Вечно раздражённый отец, вечно озабоченная мама. Разговоры о ценах, очередях, соседях. Сестра принимала живейшее участие в маленьких домашних событиях, я же не только испытывал полнейшее безразличие к нашей семейной жизни, но и охотно его демонстрировал. Я не любил сидеть дома. Я думаю, что жестокий быт, вопреки обычным представлениям, не только не поощрял распутство, но, напротив, был условием репрессивной нравственности. Я даже не видел, чтобы мои родители когда-нибудь обменивались поцелуями. Тусклый быт запретил людям обниматься и целовать друг друга, запретил девочкам кокетничать с мужчинами, заново и с каким-то неожиданным для себя пафосом учредил мифологию благородного верха и постыдного низа; эта полицейская мифология попросту ставила вне закона нижнюю половину человеческого тела. Нравственность выследила секс, этого затаившегося врага, загнала его в тупик, вроде того как пограничники в тогдашних фильмах выслеживали диверсанта. Как газ в баллоне, сексуальность была сжата под давлением в тысячу атмосфер, и однажды баллон должен был взорваться.

Было ли у меня самого ощущение того, что я становлюсь мужчиной? Конечно. Были загадочные сны, тягостные пробуждения. Но физиология созревания, не правда ли, малоинтересный предмет. Я говорю о другом, о том, что обусловлено физиологией, но стремится её опровергнуть. Безуспешно, разумеется.

Не ждите от меня каких-нибудь откровений, всё, что можно сказать на эту тему, давно сказано. Хитрость в том, что каждому приходится начинать заново. Видите ли, в чём дело: тот, кто думает, что открытие, которое совершает ребёнок – можно было бы сравнить его с утратой веры в Бога, если бы мы не жили в атеистическом обществе, – тот, кто думает, что разоблачение тайны пола и есть тот рубеж, за которым кончается детство, – ошибается: можно запомнить все слова и приблизительно знать, что они означают, и оставаться, как прежде, ребёнком. Подлинное крушение, конец детства, наступает, когда под ногами у вас расходится земля, когда разверзается чёрный провал. Когда вы узнаёте, что любовь не довольствуется обожанием, и с ужасом убеждаетесь, что влюблённость оборачивается унижением для обоих, ибо неумолимо ведёт к телесному сближению; что любовь обречена кончиться половым актом.

Мне пришла в голову странная мысль помириться со Щукой. Теперь я знал, где он живёт, на каком этаже, в какой квартире, – и отправился к нему, волнуясь больше, чем полагалось бы в таких случаях. Даже в благоустроенных домах в те времена часто не было лифтов, я шёл по лестнице, марш за маршем, чем выше, тем всё неохотней, и когда, наконец, оказался перед дверью с нужной цифрой и картонным плакатиком, мужество окончательно оставило меня. Едва успев нажать на звонок, я скатился вниз. Притаившись на площадке между маршами, я слышал, как дверь отворилась, подумала и захлопнулась. Снова, как будто меня волокли на канате, я поднялся по ступеням, снова прочёл: “Кищук – 1 раз” и протянул палец к пуговке. Звонок прозвенел за дверью, но теперь никто не спешил открывать. Я позвонил ещё раз, и ещё, с силой надавливая на кнопку, наконец, зашлёпали чьи-то шаги. Мрачная старуха выглянула из дверей.

Последовали расспросы, к кому да зачем, и вдруг совершилось то, что было в моём сне: мать Щуки вышла в коридор. На этот раз она показалась мне не такой ослепительной красавицей, может быть, оттого, что, как и в тот раз, когда я ворвался к ним, была одета небрежно; и я почувствовал облегчение. Чем-то она неуловимо напоминала Юрку. Я вновь очутился на пороге светлой комнаты с люстрой и зеркалами, с широко раздвинутой тяжёлой портьерой, за которой находилась другая комната, и солнечный день сиял в окнах.

"А Юры нет", – сказала она, точно проворковала, глубоким грудным голосом; оказалось, что Щука уехал к бабушке или ещё куда-то. "Что же ты стоишь, заходи... Только вот я забыла, – прибавила она, – как тебя зовут".

Когда вам, как равному, протягивают ладонь, это значит, что вам предлагают преодолеть расстояние возраста, пола и социального положения, но как только называют своё имя и отчество, все преграды воздвигаются вновь. По имени-отчеству полагалось называть учительниц. И вновь разница между подростком и взрослой женщиной, между неловким, непрошеным гостем и слегка удивлённой хозяйкой парализует вас и отнимает дар речи. Я вошёл – лучше сказать, повлёкся следом за ней, за её голосом, светлыми волосами, ленивыми шажками. Я чувствовал, что меня приглашают из вежливости. Ради вежливости задают абсолютно неинтересные вопросы – чем занимаются мои родители, какие у меня отметки, – она знала, что мы со Щукой учимся в параллельных классах. Но вы, очевидно, ждёте, – сказал рассказчик, – чтобы я подробней описал её внешность, я попробую это сделать, хотя описанию моему, возможно, не следует доверять: ведь я видел скорее мной самим сотворённый образ, чем женщину, существующую на самом деле. Но что значит – на самом деле?

Сказать, что она была среднего или скорее невысокого роста, примерно такого же, как я, в меру полная, с покатыми плечами, – значит ничего не сказать: память хоть и способна воспроизвести конкретные реальные черты, но они ничего не добавят к её облику, он существует весь разом; её облик – это она сама. Эта женщина, Ольга Варфоломеевна, – так её звали, хотя сам я, помнится, никогда её так не называл, – явилась передо мной вся целиком. Мужчины, а тем более мальчики, вообще видят женщин целиком, по крайней мере в первое время знакомства. Конечно, я не забыл её внешность, наоборот, помню до последних подробностей, но в то же время моя память, а лучше сказать, всё моё существо сопротивляется этому анализу. Я не могу её описать, как описывают своих героинь романисты; я помню всё, но не нахожу подходящих слов. Я вижу её лицо в облаке светлых волос, вижу выражение её глаз, но мне трудно сказать, например, какого они были цвета. Серо-голубые? Зелёные? В этот раз она была уже не на каблуках, а в пуховых домашних туфлях без задников, и я помню её узенькие пятки, когда она шла впереди меня в комнату за портьерой: желтовато-розовые пятки, из чего следует, что она была без чулок. В бледно-розовом байковом халате наподобие банного, она была подпоясана пояском, это делало её фигуру забавно неуклюжей и подчёркивало низкие бёдра.

Когда в следующий раз я пришёл, Ольга Варфоломеевна сама отворила мне парадную дверь. Юрка снова куда-то запропастился, но теперь это меня не удивило. Я как-то чувствовал, что не застану его. Я держал в руках книжку, которую она дала мне; она удивилась: ты так быстро прочёл? Понравилась? В большой комнате стоял резной книжный шкаф. Выбери сам, какая тебе нравится, сказала она. Я подошёл к шкафу и стал смотреть через стекло на тиснёные корешки; это были дореволюционные издания. Сейчас, думал я, она скажет – теперь можешь идти, и я уйду. Скажет: уходи, и я уйду. Я сидел, прижимая к себе две самые интересные книги, которые я когда-либо читал с тех пор. Ольга Варфоломеевна поместилась напротив, положив ногу на ногу. Она была всё в том же байковом халате и запахнула полу, я заметил это движение, мне почудилось даже, что я увидел мелькнувшее на секунду круглое колено. Туфля висела на её ноге.

Она показывала мне семейный альбом. Мы сидели рядом. "Вот это, – говорила она, – мы с мужем в Симеизе. Юрки ещё не было. Он ещё только был запланирован. И тебя, конечно, тоже не существовало. Бывал ты когда-нибудь в Крыму? А вот здесь мы уже переселились в Москву. Раньше мы жили на Урале..." На некоторых фотографиях её муж был в гимнастёрке с ремнём и портупеей, со шпалой в петлицах... Она – с причудливой причёской, с чёрными от помады губами, и он – на этот раз в галстуке, – прижавшись головами друг к другу. Девочка с нелепыми бантами на голове, снова напомнившая мне Щуку, была тоже она. "А вот это... – говорила она задумчиво, глядя на какие-то совершенно неизвестные физиономии, и вдруг рассмеялась: – Господи, а это откуда?" Снимок в овале изображал мужчину в цилиндре, в монокле, с бабочкой на шее, подбородок подпёрт набалдашником трости. "Это у меня был поклонник, – сказала она, – артист". Я спросил, куда же он делся. Она ответила: "Исчез!" Потом добавила: "Никуда не делся; женился, потом развёлся, почём я знаю... Ну вот, – сказала она, захлопывая альбом, – а теперь у меня появился новый поклонник!"

Я не нашёлся что ответить, и даже не совсем понял, кого она имеет в виду; вернее, не понял, шутит ли она, или это говорится всерьёз. Я ожидал, что она сейчас скажет: хорошего понемножку, посидели, теперь ступай; что-нибудь в этом роде. "Или я ошибаюсь?" – проговорила она, посмотрев сбоку на меня. "Нет, – самой себе ответила Ольга Варфоломеевна и слегка покачала головой, – нет, не ошибаюсь. Мальчик, – сказала она мягко, – а ты знаешь, сколько мне лет?.."

“Несколько раз, – продолжал рассказчик, – я встречал её на улице, она проходила мимо, не замечая меня, и я догадался, что она не желает больше меня видеть. Как вдруг однажды она вошла во двор, остановилась, очевидно, искала сына. "Не знаешь ли ты, – проговорила она рассеянно, не глядя на меня, – не знаешь ли ты... я места себе не нахожу". – "У них сегодня шесть уроков, – сказал я. – И классное собрание". – "В самом деле? – спросила она живо. Господи, – и всплеснула руками, – прямо из головы вон. А я-то уж всё на свете передумала, кругом хулиганьё. Ну, спасибо тебе". Я чувствовал, что она хочет мне что-то сказать, и ждёт, чтобы я первым произнёс что-нибудь; но я словно набрал в рот воды. Она взглянула на меня, как мне показалось, несколько высокомерно, словно учительница, которая делает замечание ученику. "А ты почему не заходишь?" В этом вопросе как будто само собой подразумевалось, что меня зовут в гости не к Юре, а к ней.

Бывает, что какая-то мысль, и даже не мысль, а что-то ещё более мимолётное, короткое, как укол, мелькнёт, чтобы исчезнуть, и, однако, оставляет след, и этот след мысли, как уколотое место, не даёт покоя; так случается, когда во сне короткий всплеск сознания будит вас, и кажется, что через мгновение снова уснёшь, но сон уже не приходит. Так было и с нами.

"Ты на меня рассердился?"– спросила она, когда я вошёл следом за ней в большую комнату, полную ожидания. Это было на другой день. Пятна света дрожали на паркетном полу; темнело, как омут, овальное зеркало – в этой квартире было много зеркал, – и в нём стояли, наклонясь, книжки в золочёных переплётах, шевелились тюлевые гардины. Голоса доносились снизу из синевы и прохлады нашего переулка, там жил своей жизнью старый квартал, и май был в самом начале, и сушилось бельё во дворах, и на крыше сарая со снеготаялкой сидели ребята, и девчонки прыгали через верёвочку. А здесь обитала она в роскошном заточенье, и звуки улицы едва достигали её слуха. Я спросил на всякий случай, а где же... "У бабушки", – ответила она коротко.

Не было больше разговора ни о книжках, ни о фотографиях, наступило молчание, она встала и подошла к зеркалу, я видел её со спины и видел её лицо в провале блестящего стекла. Но глаза, большие и потемневшие, смотрели не на меня, её глаза пожирали пространство. Что же это мы делаем, пробормотала она, как в бреду. Видит Бог, я этого не хотела. Ох, не хотела... Солнечные пятна на полу померкли, должно быть, за окнами, низко над городом проплывали облака.

Я не могу вдаваться в подробности, вы чувствуете, что мы приблизились к запретной, загороженной зоне. Можно предположить, что в начале нашего знакомства Ольга Варфоломеевна разрешила себе затеять со мной маленькую игру. Немое обожание подростка может быть не менее лестным, чем ухаживание взрослого. Но теперь это была уже не игра. Да, – сказал рассказчик, обведя взглядом маленькое общество, – мы приблизились к зоне, окружённой рядами колючей проволоки, обставленной заградительными щитами. Их назначение – внушать священный страх. Непристойное – это обратная сторона сакрального, священное становится непристойным, когда о нём говорят вслух. И так будет всегда, несмотря на все попытки расколдовать демона и всевозможные сексуальные революции... У нас нет языка, чтобы выразить то, что мы хотели бы выразить; у нас есть много языков, все они неудовлетворительны. О сексе можно говорить разве только языком мифа, но проклятье нашего века, нашего воспитания или, может быть, проклятье всей нашей цивилизации состоит в том, что мы воспринимаем миф всего лишь как иносказание... Она всё ещё стояла перед зеркалом, смотрела на себя и на меня, и я видел, как шевелятся её губы. Это судьба, бормотала она, ты веришь в судьбу?

Обыкновенно считается, что недоросля снедает любопытство. Ничего подобного – я испытывал только страх и смятение. Больше не было учительницы и провинившегося ученика, взрослой женщины и ребёнка, перед которым впервые приоткрылось то, что ему ещё не полагается знать. Всё, что меня защищало, держало, словно на помочах, – мои родители, школа, двор, игры, рачья скорлупа жизни – детство, из которого я рвался изо всех сил и с которым так страшно было расставаться, – всё отлетело, рассыпалось, я остался один, словно вытолкнутый за ворота уютной тюрьмы, лицом к лицу с нею и с тем, что она назвала судьбой. Мы были одни, мы были мужчиной и женщиной, больше никем.

Она... я говорю: она, ибо мы лишились имён. Она медлила, пальцы теребили поясок халата, и лицо, серое, как ртуть, с огромными глазами, с приоткрывшимся ртом, следило за мной из зеркала. Оттого, что оно было слегка наклонено, я видел её почти всю, и казалось, что она смотрит на меня исподлобья. Может быть, она ждала, что я опомнюсь и убегу. Её пальцы развязывали что-то там, развели в стороны, я увидел её тёмнорозовые соски, обведённые кружками, увидел живот и тенистую складку, похожую на букву игрек. О, я знаю, вы подумали – зрелая женщина соблазнила подростка. Но с таким же правом можно сказать, что я был её невольным соблазном. На самом деле это было что-то другое, превратившее нас в сомнамбул, лишившее воли и меня, и её, а вернее сказать – внушившее нам неукротимую волю. Всё это – там, перед зеркалом – продолжалось одно мгновенье; она запахнула халат. Лицо её приняло решительное выражение, она подошла ко мне и быстро поцеловала меня, словно мне предстояла опасная операция. И я поплёлся за ней в другую комнату, оказывается, там была ещё одна комната. Чем-то одуряющим пахло в этом покое; она сидела на краю кровати, необыкновенно широкой, занимавшей всё место, а я стоял перед ней, словно рекрут, и она расстёгивала и снимала с меня мою одежду. И вот на этой кровати, представьте себе, – сказал рассказчик, – произошла со мной позорная и комическая история. Смейтесь: я потерял сознание.

Да – упал в обморок, если можно сказать так о человеке, который и без того лежит; лишился чувств, но не от физического потрясения – мне кажется, я вообще ничего не испытал, – а от волнения, к которому, может быть, присоединился запах духов. Очнувшись, я почувствовал холод на висках, она тёрла меня одеколоном. Светлые ароматные волосы щекотали меня, я отстранился. "Жив?" – спросила она. Я молчал. "Ничего, это бывает", – сказала она. Она встала и слегка раздёрнула гардины большого окна. На ней ничего не было. Я старался не глядеть на неё. "Что бывает?" – спросил я тупо. Никогда в жизни я не испытывал такого унижения.

"Первый блин комом!" – сказала она. В довершение моего стыда она тщательно вытерла – на мне и на себе – липкое и неприятное, то, что из меня вылилось. Она гладила и утешала меня, как маленького. Она прилегла ко мне. Я отвернулся от неё чуть ли не с ненавистью. В глазах у меня стояли слёзы. Тут я вдруг сообразил, словно только сейчас заметил, что мы лежим под простынёй, за окном белое, как вата, небо, и какая-то опасная тишина стоит в квартире. Страшная мысль прилипла к моим губам: а Щука? А если... Что мы тогда будем делать? Но она словно и не помышляла об этом. Как будто мы стали невидимы – и знаете, мне ведь в самом деле предстояло сделаться невидимкой, как в известном романе, – пока кто-то не увидал следы на снегу...

"Что будем делать, – рассеянно проговорила она, угадав мой вопрос, – да ничего не будем делать! Сейчас с тобой встанем и выпьем чаю. Только ты должен отвернуться... Выпьем чайку, – сказала она, – и ты пойдёшь. Тебе пора делать уроки". Я сердито возразил: "Нам уже ничего не задают". – "Ах да, – сказала Ольга Варфоломеевна, – я совсем забыла; но тебе надо готовиться к экзаменам". Мы лежали, накрытые до подбородка. "Я вот всё время думаю, – сказала она, – ты понимаешь, чем мы с тобой тут занимались? Ты несовершеннолетний, а я... Ты пойдёшь домой, и мы забудем эту историю, договорились? Мы с тобой зашли слишком далеко, ни к чему хорошему это не приведёт. Ты меня понял? Ты сюда не приходил, и ничего между нами не было. И вообще ты меня не знаешь. Договорились? Ну вот. А теперь отвернись, мне надо одеться". Я молчал, и она молчала.

Потом она спросила: "Это вы его так называете? Не волнуйся: Юра приедет завтра, он у бабушки. Она его очень любит". – "А ты?" – спросил я. "Что я?" – "Ты его тоже любишь?" Она пожала плечами. "Я его мать. Разве твоя мама тебя не любит?" Усмехнувшись, она добавила: "Ты что, ревнуешь? Не беспокойся, это совсем другое. А по-настоящему я люблю только тебя. Это ужасно, это чудовищно, – сказала она, смеясь, – но я люблю только тебя. Но теперь это уже не имеет значения". – "И я тебя тоже", – сказал я. Она улыбнулась и ответила: "Я знаю. Я это знала с самого начала". Мне стало как-то легче. Я хотел спросить: а...? – и запнулся. Я не знал, как назвать этого человека. "Ты про моего мужа? – спросила она. – Он придёт поздно... на рассвете. И будет потом спать до часу дня. Дождь собирается, проговорила она. А утро было такое ясное, ни облачка... Нет, это не любовь, это тебе только кажется. Ты влюблён, мальчики часто влюбляются во взрослых женщин. Это пройдёт. А вот я тебя действительно люблю. Тебе это кажется странным?"

Она поцеловала меня. "Если хочешь, – сказала она осторожно, – мы можем попробовать ещё раз. Только это будет последний раз, слышишь? – Она ровно, медленно поглаживала меня. – И расстанемся... Ложись ко мне ближе, вот так... Не торопись. У нас ещё уйма времени... Сейчас пойдёт дождь; видишь, как стемнело... Только не торопись. Медленно. Мой единственный".

Рассказчик обвёл глазами слушательниц.

“И, представьте себе, всё как-то получилось очень хорошо. Вас, должно быть, удивляет, что я так уверенно воспроизвожу все слова, все... частности, вас это удивляет: ведь мысль и память исчезают в эти мгновения, вроде того как у тонущего лёгкие заливает водой. Пожалуй, это сравнение можно продолжить. Нашу кровать можно было сравнить с кораблём в океане. За окном всё сверкало и громыхало, крупный дождь стучал в стекло.

Оттого ли, что это было во второй раз, или благодаря изумительному такту моей подруги, наше соединение совершилось просто и естественно, за исключением разве что последних мгновений полного сумасшествия, так что сейчас мне трудно решить, а тогда тем более невозможно было понять, осталась ли она удовлетворена мною, или всё её умение сосредоточилось лишь на том, чтобы дать мне почувствовать себя мужчиной. В одном фрагменте Новалиса, если не ошибаюсь, говорится о том, что любовная встреча есть одновременно физическое нисхождение по ступеням чувственности вплоть до оргазма и восхождение по лестнице духа, до экстаза.

Понемногу я пришёл в себя; всё изменилось; я начал ориентироваться в новом для меня мире. Это был мир нежности и восхищения. Я стал различать подробности в том, что овевало меня ветром волос, и обволакивало, и обнимало белыми, мягкими руками. Я увидел то, что предстало моим глазам без всяких уловок, с бесхитростной очевидностью, но требовало нового зрения; теперь я прозрел. Я открывал это тело, как ребёнок открывает книжку с картинками, или как человек, разбирающий текст на чужом, всё ещё непонятном и восхитительном языке. Похоже, ей не было неприятно моё любопытство; она находила его забавным и позволяла мне разглядывать себя со снисходительной улыбкой, уверенная в себе, как богиня. Меня поразила узость её талии, её просторные круглые бёдра, мне захотелось обнять их, зарыться в них головой, и... не могу скрыть от вас совсем уже дикую мысль, мелькнувшую за кулисами разума, – что эта расщеплённая раковина могла бы произвести на свет и меня. Мысль, возможно, и не такую уж абсурдную. В каком-то смысле так оно и было.

Она потихоньку выпроводила меня, и с этого дня мы стали встречаться. Иногда мне открывала дверь зловещая старуха, которая, может быть, ничего плохого и не замышляла; во всяком случае, мне больше не задавали вопросов, поворачивались и молча шлёпали в свою каморку, и в ту же минуту я забывал о ней, я почти бежал по коридору, отворял дверь, не стучась, и мы бросались друг к другу в таком нетерпении, что иногда это происходило тут же, в первой комнате на полу. И никто не знал об этих свиданиях, кроме таинственно-мрачной бабуси, – кто она была: нянька, родственница или просто соседка, не знаю. Однажды, когда я сбегал, прыгая через ступеньку и громко насвистывая, вниз по лестнице, я столкнулся нос к носу со Щукой, он шёл навстречу и как-то странно сузил глаза, или мне показалось, – мы не произнесли ни слова, я выскочил из подъезда. Я тотчас позабыл об этой встрече, возможно, она в самом деле не имела значения. Ничто больше не имело значения.

Учебный год кончился, мои родители ни о чём не подозревали, и для них было полной неожиданностью, когда, вернувшись домой после первого испытания, в белой парадной рубашке с отложным воротом и свежевыглаженном пионерском галстуке, я объявил, что срезался. Получил переэкзаменовку на осень. Моя мама расплакалась, сестра уставилась на меня круглыми глазами. Отец ничего не сказал и лишь завесился густыми бровями, как делал при каждом новом ударе судьбы. Но совершилось чудо. Я даже толком не знал, что именно произошло, да и какое мне было дело до подробностей, школа интересовала меня как прошлогодний снег. Ольга Варфоломеевна пришла мне на помощь, чувствуя себя, как она мне призналась, виноватой; выяснилось, что у моей возлюбленной есть "кое-какие связи"; на кого-то нажали, чуть ли не на самого директора, и отношение ко мне внезапно переменилось. Мне разрешили пересдать экзамен теперь же, по окончании испытаний, кое-как я свалил с себя это бремя. Другая беда, по-настояшему грозная, о которой я сейчас расскажу, стряслась со мной, с нами: гром грянул среди ясного неба.

Конечно, это должно было рано или поздно случиться. Следы человека-невидимки, отпечатки голых ступней бежали по снегу! Если вы видели фильм, который шёл в эти годы в Москве, вам должен был запомниться этот кадр. Но ещё прежде что-то начало меняться в Ольге Варфоломеевне. Она стала раздражительной, суетливой, то и дело теряла что-то, придиралась ко мне по всякому поводу. Я был виноват, что долго не приходил, виноват, что пришёл слишком рано. Из-за меня она опаздывала куда-то, залила новое платье какой-то дрянью, из-за меня – чему я охотно верю – не ладила со своим таинственным мужем. Словом, я был причиной всех неудач, я принёс несчастье в её мирный дом. Какой же он мирный, возражал я. Не смей так говорить, кричала она, что ты в этом понимаешь! Она отдавалась мне с какой-то судорожностью, она, такая разумная, стонала и торопила меня, эта судорожность передавалась и мне, и потом, когда мы в изнеможении отстранялись друг от друга, я думал, что больше не появлюсь. Мне казалось, что наши свидания перестали приносить ей радость.

Как-то раз она предложила поехать на дачу. – "К вам, на дачу?" – "Не к нам, в другое место". Я спросил: что-нибудь случилось, кто-нибудь нас увидел? "Ничего не случилось, погуляем, подышим свежим воздухом. А на другой день ты вернёшься". – "А ты?" – "Ты вернёшься, а я останусь".

Я понял, что расспрашивать её бесполезно; я сказал дома, что в школе устраивается поход с ночёвкой, это звучало малоправдоподобно, ведь занятия уже окончились, но ничего лучшего я не мог придумать; мама приготовила мне бутерброды, я напялил на плечи старый брезентовый рюкзак. Ольга ждала меня возле касс Белорусского вокзала. Мы высадились на остановке Перхушково, долго шли лесом, полем, это были в то время места дивной красоты. Дача находилась на краю посёлка – невзрачный домишко, может быть, предназначенный для обслуги. Кругом ни души. Местность, о чём я, разумеется, не знал, представляла собой некую закрытую зону.

Поздним вечером мы долго сидели на ступеньках крыльца, на другой день поздно встали и отправились на станцию, было уже около двенадцати. Подошёл поезд, она обняла меня, я стоял в дверях вагона, она оглядывалась, мы не знали, что сказать на прощанье друг другу. Раздался свисток дежурного, она бросилась ко мне. Мы сидели у окна в полупустом вагоне, и вот вошла женщина, пожилая цыганка, босая, высохшая, как абрикосовая косточка, в шёлковом обтрёпанном платке, съезжавшем с её конских смоляных волос; вошла и уселась возле Ольги Варфоломеевны. Явились карты, последовало предложение погадать. Вон ему погадай, возразила Ольга. Старуха отёрла щербатый рот ладонью и спросила: "А он кто тебе будет?" – "Сын". – "Ой, врёшь, тётка. Неправду говоришь; какой он тебе сын?.. Не боись, – сказала цыганка, понизив голос, – нас никто не слышит". – "Чего мне бояться," – сказала Ольга Варфоломеевна. "А небось сама знаешь. О-ох, вижу, вижу вас обоих наскрозь". – "Пошла отсюда вон", – сказала Ольга Варфоломеевна. "Зачем ругаться; я тебе лучше кой-что скажу. Бросит он тебя. Вишь какой он молоденький. А ты старая. Я заговор знаю. Так заговорю, что присохнет он к тебе навеки. Привяжешь его крепче всех цепей". – "Пошла вон, ведьма!" – закричала Ольга, плача от гнева. И мы оба выбежали из вагона. Это был какой-то полустанок, мы озирались, мы не знали, куда нам деться.

Но я собирался вам рассказать о более важном событии. Я сказал, что гром ударил с ясного неба: случилось это в нашем старом дворе. После войны – я имею в виду мировую войну, которая тогда ещё не называлась Первой, – Германия потеряла свои колонии: Юго-Западную Африку, Камерун, Тoго и все остальные, и, как гласила филателистическая молва, последние колониальные марки были выпущены в траурных рамках. Но это была не молва и не легенда: с гордостью могу сказать, что я единственный в классе и во дворе обладал этой серией. Филателия была великим приключением нашего детства. До сих пор для меня остаётся загадкой, каким образом, живя в закрытой стране, мы умудрялись владеть почтовыми марками далёких экзотических стран и островов, о которых даже не упоминалось в учебнике географии. Ещё не все ребята успели разъехаться на каникулы. Щука был в городе. Щука вынес во двор свою коллекцию. Можно было залюбоваться его альбомом: в твёрдом переплёте с тиснением, с толстыми разграфлёнными страницами, с гербами давно не существующих княжеств и королевств. Роскошный дореволюционный альбом, слегка обтрёпанный, вероятно, реквизированный у кого-нибудь из тех, кто бесследно исчезал в те годы. Само собой, с ним не шли ни в какое сравнение наши купленные в писчебумажном магазине альбомчики “для рисования”.

Щука предложил меняться. Он давно уже зарился на мои "колонии". Предлагались очень неплохие вещи: Ватикан с золотыми ключиками и тиарой и кое-что в придачу. Началось с обычной торговли, он набавлял цену, я упирался; мне вообще не хотелось меняться. Началось мирно, а закончилось не то чтобы обычной ссорой, как тогда с шахматами, но гораздо хуже. "Ну что ж, – проговорил он со зловещим спокойствием, – не хочешь – как хочешь. Дай-ка мне ещё разок посмотреть".

"Чего смотреть-то", – сказал я. "Ну дай", – лениво сказал Щука. И, не дожидаясь разрешения, вытянул кончиком пальца мои марки из кармашка – мы приклеивали длинные кармашки из прозрачной бумаги к альбомным листам. Он положил марки на ладонь. "Красивые", – сказал он. "Ты! – сказал я, обеспокоенный, – положи назад". В ответ он засмеялся и ссыпал марки себе в альбом. "Ах ты, гад", – вскричал я. "Чего?" – спросил он, прищурившись. "Щука, – сказал я, – верни по-хорошему". – "А ты как меня назвал?" – спросил он. "Верни марки", – сказал я. "Нет, ты повтори". – "Чего повторить?" – "Повтори, что ты сейчас сказал. Извинись!" И он свирепо взглянул на меня. "За что это я буду извиняться, – сказал я презрительно, – он мои марки зажилил, а я ещё должен извиняться".

Он огляделся и, хотя мы стояли почти вплотную друг к другу, поманил меня пальцем. "Если ты, – сказал он тоном заговорщика, – будешь пасть свою раскрывать, паскудина, гнида вонючая, знаешь, что я с тобой сделаю? – Он выдержал паузу. – Всё расскажу отцу, понял?" – "Чего это ты расскажешь?"– спросил я оторопев. "Сам знаешь что", – ответил он. "Ничего я не знаю", – сказал я. "А кто у меня папаша, знаешь?" – "Ну, знаю", – сказал я. "А теперь проси у меня прощения. Скажи: Щука, прости меня". – Я пробормотал что-то. – "Прости, я больше не буду". – "Больше не буду, – сказал я. "Честное пионерское". Я дал честное пионерское. "То-то же, – сказал Щука, – я человек строгий, но справедливый. Даю тебе за твои колонии Испанию с королём и римским Папой". – "И всё?" – спросил я. "А что, мало, что ли? Ах ты, змеёныш. Ладно, – сказал он, – даю в придачу Уругвайчик. Чтоб ты знал, что я человек справедливый".

Я думаю, что он ничего не знал, разве только заподозрил что-то. Прошла неделя или около того, Щука не появлялся – очевидно, отбыл на дачу или куда там его вывозили на лето, чему я был рад и не рад: ведь это могло означать, что мы расстаёмся с ней на три месяца. Как вдруг однажды я увидел Ольгу Варфоломеевну – она стояла между створами ворот, солнце било ей в спину, я не различал её лицо, видел лишь тёмную фигуру и огненный нимб волос. Мне показалось, что она поманила меня. Я выскочил из двора в переулок. Её не было. То, что меня поманило, было видением. Несколько минут спустя я увидел её снова, она шла по противоположной стороне, и вновь меня поразила красота её бёдер, узких покатых плеч, красота походки и лёгкого, в каких-то экзотических цветах платья, порхавшего вокруг ног. Она шла в сторону Харитоньевского переулка ровным крупным шагом, не спеша и не оборачиваясь, держа под мышкой сумочку-ридикюль, свернула направо, мы поравнялись около школы, выстроенной на месте церкви, которую я ещё помню; говорили, что в ней венчался Пушкин. И хотя это было неправдой, всё равно было известно, что в этой церкви венчался Пушкин.

Она не заметила меня, не повернула головы и не ускорила шаг, лишь произнесла: "Иди вперёд, я тебя догоню". Я пересёк трамвайный путь и вышел через вертушку на бульвар. Места, возможно, памятные и вам – я помню их так, словно вчера там побывал. Чистые Пруды в то время были много чище и во всяком случае, просторней. Буйно зеленеющие деревья, газоны с жёлтыми и лиловыми цветами, песочный круг, по которому ходил по воскресным дням верблюд, карусели, продавцы мороженого. Всё это ещё существовало в те далёкие времена. И она купила мне круглое мороженое между двумя вафлями, на которых было выдавлено имя Ольга, – самое большое, за восемьдесят копеек.

"Я хочу тебе кое-что сказать, – промолвила она, называя меня так, как только она меня называла. С тех пор никто не звал меня этим именем, и оно так и осталось нашим секретом. – Я должна тебе кое-что сказать..." – "Я тоже," – быстро сказал я. И сейчас же пожалел, что проговорился: зачем надо было ей рассказывать? "Что тоже?" – спросила она. "Ты не бойся, – сказал я, – это всё ерунда, он меня просто разыгрывает". – "Может, мы сядем? – сказала Ольга Варфоломеевна, и мы уселись рядом на скамейке. – Кто тебя разыгрывает?" – "Нет, сначала ты скажи". – "Скажи мне, потом я тебе скажу". – "Он знает", – сказал я. "Кто?" – "Щука. То есть он не говорил прямо, а намекнул". И мне пришлось рассказать об инциденте с траурными колониями. "Это ерунда, – добавил я. – Это он просто меня запугивает. А сам ничего не знает". – "Ты так думаешь?" – спросила она задумчиво. Она взглянула на меня и сказала: "Ты перепачкался. Нельзя быть таким неаккуратным". Она отколупнула свою крохотную сумочку и вытерла душистым платком капли мороженого на моей рубашке. Потом утёрла мне щеки, точно я был маленький; я брезгливо отстранился. "Что он тебе сказал? – спросила она. – Постарайся вспомнить". Я возразил, что ни о чём таком Щука впрямую не говорил – лишнее доказательство, что он ничего толком не знает, – только пригрозил, что если я буду раскрывать пасть, то он всё расскажет папаше. "Знаешь что, – сказал я. – Давай уедем".

"Давай уедем, далеко, где нас никто не найдёт. Давай, – сказал я вдохновенно, – махнём куда-нибудь на Урал, или в Сибирь, или ещё куда-нибудь!" Ольга Варфоломеевна внимательно слушала меня и кивала с очень серьёзным видом. "Я всё обдумал, – продолжал я, – главное, никому ни слова. Ты возьмёшь с собой самое необходимое. Мы встречаемся на вокзале. Я родителям тоже ничего не скажу". – "Но они подумают, что с тобой что-то случилось, они будут страшно волноваться", – возразила она. "Мы им напишем с дороги. Или дадим телеграмму. Я сам напишу. Я скажу, чтобы они меня не искали". – "А где ты возьмёшь деньги на билет?" – "Ты мне дашь. В долг, – сказал я. – А потом, когда мы приедем, я тебе отдам". – "Ты мне отдашь... угу. – Она всё кивала головой. – Глупый, – сказала она. – Куда же мы уедем. Нас найдут везде". Я взглянул на неё и понял, что ни одного моего слова она не принимает всерьёз. "Всё ясно, – прошипел я. – Ты меня не любишь, так бы и сказала! Я для тебя просто игрушка, поиграла и фить! Ты надо мной смеёшься, всегда смеялась..." Я стиснул зубы. Мне хотелось её придушить. Она усмехнулась. "Я? – спросила она. Тебя не люблю? – Некоторое время она всматривалась во что-то вдали. – Ты даже не знаешь, ты не можешь себе вообразить, – пробормотала она, – чтo ты для меня значишь. Я всё тебе отдала. У меня ничего не осталось... Ничего, кроме тебя. Всё остальное превратилось в дым, в фантом. Ты не смеешь судить об этом".

Теперь я видел, что она тоже рассердилась не на шутку, нахмурилась и поджала губы. "Что ты можешь знать, – сказала она, – что ты можешь вообще об этом знать, молокосос!"

Худшего оскорбления невозможно было придумать. Мы сидели и смотрели в разные стороны. Ещё немного, я бы встал и ушёл. И больше она никогда бы меня не видала. Она пробормотала: "Значит, он так сказал. Ты уверен, что он именно так и сказал – расскажу отцу?" Я пожал плечами. Знаю ли я, спросила она, где работает её муж? "Конечно, знаю, – сказал я. – Он охранник фараона". – "Кто это сказал?" – спросила она с изумлением. "Мой папа", – сказал я. Разумеется, я не знал, что имелся в виду Потифар, начальник фараоновых телохранителей. Так же как ей вряд ли было известно, кто такой Иосиф Прекрасный. "Скажи твоему папе, – жёстко сказала она, – чтобы он попридержал язык!" Помолчав, она добавила: "Ты, кажется, не совсем себе представляешь, что это такое. Ты знаешь, что он с тобой может сделать? С тобой, с твоими родителями, с сестрёнкой? И со мной, конечно... Если бы ты был старше, я могла бы тебе кое-что рассказать..." Я засопел: опять она попрекнула меня моим возрастом! "Не сердись, – мягко сказала она и назвала меня снова тем именем, навсегда ушедшим вместе с ней. Она взяла меня за руку. – Я могу тебя поздравить, ты теперь стал настоящим мужчиной". – "Да?" – спросил я удивлённо. "Да. Я тебе хотела сказать. Ты стал отцом". – "Как это?" – спросил я. Она пожала плечами. "Очень просто. Я беременна".

Я как-то не сразу сообразил, в чём дело, и довольно глупо возразил: "А при чём тут я?" Она ответила, усмехнувшись: "Хорошо было бы, если бы ты был ни при чём. Только, видишь ли. Я с моим мужем давно не живу. Я не сплю с ним. Он приходит на рассвете и валится, как мёртвый, такая работа. Ты – мой муж!" – сказала Ольга Варфоломеевна и весело рассмеялась".

Рассказчик продолжал:

“Где-то теперь гуляет мой сын. Годы стёрли разницу в возрасте, да и велика ли была разница? Теперь мы почти ровесники. Где-то живёт мой отпрыск по фамилии Кищук, моя кровь, – или, может быть, это дочь? Вероятно, Ольга Варфоломеевна приняла меры к тому, чтобы у супруга не возникло подозрений, – женщины всегда находят выход. Так что ни дочь, если это дочь, ни официальный отец не подозревают о моём существовании. Если, конечно, он остался жив, а не угодил – что вполне возможно – в собственную мясорубку.

Юра, надо полагать, пошёл по стопам папаши. Очень может быть, что сейчас он в высоких чинах. Хотя он-то, наверное, понял – если он в самом деле был так догадлив, – что я его отчим. Но могло случиться другое. Вспомните, что это было за время. Крысы начали пожирать друг друга... И если это случилось, если муж был арестован, жену должны были отправить в лагерь, а вот дети – тут-то, может быть, и пригодилось бы моему сыну или дочке чужое отцовство. Жива ли ещё Ольга Варфоломеевна? Она не показывалась, я не знал куда себя деть, наотрез, ценой ужасного скандала отказался ехать в пионерлагерь, слонялся. по пустому двору, жарился на крыше, куда можно было забраться по пожарной лестнице. И все время думал об Ольге. Я не знал, в городе ли она, не выдержал и отправился к ней. Отлично помню, как я поднимался по лестнице, не зная, что я скажу ей, что скажу Щуке, если вдруг он окажется дома. Мне открыла соседка. Дверь была на цепочке. Обыкновенно меня впускали без разговоров. На этот раз старуха спросила: "Ты к кому?" Я сказал, что к Юре. "Нету здесь никакого Юры", -ответила она и хотела захлопнуть дверь. "Я к Кищукам", – сказал я. "Нету никаких Кищуков, уехали". – "На дачу?" – спросил я. "Совсем уехали. И нечего сюда шастать". – "Подождите, – сказал я срывающимся голосом, – как это совсем? Куда?" Она ответила: "Я почём знаю. Новую квартиру им дали. И ступай. Нечего тебе тут больше делать".

Я спохватился, что мне нужно было спросить, где находится эта квартира, взбежал по ступенькам и долго, потеряв надежду, звонил. Старуха открыла. Почём я знаю, сказала она. И дверь захлопнулась.

Итак... она сбежала, повинуясь страху. Я стоял на площадке в тупой задумчивости. Она сбежала, я это понял. Она не разлюбила меня, но страх оказался сильнее любви, сильнее всего, что нас соединяло, что было смыслом нашей жизни – по сравнению с ним всё остальное не имело никакого значения. Совращение несовершеннолетнего, или как там это называется. Дурацкие, бессмысленные слова. Торжественное разоблачение. Ну и что?.. На любом суде я поклялся бы головой, что никакого совращения не было. А был страх. Муж-оборотень, который есть и которого нет, на одних фотографиях он в штатском, на других – в ремнях и со шпалой в петлице; ничтожный и всевластный. Новая квартира – что ж, это было похоже на правду, им всем полагались отдельные квартиры в особых домах. Может, теперь у него было уже две шпалы. Не в квартире дело, а в том, что людьми правит страх, это я понял. Власть у того, кто внушает страх. Эту власть даже не обязательно показывать. Я этого мужа ни разу не видел, он не интересовал меня. Может, он ничего и не знал; наверняка не знал. Не в этом дело, а в том, что существует власть страха, она везде, просто я об этом не знал.

Я шагал вниз по лестнице, со ступеньки на ступеньку, вышел из подъезда, был ослепительный день. И я чувствовал, как мне опостылело всё на свете. Она исчезла. Бросила меня, как сбрасывают на бегу мешающую обувь. Я решил всё хладнокровно обдумать, на это ушло несколько дней. Не помню, говорил ли я вам, что во двор, по обе стороны от ворот, выходили два чёрных хода, через один из них можно было спуститься в подвал. Туда вела короткая узкая лестница и дверь, за которой в крохотном закутке помещался разбитый фаянсовый стульчак и висело нацарапанное дворником обращение к жильцам, я помню из него одну фразу: “Лакеев за вами нет”. Было видно, что лакеев в самом деле больше нет: всё было забросано мусором. Дальше начинался тёмный коридор, за ним бывшая котельная, её ликвидировали с тех пор, как дом был подключён к центральному отоплению. Коридор и комната, где с потолка свисал обрывок провода, были местом таинственных приключений нашего детства; детство давно миновало. Дождавшись, когда стемнеет, я сошёл в катакомбы с карманным фонариком. Из подвальной комнаты можно было добраться до люка в углу двора. Обследовать этот второй коридор я не стал, что и привело к неудаче моего предприятия.

Всё было приготовлено: ящик, шаткий, но пригодный для моей цели, верёвка и мыло. Я владел искусством вязать морской узел. Этим узлом я привязал верёвку к обрывку провода, обмотал для верности вокруг изолятора. В кармане у меня лежала записка; я воспользовался некоторыми выражениями, вычитанными из книг. Само собой, об Ольге не было упомянуто ни намёком. Мною было предусмотрено всё, за исключением одного обстоятельства. Я забыл, что подвал служил изредка ночлежкой для бродяг. Дворник вёл против них войну с переменным успехом. В этот раз в коридоре, который вёл к люку, устроился нищий. Это был пожилой интеллигентный человек, я встречал его изредка в нашем переулке. Он вытащил меня из петли”.

Повествователь проговорил:

“Где-то я вычитал фразу из египетского папируса:. "Те, чьи имена произнесены, живы". Это верно: имя обладает магической властью, потерять имя – всё равно что умереть. Я не могу вам открыть имя, которым звала меня Ольга Варфоломеевна, это имя осталось там, в России, да и сам я, в сущности, остался там, а тот, кого вы слушали, – это другой человек...”

В ответ раздались восторженные восклицания: был внесён необыкновенный торт. Все занялись чаем.




 Борис Хазанов
Luсеttе Destouches. Celine secret. (Л. Детуш. Неизвестный Селин)

Интервью с призраком

Luсеttе Destouches. Cйline secret. P., Йditions Grasset & Fasquelle. 2003. (Л. Детуш. Неизвестный Селин. — Париж, 2003).

Люсетт Альманзор, будущая мадам Детуш, познакомилась с Селином, когда ей было 18 лет, ему — сорок один. В год, когда она родилась, он вступил в кавалерийский кирасирский полк. Мировая война началась, когда ей было два года. Селин (в то время еще не носивший этого имени) вместе со своим полком оказался во Фландрии, был ранен и контужен, получил медаль и Военный крест. Был признан негодным к военной службе, получал пенсию как инвалид войны. В Лондоне, где он служил во французском консульстве, женился на девушке из бара. Брак был недействителен и по формальным причинам, и фактически. Селин отправился в Камерун, бывшее германское владение в Центральной Африке, оккупированное войсками Антанты, на должность надзирателя за плантациями, перенес там несколько приступов тропической малярии, заболел амебной дизентерией, вернулся. Вступил в брак с дочерью профессора-медика. В 30 лет закончил медицинскую школу в Ренне и расстался со второй женой. Работал в комиссии по вопросам гигиены при Лиге Наций, мотался по разным странам. Осенью 1932 года выпустил роман “Путешествие на край ночи”. К этому времени связь с Люсетт длилась уже почти два года; бракосочетание официально состоялось в 40-х годах.

Через сорок с лишним лет после смерти Луи Селина 90-летняя женщина решилась обнародовать свои воспоминания о человеке, с которым прожила почти четверть века. Собственно, это не мемуары в обычном смысле, а слегка обработанная запись рассказов вдовы Селина своей бывшей ученице Веронике Робер (Люсетт Детуш была в юности танцовщицей, позднее основала школу профессионального танца). Беседы ведутся то в сквере на острове Сен-Луи посреди Сены, то в Дьеппе, где у Люсетт имеется вторая квартира, то в сауне, то в автомобиле. Старая дама сидит за рулем, машина кружит по улицам и набережным Парижа.

Итак, Селин... Известная притча о леопардах, периодически опустошающих храм, чтобы в конце концов их набег стал частью некоего ритуала, вспоминается всякий раз, когда заходит речь о покушении на традицию. Взлом литературной парадигмы, писательство против всяких правил и традиций — сами по себе часть традиции. “Путешествие на край ночи”, первое (точнее, первым опубликованное) и, бесспорно, лучшее художественное произведение Луи-Фердинанда Детуша, выбравшего в качестве псевдонима женское имя в честь матери и бабушки, было написано, когда автор работал врачом в квартале Клиши. Отвергнутый “Галлимаром”, роман был выпущен малоизвестным издательством “Деноэль и Стил”, чуть было не получил Гонкуровскую премию и сразу сделал автора знаменитостью. Многочисленные интервью, переводы на другие языки, литературные поездки. Писатель выпустил еще один роман, “Смерть в кредит”, встреченный значительно холоднее. В Москве журнал “Интернациональная литература” поместил отрывок из “Путешествия на край ночи”, а затем вышел в свет и весь роман в переводе Эльзы Триоле; спустя два года Селин приехал в Советский Союз. Почти в это же время (лето 1936 г.) поглядеть на страну, где занималась заря социализма, прибыл Андре Жид. Но Жид был несравненно более авторитетной фигурой, его визит, как и то, что последовало за этим визитом, привлек всеобщее внимание. Приезд Селина остался малоизвестным эпизодом. Тем не менее он оставил след в обширном памфлете “Bagatelles pour un massacre”, который вызвал почти такой же шум, как и “Путешествие на край ночи”, — но это была сенсация уже другого рода. Название обычно переводится по-русски как “Безделицы для погрома”. Перевод неудачен, так как речь в этом сочинении идет не о еврейском погроме, а о бойне, которую будто бы устроили в Европе сами евреи.

За “Безделицами” появились еще два произведения в этом же роде; Селин продолжал врачебную деятельность, война и немецкая оккупация мало что изменили в его жизни. Он жил с Люсетт в скверной квартире на Монмартре (на улице Лепик) в окружении кошек и собак, много писал, давал интервью газетам худшего толка, публиковал открытые письма, выражал симпатии оккупантам и проклинал евреев. В “Первом парижском дневнике” Эрнста Юнгера (который находился при штабе командующего оккупационными силами во Франции) есть запись от 7 декабря 1941 года. Юнгер встретился с Селином в Германском институте. “Высокий, костлявый, несколько неуклюжий, но оживляется, когда вступаешь с ним в разговор. Впрочем, это не беседа, а монолог. Глаза устремлены внутрь и мерцают из каких-то глубин — взгляд маньяка. Он ни на что не обращает внимания, он как будто прикован к неведомой цели. “Смерть всегда рядом со мной” — и показывает пальцем на место рядом с креслом на полу, словно там сидит собака.

Он выразил свое недоумение, свой протест — почему мы, солдаты, не расстреливаем, не вешаем, не истребляем евреев, почему люди, у которых в руках штыки, не используют их на все сто процентов? “Если бы в Париж пришли большевики, они бы вас научили, как надо прочесывать все население, дом за домом, квартал за кварталом. Будь у меня штык, я бы знал, что с ним делать”.

“Было поучительно, — продолжает Юнгер, — слушать, как он бушевал. Битых два часа подряд из него извергалась чудовищная энергия нигилизма. Такие люди слышат одну-единственную мелодию, но зато она пронизывает все их существо. Они похожи на стальные машины, которые прут вперед, пока их не выведут из строя”.

Остается под вопросом, в какой мере Селин был искренен. Что было убеждением в его эскападах и что — патологическим фиглярством в духе Федора Павловича Карамазова, провокацией, столь характерной и для его писаний.

Шестого июня 1944 года произошло вторжение в Нормандию, союзники начали медленно, но верно продвигаться внутрь страны. Фронт приближался к Парижу — ничего другого не оставалось, как бежать. Вместе с Люсетт, с толстым тигроподобным котом Бебером Селин оказался сперва в Баден-Бадене, потом на севере Германии, наконец, присоединился к французской колонии в городке Зигмаринген на юго-западе страны. Здесь нашло приют бежавшее из Виши правительство Петена во главе с самим маршалом, собрались французские коллаборационисты различных рангов и вообще всякий сброд. С великим трудом Люсетт и Луи, которого на родине ожидали судебный процесс и, возможно, смертный приговор, добрались до Копенгагена: там жила приятельница Селина, у которой они и поселились. Зимой 45-го года датская полиция арестовала супругов. Люсетт вскоре выпустили, а Селин просидел в копенгагенской Западной тюрьме весь 46-й и половину 47-го года.

Он вышел оттуда полубезумным, разрушенным человеком, передвигался с палкой и был одет как клошар. Таким его увидели зрители в Париже и за границей, в телевизионном фильме-интервью, снятом позднее, в 1956 году. Собственно, никакой диалог (как заметил и Юнгер) был невозможен; начав говорить, Селин не мог остановиться, жаловался на своих преследователей, клеймил врагов и изрыгал проклятья всему миру. Внешне дело обстояло так: по обвинению в сотрудничестве с оккупационным режимом, измене родине и проповеди расовой ненависти парижская Судебная палата заочно приговорила Луи-Фердинанда Детуша к одному году тюремного заключения, денежному штрафу и конфискации половины имущества; несколько именитых писателей вступились за Селина; он был амнистирован и в июле 1951 года вернулся во Францию. На деньги, вырученные Люсетт от продажи принадлежавшего ей крестьянского двора, купили дом в Медоне близ Парижа. Селин безвозмездно лечил бедняков, написал еще несколько романов и умер в возрасте 65 лет от церебрального инсульта 1 июля 1961 года. Постепенно его репутация юдофоба и коллаборациониста отступила перед славой писателя, который теперь числится классиком.

Далеко не все из того, о чем здесь кратко сказано, можно почерпнуть из воспоминаний Люсетт Детуш. Далеко не все в ее рассказах заслуживает доверия. О многом она попросту — и, очевидно, сознательно — умалчивает. Книгу читать очень интересно. Не только потому, что это — свидетельство, пусть запоздалое, женщины, вместе с Селином прошедшей его мучительный, позорный и трагический путь и знавшей его, может быть, лучше, чем кто-либо, — в этом смысле книжка драгоценна. Но и потому, что сама Люсетт постепенно превратилась в персонаж книг Селина. Другими словами, стала похожа на него самого. Ведь Селин — главное и, по существу, единственное действующее лицо своей хаотичной, сомнамбулически-сумрачной прозы.

Часто говорят о том, что Селин реформировал французский или даже европейский роман. Я так не думаю. Селин разрушил роман. Совершенно так же, как он разрушил себя. Сумбурные многостраничные тексты, называемые романами Луи Селина, невозможно отнести к этому, да и к какому-либо иному жанру; непрерывное словоизвержение наводит на мысль о дезинтеграции личности. Селин отказался от сколько-нибудь связного повествования, от композиции, от логики и дисциплины. Ничего общего с традицией классиков XVII—XVIII веков, на которую уверенно ориентируется французская литература, с линией, блестяще продолженной его современниками — Жидом, Камю, Мориаком, Жюльеном Грином.

Читатели первой книги Селина удивлялись, когда оказалось, что “в жизни” автор подчас умеет говорить вполне нормальным и даже изысканным языком. Начиная с “Путешествия на край ночи” и “Смерти в кредит” и кончая поздней трилогией о странствии через гибнущую под бомбами Германию (“Из замка в замок”, “Север”, “Ригодон”), — все это, кстати, переведено сейчас на русский язык, — во французскую литературу ворвался не то чтобы язык толпы, но грязный жаргон злачных мест и подворотен. Переводить Селина нелегко уже потому, что арго социального дна 20-х или 30-х годов минувшего века устарело и не все можно понять. Подлинный же секрет состоит в том, что писатель отнюдь не “захлебнулся в выгребной яме”, по смачному выражению поэта-сюрреалиста Б. Перe. В лучших творениях Селин сумел сделать свою речь явлением искусства. В ней зазвучала неожиданная музыка, синкопированная, завораживающая и одуряющая, как наркотик, музыка джаза.

Великим писателем его не назовешь — вот уж нет. Чем дальше от нас его эпоха, тем это становится очевидней, вопреки новому культу Селина. Но мы не зря вспомнили притчу о леопардах. Селин породил новую традицию. Он обогатил эстетику грязи. Его влияние огромно. В России (где с 1994 года существует Общество Селина под председательством его переводчицы и интерпретатора Маруси Климовой) и по сей день работает немало прозаиков, пишущих “под Селина”, даже если они его не читали.

Борис Хазанов






Король умер. Да здравствует король!
(Наталья Иванова. Скрытый сюжет)

Наталья И в а н о в а. СКРЫТЫЙ СЮЖЕТ. Русская литература на переходе через век. СПб., “Блиц”, 2003.

 

В XIX веке литературному критику полагалось иметь “систему”. Более или менее отчетливое литературное мировоззрение, круг представлений о том, что хорошо, что плохо в художественной словесности, канон достойных внимания тем, священных имен, образцовых произведений. Таков был “скрытый сюжет” критика. С этим инструментарием можно было без опаски приблизиться к новинкам. Литературно-критические системы распались примерно тогда же, когда был утрачен вкус к систематической философии. Понадобилось судить о романе или поэме по их собственным внутренним законам. Пришлось отказаться от притязаний учить писателей, как им надо писать. Пришлось – я чуть было не сказал: отринуть всю традиционную литературную критику. В России, однако, попятное движение после 1930 года привело к тому, что литература под вывеской социалистического реализма стала последышем второстепенных представителей русского классического реализма XIX столетия, а социологическая критика выродилась в идеологическую.

С тех пор утекло много воды. Что же осталось? Поводом для этих размышлений послужила книга Натальи Ивановой “Скрытый сюжет. Русская литература на переходе через век”. Что означает название книги? О какой русской литературе идет речь? Должны ли мы оценивать книгу критика по правилам самой критики – следуя знаменитому принципу, о котором писал Белинский: съешь сам!

Книга представляет собой итог многолетней работы (Н.Б. Иванова выступает как литературный критик с 1973 года). Это собрание статей, опубликованных в периодической печати за последние примерно пятнадцать лет. Значительная часть, если не большинство, обсуждаемых статей появилась в журнале “Знамя”. Многое успело за эти годы поблекнуть. Так быстро! Увы, это в порядке вещей. В начале 30-х годов минувшего века в Москве была выпущена книжка “Как мы пишем”: о своей работе рассказали “мастера современной литературы”. Что осталось от этих мастеров? Лишь два-три имени уцелело в памяти неблагодарных потомков. Темпы смены литературных поколений с той поры чрезвычайно ускорились. Никто не знает, вспомнят ли о ком-нибудь из нас, не исключая великих и славных, через какие-нибудь двадцать лет. Но критика способна если не подарить бессмертие писателю, то хотя бы продлить его присутствие в литературе. Критика может пережить литературу. Многое, о чем трактует Н. Иванова, подернулось ряской забвения, во всяком случае, представляется не столь уж значительным. Тем не менее книгу читать интересно.

Ремесло литературного критика требует самоотверженности. Скажем сразу о том, что выгодно отличает автора от большинства ее коллег в России. Это прежде всего сознание роли критики, ее задач. Понимание простой истины, что литературно-критическая статья не может быть поводом для самолюбования. Понимание того, что существует разница между профессиональной критикой и эссеистикой. Что суждения критика должны обладать известной опреде- ленностью, ведь в переводе с греческого “критиковать” и означает “судить”. Читатель, для которого критик является литературным гидом, ожидает внятного ответа. И, наконец, недурно было бы помнить о том, что пишущий о литературе должен сам уметь хорошо писать. В отличие от множества критических отзывов, журнальных, газетных, электронных рецензий и т.п., статьи, вошедшие в книгу Натальи Ивановой, написаны ясным, непретенциозным, неболтливым, свободным от вульгаризмов, попросту говоря, нормальным русским языком. Редкое качество.

Книга состоит из четырех частей: “Линии” (краткое предуведомление автора поясняет, что2, собственно, она понимает под “сюжетом”: “критические сюжеты возникают внутри литературной реальности... остается их распознать”); “Хроники” (обзор литературы по годам: 1986–2000); “Персонажи” (статьи об отдельных писателях); “Споры” (несколько работ о полемике последних лет). В книге обсуждается или хотя бы упомянуто почти все обратившее на себя внимание за два последних десятилетия. При этом, однако, автор сознательно или невольно ограничивает круг своих интересов. Русская литература полностью выключена из европейского культурного и литературного контекста. Словно она существует где-то на дальних островах. Это, конечно, лишает книгу целого измерения. Другая особенность состоит в том, что в поле зрения критика попадает лишь та часть современной русской литературы, которая существует в России (исключение составляют три покойных писателя-эмигранта: Фридрих Горенштейн, Сергей Довлатов, Иосиф Бродский). Наконец, вовсе не рассматривается переводная беллетристика, чье влияние и на писателей, и на читателей в нашей стране всегда было очень велико.

Книга приглашает к дискуссии – и я надеюсь, что так и произойдет. Общее возражение (сформулируем его сразу же) сводится к следующему: интерпретаторская критика преобладает над критикой литературных произведений как таковых. Когда читаешь критическую статью, любопытно, конечно, узнать, что скажет критик о новом романе небезызвестного NN. Но еще интересней его взгляды на литературу in toto. Ведь мы живем в эпоху, когда читать художественную литературу слишком часто бывает куда скучнее, чем читать о литературе. Одна их главных установок автора книги “Скрытый сюжет” угадывается без труда. Это установка на интерпретацию. Критик охотно включает разбираемое произведение в актуальный социально-политический контекст, и художественная проза предстает как нечто вторичное по отношению к общественной жизни, как комментарий к переменам, которые совершаются в стране.

Статья “Сомнительное удовольствие. Избирательный взгляд на прозу 2003 года”, посвященная нескольким модным писателям, главным образом В. Пелевину, не вошла в сборник, она появилась совсем недавно (в январском номере “Знамени” за 2004 г.), но может служить характерным примером такого подхода. “Самый серьезный и самый каверзный вопрос прозы года – это, получается, вопрос все-таки не художественный, а идеологический. Не вопрос уровня или качества текста, а вопрос <...> критики либерализма, либеральных реформ и их последствий”. Этот вывод в конце статьи выдает автора с головой. То, что Иванова приписывает прозе, хорошей или плохой, не есть вопрос прозы, но установка самой Ивановой. Вслед за своими авторами она хочет быть злободневной. Может быть, это необходимое качество для литературной критики; мне, впрочем, кажется важной способность, не игнорируя современность, подняться над актуальностью. Получается, что литература – симптом чего-то. В данном случае – кризиса либеральных реформ и т.п. Вам как будто хотят сказать: именно этим она интересна, в этом ее ценность. Если это только так, стоит ли читать такую литературу, от которой завтра ничего не останется. Литературный анализ в собственном смысле, стилистика, поэтика, философия творчества, наконец, представление о литературе как о суверенном творчестве с собственными задачами, творчестве, для которого нет заменителей, – все это не то чтобы несущественно, но как будто вовсе не существует для критика. Важно не “как”, а “о чем”. Лишь изредка и неуверенно автор разрешает себе то, что когда-то именовалось эстетическим разбором.

Критик рискует попасть впросак, когда приходится говорить о собственно литературных проблемах. Статья “Преодолевшие постмодернизм” впервые опубликована в конце 90-х годов. К этому времени термин “постмодернизм”, некогда введенный в литературный оборот Ж.-Ф. Льотаром, но быстро утративший свой первоначальный – и вообще сколько-нибудь определенный – смысл, окончательно вышел из моды. Автор статьи по-прежнему говорит о нем так, словно это слово еще что-то значит. Что же именно? Ветхая крыша: под рубрику постмодернизма подверстывается все что угодно, в том числе и то, что давно сделалось устойчивым достоянием прозы: нелинейное повествование, эксперименты с романным временем, ироническая рефлексия, пародирование классических образцов или попросту исчерпавших себя, затасканных приемов. “Постмодернистами” оказываются весьма разнокалиберные литераторы: тут и славный Вл. Сорокин, и Валерия Нарбикова, и Татьяна Толстая, и Марк Харитонов, и еще дюжина мало похожих друг на друга писателей. Преодоление постмодернизма, по логике статьи, – это попросту чувство собственной исчерпанности (кто его не испытывал?) либо смена вышедшего из моды платья. Хорошо было бы учредить премию тому, кто внятно объяснит: что это такое – постмодернизм?

Можно спорить по поводу некоторых явно завышенных оценок. Военный роман ныне покойного Георгия Владимова, образец добросовестной эпигонской прозы, причислен (в статье “Дым Отечества”) к главным достижениям современной литературы. Преувеличенно апологетическим выглядит отзыв о романе Татьяны Толстой “Кысь”. Статья “Цветок зла”, отсылающая к Бодлеру, посвящена писателю, который вовсе не заслуживает обсуждения, – Эдичке Лимонову.

Ошибки? Есть, конечно, и ошибки, у кого их нет. В статье “Почему Россия выбрала Путина” рассказано о гротескной ученой конференции в Париже, посвященной творчеству коммерческой писательницы Марининой. В числе выступавших фигурирует докладчица Анн-Лор Энгель (на самом деле – Аннелоре, распространенное немецкое женское имя). Говорится о кильском университете “имени” Кристиана Альбрехта (все равно что назвать Карлов университет в Праге университетом имени Карла; на самом деле имя монарха, при котором был основан университет, по западной традиции служит наименованием университета). Здесь же упомянут университет “имени” никогда не существовавшего Леопольда Францена (Franzens – старинный родительный падеж от имени Франц).

Укорять автора, почему она не упомянула то-то, не коснулась той или иной темы, не положено. Все же бросается в глаза, что, создав что-то вроде краткой энциклопедии новейшей российской словесности, Н. Иванова обходит больной нерв современной литературы, ту самую веревку, о которой не говорят в доме повешенного. Похоже, что критик не слишком доверяет призывам покончить с разделением литературы на серьезную и массовую. (Они раздаются вот уже полвека.) Но как-то не решается сказать вслух о том, что представляют собой эти заклинания: приказ капитулировать перед рынком. Какая-то странная наивность сквозит в некоторых объяснениях (см. “Мой алфавит...”): “Массовая литература не виновата в том, что Настоящая Серьезная Литература теряет своих читателей. У каждой – они свои. Демократия вульгарна...” и т.д.

Литературному бизнесу в России скоро будет уже двести лет. Но мы окунулись в эпоху небывалого господства рынка над литературой. То, что называлось Читателем, сейчас называется Рынок. Не критики и уж, конечно, не сами писатели определяют реальный сиюминутный облик литературы, ее витрину. Это делают жадные и беспринципные издатели. Когда мы говорим о вымирании культурного читателя, это просто означает, что для нас закрыт Рынок.

Все, что объединяется под названием кольпортажа, ширпотреба, масслита, – короче говоря, литературную пошлятину, – можно разделить на две главных струи: примитивно-развлекательную и скандальную. Рынок не просто обеспечивает им режим наибольшего благоприятствования. Капитализм в сегодняшней России следует моделям минувших веков: это рваческий, нацеленный на сиюминутную прибыль капитализм в условиях не успевшего стать на ноги правового государства. Все, что противостоит рынку, попросту сметается с пути. L’art pour l’art, искусство ни для чего: только для продажи.

Кажется, что это процесс, с которым никто не может бороться. В одной из статей книги “Скрытый сюжет” Наталья Иванова возвращается к надоевшим пророчествам о смерти литературы. Король, конечно, не умер. Но если литература, заслуживающая этого имени, все еще жива, то потому, что она научилась существовать вопреки, а не благодаря рынку – вопреки глубоко враждебной ей действительности.

Борис ХАЗАНОВ

 

 

Остров Крым и сад

над ним





 

Пардес

Я решаюсь изложить, по возможности кратко, то, что произошло на днях, точнее, в одну из этих ночей. Должен ли я объяснять, почему выбран такой заголовок? Слово “пардес” означает сад, а также Путь познания. Опасный путь, на котором можно погибнуть, не дойдя до цели. Думаю, этого пояснения будет достаточно.

Как всегда, я лёг в половине двенадцатого, чтобы спустя полчаса окончательно убедиться, что не усну. Надо чем-то заняться, а не пичкать себя таблетками. Пришлось одеться, я вышел, оставив часы на ночном столике,

Чоран рассказывает, как он сражался с бессонницей: колесил ночами до изнеможения на велосипеде. Я брёл пешком. Я двигался, как автомат, то, что со мной происходило, можно было принять за продолжение сна, но эта гипотеза не выдерживает критики. В полутьме я слышал стук своих шагов по асфальту. Ночью улицы кажутся незнакомыми. Я приближался к тёмной массе деревьев, это был Английский сад, известная достопримечательность нашего города, правильней было бы назвать его лесом. Стоит только сойти с главной аллеи, и тропинки, ветвясь и пропадая, и появляясь вновь, увлекут вас в шорох трав, мрак и шёпот деревьев. Он огромен, этот сад. Он похож на еврейский Пардес, о котором только что сказано; поздний час усугубил сходство. Я старался не слишком удаляться от аллеи, рассчитывал выйти где-нибудь возле Северного кладбища и вернуться домой ночным автобусом.

Небо заволоклось, я больше не видел звёзд. Несколько времени погодя холод пробрал меня, оказалось, что я сижу, ловлю свои ускользающие мысли, боясь уснуть тут же на скамье. Чаща поредела, и показались огни. Я понял, что несколько сбился с пути, но это меня не смущало. Ночь показалась мне короткой. Тусклое серебро рассвета покрыло булыжную мостовую. Один за другим гасли тлеющие фонари. Окна мёртвых домов блестели, как слюда. Здесь совсем не было машин; облупленные фасады, зияющие подворотни, тротуары, истосковавшиеся по ремонту, — я очутился на дальней окраине.

Всё же любопытно было узнать, что это за район. Как называется улица? Щитки с номерами домов, полукруглые под угловатыми фонариками, напомнили мне далёкие времена. Солнце блеснуло в просвете улицы, и я разобрал, наконец, надпись. Так и есть! Название переулка было начертано по-русски.

Кто-то выбежал из ворот: девочка лет двенадцати. А мы тебя ждём, сказала она. Я силился вспомнить, как её зовут. Куда ты пропал? Лида, возразил я, мне кажется, я заблудился, мне пора домой. Хотел спросить, как дойти до ближайшей станции метро. Но тут же спохватился, что никакого метро ещё не существует. Да и что значит: домой? Я был дома. Мы вступили в сумрачную прохладу двора. Я узнал высокий, сверху косо освещённый брандмауэр, пожарные лестницы, рёбра старой снеготаялки. Солнце сверкало в стёклах верхних этажей, где-то там было и наше окно. Ничего не изменилось. И я рассмеялся от счастья.

Все стали в кружок. Тыча пальцем в каждого, я приговаривал: “Заяц белый, куда бегал, в лес дубовый, что там делал?..”

На минуту я замешкался. Неужели забыл считалку?

“Лыки драл, куда клал? Под колоду. Кто украл?..” Магия ритма несла меня дальше, “вынь, положь, кого берёшь, как замуж выдаёшь?” — круг замкнулся, я стоял, как вкопанный, с протянутым пальцем. Это была Феня.

Феня, Фенечка, дочь дворника, смуглая, черноглазая, слегка косящая, в которую мы все были влюблены. Она смотрела на меня и мимо меня.

Я пробормотал: “Тебе водить”. Кто-то подбежал к доске, ударил ногой, палочки рассыпались, и все бросились прятаться кто куда. Для тех, кто забыл, напомню, что игра заключается в том, чтобы неожиданно за спиной у водящего выскочить из укрытия и, ударив ногой по доске, вновь раскидать палочки. После чего водящий собирает их заново, опять начинаются поиски, и так до тех пор, пока он не отыщет всех. Феня сидела на корточках возле доски, лежащей на кирпиче так, что один конец был на земле, а другой висел в воздухе. Двенадцать палочек были собраны, пересчитаны и уложены на краю доски. Раз, два, три... — она выпрямилась, приложив руку козырьком к глазам.

“Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать”.

По лестнице чёрного хода, прыгая через ступеньку, я взбежал на второй этажа, подкрался, как тать, к окошку. Смуглая девочка в платье, не доходившем до коленок, стояла в нерешительности посреди двора. Я не мог оторвать от неё глаз. Вдруг, почувствовав мой взгляд, она обернулась — я отпрянул от окна. Выждав немного, я снова выглянул. Её не было. И почти сразу же послышались осторожные шаги. Она поднималась по лестнице. Она не боялась, что кто-нибудь выбежит из другого выхода, в противоположном углу двора. На цыпочках я поднялся ещё выше. Больше ничего не было слышно. С колотящимся сердцем я стоял между маршами. Добравшись до площадки третьего этажа, поглядел снова. Двор по-прежнему был пуст. Я понял, что она вышла и направилась на поиски в другой угол двора. Тут-то и можно было выскочить и топнуть по доске с палочками. Но я медлил.

Я обернулся. Феня стояла передо мной. Сердце моё оборвалось. “А вдруг кто-то выскочит?..” — пролепетал я, понимая, что дело не в этом. Игра уже не имела никакого значения.

Она молчала. Мы стояли друг перед другом, она была чуть выше меня, тоненькая, в темно-оранжевом платье, которое удивительно шло к её смуглой коже, в носках и сандалиях. Чёрные глаза косили, непонятно, смотрит ли она на тебя или мимо. Мы переминались в растерянности, мы были одни, так никогда не было.

Оглянувшись, я быстро сказал: “Пойдём со мной”.

Она подняла брови.

“Бежим, пока никто не видит. Здесь недалеко... Феня, — продолжал я, — ведь я вернулся из-за тебя!”

По правде сказать, эта мысль пришла мне в голову только сейчас.

“Откуда это вернулся?” — сказала она надменно.

“Оттуда. Надо только пройти через сад. Там можно запутаться, пока дойдёшь до другого конца. Я знаю дорогу”.

“Да ну тебя”, — сказала Феня.

Мы топтались, не зная, что сказать друг другу.

“Ну я пошла”, — сказала она.

Со двора доносились голоса, видимо, там начали сызнова считаться, игра возобновилась.

“Поднимемся на минутку, а то ещё кто-нибудь прибежит прятаться”. Я тащил Феню за собой наверх.

Она выдернула руку, остановилась и спросила: что такое Пардес?

Тут я вспомнил, что ничего ещё не знал в то время, — как же она могла спрашивать, если я не упоминал о Пардесе?

Всё же я ответил:

“Заколдованный сад. Там однажды три мужика решили прогуляться, три мудреца. Одного звали бен Сома, другого бен Абуя, а третьего... забыл, как его звали. Попросили Акибу...”

“Акибу?”

“Ну да; такое имя. Попросили пойти с ними, он знал дорогу. Надо было спешить, потому что сад закрывался после захода солнца. Он пошёл вперёд, а потом обернулся и видит: один мудрец сошёл с ума, другой вырвал кусты и посадил вверх корнями, а третий...”

Мы оба запыхались. Мы стояли на площадке последнего этажа.

“Что третий?”

“Умер”.

“Никуда я не пойду. Иди сам”.

“Да ведь это же сказка”.

“Откуда ты это всё знаешь?” — спросила она.

“Я не знаю, это я потом прочту”.

“Потом?”

“Когда вырасту”, — сказал я и опять спохватился, что говорю что-то не то. Выглянул наружу, двор внизу был пуст, народ разошёлся по домам. “Побежали!” — я схватил её за руку. Но тут открылась дверь. Там была кухня. Все двери на лестнице чёрного хода вели в коммунальные кухни. Выглянула тётя Женя, в фартуке, с полотенцем в руках.

“Как тебе не стыдно? Все собрались, ждут. Гусь, наверное, уже перестоял”.

“Кто ждёт?” — спросил я растерянно и вдруг вспомнил.

Тётя Женя наклонилась к плите, открыла дверцу духовки и вытянула чугунную латку, похожую на маленький саркофаг.

“Феня, — сказал я, — у меня день рождения, совсем забыл. Пойдём к нам. Мы ненадолго”.

Мне показалось, что она что-то проговорила, у меня нет подарка, что-то в этом роде. Ерунда, возразил я, но её уже не было. Я наклонился над железными перилами и никого не увидел. Какая проворная, подумал я, какая лёгкая, быстрая, и, догнав в коридоре тётю Женю, распахнул перед ней дверь нашей комнаты.

“А вот и мы!” — громко сказала она. Саркофаг был водружён посреди праздничного стола. После смерти мамы, в дни моего рождения хозяйничала тётя Женя. Гости обменивались восклицаниями, потирали руки, в открытой латке загорелый оранжевый гусь лоснился и дышал жаром, кто-то уже приготовился подцепить его длинной двузубой вилкой. Мой отец стоял во главе стола с откупоренной бутылкой тёмного стекла. Гусь шлёпнулся на эмалированное блюдо. Тётя Женя накладывала на тарелки лакомые куски и потемневшие, размякшие половинки яблок. А в углу на столике, где обычно помещалась швейная машина, были разложены подарки: книжки, завёрнутые в цветную бумагу, перевязанная красной ленточкой коробка конфет “Новая Москва” и самое главное — похожий на волшебный сон набор деталей “Конструктор”.

На мне был мой новый костюм, накрахмаленная рубашка, немного мешавшая поворачивать голову, свежевыглаженный красный пионерский галстук; я был радостно возбуждён и что-то лепетал в ответ на поздравления и пожелания. Стук ножей и вилок заглушил мои слова.

Потом явился пирог. Набрав полную грудь воздуха, напыжившись, я дунул из всех сил. Огоньки одиннадцати тонких ёлочных свечей всколыхнулись, несколько свечек погасло. Гости аплодировали. Мой отец потушил остальные.

Я думал о Фене. За спиной у меня слышался смех, музыка — тётя Женя играла на пианино. В коридоре было тускло и скучно. Я раздумывал, не вернуться ли, меня смущала двусмысленность этого слова: вернуться. Между тем я уже стоял на лестничной площадке, оглянулся — мое бегство, по-видимому, осталось незамеченным — и уже спокойно, уверенный, что найду Феню, пересёк наш двор, раздвинул створы ворот и выглянул в переулок. Я здесь, тихо произнёс её голос. Она стояла за моей спиной.

“Что же ты не пришла?”

Она молчала.

“Был пирог, — сказал я. — С вареньем, пальчики оближешь”.

“Я не люблю с вареньем”.

“А с чем?”

“С мясом. И вообще”.

“Что вообще?”

“И вообще мне нельзя к вам ходить. Мне мама не велела”.

“Почему?”

“Ты еврей, — сказала она. — А моя мама татарка. И я тоже татарка”.

“Ну и что?”

“Евреи не любят татар. Никто не любит татар”.

“Наоборот, — сказал я. — Это евреев никто не любит”.

Надо было спешить, медленно умирал летний день. “А то закроют”. Мы прошли весь переулок, свернули в другой, теперь мне всё было знакомо. Наконец, город кончился. Впереди в лучах заката манил, темнел, зеленел Сад.

“Вспомнил, — сказал я, — как звали третьего. Бен Асай. А вёл их бен Акиба”.

“Они все были евреи?”

“Да. Все были евреи”.

“Расскажи, — попросила Феня, — про этого Акибу”.

“Это был великий мудрец. Он прошёл через Пардес, и ничего с ним не случилось”.

“Я боюсь”.

“Дурочка. Это же сказка. Легенда!”

Мы шли по широкой аллее, не шли, а шествовали, и как я был горд, какое счастье шагать вдвоём, держась за руки, навстречу птичьему гомону! Закатный свет исполосовал дорогу. Я крепко держал Феню, воображал себя рабби Акибой и знал, что с нами ничего не случится. Навстречу шли двое, ночной обход — оба, мужчина и женщина в зелёных мундирах баварской полиции. Немного погодя мы сошли с дороги, извилистая тропа вела нас через поляны, сквозь кустарники. Небо уже пылало серебряным огнём, и я разглядел в высоте белёсый серп.

“Далеко ещё?”

Мы присели на скамью. Ночь накрыла нас с головой.

“Немного передохнёшь, — сказал я, — а я тут погляжу, где пройти покороче. — Я сейчас!” — крикнул я, и в самом деле, дорога, по которой я направлялся вчера в город моего детства, была совсем рядом. Я вернулся к Фене.

Но что-то случилось, и я почувствовал, что никогда больше её не увижу. Она погибла там, в этой чаще. Не каждому дано пройти через Сад. Нет больше скамейки, нет никого, я пробовал кричать, звать и ни до кого не докричался. Открыв ключом дверь моей квартиры, я увидел неубранную постель, часы на ночном столике. Полчаса прошло с тех пор, как я вышел. Я лёг и заснул мёртвым сном, от которого лучше бы не просыпаться

Дорога на станцию

В толпе народа нарядчик, рослый мужик, выбрал меня, оттого ли, что я первым попался ему на глаза, или потому что стоял у вахты с пустыми руками. А кругом ждали: кто с самодельным сундучком, кто с торбой, а кто и с чемоданом. Богатого мужика сразу по чемодану узнаешь, по верёвке, которым чемодан этот обвязан. Пустой чемодан кто станет обвязывать?

“Ты! — сказал, подходя ко мне, нарядчик. — Вон того, с узелком, понял? Проводишь до станции. Не отходи от него, понял?”

“Ась?” — сказал я.

“Да ты что, глухой?” — рявкнул нарядчик.

Пришлось подчиниться. Наше дело такое — слушай да помалкивай, на то они и начальство.

Всё было кончено. У каждого в подкладке лежал билет и справка, где всё расписано: кто ты, и когда, и на сколько лет, и статья. Прибыв на место, прежде всех дел, явиться в милицию, дескать, вот я такой-сякой, вот мой чирьями покрытый загривок, вешайте хомут. По справке выдадут паспорт. А дальше что? Дальше никому из тех, кто сейчас переминался с ноги на ногу, ожидая, когда отворят ворота, неведомо было, что их там ожидает. Никто толком не знал, что он будет делать на воле, где и с кем будет жить. Все давно отвыкли от той жизни, и никто её себе не представлял.

По дороге нас то и дело обгоняли. Какой-то мужик из чёрных, в лохматой бараньей шапке, сопя волосатыми ноздрями, чуть не сшиб меня с ног своим сундуком.

Я проворчал ему вдогонку:

“Полегче ты, морда...”

Тотчас он остановился.

Почуяв неладное, я хотел обойти его сторонкой. Мой напарник послушно следовал за мной.

“А ну-ка ты, пахан...”

“Ась?..”

“Ты глухой или нет? Хади сюда”.

Я подошёл.

“Закурить есть?”

Я полез в штаны — и в один миг кисет вылетел у меня из рук, перед глазами вспыхнуло, и я с размаху сел на землю.

“Паскуда! — наставительно произнёс в бараньей шапке. — Теперь будешь вежливая, сука...”

Вот так: с чего началась когда-то моя лагерная жизнь, тем и кончилась. Да и то сказать, много ли сил надо, чтобы сковырнуть с копыт такую старую трухлявину.

У меня гудело в голове и ныли ягодицы.

“Сейчас пойдём, — сказал я, — обожди маленько...”

“Тебя в лагере били?” — спросил я, когда мы стали спускаться с горки. Вокруг нас рос всё такой же чахлый кустарник, и до станции было далеко.

“А то как же”, — сказал слепой.

“А мне так в первый же день обломилось. Вот как сейчас помню. И не верится, что столько лет прошло”.

Я стал рассказывать.

“Пригнали нас зимой — этап триста гавриков. Все с одной тюрьмы. Суток десять тряслись в столыпине, потом в теплушках, — ехали, ехали — приехали. Вылезай! Вылазим: братцы... Куды ж это нас загнали... Кругом тайга, сугробы, конвой, вагоны оцепили, автоматы наизготовку, пулемёты. Цельная армия. Собаки гавкают... Ну, разделили нас на две половины, восемьдесят рыл отобрали, остальных в сторону. Слышим: стройся! по четыре! Пошли пересчитывать. Сосчитали. Колонна, внимание! За неподчинение закону-требованью конвою! Попытку к бегству! И прочее... Следуй!.. И потопали мы — аккурат на старую пересылку — может, помнишь”.

“Помню, — сказал слепой, — как не помнить”.

“Впустили нас. Ладно. Побросали мы на снег свои узлы — у многих ещё с воли тряпки были оставши. Стоим, осматриваемся: бараки, из труб дым идёт, ничаво, жить можно. Подходит помнарядчика, красный, морда что твоя задница: чего, говорит, ждёте тут, землячки? Я и скажи ему: мол, ждём у моря погоды. — А вы что, порядка не знаете? — Не знаем, говорю, ваших порядков, а только, мол, не худо бы сначала в столовую, почитай, третьи сутки не жрамши. Что это, говорю, за порядки. — Хорошо, говорит, сейчас я тебе наши порядки объясню. — Подходит ко мне, эдак не спеша, и раз в ухо! Ну, я удивился. За что, спрашиваю. — А за то, чтобы пасть свою не раскрывал, падла! Повернулся и пошёл... Слушай, — перебил я свой рассказ, — давай посидим маленько. Ноги у меня — мать их за ногу...”

“Ладно, — сказал слепой. — Только недолго”,

“Вечером отвели нас в секцию, ночуйте, говорят. А там ни нар, ничего, по углам иней. В окнах фанерки заместо стёкол. До печки дотронуться боязно, руки обморозишь. Ну, а мы и рады: всё не на улице. Ладно. Только это улеглись, смотрим — дверь настежь, и входят два пацанёнка. Жиденькие такие; один ко мне подошёл, так на нём бушлат — чуть не до колен — весь в дырьях, и руками его придерживает, чтоб не распахнулся. Потому как у него под бушлатом голое тело. Проиграл, знать, всё дочиста... Подходит и говорит: дяинька, говорит, ты спишь? — Ну сплю, а тебе что. — Дяинька, дай-ка я у тебе посмотрю, чего там у тебе в сидоре. — А сопливого мово, говорю, облизать не хочешь? Положь, говорю, мешок на место! — Молодой я ещё был, на язык острый... — Ишь, говорю, чего захотел, паршивец! Катись откудова пришёл, а то сейчас встану и живо штаны спущу. — Ой, дядя, да ты, оказывается, шутник! — Смотрю, ещё подходят, повыше росточком, и ещё, и в дверях уже стоят... а пацаны эти, мелочь, ровно клопы, так вокруг и шныряют. Наши-то никто ни гу-гу, будто в рот воды набрали. А те знай себе шерудят. Старик один со мной рядом лежал, так он сам снял ключ с шеи, гляжу, сундук свой уже отпирает. А сам тащил этот сундучище на хребте своём, еле живой добрался. Оглядываюсь я — а уж мешочка мово как не бывало. Ау... Шмотки у меня были, между прочим, хорошие: две рубахи совсем ещё целые, гали новые — в камере с одним махнулся на одеяло. Всё улыбнулось... И так меня, это, зло взяло. Ребяты, говорю, что ж это вы делаете. Своих же товарищей грабите! Отдайте мне хоть рубаху — говорю. Такой тут хохот поднялся... Что с тобой, говорят, папаша, аль с луны свалился? Ка-кие тут тебе товарищи!.. Аккурат мне, это, припомнилось, как на меня следователь орал. Я его спервоначалу тоже по запарке товарищем обозвал. Товарищ следователь, говорю, разрешите, я объясню. А он мне: какой я тебе товарищ, тебе товарищ брянский волк. Я-те такого товарища дам... Так и тут. Это, говорят, папаня, только на воле товарищи бывают, да и то смотря кто. А здеся всё от зубов зависит. У кого зубы длиннее, тому и кусок достаётся. — А у того, кто говорит, прередних-то зубов и нету — знать, выбили... Ах вы, говорю, сучье племя, кусошники вонючие, мародёры, мало вас, сволочей, наказывают! И сразу смех утих. Тишина такая... смотрю, шобла эта расступилась, подходит ко мне хвигура. О-го! — говорит, — какие к нам рысаки приехали. Вставай, сука. Подымайся, кому говорят! — Чего это, говорю, мне и здесь хорошо. Это я так, говорю, пошутил. — Ка-ак он заорёт, мать честн;я... П о д ы м а й с я, п а д л и н а! Выволокли меня в сени... Погоди, дай отдохнуть”.

“Ну, пошли, что ли”.

“Эх, — пробормотал я, поднимаясь, — старость не радость... И куды нам спешить? Всё равно раньше ночи поездов не будет”.

“Здорово он тебя шуранул”.

“Кто, черножопый?.. Не, это не от этого. У меня ноги сами собой болят. Ещё пока сижу, ничаво. И до другого барака дойду, тоже ничаво”.

“А дальше?” — спросил слепой.

“Дальше что — ясное дело. Отметелили меня, будь здоров — обратно еле приполз. С носу текёт, зубы — которые сочатся, которые шатаются; здесь саднит, там хрустит; сижу, бока свои щупаю. Кругом уж все спят, умаялись с дороги. Тут старик — сундук у которого — ко мне пододвигается, шепчет: ну как? Цел? — Цел, говорю. Всё равно, я это — говорю — так не оставлю, я на этих собак жаловаться буду. Буду писать аж до самого Верховного Совета! — Старик на меня поглядел, поглядел. Спрашивает: ты на воле кто был? Чай, из деревни, колхозник? — Колхозник, говорю, а что? — По Указу? — Да нет, говорю, какой ещё указ? — Я ещё тогда про Указ и не слыхал. — Пятьдесят восьмая? А за что? — А я и сам не знаю, за что. В войну у нас немцы стояли. Так потом, когда наши вернулись, сразу полдеревни забрали. Пригнали три машины, и ау, поминай как звали. — Старик молчит. Потом полез в свой пустой сундук, достаёт какой-то лоскуток, на, говорит, утрись. Высморкнись... Эх ты, говорит. Взрослый мужик, а ума не накопил. Чего ты рыпаешься, чего вперёд других лезешь? Хвост подымаешь. Тебе больше других надо? Жаловаться собрался. На кого? На всех не нажалуешься. Тут этой шоблы, знаешь, сколько? — косяками ходют. Их сюда тоннами сгружают, эшелонами возют — не перевозют. Тут поллагпункта в законе, а другая половина — шестёрки, в;рам кашу варят. Тут закон — тайга, медведь — прокурор. Это за проволокой, заключённые, а снаружи и вовсе одно зверьё. Жаловаться... Куды ты полезешь жаловаться, ты на всём свете один. Сиди да помалкивай... — Ну, я, пожалуй, того, присяду”, — сказал я слепому.

Справа кювет, слева дорога. Мы молча плелись по обочине, держась друг за друга. Замечтавшись, я вспоминал один за другим те далёкие годы. Может, они мне приснились?

“Приеду домой, вот матка обрадуется”, — ни с того ни сего горделиво сказал слепой.

“Ась?” — я очнулся.

Впереди, за поворотом, опять потянулась дорога, за кюветом по правую руку торчали обглоданные деревья, пни. Как же, подумал я, обрадуется; есть чему радоваться — без глаз-то.

“А ты ей писал?”

“Про чего?”

“Ну, про это самое. Про свою жизнь”.

“Не, — сказал слепой, подумав. — А чего писать? Сама всё и увидит”.

“А баба у тебя есть?”

“Была одна...” Он поправил на спине мешок переложил палку из одной руки в другую...

“Ну и как?”

“Что как?”

“Как ты насчёт её располагаешь?”

“Насчёт бабы-то? Да никак. Не поеду я к ней, на хрена она мне сдалась”.

“Жена она тебе?”

“А то кто же”.

“Ну, и ехал бы”.

“Не, не поеду. На хрена мне... Я лучше к матке”.

“Да, — вздохнул я. — Каждый, конечно, рассуждает, как ему лучше. Я вот тоже. И так и сяк прикинешь. И всё на одно выходит. Я так думаю, что нам с тобой, брат, по-настоящему не вперёд надо теперь идти, а назад. Вот куда топать надо, по-настоящему-то. Я уж который месяц думаю: ну, освободят меня. А куды я пойду? В деревне, чай, никого уж и не осталось. И что я там буду делать, кому я там нужен?”

“Зато на воле”.

“На воле? А что в ей, в этой воле? На воле тебе пайку хлеба не поднесут. И одёжу не справят. А ещё жильё надо, и прописаться, и чёрт-те что. И куды ни сунешься, всюду на тебя пальцем будут тыкать, ты, мол, такой-сякой немазаный, изменник родины, вали отсюда... А в лагере я, к примеру, дневальный: убрал свою секцию, печки истопил, потом работяг встретил, начальству баланду принёс. И лежи себе на койке, отдыхай. В лагере у меня крыша над головой, и харч, и все меня знают. Нет, я человек старый, мне польку-бабочку не танцевать. И бабы мне не нужны. Ничаво мне не нужно! На хер; мне ваша воля... Я, может, всю жизнь одну загадку разгадывал: чт; человеку нужно? А ему ничаво не нужно. И мне не нужно. Вот сейчас доведу тебя до станции, а сам пойду назад проситься. Возьми меня, скажу, начальник, сделай милость, нет у меня дома, здесь мой дом, мать его за ногу со всеми потрохами!”

Я разволновался и теперь уже никак не мог успокоиться.

“Постой, дед, не шуми, — сказал слепой. — Неужто тебе хоть на старости лет на жизнь-то поглядеть не хочется?.. Да ты не садись, пошли”.

“Не пойду я! Куды я пойду? Ничаво мне не нужно!”

“Глупый ты, дед, — сказал слепой, подождав, когда я отдышусь. — Чего ты заладил? Хуже лагеря не будет”.

“Всё одно, не сейчас, так потом, а я вернусь”, — убеждённо сказал я.

“Ты, дедуля, не торопись. Мы, может, ещё все сюда вернёмся”.

“Это как же?”

“А вот так. Только мы не печки топить вернёмся. И не баланду носить. Мы вернёмся писарей ловить. Ты на меня не смотри, что я такой, — сказал он вдруг, уставившись в небо. — Я хоть такой, да всех помню. И другие помнют. Мы их всех, гадов, разыщем, выловим их, сук, всех до одного! И за яйца повесим”.

“Кого это?” — я не понял.

“Писарей! Тебя, я смотрю, ещё учить надо. Ты вот сам своими шариками сообрази. Положим, ты оттянул червонец — по какому такому закону? Кто его, закон этот, выдумал? Кто тебе срок намотал, на горбу на твоём кто десять лет катался? А?.. Может, бригадир? Или надзиратель? Не-ет, и они, конечно, виноваты, это уж само собой, и много ещё виноватых, да не в них главная суть. А вот те, кто п и ш у т, — вот от них всё зло. Их и не слыхать, по конторам сидят, суки поганые. Сидят и пишут... На чужом х... в рай хотят въехать! Пишут, а народ мучается”.

Помолчали. Я не стал ему перечить.

Эх ты, хотел я ему сказать. Уж молчал бы. Кому, кому, да не нам с тобой кулаками размахивать. Разбираться, кто прав, кто виноват. Наше дело такое: помалкивай.

Я поглядел по сторонам. Нехорошо мне было, не по себе. Где-то внутри мутило, голова налилась свинцом. До станции было далеко. Кругом кустарник, чернолесье, да лужи болот, да жёлтая трава. Да ещё низкие облака над лесом. Русь наша, матушка...

Я споткнулся и вдруг сел на землю.

Слепой остановился. Потеряв мою руку, он растерянно тыкал палкой перед собой. Мешок висел у него за плечами.

“Ты, алё, — сказал он, беспокоясь. — Где ты, дед? Что с тобой? Вставай, ты... как тебя звать-то?”

“Я без имени, — бормотал я — Без имени я...”

Слушай шаги ночи

L. F.

Судьба, как и любовь, — тема тривиальная и загадочная, разговор затянулся далеко заполночь, говорили о том, что изъяснить это слово невозможно, что оно, быть может, вовсе ничего не означает; кто-то заметил, что о судьбе можно сказать то же, что Августин говорит о времени: понимаю, что это такое, но если меня спросят, я не смогу ответить. Студент, самый юный из присутствующих, решил тоже щегольнуть учёностью: латинское fatum, сказал он, происходит от архаического глагола fari, “говорить”, а также “вещать”, “предрекать”; судьба — это как бы нечто предсказанное. Отсюда все эти мифы.

Вспомнили о греческих мойрах, о германских норнах; кто-то пытался пересказать еврейское предание о Книге судеб, куда в Судный день невидимая рука записывает, кому что выпадет в новом году. Подведём итоги, сказал студент. Никакой судьбы нет по той простой причине, что будущего не существует — это просто грамматическая категория. И опять кто-то возразил, что грамматика тут ни при чём, просто мы находимся в плену у дорожных метафор: время — это путь, и где-то там впереди находится конечная станция. Но мы о ней ничего не знаем, потому что едем по этому маршруту в первый и последний раз.

И слава Богу, заметила NN, единственная женщина в этой компании, слава Богу, что не знаем. Иначе жизнь была бы невыносимой. Представьте себе, вот вы идёте по улице, вам навстречу — весёлая молодёжь. Если бы они знали, что их ожидает! Один заболеет неизлечимой болезнью, другого собьёт машина, у третьего умрёт жена...

Любитель спорить усмехнулся: как вы сказали? Чт; их ожидает? Но в этом слове уже содержится представление о чём-то таком, что как бы предсуществует.

Хозяин откупорил новую бутылку, словопрения вернулись к тому, с чего начались. И тут один из гостей, до сих пор молчавший, промолвил, глядя в свой бокал, как будто старался что-то там разглядеть: а я вот вам расскажу одну историю.

“У меня, — сказал он, — есть один приятель, у него умерла жена, однажды он запоздал, приехал, когда уже начинало темнеть, потом долго сидел на скамейке, смотрел на белеющие камни по обе стороны от центральной аллеи — целый город надгробных памятников. Как вдруг слышит слабое похрустывание, кто-то приближался. Из мрака вышла женская фигура, остановилась, видимо, искала кого-то, снова двинулась. Словом, кладбищенский сюжет. Она шла к нему — или за ним. Сделала ещё несколько шагов, но это была не она, просто чья-то вдова, и ему пришла в голову мысль, что в том пространстве, где обретаются мёртвые, — если такое пространство существует, — они должны в свою очередь чувствовать себя вдовами и вдовцами. Она присела рядом, разговорились — дальше уже неинтересно”.

“И это вся история?”

“Нет, — сказал рассказчик, — скорее что-то вроде предисловия; а впрочем, никого отношения к делу не имеет. История случилась позже, только он просил никому не говорить, так что вы меня уж не выдавайте”.

Так вот. Как-то раз он шёл по улице и остановился перед рекламным щитом. Там среди разных завлекательных объявлений одно заставило его задержаться. Всё-таки он был человек здравомыслящий, никогда всерьёз не относившийся к таким вещам. Но ему было любопытно. Он записал телефон и адрес; созвонился.

Дом оказался в богатом районе вилл, что наводило на мысль о высоких гонорарах прорицателя. Над воротами висела видеокамера, рядом с калиткой — вывеска, такая же загадочная, но более деловая, чем уличная реклама.

Спиритуальная консультация. Контакты с запредельным.

Ретроспективный анализ и футуродиагностика. Все кассы.

Он представил себе, чт; там может оказаться, хотел было повернуться и уйти, но что-то его остановило. Он позвонил. Щёлкнул замок калитки. Посетитель шагал по песчаной дорожке мимо клумбы и маленького фонтана, взошёл на крыльцо, дверь открылась. В приёмной он назвал себя, его ждали. Чопорная секретарша в чёрном сидела перед компьютером. Здесь не вели никакой документации, клиент должен был лишь назвать место и день рождения.

Вспомнив про вывеску, он спросил: а что это за кассы? Обыкновенные, сказали ему, наподобие врачебных; касса оплачивает стоимость исследований и некоторых специальных услуг. Правда, не каждый может себе позволить быть членом, взносы весьма велики. Ему показалось, что в этом пояснении содержится презрительный намёк. Тут загорелась надпись над дверью кабинета, секретарша сказала: прошу.

Это был не пророк, а пророчица. Очень похожая на секретаршу: должно быть, сёстры-близнецы. Дама неопределённых лет, в тёмном платье с длинным, чуть ли не до лона ожерельем, с глубоким вырезом на безгрудой груди. Довольно красивая, если бы не худоба, жилистая шея и злоупотребление косметикой.

Ему дали время осмотреться. Он обратил внимание на часы. На двух циферблатах за спиной у диагностической дамы стрелки двигались в противоположных направлениях: на одном, как обычно, слева направо, на другом наоборот. Это значит, э?..

“Совершенно верно. Сейчас я настрою их на ваш континуум”.

Клиент сидел в кресле, предсказательница будущего расхаживала по комнате, крупно ступая, стиснув костлявые руки; она должна была сосредоточиться. Всё это было интересно, даже забавно. И, конечно, грозило влететь в копеечку, он-то не состоял членом кассы.

Впоследствии он рассказывал, что чуть было не сказал гадалке: мне пошёл седьмой десяток, жена моя, хоть и была моложе, ушла раньше меня. Детей нет. Какое у меня может быть будущее — я один. Осталось одно прошлое.

Неслышно, как ночь, вошла секретарша всё с той же надменно-непроницаемой миной, потянула за кисть занавеса. В кабинете стало темно, зажглись циферблаты настенных часов, на столе горел тройной светильник. Помощница удалилась. Голос дамы проворковал:

“Расслабьтесь, постарайтесь ни о чём не думать”.

Гипноз, что ли?.. На полотне проплывали облака, открылось звёздное небо, донеслась баюкающая, мурлычущая музыка. Похоже на тембр электронных инструментов. Экран погас, несколько времени сидели молча. Она проговорила:

“Вы правы, но это не электроника. Хотя тоже, конечно, имитация... Реализовать акустически — проще говоря, донести до нашего земного слуха — музыку сфер до сих пор ещё никому не удавалось. Считается, что ученики Пифагора каким-то образом её удавливали; скорее всего, легенда... Надеюсь, вы пришли в себя? Перейдём к исследованию”.

Перед ним на стеклянном столике стоял высокий узкий фиал. Что это, спросил он.

“Премедикация. Не торопитесь. Маленькими глотками. Пожалуйста, всё до конца”.

Высветлился круглый чертёж, он занял весь экран. Посетитель усмехнулся. Только и всего! Я такие штуки уже видел, сказал он.

“У вас не кружится голова?”

“Немного”.

“Сейчас это пройдёт”.

Он приказал себе не поддаваться. Странное ощущение: голос прорицательницы доносился словно из глубин его мозга.

“Я не сторонница разного рода модерных нововведений, в основном придерживаюсь принципов классической Копенгагенской школы. Вы угадали, перед вами обычный солярный гороскоп. Это цифры градусов... — Световая указка плавала по полотну. — Секторы домов... Планеты — вы видите их символы — располагаются по периферии. Констелляция к моменту вашего появления на свет”.

“Теперь — внимание — я начинаю вращать небесный круг. Знаки перемещаются в пространстве и времени, конфигурации появляются и исчезают, пары сходятся и расходятся под музыку, которую мы не в состоянии уловить. Танец светил воспроизводит вашу жизнь. Вы можете проследить её от начала до конца и... — она остановила вращение, луч-указка сделал несколько пируэтов, диск медленно двинулся против часовой стрелки, — от конца к началу. Точка пересечения — сегодня”.

Рассказчик умолк.

“Так какое же было предсказание?” — спросила NN, среди присутствующих единственная дама.

“Футуродиагностика”, — съязвил студент.

Гость потёр лоб.

“Предсказание? — Он обвёл глазами застолье, вздохнул. — Да, конечно... Ради чего он, собственно, отправился к этой Сивилле? Что вам сказать... Эйлер предсказал младенцу Иоанну VI его судьбу, английские астрологи предрекли царской семье гибель династии... Все эти рассказы хорошо известны. Пророчество не может не оправдаться, ибо если оно не сбылось, то какое же это пророчество?”.

Раздались смешки, кто-то проговорил:

“Ну, я так и знал”.

“Всё бывает”, — добавил другой.

“Кроме того, чего не бывает!”

“Господа, уже поздно. Не пора ли?..”

“Да, но всё-таки, — не сдавалась NN, — что же она ему нагадала?”

“Ничего”.

“Как это, ничего?”

“А вот так, — сказал рассказчик. — Минутку терпения”.

В приёмной клиенту сказали, что результат будет прислан по почте. Он получил протокол на следующей неделе, пришёл и счёт — огромный. Эти современные волхвы недурно зарабатывают. Но вернёмся, сказал рассказчик, к тому дню. Видимо, действие снадобья, а может быть, и ещё чего-то, продолжалось: возвращаясь домой, мой приятель чувствовал, что его слегка шатает. Вышел на площадь. Окна зданий пламенеют, на них больно смотреть, мостовая, лица встречных — всё залито закатным огнём. Зелень газонов отливает металлом. Непривычно одетые люди, особенно молодёжь, и как раз навстречу шагает шумная компания, помните, — сказал он, — вы говорили о молодёжи, которая, слава Богу, не ведает, что её ждёт. Весёлые девушки, самоуверенные молодые люди, жизнь прекрасна, всё впереди. Разве только причёски у девиц не совсем современные, но, знаете ли, мода часто возвращается к прошлому. В метро он напоролся на контроль, показывает проездной билет — человек в форменной фуражке повертел его так и сяк, покачал головой. Объяснения не помогли, пришлось платить штраф.

У подъезда он увидел нищего. Странно, подумал он, а мне говорили, что он умер. Он бросил ему монету. И вот он поднимается в шаткой клети лифта, отворяет дверь своим ключом и видит, что квартира осталась, как была до ремонта. До того, как всё случилось. Он говорил мне, сказал рассказчик, что с тех пор, как его жена ушла из жизни, у него нет больше дома, никто его не ждёт, никто не встречает. В полутёмной прихожей, из серебряной пропасти зеркала на него взирает чужая — его собственная — сумрачная физиономия. У него нет сил раздеться. Он слышит потрескивание рассохшейся мебели, как бывает в старых квартирах, Скрип половиц... Швыряет шляпу на столик перед зеркалом, расстёгивает пальто. Прислушивается.

Всё-таки кто-то забрался в квартиру в его отсутствие.

На цыпочках, чтобы не спугнуть вора, остро вглядываясь в сумрак, он вступает в большую комнату, она называлась у них гостиной. Никого нет. Но зато — если слух его не обманывает — послышался плеск из ванной комнаты, там горит свет. Подкравшись, рывком отворяет дверь — никого! Он понимает, что это звуковая галлюцинация, такое уже бывало в первое время, вот сейчас обернусь, думает он, никого не окажется, и я приду в себя. Меня тянет обернуться, но я боюсь: вдруг я кого-нибудь увижу — ведь это будет означать, что я в самом деле свихнулся. Придётся что-то предпринимать, вызывать психиатрическую помощь, вся эта морока... Он стоит в пальто посреди гостиной, два окна светлеют в полутьме. Он поворачивает голову — его покойная жена стоит в дверях.

Самое странное, что он даже не слишком удивлён; пожалуй, только слегка растерян. В белом байковом халате, волосы собраны сзади в пучок, чистый лоб, смеющиеся глаза — живая, молодая! Как во сне, он пытается что-то сказать и не может выдавить из себя ни слова.

Её голос:

“Что случилось? Ты никогда так поздно не возвращался”.

Мой приятель, наконец, обрёл дар речи.

“Разве он жив?” — спросил он ни с того ни с сего.

“Кто?”

“Нищий! Там, на улице...”

Недоумение в её взгляде.

“Она меня чем-то напоила, — продолжал он. — Она повернула круг в обратную сторону! И ещё эта музыка...”

“Кто это она? Какая музыка?”

“Музыка сфер”.

Усмехнулась, повела плечом:

“Раздевайся. Будем ужинать”.

“Воля ваша, — промолвил рассказчик, — можете верить или не верить. Но предсказание будущего сбылось! Для него будущим было только его прошедшее, он говорил об этом сам. Я думаю, — добавил он, — вы догадались, что человек этот был я. Но наш уговор никому не рассказывать остаётся в силе”.

 





Борис ХАЗАНОВ
/ Мюнхен /

Опровержение Чёрного павлина[1]


Не сомневаюсь, что каждому здравомыслящему человеку мой рассказ покажется малоправдоподобным. Скажут: тут что-то не то. Либо станут говорить о мании, наваждении. Эти слова ничего не объясняют. Мы ведём себя как одержимые, но редко сознаём это. Рождённые в клетке, мы трясём и дёргаем железные прутья действительности, не понимая, на что мы посягаем. Я знал одного человека, который много лет гонялся за женщиной, подозревал, что она умерла, наводил справки, получал неопределённые ответы. Он уже забыл, когда впервые её увидел, плохо помнил, как она выглядела, годы должны были изменить её, но ему казалось, что она где-то поблизости, только что прошла мимо. Чей-то взгляд на улице напоминал её глаза, стук каблуков на лестнице – это были её шаги. Однажды удалось напасть на след: он знал, что она в городе, звонил по телефону, но никто не подходил; стучался в дверь – ему не открывали; наконец, подкараулил её у подъезда, шёл за ней и говорил себе, что её походка уже не так стремительна, бёдра отяжелели – и вообще пора с этим кончать. На углу, перед тем, как исчезнуть, она обернулась. Это была не она!

Неизвестно, к чему могла бы привести эта навязчивость, истоки которой затерялись в прошлом. Но я-то хорошо помню день (забыть его невозможно), когда впервые узнал о Чёрном павлине: о нём рассказывал старый дворовый пёс, потомок бездомных бродяг с каплей благородной крови, многое повидавший в своей жизни. Было это в лучшие времена – я имею в виду, конечно, детство, когда разговаривать с животными куда интересней и поучительней, чем со взрослыми, вечно занятыми всякой чепухой.

Этот пёс, который годился мне в дедушки, любил полёживать на солнышке, на крыше сарая, – уж не знаю, как он туда забирался, – и следить умильным взором за птицами, как старцы в саду Иоакима подглядывали за юной Сусанной. О, как я жалею, что не расспросил его подробней, где он встречался с павлином.

Я сам увидел его много лет спустя, когда ни от двора (мало похожего на сад), ни от нашего дома не осталось и следа, – правда, увидел павлина только во сне. Он заключал в себе всё совершенство творения. Двумя-тремя днями позже я сидел, ожидая своей очереди, в приёмной врача, перелистывал бульварный журнал, мне попалась статья: там было сказано, что мифологические существа появлялись на свет в результате мутаций и умирали, окружённые мистическим поклонением, не оставляя потомства. Точнее, исчезали, чтобы никто не видел, как и где они испустят дух. Поэтому их считали бессмертными. Вся эта галиматья, вероятно, испарилась бы из памяти, если бы не сон.

Я вспомнил, как я лежал, проснувшись, и всё ещё видел его перед собой: он стоял, распустив веером чёрный хвост, посреди лунной лужайки, а позади тускло угадывался, отливал серебром пруд зоопарка. Оставалось ждать, когда повторится что-нибудь подобное, и действительно, вскоре произошёл такой случай: проходя вечером мимо книжной лавки, я заметил в витрине альбом – на обложке тёмная птица с расставленными лапами, с чёрным султаном на голове и хвостом, похожим на ночной небосвод. Магазин был уже закрыт, на другой день я отправился за павлином. В нашем городе не так-то много книжных магазинов и ещё меньше покупателей. Продавец скучал за прилавком. Он удивился, поджал губы и покачал головой, мы вышли на улицу взглянуть ещё раз на витрину, и ему пришлось удивиться вторично. Вернувшись, он отомкнул изнутри стеклянную дверь и протянул мне книгу. Я был разочарован. Птица на обложке не имела ничего общего с той, которая предстала передо мной накануне в плохо освещённой витрине.

Продавец высказал предположение, что это был другой магазин. Какой, спросил я, разве есть ещё один магазин. Магазинов много, возразил он. Книжных? Да, сказал продавец, было ещё два, но они закрылись. Ему было жалко отпускать покупателя. Он подвёл меня к полке детской литературы. Может, что-нибудь из этого, сказал он: сказки Гауффа, легенды народов Чёрной Африки.

Я решил действовать методично и начать с простого решения. Испросил у начальства отпуск за свой счёт. Павлины, насколько мне известно, не водоплавающие птицы, хотя и любят близость воды; в Москве, в зоопарке, прохаживаясь вокруг большого пруда, я рассеянно поглядывал на его обитателей. Как вдруг заметил кого-то, с бьющимся сердцем подбежал к барьеру – конечно, это был не он. Это был австралийский чёрный лебедь, только и всего.

Превосходный орнитологический музей на бывшей улице Герцена – как утверждают, один из лучших в мире – заслуживал более внимательного осмотра. Посетители вроде меня были здесь редкостью. Толпа школьников, целый класс, плелась за учителем. Мне указали на дверь заведующего музеем; я застал его в кабинете за учёными занятиями.

«Тот, кто уделяет повышенное внимание своей внешности, – задумчиво проговорил он, поднимая голову от стола. – Шесть букв...»

Я сказал: «Павлин».

Заведующий был в восторге. Такую должность обычно занимает добрый человек, несостоявшийся учёный, в ожидании скромной пенсии. Заведующий сложил газету с кроссвордом и вызвался быть моим экскурсоводом. Миновав несколько залов, мы подошли к витрине фазановых.

«Хотя иногда, – заметил он, – их относят к семейству куриных».

Я невольно залюбовался, перед нами, как живой, стоял синий с золотистым отливом рavo cristatus, в Древнем Риме, сказал заведующий, эта птица была посвящена богине Юноне.

Я возразил: «Но меня интересует Чёрный павлин».

«Да, да... На родине павлинов, в Индии и на Цейлоне, существует два подвида, один из них, рavo cristatus nigripennis, отличается от обыкновенного чёрными блестящими перьями на плечах, о чём говорит само название...» Он подвёл меня к следующему чучелу.

Я извинился, сказав, что мне совестно злоупотреблять его временем. Заведующего ждал кроссворд. Мы вернулись в кабинет.

«Надо вам сказать, что павлины, несмотря на давность одомашнивания, в общем-то не отличаются от своих диких предков. Иногда встречаются разновидности с чисто белым оперением. Но что касается... – он покачал головой, уселся за рабочий стол. – Боюсь, что не сумею дать вам нужную справку. Надо поговорить с нашим консультантом. Это большой авторитет в орнитологическом мире».

У меня нет ни родственников, ни близких друзей в Москве. Гостиницы дороги. Мне повезло: завмузеем разрешил провести ночь на диване в его кабинете. Академик-консультант, старичок с облачком седых волос вокруг черепа, ласково глядя на меня снизу вверх из кресла-каталки, – это было на другой день, – сообщил, что в мире пернатых, как и во всём биологическом мире, время от времени происходят мутации. Я заметил, что кое-что мне об этом уже известно.

«Охотно верю. Вероятность появления абсолютно чёрного представителя фазановых крайне невелика. Тем не менее исключить этот феномен невозможно. Причуды генетики непредсказуемы».

«Значит, всё-таки это бывает?»

Академик слегка развёл руками.

Я спросил: где можно его найти? Нигде, сказал он, улыбаясь, но тем не менее...

«Что – тем не менее?»

«Тем не менее опровергнуть его невозможно».

Как говорит принц Гамлет: there are more things... И в небе, и в земле сокрыто больше, чем снится нашей мудрости, Горацио! В небе, подумал я, и меня осенило. В общем читальном зале Ленинской библиотеки, обложившись атласами и словарями, я разглядывал карты небесного купола, каким его видели и воображали звездочёты разных веков. Увы, ничего похожего на созвездие Чёрного павлина.

Меня могут упрекнуть в суеверии, но больше, чем учёным объяснениям, я верю снам. Я пришёл к выводу, что Чёрный павлин вообще не принадлежит к сфере науки.

Я успел скопить кое-какие сбережения. Уволился с работы. Целый месяц ушёл на выяснение разных обстоятельств, оформление визы; я принял меры к тому, чтобы никто из друзей и знакомых не мог меня разыскать. Конечно, я не собирался никому докладывать, что намерен уехать. Если бы я рассказал о своих планах, меня подняли бы на смех. Ольге (я ограничился тем, что позвонил ей по телефону) я сообщил, что на некоторое время – как долго, сказать не могу – прерываю с ней отношения. Она приняла это известие весьма хладнокровно. Три года тому назад она родила, убедив мужа, что это его ребёнок. Я не счёл нужным попрощаться с девочкой.

Прямых рейсов не было, я летел с пересадкой в Карачи. Прибыли с опозданием, самолёт на остров уже ушёл. Вконец измочаленный после долгих часов полёта, ожидания следующего рейса, нового полёта в некомфортабельной машине, я, наконец, приземлился в аэропорту Катунайаке. Давно миновал сезон тропических ливней; если бы мне сказали, что здесь вообще не бывает дождей, я бы поверил. Выйдя из самолёта на трап, спускаясь по лесенке в толпе туристов, под слепящим огнём с небес, я чувствовал себя как на раскалённой сковороде. Мне казалось, что здесь никогда не заходит солнце. От аэропорта до столицы тридцать километров. Бастовали водители автобусов, к забастовке присоединились таксисты и железнодорожные служащие, пришлось ночевать в гостинице неподалёку от аэродрома. Всю ночь я слышал гул самолётов. Вдобавок не функционировал кондиционер. Я лежал, обливаясь потом, под простынёй, в номере с опущенными жалюзи из бамбуковых пластинок, спал и не спал, и видел всё тот же сон.

На другой день явился мальчик в форменной курточке и предложил свои услуги. Забастовке не видно было конца, делать нечего, я последовал за ним. Отель, жалкий на вид, представлял собой, как выяснилось, заведение двойного назначения и в этом смысле наследовал традиции древнего гостеприимства. Похвальный обычай предписывает хозяину уступить гостю на ночь свою жену. Посещение подвала входило в стоимость номера. За напитки, курение и что там ещё полагалось платить отдельно. Мы прошли коридор и оказались перед лифтом. Внизу находился другой коридор. Здесь, по крайней мере, было прохладней.

Бой подвёл меня к двери, вокруг которой бежали по четырёхугольнику разноцветные лампочки; я дал мальчику сто рупий, и он исчез. За дверью оказалась прихожая. Очень толстая женщина в сари встретила меня, склонив седую голову и приложив сложенные вместе ладони ко лбу. За портьерой слышалось негромкое бренчание струнного оркестра.

Два музыканта играли на инструментах, похожих на лютню, с длинным грифом и маленьким корпусом в виде луковицы, – вероятно, это был ситар, – третий потряхивал бубном с колокольчиками. С потолка свисал светильник из цветного стекла. Комната устлана циновками, справа и слева находились кабины. Кажется, я был единственным посетителем. Я обернулся, услышав пощёлкивание пальцами: это была женщина, миниатюрное существо с обнажёнными руками, на которых висели браслеты, в шёлковом одеянии, похожем на переливчатое оперение птиц, – черноволосая, жёлто-смуглая, с ярким искусственным цветком над левой бровью, с глазами, как угли; трудно было сказать, сколько ей лет. Я сбросил свою европейскую одежду и тоже облачился в шёлк.

Я лежал на подушках, огонёк теплился на треноге, девушка разминала между пальцами коричневатый комок, катала между ладонями; она вручила мне длинную бамбуковую трубку, в которую была вделана чашечка в виде конуса, с отверстием на дне, насадила шарик на кончик иглы, разогрела и погрузила в чашечку. Я спросил на международном языке: что это, опиум?

Она выдернула иглу, шарик остался на дне.

«Если бы это был опиум, я была бы тебе не нужна».

«Почему?»

Она усмехнулась моей наивности.

«Потому что – или опиум, или женщина».

Так что же это, спросил я.

«Попробуй».

Я вдохнул дым – тонкую струйку – и ничего не почувствовал. Играла слабая музыка. Зачем-то я спросил: «Ты откуда?»

«Да», – сказала она.

«Ты не ответила».

«Я с севера».

«Но там идёт война».

«Я ещё дальше. Из Бенгалии».

Тут я почувствовал что снадобье начинает действовать, мне стало необыкновенно хорошо. Я потянулся к девушке с цветком на виске, чтобы поцеловать её. Где-то я читал, что в азиатских борделях не полагается сразу приступать к делу. Я был в состоянии вести вполне разумную беседу, мне даже хотелось говорить, но, кажется, я говорил сам с собой, во всяком случае, с трудом понимал, кто из нас спрашивает, кто отвечает. Я спросил себя – или она меня спросила, – зачем я здесь. Я ответил. Да, но что ты имеешь в виду? Она тебя преследует? Или бежит от тебя? Я ответил, что действительно знал человека, который гонялся за женщиной. И без всякого успеха.

«Скажи мне: как она выглядела?»

«Не знаю».

«Она была похожа на меня?»

«Для этого нужно, – сказал я, показывая на её сари, – чтобы ты сняла это».

«Сниму. Немного погодя».

Вопрос, продолжал я, существовала ли она на самом деле. Вопрос, существуем ли мы. Но не в этом дело. Собственно говоря, это не она, а он.

«Понимаю. Но у нас здесь только женщины».

Я забыл, как по-английски павлин. Peacock.

«Причём тут рeacock?»

Я объяснил. Если только он существует на самом деле, добавил я.

Она важно кивнула.

«Разве ты его видела?»

«Да ведь их сколько угодно», – сказала она, видимо, всё ещё не понимая меня.

Мне нужно было ещё о чём-то спросить, но о чём? Я не мог вспомнить. Наконец, я сказал:

«Как тебя зовут?»

Она назвала своё имя, трудно было разобрать: Бхакти или Бакти, что-то похожее. Что оно означает?

«Ты слишком много говоришь, разве для этого мы здесь? Сделать тебе ещё одну трубку?»

«Если он существует, – сказал я, стараясь поточнее выразить свою мысль, – то это ещё не значит, что существуем мы. Если же это фикция, если он – изобретение моего ума, то это, по крайней мере, свидетельствует о том, что моё сознание существует; отсюда следует, что существую и я».

Выслушав меня, девушка осторожно взяла из моих рук бамбуковую трубку, – это была уже вторая трубка, – сделала длинную затяжку, вынула цветок из причёски. У неё были узкие бёдра, прохладные ягодицы, как два продолговатых плода, тщательно выбритая, синеватая дельта.

Это была мастерица своего дела, началось нечто такое, чего мне ни разу в жизни не дано было испытать, – после чего я окончательно уснул.

Мне удалось сговориться с водителем сингалезом, владельцем обшарпанной «тойоты». Я ожидал, что он заломит цену куда выше. Сперва он повёз меня из Котте в Коломбо, ехал через кварталы, которые считал красивыми. Здесь, по-видимому, не существовало правил уличного движения, что заставляло водителей соблюдать вежливость, не известную в Москве. Мы двигались в нескончаемом грохоте, в лавине машин, у подножья небоскрёбов и мимо зданий колониальной эпохи. Проехали мимо Queen’s House, над которым теперь развевалось зелёно-оранжево-пурпурное полотнище Социалистической республики Шри Ланка; далее начинался район дворцов и вилл, это был социализм богачей. Впрочем, другого социализма не бывает.

Полиции не было. Вместо полицейских там и сям кучками стояли с автоматами поперёк груди солдаты в плоских английских шлемах, в куртках цвета хаки с распахнутым воротом, в коротких штанах. Бои с тамильскими «Тиграми освобождения» шли далеко на севере, но зловонное дыхание войны чувствовалось и здесь. Дыхание войны обдавало всех. Нас останавливали контрольные посты. Смуглый с янтарным отливом офицер разглядывал мой паспорт. Парк с широкой аллеей и дворцом, похожим издали на вашингтонский Капитолий, был окружён пятнистыми бронетранспортёрами. Водитель остановил машину возле табачной лавчонки, вернулся с газетой, щёлкал языком и кивал, как будто ничего нового не находил в новостях. Мы снова двинулись, он передал мне газету. Накануне президент республики – женщина – была убита выстрелом на коротком расстоянии после выступления в ратуше, а в Уру, во время налёта на военный аэродром, «Тигры» уничтожили чуть ли не всю ланкийскую авиацию. Со стороны Индийского океана приближался ураган. Жрецы храма в Нувара-Элия по-прежнему отказываются предсказывать победу ни одной из воюющих сторон. Инфляция поднялась ещё на четыре процента. Я задремал. Меня разбудили толчки и крики, машина подпрыгивала на выбоинах, город быо позади, вдоль дороги на много километров растянулся базар сидячих и бродячих торговцев, фокусников, несовершеннолетних жриц любви, лавок и лавчонок с дарами моря и плодами земли, сильно пахло корицей, эта страна, говорят, производит больше корицы, чем весь остальной мир. Внезапно всё прекратилось; автомобиль набрал скорость, навстречу неслись куртины пальм. Справа от шоссе, под бледным от зноя небом стоял недвижный серо-стальной океан. Кто-то ехал вместе с нами, очевидно, шофёр посадил попутчика, но не было сил и желания обернуться, сонливость одолевала меня.

Чахлый мотор едва тянул, когда мы поднимались наверх, потом дорога становилась ровнее, снова подъём, это было ступенчатое нагорье. Травянистые пустоши, чайные плантации, вот он, тот самый, знаменитый цейлонский чай. Серая зелень казалась мёртвой. Океан отступил. Дорога вела через степь к горизонту в лиловой мгле.

«Проснись», – детский голос пропел под ухом, я повернул голову, налитую жидким свинцом, и увидел маленькую женщину на заднем сиденье, откинувшись, она смотрела в окно. Шофёр, неподвижный, как изваяние, сжимая руль, глядел прямо перед собой.

«Раз уж ты здесь, поможешь мне найти павлина», – пробормотал я.

Она улыбнулась.

«Странный ты тип, – сказала Бхакти. – Может, у тебя не всё в порядке?»

На ней, вопреки обычаю (насколько я мог об этом судить), был платок из чёрного полупрозрачного шёлка, чёрное одеяние. Она обменялась короткими фразами с водителем, он отвечал сквозь зубы, не оборачиваясь. Прошло ещё сколько-то времени, прежде чем мы достигли окрестностей Ратнапуры.

Машина затормозила. В чём дело, спросил я. Бхакти объяснила, что шофёр отказывается ехать дальше, я поинтересовался – почему? В окрестностях нет бензоколонок, вдобавок здесь обитает враждебное племя. Она остановила закутанную в белое, тёмную и сморщенную старуху на двуколке с быком; колёсами служили выпиленные из цельного ствола кругляки. Ещё в самолёте я проштудировал несколько путеводителей и был готов к тому, что тут почти не говорили по-английски. В деревне нас окружили пузатые голые дети. Джунгли почти вплотную подступили к селению, и над ними стоял огромный огненно-багровый шар.

Нас отвели в хижину из смеси песка, глины, навоза и мелкого камня. Старуха принесла поесть и пропала. Мы улеглись друг возле друга на циновку. «Мы найдём его, – сказал я, – это хорошо, что ты здесь». Она молчала. «Ты спишь?» – «Да. И вижу тебя во сне». – «Может, и ты мне снишься?» – «Почему бы и нет. Это бывает. Всё бывает, – сказала она, зевнув, – кроме того, чего не бывает... Я ушла оттуда. У меня есть сбережения».

От возбуждения, ожидания, предчувствия, что я у цели, я не мог заснуть. Она тоже не спала и придвинулась поближе.

«Хочешь меня? Ты успокоишься, иди ко мне... Я не могла тебе сказать раньше. Я хотела, чтобы ты убедился, – шептала она, – таких птиц на свете нет, это сказка... Завтра мы уедем. Я увезу тебя, мы поедем ко мне на родину. Ты всё забудешь».

«Ты лжёшь!» – сказал я. И вышел из хижины. Солнце только что закатилось. Старуха в белом сидела на пороге. Не было слышно пения птиц, в деревне все спали.

Я рассказываю об этом, как будто мне приходилось не раз бывать в этих краях. На самом деле я не имел представления о том, где я нахожусь. Тьма упала, словно мне навсегда потушили зрение. Медленно, но верно лес наступал на деревню. По тропе, кем-то прорубленной, уже успевшей зарасти травой, на ощупь, без мысли о том, как я буду возвращаться, вернусь ли вообще, я продирался всё дальше, пока не открылась прогалина, и чёрный павлин ночи распахнул надо мною свой усыпанный звёздами хвост.







Повесть

Борис Хазанов

 

Триптих о вечности

 

I. ДЕВУШКИ

 

«Илга! Илга!..»

Латышское имя коснулось слуха одним безоблачным утром в Майори, бывшем немецком Майоренгофе, летом очень далекого года. Тетя подрядилась ехать в качестве врача с пионерским лагерем на Рижское взморье. Домик с террасой, куда нас поместили, стоял над пляжем: шагнуть с крыльца и уйдешь по щиколотку в горячий песок. Зной струится с высот, как растопленное масло, в полусотне шагов море искрится и сверкает так, что больно смотреть. Поодаль, у выхода на улицу курортного городка, стоит другой дом, и девушка на крыльце, круглолицая, белорукая, босая, в коротком платье, зевает и щурится от яркого света. Мать окликнула ее, так я узнал, что ее зовут Илга. Мне было 16 лет. Она едва ли была старше. Она меня не заметила. Я видел ее один единственный раз.

Вы спросите, дорогая, зачем я о ней рассказываю? Не знаю; ни за чем. Странное свойство памяти: можно вычеркнуть события великой эпохи, как ее называют, изгнать имена вершителей судеб, а мимолетная встреча впечатывается навсегда. Впрочем, я помню все, в том числе и рассказы о том, чего не мог запомнить. Я помню свою мать. Моя мама в юности была красавицей. То была библейская, левантийская красота, которая быстро вянет, чтобы тотчас перейти к дочерям, и повторяется из века в век, из поколения в поколение до наших дней. Девушки сберегают то, что мужики теряют в закоулках столетий. Такой была юная Суламифь, возлюбленная царя Соломона, и Рахиль, праматерь царей, и Ревекка с кувшином на плече, так выглядела, может быть, и сама прародительница Ева. Мама была сиротой, и если верить никогда не опровергнутым слухам, пятнадцатилетней взята в замок польского графа, местного феодала, человека разгульного и в конце концов промотавшегося; мой отец выкупил ее у графа, вся эта романтическая история погубила репутацию нашей семьи в местечке. Давно было дело, о таких временах говорят – давно и неправда.

Красная армия освободила воеводство от немцев. Позади была катастрофа евреев, и, казалось, ничего подобного уже не повторится; те, кто выжил, начали возвращаться в родные места. Но древняя ярость, вошедшая в состав крови, звериный инстинкт, у которого нет иного оправдания, кроме самого себя, – не успела закончиться война, – вновь вскипел и поднялся со дна народной души. Гитлер нас недорезал! Надо было завершить его дело. Самый кровопролитный погром произошел в Кельцах, недалеко от местечка моих родителей. Добрались и до нас. Изуродованные трупы отца, мамы, бабушки, трех моих сестер и старшего брата лежали перед домом. Меня спасла соседка; мне было два года.

Разумеется, ничего этого я не помню, и, однако, помню все. Это следует тоже отнести к причудам памяти. Но чему тут дивиться? Ведь помним же мы и шествие шестисот тысяч по пустыне, и разрушение храма, и вечно повторяющееся изгнание.

Еще одна встреча, но прежде – глоток коньяка... Проезд стоил 15 копеек, в то время в метро существовали билетные кассы. Контроль перед лестницей. Но можно было сэкономить три пятака, я владел этим искусством в совершенстве. Протиснуться в толпе мимо одной контролерши, а билетик протягивать к другой, и, конечно, не дотянуться, шагнуть на ступеньку эскалатора, и ты уже поехал вниз. Но главное – она стояла перед эскалатором. Я искал черноглазую контролершу с повязкой на рукаве, выходя к эскалатору из подземного коридора, где еще сохранилась стальная рама герметических дверей: с начала войны станция служила бомбоубежищем; я искал ее и провожал глазами, уезжая в подземелье, и помню ее, словно видел на прошлой неделе, хотя фантазия, может быть, дорисовывает ее облик. Тонкая шея, вострый взгляд; и, должно быть, старше меня, и, кажется, выше ростом. Я встречал ее несколько раз. Потом она исчезла.

Я часто вспоминаю мою мать. Это покажется странным, когда ее не стало, мне, как уже сказано, едва исполнилось два года. Я ничего не знаю о женщине, спрятавшей меня от польских солдат и орущего сброда, который присоединился к ним. Я не помню отца, брата, сестер, не знаю, как выглядел наш дом – вероятно, большой и благоустроенный, ведь отец мой был довольно состоятельным предпринимателем. Но мама – невероятно: мне кажется, я вижу ее совсем юной, какой она уже не была в пору моего появления на свет. Прямой пробор, толстый скрученный на затылке узел, она вынимает шпильки, встряхивает головой, и густые черные волосы обнимают ее плечи. Свет из окна окружает ее, как нимб. Черные глаза склоняются надо мной, я пялюсь на нее из моей колыбели, потом начинаю плакать, она берет меня на руки, ходит по комнате и поет мне на языке, который я забыл.

Мне пошел восьмой год, я был единственным, кто остался в живых; штетль, как назывались еврейские местечки, больше не существовал. Меня разыскала в детдоме и привезла в Москву дальняя родственница, у которой был свой зубоврачебный кабинет. Тете было шестьдесят. Я окончил школу, собирался поступить в университет. Будущее стояло на пороге, как посыльный с букетом роз. Но тетя умерла. Оборудование кабинета было вывезено, вывеска рядом с подъездом нашего дома на Волхонке исчезла, квартиру заняли чужие люди. Никуда я не поступил, на приемных экзаменах меня завалили, как можно было догадываться, из-за моих анкетных данных. Постоянной прописки у меня не было, жить было негде. Сколько-то времени я еще проболтался в Москве, пока не пришлось отчалить.

Век революций, войн, погромов, концлагерей, таким он останется в истории, если история не прекратится; но для меня, – вы сочтете меня сентиментальным идиотом, – для меня это был век девушек. Если что-нибудь и могло заглушить рев и песни каннибалов, то это они: нежные, смеющиеся, замечтавшиеся, погрустневшие, их было не так много, их невозможно забыть.

Продолжаю это письмо на другой день, и снова (вместе с вами, дорогая) спрашиваю, зачем я затеял этот рассказ. Я не собираюсь излагать путаную историю моей жизни. Судьба евреев – скитаться; одиночество гнало меня в неизвестном направлении, обстоятельства швыряли по разным углам огромной России, я переменил много профессий. Не об этом речь. Как вы знаете, я давно уже американский гражданин, из моих окон виден седой океан.

Моей мечтой было поселиться в какой-нибудь глухомани, подальше от шума и многолюдства, не слышать ни польскую, ни русскую речь, не слушать радио, не читать газет, не вперяться ежевечерне в домашний экран. Я обретаюсь на острове, где жителей всего несколько тысяч: рыбаки, ремесленники, мелкие торговцы. Между прочим, здесь жила одна известная писательница, не то француженка, не то бельгийка, поселилась с той же целью уединения. Вилла, где она умерла, стоит заколоченная недалеко от моего жилья.

Могучие ели, клены, дубы нависают над каменистым ущельем, высоко над лесом, на голых утесах пылает закат. Неширокий пролив, сорок минут езды на катере, отделяет нас от континента; последнее время, к великой моей досаде, на острове появились туристы. Теперь собираются строить мост.

Так вот, стало быть, две или три недели после смерти тети я прожил в старой квартире вместе с новыми поселенцами; потом где-то ютился, пока, наконец, милиция не выставила меня из столицы. За это время я успел побывать в должности подсобного рабочего на почтамте. Импозантное здание на углу Чистых прудов и тогдашней улицы Кирова красуется до сих пор. Говорят, там теперь что-то торговое; в мое время в просторном зале со стеклянной крышей находился Центральный почтамт, а вокруг на этажах – экспедиции другого почтамта, газетно-журнального: продукция доставлялась из типографий, сортировалась и рассылалась по всей стране.

Появилась барышня, все другие – там работали одни женщины – казались мне старухами. Она стояла за пультом и регистрировала джутовые и бумажные мешки с почтой в особой ведомости. Вероятно, ей было не больше двадцати. Лоб и нос у нее были напудрены, брови подбриты и подрисованы, на губах алая помада. Усердно писала, склонив голову в беретике, из-под которого спускались подвитые снизу локоны. Через все помещение от упаковочной экспедиции до люка, ведущего вниз, на платформу, шелестела лента транспортера, я подтаскивал мешки, выкликал номера и бросал мешки на транспортер. Я едва отваживался взглянуть на эту царевну. Как ее звали, так и не узнал. Вскоре она исчезла; за ней и я.

Вернусь к моим пенатам. К благословенному острову у берегов штата Мэйн, к Дворжаку и спасительному напитку. Алкоголь отрезвляет, сказала однажды упомянутая выше островитянка, мне попадалось кое-что из ее творений, не могу сказать, что я был от них в восторге. «Алкоголь отрезвляет: несколько глотков, и я о тебе больше не вспоминаю.» Но я-то помню вас, дорогая, и тебя, твой разноликий образ. Ты менялась, ты появлялась в разных местах, чтобы тотчас исчезнуть, но оставалась одной и той же.

Казалось бы, щедрая природа, музыка, книги, да еще скромное социальное пособие, которого мне вполне хватает, должны были избавить меня от душевного неустройства, от грызущей тревоги. Откуда эта тревога? Смешно сказать, меня одолевает какая-то, чуть ли не метафизическая, тоска. Угнетает бессмысленное струение времени. Абсурд истории, которая пожирает сама себя.

Или это гнет прошлого, скорбь тысячелетий? Страх, что «они» доберутся досюда? Попробуем объясниться, хоть это и нелегко. Еще коньячку...

Время, в какие бы метафоры его ни обрядить: текучая вода, колесо дня и ночи, сыплющийся песок, кругооборот светил, – время порабощает. Карусель событий одуряет, лавина эфемерных новостей валит с ног. Пускай мы здесь избавлены (надолго ли?) от войны, время властвует над нами и здесь, жизнь современного человека – это безостановочная суета и спешка, отчаянные попытки устоять, не слететь с вращающегося круга. Стук колес, уносящих в будущее, имя которому – смерть. Грохот состава, который ведет безглазый машинист. Но существует вечность.

Что это: нечто сущее на самом деле или изобретение мозга? Спор никогда не будет решен, его и не надо решать, это спор о словах. Существует переживание вечности, Вечного Настоящего, ослепительная догадка, что время – временно и этой временности противостоит нечто пребывающее. Я ударился в философию, но позвольте мне закончить.

Вам хотелось бы, не правда ли, связать это чувство с религиозной верой. На мой взгляд – сомнительное дело. Религия обещает личное бессмертие. Однако вечность вовсе не означает вечную жизнь. Вечность – сама по себе. К ней можно прикоснуться – на краткий миг.

Вера, говорите вы... Какая вера? Вера сгорела в печах. Унеслась с дымом в пустые небеса. Я не могу спорить с учеными богословами. Они станут вам в который раз доказывать, что Всевышний наделил человека свободой воли и, дескать, люди сами виноваты: предпочли зло добру. А я думаю, что всесильное и благое Верховное существо, допустившее гибель шести миллионов ни в чем не повинных людей, мало того, что дискредитировало себя в глазах жертв и тех немногих, кто уцелел. Оно поставило под сомнение свое собственное существование. Это было самоубийство Бога! Пускай теперь пастыри пытаются выгородить своего кумира. Мы, все наше поколение, чувствуем себя на поминках.

Как вдруг чарующий квинтет этого чеха, танец двух скрипок, виолы, виолончели и контрабаса, мгновенное счастье, нечаянный луч, упругий, стремительный ритм воскрешают забытое чувство. Не сочтите меня, дорогая, сентиментальным идиотом. На крыльцо вышла, закрываясь ладонью от солнца, латышская девушка. Что же это было: порыв ветра, мгновенно вспыхнувшее желание обладать юной женщиной? Не думаю. Юношеская влюбленность, еще не сознающая себя плотским влечением? Может быть, – но и нечто иное: чувство вечности.

Я стоял на вокзальной площади одного провинциального города Средней России, это было, дай Бог памяти, тридцать лет тому назад. Подъехал УАЗ, грузовик-вагончик, стукнула раздвижная дверца. Шофер разгружал вещи. Возле кабины стояла девушка, дочь или попутчица, невысокая, плотно сбитая, в коротком коричневом платье из вельвета. Она посмотрела в мою сторону – о чем она думала? Я был для нее посторонним предметом. Наконец она заметила постороннего, серые глаза вопросительно взглянули на меня, она как будто меня узнала, маленький бледный рот приоткрылся.

Подошел водитель.

«Ты чего на нее уставился?»

«Так, – сказал я, – ничего.»

«Ну и вали отсюда.»

И теперь, как тогда, я оборачиваюсь: нет ни машины, ни девушки; редкие пешеходы бредут по вокзальной площади; из моих окон виден океан.

 

II. УЛЬРИКА, ИЛИ СПАСЕННАЯ ДОБРОДЕТЕЛЬ

 

Was soll ich nun vom Wiedersehen hoffen?[1]

Johann Wolfgang von Goethe. «Elegie»

 

1

Барышня, которую тайный советник увлек за собой в бессмертие, была моложе его на полстолетия, скандальная влюбленность могла напомнить историю с работницей цветочной мастерской Кристианой Вульпиус, но тогда, тридцать пять лет тому назад, он сам был молод, возмущение веймарских дам ни к чему не привело, герцог, не чуждый подобным интрижкам, только посмеивался. Да и мамзель Вульпиус, круглолицая, пухленькая дочь народа, стала, в конце концов, госпожой фон Гёте.

Теперь тайный советник был уже вдовцом, в Мариенбад наезжал лечиться и заодно пополнить свою коллекцию минералов. Некогда Богемия, согласно его нептунической теории, находилась на дне океана, горы вокруг курортного городка были не что иное, как отложения морских солей.

Обыкновенно он останавливался в пансионе отставного прусского офицера Брезике. Туда же приехала летом 1821 года дочь хозяина Амалия фон Левецов, вдова с тремя дочерьми. Старшая, 17-летняя Ульрика, только что вышла из французского пансиона, по-французски говорила охотней, чем по-немецки, забавно грассировала, ни одной строчки Гёте не читала. Состоялось знакомство. Старец и деву-шка сидят вдвоем на террасе, в виду лесистых гор. Его превосходительство

толкует о рудах и недавно вышедших «Годах странствий Вильгельма Мейстера», посматривает на малютку Левецов как добрый папаша, вернее, дедушка.

И в третий, последний сезон 1823 года, как прежде, мамаша с дочерьми обитает в пансионе Брезике. На этот раз там остановился сам герцог Карл-Август, теперь уже великий герцог Саксен-Веймар-Эйзенахский. Гёте – напротив, в «Золотом голубе». Снова стояние у окна в ожидании, когда Ульрика появится на террасе пансиона; беседы, гуляния, поездки по окрестностям; весь Мариенбад видит их вместе.

Это история поражения, миф о любви олимпийского Зевса к земной женщине Алкмене.

«Она была красивой?»

«Красавицей вряд ли. Худенькая немецкая девочка, ровесница пушкинской Татьяны, в белом муслиновом платье с завышенной талией, как тогда носили. Серые глаза, завитки светлых волос вокруг лба, шея царевны-Лебеди.»

Есть несколько портретов, продолжал я, этот, где ей семнадцать, – самый известный. Есть еще любительская гравюра: мать и три дочери, Ульрика с гитарой. Ну и, наконец, дагерротип конца века. Старуха в чепце стоит перед резным столиком с книгами и шкатулкой – если бы заглянуть, что там хранится...

Так, невинно беседуя, мы блуждаем по парку, сидим на скамейке. Почему зашел разговор об этой девочке?

«В Марианске Лазне, так теперь называется Мариенбад, стоит памятник: Гёте и Ульрика Левецов. Там она совершенно не похожа на свои портреты.»

«Вы там были?»

«Бывал. Кстати, в прусских фамилиях на -ов буква в не произносится. Но мы по-русски привыкли так говорить: Вирхов, Бюлов, Левецов...»

«Вы хорошо знаете немецкий?»

«Так считается...»

«А сами вы тоже так считаете?»

«Нет. Язык неисчерпаем, Таня.»

Пора возвращаться.

 

2

Я люблю этот дом. Можно сказать, чувствую себя здесь как дома. А в своем доме, в Москве, – нет, не чувствую. Особенно с тех пор, как я остался один, стены московской квартиры опостылели до такой степени, что хоть беги на край света. К счастью, так далеко спасаться не нужно. Я, конечно, не Бог весть какая важная птица, литературный ранг мой невелик, – у нас ведь все по чинам, не хватает только мундиров и погон, – но так как все-таки числюсь писателем, то могу не только обитать здесь, но даже выбрать удобное для себя время. Меня знают, обслуга улыбается мне, как старому знакомому.

Обыкновенно я приезжаю, дождавшись лучшей поры, – той, о которой сказано: очей очарованье. К сожалению, на этот раз не повезло: буквально на другой день разверзлись хляби. Я, было, отправился по обычному маршруту через парк, к развалинам церкви, в рощу, и – вернулся промокший до нитки. Милая Глаша всплеснула руками. Ванна, липовый чай; до ужина провалялся в постели.

Можно считать, что это было дурным предзнаменованием. Теперь все глаголы придется ставить в прошедшем времени: после того, что случилось, я твердо решил, что нахожусь здесь в последний раз. Остается подвести печальный итог; как говорили древние, dicere et animam levare, высказаться и облегчить душу.

Итак, если вернуться к тем дням... Я прочитал Тане что-то вроде популярной лекции из жизни германского поэта Иоганна Вольфганга фон Гёте. Прочел, надо признаться, не без задней мысли; сомнительная игра. А играть, между прочим, вовсе не хотелось. Но рассказ увлек меня. А она? Не знаю. Мне казалось, что она просто терпит мое присутствие. Кто-нибудь, полистав эти странички, скажет: седина в бороду, бес в ребро. Щелкнули по носу, так тебе и надо.

Облегчить душу... о, нет, я знаю точно, что рана не закроется. Начнет гноиться, и надо поступить так, как поступают хирурги: не ковырять, а вырезать. Иссечь края и зашить. Вот мы этим и займемся.

Вот моя комната. Книги, бумаги, кофеварка. Хаос кое-как набросанных мыслей, надо бы все это привести в порядок. Не говоря уже о том, что заброшена моя работа, а между тем «Жизнь Гёте» должна быть сдана в издательство не позднее следующего квартала. Словари, справочники – все наготове. Окно в слезах дождя... Казалось бы, лучшее время для работы. Моя пишущая машинка, словно старая собака, выжидающе глядит на меня.

Собственно говоря, я и прежде наезжал сюда подчас не в лучшем расположении духа, с такой же неохотой листал свои бумаги, валялся на кровати, ждал, когда уютный дом исцелит меня. Похоже, моя жизнь крутится, как заевшая пластинка. Кстати – до чего заезженное сравнение. Теперь оно уже становится малопонятным: спросите любого школьника, что такое патефон, он не ответит. Что такое примус, стиральная доска, чернильный прибор? Сколько слов нашего детства, юности, даже зрелых лет сдуло ветром.

Я стараюсь поменьше общаться с соседями, нынешних писателей откровенно презираю. В столовой сажусь у окна, один, и чувствую себя вельможей среди плебеев.

 

3

Некоторым решающим событиям жизни присуще одно свойство: их никто не ждал. Они никак не вытекают из предшествующих обстоятельств. Ссылаются на судьбу; но что такое судьба? Скитаясь по округе, я натолкнулся на гуляющего папашу; разговорились, надо же было так случиться, чтобы они с дочкой оказались в доме одновременно со мной.

Не знаю, следует ли гордиться этим знакомством. Мне приходится по моей профессии иногда бывать в Германии, разумеется, Восточной, в так называемом первом социалистическом государстве на немецкой земле. Профессор N (ограничусь литерой на старинный манер) напоминает садового гнома, немцы любят ставить у себя под окнами эти фигурки из раскрашенной глины. Только вместо красного колпака на его седых кудрях сидит академическая ермолка. Профессор мал ростом, большеголовый, большеносый, в пышных лиловых усах и бородке клинышком, вальяжен, следит за своей внешностью. Говорят, известный ученый, член-корреспондент и лауреат.

Не совсем понятно, почему он искал отдохновения от трудов в нашей сравнительно скромной обители, а не там, где положено поправлять здоровье генералам наук и искусств. Впрочем, и здесь бывают знаменитости: я, например, тут встречал Корнея Чуковского, которого на дух не переношу.

Как и я, профессор N предпочитает не ложиться после обеда; мы гуляем втроем. (Изредка вдвоем с Татьяной, как в тот день, когда я рассказывал ей об Ульрике.) Кажется, он обрадовался случаю найти если не вполне достойного, то по крайней мере терпеливого слушателя; а я? Теперь совершенно ясно: я искал возможность побыть с дочкой. Ради этого готов был выслушивать разглагольствованья папаши. Сейчас это модно, кое-что в этом роде я уже слышал, читал машинописные труды на папиросной бумаге. От этой самодеятельности я, разумеется, далек. Само собой, ученые заслуги профессора N принадлежат к другой области; философствованье о судьбах России всегда было любимым занятием дилетантов.

 

4

В прежние годы я тоже немного фрондировал, подписал письмо с протестом, к счастью, без серьезных последствий. Помню, был у меня однажды разговор с моим покойным дядей о цензуре: я возмущался, а он доказывал мне, что литературу нельзя пускать на самотек. Руководство необходимо, партия должна воспитывать писателей и так далее. Потом умолк, поглядел на меня своими склеротическими глазами старого, все повидавшего еврея, покачал головой. И прибавил: «Ты что, не понимаешь, где ты живешь?»

Еще бы не понимать.

Ах, не все ли равно... И цену этому режиму мы прекрасно знаем; только я-то здесь причем?

Это я к тому, что профессор N, довольно скоро проникшись доверием к моей персоне, даже не подозревал о том, что все это жевано-пережевано. Как-то раз он сказал: «Вам как бойцу идеологического фронта будет небесполезно поразмыслить над...»

Идеологический фронт... Эта фразеология вышла из моды, но суть, разумеется, не изменилась. Мне стоило некоторого труда удержаться от возражений. Ничего обидного в этом определении профессор не видел, я, однако, почувствовал себя оскорбленным. Вот, значит, за кого он меня принимает. Я хотел сказать: не смешивайте меня с этой братией, я не писатель. Я переводчик, имею дело с текстами, до которых всем им, вместе с начальством, далеко, как до звезд. «Жизнеописание Гёте» – 800 страниц!– принадлежит западному автору, известному специалисту и отнюдь не члену коммунистической партии. Пробить эту книгу стоило немалых трудов. Да и выйдет она, вероятней всего, с охранительным грифом «Для научных библиотек».

Все это я мог бы ему выложить, но промолчал. Не то, чтобы побоялся показаться диссидентом. Но в том-то и весь казус, что собеседник мой в некотором роде был прав. Да, государи мои, назовем вещи своими именами. Идеологический фронт, тра-тата, что это значит? Это значит, что вы все куплены с потрохами. И я, разумеется, не исключение, хоть и воображаю себя либеральной овечкой. Все – и писатели, и критики, и переводчики, и патриоты, и лизоблюды, и те, кто тщетно старается сохранить лицо. Беззаботное времяпровождение в санаториях и домах творчества, вроде нашего. Приличные гонорары, свободный образ жизни. Не надо вставать ни свет ни заря, не надо бежать на работу, не надо толкаться в очередях... Кому мы всем этим обязаны? Начальству, которое сами же исподтишка браним. Сваливаем все на «них», а на самом мы у них на содержании, как пышнотелая бабенка у богатого купца.

Я промолчал, воздержался от дискуссии с моим наставником, да он и не ожидал иного. Он привык не слушать, а говорить. Не было смысла и оспаривать его отважное вторжение в историсофию. (Если можно это так назвать.) Я лишь осторожно осведомился: не противоречат ли его рассуждения Великому Учению? Мы вышли из ворот и приблизились к полуразрушенной церкви. Профессор-гном остановился.

«Вы имеете в виду ревизию марксизма-ленинизма?»

Я покосился на дочку – было приятно констатировать, что она скучает. Церковь стояла перед нами немым укором, в ожидании ремонта, совершенно так же, как нуждалось в ремонте основополагающее учение.

 

5

«Отнюдь! – вскричал профессор. – Никакая это не ревизия, но дальнейшее углубление, дальнейшее обогащение новой постановкой вопроса. Новыми идеями! Видите ли, дорогой мой... – Он мягко заговорил, словно обращаясь к несмышленышу. – Подчас альтернативу ‘или – или’ бывает необходимо заменить синтезом: ‘и – и’. Тогда окажется, что и альтернативы-то на самом деле никакой нет.»

Я снова украдкой бросил взгляд на Таню: поговорить бы с ней на другие темы...

«События нашего века требуют этого самым настоятельным образом. Маркс жил сто лет тому назад. И Владимир Ильич умер больше полувека назад... Я имею в виду назревшую необходимость обновления нашего советского мировоззрения, насыщения нашей идеологии национальным содержанием. Ведь что получается? Война отгремела, великие жертвы были принесены, и не только на алтарь Отечества. Мы спасли Европу! Спасли весь мир... Россия поднялась на такую высоту, о какой никогда не мечталось, Россия стала второй, а может быть, и первой – мы еще посмотрим!– мировой державой. А идеология? Почитайте наших умников – не сдвинулась ни на шаг, мы вернулись к старым баранам, вот и все. Теория, кто спорит? – теория остается незыблемой, теория, сказал Ленин, непобедима, ибо она верна...»

Он-таки основательно забаррикадировался. Мог не опасаться, что я на него настучу.

«Но речь идет о сегодняшнем дне, об идеологии, а идеология – это, знаете ли, вещь нешуточная. Становой хребет нации!»

Я пролепетал: «Нас учили...»

«Знаем, как же. Надстроечная категория, а базис...»

«Экономика.»

«Браво. Ставлю вам пятерку. Но, знаете ли, экономика экономикой, а без духовного обновления нам не обойтись. Если говорить на-прямую – без национальной ориентации. Мы должны осознать, кто мы такие.»

«Что это значит?», – спросил я.

«А то значит, что наша история началась не с Семнадцатого года. России, батенька, больше тысячи лет! Между прочим, уже Киевская Русь во многих отношениях обогнала Западную Европу. Это я говорю вам со всей ответственностью... Нам все уши прожужжали о нашей отсталости, догнать и перегнать, все такое. Кого, спрашивается, догонять? Пора, наконец, осознать нашу особую роль в мире.»

Признаться, я не подозревал, что эта галиматья аттестуется в известных кругах как выдающееся достижение отечественной мысли. Голос моего друга профессора, размеренный, хорошо поставленный голос опытного лектора, звучал в густеющих сумерках.

«Война столкнула нас лицом к лицу с Западом. Начался процесс, обратный тому, что совершается там, у них, уже несколько столетий и привел, прямо скажем, к гибельным последствиям... Вы упомянули об историческом материализме, тут, кстати говоря, тоже все не так просто; учение еврея Маркса, что ни говори, пришло к нам оттуда... Но! Я вовсе не собираюсь подкапываться под теорию. Напротив, я делаю из нее решительные выводы... Да, конечно, экономические условия нашей жизни скромны по сравнению с западным благосостоянием – с так называемым благосостоянием. Но зато они освобождают нас от иссушающей погони за матерьяльным преуспеянием. От власти капитала в ее самом отвратительном выражении, поработившей западного человека настолько, что он забыл о вертикальном измерении бытия...»

«Папа, – жалобно сказала Татьяна, – может, я пойду?»

«Куда? – строго спросил профессор. – Ты помнишь, что сказал доктор: ежедневно гулять не меньше двух часов. И, кстати, тебе тоже невредно послушать.»

Он пояснил, что Таня этой весной окончила десятый класс (о чем я уже знал), врачи советуют не спешить с поступлением в институт, пусть отдохнет годик. Тем более, что еще не решено, куда она поступит. Я посмотрел на профессора, посмотрел на дочку, снова взглянул на отца, и увидел, как он смотрит на Таню. Куда девалась его строгость – это был просящий, растерянный взор. И мне стало его жалко. Странная, несуразная мысль: вот человек говорит, говорит, а ведь на самом деле это неважно, не в этом дело, а в том, что мы гуляем втроем, и отец смотрит на свою дочь, а она на него не смотрит, и он чувствует, что она ускользает, ее мысли далеко.

Проклятье! опять дождь.

 

6

Обитатели дома бродят по коридору, словно привидения, спускаются по скрипучей лестнице, из бильярдной доносится стук шаров – игра, в которой я не вижу абсолютно никакого смысла. Я стоял у окна, там, в своей комнате, и думал, к чему я все это пережевываю. Какой-то персифляж, мне попросту не хватает чувства юмора, чтобы это заметить. Опять же, эти рассказы: разве мое неуклюжее ухаживанье за девочкой, хождение вокруг да около, – не пародия на любовь великого олимпийца? Профессор с его откровениями... Читайте старых славянофилов, господа, вы все это там найдете в куда более талантливом изложении. В конце концов, читайте Достоевского... Этот пирог давно съеден.

И, наконец, причем тут я. Мне-то какое дело до ваших споров.

Я уже сказал, что не испытывал желания дискутировать с моим наставником. Да и что я мог бы ему сказать... Я не то и не другое, я вообще обретаюсь в иных сферах. Не будучи ни в коей мере ненавистником моей страны, я не могу считать себя и патриотом, в будущее нашей родины не верю, не верю в «народ», стараюсь даже не употреблять эти скверно пахнущие слова. Родиться в России – несчастье, но раз уж так получилось, надо терпеть. Делать свое дело, вот и все. Кстати, я никогда не испытывал желания покинуть страну.

Но в чем же, наконец, моя вера, есть ли у меня какая-нибудь вера? Я отвечу: есть. Я верю в литературу. Флобер (я когда-то переводил его письма) говорил своему дорогому Ги: если все, что происходит вокруг, будет для тебя важным, лишь поскольку оно может стать материалом для литературы, если для тебя и собственное твое существование никакой другой ценности не представляет, – тогда вперед: пиши, печатайся!

Но я не писатель, я только перелагатель, переписчик древних пергаментов, как средневековый монах.

Я стою перед слезящимся стеклом, мысленно перед кем-то оправдываюсь, и вдруг спохватываюсь. Меня словно осеняет в корорый раз: зачем я здесь? Рассуждаю о литературе, о том, о сем, а ведь на самом деле меня гложет иная забота. Это похоже на то, как бывает, когда смотришь в вагонное окно. Навстречу бегут деревья, но это лишь то, что мелькает перед глазами; стоит только перевести взор, и позади другой хоровод несется следом за поездом. Так другая, тайная мысль летела за мной, мысль о девочке, еще не успевшей сбросить школьное платье. Стыд, и ужас, и какой-то не подобающий моим летам восторг...

Я искал случая остаться с Таней наедине и в то же время боялся этого. Мне нужно было спрятаться за кого-то, нужен был третий – если не папаша, то его превосходительство Geheimrat фон Гёте. Я не знал, чт; я скажу Тане, осмелюсь ли. И вот, я выхожу после обеда, она стоит на крыльце одна. Папа неважно себя чувствует и остался дома. Что-нибудь серьезное? Погода влияет, сказала она. Надо было ехать на юг, а не сюда. Но тогда бы мы не познакомились, возразил я шутя. Она колебалась, мы смотрели на небо.

Наметилось просветление. Как ни странно, это меня не обрадовало, я почувствовал, что не готов к разговору тет-а-тет. И загадал: если, сойдя по ступенькам, она не откроет свой зонтик, значит, она и   

сама никогда для меня не раскроется. Старый циник, я почувствовал двусмысленность этой метафоры. Но тотчас загадал снова: если, сойдя с крыльца, она обернется, значит, меня ждет удача. Таня не обернулась. Мы двинулись по обычному маршруту через парк: я, скованный суеверием, возрастом, воспитанием, она, помахивая сложенным зонтиком.

Вспоминая эту прогулку, я горько усмехаюсь: неужели так трудно было разомкнуть уста? Сказать, наконец, о том, что меня переполняет, найти простые человеческие слова. Мое сердце, зверек в груди, закопошилось, когда я подумал: подойдем к церкви, и будь что будет, остановлюсь и скажу... что я скажу? На мое счастье мы не успели дойти до цели, как снова полило сверху. А на другой день, за завтраком, произошло событие, погубившее разом все надежды.

 

7

В столовой появилось новое лицо. Рядом с дочерью за профессорским столом сидел молодой человек лет двадцати. Я дал себе слово не обращать на них внимания, не смотреть в эту сторону – и не смог совладать с собой. Гость был в новом, дорогом костюме, в белоснежной рубашке, в щегольском галстуке. Темноглазый и темноволосый, аккуратно причесанный, чтобы не сказать – прилизанный.

Допив кофе, я потащился к их столику. Якобы поздороваться. Мальчик был мне представлен: студент Института международных отношений, «и будем надеяться, – с хитренькой улыбкой прибавил профессор, – будущий член нашей семьи».

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день.

Таня покосилась на меня – мне почудилось в этом взгляде желание поставить меня на место. Но может быть, и другое: меня как будто испытывали. Такое предположение было, разумеется, смехотворным. Словно я тоже «кандидат». Я промолчал, да и она никак не реагировала на заявление профессора; все трое молча занялись яичницей.

Обыкновенное бабье любопытство. Что я скажу, как поведу себя? Я откланялся. До обеда сидел над бумагами, перелистывал толстый том, пробовал вжиться в стиль автора, ход его мыслей; так и не сдвинулся с места.

Сказать, что меня терзала ревность? Нет, – просто чувство вдребезги разбитого существования. Таня ничего не говорила об этом женихе. Но почему она должна была мне докладывать. Кто я такой?

Безусловно, это была самая подходящая партия: сын богатых родителей, молодое поколение нового привилегированного класса, советская jeunesse dor;e. Импортный костюмчик, прическа. И что это за институт, кого они там готовят, мы тоже прекрасно знаем. В такие учебные заведения принимают не каждого. Нужно как минимум иметь рекомендацию райкома комсомола и, разумеется, соответствующих родителей; сюда же и будущий тесть-академик.

В молчании, словно приговоренные к ежедневному ритуалу, мы брели, теперь уже вчетвером, по непросохшей песчаной дорожке, моло дые люди впереди, мы с профессором следом, я делал вид, что внимаю его шамканью, и чувствовал, как растет с каждым шагом расстояние между мною и этой семейкой, больше того – как далек мне и чужд весь этот мир. Полностью с вами согласен, пробормотал я, поглядывая на удаляющуюся пару. Профессор что-то толковал и тоже не спускал с них глаз. Меня поразила убийственная догадка. Современная молодежь: ведь они теперь не дожидаются совершеннолетия, не говоря уже о браке. Они «живут»! Отвратительное словечко, но ведь и «близки» звучало бы не лучше.

Позабыв о спутнике, я впивался глазами в Таню, искал в ее походке, в том, как она ставила ноги, в едва заметном покачивании бедер подтверждение моей проклятой проницательности. Есть такие специалисты, которые будто бы могут угадывать по походке, девушка или уже не девушка. Я стыдил себя – и не мог остановиться, рисовал одну сцену за другой; он и приехал, ясное дело, ради того, чтобы ночью Татьяна, дождавшись, когда папаша захрапит, неслышно, в наспех наброшенном халатике пробежала по коридору и юркнула в его комнату. Да о чем там говорить: наверняка и старый хрыч в курсе, чувствует, что ей не терпится, и делает вид, что уснул.

 

8

В августе костюмированный бал в кургаузе. Зал освещен плошками, на антресолях трубит рожок, пилят смычками оркестранты, гости отплясывают модный вальс с подскоками. Что это такое?

Я беру ее руку, престарелый скоморох, подпрыгиваю, неловко обнимаю ее за талию, и мы делаем несколько туров. Все трясется: Гек-тор с Андромахой, Орлеанская дева с королем Карлом, турки, китайцы... Амалия фон Левецов в парике, в золотисто-зеленом платье, с пышным розовым бантом на шее, с подвесками до обнаженных плеч, – маркиза де Помпадур. Дочь Ульрика в наряде гётевской Лотты, пришлось-таки прочесть знаменитый роман, а кто же Вертер, неужели его превосходительство? Бедняга Вертер застрелился, помнит ли об этом Ульрика?

«У нас в школе тоже хотели устроить маскарад.»

Какой же наряд выбрала себе Таня?

«Никакой. Вечер отменили.»

Почему?

«Отменили, и все. Из моральных соображений.»

Я нахожу это резонным; дело в том, что на балу в кургаузе, кажется, произошел эпизод из ряда вон. Документальных подтверждений нет, если не считать маловразумительных намеков в письмах двух-трех современниц. Но мало ли слухов ходило в те дни в Мариенбаде о тайном советнике и Ульрике. Почему автор «Жизне-описания», серьезный ученый, счел возможным упомянуть эту сплетню? Очевидно, не находил ее такой уж неправдоподобной. Оба, Гёте и девушка, покинув зал, на минуту оказались одни в коридоре, через который, опустив глаза, время от времени пробегали лакеи. Поцелуй, – кто был его инициатором?

«Я думаю, она», – сказала Таня.

Прижав ладони к пылающим щекам, Ульрика выбегает к гостям. Кажется, никто не заметил ее отсутствия. Гёте исчез, не прощаясь.

Гёте советуется с врачом и получает заверение, что с медицинской стороны противопоказаний нет, напротив, брак будет только полезен. Посвящает в свой план великого герцога, старинного друга. Герцог в восторге и отложил на два дня поездку на военные маневры в Берлин. В мундире с лентой, при орденах, его светлость нанес визит госпоже Левецов и вручил ей письмо Гёте. Тайный советник и министр просит руки дочери.

Со своей стороны, монарх охотно поддерживает предложение. Будущей супруге Гёте обещана роль первой дамы веймарского двора и годовая пенсия: 10 тысяч талеров на случай вдовства. Мать с младшими дочерьми получит во владение дом в столице герцогства.

Ответ мамаши уклончив; на другой день будущая невеста не выходит из дому, не показывается на террасе. Внезапная новость: Амалия с барышнями уезжает. Записка от Ульрики: maman хочет провести остаток лета в соседнем Карлсбаде; о предложении его превосходительства ни слова. Гёте велит паковать вещи и отправляется следом за женщинами. В Карлсбаде... что в Карлсбаде?

«Отказ, что же еще...»

Кто-то надоумил Ульрику написать на склоне лет свои воспоминания. Что могла помнить старая дама спустя три четверти века? Маменька ссылалась на то, что Ульрика слишком молода и пока еще не выражает охоты выходить замуж. Этой охоты у дочери не появилось никогда. Мучительно-сладостный труд зачатия остался ей неведом. Фрейлейн Теодора Ульрика Софи фон Левецов, наследница крупного состояния, умерла в приюте Святого Гроба для пожилых незамужних дворянок, близ Теплица, поздней осенью 1899 г. В этом году был отпразднован 150-летний юбилей Гете. Ульрике исполнилось 95 лет.

Она рассказывает о первой встрече в пансионе Брезике.

«Бабушка позвала меня к себе, а служанка сказала, что там у нее сидит пожилой господин, хочет меня видеть. Мне идти не хотелось, я как раз занялась новым рукоделием. Когда я вошла к ним, в комнате находилась и моя мама, она сказала: это моя старшая дочь Ульрика. Гёте взял меня за руку, взглянул на меня дружелюбно и спросил, как мне нравится Мариенбад. Перед этим я провела год в пансионе, ничего не знала о Гёте, какой это знаменитый человек и великий поэт, но не чувствовала никакого замешательства перед таким любезным старым господином, никакой робости, как обычно со мной бывало при всяком новом знакомстве.»

О брачном проекте:

«Великий герцог был очень милостив... Моя мать твердо решила, что не станет уговаривать меня выходить замуж. Все же спросила, имею ли я такое желание, а я спросила, хочет ли этого она. Мама сказала: дитя мое, ты еще слишком молода. (Между прочим, Ульрике уже двадцать.) Но предложение тайного советника – это большая честь, я не могу дать ответ, не спросившись у тебя, ты сама должна поразмыслить. На что я ответила: мне размышлять не надо, я люблю Гёте как отца, я бы еще согласилась, если бы он был одинок и нуждался в моей помощи, но у него есть родня, он живет с сыном и невесткой...»

И в заключение – загадочная фраза: «Keine Liebschaft war es nicht». «Вполне равнодушной я все же не оставалась.» Примерно так можно перевести, сказал я.

 

9

Эта ночь. Или несколько ночей, тех, что слились для меня в одну. Просыпаясь, я спускаю ноги с постели, постепенно из мрака проступает переплет окна. Идет дождь. Как всегда, всю жизнь, идет дождь! Зажигаю лампу, ищу таблетки.

Я должен, – прежде чем поставить точку, – упомянуть о главном: о страхе. Именно страх, неподдельный, безотчетный, – что-то случится, кто-то войдет, принесут весть о несчастье, – страх перед старостью, одиночеством, крахом, – источник всех нелепостей моего поведения. Значит, не страсть, не вожделение, не любовь, как ее обычно понимают? Да, потому что страх – синоним моей любви.

Что еще написать? Что комическая на вид, а на самом дел драматическая история последнего увлечения Гёте, повлияв на мою собственную судьбу, мои россказни, не прошла безнаказанно? Все обернулось ничем... Я решил, что уеду завтра же, не прощаясь. Сон покинул меня окончательно, я сижу вполоборота к столу, не могу читать, не в силах работать, на часах половина третьего и кто-то стоит за дверью. Кто-то медлит с гибельной вестью. Стучат. Я не откликаюсь. Стучат! Поднимаюсь: к моему изумлению – Таня. Точно такая, как я воображал: в рубашке, в поспешно накинутом халате, в тапочках на босу ногу. Я не знаю, что ей сказать, я совершенно не готов к этому визиту.

Но лучше все по порядку... После того, как я их увидел в столовой, после прогулки вчетвером мы не виделись целых два дня. Думаю, что профессор и Таня сознательно избегали меня. Я тоже старался не попадаться им на глаза. На третий день случайно встретились. Кто-то вышел на крыльцо следом за ней, к счастью, это был не отец. Я боялся взглянуть, понимал, что она потеряла ко мне всякий интерес. Но она медлила, щурилась, что-то разглядывала вдали; несколько минут прошло, она пробормотала: «Папа снова нездоров...» И мы сошли с крыльца.

Как ни странно, ее молчание меня ободрило. Я заговорил – как бывает, когда шагают все равно куда, лишь бы не стоять на месте, разговаривают о чем угодно, лишь бы не молчать, – заговорил каким-то докторальным тоном, словно отвечая на ее безмолвный вопрос.

«Видишь ли, Таня...», – и запнулся.

«Видишь ли... Иногда хочется сломать клетку, которая называется действительностью. Природа придумала для этого сон. А человек изобрел искусство. Пусть я не художник. Но когда я тебе рассказывал... разве это не было желанием преодолеть, разрушить постылую действительность?»

«Почему же постылую?» – возразила она.

Я понимал, что ухожу в сторону. Моя ахинея ее не интересовала.

«А где же...» – начал я...

«Мой так называемый жених?»

Оказалось, что студент Международного института уехал. Утром, до завтрака.

«Вы поссорились?»

Она пожимает плечами, задумчиво покачивает головой: откуда я взял?

«Ты говоришь – даже не завтракал.»

Молчание.

«Извини, Таня, что я надоедаю тебе вопросами... Почему так называемый?»

Снова пауза.

«Папа хочет, чтобы я вышла за него замуж. Не сейчас, конечно... рано еще об этом говорить... То есть я хочу сказать, Володя для меня слишком молод. Да и я... Сейчас так рано не выходят.»

Она ждет ответной реплики. Я жду продолжения.

«Мне бы, конечно, лучше выйти за взрослого, опытного мужчину... Я думаю, я была бы хорошей женой... Я бы принадлежала ему, а он принадлежал бы мне... А иногда я думаю, что вообще не выйду замуж, останусь старой девой, вроде вашей Ульрики... Может, мне все-таки согласиться?»

«Из сострадания?»

«Володя меня любит. Вы, наверное, решили, что он из богатой семьи.»

Гм, как это она догадалась?

«Он сирота. Отец не вернулся с войны. Мать умерла от голода в Ленинграде. Он вообще не москвич.»

Помолчав, она добавила:

«Вы на папу не обижайтесь».

За что?

«Все эти его рассуждения. Не обращайте внимания. Он добрый, он и вас очень уважает... Я вам еще хотела сказать... Я ведь давно догадалась.»

Догадалась, о чем?

«Я поняла... когда вы стали рассказывать о Гёте».

«Понять нетрудно», – сказал я печально.

Еще несколько шагов прошли, не смея взглянуть друг на друга.

«Но ты же понимаешь, что я вовсе не собирался сравнивать себя с...»

«Разве? – Мне послышалась в ее вопросе лукавая нотка. – А мне показалось...»

«Эта история кончилась ничем.  Если не считать...»

«Если не считать чего?»

«Мариенбадской элегии. Там имя возлюбленной не упоминается, но это о ней».

«Вы описали ее словно какую-то дурочку.»

«Гёте думал о ней иначе.»

«Я тоже... Вы говорили, так в конце есть загадочная фраза.»

«Я перевел ее очень вольно.»

«А буквально?»

Мы остановились. Я озирался. Серое небо. Я люблю эти места, люблю Подмосковье, единственный родной уголок посреди огромной бесприютной России. И вот мы стоим одни на усыпанной иглами лесной тропе, и я гляжу на нее как потерянный, и знаю, что от этого разговора, от этого стояния друг перед другом, зависит вся моя жизнь.

«Этой ночью, – проговорил я, – мне приснилось, что ты пришла ко мне. А может, не приснилось? Скажи мне, Таня, что это не был сон.»

Она смотрит вдаль. Влага блестит на ее волосах. Я пробормотал:

«Так, значит, ты колеблешься. А папа настаивает.»

Она возразила:

«Он нас не торопит. Я же говорю, мы слишком молоды. Володя студент, а я еще даже никуда не поступила. Папа говорит: он честный, он хорошо учится, из него выйдет толк, я ему помогу. Папа хочет, чтобы я вышла за русского. А то кругом одни евреи...»

«Одни евреи, – сказал я. – Какой ужас.»

Она пропустила мою реплику мимо ушей.

Я сказал:

«Современная молодежь предпочитает не ждать, а? Что ты скажешь?»

«Откуда вы знаете?» – она взглянула на меня почти презрительно. Мы брели дальше.

«Ты промокнешь, – сказал я, – нам надо вернуться.»

Она посмотрела на небо. «Ничего вы не знаете. Так вот, я вам скажу... – и умолкла. –– Только не презирайте меня. Мы тоже однажды попробовали.»

Она добавила:

«С Володей.»

«Вот как», – пробормотал я.

«Да.»

Я спросил:

«И что же?»

«Ничего.»

«Как это, ничего?»

«Так... Не получилось. Он ничего не умеет, а я тем более.»

«Таня, – сказал я и словно прыгнул с вышки в воду. – Выходи замуж за меня.»

 

10

Видит Бог, мне совсем не хочется досказывать. Но придется. Решил ли что-нибудь этот разговор? Или хотя бы прояснил? Пожалуй, только одно: вот девочка не успела выбраться из детских пеленок, как очутилась среди трех мужчин. И оказалось, что только это и важно: она и трое мужчин; а кто они такие: желторотый студент и почтенный академик, и потертый жизнью, с разрушенной психикой человек сомнительной профессии, – какая разница?

Она одна, летучий огонь, – и трое одержимых желанием.

«Вольдемар Иосифович», – она назвала меня по имени и отчеству. До сих пор я звался просто Владимиром.

«Раз уж мы решили договорить все до конца...» – сказала Таня.

«Да, – отвечал я. – Насколько это возможно.»

«Вы, как это называется, сделали мне предложение. Папа хочет, чтобы я согласилась выйти за Володю. Это называется помолвка. Папа хочет, чтобы все было как в доброе старое время. А если я вам скажу, что наоборот? Что он как раз этого и не хочет!»

«То есть как?»

«Я вам не рассказывала про маму. Моя мама умерла. От рака, два года назад... Она была его студенткой, родила меня, когда ей было столько же, сколько мне сейчас. Раньше ее портрет стоял у папы на столе. И он всегда говорил, что моя мама похожа на меня. Не я на нее похожа, а она на меня... Потом как-то раз вечером мы сидели, было уже поздно, он стал рассказывать, как они познакомились... Какое это было счастливое время. И как он все потерял, когда ее не стало. Все, все, – он даже пристукнул кулаком. Конечно, известный ученый и все такое, за него любая бы вышла замуж, но он больше не женился. И не женится. Он тогда вечером говорил, наверное, целый час... Я на следующий день не пошла в школу, он уехал в академию, я встала, вижу, кабинет открыт, и портрета на столе больше нет.»

«Вечером он приезжает, какой-то суетливый, растерянный, Дуся (это наша домработница) подает ужин, он говорит, что не голоден, жалуется, что ему надоели все эти совещания, он хочет заниматься своей работой, а не сидеть в президиумах... Я у него спросила, куда девался мамин портрет.»

«Вот такие дела, –  сказала она, – Вольдемар Иосифович.»

«Ты меня звала иначе», – заметил я.

Она рассеянно кивнула.

«Мы с твоим женихом тезки.»

«Женихом? Какой он жених... Я поняла, что отец нарочно оставил дверь открытой... Чтобы я видела... Он ничего не ответил, пошел в кабинет, я за ним, он выдвинул средний ящик и достал мамину фотографию в рамке. Мама была красавицей, глаз не оторвать. Зачем же было ее прятать? Затем, говорит, что теперь ты у меня. То есть он хотел сказать, что я на нее похожа, он и прежде так говорил, когда мама была еще жива. Но я почувствовала, что он имеет в виду что-то другое. Повернулась и ушла.»

«Как-то раз он меня спрашивает – когда уже появился этот Володя: он тебе нравится? Я говорю, красивый мальчик. – Значит, он тебе нравится. – Не знаю, говорю я. – И ты бы вышла за него замуж? – Я говорю: я об этом никогда не думала. Глупый разговор. Мой папаня говорит: значит, так – ты выскочишь за него замуж, а отца бросишь на произвол судьбы. Хорошо зная, что у отца никого, кроме тебя, нет. Что он будет по вечерам ходить взад-вперед по комнатам и думать о тебе, а ты в это время... Что ж, говорит, я не против, мне твое счастье дороже...»

«Я было возмутилась, но вдруг почувствовала, как в воздухе пронеслось: он ко мне близко не подходил, но я учуяла. Он был пьян! По крайней мере, заметно выпил. Этого с ним никогда не бывало. Я сказала: тебе вредно! Ты сам говорил, что не терпишь пьяных. Он ответил – очень холодно: ошибаешься, моя милая. Я не пьян. Я просто хотел у тебя спросить, только не отвечай сразу. Я хочу, чтобы ты... ну да. Чтобы ты стала как мама. Моей женой, разве это так странно?»

Эта ночь...

Измученный, я ложусь и тотчас засыпаю. Открываю глаза, смотрю на часы: оказывается, я проспал не больше часа. Пью воду, ищу таблетки. Кто-то скребется в дверь.

Я не двигаюсь с места. Сон как ветром сдуло, но я все еще не могу сбросить оцепенение и уверен, что сплю. И когда ручка двери зашевелилась, и я почему-то подумал, что пришла уборщица, какая уборщица в это время? – когда вместо нее робко вступила в мою келью Татьяна, – мне все еще казалось, я сплю. Есть такая запись у Новалиса: если спящему снится, что он видит сон, это значит, что он близок к пробуждению.

Она стоит, прикрыв за собой дверь, в длинном шелковом одеянии, которое в прошлом веке называлось пеньюаром, но это не пеньюар, на ней белое платье семнадцатилетней Ульрики с оборками и высокой талией под грудью. Ее губы шевелятся.

«Таня! Ты?..»

Она пролепетала:

«Я на одну минутку... Папа спит. Я хочу вам сказать.»

«Что, что ты хочешь сказать?»

«Не знаю...»

«Таня, это такое счастье, что ты пришла», – бормочу я. Она переводит взгляд с настольной лампы на меня, качает головой, в полутьме блестят ее глаза. Она худенькая, поясок перетягивает ее стан, она волнуется ничуть не меньше, чем я.

«Что же мы стоим... Садись.» Но она не садится.

«Я все думаю... – Она, наконец, овладела собой, чего нельзя сказать обо мне. – Я все думаю о том, что вы мне вчера сказали...»

«Таня... – Мы стоим и смотрим друг на друга. – Таня, я не могу без тебя. Моя жизнь зашла в тупик. Я не знаю, что со мной будет, если ты не будешь со мной... Я умру от одиночества... Таня, будь моей женой. Не оставляй меня.»

Молча, дыша ртом, не сводя с меня расширенных зрачков, она берет меня за руку и кладет себе на грудь. Это все-таки пеньюар, и под ним ничего нет. Я чувствую под моей ладонью маленький плоский сосок и толчки сердца. Но на самом деле мы все еще стоим на лесной тропе, под моросящим дождем, она хочет раскрыть зонтик, не получается, она вертит его в руках.

«Я к тебе приду... – шепчет она. – Ночью, во сне.»

 

III. МЭРИ, ИЛИ ОБЕЩАНИЕ

 

Глава первая

 

Дали слепы, дни безгневны.

                Облака плывут.

Мэри, кто это написал? – Не знаю. – Нет, ты помнишь: Блок. «В теремах живут царевны, не живут – цветут.» Да, верно. – Но как можно жить с этими стихами, когда вокруг нищета и разор? Какие терема? Когда армия-победительница, разбитая, возвращается эшелонами калек; ветераны, стоя на костылях, торгуют самодельными зажигалками на Тишинском рынке; безногие протискиваются, скрипя колесиками своих тележек, в проходах пригородных поездов, собирают на выпивку; слепые поют военные песни? «Враги сожгли родную хату...» Когда хрипящих, оскаленных, с торчащими ребрами на раздутых эмфиземой боках, лошадей бьют наотмашь дубинами, чтобы столкнуть с места вагонку с бревнами на лагерных лесозаготовках?..

Смех, да и только.

Но я была царевной и смотрела заставки. – Ошибаешься, милочка: это царица смотрела заставки, буквы из красной позолоты. – Но это было, было.

Я была княжной Мэри в амазонке и сидела боком в дамском седле, я обмерла, когда Печорин выехал из зарослей, в горской мохнатой шапке, в темно-бурой черкеске и белом бешмете, с кинжалом на поясе. «Боже мой, черкес!»

«Ne craignez rien, madame, – сказал я, усмехнувшись, – не пугайтесь. Я не более опасен, чем ваш кавалер.»

Жить в России – и читать эти книжки, и твердить волшебные строки – как это совместить? Да никак. Как связать времена жизни... Связать невозможно. В кромешной тьме, проснувшись, я зажигаю лампу, на часах начало седьмого; я сижу на моем ложе, одеяло на коленях, и созерцаю свои голые ноги. Из безвременья вынырнуть в земное время – для этого тоже требуется время. Я скитаюсь по комнатам. Холодный душ, примитивная гимнастика. Рассвет отказывается наступить, все еще не прошло ночное оцепенение, кофе не готов, а тем временем время уходит. Жизнь уходит, Мэри! Собрать непослушные, скользкие мысли, как бывает, когда ноги разъезжаются на обледенелом асфальте, и кто-то шлепнулся там впереди; сполоснуть посуду после скудного завтрака, – жизнь уносится прочь, если я хочу что-нибудь записать, то когда же, как не сейчас. Пустынный экран –– не что иное, как пустыня мозга. Вот оно, коварство письма, двойное предательство электроники и литературы: выстукиваешь букву за буквой, одну фразу за другой – и самого себя не узнаешь. Бесплодность попыток выразить себя: ведь «я» – это всего лишь тот, кто говорит о себе: я.

Но позвольте – какой компьютер в первую зиму после войны, какая литература... Вот часовня, как прежде. А рядом огромное здание неизвестного назначения заслонило старый павильон метро. Прочь отсюда. Куда же? Я сбрасываю ночной халат, они меня ждут, пять минут до начала сеанса, толпа все еще теснится перед входом, просят лишний билетик. Зал полон, протискиваемся между рядами, моя двоюродная сестра впереди, я плюхнулся посредине, за мной, запыхавшись, разматывая шарф, ты, рыжекудрая Мэри. Серым дождем шелестит полотно, мелькают титры, и вот он, блескучий, как финифть, миф нашей жизни: вот она! In der Nacht ist der Mensch nicht gern alleine![2] Ночью, ах, как не хочется быть одной... Прелестная Марика Рекк, Девушка моей мечты, писклявый голосок, и ножкой дрыг-дрыг.

 

Глава вторая

Нет, вы только взгляните. Кто теперь помнит эту Марику Рекк... Сегодня канун западного Рождества, Европу завалило снегом. Рейсовые самолеты не поднимаются с аэродромов, поезда застыли на заснеженных путях, остановилось движение на автострадах, девушки из Автомобильного клуба, в меховых капюшонах, пробиваются к застрявшим в дороге, разносят одеяла и горячий бульон, светает, сиреневый снег, бледнолиловое небо, и глаз не отведешь от волшебного театра зимы, не различишь, где тротуар, где проезжая часть. Отойти от окна. И взад-вперед по комнатам, в серо-молочном сумраке моего одинокого жилья.

 Я вызвал тебя накануне вечером из виртуального ничто, словно из потустороннего мира, – знаю, что ты уже давно в Америке, жива ли еще? Увижу, как ты сидишь за столом под большим оранжевым абажуром, у родителей моей сестры, никого давно уже нет на свете, и вот я включаю экран, колеблясь и страшась, и любопытствуя, как ты выглядишь, с тайным сознанием, что я-то не изменился. Ведь я живу во всех временах. Передо мной твое лицо, крашеные волосы, седые у корней, мешки под глазами, ты что-то говоришь, я догадываюсь по шевелению губ: кто это? Блок?

Разумеется, я узнал ее, и она меня узнала, хоть и с трудом, – я могу это объяснить тем, что компьютер неузнаваемо искажает черты.

Сегодня последний Адвент, в снежной мгле, в круговерти, мерцают огромные цифры, халдейские знаки Нового года, сияют звезды Давида, пурга раскачивает гирлянды цветных лампочек в центре города, где вознеслась огромная ель, – o Tannenbaum, o Tannenbaum, wie gr;n sind deine Bl;tter[3], – и вся площадь заставлена лавчонками с мишурой, толпится народ, торгуют дымящимся глинтвейном; давно уже наступило другое столетье, но я все еще не привык к новым цифрам; я стою у окна, мне только что исполнилось семнадцать; продлись война до осени, я был бы призван и убит в последних боях, как те, в Берлине, за день, за час до перемирия, но эта мысль меня нисколько не занимает, на занятиях я сижу в отцовской шинели, чтобы не выставлять напоказ заплаты на ягодицах, впрочем, и на них наплевать; на чем же, стало быть, мы остановились? Я сворачиваю на улицу Фрунзе. Мой отец еще помнил старое название – Знаменка, я шагаю по левой стороне, вот и окно на первом этаже. Дом с колоннами, импозантный вход, обманчивый ампир. На самом деле там обыкновенные коммунальные квартиры.

«Ты помнишь, как я приходил вечерами, ты сидела за столом под абажуром. Ты переселилась к моей сестре, потому что в вашем доме нарушено отопление и то и дело отключают свет.»

Разумеется, она помнит.

«На стене висит фотография: девочки в школьной форме, и сестра, и ты среди них, Мэри.»

«Десятый класс.»

«Жизнь была колючая, и мы это знали, мы сами были частью этой жизни, а между тем все еще не выбрались из детства.»

Там, в Америке, через тысячу лет, она улыбается кислой старческой улыбкой.

«Я окончил школу раньше, чем полагалось, ты и моя сестра были на год старше меня...»

Она кивает: на целый год. В этом возрасте это много. Ее губы шевелятся, мне кажется, она хочет возразить: как давно это было! Разве то, что мы стареем, не доказывает, что никакой вечности не существует?

«Да, да... – бормочу я, чтобы не слышать. – У нас настоящая русская зима. Все бело.»

А у них в Сан-Диего, ведь это почти уже Мексика, жара выше тридцати. В доме с колоннами топили, в комнате было тепло, уютно, над столом оранжевый абажур. Декабрь. Я стою у окна – кто такой, собственно, этот «я»? Тот, кто говорит о себе: я; писатель; знает ли она об этом? Следует поразмыслить, действительно ли тот, от чьего имени я говорю, – я сам? Писание вытесняет меня, я превращаюсь в местоимение, мои реплики – литература, вот что значит быть сочинителем слов. Но все эти материи ей неинтересны. Ей не приходит в голову, что мы играем в ту же игру. Сидим и пишем друг другу записочки. Письмо – как маска с прорезью для глаз. Особенный способ разговаривать друг с другом, где я – не я, где многое позволено, волнует и увлекает.

Незнакомец хочет узнать, что Вы о нем думаете.

Ответ Мэри: Не скажу.

Кто Вы такая? Я бы хотел узнать Вас поближе. Назначьте мне свидание.

Какой шустрый. И еще какая-то восхитительная чушь.

У меня, говорю я, есть замысел, не сердись: мне хочется написать о нашей неумирающей молодости, какими мы были тогда, – смех, да и только. Я думаю, это невозможно. И все же тянет восстановить все подробности, дух упоительного времени, а больше всего – твой взгляд. Помнит ли она?

Внезапно ее лицо исчезло, экран погас. Ее больше нет. Так я и знал: ее уже нет в живых!

Я слышу ее дыхание.

«Послушай, Мэри...»

Почему, собственно, ее так прозвали?

«Моя мама обожала Лермонтова, в детстве была влюблена в Печорина. И я тоже... до пятнадцати лет. А потом разлюбила.»

«Но княжне Мэри, кажется, тоже было пятнадцать лет...»

«Я думаю, шестнадцать. Княгиня говорила о замужестве...»

Я ударил лошадь плетью и выехал на дорогу, спокойный, победительный, в черкеске, с кинжалом на поясе...

«Почему разлюбила?»

«Не помню. Наверное, оттого, что он струсил; морочил голову, а сам, когда дошло до решительного объяснения, струсил. А мне хотелось настоящей любви. Но зато, – прибавила она, – в США мое имя пришлось очень кстати.»

 

Глава третья

Наконец-то мне стало ясно, чего я хочу, а ведь так просто – переключить синапсы в мозгу, и мы уже в другом веке, в другой стране. Тот, кто ищет восстановить себя во всей цельности, собрать, как бусы, соскользнувшие с нитки, времена и встречи в единое, колышущееся, живое, как плазма, Время, – вот он перед тобой, на твоем экране, и где? В каком-то несуществующем Сан-Диего.

Ты помнишь, на Пушкинской площади, на крыше дома «Известий», световую газету: буквы бегут и пропадают, фразы одна за другой возникают и уносятся в ничто, а на самом деле одни и те же лампочки по очереди вспыхивают и гаснут, – разве это не образ неподвижно струящейся вечности?

Игра была прервана, записочки скомканы, тетя кормит меня ужином, десятый час, я стою посреди комнаты в черной железнодорожной шинели моего отца. Ты смотришь на меня. Смешно сказать: я этой минуты ждал весь вечер. Ради нее приходил ненастным вечером из университета в дом на улице Фрунзе. Я стою, не застегивая шинель, не опустив воротник, руки в карманах, особенно этот поднятый воротник придает мне молодецки-небрежный, независимый вид, и взглянув на тебя, я встречаю твой взгляд. Склонив голову, ты смотришь исподлобья, не отрываясь, таинственным, что-то сулящим взглядом, – что же он мог означать, как не то, что ты знаешь о моих чувствах и, может быть, отвечает на них? Я шагаю к метро, и все еще вижу этот взгляд темно-медовых глаз, какие бывают у рыжеволосых женщин, – он впечатался в мозг, – и вот тебе наглядный пример остановленного времени: больше нет прошлого, нет и будущего, женщина пробудилась в тебе, ищет испытать магнетизм своего взгляда – неважно на ком?  Значит, я со своим воображением, с этим театром мужественности – лишь подвернувшийся случай? И я сбегаю вниз по ступеням и вдыхаю теплый и спертый запах, искусственный воздух подземных коридоров, и навстречу несется ветер и гул из туннеля.

Этот взгляд...

Каждый раз, когда мне пора уходить, я стою, не застегиваясь, не опуская воротник шинели, мальчишески-беззаботный, и твой взгляд, Мэри, летит за мной следом, и мнится: от меня ждут продолжения, игра должна к чему-то привести. С этой изумительной догадкой я выбежал из подъезда с колоннами: смотрите-ка, уже зима. В окнах мерцают огоньки новогодних елок, снег сыплется в конусах света под тарелками фонарей, и на круглом щите едва различишь эмблему метрополитена.

В комнате посветлело, метельные облака пронеслись над городом изгнания; лень одеваться, я стою у окна в домашнем халате, и думаю обо всем сразу: о доме с претензией на ампир, о теремах и царевнах, о том, что надо спешить – сеанс вот-вот начнется, толпа под огромным, во весь фасад, фанерным щитом с пляшущей Марикой Рекк, жадные лица, вдруг кто-нибудь в последний момент прибежит продать билетик, а мы, счастливцы, протискиваемся втроем между рядами, и между тем гаснет свет, и в отчаянии я думаю о том, что Вечное Настоящее, быть может, и пригодилось бы в литературе, ведь я всего лишь сочинитель слов, – а в жизни ты прикован к времени и влачишься вместе с ним; пресловутая вечность – всего лишь поэтическая вольность, умозрительный конструкт, – ты права, Мэри, меня тянет философствовать.

Я топчусь возле окна, только что вернулся с улицы Фрунзе; поразительно, что, глядя на тебя, я не знаю, как ты одета, только и вижу рыжие волосы и этот взгляд; вокруг туман... Ты все еще у сестры, мама умерла, отец не вернулся из ополчения, сгинувшего в лесах под Вязьмой, зимой сорок первого. Ты сидишь весь вечер, не вставая из-за стола, я даже не могу сказать, какого ты роста, надеюсь, не выше меня, ничего не знаю о твоей фигуре, и странно, что она меня не занимает. Только взгляд!

«Но ты же, в концов, увидел. Ты должен был увидеть, какова я из себя.»

Опомнившись, компьютер возвращает ее старое, неузнаваемо-узнаваемое лицо, ты, наверное, не решаешься спросить, сколько мне лет, впрочем, ты и так знаешь, я ведь старше тебя на целый год. Сейчас это не имеет значения; ничто уже не имеет значения, но тогда – догадался ли ты, что я – это я вся, с ног до головы, со стоптанных туфель до прически, и что девчонка в 18 лет – это женщина. Послушай, мы должны прерваться, – там, в далеком будущем, она оглядывается: когда приезжают внуки, в доме все вверх дном. Что я хотела сказать: ты должен помочь мне с бельем. Ты никогда не бывал у меня? Из дома сестры, как выйдешь, поверни налево, к Арбату; пройдешь мимо сквера и нашей школы. Крестовоздвиженский переулок, первый направо.

 

Глава четвертая

Путешествие в прачечную: я несу пустой чемодан и корзину. Через двор, под арку ворот, по переулку налево, она торопится следом, я повис, уцепившись за штангу, одной ногой на подножке трамвая, рядом и надо мною другие, кто-то обхватил меня, чтобы удержаться, – вот откуда «трамвайная вишенка страшной поры». За мутным стеклом в окне вагона ее глаза блуждают, она там в теплом шерстяном платке, юная бабушка. Вагон тормозит толчками, сойти с подножки нельзя ни в коем случае, местечко, где уместилась нога, тотчас будет занято, толпа колышется на каждой остановке, нет уж, извольте ждать следующего трамвая, – и четыре увешанных гроздьями пассажиров площадки, оба вагона, тяжело трогаются с места, визжат колеса, зеленые искры сыплются с дуги, трамвай сворачивает на конечное кольцо, я стою, мешая вываливающимся, спрыгивающим, жду, когда ты покажешься на площадке, чтобы принять у тебя корзину и чемодан. Царевна смотрела заставки. «Царица, а не царевна!» Интересно все-таки, кто стирал им исподнее, кто крахмалил рубахи?

Мы поднимаемся по лестнице, я тащу чемодан и корзину с бельем, отдых напрасен, дорога крута. Вечер прекрасен, стучу в ворота. Господи, причем тут Блок? А вот при том. Мы вваливаемся с нашей добычей в полутемный коридор коммунальной квартиры. Комната с широким окном, зимний подслеповатый день, двор, заваленный снегом, который свозят из переулка. Терем высок, и заря замерла... а в Сан-Диего жара – тридцать градусов и плещутся воды залива. Мэри, как все это соединить?

«И не надо. Невозможно.»

Нечего тут разводить философию, говоришь ты, или хочешь сказать оттуда, из-за океана, за тысячу верст и лет. Усталая, в зимнем пальто ты присела в уголке, сбросив бабушкин платок на плечи, встряхиваешь медью волос. Отчего же нельзя соединить?.. Еще разок проверить, все ли вещи на месте, прошлый раз одной сорочки, самой красивой, с кружевами, не досчиталась. Чистое выглаженное белье разложено на кровати, на табуретке. Мы разворачиваем и ставим ширму. В смутном предчувствии чего-то, что должно, наконец, произойти, я слышу издалека стук моего сердца. А ведь если подумать, протереть глаза, – что такого особенного произошло?

В кромешной тьме зажечь лампу, седьмой час в начале. Посидеть, спустив голые ноги, из беспамятства вынырнуть в земную сумятицу, пройтись, пошатываясь со сна, по комнатам. Кофе клокочет в старой кофеварке, и вся жизнь впереди.

 

...А вот я тебе сейчас докажу, как легко все сцепляется, ведь в мозгу нет отдельных ячеек – фолиант памяти хранят все клетки совместно, морозец такой славный, почему бы не прошвырнуться по главной улице, – помнишь? – той, что, оставив позади Манежную площадь, Исторический музей и выезд на Красную площадь, течет вниз мимо Телеграфа к Триумфальной площади, впрочем, уже успевшей стать площадью имени лучшего, талантливейшего. Любишь ли ты Маяковского? Нет, пожалуй; после Блока он несъедобен.

Стоп. В двух нижних полуэтажах помпезного гранитного дома сияет призрачными огнями коктейль-холл, наимоднейшее словечко, знак эфемерной дружбы с бывшим союзником. Уже вот-вот будет произнесена речь в Фултоне, вот-вот грянет напоминание о капиталистическом окружении, исчезнут щеголеватые английские офицеры в темнозеленых шинелях, перестанет ходить по улице Горького двухметровый красавец-негр в нашивках, умолкнут песенки: «Путь далекий до Типерери» и «Зашел я в чудный кабачок», и «Хорошо нам с тобой, милый мой, Билли-бой». Но «кок» еще манит призрачными огнями. Мы с тобою там не были, Мэри, и никогда не будем, и все-таки, можешь мне поверить, можешь считать это выдумкой, грезой нищих: входим.

Минуя презрительного швейцара в черно-золотом одеянии, не удостоив взглядом подскочившего гардеробщика, вступаем в область предания, я – в тройке шикарного покроя, великолепно сидящей на мне, манжеты с запонками, галстук неописуемой расцветки, ты – на тебе голубое, искрящееся платье с квадратными плечами, рыжие волосы сзади подвиты внутрь, как у Марики Рекк, декольте узким мысом вдается в расщелину полуприкрытых грудей, вокруг лебединой шеи цепочка с медальоном в ямке между ключицами, крохотная сумочка через плечо на длинном ремешке до бедра. На тебя оглядываются. Мерцает стекло фужеров. За столиками сидят мертвецы. Официант склонил над нами лакированный череп с пробором. «Привет, Паша», – произносишь ты бархатным каким-то, грудным и неузнаваемым голосом и заказываешь «полярный со сливками».

Она добавила: «Два. Мне покрепче».

Тут я заметил, что это вовсе не Мэри. «Как вас зовут?» – спросил я растерянно.

Она удивлена. «Меня? Но ты же знаешь – Мария; здесь меня зовут Мэри. Хотя по-настоящему мое имя другое.»

Я хочу спросить: какое?

«Не скажу. С каких это пор ты говоришь мне ‘вы’»?

«Конечно, Мэри, просто я тебя не узнал...»

«Вообще-то, если по-русски, ко мне все обращаются на ты, так здесь принято. Как по-английски: у них там одинаково: что ‘вы’, что ‘ты’... Да кому я это говорю, ты ведь писатель, – сказала она, посасывая через соломинку коктейль, – тебе должно быть это известно...»

Какой писатель, хочется мне возразить, когда это еще будет... «Ты знаешь английский язык?» – спросил я.

«Немного. Здесь это необходимо.»

 

 

Глава пятая

После двух-трех глотков я почувствовал, как тонкая струйка выстрелила в мозг. «Мэри, – сказал я, – это ты или не ты?»

Она оглядывает зал. Кто-то помахал ей рукой, она рассеянно кивнула.

«Кто я такая...» – промолвила она. С верхнего полуэтажа донеслось пощипыванье банджо, стук маленького барабана. Зеленоватое сияние залило чертог, лица гостей смешались в неразличимую массу.

«Кто такая, – повторила она, – могу тебе объяснить, чтобы между нами не оставалось неясности... Я, конечно, не твоя возлюбленная, хо-тя... и она может стать такой же, как я, почему бы и нет? Каждая девушка мечтает о легкой жизни. Так вот, я и есть такая девушка. Вот только не вижу моей напарницы – кажется, у нее неприсутственные дни, – понятно, что я имею в виду?.. Одним словом, я то, что называется ‘девушка для развлечений’. Тебя не смущает это слово – ‘девушка’? Между нами – только не выдавай меня... – мне уже тридцать. Хотя выгляжу я на десять лет моложе, ведь правда? Скажи, что это правда, утешь меня...»

«Но я, – продолжала она, – чтоб ты знал, с кем имеешь дело, я – высший сорт. Ко мне может подойти не каждый. Только мистер с толстым бумажником. В ‘Национале’ за мной закреплен постоянный номер.»

Я досасывал остатки из высокого стакана, она спросила: «Хочешь повторить?» Паша вырос как из-под земли.

«Медленней, – сказала она, – и делай паузы между глотками.» Она смотрела на меня влюбленными глазами, не мигая, и, клянусь, это была Мэри. Это был ее взгляд, когда она сидела за столом, а я стоял посреди комнаты в расстегнутой шинели с поднятым воротником.

«Ошибаешься, мой милый... А впрочем, какая разница... Я все думаю, не поехать ли с тобой, ты мне нравишься... Ты мне ужасно нравишься.»

«В чем же дело?»

«Не могу».

«Почему?» – спросил я тупо. Она рассмеялась.

«Потому что у тебя нет денег!» И тут я с ужасом вспомнил, что у меня в самом деле нет ни гроша. Сколько может стоить это питье? Зачем я только сюда притащился... Я ощупываю, обхлопываю себя в поисках несуществующего кошелька.

«Не волнуйся, – Мэри махнула ладошкой, – мы это уладим.»

Она продолжала:

«Глупые вы дети... Нет денег. Разве в этом дело? Я не могу с тобой остаться, потому что ты – это ты, а я... сама не знаю, кто я. Алкоголь на меня не действует, просто выпивка позволяет понять кое-что... Неужели ты не видишь, что вся эта сволочь, – она обвела глазами столики, – это не люди, а привидения. Открой дверь пошире, ветер дунет, и от них ничего не останется... Я не могу с тобой, потому что ты дитя. Ну, ну, не обижайся. Ты ведь еще ни разу не был с женщиной.»

«Откуда это известно?» – проворчал я.

«Тут и гадать нечего, по тебе видно. Как ты себя ведешь. Как ты на меня смотришь... Да и твоя мордашка, не сердись. На тебе все написано, малыш! Я желаю тебе успеха с твоей Мэри, только знаешь... Лучше, чтобы она осталась такой, какая есть. То есть я хочу сказать, лучше будет, если у вас ничего не будет...»

Она швырнула на стол купюру. И мы вышли в морозную ночь.

 

Глава шестая

Мы успешно штурмуем трамвай; удалось, вознеся пустую корзину, втиснуться на площадку, я остался внизу и протягиваю ей над головами чемодан, тоже пустой. Ухватившись за штангу, стою у подножки, одна нога касается земли, другая на ступеньке. Медленно, тяжко, стряхивая пытающихся уцепиться, ковчег отчаливает от пристани, и на каждой остановке, похожей на дебаркадер, его осаждают новые толпы. Зато обратный путь легче. Притиснутый к стеклу, я стерегу багаж на задней площадке, Мэри где-то в вагоне, рельсы бегут у меня из-под ног, трамвай шарахается из стороны в сторону, колеса визжат на поворотах из переулка в переулок; я несу вещи с бельем – чемодан и корзину, она семенит следом в полудетском своем пальтеце с вытертым мехом, обвязанная старой шерстяной шалью крест-накрест; мы бредем до поворота в Крестовоздвиженский, вступаем во двор, поднимаемся по ступенькам, где поколения жильцов оставили в камне круглые вмятины. Дверь в лохмотьях войлока, дощечка с фамилиями – кому сколько звонков. В полутьме она ищет ключ от английского замка.

Моя помощь больше не нужна, Мэри занята разборкой белья, еще раз – все ли на месте, мне пора идти; не поднимая глаз от раскрытого чемодана, равнодушным тоном она спрашивает, не опоздаю ли я на занятия. Вторая смена уже началась, я медлю. Я не в состоянии двинуться с места. Она занята бельем. Воздух тяжелеет, сгущается сумрачный день.

Вздохнув, она вытягивает из-за шкафа старинную, странную вещь, матерчатую загородку на деревянных ногах, вместе мы раздвигаем створки, осторожней – шаткое сооружение вот-вот повалится. И вообще – к чему это? Для чего понадобилась ширма? Она-таки рухнула. Мы давимся смехом, приключение разрядило атмосферу. А дальше, что же произойдет дальше? Светает, я поспешно допиваю кофе. Если я хочу что-нибудь записать, то это можно сделать только сейчас. Ополоснуть посуду, включить аппарат. Светится пустынный экран. Вся моя жизнь со мной, прошлое, будущее – какая разница, все едино, оттуда я вспоминаю свое будущее. Мне пора уходить. Чистое глаженое белье лежит стопками на кровати, на старом продавленном кресле. В теремах живут царевны, не живут – цветут. При условии, однако, что они экипированы как положено.

Там, за ширмой, она что-то делает, высунулась голая рука, я подаю ей то одно, то другое, она там прыгает на одной ножке и чуть было не уронила ширму. Так и случилось бы, если бы я не подскочил. Э, э! Чур не глядеть.

Но я и не решился бы, не хватило бы смелости заглянуть туда. Между тем темное чувство говорит мне – она как будто не против. Оттого и воскликнула: не глядеть.

Монитор опустел, нас обоих поглотила электронная бездна, я стучу по клавишам компьютера, хватаюсь за ненадежную ширму – как бы для того, чтобы не дать ей упасть, но мои пальцы разжимаются, рушится загородка, и мы стоим друг перед другом. Все как было, и все по-другому; ошеломив на мгновение нас обоих, твоя нагота раскрепостила тебя и меня. Мы свободны, ибо мы те, кто есть на самом деле.

 

Глава седьмая

 

Просветленной вереницей

Глянем в небеса.

Встретят весны, встретят птицы,

Встретят голоса.

Ты совлекаешь с себя древнерусский наряд, чтобы надеть чистое исподнее и облачиться вновь, я все еще топчусь на пороге, гремят салюты, с треском рассыпаются падающие звезды, желтые, красные, зеленые, – армия возвратилась с победой, белозубая, в пилотке набекрень, в шинели без хлястика, на костылях, прыжками стук-стук. Наплевать на хронологию, прошлое, будущее – не все ли равно? Я не умею тебе объяснить, Мэри, что же все-таки случилось в этот глухой день поздней зимы, но ты сама, слепым чутьем постигаешь, чт; произошло. Кто-нибудь усмехнется. Ты сама теперь улыбнешься: подумаешь, событие, увидел барышню, какова она есть. Тебя загородили сенные девушки. Двое стягивают с тебя длинную холщевую рубаху, третья подает свежую, еще одна держит наготове запону, девичий прямоугольный отрез с застежками. Наконец, оденут царевну в расшитый навершник с просторными рукавами. Рыжие вьющиеся волосы подхвачены лазоревой лентой, на тебе венец.

Ты протягиваешь из-за ширмы голую руку. Дай-ка мне... Нет, не та. Она хочет надеть другую рубашку. Я перебираю стопку белья. Опять не то. Бр-р, ей холодно. Стылый гниловатый день, конец зимы. Надо было ехать куда-то к черту на рога, на Абельмановскую заставу. С прачечными было туго.

Помнит ли она.

После некоторого молчания: «Помню».

«Что ты помнишь?»

«Я все помню.»

«Ты волновалась?»

«Да, очень.»

«Ты себя когда-нибудь рассматривала?»

«Где?»

«В зеркале, где же еще.»

«У нас не было зеркала – такого, чтобы можно было увидеть себя всю.»

«Зеркало в шкафу. С внутренней стороны...»

«Не было. И к тому же я стеснялась.»

«Стеснялась самой себя?»

«Да.»

«Тебя волновала твоя нагота?»

«Да... очень.»

«Как же это вышло...»

«Что ты меня увидел? Не знаю.»

«Но ты этого хотела», – сказал я.

«Сама не знаю... Что-то такое было, словно меня кто-то принудил. Как будто это было необходимо. А я сопротивлялась.»

«Тебе было стыдно?»

«Нет. Страшно. И в то же время что-то зудило: а вот возьму и покажусь.»

«Это было твое решение.»

«Не мое. Что-то такое во мне было. Как будто прыгнуть в воду. Страшно – и тянет. Я думаю, – проговорила она, – это было наше общее наваждение.»

«Скажи, Мэри... Для тебя было важно, чтобы это был именно я, то есть именно я тебя увидел, – или неважно кто, лишь бы мужчина.»

Она засмеялась – там, за тысячи верст, в несуществующей Америке. «Какой мужчина – ты был все еще ребенок.»

«Тебе не приходило в голову, что все это – мы были одни, и ты как будто согласна раздеться, и я увидел тебя, – что это может кончиться...»

«Этим самым? Конечно. Такая мысль всегда где-то прячется., только мне совсем не хотелось. И потом, где? Не на полу же. На кровати стопки белья. – Она смеется. – А тебе?»

«И мне не хотелось. Я, по правде сказать, об этом совсем не думал.»

«А о чем же ты думал?»

«О тебе.»

«Но я тебя провоцировала. Это было испытание.»

«Это было... даже не знаю, как это назвать.»

 

Мэри, что с тобой? Ты молчишь. Я слышу твое дыхание. Или мне показалось? Я отодвинул ширму. Или ты ее задела: или она сама повалилась. Ты успела отвернуться, стоишь спиной ко мне. Ты – сама, какова ты есть, какой тебя создали твои предки, длинная череда, и, может быть, еще кто-то посторонний; и сам я, наконец, понимаю, что я – это я и больше никто, не просто тот, кто говорит о себе: я; и мы с тобой наедине, и между нами только твоя узкая спина, тусклое золото волос, девически опущенные плечи. Глухой, бездыханный день, похожий на вечность, и то, чего я еще никогда не видел: ложбинка между лопатками, хрупкая талия, расцветшие бедра и нежные ягодицы. Ты поднимаешь тонкие руки к затылку, чтобы подхватить упавшие волосы, я вижу под мышками рыжие завитки, ты произносишь неожиданно низким, грудным голосом неясные слова, что-то вроде сюда нельзя – как если бы это было сказано на древнеславянском, на греческом, на египетском языке, а в переводе на русский – останься, не шевелись, смотри на меня! И, как во сне, в заэкранной вечности, я послушно беру ее за плечи и поворачиваю к себе.

Я думаю, что могу сейчас записать нечто самое важное о себе, только сейчас и больше никогда, потому что мое «сейчас» – это и клокочущий кофе, и стояние у окна, шаганье по комнате из угла в угол, и твоя комнатка в Крестовоздвиженском, где ты скрылась за ширмой; я думаю, что в ту минуту, когда я, наконец, тебя увидел, когда ты стояла спиной ко мне, когда повернулась или я тебя повернул к себе, я постиг то, что философ назвал абсолютным настоящим. Ты морщишься: опять философия... Но причина тому – твоя нагота: сбросив все, что было на тебе, – одеяние царевны, костюм всадницы, которую напугал Печорин, домашнюю кофту, когда ты сидела за столом под оранжевым абажуром, – сбросив одежду, ты лишилась тайны, чтобы облечься в новую тайну.

В теремах живут царевны. Я хотел тебе объяснить, Мэри... в том-то и дело, что они живут вечно. Для них нет будущего, для них есть только одно настоящее. Я постиг это хитрое устройство времени, которое не уничтожает себя, как бегущие над крышей буквы световой газеты, нет, но попросту отступает, уступает место непреходящему, настоящему; я это понял, когда увидел тебя всю, и твои губы все еще шевелились, как бы желая сказать: уходи, сюда нельзя, – я понял, что обрел это утраченное, казалось бы, навсегда сознание вечности. Ты стоишь, опустив руки, рыжие волосы упали тебе на глаза, и полдень длится без конца.

 

 

Мюнхен

 

[1] «Чего теперь мне от свиданья ждать?» или: «От нынешней минуты чего мне ждать?». – И.-В. Гёте. «Мариенбадская элегия» (1923)

[2]Шлягер 40-х годов

[3]Немецкая рождественская песенка




Борис Хазанов

Ночник и молния

Роман 17-летнего Блока и зрелой женщины, супруги действительного тайного советника Ксении Михайловны Садовской начался в Бад-Наугейме, продолжался и в Петербурге. Сходная ситуация повторяется в опере Рихарда Штрауса “Кавалер роз”.

Вы помните эту арию в первом акте. Любовница юного графа Октавиана, стареющая супруга фельдмаршала, поет о неудержимо бегущем времени.

Die Zeit, die ist ein sonderbares Ding.
Wenn man so hinlebt, ist sie rein gar nichts.
Aber dann auf einmal,
da spьrt man nichts als sie...

“Странная вещь — Время. Оно — ничто, когда живешь просто так, ни о чем не думая. Пока вдруг не почувствуешь: ничего нет, кроме него”. “Оно вокруг нас, оно в нас самих. Оно струится по лицам, струится в зеркалах. В висках я слышу его ток, и вот опять оно меж нами, между тобой и мной, неслышное, как в песочных часах. О, Кен-Кен! Иногда я встаю среди ночи и останавливаю все часы...”

Остановить часы. Не в этом ли, в конце концов, суть писательства. Не есть ли “время”, точнее, преодоление времени, — кардинальная тема и конечная цель художественной словесности? Разумеется, первое, что приходит в голову, — mе;moire involontaire, “непроизвольная память” Пруста, знаменитый пассаж в первой части первого тома “В поисках утраченного времени”. Холодный ненастный вечер, усталый и удрученный рассказчик вернулся домой, присел к столу выпить горячего чаю и внезапно, ощутив вкус размоченного в чае бисквита, почувствовал себя счастливым, увидел себя в Комбре, и тетя Леони летним воскресным утром потчует мальчика липовым чаем с бисквитным пирожным “мадлен”, — а там и улица, куда выходят окна гостиной, и колокольня церкви св. Илария, и весь городок, и прогулки к Свану, и цветы в его саду. И лента воспоминаний разворачивается все дальше и шире и превращается в роман.

Азбучная истина: главный ресурс писательства — память. Но память — не то же самое, что воспоминание; роман демонстрирует эту разницу, если не противоположность. Вспоминая какой-нибудь эпизод, мы его беллетризуем. Почти невольно мы упорядочиваем прошлое, мы хотим рассказать (другим или самим себе) “все по порядку”. Эта насильственная процедура, собственно, и превращает память в воспоминание. Между тем изначально память не признает никакой последовательности, противостоит математическому времени, игнорирует хронологию, а вместе с ней и логическую последовательность. Не останавливает часы, а разбивает их.

Освобождение от вериг времени происходит перед отходом ко сну, когда в вечерней тиши, в зеленоватом свете ночника, угревшись в постели, мы остаемся один на один со своим внутренним миром: хотим подумать о жизни, о делах и заботах только что прожитого дня, но тотчас память, выпущенная на свободу, затевает свою игру: цепляется за что попало, за случайные эпизоды близкого и далекого прошлого. Всплывают полузабытые лица, юность, детство — все сразу. Словесные или образные ассоциации — единственное, что правит хаосом памяти, поддерживает кое-как ее цельность.

Ты думаешь о яблоках, которые забыл купить, к этой мысли прицепляется образ коня в яблоках, конь тащит за собой легендарного героя Чапаева с саблей, на картине в школьном коридоре, слышен шум, ребята вываливаются из класса, что-то глядит на тебя из окон, являются странные привязки, необъяснимые сближения — спохватываешься: о чем же я думал? — мысли приняли неуправляемый, абсурдный оборот — по-видимому, я на грани засыпания — пробую прокрутить пленку назад, разматываю клубок. Оказывается, это цепь прихотливых сближений, исчез тот самый порядок, подобный порядку романного повествования, где одно вытекает из другого. Способна ли проза передать этот хаос, не беллетризуя изначальную стихийность памяти?

Во всяком случае, то, о чем здесь идет речь, — не память Пруста, которая на самом деле — воспоминание и для которой необходим внешний сигнал.

Для литературы воспоминание — это одновременно инструмент и материал. Вспоминая, литература денатурирует память, как кислота — белок: из аморфной, колышащейся, ускользающей массы получается твердое тело. Нечто непередаваемое преобразовано в текст, изделие языка. Не будь этой химии, мы получили бы словесный детрит, нечто такое, что происходит у больных с распавшейся психикой. Но, быть может, здесь скрывается обещание приблизиться к последней реальности души; соблазн изначального, подлинного манит писателя.

Нет, я не думаю ни о фрейдизме, ни даже о чем-нибудь более новом. Меня занимает всего лишь мой собственный путь, хотя бы и оказалось, что кто-то здесь уже побывал. Грезы о Памяти, попытки отдать себе отчет о ее внутренней природе сопровождали меня много лет; приходится то и дело возвращаться к этой фундаментальной теме, чувствуя всякий раз, что грубыми своими лапами касаешься неких таинственных недр души.

Чисто технически дело идет о задаче, которую всякий раз нужно решать заново. Можно ее игнорировать. Но скучно читать современных русских писателей и критиков, для которых эти предметы, весь этот круг вопросов вовсе не существует. Кажется, что наша литература утратила европейское измерение. Разучилась, отказалась от попыток вглядеться в интимную внутреннюю жизнь человека, утратила интерес к автономной личности, к “просто человеку”, к этому Menschliches, allzu Menschliches, к человеку, который скрылся под панцирем массовидного представительства, социальной адаптации, эфемерной актуальности — всего того, что в конечном счете оказывается внешним, аксессуарным.

Будем считать, что под воспоминанием подразумевается нечто двоякое: и процесс припоминания чего-либо, и результат этого процесса. Воспоминание — это романизированная память. Воспоминание — враг памяти.

Я далек от желания выступать с литературными манифестами. Просто я почувствовал, что увяз в рутине. Задача в том, чтобы преодолеть искусственность воспоминания, вернуться к истокам. Или, скажем иначе, взорвать конвенцию повествовательной прозы, чей принцип — пресловутая нить рассказа и краеугольный камень — сюжет. Переступить границу, к которой классический европейский роман, порабощенный позитивистской психологией, отважился подойти лишь в истекшем столетии.

Подчас начинает казаться, что сюжет пожрал все — и прежде всего реальную жизнь человека, его “самость”, его самостояние в мире, куда он заброшен, если воспользоваться старинным словечком экзистенциалистов. А ведь нас угораздило жить в эпоху, в высшей степени враждебную человеку: никогда еще “политика”, “общество”, “нация”, “история” не умели так назойливо вмешиваться во все дни и уголки человеческого существования. Дурацкая история: сюжет, закругленная повествовательность — оказываются литературным аналогом этого порабощения.

Итак, долой искусственность, долой шаблон, “литературу” в верленовском смысле; долой воспоминания, да здравствует девственность памяти! Но вы тотчас же меня оборвете: едва только ты окажешься внутри литературы, вступают в действие ее собственные игровые правила, начинаешь додумывать и выдумывать, какая-то тень сюжета навязывается, и — опять на зубах оскомина рутины. Что делать, куда деваться...

Вы усмехнетесь: утопия. И в самом деле речь идет о чем-то, едва ли возможном. Мы упираемся в грамматику, преодолеть которую означает разрушить язык. Речь идет о соблазне приблизиться к краю бездны. Так в детстве, лазая по крыше московского дома у Красных Ворот, мы подходили к кромке брандмауэра и с замиранием сердца заглядывали вниз.

Великое слово “спонтанность” грозит опрокинуть все здание мира. Или, что то же, храмину литературы. Революционная проза ХХ века неслучайно стала ровесницей квантовой механики, радикально меняющей, отменяющей привычные представления об однонаправленном линейном времени, о причинно-следственном детерминизме. Как физическая теория, чтобы стать верной, должна быть безумной, литература должна быть безумной, чтобы стать правдивой.

Память возвращает нас в мир, где еще не побывал Кант. Память игнорирует ту упорядоченность, которую интеллект привносит в окружающий мир непроницаемых вещей в себе. А ты, писатель, намерен реконструировать именно то состояние, когда хомут еще не успели напялить на кобылу. Конечно, это утопия: такая проза невозможна, чему свидетельство — тупик, в который уперся Джойс со своей разбитной бабенкой Мэрион Блум, с ее великолепным “потоком сознания”. Но попробовать надо — приходится пробовать. Не подражая кому бы то ни было, но пользуясь только собственным, неповторимым опытом. Познай самого себя!

Все же небесполезно было бы оглянуться на кое-кого. Не только на Бергсона и “внутреннее время”, но, например, и на автора “Истории вечности”. Память вернула минувшее с такой убедительностью, что “тогда” и “теперь” оказались тождественными, время дискредитировано. Такова “бедная вечность” Борхеса.

Память, шаровая молния, влетевшая в ночное окно.

Память, которая прихотливо носится от прошлого к настоящему, и снова назад, цепляется, как репей, за что попало, меняет места и времена — у нее нет времени задерживаться на чем-нибудь одном, для нее нет важного и неважного; споткнувшись о случайное словцо, уловив мелодию, цвет, учуяв запах, она перескакивает, как летучий огонь, от одного к другому, порхает туда и сюда, обнюхивает, как собака, давно не существующих людей, предметы, закоулки.

И, как многие до меня, я мечтаю о раскрепощенной прозе. Мне грезится повесть, в которой отменены все правила повествования; вместо этого — каприз случайных сцеплений, встречных образов, непредсказуемых поворотов. Так гребец оставляет весла, ложится на дно лодки и чувствует, как течение вращает и уносит его на своей спине.

Друг мой, вам это знакомо: чувство усталости от прозы в корсете с перетянутой талией, с претензией навязать действительности некую онтологическую благопристойность. Увы, своеволие заряжено анархией, уж мы-то это знаем. Не ты ли, художник, твердил, что достоинство литературы — в сопротивлении хаосу? Вернуться к истоку — не значит ли убить литературу? А между тем какой соблазн бросить весла. Как тянет испытать сладкое головокружение, заглянув в пропасть. Накаленные солнцем крыши нашего детства: карабкаешься наверх по железной лестнице, бежишь по громыхающей кровле, добираешься до брандмауэра и, подойдя к самому краю, боком, искоса заглядываешь вниз. И видишь себя самого, распластанного на асфальте, там, на дне двора.



 

Борис Хазанов

 

Прибытие

Рассказ

 

 

Ты станешь мною и моим сном.

Хорхе Луис Борхес

 

Я надеюсь, что мне простят манию бесконечно пережёвывать прошлое, болезнь закатных лет, чьё неоспоримое, хоть и незавидное, преимущество – способность жить одновременно в разных временах.

Я привык поздно ложиться, это объясняется страхом бессонницы, стараюсь дотянуть до такой степени усталости, когда, улёгшись, тотчас засыпаешь. К несчастью, это удаётся не всегда, начинаешь ворочаться с боку на бок, зажигаешь свет, снова гасишь ,угнетают бесплодные мысли, унылые песни продолговатого мозга, давно истоптанные дорожки моей литературы. Глаза мои закрываются, и в последующие полтора часа я вижу сны. Но это лишь предисловие, а сейчас я хочу сказать о другом.

Недавно я прочёл такое признание в одном интервью Лукино Висконти: “Я обращаюсь к прошлому, оттого что настоящее скучно и предсказуемо, а будущее пугает своей неизвестностью. Зато прошлое предрекает настоящее и, глядя в прошлое, мы, как в зеркале, можем увидеть черты сегодняшнего дня”.

И наши собственные черты, добавил бы я. Конечно, “ретро” в фильмах славного pежиссёра мало похоже на прошлое, к котором льнёт моя память. И всё же я подумал, что слова эти могли бы предварить мой рассказ. А на следующий день, не успел я приступить к работе, произошло знаменательное совпадение. Девушка-почтальон принесла конверт с маркой недавно учреждённой республики. Под грифом архивного управления и датой трёхмесячной давности сообщалось, в ответ на мой запрос, что сведений о гражданке Приваловой Анне Ивановне, 1924 года рождения, в актах гражданского состояния не обнаружено. Никакой гражданки Приваловой, стало быть уже не существовало.

Спрашивается, что же заставило меня разыскивать Нюру , ворошить былое, которого не было? Известие , как уже сказано , добиралось до меня три. месяца; я успел забыть о своём запросе. Но почему-то ответ меня не убедил, я читал и перечитывал его; прошлое вцепилось в меня. Я почувствовал, что оно меня не отпустит . Только этим могу объяснить моё решение.

На всякий случай я предупредил соседей и немногих друзей, что уезжаю далеко и надолго. Впрочем, не так уж далеко. Старинное здание Казанского вокзала, которому архитектор придал профиль столицы некогда существовавшего ханства, возродило в моём воображении те первые, жаркие недели июля сорок первого года, когда пропаганда уже не могла скрывать тот очевидный факт, что вражеская армия приблизилась к Москве. Толпа женщин с детскими колясками, узлами, чемоданами запрудила перрон, перед которым стояли открытые пульмановские вагоны с наскоро сколоченными полатями из необструганных досок. Матери звали охрипшими голосами потерявшихся детей, репродуктор что-то вещал, невозможно было разобрать ни слова. Раздался пронзительный свисток, впереди невидимый паровоз тяжко вздыхал, разводя пары. Гром столкнувшихся буферов прокатился вдоль состава и всколыхнул толпу; началась посадка. Мой отец, несколько дней назал записавшийся в народное ополчение, каким-то образом добрался до вокзала, чтобы успеть попрощаться с нами. Он стоял перед раздвижной дверью вагона и махал рукой мне, моей названной матери и маленькому брату. Вагон дёрнулся , колёса взвизгнули под ногами, отец отъехал с толпой провожающих , с тех пор я его никогда больше не видел .

Путешествие длилось несколько недель. То и дело эшелон с эвакуированными останавливался, пережидая встречные поезда с цистернами, армейскими грузовиками, зачехлёнными орудиями и сидящими на платформах наголо остриженными новобранцами, которым не суждено было вернуться. Наконец , стиснутые, как в клетке, измученные тряской, духотой, неизвестностью, толкнувшись взад-вперёд несколько раз , мы остановились посреди большой, забитой товарными и пассажирскими вагонами станции; оказалось, что прибыли в Казань.

 

Итак, мне пришлось проделать заново весь путь – ведь пригрезиться может только то, что дремлет в подвалах памяти. Всё происходящее казалось теперь естественным; повелевал неведомый рок; лица и эпизоды сменялись в несжимаемом, как вода, времени. Предстоял решающий шаг. Всё ещё колеблясь, не обращая внимания на окружающих ,– объяснять что-либо мачехе и братику было бесполезно, –попросту забыв о них,– я выпрыгнул из вагона. За спиной у меня был рюкзак с каким-то скарбом, я очутился на песке между путями и уже не помнил последний день, толчею и суматоху московском вокзале, паническую посадку . Лишь при мысли об отце глаза мои наполнялись слезами – стоило только вспомнить, как он стоял в толпе и махал рукой. Я знал (знание будущего ; привилегия всё того же закатного возраста), что он не вернулся и никогда не вернётся из заснеженных лесов между Вязьмой и Смоленском, где окружённое врагом, брошенное на произвол судьбы штабным начальством, заблудилось и сгинуло всё их состоявшее из штатских, злополучное войско.

Мне повезло, я отыскал в незнакомом городе, блуждая наугад, я отыскал речной порт . Последний раз я ел в вагоне, но голода не чувствовал, расчитывал где-нибудь подкрепиться в пути. Теперь я уже знал, что ехать осталось недолго

Солнце склонялось к далёкому холмистому берегу, оставляя на воде сверкающий след. Двухпалубный колёсный теплоход “Алексей Стаханов”, наименованный так в честь забытого героя труда, шёл вверх по широкой Каме. Сидя в соломенном кресле на палубе, я задремал под шум гребного вала и очнулся оттого, что шум и плеск прекратились. Мне вспомнилось, что следующая остановка называлась Набережные Челны, это была моя ошибка. Судно покачивалось у дебаркадера пристани Красный Бор. Я обрадовался, я был уверен, что вижу сон во сне, и оказался, в сущности, недалёк от действительности : вопреки всякой логике то была цель моего путешествия. Надо было торопиться. Вместе с другими пассажирами, подтянув лямки рюкзака, я сошёл по трапу и двинулся по главной улице , миновал нашу школу, преодолев искушение заглянуть в районную библиотеку, где был когда-то единственным и регулярным посетителем,– и оставил село.

.Между тем быстро темнело; я пожалел об оставшемся в Москве пальто; это была та самая дорога, по которой в тёмные осенние вечера, рискуя потерять галоши в грязи, зимой проваливаясь в сугробы , я плёлся из школы к больничному посёлку. И снова обрадовался, завидев знакомый забор и ворота, – они были открыты. Тотчас, едва только я вспомнил школу и зимние возвращения, пошёл снег.

В сумерках я подошёл к к одному из двух бараков для персонала; сходство с нашим бывшим жильём было так очевидно, что мне почудилось – кто-то поджидает меня на соседнем крыльце, в пальто и . платке на голове. Разумеется, никто меня не ждал. Мачеха моя работала медсестрой, ей было пора на дежурство , а она всё ешё оставалась в эшелоне эвакуированных . Подождав немного, я снова увидел женскую фигуру на крыльце. Память потешалась нало мной. “Вам кого?” – спросили оттуда, когда, пройдя через дощатые сени, стряхнув с себя и оттоптав с городских ботинок снег, я толкнул входную дверь.

Я еле удержался, чтобы не рассмеяться. Уж очень всё произошло как по-писанному.Правда, там не оказалось той , которую я искал. Невысокая женщина в юбке и вязаных носках на босу ногу, со спущенными с голых плеч бретельками ночной рубашки, поспешно выпрямилась перед табуретом, на котором стоял таз с водой, схватила лежащее рядом мохнатое полотенце, и стала вытирать энергичными движениями, обнажив тёмные подмышки, мокрую черноволосую голову “А-а! –воскликнула она, поворачиваясь с полотенцем навстречу гостю, – это ты ?.. Закрывай дверь, дует”.

Я не нашёлся что сказать , даже не поздоровался, да и что мог ей ответить? Что-то восточное показалось мне в тюрбане из полотенца , которым увенчала себя Маруся Гизатуллина..Ей было холодно, она искала что-нибудь накинуть на оголённые плечи. Не скрою, я был разочарован: как уже сказано, я ожидал встретить другую. Я оглядел помещение. Печь с плитой и похожей на пещеру топкой, по обе стороны две двери вели в комнаты, в одной из них проживала с дочерью аккуратная старушка татарка, мать Маруси. Зато другая дверь, в углу за печкой, – тут сомнений не оставалось, была наша. Я говорю, не было сомнений, потому что знал, вполне отдавал себе отчёт: случись что, воспоминание меня подвело , вся поездка моя окажется напрасной. Итак , эта дверь, была нашей, вела в комнату , куда нас поселили , когда, это было вскоре после приезда,моя мачеха устроилась сестрой и лаборантом в больнице. Впрочем, и Маруся Гизатуллина, и Нюра – обе были медсёстры. Дверь была приотворена, из узкой щели сквозил слабый свет .

 

Тем временем таз был унесён, мыльная вода выплеснута в ведро, табурет вернулся в комнатку Маруси. Наследница легендарной царицы Сююмбеки появилась, сменив рубашку и юбку на белый медицинский халат, не завязанный, так что на мгновение в распахе мелькнули маленькие смуглые груди и чёрная дельта внизу живота. “Небось подглядывал !” – сказала она, взглянув на полуоткрытую дверь бывшего нашего обиталища, и на этом её роль была закончена, больше она меня не интересовала. Любопытно, что как раз в эту минуту мне вспомнилось: тогда, в тот вечер, когда пришла Нюра, Маруси не было дома, она спала, а может быть, уже успела к этому времени переселиться с матерью в другой барак. (Кстати, я упоминал и о ней в одной своей повести).

Спохватившись, я подбежал, к нашей двери, рванул – и чуть не нос к носу столкнулся с жильцом.

Жилец этот был подросток лет пятнадцати на вид, худой и измождённый, какими все мы были в годы войны. Мамаша приносила с дежурства в виде лакомства селёдочную голову, в деревнях ели хлеб из коры и крапивы.

“Вы ко мне?” – спросил мальчик, и мы вошли в комнату.

“Вы, – сказал я с упрёком. – Ты говоришь мне: вы?..” В комнате помещались две кровати, стол; на одном ложе спал малыш, другое предназначалось для старшего сына. Я подошёл к столу. Тут стояла коптилка, лежали книги и чернильные принадлежности . Коптилкой называлась тогда лампа со снятым стеклом для экономии керосина. Стол стоял у окна, в окне отражался чахлый огонёк, отразились наши лица, похожие на лица заговорщиков. Снаружи было уже совсем темно.

“Вот и отлично, – продолжал я, заглянув в дневник, – сейчас узнаем, какой сегодня день... Я оторвал тебя от занятий, ты один? ”.

 

Мальчик смотрел на меня с угрюмым недоумением. “Откуда вы знаете?” – спросил он. Опять это “вы”. Нужно было объясниться, чего я опасался. Мне показалось, что он боится меня. Я пробормотал, что приехал повидаться. “С кем?” У меня забилось сердце. Я ответил: “Повидаться с тобой. Будем лучше на ты. Мы с тобой не чужие. Ты не узнал меня...”

 

“Мой папа на фронте ”, – сказал он.

Я присел на кровать. Видение отца явилось мне вновь: он стоял перед вагоном и махал нам рукой. Мальчик сидел на своём обычном месте на табуретке у стола, мы оба молчали , – не мог же я объявить ему, что его папа никогда не вернётся

“Мне не хочется тебя огорчать, – заговорил я. – Только не пугайся Дело в том, что я – как тебе сказать? Я не твой отец. Я – это ты сам”.

“Этого не может быть, – возразил он. – А кто вы, собственно, такой?

“Когда-нибудь, – сказал я,– если ты прочтёшь мой рассказ, тебе всё станет понятно. Только это будет очень нескоро. Я писатель”.

Мальчик сказал:

“Я тоже решил быть писателем”.

“Ты им будешь”. – Я продолжал:

“Тебя интересовала цель моего прибытия. Признаюсь, я ехал не только к тебе. Надеялся встретить ещё кое-кого”.

“Нюру? ”

“Вот видишь, ты сразу догадался. Между прочим, позавчера я получил ответ из архивного управления”.

“Какой ответ?”

“Не имеет значения. Значит, она к тебе больше не приходит?”

Он сокрушённо покачал головой.

“Не грусти, – сказал я.– Всё уладится. Я ещё не всё дописал до конца”.

“Выходит, всё зависит от тебя”.

“Конечно, – сказал я смеясь ,– ведь я писатель”.

Я был доволен – мы, наконец, нашли общий язык.

“Подытожим события, – сказал я. – Ты написал ей письмо. Ведь это правда? Ты объяснился ей в любви”.

Он кивнул.

“И вот однажды поздним вечером, когда все кругом спали, она постучалась к тебе. Верно?”

Он снова кивнул

“Отсюда я делаю вывод, что из тебя получится настоящий писатель... Письмо было написано так, что оно взволновало двадцатилетнюю девушку, которая ещё никогда ни от кого таких посланий не получала, не слышала таких слов. Ты, мой милый, – я усмехнулся, – соблазнитель!”.

Я говорил, но видел, что он меня не слушает.

“Она была в ночной рубашке с грубыми кружевами – видимо, только что встала с постели,– лежала без сна и, наконец, решилась выйти. Пальто на ватной подкладке, накинула на плечи, ноги сунула в валенки, на голове шерстяной платок. Постучалась и вошла, и на прядях выбившихся светлых волос блестел иней. Верно?”

Подросток кивнул.

“Увидела на столе коптилку, книжки и спросила: нет ли чего-нибудь почитать? Нужен был повод!”

Ты знал, что она, как все, ничего или почти ничего не читала. Ужасно стеснялась. Подсела к столу... ”.

“Дальше ты сам знаешь, – сказал я.– Неожиданная гостья взглянула на раскрытую тетрадку , узнала твой почерк, – ведь она всё время думала о письме! ; спросила: что вы пишете?. Ты ответил: дневник; там есть и о вас”.

“Потому что,– добавил я, – и твоё письмо, и разговор ; всё у вас было на вы. Но о твоём письме – ни слова”.

“А мне посмотреть можно? – спросила она, и тут это случилось”.

 

“Случилось?” – пробормотал он.

“Да. Самое важное в твоей жизни – вернее, в моей. Когда-нибудь ты вспомнишь зимний вечер, и этот тусклый огонёк, символ твоего одиночества, и стук в дверь, и... и поймёшь: чудесное явление девушки-богини  с искрами инея на ресницах , на выбившихся из-под платка волосах, её маленькие валенки, , и эта почти нарочитая скованность, и молчание, и присутствие её тела здесь, рядом с тобой, – вспомнишь и поймёшь, а может быть, уже постиг , что всё это в самом деле было нечто самое важное в жизни, что это сама жизнь и залог неугасимой вечности...”

“А дальше?”,– спросил подросток.

“Ты подвинул к ней свою тетрадку, она, не вставая, склонившись над столом и, сама того не замечая , оперлась локтями. Пальто сползло с покатых плеч, и в открывшемcя вырезе рубашки поднялись её большие груди”.

“ Получилось ли так ненароком? – спросил я сам себя. – Но и тебе ведь казалось, что случилось как бы само собой. Заметив твой взгляд , она мгновенно поправила пальто на плечах,; но знала, чутьём понимала , что мнимая непроизвольность содеянного освободит вас обоих, облегчит всё, что произойдёт”.

“Произойдёт что?” По-твоему, она показала грудь нарочно?”

“Это был сигнал. Пол ; это судьба, ты поймёшь это, когда станешь мною. К счастью, это будет нескоро”.

“Когда? Ты говорил не об этом”.

“Время бежит. Мы говорили о тебе теперешнем...”

Теперь, тогда ; кто в этом мог разобраться? Юный собеседник вернулся к столу подкрутить фитилёк светильника. Лепесток огня стал ярче, наши тени пошатывались на стене. Мой братик на второй кровати спал, детское личико было слегка освещено.

Нюра встала ; я должен был досказать свой рассказ. Огонёк на столе заволновался, когда пальто съехало на пол и я вскочил поднять и подать ей пальто; она отстранила меня Как была, в рубашке , она села на мою кровать, её полные колени обнажились, – красоту и белизну их я не в силах описать. Онемев, я стоял рядом ; слабым кивком она велела мне сбросить то, что было на мне.

“ Что-то материнское, – продолжал я, – почти сострадание мелькнуло или почудилось тебе в её улыбке и взгляде, устремлённом на твои тощие ноги,; ей-Богу, было чему сострадать! Она опустилась на ложе и потянула к себе подростка; открыла грудь, словно хотела дать ребёнку, – было ли это ещё не рождённое, но уже стучащееся в жизнь дитя, о котором Шопенгауэр говорит, что оно зачинается в ту минуту, когда будущие родители впервые видят друг друга? Бледные губы поцеловали тебя, что-то шептали. Это были безумные слова. Почти насильно она заставила тебя повернуться к себе. Её ладонь погладила тебя по голове.

“Почувствовалось, – продолжал я, – что-то крадущееся, щекотное, холодные пальцы нашли то, что искали. Мучительное счастье исторглось из меня, и всё было кончено. Я заплакал”.

 

“Оба сидели рядом, спустив голые ноги. Светлячок догорал – вот-вот потухнет. Она приговаривала: “Не плачь, мужичок”.

“Это я виновата,– сказала она,– у меня ведь тоже никого не было, ты мой первый... Мужиков-то вокруг нетути , никого не осталось... Скоро стану совсем старая, оглянуться не успеешь. Не горюй. Не зря говорится – первый блин комом! Женщин много, у тебя ещё будут...”

Она снова обняла тебя – то есть меня.

“Хочешь,– проворковала она,– попробуем ещё разок?”

 

Как бывает часто в дальних поездках, обратный путь показался мне много короче. Зима прошла, давно возобновилось судоходство на Каме. Теплоход “Степан Разин”, бывший “Алексей Стаханов”, покачивался, готовясь пришвартоваться к дебаркадеру. Я подбежал к пристани. И та, ставшая уже давнишней дорога в больницу в снежных сумерках, и чья-то женская фигура на крыльце , и Маруся Гизатуллина с оголёнными плечами перед тазом с горячей водой, и ты, Нюра, и наши пляшущие тени в комнатке, где спал мой братик, и керосин должен был вот-вот иссякнуть в коптилке, – всё встало перед глазами. Всё казалось мне теперь миражом, загадочной песней мозга, наподобие тех причудливо-абсурдных сновидений, которые посещают меня, когда, улёгшись на ночь, я закрываю усталые глаза , – о них, мне кажется , я уже говорил.

 

В Казани пришлось потратить довольно много времени на поиски учреждения с нужной мне вывеской; когда же, наконец, я до него добрался, оказалось, что вход в Центральное архивное управление – только по пропускам.

В проходной я показал бумагу, присланную мне давеча, человек за стеклом долго её изучал, поглядывал на мой паспорт– и назвал этаж и номер кабинета. Ещё сколько-то времени протекло, прежде чем чиновница, молодая черноглазая татарка, похожая на Марусю (я вспомнил, что настоящее марусино имя было Марьям), соединилась с начальством, разговор по телефону шёл на языке, которого я не знаю. Наконец, открылась дверь, принесли папку, на которую я взглянул с радостью и надеждой.

Женщина развернула папку, отогнула картонные клапаны.

“Привалова Анна Ивановна, русская, год рождения 1924-й. Всё правильно,– сказала она. – Вам ведь сообщили”.

“Да, но, видите ли...”

“Вижу. Гражданка Привалова умерла. Причина смерти – послеродовой сепсис”.





Три этюда

Борис Хазанов

ТРИ ЭТЮДА

 

 

Ночь Рима

 

Оратор римский говорил

Средь бурь гражданских и тревоги:

“Я поздно встал – и на дороге

Застигнуть ночью Рима был!”

Так!.. Но, прощаясь с римской славой,

С Капитолийской высоты,

Во всем величье видел ты

Закат звезды ее кровавый!..

 

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые –

Его призвали всеблагие,

Как собеседника на пир.

Он их высоких зрелищ зритель…

 

Ф. Тютчев

 

 

Плох тот поэт, который не помышляет о том, что он творит на века, для веков.

Не могу вспомнить, где и у кого я вычитал эти слова. Кажется, я могу поздравить себя с тем, что свободен от потусторонних забот, ведь я не поэт. И, однако, на краю жизни, когда уже нечего ждать и не на что надеяться, нет-нет, да и просыпается предательская мысль о “веках”. Я не успел уйти вовремя; в России нужно умереть, чтобы о тебе вспомнили. Вспомнят ли обо мне? И найдут ли те, последние, что-либо интересное для себя в написанном мною, предпоследним? Традиция, непререкаемость которой сомнительна, обязывает писателя запечатлеть свою эпоху. Могу ли я рассчитывать на сочувственное внимание будущих читателей к тому, что я успел рассказать о моём времени? Думать так значило бы верить в будущее. Я же, в свою очередь, нахожу, что безумная круговерть истории научила наше поколение не доверять будущему.

Блажен, кто посетил... Да, я могу сказать, что успел повидать сей мир в его минуты роковые. Считать ли себя счастливым? Отчего бы и нет? Судьба пощадила меня. Война обошла стороной. Начавшись, когда я был подростком, она окончилась за несколько месяцев до того, как я достиг тогдашнего призывного возраста – семнадцати лет. Участь погибшего восточноевропейского еврейства не постигла меня, я избежал немецкой оккупации и газовой камеры. Не околел в советском лагере. Был изгнан, лучше сказать – сподобился быть изгнанным из отечества, и увез сына.

Он их высоких зрелищ зритель... Всё или почти всё земное существование человека, который говорит о себе: “я”, протекло в промежутке между двумя глобальными войнами – недолгом промежутке, который в перспективе столетий предстанет перед историками как эпоха одной непрерывной войны, подобно тому, как мы говорим о Тридцатилетней войне, длившейся всё же с перерывами. В конце концов, судьбе было угодно сделать меня современником главного события эпохи – крушения двух тоталитарных монстров, национал-социалистической Германии и коммунистического Советского Союза. Таковы были острые блюда, которыми, смеясь, сервировали свой пиршественный стол олимпийцы.

Закат звезды её кровавый. Мне досталось его пережить. Моя книга “После нас потоп” была предварена эпиграфом из позднеримского поэта V века Рутилия Намациана, который прощался с Вечным городом, разграбленным варварами: “Целую твои ворота, обливаюсь слезами...”.

Я позволил себе сослаться сейчас на этот роман-панихиду, написанный под впечатлением от начавшегося распада Советского Союза, последней в средиземноморском регионе империи в том тралиционном, классическом понимании термина “империя”, какое принято было применять к Риму и Византии, и тут параллель с нашей страной, 1000-летней Российской империей, напрашивалось само собой. Разумеется, я отдавал себе отчёт в условности таких сопоставлений. Строкии Тютчева, однако, удивительным образом передавали моё умонастроение. И даже отчасти стихи давно забытого Намациана. Наконец, раз уж зашла речь об “эпохе”, мои лагерные повести, “Запах звёзд” и другие, посвящены историческому достижению нашей страны – цивилизации тотального подневольного труда.

Так что и обо мне как о писателе придётся сказать: от своего времени не ускользнёшь. Но я не люблю своё время, никогда его не любил, чтобы не сказать – всегда чурался и ненавидел, и, должно быть, уже поэтому едва ли могу притязать на интерес и внимание потомков.

 

2012

 

 

 

Элизиум теней

 

 

Душа моя, Элизиум теней,

Теней безмолвных, светлых и прекрасных,

Ни помыслам годины буйной сей,

Ни радостям, ни горю не причастных, –

 

Душа моя, Элизиум теней,

Что общего меж жизнью и тобою!

Меж вами, призраки минувших, лучших дней,

И сей бесчувственной толпою?..

 

Ф. Тютчев

 

Душа моя – Элизиум теней... Непонятно было, вспомнил ли я сам или чей-то голос произнёс эту строчку у меня над ухом. Говорили как будто на неизвестном языке, но отчётливо, так что я мог разобрать каждое слово, – и уже ничего не понимал. Догадавшись, что мне доверяли некую тайну, я вскочил с постели – на часах была полночь. Дружеская рука похлопала меня по плечу и повела за собой. Я спросил: “Кто ты?” – “Это я, – был ответ, – не пугайся”. Я оставил в спальне всё как было: неубранную постель, непотушенную лампу. Вергилий (если это был он) вёл меня по дальним коридорам и закоулкам моего воображения. Следом за вожатым я протискивался в толпе. Повелительным жестом он требовал уступить дорогу именитому гостю. Кто такой этот гость, по-видимому, никому не было известно, никто меня не узнавал, не оборачивался. Молча расступались, скользили мимо нас бесплотные тени. Мне хотелось крикнуть: зачем вы притворяетесь, будто мы незнакомы? Вместо слов из моей груди выдавился хриплый задушенный шёпот. Вожатый крепко держал меня за руку. Я старался вырваться. “Остановись, – говорил он, – и умолкни, тебя тут всё равно никто не услышит. Незачем пытаться вступить с ними в разговор: ты истратил все слова”.

Я почувствовал, что не в силах больше оставаться в этом доме молчания. “Неужели, – подумал я, – это и есть потусторонний мир, моё будущее жильё?” – “Нынешнее! – поправил вожатый. – Ты построил его для себя самого. И населил его своими созданиями”.

“Моими? Но ведь это тени”.

“Твои дети. Полно отпираться, поздно отказываться. Персонажи твоих собственных сочинений. Ты мнил себя творцом. Тени не бывают живыми. Тени не бывают нагими. Оттого-то мы и оказались с тобой в этом доме мёртвых. Ведь ты сам – тень.

А теперь, – сказал он, – пошли. Я провожу тебя”.

И я увидел мою спальню, и брошенную в беспорядке постель, и часы с недвижными стрелками, и всё ещё горящую лампу. И повалился досматривать сон.

2012

 

 

Путь-дороженька

 

 

И невозможное возможно,

Дорога долгая легка...

А. Блок

 

1

Помню, когда я читал трактат Элиаса Канетти “Масса и власть”, меня задело, почему, рассуждая о “массовых символах нации” (у немцев – строевой лес, у французов – революция, у англичан палуба корабля и так далее), перебрав одну за другой древние культуры Европы, – почему писатель не упомянул нашу страну. А ведь такой символ, национальный символ русских, есть. Какой же? Дорога.

Нескончаемая русская дорога до края небес, до синеватой кромки леса на горизонте, вечно та же, дорога, которая становится мерой безмерности страны, расползшейся на двух континентах, но и бережёт страну от распада, как бы прошивая необозримые дали; дорога, по которой можно ехать долгие дни и часы и где, по слову классика, хоть три года скачи, ни до какого государства не доскачешь. Дорога, которая засасывает, как сама Россия, – вот оно, точное слово: засасывает! – и дарит успокоение, и обещает забвенье. “Еду, еду в чистом поле... Страшно, страшно поневоле средь неведомых равнин” – да, есть в русской дороге что-то демонское и чарующее, в её способности завлечь и усыпить, и переварить, – дорога, символ страны, где география победила историю, гибельная и спасительная дорога, где некогда истощился завоевательный натиск монгольской конницы, французы утонули в снегу, немцы увязли в трясине, – путь-дороженька, по которой бредут калики перехожие и так и не добрели за тысячу лет и вёрст, по которой летела гоголевская птица-тройка мимо остолбеневшего пешехода, мимо сторонящихся народов и государств, до тех пор, пока не сломались колёса и не свалился в грязь бородатый ямщик, сидевший чёрт знает на чём...

 

2

Дорога – это всегда расставание со старой жизнью и предвосхищение новой. Первая серьёзная вещь молодого Чехова “Степь”, восхитившая старика Григоровича, была рассказ о путешествии. В финале “Невесты”, последней прозы умирающего писателя, девушка Надя отправляется в путь. “Она пошла к себе наверх укладываться, а на другой день утром простилась со своими и, живая, веселая, покинула город – как полагала, навсегда”.

Чувство дороги впервые родилось в детстве, на даче в Подмосковье, когда ты вдыхал волнующий запах нагретых солнцем просмолённых шпал, вперялся в блестящий рельсовый путь, и ждал – вот-вот покажется в далёкой д;ли и станет медленно расти голубоватый призрак, и начнут подрагивать рельсы, и свет лобовой фары побежит по стальному пути,– это шла электричка, и возвестила о себе двойным, крепящимся на головном вагоне рожком перед ветровым стеклом машиниста.

Дорога – это сиденье в тесном, не вытянуть ноги, боксе тюремного фургона, во тьме и неизвестности, куда везут, последняя в жизни езда по московским улицам. Стоп, – кажется, приехали на вокзал, а там ожидает длинный, как срок, который тебе влепили, эшелон; солдат, приковавший себя к арестанту щелчком наручников, плетётся рядом, подводит тебя к глухому, без окон столыпину, уже битком набитому, ведь народишку-то в России пропасть, – и дальше, не мешкая через узкий полутёмный проход мимо решётчатых дверей, за которыми – головы, головы – лежат, сидят, съёжились, скорчились, до восемнадцати рыл в купе, и, наконец, состав дёрнулся с места – двинулись. Едем Бог знает куда. И вот она снова, русская дорога, – многосуточный, тряский, стучащий и громыхающий путь через всю страну в лагерь.

“Ничего... – повторил он. – Твое горе с полгоря. Жизнь долгая – будет ещё и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! – сказал он и поглядел в обе стороны. – Я во всей России был и всё в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное...”

Это опять Чехов,– и, право, лучше не скажешь.

 

3

 

Я был сельским врачом в Калининской, ныне Тверской, области, заведовал бывшей земской, чеховских времён, участковой больницей поблизости от села Есеновичи, известного с XV века, некогда называвшегося Спас-Есеновичи, в трёх часах езды от Кувшинова, в двух-трёх от Вышнего Волочка. По тракту, проходившему мимо больницы, в годы коллективизации везли трупы “зелёных братьев” – отчаявшихся мужиков, бежавших с топорами и вилами в леса. Здесь же, говорят, проезжал в бричке из Волочка Лев Толстой, гостил у какого-то деревенского философа.

Однажды в ноябре, – зима давно началась, – я вёз в своей машине с красными крестами на стёклах четырёхлетнего ребёнка с бронхиальной астмой, к которому ездил в дальнюю деревню по случаю затянувшегося приступа. Малыш сидел у меня на коленях. Рядом водитель, немолодой мужик по имени Аркадий, ворочал рулём, всматривался в мотающийся дворник. С двух сторон от дороги теснились косматые ели. Снег сыпал не переставая. Узкий проход успело завалить, не дай Бог встретиться с кем, – не разъедешься!

Доехали до горки, спустились – и началось. Заревел мотор и взревел снова. Вновь и вновь сотрясающаяся машина пытается взять подъём. И опять Аркадий, флегматичный, как все люди его профессии, вылезает из кабины с лопатой и уныло-терпеливо разгребает снег – вотще. Едва вскарабкавшись, экипаж съезжает вниз юзом. Идут часы, и всё так же перед нами она, вечная русская дорога.

Медикаменты – а более всего дорога исцелили моего пациента. Мы катим дальше; малыш, укрытый, спит у меня в руках, на моих коленях.

2013



Творцы

 

 

Женщины Дельво

 

Жизнь бельгийского художника Поля Дельво почти целиком уложилась в двадцатый век: Дельво умер в 1994 году на 97-м году жизни. На известном портрете, принадлежащем одному из друзей и соратников старика – а старость Дельво приближалась к вечности, – длинные белые волосы с двух сторон занавешивают лицо, маленькие острые глаза прячутся в глазницах, губы плотно сжаты. Он похож на лешего, на сказочного лесного волхва. Центральный сюжет его живописи, едва ли не единственный предмет вдохновений – нагая женщина. Она стоит, недвижная, на уходящей вдаль пустынной улице, чёрная бездонность её глаз, как бы ожидающих мужчину, соотнесена с треугольником внизу живота. Тусклые городские фонари бросают керосиновый свет на её бледно-голубоватую, как у покойника, кожу. Всё окутано молчанием, объято сном, картина излучает мертвенную эротику. На других полотнах большеглазая загадочная женщина с застывшим могильным взглядом оказывается в чаще доисторических хвощей, вдали, теперь уже за деревьями леса, дефилирует безмолвная процессия таких же загадочных бледнокожих существ.

Для женщин Дельво не существует всеразъедающего времени с его привычным хронологическим распорядком, они обретаются в абсолютном времени. Эмигрантки из потустороннего мира, они не ведают ни прошлого, ни будущего. Для них есть лишь то, что Жиль Делёз называет временем в чистом виде – вечно длящееся Настоящее.

 

Чудовища Браунера

 

Виктор Браунер, фрацузско-еврейский художник, уроженец румынской Молдовы, мистик и визионер, умерший в 1966 г., на 64-м году жизни, лежит на парижском кладбище Монмартр; на его камне написано: peigner, c’est la vie vraiе, ma vie (писать картины– вот истинная жизнь, моя жизнь). Переехав в 1930 г. из родного местечка в Париж, он прибился к сюрреализму, в следующем году написал автопортрет с вытекшим левым глазом, оказавшийся жутким пророчеством. Как-то раз в кафе, где собирались сюрреалисты, шумная и скандалёзная компания, сцепились два пьяных испанца. Браунер пытался их разнять, один из них швырнул в него пустым стаканом. Через минуту Виктор Браунер лежал на полу с лицом, залитым кровью. Левый глаз, выбитый из глазницы, повис на зрительном нерве.

Грянула Вторая мировая война, Франция капитулировала. Вечно объятый страхом в предчувствии грядущих бед и катастроф, мучимый устрашающими видениями, не отличимыми от галлюцинаций, вдобавок под тенью французской полиции, цепного пса на поводке у гестапо, скрывая своё еврейство, художник метался по стране, покуда не удалось отыскать спасительное укрытие в Южных Альпах. Война кончилась, он вернулся в Париж.

От холстов Браунера, выполненных с изумительной точностью, с каким-то фантастическим правдоподобием, заболеваешь, начинаешь верить мастеру, который утверждал, что химеры, беременные одна другой и друг друга пожирающие, обитают в его собственном теле, как и внутри каждого человека. Картина маслом, подписанная просто «Композиция», изображает существо, ползущее на коротких лапах, с длинным хвостом, полузмею, полуамфибию, из разинутой пасти вырывается сноп огня. Акварель без названия: голова человека в профиль на безвоздушном чёрно-сером фоне, из обрубленной шеи высовывается рыбий хвост, бледная кисть чьей-то руки кормит голову головой рыбы. Ещё одна голова без лба, состоящая из рта и носа, вперяет в зрителя мёртвое око, зелёная рыба лезет из головы. Худая, как палка или иссохший стебель, рука с растопыренными пальцами предупреждает об опасности. Лиловая одноглазая змея, цепляясь когтями, обвивает тонкую оранжевую женщину с единственным соском на груди, змея оказывается её косой. Композиция сосредоточена вокруг двух центров, магнетизирующих взгляд посетителя выставки, – огромных неподвижных глаз пресмыкающегося и женщины. И ещё одно полотно, которое довелось мне увидеть впервые в чикагском Institute of Art, – яркая, многоцветная гамма. Некое бесполое существо, внушающее трепет, с ещё не рождённым живым отродьем в чреве.

Несмотря на то, что Браунер ещё в 20-х годах разошёлся с вождём сюрреализма Андре Бретоном, он остался верен основному постулату течения, на несколько десятилетий поработившего изобразительное искусство, литературу и кино: источник и живительная сила творчества – сны и образы бессознательного.

Искусство же, гласит эпитафия Виктора Браунера, – это сама жизнь.

 

Венера Кустодиева

 

Подобно рождённой из морской пены эллинской Афродите, которую римляне называли Венерой, русская Венера восстала из мыльной пены в бане. Борис Михайлович Кустодиев, страдавший хроническим неизлечимым заболеванием спинного мозга, был вынужден работать лёжа перед мольбертом. Так была написана, среди многих произведений, знаменитая «Русская Венера».

Рослая полногрудая и пышнотелая девушка стоит, перекинув через плечо гриву медвяно-золотистых волос, в правой руке у неё берёзовый веник, её молочно-белая кожа светится в жарком банном тумане.

Примечательно, что цветущая нагота дебелой купеческо-мещанской богини лишена эротической ауры, сексуального призыва самки. Спокойный взор этой девушки ничего не выражает, кроме счастливого сознания собственной молодости и красоты Её душа – это её тело; шедевр Кустодиева, как и другие его ню, свободен от психологизма. Если бы она была одета, она оказалась бы обычной деревенской бабой где-нибудь в костромской глуши, столь любимой Борисом Кустодиевым, где он живал, изучая традиционный русский быт, часто и подолгу. Полотно было создано в середине 20-х годов, прототипом девушки в русской бане послужила дочь художника.

 

Огневолосая девушка Танги

 

Как всякий оксиморон, термин «классический авангард» представляет собой парадоксальное сцепление враждующих противоположностей: нечто общепризнанное, образцовое и принадлежащее почтенному прошлому противостоит новому и новаторскому, революционному натиску и зовущему к себе, предвкушаемому будущему.

Французский художник Ив Танги, бретонец, родившийся в Париже в 1900 году, умерший в 1955-м, прожил жизнь сумбурную и самоистребительную, кое-как учился в лицее, самостоятельно овладел азами ремесла, чтобы превратиться из скромного автодидакта в скандально известного потрясателя основ, примыкал к многочисленным группам и направлениям, разошёлся с кубизмом, разминулся с сюрреализмом, пил, скитался по разным странам, едва не погиб от алкоголизма и наркотиков.

Полотно «Девушка с рыжими волосами» (1926 г.) изображает женскую фигуру возле колонны, с которой вот-вот соскользнёт миниатюрный детский гробик. Мама (если это она), тощее, жёлтое, как желток яйца, существо, в котором трудно признать женщину, стоит на одной ноге, подняв другую, так что взору невидимого соглядатая открыт тёмный женский треугольник. Центр композиции, удивительным образом избегнувшей видимого произвола и хаоса, – голова девушки, её лицо с фосфорическими глазами и карминовым ртом. Шея столбиком, воспроизводящим колонну, и над ней, над головой этой девушки, полыхает пожар вздыбленных ярко-красных волос. Это образ её души, лихорадочных мыслей, фантастических снов, неутолённых вожделений...

 

Гостьи Перуджино

 

Монах-подвижник, канонизированный под именем святого Бернардо, врачеватель язв, благословляет магически исцеляющим жестом страждущую девушку, которую привёл к святому пожилой отец. Бернардо сидит справа от зрителя за столиком, перед ним пюпитр с раскрытой книгой, слева, с полупрозрачным нимбом над головой, в одеянии карминовом на груди, просторном темно-синем вокруг бёдер, – одухотворённая Богоматерь, в стороне сопровождающие мадонну две девушки-крестьянки с деревенскими туповатыми лицами стоят, задумавшись, босые, в подоткнутых платьях. Светлая арка с элементами умбрийского пейзажа в голубоватой дымке, позади и над всеми присутствующими образует естественное средоточие всей композиции и задаёт её тон: тишину, зачарованность, гармонию и покой.

Картину «Явление мадонны святому Бернардо» создал на исходе пятнадцатого столетия Пьетро Перуджино, гражданин Перуджи, столицы Умбрии, учитель Рафаэля и один из создателей Сикстинской капеллы в Ватикане.



Marche fun;bre ;

 

Словно завеса дождя, заслонив горизонт, висит перед нами наш век, наш минувший век; я спрашиваю себя, какое может быть будущее после такого прошлого. И тут на память приходит недавнее дикое происшествие. Неудивительно, что о нём предпочитают помалкивать.

Для тех, кто живёт вдали от России, сообщаю, что у нас теперь демократия. Можно говорить что хочешь. Можно критиковать власть – само собой, в дозволенных рамках.  Можно ходить по улицам с плакатами. Для этого необходимо обратиться в Управление уличных шествий и митингов – так называется это учреждение. Об одном из таких шествий пойдёт речь.

Не обошлось без трудностей. Услыхав, кто собирается демонстрировать, должностные лица были несколько смущены. Обратились в Санитарно-эпидемическое управление, там ответили, что при условии соблюдения гигиенических мер – не возражают. А каких мер? Запросили патриархат. Оттуда поступил неопределённый ответ: разумеется, церковь отстаивает тезис о бессмертии души, но, знаете ли... Особо щекотливый вопрос был, что скажет Государственная Безопасность – не пахнет ли тут провокацией? Рассказывают, что один ответственный работник, погрозив пальцем, напомнил мудрую пословицу русского народа: кто старое помянет, тому глаз вон! Ему осторожно возразили, что подобное увечье демонстрантам как раз не грозит... Однако было бы чересчур утомительно рассказывать о всех хлопотах, о хождении по инстанциям, поисках нужных знакомств.

Сговорились, что все участники соберутся на Волхонке, у храма Христа Спасителя. Напрасно прибывший на место князь церкви уговаривал собравшихся, помолясь Богу, вернуться восвояси. Пришло так много (несмотря на строгий отбор), что толпа запрудила окрестные улицы. Конная и пешая милиция, народная дружина, силы безопасности, отряд государственных громил оказались в затруднительном положении: применить силу по понятным причинам было слишком рискованно. Власти колебались; высшее руководство и сам правитель были  вынуждены  ограничиться  умеренными  указаниями;  органы  массовой информации получили наказ не освещать случившееся; агенты следили за тем, чтобы иностранные корреспонденты не затесались в толпу. Как водится, поползли дикие слухи, из которых самым замечательным (и, возможно, подсказанным сверху) был тот, что ничего такого вообще не было, а просто толпа собралась перед храмом по случаю дня Всех святых. Тем не менее весь центр столицы был оцеплён, и прекратилось движение транспорта.

Со своей стороны, демонстранты проявили завидную дисциплину. Всё успокоилось; в молчании, по шестеро в ряд, с плакатами, портретами, иконами, колонна двинулась в сторону Моховой. Далее намеревались продефилировать по Охотному ряду, через Театральный проезд к зданию на Лубянке, бывшей  площади Дзержинского, где должен был состояться митинг.

Было около десяти часов утра, стояла прекрасная погода. Деревья в Александровском саду уже успели покрыться нежной, как пух, зеленью. Парад возглавили полководцы. Впереди шагал маршал Тухачевский. Довоенный мундир без погон, с красными звездами в петлицах и орденами над левым карманом, болтался на его остове, как на вешалке. Что-то вроде надменной усмешки мелькало в провалах глазниц; на череп, посеревший от времени, надвинут форменный картуз. За маршалом, гремя и хлябая в сапогах берцовыми  костями, выступала когорта высших офицеров, героев гражданской войны, комкоров и командармов, с простреленными затылками, кто в боевой гимнастёрке, кто в полусгнившем лагерном бушлате,с привинченными орденами и нашитыми шевронами. Предоставляем читателю вообразить во всех подробностях изумительное зрелище. Милиция, стоявшая шпалерами вдоль улиц, опасалась вмешаться, демонстранты могли рассыпаться, и как бы чего не вышло.

За военными шли писатели. Тут можно было угадать известных покойников. Маленький Осип Мандельштам, в длинном не по росту, перепачканном могильной жижей ватном одеянии, с трудом поспевал за шеренгой. Чётко, по-офицерски печатал шаг труп Гумилёва. Семенил, в очках на безносом лице, Исаак Бабель. Нарушая строй, двигались, приплясывая, с косами и серпами крестьянские поэты, за ними маршировали суровые пролетарии. И далее, насыщая воздух столицы запахами распада, шествовало молчаливое мёртвое многолюдье: остатки экплуататорских классов, отбросы общества в профессорских шапчонках, в пенсне, с трудом держащихся на остатках носовой перегородки, кулацкие элементы в лаптях, священники в рясах, врачи-вредители, ортодоксы-ленинцы, левые и правые уклонисты, революционные евреи, монархисты с императором на палке, – кого тут только не было. 

 Некоторое замешательство произошло, когда приблизились к цели. Одни, как намечалось, правили к Лубянской площади – там уже готовились к встрече: говорят, все окна таинственной цитадели были заполнены бойцами невидимого фронта, побросавшими дела. К случившемуся, однако, отнеслись со всей серьёзностью: гранитные подъезды были забаррикадированы на случай штурма, в центре площади, на круглом постаменте бывшего Рыцаря революции устроено пулемётное гнездо. Другая часть демонстрантов, их было большинство, требовала изменить маршрут.

Следуя этому пожеланию, главнокомандующий повёл своё мёртвое войско через Кремлёвский проезд на главную площадь столицы. Мимо маршала Жукова (при виде марширующего Тухачевского каменный всадник отдал ему честь) к другому памятнику, воздвигнутому на месте снесённого мавзолея. (К сведению живущих за границей: автор памятника, славный зодчий Церетели отказался от традиционного решения. Вместо статуи Вождя на цоколе стоят изваянные из цхалтубского мрамора сапоги). Туда же, естественно, перебазировались силы поддержания порядка.

Всё смолкло. Маршал, стоя на импровизированной трибуне, обвёл толпу безглазым взором, покосился на мраморные сапоги, приготовился открыть митинг. Прозвучал гнусаво-мелодичный перезвон курантов, вслед затем часы на древней башне отбили положенное число ударов. И тут случилось то, чего не могло не случиться: силы повиновения и порядка потеряли терпение. В новенькой униформе – прорезиненные куртки, травянистые порты, полусапоги с высокой шнуровкой, – расчищая путь автоматными очередями и дубинами, устремились вперёдмаскированные бойцы-громилы особого назначения. От первого же удара продырявленный пулей наркома Ежова череп маршала Тухачевского (который в своё время и сам был не промах) развалился на крупные и мелкие фрагменты. Ещё удар дубиной – и из съехавшего мундира посыпались на помост обломки рёбер, трубчатых костей и костей таза. На площади и в проездах процедура потребовала более продолжительного времени; подключились подразделения милиции, народные добровольцы и просто желающие размяться. Завершая операцию, на Красную площадь высадились национальные парашютисты. Трое суток подряд грузовики марки «Вольво Трак Файндер» вывозили за пределы столицы груды поломанных костей, ветхие рубища, остатки внутренних органов. Водоструйные машины смыли с брусчатки пятна мозга.

 

——————

; Похоронный марш  (фр.).


 
 
Ноктюрн[1]

 

...о чём я уже рассказывал. Нет, это не отчёт о том, что «произошло», ничего необычного не происходило и не предвиделось. Завидую тем, кому неведома музыка бдения, нескончаемый шелест дождя в мозгу. В молодости я вставал посреди ночи, брал в руки книгу и утром ничего не помнил из прочитанного. Теперь мне мешает читать беспокойство. Моё окно выходит в глубокий, как пропасть, двор, сюда не заглядывают ни луна, ни солнце. Больше не было сил оставаться наедине с собой, я вышел; никакого намерения странствовать по дорогам и дебрям этого мира у меня не было, разве что прогуляться по ближним улицам. Было (я точно помню) без пяти минут двенадцать.

Накануне мне стукнуло... но лучше не говорить о том, сколько мне лет, дело в том, что нынешний год, по моим вычислениям, должен стать последним годом моей жизни. Как всякий, кто владеет точным знанием, я суеверен. Как все суеверные люди, я позитивист. Приметы суть не что иное, как симптомы ещё не распознанного недуга. Предчувствия обоснованы, как боли в суставах перед дождём. Встречи не более случайны, чем движение трамвая, который выбился из расписания. Кстати, маршрут мне известен. Я проехал три остановки и сошёл перед поворотом на площадь, где стоит памятник. Да, тот самый. По крайней мере, здесь, на Левом берегу, я могу сказать о каждом перекрёстке, каждом кафе: то самое.

Вечер был мягкий, обволакивающий, это предвещало непогоду. Я не мог разглядеть стрелки на ярко освещённом диске позади монумента, но не всё ли равно? Могло пройти, пока я клевал носом, несколько минут, могло пролететь полчаса. Вдруг оказалось, что кто-то сидит на соседней скамейке. Она решила, что я ищу повода заговорить с ней, и пересела поближе. Стоят, сказала она, и так как я не понимал, пояснила: часы стоят. Ну и что, спросил я. Тут я заметил, что она немолода, серые пряди выбились из-под платка, никогда не видел, чтобы у цыганок были седые волосы. Мы коллеги, сказал я (или подумал), ты ведь тоже, наверное, предсказываешь будущее. Недурно было бы обменяться опытом. Читать-то ты хоть умеешь? Она встала, поправляя платок. Дай-ка мне твою руку, сказала она, прочту твою судьбу. Я спросил: что такое судьба? Она повторила: дай руку. Судьба — это то, что тебе на роду написано. Сейчас прочту твои мысли.

Мои мысли, гм... Мои мысли остались в комнате! Я обманул их, выскочил и захлопнул дверь. Представляешь, продолжал я, можно лежать час, и два, и три, так что в конце концов уже не просто думаешь о чём-то, а следишь за своими мыслями, видишь, как они разрастаются и вянут, целое поле полузасохших мыслей!

«Красиво умеешь говорить, — возразила она, — да ведь мы люди простые, мы этих тонкостей не понимаем. А вот чт; я тебе скажу — никуда ты от своей кручины не денешься, хоть беги на край света, дай-ка взгляну одним глазком. Тебе нужна женщина». Зачем, спросил я. Она развела руками. Зачем нужна человеку женщина? Значит, ты считаешь, сказал я, отнимая руку, что это и есть решение всех вопросов. Сводня, подумал я. Она усмехнулась: «А ведь я знаю, о чём ты подумал; хочешь, скажу?»

«Шла бы ты, тётка, своей дорогой, не нужна ты мне, и никто мне не нужен», — сказал я (или хотел сказать), заложил ногу за ногу, сдвинул шляпу на нос и расселся поудобнее на скамье. Немного погодя я спросил, который час. Она всё ещё была здесь. «Сказано тебе, остановились. В такое время все часы стоят. Подари денежку». Я дал ей что-то.

Мы прошли два квартала и услышали скрежет аккордеона. Человек стоял в глубине двора, склонив голову на плечо, механическими движениями раздвигал половинки своего инструмента. Музыкант исполнял чардаш Витторио Монти, все аккордеонисты на всех задворках мира исполняют чардаш Монти. Я приблизился, сунул ему монету и сказал: только больше не играй. Месье не любит музыки, сказал он. Старуха потащила меня к низкому входу, я сошёл следом за ней по ступенькам, это был полуподвал, раскалённая неоновая вывеска в конце коридора освещала путь.

В тесном фойе сидела кассирша. Это ещё кто, спросила она, все билеты проданы. Я повернулся, чтобы выйти. Attendez donc, куда же вы, сказала кассирша. Я возразил, что мне пора домой, и с отвращением представил себе мою комнату, остатки ужина на столе, книги, грифельную доску — чертёж планет и силовых линий. Я зарабатываю на жизнь и выплаты моей бывшей жене преподаванием в школе для умственно отсталых подростков, а всё остальное время веду войну с самим собой. Кроме того, занимаюсь разысканиями в области разработанной мною науки, о чём я уже рассказывал. Я пересёк двор, накрапывал дождь, аккордеонист исчез. Старуха, догнав, схватила меня за руку, и мы снова спустились в подвал. Кассиршу сменил некто в дымчатых очках, в костюме в полоску и криво повязанном галстуке. Он стал шарить руками по столику, нащупал тарелку с мелочью. Что-то в нём казалось мне подозрительным. Ну-ка сними очки, сказал я. Он не пошевелился, я повторил свой приказ. Человек поднял голову, пожал плечами, нехотя снял очки, он не был слепцом, просто я увидел вместо глаз у него чёрные провалы. Я положил сколько-то на тарелку, билета мне не дали, мы вошли в зал с низким потолком, было накурено; стоя в проходе у стены, я искал глазами свободное местечко. Старуха пререкалась с кем-то в первом ряду, поманила меня, больше я её не видел.

Я сидел перед сценой. Лампы вдоль стен померкли, раздались хлопки, вышел господин в облезлом фраке и цилиндре и сказал то, что положено говорить. Зазвучала музыка в местечковом стиле. Занавес раздвинулся. Это была история невинной Сусанны. За длинным столом сидели старцы. Горели два семисвечника, актёры были в бородах, подвешенных на верёвочках, в балахонах и ермолках. Посредине на стуле с высокой спинкой восседал главный за толстой книгой, подняв палец, потом всё поехало вбок, качаясь, выдвинулись справа и слева кулисы с кустами, пальмами и бассейном. Я хотел встать, но чья-то крепкая рука сзади удержала меня. С двух сторон, крадучись, вышли два старца, один их них тот, который сидел перед книгой, видимо, он не решался с ней расстаться и держал её под мышкой. У другого на груди висел бинокль. Увидев друг друга, они сделали вид, что забрели сюда случайно, но поняли, что замышляют одно и то же, подмигивали друг другу, прищёлкивали языками, рисовали руками в воздухе женские округлости и целовали кончики пальцев. Продолжая показывать друг другу воображаемые бёдра и груди, они удалились. Музыка заиграла «Сказки Венского леса». Вышла, приплясывая, Сусанна. Вопреки ожиданиям, она была совсем юной. Видимо, начинающая.

Она должна была искупаться, приподняла край платья и попробовала пальчиком ноги нарисованную воду. В кустах блеснули стёкла бинокля. Старики высунули бороды и облизывались, глядя на её голую ногу. Публика застыла в ожидании, Сусанна не решалась раздеться. Приближался гвоздь спектакля. Наконец, она зашла за фанерный куст и что-то там делала. Оттуда полетело её платье. Старцы воспользовались передышкой, выбежали на авансцену и, сцепившись руками, высоко подбрасывая тощие ноги, под общий смех отчебучили одесский танец «семь-сорок». При этом они так увлеклись, что не заметили, что Сусанна, вытянув шею, сама подглядывает за ними из-за куста.

Это разочаровало зрителей, было ясно, что она не выйдет из-за кулис, пока проклятые старцы топчутся на просцениуме.

Смех в зале умолк, танцоры убрались прочь под жидкие хлопки, — вокруг меня передние ряды зрителей вытягивали шеи, привстали, сзади на них зашикали, затем встал второй ряд и третий, все старались заглянуть за кулисы, откуда голая рука Сусанны помахивала крошечным детским лифчиком. Зрители плюхнулись на сиденья, она вышла и стала посреди сцены. Сверху на неё падал луч софита. Сцена погрузилась в сумрак. Сусанна была в рубашке. Она испуганно глядела на публику. Наступила мёртвая тишина, затем, как в цирке, затрещала барабанная дробь. Сусанна, скрестив руки, взялась за края рубашки. Несколько зрителей, не выдержав, вскочили с мест и подбежали к краю сцены, капельдинеры пытались оттащить их. Сусанна подняла рубашку, но там оказалась ещё какая-то одежонка. Тяжкий вздох пробежал по залу. Снова задребезжал барабан, Сусанна начала медленно стягивать с себя то, что на ней оставалось, показались трусики, и вдруг что-то треснуло, погасло, в полутьме из лопнувшего софита на Сусанну посыпались искры и стёкла. Старцы выбежали из-за кулис, на ходу срывая бороды, зрители повскакали с мест, началась паника.

Я топтался во дворе, опять слышались звуки аккордеона, музыкант укрылся под навесом, и на минуту мне показалось, что старуха права, вся загадка и весь смысл этой ночи состояли в том, чтобы пройтись по клавишам женского тела. Возвращаться домой не хотелось. Несколько времени спустя я вошёл в помещение театра, всё было тихо, коридор пуст, публика покинула зал через главный вход. Поднявшись на сцену (осколки стекла захрустели под подошвами), я прошёл за кулисы, постучался в фанерную дверь, за гримировальным столиком перед большим круглым зеркалом сидела Сусанна в рубашке, с наклейкой на лбу, и смотрела на меня из зеркала. Вот, сказал я, нашёл за кулисами, и, приблизившись, протянул ей лифчик. Она улыбнулась, сбросила с плеч рубашку, быстро и ловко, тонкими пальчиками застегнула крючки между лопатками. Мы вышли в пустынный переулок, впереди виднелись огни бульвара, я спросил, не взять ли такси. Зачем, сказала она, я живу тут рядом.

Мы брели мимо ярко освещённых витрин, словно мимо нарядного океанского теплохода, плескалась вода, позади нас, как погасший маяк, темнела древняя башня, я уже говорил, что каждый угол мне здесь знаком: это был прославленный перекрёсток, некогда воспетый маленькой певичкой с огромными чёрными глазами, в чёрном свитере, бледной, как лилия. Стулья стояли на столиках кверху ножками, знаменитое кафе выглядело покинутым. Внутри запоздалая компания пристроилась у окна, два раскрашенных китайца в длинных одеяниях обозревали пустой зал, мы уселись в углу. Больно? — спросил я. Она дёрнула плечиком и, глядя мне в глаза, вернее, сквозь меня, как она смотрела в театре сквозь публику, медленно отклеила марлю, — удивительным образом на лбу ничего не оказалось, не было даже ссадины. Вот видишь, сказал я, весь фокус в том, чтобы одетой выглядеть как раздетая. А раздеваясь, не раздеться до конца. Она возразила: но разве нагая женщина не красива? Может быть, сказал я, но тайна исчезает. Значит, ты считаешь... — начала она, в эту минуту принесли кофе и рюмки с коньяком. Она сказала, провожая глазами официанта: я тебя видела, ты сидел впереди. Тебе тоже захотелось поглазеть на меня? Я хотел сказать, что случайно оказался в театре, но не жалею об этом; она не слушала. Она мечтала стать настоящей актрисой. «Как ты думаешь, вышла бы из меня актриса?» Я пожал плечами, тогда она спросила: «Ну, и как я тебе показалась?»

Я опять ограничился неопределённым жестом, Сусанна поднесла рюмку ко рту, мне оставалось последовать её примеру. Спасибо за то, что ты говоришь мне правду, сказала она, эта ведьма хочет меня прогнать. Прогнать, спросил я, за что? За то, что я слишком худая. Старцы, возразил я смеясь, были другого мнения. Какие старцы? А, сказала она, да они и не актёры вовсе; так, подрабатывают где придётся.

Она сказала:

«Зрителям подавай, чтобы и тут было, и тут, — она показывала на себя, — а у меня? Где я это всё возьму?»

«Это, наверное, оттого, — заметил я, — что ты плохо питаешься, но ведь, как тебе сказать, маленькие груди, узкие бёдра, вообще хабитус подростка. Это тоже ценится. Это даже модно!»

«Ты, я вижу, знаешь толк в этих делах».

Я продолжал, пропустив мимо ушей её ироническое замечание:

«Твоя хозяйка живёт устарелыми представлениями. Это правда, что она цыганка?»

«Откуда я знаю», — сказала Сусанна.

Она горько кивала головой. «Такая уж я родилась. От своей судьбы не уйдёшь, вот что я тебе скажу».

«Ты так думаешь?»

«А чего тут думать».

«Это интересно. — Я оживился, проблема предопределения занимала меня, так сказать, ex officio, я приблизил к Сусанне своё лицо. — Сейчас я тебе кое-что скажу...» — прошептал я. Она отшатнулась. Я выпрямился.

«Великий Кардано вычислил день своей смерти. Когда этот день наступил, он почувствовал, что не умрёт, и принял яд, чтобы не посрамить науку».

«А кто это такой?»

«Великий математик. Он изобрёл карданный вал».

«Какой?»

«Карданный. Он жил четыреста лет назад».

«А, — сказала она. — Ну и что?»

«Как что — разве ты не понимаешь? Решение принять яд и было его судьбой. Случайностей не существует. И произвольных решений не бывает».

Я вздохнул и откинулся на спинку стула. Помолчав, она спросила:

«У тебя есть жена?»

Я помотал головой.

«Друзья?»

«Одни умерли, другие — ещё хуже».

«Вот как!»

«Это не мои слова. Это сказал Чоран».

«А кто это?»

«Был такой, — сказал я. — Кстати, известно ли тебе, что хозяйка вашего театра...»

«Да какая она хозяйка».

«Кто же она?»

Ответа я не получил и осторожно спросил: известно ли ей, что на самом деле старухи давно нет в живых?.

Я думал, она удивится, спросит, откуда я это взял. Она проговорила:

«Все они такие. Вместо того, чтобы лежать в гробу, людям кровь портят...»

«Не огорчайся. Ты ещё молодая, у тебя всё впереди».

Я заказал ешё по бокалу коньяка. В кафе, кроме нас, не осталось ни одного посетителя, и за окнами не видно было прохожих. На стенах погасли светильники, здесь экономили электричество, только на нашем столике горела свеча.

«Она затащила меня в ваш театр, я остался... а знаешь, почему?»

Я оглянулся, боясь, что гарсон меня услышит, но никого вокруг не было.

«Я боюсь, — зашептал я. — Боюсь возвращаться к себе... Вот сижу рядом с тобой и думаю: не может же эта ночь продолжаться бесконечно. Когда-нибудь придётся идти домой... Я тоже занимаюсь расчётами, — сказал я, — и достаточно сложными, только, в отличие от Кардано, вообще в отличие от астрологических предсказаний, всей этой псевдонаучной чепухи, мои прогнозы надёжны. Короче говоря... — я колебался, сказать или нет, — я умру в этом году».

«Откуда ты знаешь?»

«Знаю. На то я и специалист».

«Это она тебе нагадала?»

«Причём тут она. И вообще я гаданиям не верю».

«А я верю».

«Я человек науки. Наука — враг суеверий. Я сделал важное открытие. Мои результаты будут опубликованы после моей смерти. Это может произойти каждый день. Поэтому я и... Слушай, — я вдруг спохватился, — ты наверняка не ужинала!»

Я вскочил и отправился на кухню — авось у них что-нибудь осталось.

«Понятно, почему ты такая тощая», — сказал я, глядя, как она уплетает еду. Оказалось, что она и не обедала. Кроме того, ей нечем платить за квартиру, и она тоже боится идти домой. За сегодняшний вечер ей ничего не заплатят.

«Но ты же не виновата, что случилось короткое замыкание!»

«Публика потребует вернуть деньги за билеты».

Я хотел возразить, что зрители всё-таки просмотрели б;льшую часть спектакля о невинной Сусанне. Да, но самого главного они не видели, сказала она.

Делать было нечего, я расплатился, и мы побрели вдоль бульвара, свернули к Одеону, и дальше, сквозь лабиринт мёртвых улочек, мимо слепых окон и погасших витрин. Она слегка опьянела от выпитого и съеденного, я держал её под руку. Несколько времени спустя, — сколько, сказать невозможно, — мы ехали в лифте, вышли и поднялись по узкой изогнутой лестнице на последний этаж, я впереди, она за мной. Ну вот, пробормотал я, мы и дома. Неубранная постель, книги и бумаги, грифельная доска с чертежом — вещи терпеливо дожидались меня. Она запротестовала, видя, что я собираюсь стелить себе на полу. «Лучше я лягу на пол». Вот уж нет, сказал я. Она вышла из туалетной комнатки. О чём спор, сказала она заплетающимся языком, тут хватит места для обоих, и показала на кровать. Сейчас ты узнаешь... Что узн;ю, спросил я. Узн;ешь самое главное, сказала она. Когда я вернулся в комнату, она спала. Никто не докажет мне, что мир сна менее реален, чем то, что мы называем действительностью. Сон созерцал нас обоих. Я услышал обрывки музыки, «ля» первой скрипки и разноголосицу инструментов, затихающий шелест публики. В смокинге, белоснежной манишке и что там ещё полагается в таких случаях — бабочка на шее, в петлице розетка, — я укрылся в театральной ложе и смотрел в бинокль на ярко освещённый просцениум, где только что появилась Сусанна и подставила себя взглядам восхищённой толпы.



Борис Хазанов

Девушка и фаталист

Рассказ

1

Обычно разговор оживляется, когда речь заходит о политике; на этот раз гостей увлекла другая тема.

Судьба, сказал кто-то, тема тривиальная и в то же время загадочная; другой заметил: объяснить, что значит слово “судьба”, невозможно; еще кто-то прибавил, что о судьбе можно сказать то же, что Августин говорит о времени: понимаю, что это такое, но если меня спросят, я не смогу объячснить.

Студент филологического факультета, из гостей самый молодой, решил тоже щегольнуть учёностью: латинское fatum, сказал он, это причастие от архаического глагола fari, “говорить”, “вещать”, “предрекать”. То есть судьба – как бы нечто предсказанное; отсюда все эти мифы.

Вспомнили о римских парках, о германских норнах; вспомнили еврейское предание о Книге судеб, куда невидимая рука в Судный день записывает, чему предстоит совершиться в новом году: кому отойти и кому родиться, кому быть богатым, кому бедным, кого будут помнить и кто будет забыт.

Снова вмешался студент, сказав, что никакой судьбы нет. Будущее предсказывать невозможно по той простой причине, что его не существует: будущее – это всего лишь грамматическая категория. И снова ему возразили, дескать, грамматика тут ни при чём, просто мы находимся в плену у метафор. Судьба – это дорога, с которой, как с рельс, мы не можем свернуть; где-то впереди находится конечная остановка, близко ли, далеко, не знаем, потому что едем по этому пути в первый и последний раз.

Хозяин дома откупорил новую бутылку, словопрения вернулись к тому, с чего начались. Тут один из гостей вызвался рассказать свою историю.

“Я надеюсь, это будет история о любви?” – спросила женщина, единственная в этой компании.

“Разумеется”.

Все умолкли, на минуту задумался и рассказчик.

 

Как-то раз, начал он, я имел честь присутствовать на сессии районного совета депутатов трудящихся, довольно фантастического учреждения, куда был избран как главврач сельской участковой больницы; дело было при царе Горохе. Местный прокурор выступил с докладом о борьбе с преступностью. В райцентре по известным обстоятельствам в магазинах не было ничего, кроме несъедобных консервов. Зато существовал мясокомбинат, поставлявший свою продукцию для начальства обеих столиц. Рабочие воровали колбасу; мы, патетически воскликнул прокурор, этот гнойник вскроем.

Далее сообщение о другой столь же неосуществимой задаче сделала передовая колхозница. Её рассказ напоминал историю с конюшнями элидского царя Авгия. Уже издалека, приближаясь к владениям Авгия, Геракл почувствовал смрад. Конюшни тонули в дерьме. Герой придумал оригинальный способ санации.

Докладчица говорила о коровниках своего колхоза, они тоже не чистились много лет. Скот стоял по брюхо в навозе. К несчастью, поблизости не было реки, да и никто здесь не слыхал о греческой мифологии. Подумали, почесали в затылках и нашли выход: махнуть рукой на загаженные хлева и воздвигнуть на чистом месте новые, в рассуждении, что на сколько-то лет их хватит, а там посмотрим.

Но к чему я тут всё это рассказываю? А вот к чему. Когда я ещё учился в медицинском институте, началась кампания по освоению целины. Не то чтобы в европейской части страны не хватало пахотной земли, но уж очень всё было запущено. И вот – тот же самый принцип брошенных коровников. Чем пытаться всё это разгребать, вновь и вновь латать вконец прохудившееся сельское хозяйство, не лучше ли плюнуть на все и на новых землях начать всё заново. Эшелоны товарных вагонов со студентами, солдатами, школьниками старших классов, колонны тракторов и грузовиков двинулись в казахские степи. Город Акмолинск, мало похожий на то, что вы и я называем городом, был переименован в Целиноград. Вечно озабоченная поиском новых фантомов пропаганда нашла свежую пищу, загремели барабаны, затрубили трубы: молодые энтузиасты, партия зовет, и прочее.

Вначале дело как будто пошло. Груды зерна, просыпанного из кузовов машин, несущихся к элеваторам, выросли вдоль импровизированных дорог, на окаменевшей глине, и степные орлы, сидящие на пригорках, с изумлением взирали на это неожиданно свалившееся изобилие. Но уже через год-другой хлеб перестал родиться, пыльные бури развеяли вспаханный плодоносный слой. Впрочем, это было позже, а сейчас позвольте мне на минуту отвлечься.

Замечали ли вы, как многое в жизни совершается по законам литературы? Вопрос лишь в том, кто этот сочинитель. Он придумывает запутанный сюжет, хитрит, уводит в сторону, сбивает с толку мнимыми случайностями, и оттого нам кажется, будто всё происходило само собой. Мы существуем как бы сами по себе, живём как живётся – а на самом деле всё подстроено. Все подчинено авторскому замыслу. Но нельзя же прямо об этом объявить. Судьба (назовём так этого романиста) прячется, украдкой заглядывает в окно, неслышным шагом прокладывает свой путь. Я понимаю, что и мой рассказ может показаться сумбурным.

Задаешь себе вопрос, с чего всё это началось.

Сойдя с поезда, я перешёл через пути по эстакаде, отыскал адресное бюро. Во время войны город лишь около месяца находился в руках немцев и погиб, можно сказать, дважды: был взорван нашими войсками при отступлении и добит в уличных боях при возвращении. Из окна трамвая приезжий видел пустыри на месте сгоревших кварталов, но центр был восстановлен. Центральная площадь, и тремя лучами расходящиеся главные улицы – таков был проект архитектора Карла Росси, отменивший древнее прошлое княжеской столицы. Мединститут только что переехал из Ленинграда, импозантное здание выходит покоем на одну из магистралей. Когда-то здесь помещалась гимназия, а в недавние времена – известное учреждение: апартаменты начальств, кабинеты следователей, в подвалах – камеры и боксы-отстойники для погибших душ. В одном из бывших кабинетов помещалась приёмная комиссия, барышня принимала документы.

 

Был прекрасный майский день, выйдя из института, я увидел ограду городского сада. И вот я сижу на скамейке в счастливом одиночестве, с улицы доносятся звонки трамваев. В конце аллеи, посреди клумбы – выкрашенный серебряной краской алебастровый кумир с поднятой рукой. Вождь, отбывший в лучший мир, еще не был развенчан. Я читаю письмо с шифрованным обратным адресом.

Письмо было из лагеря. Старый приятель, вдвое старше меня, украинский немец, просил прислать ему книги. Я не уставал дивиться моим причудливым обстоятельствам. Трёх месяцев не прошло, как меня выпустили. Какое это было счастье сидеть в безлюдном парке, в незнакомом городе. Никто не гонит на работу, никто не запретит мне двинуться на вокзал, вернуться в Клин, где разрешили мне прописаться. И уже начали отрастать волосы на моей наголо остриженной голове, и вместо ватного бушлата, вислых штанов и буро-жёлтых, растоптанных валенок на мне обыкновенная, лёгкая, роскошная гражданская одежда, обыкновенные носки и ботинки.

Были нешуточные основания сомневаться, выйдет ли что-нибудь из этой затеи. Во-первых, мой волчий билет – паспорт с особой отметкой. Во-вторых, забытые школьные предметы. Вступительные экзамены: положим, сочинение и немецкий язык не составляют труда; зато химия и физика... Я взялся за дело. Зубрил, посещал лекции для абитуриентов. Лекции происходили в разных местах, в том числе в московском Планетарии на Садовой-Кудринской.

Упомяну об одном из тех обходных манёвров, к которым прибегает Сочинитель. Я стоял в очереди перед кассой, подошла пара и стала за мной. Кавалер был невзрачный юнец, лицо без речей. Девушка – прелестное белокурое существо с нежным подбородком, наивными губами, с обдуманно растрёпанной причёской. Она командовала своим одноклассником.

Я купил билеты для себя и для них. После лекции дошли втроём до угла площади Восстания. Силы были неравны, я воспользовался моим преимуществом. Девочка махнула рукой наскучившему поклоннику; он растерянно смотрел нам вслед.

Она была готова идти пешком, беспечно болтая, до Смоленской площади, и ещё дальше, и в конце концов мы оказались перед её домом, вошли в подъезд. Я почувствовал зов, исходящий от её тела. Ещё два-три встречи, и однажды мы поднимемся по лестнице, мы войдём в квартиру, это будет час, когда родителей нет дома. Тишина, пятна солнечного света на полу и широкий диван. Что, однако, противоречило верховному замыслу. В переводе с метафизического языка на обыденный – мне было не до “этого”.

У меня не было времени продолжать знакомство, я не имел права посягать на её неопытность, меня томили другие заботы, я был человек без прав, лицо без определённых занятий, выходец из царства теней. Любой милиционер мог меня остановить и потребовать документы. И, увидев пометку в моей новенькой книжечке, пахнущей скверным клеем, тотчас опознать во мне паспортного инвалида. “Гражданин, пройдёмте”. – “Куда? зачем?..” – “Там разберутся”.

Я был мертвецом среди живых, в своем пиджачке и свежеотглаженных брюках, оставшихся у родителей от далёких времён, но был загримирован под живого, двигался и говорил, и старался не вставлять в свою речь слов подземного языка. И представьте себе – сдал все экзамены. В списке принятых на доске объявлений стояло моё имя!

Время было либеральное. Время, пробудившее много надежд... Но не могло же оно длиться вечно. Успеть хотя бы проучиться два-три года, думал я, прежде чем меня снова арестуют. То, что это в конце концов случится, принимая во внимание обычаи нашего государства, представлялось весьма вероятным. Но тогда, загремев снова в лагерь, я уже не окажусь голым среди волков; буду фельдшером и не попаду на общие работы.

Меня ожидало еще одно испытание. Накануне зачисления происходила беседа с поступающими, я предстал перед синклитом профессоров и преподавателей во главе с деканом. Видя, что я не вчерашний школьник, меня спросили, кем я работал. Я сказал, что находился в заключении. Наступило молчание. Я догадался, что мои бумаги никто не читал. Барышня из приемной комиссии перелистала их – все ли на месте – и сложила в папку. Никто туда больше не заглядывал!

Доцент неорганической химии сказал: надо бы проверить документы. На что декан, святая душа, возразил: но ведь у него есть паспорт. Значит, уже проверяли. И меня отпустили с миром.

Мелкие приключения не заслуживают внимания, постараюсь быть кратким. Начался учебный год; несколько раз я ночевал в Доме учителя, в физкультурном зале, где по ночам в пустых окнах зажигалась и гасла, и снова вспыхивала кроваво-красная уличная реклама. Но было совестно злоупотреблять добротой директора, и я перебрался в гостиницу. Время от времени мне напоминали, что нужно сдать паспорт на прописку. Я возвращался в гостиницу поздними вечерами, надеясь незаметно проскользнуть мимо регистратуры. Голос дежурной меня остановил. “Вам повестка”. Какой советский гражданин не вздрогнет, услышав эти слова? Это был вызов в милицию. Я понял, что все мои старания начать новую жизнь напрасны. Приказ покинуть город в течение двадцати четырёх часов. Я воспользовался этим эпизодом в одном из моих романов, который вы, к счастью, не читали.

Попытайтесь представить себе самочувствие человека, который останавливается перед мрачной контролёршей в мундире с лычками на погонах, протягивает повестку, кажет свой предательский паспорт, бредёт по тусклому коридору мимо дверей с табличками, усаживается перед начальственным кабинетом, ждёт... Мимо меня маршировали милицейские чины, поскрипывали сапоги. Кого-то вели, прочно держа за локоть. Я вошёл, и о, радость, первый вопрос был, знаю ли я такого-то. Оказалось, меня вызвали в качестве свидетеля. Сосед по номеру в гостинице, уехавший накануне, захватил с собой казённую простыню.

 

Ещё немного терпения, сказал рассказчик. История моя приближается к финалу, ради которого, я убежден, всё и было затеяно. Приняв мудрое решение бросить загаженные коровники и построить новые, труженики колхоза имени Ильича продемонстрировали то, что учёные экономисты именуют экстенсивным способом ведения хозяйства. К этому методу прибегло и правительство, постановив распахать целину.

Закончилась двухмесячная экспедиция в азиатские степи, наступила осень, и уже не в товарных вагонах, а в пассажирском поезде, оставив позади полстраны, бравые целинники воротились восвояси. В городском театре был устроен торжественный вечер. Я опаздывал. Случилась авария на линии, пустые трамваи стояли вдоль всей улицы. Пока я добирался с окраины, где находилось моё жильё, доклад был уже закончен, отхлопаны здравицы, вручены почётные грамоты. Начался концерт. Партер был заполнен до отказа. Я поднялся на балкон, туда тоже набился народ. Протиснувшись к свободному местечку в углу, уселся рядом с девушкой. Детские сияющие глаза – не буду говорить, кто это такая.

Мы тут с вами вспоминали Судный день, когда решается участь каждого. Еврейское предание должно быть дополнено: некто, пишущий книгу Судьбы, решает, кто с кем встретится и свяжет с ним свою жизнь. Но путь к намеченной цели извилист.

Сочинитель нашей жизни прикидывается реалистом. Данный литературный метод предписывает не вмешиваться в происходящее. Изображать жизнь так, словно она предоставлена самой себе, и получается, что мы плаваем в море случайностей, и всё есть как есть и происходит так, как оно происходит. Уверяю вас: это художественная иллюзия.

И то, что кто-то надоумил меня попытаться стать студентом. И то, что удалось выдержать приёмные экзамены. И то, что на собеседовании декан за меня заступился. И то, что правителю страны – мир праху его! – втемяшилось в голову распахать степь. Все ради одной цели. Судьба позаботилась о том, чтобы я приехал именно в этот город. Судьба отключила ток на трамвайной линии, чтобы я опоздал к началу концерта и поднялся на балкон. Всё, всё было искусно подстроено, цепь мнимых случайностей таила своё назначение и смысл. Всё – ради того, чтобы двое встретились и принадлежали друг другу всю жизнь.

Она повернула ко мне насмешливый взгляд – могли ли мы догадаться, что в этот миг происходит самое важное событие в нашей жизни? Мы обменялись фразами, которые ровно ничего не означали. Романист не любит пафос. Это были пустяки. Это было лёгкое, естественное, как дыхание, кокетство и рвущаяся наружу радость жизни, которой я был начисто лишён. Ей исполнилось восемнадцать лет, она не подозревала, с кем имеет дело. Внизу на сцене прибывший из Москвы певец исполнял арию Ленского.

Вы улыбаетесь, – те, кто, как наш молодой друг, считают, что судьба – это пустой звук. Но судьба, как бы это объяснить, судьба – это мировоззрение. Как музыка, непонятная безмузыкальному человеку. Или как вера в Бога, который существует только до тех пор, пока в него верят. Иссякнет вера – и он исчезнет.

И вот я сижу, погрузившись в то особое состояние между сном и бодрствованием, которое древние считали подходящим для возвещения судьбы, и мне представляется туманное жёлтое солнце, застывшее над бескрайней равниной; там и сям сидят с закрытыми глазами, опустив голову, незачатые дети, и приходит момент, когда два человека в первый раз видят друг друга, и дитя, чьё имя – любовь, поднимает голову, пробуждаясь от предвечного сна.

 

2

Компания зашевелилась, словно очнувшись; пошли разговоры о том, о сём, время было уже заполночь, хозяин украдкой поглядывал на часы. Но народ не думал расходиться: это были счастливые люди, которым не нужно рано утром вскакивать и бежать на работу.

Дама сказала: “Вы тоже, кажется, хотите рассказать?”

“О чем?” – спросил он.

“О любви... о судьбе”.

“Да, я как раз подумал об этом, – проговорил гость, который молчал весь вечер. – Может быть, все уже устали?”

Он добавил:

“Я бы только хотел сделать маленькое предупреждение. Этот случай произошел с одним моим знакомым. Довольно странная история... он просил никому не рассказывать. Так что вы меня уж не выдавайте”.

Однажды – все истории начинаются, не правда ли, с этого “однажды” – он шёл по улице и остановился перед рекламным щитом. Там среди разных объявлений одно привлекло его внимание, заставив усмехнуться. Человек он был вполне здравомыслящий, но ему было любопытно. Он записал телефон и адрес.

Он договорился о визите. Дом находился в богатом районе вилл, что наводило на мысль о высоких гонорарах пророка. Над воротами висела видеокамера, рядом с калиткой табличка.

———————————————————————————

; Спиритуальная консультация. Контакты с запредельным. ;

;Ретроспективный анализ и футуродиагностика. Все кассы. ;

———————————————————————————

Он позвонил. Щёлкнул замок калитки. Клиент прошёл по песчаной дорожке мимо клумбы и маленького фонтана, поднялся на крыльцо, дверь сама собой открылась. В приёмной он назвал себя. Секретарь, человек с плоским лицом, смотрел на монитор. Здесь не вели никакой документации, посетитель должен был лишь назвать место и день рождения, а также возраст родителей.

А что это за кассы, спросил он. Секретарь ответил, что в городе есть несколько касс наподобие медицинских, они оплачивают стоимость исследований и некоторых специальных услуг. Клиент хотел спросить, что это за услуги. Вас ждут, сказал секретарь и указал на кабинет футуродиагноста.

Это была дама неопределенных лет, классическая роковая женщина (он снова мысленно усмехнулся): высокая, бледная, очень худая, в тёмном платье с глубоким вырезом на безгрудой груди. Пожалуй, довольно красивая, если бы не злоупотребление косметикой.

Ему дали время осмотреться. Он обратил внимание на часы. Оба циферблата за спиной у диагностической дамы осветились. Последите, сказала она, за стрелкой. Справа часы идут правильно, а слева в обратном направлении.

“Сейчас я настрою их на ваш континуум”, – сказала она, подвела его к прибору на столе в углу кабинета и вперилась в дисплей, взмахивая, как опахалами, наклеенными ресницами.

Клиент сидел в кресле, дама расхаживала по комнате, крупно ступая, стиснув костлявые руки. Всё это было занятно. И, как всякое шарлатанство, должно было влететь в копеечку; ведь он не был членом кассы. Он сказал себе: мне пошел шестой десяток, я один, какое может быть у меня будущее?

Вошёл секретарь, потянул за кисть занавеса. В кабинете стало темно, зажглась табличка над дверью, на столе горела лампа под чёрным колпаком. Секретарь исчез так же неслышно, как появился. Посетителя усадили перед большим полотном, открылось звёздное небо, донеслась слабая мелодичная музыка.

“Расслабьтесь, постарайтесь ни о чём не думать”.

Экран погас. Она сказала:

“Это, конечно, имитация. Озвучить музыку сфер до сих пор ещё никому не удавалось. Ученики Пифагора каким-то образом её удавливали, скорее всего это легенда... Надеюсь, вы приготовились. Перейдём к исследованию”.

Приглушенный свет пошёл на пользу колдунье: она заметно помолодела. Право, её можно было даже принять за молодую девушку. Между тем на столике перед клиентом появился высокий, узкий фиал с прозрачным напитком. Что это, спросил он.

“Не торопитесь. Маленькими глотками. Вам ничего не грозит. Пожалуйста, всё до конца”.

Осветился круглый чертёж, он занял весь экран.

Она спросила:

“У вас не кружится голова?”

“Немного”.

“Сейчас пройдёт”.

Он приказал себе не поддаваться. Голос прорицательницы отвлёк его.

“Я не сторонница всякого рода модерных нововведений, в основном придерживаюсь принципов классической Копенгагенской школы. Возможно, вам случалось видеть, как выглядит гороскоп. Это цифры градусов... – Световая указка плавала по полотну. – Секторы домов... Планеты – вы видите их символы – располагаются по периферии круга. Констелляция к моменту вашего появления на свет”.

“Теперь – внимание: я начинаю вращать небесный круг. Знаки перемещаются в пространстве и времени, различные конфигурации появляются и исчезают, пары сходятся и расходятся под музыку, которую мы не можем слышать. Этот танец светил есть в некотором смысле ваша жизнь. Вы можете проследить её от начала до конца и... – она остановила вращение, луч-указка, какими пользуются лекторы, сделал несколько пируэтов, диск медленно двинулся против часовой стрелки, – от конца к началу. Точка пересечения – это сегодняшний день...”

Рассказчик умолк. Женщина, единственная среди гостей, спросила:

“Так какое же было предсказание?”

“Футуродиагностика”, – съязвил студент.

Рассказчик потёр лоб.

“Предсказание? – Вздохнув, обвёл глазами застолье. – Ну, конечно. Ради этого, мой приятель и отправился к этой Кассандре. Вообще говоря, рассказов, когда гороскоп оправдался, немало. Предсказание всегда сбывается, ведь если оно не сбылось, то какое же это предсказание?”.

Раздались смешки, кто-то проговорил:

“Всё бывает”.

“Кроме того, чего не бывает!” – добавил другой

“Вполне разделяю ваш скептицизм, – сказал рассказчик. – Но позволю себе заметить, что гадание – вещь небезобидная. Гадание о событиях может в свою очередь повлиять на события, вот в чем штука...”

В приёмной клиенту сказали, что результат будет прислан по почте. Он получил протокол на следующей неделе, пришёл и счёт. Он был огромен.

Кстати, одна странность: когда некоторое время спустя он вздумал посетить даму-пророчицу ещё раз, вывески больше не было. Никто не откликнулся на звонок. Он пытался навести справки, куда переехало бюро футуродиагностики. В соседних домах даже не знали, что бюро существовало.

Но главное, питье, которым его угостили перед сеансом, оказалось небезобидным. Он рассказывал мне, что, возвращаясь после своего первого и последнего визита, он чувствовал, что его слегка шатает. Солнце ещё не успело зайти, окна домов, мостовая, лица встречных – всё было залито закатным огнём. Зелень лужаек отливала металлом. И вообще что-то изменилось вокруг. Он приписал это действию снадобья.

В метро к нему подошел контролер. У приятеля моего был проездной билет. Человек в форменной фуражке вертел билет так и сяк, покачал головой. Билет был давным-давно просрочен, пришлось платить штраф.

Открыв дверь, он увидел, что квартира выглядит, какой была до ремонта, а ремонт был сделан пять лет тому назад, ещё до того, как всё случилось. Он говорил мне: “Всякий раз, идя домой, я вспоминаю, что нет у меня никакого дома с тех пор, как я овдовел. Никто меня не ждёт, никто не встречает”. Он вошёл в полутёмную прихожую, расстегнул пальто. Из тусклого стекла выглянула его унылая физиономия. И вдруг он слышит знакомые шаги. Мой друг говорил, что с ним уже бывало нечто вроде слуховых галлюцинаций. Он напрягает слух. Шаги приближаются. Чья-то фигура появилась у него за спиной. Он не верит своим глазам и не смеет оторвать глаза от зеркала. Ведь если он обернется, то окажется, что там никого нет.

“Что случилось? Ты никогда так поздно не возвращался”.

“Случилось? – пробормотал он. – Меня чем-то напоили”.

“Кто напоил?”

“Она”.

“Кто – она?”

“Она повернула круг в обратную сторону!”

Жена стояла перед ним в домашнем халате: волосы собраны сзади, чистый лоб, смеющиеся глаза, – живая, молодая! Что-то мне говорит, о чем-то спрашивает, а я, как во сне, пытаюсь ответить и не могу выдавить ни слова. Но это не сон. Представь себе – предсказание будущего сбылось. Но у меня нет никакого будущего, моё будущее – это моё прошедшее, вот оно и сбылось. И я понял, что для любви нет смены времён.

 

 


 

Беглец и Гамаюн

 

Загадочная птица Гамаюн гнездится на неисследованных скалистых островах Восточно-Сибирского моря. Маршрут ее сезонных перелетов – неизвестен. В наших местах она появляется раз в сто лет. Это дало основание утверждать, будто Гамаюн бессмертен.Cчитается, что он приносит несчастье.
Высказывалось мнение, что Гамаюн не существует.

 

I

Это повесть о путешествии, о пассажире-призраке, повесть без начала и конца. Многое в ней остается сомнительным, кое-что покажется невероятным, но позволим себе возразить, что правда подчас и даже нередко оказывается неправдоподобной.

Это повесть о бегстве – вот единственное, что можно сказать, не боясь ошибиться. О великой и неистребимой мечте уйти с концами. Выражение очевидным образом заимствовано из морского обихода. Но государство наше все же континентальное. Бежать – куда? Из страны в глубь страны, из гнусного времени в другое время. Из неволи – на волю! Рвануть, драпануть, скрыться от всевидящих глаз, ускользнуть от погони, от автоматной очереди стрелка, от несущихся по пятам собак. Укрыться от Всесоюзного Розыска – там, где никто не опознает. Так может мечтать жук на булавке: сорваться и уползти.

Это мечта о просторе. Слово “воля” имеет и такое значение. Заметим, что удивительная черта нашего необозримо широкого отечества та, что в нем очень тесно. Хотя в среднем на каждого подданного приходится столько земли, что ее, как пел государственный поэт, глазом не обшаришь, – все занято, все обсижено, везде полно народу, и, куда ни сунешься, ты всюду лишний. Квартира перенаселена, в магазинах не протолкнешься, в автобус не втиснешься, в трамвае – слава Богу, если нашлось местечко для ноги на подножке. Поезда берут штурмом, в отхожих местах сидят орлами на помосте зад к заду, в деревне на протоптанной дорожке со встречным не разойдешься, не разъедешься на проселке; и так везде, всегда, до последнего издыхания, до квадрата земли на кладбище, куда пробираются между крестами и железными оградками, похожими на спинки старых кроватей, – чего доброго, и в могиле не хватит места растянуться, и будешь сидеть на корточках в ожидании Страшного суда. А кругом, поодаль, – безлюдные просторы, бескрайние невозделанные поля.

Такова была наша страна, шестая часть обитаемой суши. Пассажир ехал в битком набитом вагоне. Эшелон, растянувшийся на полкилометра, весь состоял из таких вагонов, поделенных на железные клетки, наподобие клеток в зоопарке: дверца на задвижке с висячим замком, за решеткой, на полу и на помостах в два яруса, в полутьме сплошной массой сидят и лежат, ворочаются, кряхтят, переругиваются, колышутся под мерный стук колес; в конце вагона, в купе перед железной печуркой, коротает долгие дни и ночи обездоленный конвой. Дважды в сутки по узкому проходу вдоль клеток, светя фонариком, движутся тени, солдаты протягивают между прутьями решетки кружки с водой, раздают соленую рыбу, выводят на оправку в тесный вагонный сортир без двери. Поезд шел уже много суток подряд и лишь изредка останавливался пополнить запас угля и воды.

Их пересчитывали. Никого не интересовало, что это были за люди. Главное, довезти ровно столько голов, сколько приняли. Человек в серо-зеленом кургузом бушлате с тряпицами погон, в ушанке со звездочкой на козырьке рыбьего меха, останавливался перед каждым отсеком, будил спящих узким скользящим лучом, махал пальцем, шевелил губами. Люди поднимали головы, щурились, ворочались, вновь погружаясь в темень, в тяжелую дрему; но затем, несколько времени погодя, процедура повторялась, опять мелькал фонарик, надзиратель вглядывался в живую массу, махал пальцем: “сто шестьдесят один... сто шестьдесят два...”. И опять что-то не ладилось, не сошлось, и пришлось снова считать, на этот раз втроем, один из них нес короб с формулярами, громким шепотом называл фамилию, хриплый голос откликался, у иных было по две, по три фамилии: “он же... он же...”, и назывались они кликухами, но на одну кликуху никто не отозвался из тьмы. Шествие удалилось, а немного времени погодя по вагонам прошагало высокое лицо – начальник эшелона.

И прошло еще сколько-то времени; думали, совещались; наконец, стальные часы замедлили свой стук, взвизгнули тормоза, гром столкнувшихся буферов прокатился вдоль состава. Трое в бушлатах соскочили на песчаную насыпь. Далеко впереди отцепленный паровоз отдыхал у водокачки под струей воды, лившейся в котел. Это был “Феликс Дзержинский”, ласково именуемый Федя, большой восьмиколесный локомотив, ходивший по магистралям еще на нашей памяти, с невысокой трубой, лобовой фарой-прожектором и красной звездой на брюхе. Был второй час ночи. Кругом ни души, ни звука, лишь где-то далеко ухает выпь.

Обошли тускло освещенное приземистое здание станции, заглянули в пустой и холодный зал ожидания, и чудо! – нашлось то, что искали. На скамье лежал одинокий путник. Он что-то пролепетал, когда его наскоро обыскали, документов не нашлось. После чего подхватили за ноги и под мышки и понесли к вагону. На свежем воздухе спящий было ожил и запел песню, ему заткнули рот. Молча втащили в вагон, проволокли по проходу, отомкнули и отодвинули дверцу, впихнули внутрь. Пленник ничего не слыхал, он вновь погрузился в забвение. Что его ожидало? Стукнулись буфера – Федя прицепился к головному вагону, разводил пары, пронзительный свисток донесся издалека. И несколько минут спустя паровоз уже мчался, вращая колесные передачи, посылая слепящий луч вперед; потонул во мгле глухой полустанок, послушно громыхали вагоны, унося свое собственное время. Новичку присвоили формуляр пропавшего пассажира и – будь что будет. Доедем, говорили они, сколько приняли, столько сдадим, а там пущай разбираются.

 

II

На рассвете нечаянный пленник, обмочившись, проснулся от холода, стиснутый между телами; протрезвение было подобно переселению из одного сна в другой. Он cилился понять, что произошло, и ничего не мог вспомнить. Все так же постукивали колеса, колыхались тела заключенных. Конвоиры несли по проходу корыто с дорожным провиантом. Пленник жевал рыбу, никто не внимал его сбивчивому рассказу. – Между тем, тот, исчезнувший, чье место теперь было надежно и необратимо занято, пробирался в заснеженной чаще и не имел представления, где, в какой части света он очутился. Ему казалось, что он в другом времени. Мечта гнала его вперед.

Ветер воли! В обширном тюремно-лагерном фольклоре не существует преданий о бегстве из столыпинского вагона; и всякий, кто путешествовал в эшелонах, идущих на север, на восток или юг, всякий, кого везли за тысячи верст в Заполярье, в тайгу, к великим рекам, в степи, в солончаки, подтвердит: уйти невозможно. Но на то и чудо, чтобы в него поверить.

Как же все-таки это произошло? Свидетелей нет, а сам рванувший на волю превратился в мифическую личность – попробуй его найти. Считайте, что умер. И можно лишь, призвав на помощь воображение, попытаться угадать, как, каким образом на повороте полотна, где поезд слегка замедлил ход, пассажир, не замеченный в полутьме, прокравшись мимо отсека со спящим конвоем, потянул к себе тяжелую дверь, выбрался в тамбур, а там и на волю, между вагонами. Черный ночной ветер, свирепый порыв едва не сбросил его в несущийся под ногами провал. Он стоял на шаткой переходной площадке, в свисте и грохоте, собираясь с духом, – тут бы перекреститься, призвать на помощь всех святых, но святых не существовало. Беглец перелез через качающийся поручень, уцепился за что-то, поставил, рискуя сорваться, ногу на буферный цилиндр, вобрал в себя воздух и прыгнул, едва не сбитый углом вагона, и покатился, словно в могилу, с невысокой насыпи вниз, в девственные снега.

Мудрено ответить, где это было: одно дело география и совсем другое – дикий девственный мир, вещи столь же различные, как история и реальная жизнь. Где это случилось? В лесах между Сухоной и Костромой, в краю папоротников и брусники, обширнее, чем кажется при взгляде на карту? Или подальше, за Вычегдой, если двинуться от Шексны к Белоозеру, в неисследимую глубь, там, где старообрядцы скрывались от дьяволовых слуг, где обитали праведники, быть может, обретаются и доныне? Но по другим, менее надежным сведениям, – еще дальше, у верховьев Северной Сосьвы, в остяцкой тайге. Позволим себе, однако, заметить, что дело не в географии, а в том, что человек, погрузившись в эти дебри, как бы умирает; вместо него рождается другой, похожий и не похожий на прежнего, и тут скорее всего кроется разгадка того удивительного факта, что беглеца не сумели найти.

Путник был голоден и дрожал от холода, и обливался потом. Он хватал губами пригоршни снега, тянуло лечь; но он знал, что не поднимется. Остановившись передохнуть, не сможет сделать ни шагу дальше. Он уже не помнил себя, потерял счет времени, шел и шел, и ему представлялось, что вместо него бредет, проваливаясь в сугробы, кто-то другой. И не было конца его путешествию. Как вдруг что-то произошло, лес расступился. Навстречу по протоптанной тропке бежала собака. Короткий лай, похожий на кашель, перешел в повизгиванье. Беглый сделал несколько шагов и опустился в снег.

 

III

Очнулся он через две недели. Он лежал полуголый на лавке; хозяин, седатый, бородатый, с длинной нечесаной гривой, растирал ему грудь блестящими от сала руками. Пассажиру казалось, что ничего этого нет, он все еще бредет по лесу. Но и это было обманом, на самом деле он лежал в тряском вагоне, пошатываясь, сжатый с обеих сторон телами других заключенных. Он обвел плавающим взором избу, низкие, с наледью окошки, веки его снова опустились. Еще сколько-то дней прошло, старик по-прежнему сидел на табурете, руки на коленях, корявыми ладонями кверху. Старик был в холщевых портах и длинной рубахе. Кобель, встретивший пассажира, лежал у ног хозяина. Наконец, хозяин промолвил:

– Ну как, оклемался?

Гость был так слаб, что не имел силы пожать плечами.

– Ты откель, паря?

Ответа не было – да и какой мог быть ответ. Губы лежащего зашевелились, он спросил:

– А ты?

– Что – я?

– А ты кто?

– Кто я есть, – сказал хозяин. – Ты разве не видишь?

– Нет, – сказал пассажир. Он приподнял голову, глаза его блуждали.

– За мной гонятся, – сказал он.

– Кто это за тобой гонится?

– Они. Идут.

– Ну и пущай идут.

– Сюда идут. Спрячь меня, дедушка. Спрячь куда-нибудь.

Старик скосил бровь на пса:

– Иоанн! Поди погляди.

Иоанн повернул морду к порогу.

– Там. Крадутся, – прошептал пассажир.

Пес не двинулся

– Не боись, – сказал хозяин. – Если б кто был, он бы выбежал. Хоть и старый, а нюх не потерял.

– Это у него такое имя? – спросил беглец.

– Такое имя. Иоанн Четвертый.

Пассажир спросил, почему “четвертый”.

– До него был Третий.

– Но ведь он царь был... – пассажир еле ворочал языком.

“Хворый был пес, долго не прожил”, – сказал хозяин, и вновь беглец погрузился в небытие. И прошел еще один день, и прошла ночь. Мир вокруг гостя понемногу возродился, как если бы творец, в которого он не верил, сызнова отделил тьму от света и твердь от воды. В окнах стоял белый день. Пахло душистой травой от пучков, висевших под щелястым стропилом. Половину избы занимала печь. Старик, босой, в белой посконной рубахе, стоял на коленях в красном углу перед иконами в полотенцах, с огоньками в висячих плошках.

Старик держал в руках глиняную посудину. “Открывай рот”, – приказал он, дунул на круглую деревянную ложку и поднес к губам гостя. Пассажир обжегся и поперхнулся. Пассажир смотрел на старца неподвижными округлившимися глазами и покорно глотал суп. Несколько дней спустя, в тулупе и заячьем малахае, в огромных разношенных валенках, он сидел на завалинке, щурился от яркого света; вокруг капало, сосульки сверкали на солнце – была ли это оттепель или уже весна? Пес Иоанн IV сидел рядом на тощем заду, моргал рыжими ресницами, что-то соображал.

“Вот так”, – вслух подытожил беглец.

 

IV

Зверю нужно было привыкнуть к нездешнему произношению гостя, а пассажиру – к выговору хозяина. Но слова не только звучали по-разному, но и значили не одно и то же. Старик говорил по-русски и не совсем по-русски, он как будто даже знал грамоту, но опять же – какую? Счет годов вел от сотворения мира или правления царя Гороха, что то же самое, но дней своих не считал, на вопрос Филиппа: “Сколько тебе годков, отец?” – отвечал: “Сколько есть, все мои”. И впору было подумать, что время для него ничего не значит. Чему, однако, не следует удивляться, ведь уже сказано, что прежнее время унес с собой тюремный эшелон.

И все как-то само собой утряслось, и стала очевидной бесполезность расспросов; понемногу гость перестал быть гостем, колол дрова, топил печку, научился печь хлеб на поду. И все дальше отступало то прежнее время и государство, где были этапы и пересылки, где по-прежнему несся вперед краснозвездный Федя, влача за собой полукилометровый состав, и качались в клетках стиснутые в неразличимую массу люди без роду и звания, жевали соленую рыбу, просились на оправку. Больше не удивляло, что за тобой не пришли, не обложили хибару, не грохнули в дверь сапогом; Всесоюзный Розыск, от которого, как справедливо считалось, не укроешься и на Северном полюсе, не напал на след, ибо никакого следа не было.

Вечерами старый отшельник садился за грубо сколоченный стол, перед масляным светильником, нацеплял железные очки, отстегивал застежки толстой книги в деревянном переплете, обтянутом пожухлой кожей, и вперялся в затейливые буквицы, в славянские строчки – похоже было, что он в самом деле умел читать. Несколько времени погодя, застегнув фолиант, он поднимался из-за стола; бывало, проснешься ночью, а он все еще стоит на коленях перед тусклыми образами. И так проходили ночи и дни.

Однажды кто-то прошагал под окнами, взошел на крыльцо. Жильца успокоило равнодушие Иоанна IV: пес не проронил ни звука, лишь повел носом и вновь опустил морду на лапы.

Оказалось – не слишком жаловал этих гостей. И все же странное сходство бросалось в глаза: кроткий зверь походил на вошедшего, как Алеша Карамазов на беспутного брата Митю. Нагнув голову, в избу вступил свирепого вида мужик, а лучше сказать, мужепес: бородатый, страшный, красивый, в каштановых кудрях из-под заломленной мурмолки, с такими же, как у пса Иоанна, карими миндалевидными глазами. За ним еще двое, неотличимо похожие друг на друга. Все три брата – близнецы и старшой – стали рядом, стянули шапки и размашисто перекрестились, обратив к красному углу обветренные лица.

Мужепес взглянул сверху вниз на кобеля, четвертого брата, тот отвернулся.

– Чего не здороваешься?

Иоанн завесился бровями, промолчал.

– Ишь какой гордый. – И с неожиданной вежливостью к жильцу: – А вы кто такой будете? – хотя вроде бы такая форма обращения до этих мест еще не дошла.

– Чего спрашиваешь, небось сам знаешь, – старик ответил вместо Филиппа.

– Откуда ж нам знать. А, мужики?

– Странно вы как-то креститесь, – заметил пассажир.

– А как еще?

– По-моему, надо тремя перстами. А вы кулаком.

– Эва, какой умный; вот так и крестимся. Такая наша вера. А ты кто такой, откель явился?

Пассажир соображал, что ответить; снова вмешался хозяин:

– Оставь его, Абрам. Он у меня живет.

Мужик протянул пятерню:

– Авраамий меня зовут. Будем знакомы.

Помолчали; близнецы переминались с ноги на ногу; мужепес выжидал, поглядывал на незнакомца. Хозяин промолвил:

– Ну что ж, гости дорогие... Филипп, неси, что ль. Только вот выпивки, сами знаете, нет. Не держу.

Потом добавил:

– Небось сами позаботились.

– Позаботились, как же.

Пассажир внес широкий глиняный горшок с дымящимся картофелем, явились сальцо, лучок, плошка с маринованными грибками. Старик (которого, по крайней мере в эти первые минуты трапезы, пристойней будет называть старцем) прочел молитву, молча подал знак Филиппу наливать, тот принял от Авраама бутыль.

Филипп нарезал сало, налил братьям, плеснул себе, вопросительно взглянул на хозяина. Старец вознес очи к потолку.

– Не буду пить от плода виноградного, доколе не придет царствие Божие.

Мужик по имени Авраамий возразил:

– Какой тут нб-х... плод. Первач – лучше не бывает.

– А ты не перебивай, – строго сказал старец. – Так в писании сказано. Прости им, Господи, не ведают сами, что болтают. Сосуд диавольский – но да будет на сей раз не во зло, а на пользу. Дай-ка сюда...

Пассажир подал пустую чашку, дед сам наполнил ее. Пес сидел у его ног, подняв умильную морду. Старик двинул кустами бровей, Иоанн IV встал на задние лапы, передними оперся на порты хозяина и замер в молитвенной позе. “Ванюша, милый, душа безгрешная, даруй тебе Господь...” – бормотал старец, свободной рукой смахнул слезу и перекрестил пса. Иоанн вылакал чашу, получил в награду ломтик сала и заковылял к себе в угол. После чего хозяин взял каравай, разломил на куски, обмакивал в чашку с растопленным маслом и подавал каждому.

– Ядущий хлеб сей как плоть мою будет жить вовек!

“Поехали”, – заключил Авраамий. Глядя на компанию, осенил себя кулачным знамением и беглец. Дружно, возведя глаза к потолку, опрокинули в разверстые рты дедовские чарки, тяжко вздохнули. Понюхали хлеб, хрустнули луком, катали на ладонях горячие картофелины. Снова разлили и выпили.

– Сами, что ль, гнали? – спросил хозяин, поглядывая на быстро скудеющий сосуд.

– Зачем самим. Деревенские приносят.

Довольно скоро волшебное зелье, да не просто сивуха, а с перчиком, с можжевельничком, подействовало на беглеца, отвыкшего от питий за многие месяцы следственных тюрем. Рассеялась настороженность, разгладились морщины на душе, ему стало легко, тепло, уютно. С каким-то новым для себя умилением он озирал компанию: старца, который спас ему жизнь, дремлющую в углу собаку, длиннокудрого, свирепо-красивого Авраама с его присными. Нечто дивное привлекло его внимание. Скосив глаза под стол, пассажир увидел огромный, выставившийся из штанов стыд – Авраам задумчиво поглаживал его, как гладят домашнего зверя. “Ну как, – проговорил мужепес, усмехаясь, – нравится?” Затем, оставив зверя в покое, потянулся к плошке с грибами, испил чару и закусил.

Все смолкло, старик ничего не заметил или сделал вид, что не заметил, пришелец сидел, смежив веки; верить ли? – здесь, в лачуге анахорета, в самом сердце нелюбезного отечества, в глухих лесах, совершалось то, чего нельзя было ожидать, чего и не могло случиться в миру: здесь было оправдание жизни, брезжил смысл, обреталась истина, простая, хоть и непросто до нее докопаться.

Что же это была за истина? Но нет, ее не передашь словами...

 

V

– Твоего поля ягода, – старец отнесся к Аврааму. – Утек от кого-то.

– Небось убил кого?

– Может, и убил. А, Филя?

Беглец из Филиппа стал Филей, и все было хорошо.

– Покайся!

В чем? Нет, каяться он не собирался.

Старинный обычай не велит расспрашивать, за что, и как, и почему. Схватил срок – и помалкивай, никто тебя и не спросит. Не все ли равно. А вот поведать, как ехал и не доехал, как стоял на буфере и примерялся спрыгнуть, очень хотелось гостю. Тем временем Авраамий достал другую бутыль, заговорили о монастыре, где, разделавшись с братией, обосновалась компания.

Мужепес усмехнулся в ответ на вопрос Филиппа, куда они делись.

– Монахи, что ль? Ты вон лучше у отца спроси. Он сам оттель.

– Молчи, злыдень!

– Кого порешили, кто сам утек, – объяснил Авраам, наливая себе, гостю и братьям. Пассажир слушал, ждал своей очереди.

– А вот я вам что расскажу...

– Ты сперва самовар поставь, – заметил старец.

– Рано, отец, – возразил Авраам, – еще не допили. – Филиппу: – Валяй.

Поистине чудным было действие питья, разбудившего память. Но почему-то он передумал. Неожиданно для самого себя объявил, что расскажет одну быль, уж больно она подходит к случаю.

Филипп (будем продолжать называть его этим именем) не собирался выдавать за собственное сочинение балладу, заученную с детства, но они именно так и решили. Никто здесь никаких стихов не слыхал, ни духовных, ни светских. Пассажир вздохнул, собираясь с силами, уставился на лики святых в углу. Прочистил горло.

“Господу помолимся!”

– Уже помолились – отвечал Авраам.

“Господу Богу помолимся, древнюю быль возвестим. Мне в Соловках ее сказывал инок отец Питирим. – Он еще раз обозрел компанию. – Было двенадцать разбойников, был Кудеяр-атаман. Много разбойники пролили крови честных христиан...”

– Эва, – вскричал Авраам, – никак про нас?

Старик: “Ты помолчи, послушай. – И Филиппу: – Тебе, парень, может, дать балалайку? Али гусли. Только где ж я их возьму...”

Пассажир продолжал:

“Много разбойники пролили крови честных христиан. Много богатства награбили, жили в дремучем лесу. Вождь Кудеяр из-под Киева вывез девицу-красу”.

– Нет, надо выпить, – сказал Авраам. – Ври дальше. Про бабу.

“Днем с полюбовницей тешился, ночью набеги творил. Вдруг... – сказитель сделал паузу... – вдруг у великого грешника совесть Господь пробудил. Сон отлетел, опротивели пьянство, убийство, грабеж. Тени убитых являются, целая рать – не сочтешь!” Короче, стало ему невмочь. Злодей распустил свою шайку, роздал богатство и удалился от мира.

– Это уж про тебя. – Старик мрачно взглянул на Авраама. – Мотай на ус!

– Напрасно, – продолжал сказитель, – отправился он в дальний путь, ко гробу Господню, отмаливать прегрешения: ничего не помогло.

“Старцем, в одежде монашеской, грешник вернулся домой, жил под навесом старейшего дуба в трущобе лесной. Денно и нощно Всевышнего молит: грехи отпусти! Тело предай истязанию, дай только душу спасти!..” И было ему видение.

– Чего?

– Видение, – сурово пояснил старый хозяин, который, хоть и виршей этих не знал, но, похоже, догадывался, что будет дальше.

– Да... – проговорил Филипп. – “Сжалился Бог и к спасению схимнику путь указал. Старцу в молитвенном бдении некий угодник предстал. Рек: не без Божьего промысла выбрал ты дуб вековой. Тем же ножом, что разбойничал, срежь его, той же рукой!”

Авраам: “Это как же это – ножом?”

– А вот так, понимай как хочешь. “Будет работа великая, будет награда за труд. Только что рухнется дерево, цепи греха упадут.” Делать нечего, он режет дуб, годы идут, дело почти не подвигается. Шутка ли – древо в три обхвата, где уж там ножиком срезать. И уже закралось в душу сомнение: взаправду ли ему велено или приснилось? Как вдруг слышит голоса – оказывается, в чащу заехал знатный охотник, пан Глуховский, известный во всей округе. Чем известный? Распутством, жестокостью, всякими безобразиями; словом, фрукт почище самого Кудеяра. И стал он насмехаться над старцем: я-де живу в свое удовольствие, ем, пью, баб лобзаю, сколько захочу, – а ты тут вкалываешь. “Жить надо, старче, по-моему: сколько холопов гублю, мучу, пытаю и вешаю, а поглядел бы, как сплю!”

Пассажир надменно оглядел компанию. И тут...

“Чудо с отшельником сталося. Бешеный гнев ощутил. Бросился к пану Глуховскому – нож ему в сердце вонзил.”

Братия затаила дыхание. Иоанн проснулся и застучал хвостом. И вот тогда – кто бы подумал?

“Только что пан окровавленный пал головой на седло, рухнуло древо громадное, эхо весь лес потрясло! Р-рухнуло др-рево, скатилося с инока бремя грехов!”

Филипп умолк, и общее молчание воцарилось.

Наконец, хозяин промолвил:

– Двенадцать, говоришь, их было? Все, стало быть, покаялись? – Аврааму: “Мотай на ус!”

Авраам утирал тылом ладони слезы.

– Чего хнычешь?

– Жалко энтого, как его...

– Разбойника?

– Пана этого жалко. Мужик что надо.

Стали пить чай.

 

VI

Выше говорилось, что повествованию нашему нет ни конца, ни начала. Но у каждой реки есть исток, и всякая история с чего-то начинается. Последуем примеру древнего хронографа, вернемся к началу начал, когда схлынули воды всемирного потопа и ковчег уцелевших остался стоять на суше. И разделил праведник Ной всю землю между сыновьями: Симу достался восток, Хаму юг, Иафет же, младший, получил во владение страны полунощные. И от тех самых внуков и правнуков Иафета впоследствии произошел славянский народ. Но был он темен, и князья послали к царю просить, чтобы отрядил к ним наставника: мы-де племя хоть и крещеное, но неученое, не знаем ни по-еврейски, ни по-гречески, ни по-латыни. О чем написано в святых книгах, не умеем прочесть.

Явились братья болгары Мефодий и Кирилл, придумали азбуку, перевели на славянский язык Апостола, Евангелие, Псалтырь, Октоих. Из Царьграда прибыли монахи, и от них пошло священство. Народились свои книжники и наставники, и народишко приободрился. И стали называться славяне варяжским именем Русь.

Тогда основались первые обители. Опять же, в языке родном своих слов не хватало, понадобились чужеземные: вот ты, сказал старик-отшельник, вроде бы и грамотный, и вирши сочиняешь, а не знаешь того, что монастырь есть слово греческое, означает иноческое пустынножительство. Рек святой Афанасий: два суть чина и состояния в жизни, одно есть супружество, а другое – монашество. И всякий, кто вступил на иноческий путь, должен отречься от мира, и от женского пола, и от имущества, и от прежнего имени.

– Как же тебя раньше звали? – спросил пассажир.

– Как звали... А зачем тебе знать?

Потом усмехнулся: “Да я уж и сам не помню”.

Разговор продолжался, Филипп спросил старца, почему он оставил обитель.

“Хотел есмь один жить в пустыне сей и тако скончаться на месте сем. Слыхал небось, – он насупился, – прогнали. Родные сыновья прогнали! У лисиц есть норы, и у птиц небесных гнезда, а Сын Человеческий не имеет, где голову приклонить.”

И добавил: “Да я бы и сам не захотел там оставаться. За грехи покарал Господь нечестивых. Хорошо, хоть ноги унес”.

Но продолжим рассказ. Первоначально монастыри строились в городах или неподалеку. Лишь спустя многие годы тайные обители стали появляться в лесах. И не по замыслу и почину ктиторов, и не по благословению иерархов, и не на деньги князей и купцов. А сами отшельники, поняв, что в суете и сутолоке людской не спасешься, уходили в тайгу. Жил пустынник под навесом, рыл землянку либо строил бедную хижину, а тем временем весть о его подвиге разносилась вокруг, собирались верные, рубили лес, расчищали место, носили бревна на своих плечах и возводили сруб своими руками; монастырь был окружен высоким тыном, за тыном поднималась крытая дранкой шатровая церковка. И окормлял души старец-первооснователь, а бывало и так, что оставался на многие годы один, и прилетала, кружила над церковным крестом черная зеленоглазая птица жизни и смерти Гамаюн, неся весть о бедах мира. Косматый Див прятался в чаще, и выходил навстречу заплутавшему путнику святитель в куколе и монашеском одеянии.

Был среди первых пустынножителей особенный подвижник – несправедливо будет не упомянуть о нем.

Родился он в богатом селе близ Ростова Великого, от отца – служилого человека ростовских удельных князей, и матери, чье имя утеряно; десяти лет отроду стал учиться грамоте, успевал плохо, как ни старался, и сильно огорчал этим наставников и родителей. Однажды потерялась лошадь, отец дал сыну уброть, послал искать, и на опушке глухого Радонежского бора, у реки, отроку явился некий черноризец.

Монах обратился к мальчику: “Чего взыскуешь, чадо?”

“Хочу, – сказал Варфоломей, – знать грамоту, да вот никак не получается.”

– “Не печалься, – был ответ, – с сего дня овладеешь грамотой.” – И подарил ему книгу, вот эту самую, – сказал старик, захлопнул деревянную, обтянутую пожухлой кожей крышку и застегнул медные застежки.

– Она самая? Быть того не может, – сказал Филипп, и в самом деле, трудно было поверить.

И еще кое-что было сказано подростку Варфоломею таинственным посланцем, но навеки осталось тайной; известно только, что он не вернулся в родное село, ушел в леса, где и погиб, говорят, растерзанный диким зверем. Верить ли сему? Епифаний утверждает, что, напротив, никто его не тронул, а все дело в том, что молодой подвижник взял себе другое, монашеское имя, и отсюда вся путаница.

Он устроил себе ложе в таежной чаще и поставил на жердях крышу. Отвел место для обители. Однажды к нему явилась, а потом снова и снова, ведьма-кикимора под видом красивой полунагой девицы, но он ее всякий раз прогонял.

Мало-помалу стали к нему стекаться иноки, которым он запретил принимать подаяние, а велел жить плодами своего труда. Будто бы слух дошел до великого князя Дмитрия Ивановича, и тот прибыл с боярами и воеводами испросить благословение перед битвой с татарами. Но вот вопрос, где все это происходило: в том ли краю, где окончил свои дни преподобный Сергий, где ныне за белокаменными стенами блещут главы Троице-Сергиевой лавры? Не подальше ли от погрязшей в стяжательстве и властолюбии Москвы?

Да и сам премудрый Епифаний подразумевает, что не там. Оно, пожалуй, будет правдоподобней. Небось лавра и весь этот блеск, богатство и многолюдство, и пышные одеяния иереев не больно понравились бы праведнику: “Эва до чего дожили”.

И покачал бы черным куколем, и удалился бы прочь, в леса.

 

VII

Некоторыми своими чертами обитель в тайге могла напомнить – в уменьшенном, конечно, виде – лесоповальный лагпункт. Власть, будь она самой передовой, все же наследует обычай и образ веков. Тот же высокий тын из жердей, те же глухие ворота, разве только вышки не хватает – вместо нее церковь с луковкой и бойницей. Та же глухая неизвестность, та же проволока поверх забора. Гремя цепью, вдоль тына, от одной конуры до другой бегали обросшие вислой шерстью, как мамонты, псы, останавливались в раздумье, снова пускались в путь.

“Ну и нечего лаять, свои”, – проворчал Кудеяр Авраамий.

Собачий дуэт умолк, звери сидели на косматых задах, недобро поглядывали на пассажира. Гуськом, впереди старшой, за ним близнецы, последним, озираясь, Филипп, вошли в ворота. В тесном дворике на веревках сушилось исподнее, на жердях вверх дном глиняные кувшины. А в сторонке, в углу двора – Господи спаси и помилуй! – нечто странное и страшное: криво насаженная на кол, посеревшая, с космами длинных волос, в черном клобуке со свисающим сзади изодранным покрывалом, с усохшим, ощеренным ртом, безносая и безглазая голова.

– Вороны расклевали, едри их... – пояснил Авраам.

– Кто же это?

– Как его там, игумен, что ль. Змей едучий... Прямиком в ад и отчалил.

Гость спросил, отчего же в ад.

– А куды ж ему еще. Небось сидит там в котле кипящем, меня вспоминает.

– Ты-то сам – подумал Филипп, – не рассчитываешь ли угодить туда же?

Взошли внутрь. Тесноватая клеть с низким закопченым потолком служила трапезной: стол, скамьи, два оконца и черная печь из булыжного камня. Зато церковь с двумя столпами из толстых бревен, амвоном и трехъярусным, почернелым иконостасом после мрачной трапезной показалась светлой и просторной. Мужики сорвали шапки с кудлатых голов, усердно обмахивались кулачищами, приложились к иконам.

– Ну что, братва... – пробормотал Авраам. – Куды Анфиска-то подевалась?

– За оброком почапали, – отвечал один из братьев.

– В деревню, стало быть, – пояснил гостю Авраам.

Вскоре снаружи послышалось движение, собачье повизгиванье; появились две женщины, старая и молодая, обе в длинных юбках из темноватой пестряди, в черных платках, низко надвинутых до самых бровей. Не взглянув на мужчин, опустили наземь добычу, молча трижды перекрестились древним двоеперстием, низко кланялись. Мешки c данью, которой разбойная братия обложила деревню, были снесены в подклет, бабы занялись приготовлением к трапезе.

Таково было первое знакомство пассажира с бывшим скитом и его обитателями. А о том, что происходило дальше, составитель этой повести охотно бы промолчал; однако из песни слова не выкинешь.

 

VIII

Помнится, в наставлениях игумена Фирса инокам Малоозерской пустыни сказано, что не должно иметь бани в обители, дабы никто из братии, иначе как по нужде, не обнажал своего тела, другим не показывал и сам не обозревал. Ибо плоть, и своя, и чужая, – бездонный сосуд греха. Банный день, однако, соблюдался в разбойничьем логове неукоснительно. Позади церкви стоял низкий бревенчатый барак с братскими кельями. А за ним, почти вплотную к приземистым окошкам, невидная калитка выводила за ограду. Вокруг все заросло кустами смородины и боярышника, крапивой в рост человека, папоротником по колено. Еле заметная тропа спускалась к озеру. У воды стояла избушка на курьих ножках, неизвестно кем построенная, – уж не монахами ли, вопреки поучению, – с трубой и подслеповатым оконцем. Через толстую скрипучую дверь ввалились в предбанник. Жаркий дух пахнул в лицо, баня была с утра истоплена. Оставили на скамье все, что было на них.

Во тьме Авраам первым полез на полок, за ним Филипп и один из братьев. Второй остался внизу, понемногу глаза привыкли к мраку, к багровевшим камням, он зачерпнул длинным деревянным ковшом из бочки, плеснул кипятком на раскаленные камни, отскочил – струя пара вырвалась, шипя, и все заволоклось; наверху охнули, изрыгнули радостный мат, распластались, спасаясь от жара, на горячих досках. И тотчас запели, заскрипели дверные скрепы. В облаках пара из предбанника, толкнув забухшую дверь, показался широкий, белый бабий зад. Анфиса, крупная, крепкая женщина за пятьдесят, в одной руке плошка с сальным огарком, другой прикрываясь березовым веником, пригнув под притолокой полнеющий стан, так что груди налились, как два перезрелых плода, переступила порог; следом за ней та, что была моложе, и тоже в чем мать родила.

“Дай отдышусь маленько”, – сказала Анфиса, пристроила светильник в углу на выступ бревна и уселась на корточках. Молодка по имени Устя приняла от нее веник, окунула, отвратив круглый раскрасневшийся лик, в горячую воду, осторожно стряхнула. Обе, стоя на ступеньке перед полком, принялись за работу: старшая мяла, щипала и тискала мужчин, волоча по волосатым телам большие, как сливы, соски, молодая усердно махала веником. Немного погодя все шестеро, малиновые и нагие, выбрались из парильни на волю – и гурьбой в озеро.

Мужичье чинно сидело в предбаннике с холстинами на коленях. Принимали от женщин полную чару, отдувались; все плыло у пассажира перед глазами.

Стол был накрыт в трапезной, и самозванный игумен, умащенный, умиротворенный, воссел с братией, и беглый гость с варварской лирой в руках приготовился в который раз исполнить балладу о Кудеяре и двенадцати разбойниках, когда заливистый лай возвестил о пришествии гостей, растворилась дверь, и вошли, опустив глаза, закрываясь платочками, лукавые бабенки в венцах, медных привесках, разноцветных бусах, в лаптях и красных паневах. За ними, приплясывая, в расшитых рубахах, расчесанные, припомаженные парни и отроки со свистульками, ложками, дудками.

Ударили в бубны, затрещали ложками, и воспламенился пир, и пошли у них игры и поцелуи взасос, и лапанье за все, о чем душа только может мечтать, и, не допив, не доев, повскакали с мест, толпой повалили в церковь, и тут же, кто где, стеная, совокуплялись, и голый, волосатый, как зверь, атаман, тряся каштановыми кудрями и мудями, плясал вокруг алтаря, бил ручищей в бубен и бубном по ягодицам, и вновь безумные женщины облепили мужиков под неподвижными взглядами апостолов и святителей.

Сказано, создал вас Бог такими, и не имайте стыда. И еще сказано: если есть на земле место, куда можешь скрыться прочь от гнусного мира, забыть гремучий тряский вагон и гром столкнувшихся буферов, и ветер, и свист, и прыжок, и падение по откосу в девственные снега, то лишь здесь, в огромной безлюдной стране, в воронке бабьего лона, в сердцевине бытия: там, где зарождение новой жизни сомкнулось со смертью. Не напрасно птица с глазами из смарагда, махая траурными крыльями, кружила над маковкой бывшего монастыря до тех пор, пока не уселась на кресте, пока не пала ночь и, насытившаяся до отвращения, вконец упившаяся и наблевавшая братия вместе с подругами не повалилась наземь, где кого настиг сон.

 

IX

Никто из них не знал, какого они роду-племени, – русские, и все тут; почему бы, однако, не допустить, что в их жилах текла кровь северных воителей, некогда пришедших в эти земли, чтобы соединиться с местными женщинами, породниться с уграми, с весью, с чудью, с муромой; почему не дать волю воображению, предположив, что пращуром старика-отшельника и его сыновей был сам король Улаф Святой, чей боевой топор по сей день держит в лапах коронованный лев на червленом варяжском щите Норвегии. А вот кем был убитый и расклеванный вороньем игумен, висевший на колу перед своей церковью, об этом дошли до нас причудливые домыслы. Случалось даже слышать, будто мученик был не кто иной, как преподобный Сергий. Но оставим домыслы, похожие на вымыслы, вернемся к герою этих страниц.

Жизнь его так и текла между монастырем и хижиной анахорета. И сменились времена года, снег сошел, запели птицы. Пришло время остепениться, обзавестись своим домом и хозяйством. Мысль эта, впрочем, приходила в голову не ему одному: с некоторых пор женские глаза поглядывали на него не без тайного умысла. Ранним утром невзрачная девушка Устя, крепостная боярина, чьи люди давно уже не заглядывали в деревню из страха нарваться на шишей, вышла из деревни. Путь неблизкий – и показался бы еще дольше, если бы здесь дорожили временем. Времени было так же много, как и леса, неба и тишины. Она шла ровным, бодрым крестьянским шагом, поскрипывая новенькими лаптями, и лес вокруг играл всеми красками, свистел птичьими голосами, толстолапая и горбатая росомаха подозрительно поглядывала из чащи, пожилой леший улепетывал прочь; с берестяным пестерем за спиной она ступала не спеша, спускалась в овраги, обходила топкие места, пока, наконец, не приблизилась к цели. Тут она остановилась, сняла с плеч веревочные лямки, достала из пестеря новое, ненадеванное платье, насурьмила брови, нарумянила щеки и повязала белый с алой каймою плат. Погляделась в тусклое зеркальце и увидела красавицу.

Двинулась было дальше – тут ей преградил дорогу Филипп со связкой хвороста. Устя скинула ношу, распрямилась, расправила кружевной передник, подтянула концы платка. Пассажир был изумлен, видя, как она изменилась.

Надо было проявить вежливость, сказать что-нибудь. Он спросил:

– Ты идешь из монастыря? Тебя Анфиса ждала.

– Знаю, что ждала, – сказала Устя. – Только нечего мне там делать.

Верст за тридцать от обители проходила лесная дорога, по которой проезжали издалека купцы с возами, с охраной, с драгоценной кладью. Накануне Авраамий с братьями, вооружившись, отправились на дело.

– А ты что же не с ними?

Пассажир ответил, что ему лучше сидеть на месте. Она не спросила, почему; кое-что знала о нем.

– Будет тебе приданое.

– Я от них ничего не хочу, – возразила Устя.

Оба чувствовали – чей-то неслышный голос подсказывает, что говорить.

– А ты откуда знаешь, – спросила она, опустив глаза, – что я собралась замуж?

– По тебе видно, как ты приневестилась.

Молчание, затем она снова:

– Тебе нравится?

Пассажир усмехнулся.

– Мой дом заперт, – сказала Устинья. – Знать, пришло время отворять.

– А где же тот, кто к тебе постучится? Небось кто-нибудь из братьев?

Она помотала головой.

– Анфиса меня за тобою послала.

– Вот как.

– Она мне как мать.

– Разве нет у тебя своей матери?

– Я сирота. Нет у меня ни мамы родной, ни отца.

– Некому, стало быть, благословить?

Пауза. Он спросил:

– А ты знаешь, кто я такой?

Ответа не было, да и зачем было отвечать.

Заклинаю вас, дщери Иерусалимские, если встретите возлюбленного моего, что скажете вы ему? Что я изнемогаю от любви.

Изнемогаю – сказано, пожалуй, слишком сильно. Был трезвый выбор, было решение.

Что яблонь между лесными деревьями, то возлюбленный мой между юношами. Уста его – сладость, и весь он – любезность.

Они прошагали в молчании часть пути; это был разговор без слов.

Я тебя видел. И я тебя видела. Я видел твои круглые бедра, и гибкую талию, и твои сосцы. А я – твою широкую грудь, впалый живот и ключ, которым отмыкают девичество.

Но это больно.

Я не боюсь.

Ты не знаешь, кто я.

Знаю, иначе бы не пришла.

И все гуще, темней и молчаливей становился лес, но вот, наконец, посветлело, вышли на поляну, хижина отшельника стояла над ручьем. Филипп постучался; в низком окошке мелькнуло лицо старца.

– Нельзя ко мне, – сказал он, когда гость переступил порог его кельи, и верный пес, предпоследний Рюрикович, был, по-видимому, того же мнения. Девушка стояла в сенях. Старик пояснил:

– Женскому полу нельзя.

– Отец, мы ненадолго.

Зверь пролаял положенное. Устя подошла под благословение. Повернулась к Тихвинской Богородице. Пассажир обмахнулся кулаком. Старик сидел за столом, глядел сурово.

– Дедушка, – сказала Устинья. – Повенчай нас.

 

X

По тайным стежкам, отмахиваясь от мошкары, обходя болота, волчьи и лисьи норы, вышли к деревне. Ни собачьего лая, ни дымка над соломенными кровлями. Но в слепых окошках – где за мутно-зеленым стеклом, где за бычьим пузырем – следили за ними завистливые глаза.

Поднялись на крыльцо об одном столбе, это был рубленый, почернелый от времени, но все еще крепкий дом на каменном подклете. В сухой, опрятной горнице было душно, красный угол обвешан полотенцами, пол устлан половиками, посредине, под толстой крышкой ход в подпол. Добрую половину избы занимала печь с полукруглым, как пещера, очагом и деревянным опечком. На ее продолжении, сбоку от очага, на высоком ложе, в тепле и полутьме – толстые лоскутные одеяла и войлочные подушки.

– Вот оно, – сказал себе пассажир. – Конечная станция.

Молча поужинали; он улегся; новобрачная, в длинной до пят рубахе, молилась усопшим предкам; босая, с распущенной косой, сидела на корточках перед поднятой крышкой погреба, бросала крупу, вперялась расширенными зрачками туда, где мерцали темные лики потустороннего мира. Затем она поднялась, долго крестилась перед иконами, била поклоны и шептала то ли молитвы, то ли заклинания.

Давно уже пассажир потерял счет дням, смутно припоминал, где, когда все это было: хижина на поляне, и как он упал в снег, и собака бежит навстречу. Было ли на самом деле? А меж тем, покуда в гляняной чашке догорает сальный светильник и девственница восходит на брачное ложе, далеко за лесами грохочущий потный локомотив со звездой на брюхе все еще мчится, посылая вперед слепящий луч. Все еще обходят клетки с людьми солдаты караульных войск, раздают соленую рыбу, выводят на оправку. Облитый оранжевым светом, полуголый кочегар швыряет совковой лопатой уголь в паровозную топку, и бессонный машинист выглядывает из окна рубки. Вращаются оси, вверх-вниз ходят колесные передачи, грохочут вагоны, несутся навстречу заснеженные леса, мертвые полустанки, шлагбаумы, баба в тулупе стоит с фонарем и скатанным флажком, – мимо, мимо, – но на самом деле колеса крутятся – и ни с места, шпалы уносятся назад и лежат неподвижно, нет расстояний, нет прошлого и нет будущего, все происходит одновременно, как события священной истории на клеймах старинных почернелых икон.

 

XI

Пора вспомнить и о другом персонаже. Василий Плюхин был уроженец деревни Стукаловка – при этом обычно добавляли: Троице-Плюхино тож, – Сусанинского района Костромской области. Отбыв военную службу, он вернулся в деревню, но ненадолго: пьянствовал, успел перепортить всех девок и завербовался на Север; работал на лесосплаве, потом шатался Бог знает где, пропил заработанное и вновь подался было домой; по дороге его обчистили, исчез чемодан, исчезли документы, паспорт, железнодорожный билет; ночью он вылез зачем-то на Княжьем Погосте, полумертвой станции Северной железной дороги; тут подошел спецсостав; что произошло, нам уже известно.

Довольно скоро в спецчасти комендантского лагпункта, куда Плюхин загремел с чужим формуляром, заподозрили неладное, а затем и стало понятно, что узника подменили. Где, в тюрьме ли, в пути, надлежало выяснить следствию, были допрошены свидетели, а какие могли быть свидетели – уж, конечно, не те, кто ночью втащил пьяного Плюхина в вагон, – те, само собой, помалкивали. Дело дошло до Москвы. Тягали и начальника поезда, и машиниста, и коменданта станции Москва-товарная, откуда отправлялся этап, и кого-то из управления Северной дороги. В дальних лагерях разыскали сокамерников по спецкорпусу и так называемой церкви – этапной камере № 11 славной Бутырской тюрьмы, добрались и до шоблы, ехавшей с Плюхиным в одном отсеке.

Сыпались выговоры с занесением в личное дело, кто-то лишился партбилета, кого-то поперли с высокой должности. Дело тянулось месяцами и кончилось ничем. Всесоюзный Розыск, как мы знаем, никого не разыскал.

Оставалось предположить, что беглеца уже нет в живых; и так оно и было в некотором метафизическом смысле. А пока что Васька Плюхин – куда ж его деть, не отпустить же, – отбывал срок вместо выбывшего. Его история и дальше была примечательной. По прибытии из карантинного на постоянный лагпункт он сперва вкалывал на общих работах. Но затем, принимая во внимание все случившееся, был не то чтобы выпущен, но расконвоирован и вскоре зачислен в самоохрану. Вместе с солдатами срочной службы, с винтовкой в руках водил колонну в рабочее оцепление. Дослужился там до каких-то невысоких высот – тут, наконец, пришло решение высших инстанций; не имеет значения, как оно называлось: помилование, реабилитация или закрытие дела за отсутствием состава преступления. Словно невидимый перст уперся ему в грудь. Плюхин остался в карательной системе. Окончил в Вологде школу внутренних войск МВД. В звании младшего лейтенанта, в новеньком мундире отправился на побывку в родные места, и тут произошло то, чего никак не должно было случиться и, однако, случилось, – оттого ли, что он был что называется без царя в голове, или оттого, что в нашей огромной, запущенной стране немудрено заблудиться – в чем мы не раз убеждались – не только в таежных дебрях, но и в столетиях. Плюхин пропал.

XII

– Рыщут, – сказал Авраам.

– Кто рыщет?

– Стрельцы, кто ж еще. Суки поганые. Нас ищут.

– Господь, помилуй и спаси! – сказала Анфиса.

– Он тебя помилует, жди... Да не боись. Кто нас тут найдет? А найдут, встретим как положено, угостим дорогих гостей... Вы как мыслите, мужики?

Близнецы согласно кивнули.

В малиновом кафтане по цвету стрелецкого полка, со стоячим воротником-козырем, в щегольских портах и лихо заломленной шапке с меховым околышем, шагал, а лучше сказать, пробирался, не жалея сафьяновых сапог, со своим отрядом, с нанятым проводником из местных, по таежным тропам и буеракам лихой удалец, краснорожий от выпивки пятитсотный пристав Василий Плюхин.

По-разному передавали, что стряслось в те дни в разбойном скиту; иным рассказам едва ли можно доверять, да и кто там особенно разбирался. Но сомневаться в исходе не приходится.

Остатки рухнувшей луковицы с крестом, черные пятна огня в бывшей трапезной, опустошенная церковь, пепелище на месте бани... Труп сторожевой собаки с раскроенным черепом лежал перед двумя столбами обвалившихся ворот. Второй кобель невероятным усилием сумел оттащить за собой будку в лес и был растерзан волчьей стаей. Исчезла голова бывшего игумена на колу. Обугленные трупы братии нельзя было опознать – да и кому это могло понадобиться.

Все это выглядело так, как будто мщение настигло беглого пассажира. Но спрашивается, где, от кого прослышал бывший (или будущий?) младший лейтенант внутренней службы, ныне стрелецкий пристав Васька Плюхин, о том, что беглец жив и скрывается в логове богоотступников и шишей? Явился ли Плюха, чтобы свести счеты с виновником своих бед? Или ни о чем таком не знал, выступил с отрядом по долгу службы, во исполнение царского указа, по доносу деревенского старосты, по челобитной ограбленных купцов? Как объяснить эту встречу в другом времени?

Бессмысленно искать ответ на эти вопросы – разве только сослаться на философа, пояснившего притчей свою мысль. Видите ли вы, спросил он, вон того кота во дворе, – если я скажу, что это тот самый, серый с подпалинами кот, который болтался тут пятьсот лет назад, вы пожмете плечами. А между тем еще нелепей считать, что это какой-то другой кот.

В последний раз пронеслись черные крылья над разбойным гнездом, псы, очнувшись от дремы, вскочили и залились лаем. Стрельцы с факелами окружили обитель. Прочистив горло, смачно сплюнув, пристав Василий Плюхин окликнул проснувшихся братьев. В ответ послышался из-за высокого тына лапидарный мат. Плюха ощерился и обвел свое войско свирепым взором. Стрельцы – раз-два, взяли! еще взяли!.. – бухнули бревном раз и другой в ворота, оказавшиеся на удивление прочными. На крыльцо трапезной выскочил босой, в исподней рубахе и подштанниках, с секирой святого Улафа мужепес Авраамий.

– Снесу башку, кто подойдет!

– Хо-хо! – Плюха зашелся смехом, – а вот х... мово облизать не хочешь?.. Огонь! – заорал он. В следующую минуту атаман рухнул, сраженный выстрелом из пищали.

Еще сколько-то времени понадобилось, чтобы обложить стены соломой, подкатить бочонки со смолой и селитрой.

– Вот мы сейчас вас окрестим! Огненным крещением, псы смрадные!.. Выходи, кто там есть! – кричал Плюхин. – Бабы есть? Выходи! И этот, как его!..

Спрашивается, кого он имел в виду?

Но тут, не успело пламя охватить церковь, в последний миг перед победой, сверху из узкой бойницы в шатре вылетела стрела, отравленная соком волчьх ягод, и командир стрелецкой сотни, с раскрытым ртом и выпученными глазами, развесив руки, зашатался и пал – метким выстрелом Ваську Плюхина сразил последний из братьев.

 

 

* * *

В подклете пассажир шарил во тьме по мокрым каменным стенам, натыкался на бочки с припасами, сундуки с драгоценным добром, пока, наконец, подземный ход не вывел его в лес. Столб багрового дыма стоял над деревьями.

Со смертью Авраама и его братьев прервалась русская ветвь потомков короля Улафа Святого. А пассажир? Оставил ли он сына крепостной крестьянке, сироте Устинье?

Беглец продолжал свой путь.

Мюнхен





Творческий путь Геббельса

Есть что-то извращенное в том, что наша память прикована к именам этих людей. Страшный век, оставшийся позади, – для нас это век двух самых разрушительных войн, век концентрационных лагерей, век тайной полиции, век Сталина и Гитлера.

Поистине великое унижение нашего времени состояло в том, что на ролях всесветных властителей оказались люди низкие и бессовестные, умственно ограниченные, люди примитивного образа мыслей и невысокой культуры. “Руководство, – заявил в одной из своих речей Геббельс, – имеет мало общего с образованием”. Он был прав. Можно сколько угодно говорить о выдающемся коварстве Сталина, дивиться его инстинктивному пониманию методов и механизмов неограниченной власти – достаточно прочесть сочинения вождя, чтобы оценить его убогий интеллект. Можно отдать должное дару гипнотизировать толпу, которым владел Гитлер, – его хаотическая книга оставляет такое же прискорбное впечатление, как и труды Сталина. Ничего общего с величием – речь идет о выдающейся низости.

Власть развращает ее носителя, власть дает возможность развернуться вволю его низменным инстинктам. Но существует обаяние власти. Власть – и тем более всесильная власть – бросает особый отсвет на все, что творит властитель. В устах тирана банальности начинают казаться прозрениями, пошлость преображается в глубину мысли, площадной юмор становится тонким остроумием. Жестокость, подлость, аморализм воспринимаются как веления высшей необходимости. Аура всемогущества заставляет рабов романтизировать властителя, поклоняться божественным сапогам. Этим объясняется желание видеть в диктаторе, вопреки очевидности, великого человека, на худой конец представить его демоном, возвести в ранг Антихриста. Мысль о том, что нами правил карлик, невыносима.

Ни один русский самодержец не пользовался властью, сравнимой с властью Сталина, никакой временщик не обладал столь неограниченными возможностями злоупотреблять властью. Что касается Гитлера, достаточно будет напомнить о специальном решении рейхстага (превратившегося подобно Верховному Совету СССР в машину для аплодисментов) о праве фюрера распоряжаться судьбой каждого гражданина страны, игнорировать любой закон.

Пауль Йозеф Геббельс находился – вместе с Германом Герингом, Мартином Борманом и Генрихом Гиммлером – на высшей ступени у подножья вождя. Геббельс был куда более яркой фигурой, чем хвастливый солдафон Геринг, непроницаемый Борман и страшный, но безликий Гиммлер. Низкорослый, щуплый, припадающий на левую ногу человечек, наделенный к тому же отнюдь не арийско-нордической внешностью, был снедаем неутолимой жаждой деятельности, обладал способностями незаурядного оратора, он был единственным в нацистской верхушке человеком пера – писателем и публицистом – и одним из редких в этой среде интеллигентов.

Сохранилось большое количество фотографий Геббельса, почти все они (как и кадры кинопленки) тщательно отобраны, процежены, почти все носят более или менее парадный характер. Но, в отличие от множества документов такого рода, среди них нет обычных для тоталитарной пропаганды фальсификаций. На многое из того, что в те времена делалось и воспроизводилось напоказ, сегодня невозможно смотреть без смеха и отвращения; фильмы и фотографии, которые должны были внушать благоговение и восторг, обладают разоблачительной силой похлеще всяких карикатур. Это в равной мере относится к иконографии главарей, к документально-пропагандистским лентам наподобие фильмов Лени Рифеншталь и, конечно, к псевдо-художественной продукции. Правда, среди увенчанных наградами творений государственных живописцев (“Знаменосец” – рыцарь в шлеме и латах с лицом Гитлера, на коне, с кроваво-красным стягом, “Рейхсмаршал Герман Геринг на охоте” и т.п.) полотен с Геббельсом не было.

Много снимков жестикулирующего Геббельса, с разверстым ртом, с воздетыми кулаками или растопыренными пальцами перед грудью, – он на трибуне. Поясной фотографический портрет начала сороковых годов представляет имперского министра народного просвещения и пропаганды и председателя Палаты по делам культуры в минуту импозантной задумчивости. Он в двубортном полупиджаке, полумундире, в шелковом галстуке, на правом рукаве красная повязка с белым кругом и свастикой, на груди круглый золотой значок партии. Темные волосы без пробора зачесаны назад. Геббельсу 44–45 лет. Довольно правильные черты лица, которым, однако, убегающий назад лоб и выступающая верхняя челюсть придают нечто крысиное; беспокойный взгляд, напряженное выражение, словно он проглотил комок слюны, глубокие складки на щеках и вокруг рта – следы государственных забот. Общее впечатление нервного и даже несчастливого субъекта.

Любопытная фотография начала тридцатых годов: “эпоха борьбы”. Власть еще не завоевана. Геббельс – ему 34 года, – улыбаясь, выходит из помещения избирательного участка. Длиннополое пальто-макинтош не может скрыть недостатка его фигуры, он коротконог. Отчетливо видна увечная левая нога. После переворота 1933 года этот слишком реалистический снимок не публиковался.

Еще одна фотография. Главный уполномоченный по ведению тотальной войны, в длинном кожаном пальто, в орлиной фуражке, непомерно большой для его маленькой головы, с римским жестом – хайль Гитлер! – вышагивает вдоль шеренги солдат на площади маленького городка в Восточной Пруссии. Март 1945 года. Из рядов на Геббельса смотрят пожилые люди с плохой выправкой, и среди них мальчик лет двенадцати с Железным крестом на груди, в огромном шлеме, который ему тоже слишком велик. У министра пропаганды грозно-решительное лицо, провалившиеся глаза. Геббельсу остается жить два месяца.

Последний фотоснимок сделан в Берлине во дворе имперской канцелярии в первых числах мая 1945 года. Среди груды кирпичей лежит что-то страшное, видна скрюченная обгорелая рука. Штамп по-русски: “Совершенно секретно! Оглашению не подлежит!”

Как все или почти все руководители Третьей империи, он был выходцем из мещанской мелкобуржуазной среды. Его отец, в юности – мальчик на побегушках, выбился в служащие чулочной фабрики. Мать, наполовину голландка, была малограмотной служанкой. Геббельс родился в октябре 1897 года в городке Рейдт, который ныне является районом города Мёнхенгладбах, в Рейнской области. Происхождение его увечья остается неясным. Косолапость (pes varus, подвернутая внутрь стопа) почти всегда бывает врожденной, чаще встречается у мальчиков. Но все врожденные или наследственные недуги и деформации с точки зрения нацистской идеологии были признаком расовой неполноценности. В “Листках воспоминаний”, предваряющих дневники Йозефа Геббельса, он довольно невразумительно рассказывает о костном заболевании, долгом и безуспешном лечении. Инвалидность отгородила юного Геббельса от сверстников (“мои одноклассники меня никогда не любили”), лишила возможности заниматься спортом, позже сделала непригодным для военной службы.

Случай Геббельса – образцовая иллюстрация психологического явления, называемого компенсацией. Я для вас инвалид, не мужчина, неполноценный человек, – так вот, я вам всем покажу. Геббельс, единственный в многодетной семье, поступает в гимназию, прекрасно учится и заканчивает школу в числе лучших. Учитель словесности, еврей, опекает его, находит у него блестящие способности.

Геббельсу было 17 лет, когда началась мировая война, он записался в армию добровольцем, был забракован врачебной комиссией (позже он рассказывал, что хромает из-за ранения, полученного на фронте), спустя три года имматрикулировался в Бонне, сменил несколько университетов: Фрейбург, Мюнхен, Кёльн, Франкфурт, Берлин, ютился в дешевых комнатушках. После первого семестра ему пришлось просить католическое общество поддержки неимущих студентов о финансовой помощи. Геббельс удостоился похвальных отзывов. Он закончил учебу в Гейдельберге, под руководством известного германиста Гундольфа, как на зло тоже еврея, защитил диссертацию о немецком драматурге XIX века Вильгельме Шютце и получил вожделенную докторскую степень.

Он был влюбчив, “вечно бегал за юбками”, по словам товарища школьных и студенческих лет Фрица Пранга. “Видимо, инвалидность и маленький рост пробуждали у женщин материнские чувства. А затем, – добавляет Пранг, – он переходил в наступление”. Самое стойкое увлечение этой поры – Анка Штальгерм, прототип героини романа “Михаэль”; ей адресованы горы писем и посвящено немало выспренних, патетически-прочувствованных и слюнявых страниц в “Листках воспоминаний”. Но у него есть соперник. Геббельс одерживает победу. В летний день на лугу под Фрейбургом, в стоге сена происходит великое событие.

В конце концов фрейлейн Штальгерм оставила Геббельса, но десять лет спустя произошла новая встреча. К этому времени Анка пережила неудачный брак, развелась с мужем, бедствовала; она обратилась за помощью к могущественному министру пропаганды. Геббельс устроил ее в редакцию женского журнала. При этом случилась неприятность: бывшая возлюбленная не умела держать язык за зубами. Разнеслась весть о том, что Геббельс когда-то преподнес ей “Книгу песен” Гейне с красноречивой дарственной надписью. Того самого Гейне, книги которого он в первые же недели после своего назначения министром распорядился включить в списки произведений, подлежащих публичному сожжению.

Преемницей Анки Штальгерм стала знакомая Пранга (вступившего в это время в нацистскую партию), молодая учительница по имени Эльза, девушка из состоятельной семьи и, увы, дочь еврейской матери, как выяснилось позже, к великому разочарованию поклонника. Поистине злой рок преследовал молодого Геббельса. Между тем состоялась помолвка, которая длилась пять лет, нарушаемая бурными ссорами и вновь скрепляемая клятвами в верности. Геббельс гол как сокол, родители Эльзы решительно против их брака. Так ничего и не вышло.

О ранних литературных опытах Геббельса имеются общие сведения: он писал рассказы, драмы в прозе и стихах (“Скиталец”, “Одинокий гость”, “Кровавый посев”; последние две пьесы были поставлены в маленьком берлинском театре в 1927-м и 1929 годах), сочинил стилизованную биографию некоего Михаэля Фоормана, своего alter ego. В студенческие годы Геббельс много и жадно читает, его интересуют Маркс, Ницше, Шпенглер, он в восторге от Достоевского, в котором видит национального пророка, мистическую душу России. Жизнь не ладится, родители едва в состоянии наскрести денег на учебу, рестораны, пикники и путешествия оплачивает подруга. Окончив курс, новоиспеченный доктор философии остался без работы, пришлось вернуться в Рейдт. На дворе – двадцатые годы.

Республика, сменившая империю Гогенцоллернов, имела своей столицей, как и прежде, Берлин, но называлась Веймарской в честь городка в Тюрингии, где некогда жили Бах и Лука Кранах-старший, Гердер, Виланд, Шиллер и Гете. В августе 1919 года в Веймаре Национальное собрание приняло новую конституцию страны. Предыдущее государство не сумело прожить и полвека, последующее погибло на четырнадцатом году своего существования; чтобы понять, отчего это произошло, полезно кое-что вспомнить.

На исходе мировой войны (которая тогда еще не называлась первой) Германия, как ни удивительно, стояла на пороге победы. Никогда военно-стратегическое положение не выглядело столь блестящим. На востоке армия занимала линию от Эстонии до Ростова-на-Дону. Западный фронт находился вдали от границ рейха. Было решено закончить войну одним ударом. Весной 1918 года немцы прорвали фронт в Арденнах. За этим последовало еще два рывка вперед; снова, как в начале войны, победоносная рать докатилась до Марны. Но затем наступательный порыв иссяк. На помощь французам и англичанам пришли американцы. Германия была истощена четырехлетней войной. Голодало не только население в тылу, но и воюющая армия. Вступление в войну Соединенных Штатов окончательно отняло шансы на победу.

Монархия рухнула, в мае 1919 года республиканскому правительству был представлен проект Версальского мирного договора; он вызвал гнев и отчаяние. К урону, нанесенному войной, присоединилась перспектива новых долговременных жертв и унижений. Договор предусматривал потерю государственной территории, на которой проживала десятая часть населения страны, потерю трех четвертей запасов железной руды, четверти запасов угля и одной шестой посевных площадей. Восточная Пруссия была отделена от остальной Германии так называемым Польским коридором. Германия лишилась всех своих колоний в Африке и других частях света; все заграничные вложения подлежали конфискации. У нее был отнят торговый флот, все главные реки страны и Кильский канал были интернационализированы, предусматривалась оккупация рейнского левобережья и правобережной части нескольких крупных городов на Рейне, страна не имела права производить оружие, вооруженные силы не должны были превышать численность, необходимую для подавления внутренних беспорядков, и так далее. Специальная статья Версальского договора возлагала на Германию всю вину за мировую войну. И, наконец, предстояло выплачивать миллиардные контрибуции.

Договор был подписан, воцарился мир; как мы знаем, он длился недолго. Впервые за всю историю, если не считать короткого эпизода революции 1848 года, в Германии был провозглашен республиканский строй. Но это была, как кто-то съязвил, республика без республиканцев.

Драма Веймарской республики состояла из трех актов. Первый – смутные годы становления демократии и одновременно годы, когда казалось, что демократия себя дискредитировала: экономическая разруха, уличные бои, нищета, голод, фантастическая инфляция; к концу 1923 года доллар стоил 4 миллиарда 200 миллионов марок, деньги стали во много раз дешевле бумаги, на которой они были напечатаны. Акт второй: по контрасту, как и полагается в театре, сцена залита ярким светом – “золотые двадцатые”. Фактически всего четыре года, с 1924-го по 1929-й. Стабилизация, упрочение валюты, приток иностранного капитала, подъем немецкого экспорта, время относительного благополучия, даже расцвета, эра фокстрота и экстравагантных мод; время, когда крайние антиконституционные партии и группы ненадолго теряют престиж. Последний акт – крах нью-йоркской биржи и мировой экономический кризис, поразивший все европейские страны, особенно Германию. Тут-то и ожила партия, о существовании которой все забыли: в точном соответствии с кривой роста безработицы (в 1929 году 1,8 млн. безработных, в 1932-м – пять с половиной миллионов) идет нарастание национал-социалистического “движения”. Когда мы в сотый раз задаем себе вопрос, как могло случиться, что в Германии воцарился каннибальский режим, нам приходится принять во внимание целый клубок обстоятельств.

Кризис разорил предпринимателей и растравил старые раны. Людям казалось, что они со всех сторон окружены врагами. Враги гнездились и внутри – возродилась легенда об ударе ножом в спину: если бы не измена в тылу, доблестная армия одержала бы победу, не было бы Версаля и так далее. Общая нестабильность подорвала доверие к правительству и государству, у республики снова не осталось приверженцев. В читающей стране писатели и публицисты внушали мысль о том, что буржуазный либерализм, парламентская демократия, многопартийная система изжили себя. Расцвел миф о новом справедливом мире, который строится в Советский России. Умножились ряды коммунистической партии. С другой стороны, ожил национализм, который всегда был силен в этой стране: так называемое национальное самосознание стало приобретать агрессивно-злокачественные черты.

Задолго до того, как Йозеф Геббельс стал одним из тех, чья нравственная и политическая физиономия сформировала отвратительный лик эпохи, современность наложила резкий отпечаток на его судьбу. Путь Геббельса, полунищего студента, антикапиталистического бунтаря неопределенной ориентации, субъекта с истерическими наклонностями, с уязвленным честолюбием, крикуна, патриота, антисемита и, наконец, фанатика национал-социалиста – путь этот при всем том, что он привел Геббельса на высоты власти, весьма типичен.

Первые пробы пера малоудачны, попытки пробиться в журналистику и литературу безуспешны, статьи, которые он рассылает в редакции, возвращаются, пьесы никто не хочет читать. Это не смущает автора; он уверен, что его час придет. Геббельс захвачен революционной идеей. Эта идея в известной мере сближает его с так называемой Консервативной революцией, широко распространившимся в двадцатые годы и достаточно неоднородным идейно-политическим течением, которое возглавили блестящие умы; Геббельс – их карикатурное повторение. Он еще не нацист, он станет им завтра.

Время от времени удается найти работу то там, то здесь: мелким служащим в кёльнском филиале Дрезденского банка, на кёльнской бирже; его не берут в сотрудники берлинской газеты, не принимают в театр. Зато удалось устроиться секретарем депутата рейхстага от маловлиятельной правой партии. Геббельс печатается в партийной газетке. Важное знакомство: на молодого человека обратил внимание гаулейтер округа Рейн–Рур и предложил работу в своей конторе.

Старинное, вышедшее из употребления слово Gau возродилось в нацистском лексиконе: оно означало территориальную единицу во главе с местным партийным руководителем. Партия, еще очень немногочисленная, начала распространять свое влияние за пределы Баварии. Вскоре Геббельс выдвинулся как оратор на митингах и автор зажигательных статей в только что основанном журнале “Национал-социалистические письма”. К этому времени он уже состоит в партии. Многообещающего активиста представляют самому Гитлеру, выпущенному на поруки из крепости в Ландсберге близ Мюнхена, куда фюрер угодил после провалившегося путча 1923 года. В феврале 1925 года запрещенная партия, как птица Феникс, восстала из грязного пепла. В июле вышел первый том “Моей борьбы”. Вскоре после личного знакомства состоялась вторая встреча с Гитлером на партийном слете в Бамберге.

Это начало карьеры Геббельса. Дневники второй половины двадцатых годов дают представление о бурной деятельности этих лет: собрания, пропагандистские акции, метания по стране, нередко вместе с вождем. Все чаще на фотографиях той поры он стоит позади Гитлера. Геббельс надрывается на митингах, сам становится гаулейтером Берлина с собственным штатом, основывает (июль 1927 г.) газету “Атака” под девизом: “За угнетенных! Против эксплуататоров!”. Сначала газета выходит один раз в месяц тиражом 2000 экземпляров, потом дважды в неделю и, наконец, ежедневно. В каждом номере – передовица редактора, грозные инвективы против веймарского режима, агрессивное юдофобство и воспевание героических деяний партии. В следующем, 1928 году Геббельс избран депутатом рейхстага (один из двенадцати мандатов, добытых партией на выборах) и получает от Гитлера назначение возглавить всю партийную агитацию и пропаганду.

И, наконец, еще одно событие: чрезвычайно выгодная женитьба. Магда Квандт, разведенная жена фабриканта – высокая светловолосая дама северного типа, с хорошими средствами, горячая поклонница фюрера и образцовая мать: в браке с Геббельсом родила шестерых детей, все дети (как и сын от первого брака) получили имена на букву Г, ту же, с которой начинается фамилия вождя. Гитлер выразил желание быть свидетелем на бракосочетании и почетным гостем пышно отпразднованной свадьбы.

Роман “Михаэль. Немецкая судьба в листках дневника”, самое крупное художественное произведение Геббельса, был написан в 1921–1922 годах. Все издатели, которым автор разослал книгу, отвергли ее. Роман вышел лишь в конце двадцатых, в издательстве “Eher”, которое с 1920 года принадлежало нацистской партии и в 1925-1926 годах выпустило оба тома “Моей борьбы” Гитлера. После захвата власти “Eher” превратился в могущественный концерн, к концу войны контролировал сбыт четырех пятых всей немецкой газетно-журнальной продукции. Но мы пока еще в Веймарской Германии.

Авторское предисловие к роману дает представление о его слоге. “Дневник Михаэля – это памятник немецкого горения и самоотдачи, который потрясет и утешит. В его скромном зеркале зеркально отражены все те силы, которые сегодня формируют нас, молодых, для единой мысли, а завтра – для власти. Вот почему жизнь и смерть Михаэля – больше, чем случай и слепая судьба. Это знак времени и символ будущего... Сегодня юность исполнена жизни больше, чем она думает. Юность всегда права перед лицом старости. Мы ждем, когда придет день, который несет ветер бури”.

Дневниковый жанр – не случайность: дневник был для Геббельса многие десятилетия главной формой литературного самовыражения и самолюбования. Геббельс начал вести его школьником; в военные годы рейхсминистр диктовал свой дневник секретарям; последняя запись сделана в день смерти. Весна. Герой романа возвращается с фронта. Он едет в поезде. “Под бедрами у меня уже не фыркает кровный жеребец, я не сижу больше на пушечных лафетах, не ступаю по глинистому дну окопов. Давно ли я шагал по широкой русской равнине или по безрадостным, изрытым снарядами полям Франции. Всё прошло! Я восстал из пепла войны и разрушения, словно Феникс. Родина! Германия!”

Михаэль становится студентом в Гейдельберге. Что он изучает, не так уж важно. Профессора-педанты, студентки – синие чулки, подготовка будущих ученых сухарей – всё это не для него. Главное – стать мужчиной и новым немцем. Он слушает лекцию о прародине германцев. Какое счастье узнать, что предки жили на Нижнем Дунае и берегах Черного моря. Знакомство со студентом Рихардом, тот рассказывает о марксизме: скука, голый рационализм, деньги, желудок и никаких идеалов.

Дружба с девушкой Гертой, гуляния, разговоры. “Сегодня для молодого немца есть только одна профессия: защищать Германию”. – “В вашей душе живет поэт и солдат”. На прощанье она дарит ему гвоздику. В дневнике Михаэля появляется запись: “Герта Гольк, я люблю тебя!!!”

Герой уезжает в Мюнхен, новое знакомство: русский студент Иван с несколько несуразной фамилией Винуровский. Он дает Михаэлю читать Достоевского. Михаэль перечитывает письма Герты и упивается Достоевским. “Вспыльчивая, резкая, бесцеремонная, вечно что-то замышляющая, полная ожидания, надежды, бесконечно злая и бесконечно добрая, полная глубочайших страстей, добросердечная и нежная, фанатичная во лжи и в правде, юная, нетронутая и при этом богатая глубиной, радостью, юмором, болью и тоской, вот она, душа славян, душа России”. Возвращение и долгожданная встреча с Гертой. Первый поцелуй, за которым следует шеренга восклицательных знаков. Ночью под окном у Герты; он кладет на подоконник букет красных роз и слагает стихи. На другой день возлюбленная появляется с розой на груди. Не правда ли, это что-то означает? И сколько можно ждать! Вечер вдвоем. Герта (наконец-то!) “одаряет своими дарами”.

Излияния перемежаются с раздумьями. Михаэль размышляет о евреях. Его национальное и политическое самосознание крепнет под влиянием этих мыслей. “Еврей противоположен нам по своей сущности. Он осквернил наш народ, замарал наши идеалы, парализовал силу нации. Он неспособен к творчеству. По своей сущности он предрасположен к торгашеству. Он торгует всем: тряпками, деньгами, акциями, лечебными средствами, картинами, книгами, партиями и народами”.

Михаэль встречает вождя. Гитлер не назван по имени, но читатель догадывается, о ком идет речь. Глаза фюрера подобны двум голубым звездам. Он произносит речь. Михаэль в экстазе, он чувствует себя бойцом: “Я надеваю шлем, опоясываюсь мечом... Быть солдатом! Стоять на посту! Солдат на службе революции...” Мысли о пролетариате. “Рабочему классу предстоит выполнить свою миссию – и прежде всего в Германии. Он должен освободить немецкий народ внутренне и внешне. Это всемирная миссия. Если Германия погибнет, погаснет свет мира”.

Между тем герой снова в Мюнхене. Письмо от Герты: оказывается, и она здесь. Вместе гуляют по городу. Швабинг, квартал художников и писателей: сволочной народ. Все оторвались от почвы; разлагают нацию; давно пора их отсюда выкурить. Несколько времени спустя происходит размолвка. Герта ревнует Михаэля к политике. Он пылает огнем не к ней. Прощальное письмо. Она больше не верит в его любовь. Русский друг Иван возвращается в Россию, где его ждет большевистская пуля. Михаэль идет работать на шахту и гибнет от несчастного случая на производстве.

Идейно-сусальное творение Геббельса не имело успеха. Серьезная критика его не заметила.

“...Все – словно сон. Вильгельмштрассе принадлежит нам. Фюрер уже работает в имперской канцелярии. Мы стоим наверху у окна, сотни и сотни тысяч людей в блеске пылающих факелов проходят мимо престарелого президента и молодого канцлера, восклицая слова благодарности и восторга... Вот он, взлет нации! Германия пробудилась!”

Дневниковая запись в книге Геббельса “Из отеля Кайзергоф – в рейхстаг” датирована 30 января 1933 года, то есть днем, когда 85-летний президент республики фельдмаршал Пауль фон Бенекендорф унд фон Гинденбург назначил рейхсканцлером Адольфа Гитлера. Подробности захвата власти стилизованы в привычном для Геббельса истерически-выспреннем стиле; многостраничное изделие украшает надпись: “Эту книгу я посвящаю ФЮРЕРУ”.

При дележе постов и привилегий так называемые старые борцы, обладатели партийных билетов с номерами до 100 тысяч, те, кто имел право носить золотой значок партии, были вправе рассчитывать на благодарность вождя. В марте 1933 года “имперский руководитель пропаганды Национал-социалистической германской рабочей партии и гаулейтер Берлина” занял пост министра народного просвещения и пропаганды. Весьма скромный подарок. Другим соратникам достались более важные министерские портфели: оборона, иностранные дела, внутренние дела, финансы, юстиция. С самого начала своей деятельности Геббельс был фанатичным приверженцем вождя (слово “фанатичный” в нацистском обиходе употреблялось в положительном смысле, близком к “беззаветно преданному” в советском политическом языке). Теперь он чувствовал себя обойденным. Его старания дискредитировать Риббентропа, заключить соглашение с Герингом против Бормана, позднее, в союзе с Герингом, оттеснить тройку Ламмерс (начальник имперской канцелярии) – Борман (начальник личной канцелярии фюрера) – Кейтель (шеф верховного командования вермахта), имевшую право каждодневного входа к Гитлеру, составляют особую главу его биографии; мы не станем на ней останавливаться. Тем не менее очень скоро стало ясно, что его ведомство по степени важности и влияния отнюдь не уступает другим высшим учреждениям нового государства.

Компетенция шефа пропаганды в нацистском рейхе была чрезвычайно широка. Мало сказать, что министерство выполняло функции, аналогичные тем, которыми в СССР ведали Отдел пропаганды ЦК, министерства народного образования и культуры, комитеты по делам искусств и кинематографии, Главлит и еще множество учреждений. Пропаганда, по убеждению Геббельса, не обслуживает власть, но сама есть форма проявления государственной власти, больше того, пропаганда – синоним власти; правоту этого взгляда он подтвердил на деле. Собственно министерский штат насчитывал около тысячи сотрудников, по большей части молодых людей и, само собой, членов партии. Министерство состояло из десяти отделов: административно-юридического, пропаганды, радио, печати, кино, литературы, театра, музыки, изобразительных искусств и иностранного отдела.

Вот когда развернулись во всем блеске его способности. Нигде необычайная энергия Геббельса не проявилась так ярко, как на этом посту. Никогда его непомерное тщеславие не получало столь полного удовлетворения. В импозантном кабинете с огромным глобусом и портретами вождя и Старого Фрица рейхсминистр отдает распоряжения, сидя за необъятным столом, чьи габариты недалеки от размеров небольшого жилого участка. Этот стол меньше циклопического рабочего стола фюрера в новой гигантской, воздвигнутой лейб-архитектором Шпеером имперской канцелярии, где надо было прошагать пешком триста метров, прежде чем попасть в зал, который служил Гитлеру рабочим кабинетом, но и стол министра пропаганды предназначен для той же цели: это символ бюрократического могущества.

Тщеславие Геббельса не принимало таких гротескных форм, как у Геринга, люди, знавшие Геббельса вблизи, подчеркивают относительную скромность его образа жизни; он избегал показной роскоши, разве только в загородных поместьях позволяя себе жить на широкую ногу. Тем не менее стоит упомянуть о том, что высокий пост изрядно обогатил имперского шефа пропаганды. Финансовые документы, обнаруженные в его бумагах, позволяют судить о его доходах. В 1933 году доктор Геббельс заработал сравнительно немного – 33367 марок, зато в следующем году уже около 135 тысяч. Сюда не вошли его литературные гонорары – астрономические авансы, которые он получал за сборники речей и другие сочинения; в 1936 году они составили 290 тысяч марок. В 350 тысяч обошлось казне строительство личного бомбоубежища Геббельса под его берлинской квартирой.

Покровитель искусств сумел в полной мере реализовать и другие свои наклонности. Сексуальный энтузиазм доктора Геббельса не угасал с годами, его приключения с актрисами кино и театра, с секретаршами, с полудевами из разных слоев общества были постоянной темой крамольных анекдотов, которые в Третьей империи рассказывались так же охотно, как в Советском Союзе. В 1936 году Геббельс познакомился с двадцатилетней чешской киноактрисой Лидой Бааровой, успевшей сняться в паре со знаменитым Густавом Фрелихом. Загородный дом Фрелиха, где жила Баарова, на речном острове Шваненвердер под Берлином, находился по соседству с виллой министра пропаганды. История получила широкую огласку, Магда Геббельс собиралась возбудить бракоразводный процесс. Связь была прекращена по требованию Гитлера и едва не стоила Геббельсу карьеры. Фильмы с Лидой исчезли с экранов.

Не прошло и месяца после переворота, не успел еще рейхсминистр разместиться в здании новообразованного министерства в правительственном квартале на Вильгельмштрассе, как в гостиницу Кайзергоф были созваны видные представители немецкого кино (в двадцатых годах лидирующего в Западной Европе). Геббельс поделился своими соображениями о будущем киноискусства в новом государстве. Кино должно оставаться свободным, “но обязано приучить себя к определенным нормам”. Вопреки заклинаниям искоренить “культур-большевизм”, он назвал, ко всеобщему удивлению, в числе своих любимых фильмов прогремевший незадолго до этого во всем мире “Броненосец Потемкин” Сергея Эйзенштейна.

Когда в сентябре 1933 года была учреждена имперская Камера (палата) культуры с доктором Геббельсом в качестве президента, она стала чем-то вроде второго министерства внутри главного министерства. Она должна была монополизировать позиции Геббельса в сфере культуры, поставив его выше министра внутренних дел Вильгельма Фрика и главного идеолога партии Альфреда Розенберга (оба казнены в 1946 году по приговору Нюрнбергского трибунала). Высшая задача Палаты состояла в том, чтобы положить конец независимой творческой деятельности в любых ее проявлениях. Членом Палаты должен быть не только каждый писатель, художник, артист, режиссер, музыкант и т.д. – это уж само собой, – но и каждый книготорговец, издатель, владелец кинотеатра или художественной галереи, даже изготовитель радиоаппаратуры и музыкальных инструментов. Для разных профессий существуют специальные отделы – отдельные камеры.

Далее министр пропаганды обнародовал закон, регламентирующий работу редакторов и журналистов: работник печати приравнен к государственному служащему, критика режима исключена, пресса контролируется и направляется государством. При этом каждый журналист обязан представить свидетельство об арийском происхождении для себя и своей жены.

Несколько позже это правило было распространено и на деятелей искусства. Для всемирно известного кинорежиссера Фрица Ланга, автора “Нибелунгов” и “Метрополиса”, ветерана первой мировой войны, который был сыном еврейки, могущественный шеф пропаганды сделал исключение, разрешив ему не представлять арийское свидетельство. Он даже предложил Лангу высокий пост. Ланг уклонился от этой чести и эмигрировал в США.

Нужно заметить, что фильмы, которые откровенно, в лоб пропагандировали идеалы национал-социализма (“Юный гитлеровец Квекс” Ганса Штейнгофа, “Штурмовик Бранд” и тому подобные, немедленно появившиеся на экранах изделия), в общем ставились редко, исключением на этом фоне были высоко оцененные Гитлером квазидокументальные пропагандистские киноленты Лени Рифеншталь “Победа веры” и “Триумф воли”, “Праздник народов” и “Праздник красоты”, которые можно отнести к числу шедевров фашистского искусства (что не мешало Рифеншталь враждовать с Геббельсом, на которого Лени сумела найти управу у самого фюрера). Чаще, однако, публике предлагались псевдоисторические фильмы, весьма похожие на героико-монументальные произведения кинематографии фашистского толка в СССР, вроде “Петра Первого” В. Петрова или “Александра Невского” С. Эйзенштейна. Основную же массу кинопродукции составляли развлекательные фильмы, которым министерство пропаганды придавало, особенно во время войны, большое значение: музыкальные, комедийные, любовно-сентиментальные, мело-
драматические, почвенные на сюжеты в стиле так называемой деревенской литературы; нацистский дух этих фильмов не давал себя знать столь назойливо. И подобно тому, как залитая солнцем река, по которой идет белый теплоход, и радостные песни Дунаевского в исполнении Любови Орловой в фильме Григория Александрова “Волга-Волга” были показаны на незримом фоне Большого террора 1937–1938 годов, так чарующие ландшафты Германии, песни и танцы Марики Рекк, Ильзе Вернер и Зары Леандер, лучистый взгляд и смущенная улыбка Кристины Зедербаум в аполитичных по видимости кинобоевиках нацистского производства должны были заслонить действительность лагерей массового уничтожения, вне которой они, однако, были немыслимы.

И теперь, через много лет, эти фильмы выполняют ту же функцию, заставляя зрителей в обеих странах позабыть хотя бы ненадолго о том, что произошло.

Важнейшими каналами пропаганды оставались, однако, печать и радио. Ежеутренне в конференц-зале своего министерства Геббельс давал руководящие указания редакторам крупных газет и радиокомментаторам. Гитлер не зря сказал однажды: “Дух сопротивления уничтожен нами при помощи радио”. Был выброшен лозунг: радиовещание в каждой семье! Промышленность получила государственный заказ на изготовление дешевых радиоприемников. (Народ прозвал их Goebbels-Schnauze, “глоткой Геббельса”.) Уже к 1934 году было выпущено шесть миллионов приемников, спустя четыре года в стране было девять с половиной миллионов радиоточек.

Картина “национал-социалистически ориентированного” живописца-лауреата Пауля Маттиаса Падуа “Говорит фюрер” дает представление о том, чем должно было стать (и отчасти стало) домашнее радио: семья рабочего собралась вокруг ящика с затянутым материей круглым окошком для рупора. В центре сосредоточенно внимающий отец семейства. Жена, погруженная в эротический экстаз. Младшая дочурка у нее на коленях не сводит глаз с матерчатого экрана. Зачарованные лица старших детей. На стене портрет того, чей голос витает над всеми. Само собой, не упускал любого повода выступить по радио и министр пропаганды.

Два столпа пропаганды – прославление и разоблачение. Режим утверждает себя в борьбе с врагами и чахнет без врагов. К числу особо выдающихся достижений Геббельса нужно отнести знаменитую мюнхенскую выставку 1937 года “Искусство вырождения”, истребление картин и сожжение книг.

Термин “искусство буржуазного вырождения”, упадочное, антинародное искусство, порожденное якобы гибнущим капитализмом, широко применялся, как мы помним, и в советском искусствоведении. И там, и здесь под ним подразумевались школы и направления изобразительного искусства конца XIX и начала XX веков, порвавшие с художественным натурализмом, – проще говоря, всё то, что не соответствовало канонизированному режимом идеалу красоты и мещанскому вкусу вождей. Немецкие музеи располагали богатейшими собраниями произведений парижской школы, мастеров немецкого и зарубежного экспрессионизма и т.д. Представительные образцы были свезены в “столицу движения” и город искусств Мюнхен. Экспозицию (позднее дополненную выставкой “Вырождение музыки”) в только что сооруженном Доме немецкого искусства, с пояснительными щитами, фотографиями, изречениями вождя, посетил Гитлер, посетили три миллиона экскурсантов, всё это сопровождалась шумной кампанией в прессе, после чего несколько тысяч полотен были публично уничтожены в Берлине.

Там, где горят книги, будут сжигать людей. Сколько раз потом вспоминалась эта фраза Гейне. “Союз немецких студентов” учредил под покровительством Геббельса собственное Главное ведомство печати и пропаганды. Оно и взяло на себя акцию символического сожжения книг в стране, где было изобретено книгопечатание. Дело поставили на широкую ногу. Вредная литература по тщательно составленным спискам изымалась из публичных библиотек. Празднество состоялось 10 мая 1933 года во всех университетских городах в присутствии ректоров и профессоров. Автофургоны сгружали книги на площади. Хор ревел песню о Хорсте Весселе. Деятели студенческого союза выкрикивали лозунги, в Берлине священнодействовал лично доктор Геббельс. Зачитывались “Двенадцать тезисов против антинемецкого духа”. Этим духом были проникнуты книги писателей-эмигрантов, евреев, фронтовиков, “оплевавших фронтовое братство”, писателей левых убеждений, романы Генриха Манна, Лиона Фейхтвангера, Эриха Марии Ремарка, сочинения Маркса и Фрейда, публицистика Тухольского и Осецкого и многое другое; они и полетели в огонь. Оскар Мария Граф, романист и поэт, баварец с головы до ног, который в это время находился в Вене, опубликовал открытое письмо властям Третьей империи под заголовком “Сожгите и меня!”

Литература была предметом особого попечения Геббельса – в конце концов он сам был писателем. В докладе “Умственный работник в борьбе за судьбу державы”, произнесенном в актовом зале Гейдельбергского университета в июле 1943 года (и включенном в сборник “Крутой подъем”), Геббельс рассуждает о вреде интеллектуализма – излюбленная тема нацистской публицистики, где слово “интеллигент” было бранным. До сих пор привилегией руководить нацией пользовался слой богатых и образованных. Но революция опрокидывает старые алтари и воздвигает новые. Не интеллект, а железная воля, сильный характер и руководство – вот что необходимо. “Мы все состоим на суровой службе во имя исторической задачи, и суд грядущих поколений о нас и нашей эпохе будет зависеть от того, оказались ли мы на уровне этой задачи, выполнена ли она нами в том стиле и с тем успехом, которые обеспечат нам восхищение потомков”.

В читающей стране проводником нового общеобязательного мировоззрения, инструментом индоктринации – становится литература. Партия придает литературному делу первостепенное значение. Тотальный контроль над литературой в нацистском государстве осуществлялся по хорошо известному рецепту: многоступенчатая лестница цензурно-бюрократических сит и шлюзов, с одной стороны, и поощрение преданных режиму людей на всех этажах – с другой. Но система надзора не была единой; в известной мере она отражала борьбу за первенство в кругах, близких к вождю; кроме министерства пропаганды, литературой занимались и Комиссия партийного контроля, и ведомство Розенберга – имперское управление поощрения немецкой письменности. Одно лишь перечисление всех этих канцелярий говорит о масштабах бюрократического дирижирования литературой. В то же время сложность контрольного аппарата оставляла возможность лазеек и уловок разного рода, оставляла шансы, пусть незначительные, для появления ненацистских и даже антинацистских произведений: как крайнее исключение можно упомянуть роман Эрнста Юнгера “На мраморных скалах”, вышедший в самом начале войны.

Всё же первую скрипку играло министерство Геббельса. Первым делом надо было перетряхнуть состав литературной секции Прусской академии искусств. Почти сразу после переворота писателям было предложено сообщить в президиум академии, хотят ли они оставаться “в рядах”. Если да, они подписывают обязательство впредь воздерживаться от критики правительства и заявляют о готовности сотрудничать с новым режимом. Девять из двадцати семи членов литературной секции, в том числе Томас Манн, Альфред Деблин и Якоб Вассерман, отказались поставить подпись под этой бумагой. Исключительно резко и смело ответила Рикарда Хух. Она заявила, что уходит из академии. Вслед за ней ушли или были изгнаны братья Манн, Деблин, Вассерман, Франц Верфель, Леонгард Франк, Бернгард Келлерман, Фриц фон Унру, Рене Шикеле – цвет тогдашней немецкой литературы; мы назвали далеко не всех. Существовавший в Германии Союз защиты прав писателей был прибран к рукам и в дальнейшем преобразован в филиал вышеупомянутой Палаты культуры – имперскую Палату письменности (отчасти напоминающую Союз писателей СССР). Немецким писателям вменялось в обязанность дать письменную клятву верности фюреру и его режиму. Результат всех этих мероприятий было легко предвидеть: выдвижение на руководящие посты бездарностей, оттеснение лучших, запреты, преследования и массовая эмиграция писателей – евреев и неевреев.

Геббельс оставил, если можно так выразиться, обширное творческое наследие. Кроме художественных произведений, о которых говорилось выше, кроме объемистых, в значительной части сохранившихся и ныне полностью изданных дневников (имеется русский перевод фрагментов), его перу принадлежат сборники статей, речей, пропагандистские брошюры, антисемитские памфлеты. Все это теперь, за исключением дневников, – раритеты.

Вершина карьеры Йозефа Геббельса как политического писателя и самое знаменитое из его выступлений – речь о тотальной войне, произнесенная в пятницу 18 февраля 1943 года в берлинском Дворце спорта.

После поражения Красной Армии под Харьковом летом 1942 года немцы двинулись к Дону, одна группа наступающих войск повернула на юг, к Кавказу, другая устремилась к излучине Волги. К исходу октября передовые части вермахта овладели большей частью Сталинграда. Почти все жители города погибли (приказом Сталина эвакуация мирного населения была запрещена), вместе с ними потери обороняющихся приблизились к двум миллионам. В конце ноября Шестая армия генерала Фридриха Паулюса была окружена между Волгой и Доном, попытки прорвать кольцо не увенчались успехом.

Посланная в Берлин 31 января 1943 года из подвала универмага на бывшей площади Героев революции, в центре разрушенного Сталинграда, радиограмма командования Шестой армии заканчивалась словами: “Выслушав воззвание фюрера в нашем бункере, мы единодушно вскинули руки для немецкого приветствия, быть может, в последний раз”. Армия капитулировала. К этому времени от 250-тысячной рати в живых осталось 90 тысяч, вернулось из плена после войны восемь тысяч.

Был объявлен трехдневный государственный траур. По распоряжению Геббельса газеты вышли в черных рамках. Радиопередачи начинались с глухого барабанного боя. Спустя короткое время шеф пропаганды возвестил о тотальной войне.

Нужно сказать, что с самого начала у Геббельса – об этом свидетельствует дневник – были серьезные сомнения насчет перспектив военной кампании на два (а впоследствии на три) фронта. Стремительное продвижение вермахта в глубь России как будто развеяло эту неуверенность. “Фактически мы уже победили”, – записал он осенью 1941 года. В дальнейшем главной задачей министра пропаганды было убедить немецкое население, постепенно терявшее веру в победу, что у него нет другого выхода, как напрягать все силы, мобилизовать все резервы, принести любые жертвы – во имя собственного спасения. Тут говорилось и о великой миссии германского народа, и об исторической схватке с врагом человечества – мировым еврейством, которое одинаково правит Москвой, Лондоном, Вашингтоном, англо-американской плутократией и русским большевизмом, и о защите Европы от азиатских орд. Идеи Геббельса не отличались новизной, но виртуозность, с которой он манипулировал ими применительно к обстановке, твердил сегодня одно, завтра другое, препарировал действительность, препарировал историю и лгал, безоглядно, непрерывно, самозабвенно, – поистине достойна удивления. Нечего и говорить о том, что Геббельс (как и сам фюрер) никогда не ораторствовал “по бумажке”. Всё же его выступления не были импровизациями. Поведение этого макабрического клоуна на трибуне, жестикуляция, владение голосом, риторические вопросы, рассчитанные паузы выдают в нем профессионала высокой квалификации. Он внимательно прослушивал записи своих речей, прежде чем пускать их в эфир, вставлял дополнительные овации там, где они казались ему недостаточными, и не упускал случая похвастаться перед самим собой в дневнике своим успехом у публики. Успех, надо сказать, был немалый.

Ораторская манера министра пропаганды отличалась от стиля выступлений обожаемого вождя. Поведение Гитлера на трибуне могло навести на мысль о сильном истерическом припадке. Отчасти это было в духе времени, пафос с клиническим оттенком не вызывал улыбок. Фашистские режимы отличаются каменной серьезностью. Вот запись митинга на Королевской площади в Мюнхене, февраль 1934 года. Гул толпы. Срывающийся голос Рудольфа Гесса: “Адольф Гитлер!.. Это!.. Германия!.. А Германия!.. Это... Адольф...” Затем наступает тишина, шелестит пространство, мы слышим другой голос, сначала негромкий, потом всё выше, доходящий до визга. Во время своих больших речей обливающийся пoтом фюрер терял в весе несколько килограммов и сходил с пьедестала в состоянии, близком к изнеможению после полового эксцесса. Гитлер, что называется, самозаводился. Геббельс, по всей видимости, был актером с головы до ног, что не исключало искренней, поистине беззаветной преданности режиму и харизматическому вождю. Геббельс был фантастическим лгуном: атеист – он уснащал свои речи религиозной терминологией, враг большевизма – восхищался в своем дневнике диктатурой Сталина; но, оставаясь лицедеем, он не был лицемером.

Армия на Волге зажата в клещах, транспортная авиация не справляется со снабжением окруженных войск, тысячи солдат ежедневно гибнут от холода, недоедания и артиллерийских обстрелов, но Геббельс всё еще убежден – так он пишет в своем дневнике, – что “благодаря фюреру и храбрости наших войск вновь удастся справиться с кризисом. Вот почему, – продолжает он, – было бы хорошо, если бы мы воспользовались нынешней обстановкой, чтобы в широчайших масштабах осуществить тотальное ведение войны...”

“Фюрер прислал ко мне Бормана, чтобы обговорить всесторонне вопрос о тотальной войне. При всей серьезности обсуждаемой темы для меня это – настоящий триумф: я констатирую, что все мои мысли и пожелания, которые я неустанно выдвигаю вот уже полтора года, теперь одним толчком предстоит воплотить в действительность”.

В январе 1943 года Гитлер возвестил о тотальной мобилизации всех материальных и людских ресурсов для окончательной победы. Спустя полтора года (только что произошло неудавшееся покушение Клауса Штауфенберга на Гитлера в Волчьей норе; Красная Армия подошла к границам Восточной Пруссии, вторглась в район восточнее Варшавы и бывшую Галицию; союзники высадились на французском побережье; англо-американская авиация планомерно бомбит немецкие города; американцы продвигаются вверх по итальянскому сапогу) Геббельс был официально назначен главным имперским уполномоченным по ведению тотальной войны.

“Тотализация” войны – программа, намеченная еще классиком военной науки Карлом фон Клаузевицем и героем первой мировой войны генералом Людендорфом, но осуществленная лишь во время второй мировой, сначала в СССР, а затем в Германии. Конкретно в интерпретации Геббельса тотальная война означала, в числе прочих мероприятий, всеобщую трудовую повинность для мужчин и женщин в тылу, мобилизацию рабочей силы из оккупированных стран, народное ополчение (фольксштурм, вооруженные отряды не подлежащих призыву гражданских лиц), летучие полевые суды для “элементов, разлагающих вооруженные силы”, арест родственников солдат, сдавшихся в плен без сопротивления, отряды-“оборотни” для продолжения войны за спиной у врага, всякого рода кампании, утешительные новости и подбадривающие лозунги (“победа или смерть”, “крепость Европа”, мнимые или действительные разногласия в лагере союзников, новое, якобы припрятанное на крайний случай чудодейственное оружие и проч.). Тотальная война означала войну, в которую вовлечены все без разбора; ее жертвой становится всё население.

Грандиозный спектакль во Дворце спорта начался в пять часов вечера. В зале находилось 14 тысяч человек. Широкий проход, трибуна, флаги со свастикой, лозунг во всю стену над головой оратора: “Тотальная война – кратчайшая война!”

Речь Геббельса продолжалась два часа. В восемь, через час после ее окончания, она была передана по берлинскому радио, но так, как будто трансляция шла непосредственно из зала; в предварительном сообщении не говорилось, в каком часу начнется выступление министра пропаганды – вероятно, для того, чтобы союзная авиация не помешала Геббельсу (как это случилось незадолго до того с Герингом, чья речь было прервана из-за воздушной тревоги). Текст речи Геббельса о тотальной войне поступил на радио накануне, с указаниями министра, как надлежит ее подать. Речь сохранилась в виде звукописи и частично – на кинопленке. Зал неистовствовал, это была демонстрация преданности, восторга, полной потери человеческого достоинства. Успех в равной мере объяснялся специфическим подбором публики и взвинченностью оратора, который превзошел самого себя. “Я думаю, – записал Геббельс на другой день, – Дворец спорта никогда еще, даже в годы борьбы, не видел подобных сцен”.

Речь преследовала разные цели. Прежде всего она должна была поднять настроение, упавшее после катастрофы под Сталинградом. Речь была предназначена обосновать разработанные шефом пропаганды чрезвычайные меры, – для этого, между прочим, требовалось подавить сопротивление конкурентов Геббельса в высшей партийной и государственной бюрократии, оказать давление и на самого фюрера; речь должна была укрепить позиции Геббельса. И, наконец, она очевидным образом имела целью повлиять на западных союзников: авось угроза большевизма ослабит их волю сокрушить Германию.

Под рев зала речь была закончена патетическим возгласом: “Хотите ли вы тотальной войны?”

– Да! Да! Да!!!

Они ее получили.

К концу января последнего года войны русские овладели Краковом, Лодзью, осадили Кенигсдорф, отрезали Восточную Пруссию от остальной Германии, вышли на Одер между Франкфуртом и Кюстрином. Начиная с 16 января Гитлер находился в Берлине; 31 января он назначил Геббельса начальником обороны Берлина. Это означало, что Геббельс, никогда не воевавший, не имевший военного звания, должен был стать во главе вооруженных сил, которым предстояло защищать столицу. Это значило также – известие, с ужасом воспринятое населением четырехмиллионного города, – что Гитлер готов сделать Берлин ареной боев. Доктор Геббельс обзавелся офицерской фуражкой, но форма, которую он носил, была по-прежнему формой нацистской партии (он оставался гаулейтером Берлина). Партийные бонзы, становясь военачальниками, все же не получали военных чинов и не носили погон. В феврале здание министерства пропаганды дважды подверглось налетам с воздуха. Весь штат перебрался в бомбоубежище, частью разместился в апартаментах рейхсминистра на Герман-Геринг-штрассе.

В личном бункере Гитлера под зданием имперской канцелярии Геббельс звучным голосом читает диктатору “Историю Фридриха Великого” Томаса Карлайля, страницы, где рассказано о том, как вслед за ослепительными победами в Семилетней войне наступили тяжелейшие дни, одна весть хуже другой приходит к королю, теснимому со всех сторон вражеской коалицией. В последний момент провидение спасает великого короля, неожиданно умирает в Санкт-Петербурге императрица Елизавета Петровна, главный враг Пруссии. Новый царь Петр III протягивает Фридриху руку мира.

Находящийся в ведении Гиммлера особый “исследовательский отдел” получил задание составить гороскопы вождя и рейха. Потрясающий результат: оба гороскопа указывают на победу во второй половине апреля, после серии тяжелых неудач. Под вечер 13 апреля Геббельс прибывает в Кюстрин, городок у впадения Варты в Одер, разбитый снарядами; там находится штаб Девятой армии. Огненная речь перед штабными офицерами. Геббельс ссылается на исторический прецедент – внезапный поворот Семилетней войны в 1762 году. Кто-то из слушателей осторожно спросил, какая царица может сейчас умереть в Москве, чтобы счастье повернулось лицом к немецкому отечеству. Геббельс не нашелся что ответить, но в тот же вечер приходит ошеломительное известие. Геббельс, вернувшийся в Берлин, на который вновь сыплются бомбы – большой налет английской авиации, – приказывает подать шампанское и приглашает Гитлера в кабинет, где накрыт стол. “Мой фюрер! Произошло чудо. Бог не оставил нас. Судьба сокрушила нашего опаснейшего врага. Умер Рузвельт!”

Последняя большая речь доктора Геббельса по радио была произнесена 19 апреля, накануне дня рождения Гитлера. “В годину войны, в момент, когда, быть может, – хотелось бы верить, – в последний раз силы ненависти и разрушения сошлись на наших фронтах с запада, востока, юго-востока и юга, чтобы прорвать их и поразить империю смертельным ударом в сердце, я выступаю, как всегда это делал начиная с 1933 года, в канун 20 апреля перед народом, чтобы говорить с ним о фюрере...”

Фюрер к этому времени окончательно заперся в подземелье. Огромное сооружение, находившееся, как уже сказано, под зданием рейхсканцелярии на Вильгельмштрассе в центре Берлина, по соседству с Тиргартеном и Бранденбургскими воротами, представляло собой комплекс официальных, жилых и служебных помещений: два конференц-зала, гостиная, кабинет и спальня Гитлера, спальня Евы Браун, врачебный кабинет и комнаты для двух лейб-врачей, пункт неотложной помощи и экстренной телефонной связи, секретариат, комната дежурного, помещение для охраны СС, силовая станция и пр. Через узкую трехмаршевую лестницу можно было незаметно выбраться из убежища в сад канцелярии.

Первоначально предполагалось, что фюрер оставит бункер и осажденный город, чтобы укрыться на юге, в Зальцбургских Альпах, и продолжать борьбу из “Альпийской крепости”. Геббельс убеждал его оставаться в Берлине, если надо – погибнуть, защищая столицу. Гитлеру исполнилось 56 лет. В бункере собралось руководство Тысячелетнего рейха: Геринг, Геббельс, Гиммлер, Борман, Шпеер, Лей, Риббентроп и высшие чины вермахта. Явилась и Ева Браун. Поздравления, ответное слово именинника, в саду канцелярии фюрер обошел строй подростков, бойцов отряда гитлеровской молодежи. Это последние, хорошо известные кадры кинопленки, запечатлевшие Гитлера, изможденного, с трясущимися руками. После обеда Гиммлер, Риббентроп и почти все военачальники покинули бункер. Их ожидала колонна грузовиков. Незаметно исчез Борман. Распрощался с вождем и рейхсмаршал Геринг: его ждали “неотложные задачи на юге”. Геббельс остался.

Геббельс, его жена Магда и шестеро детей выехали в двух машинах из городской квартиры в пять часов пополудни 22 апреля. Рейхсминистр пропаганды, главный уполномоченный по ведению тотальной войны и начальник обороны Берлина переселился с семьей к Гитлеру, в его убежище. С отъездом Геббельса персонал министерства разбежался. Весь правительственный квартал представлял собой нагромождение руин. В этот день Гитлер собрал свой штаб – тех, кто еще остался, – для “обсуждения обстановки”. Обсуждение было прервано взрывом дикого гнева. Вождь, с вылезшими из орбит глазами, сотрясаясь всем телом, буйствовал три часа, он обвинял коварного врага, изменников-подчиненных и не достойный своего фюрера немецкий народ. Все тупо ждали, когда кончится припадок. Внезапно Гитлер умолк. Затем он командировал Кейтеля на Эльбу, где Двенадцатая армия генерала Венка шла на помощь Берлину. Она никогда не пришла. Четыре дня спустя снаряды советской артиллерии уже рвались в саду имперской канцелярии.

Последние дни обитателей подземелья описаны много раз. 29 апреля Геббельс был официальным свидетелем на бракосочетании Гитлера и Евы Браун. Гитлер продиктовал свое политическое завещание (“Прежде всего, как самое важное, я обязываю руководство нации и подчиненных неукоснительно соблюдать расовые законы и продолжать неуклонное сопротивление мировому отравителю всех народов – международному жидовству”) и назначил Геббельса своим преемником. На другой день фюрер и Ева покончили с собой. На одни сутки Йозеф Геббельс стал главой более не существующего государства. Вечером 1 мая 1945 года, между половиной девятого и девятью, Геббельс подписал приказ взорвать бункер. Магда Геббельс приготовила ампулы с цианистым калием для всей семьи. На рассвете русское подразделение ворвалось в сад. С автоматами в руках обследовали развалины бомбоубежища. Затем поднялись наверх и только тогда увидели обгорелые трупы министра пропаганды, его жены и детей.





Кафка, или Приговор

1

Мир Франца Кафки упорядочен – как и его язык. Есть известная фраза Мандельштама, младшего современника Кафки: “Вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела”. Ничто так не противопоказано прозе, как это “блуждание”. Таково, по крайней мере, впечатление от чтения Кафки. Ошеломляющее действие этой прозы в немалой степени основано на парадоксе: безумие предстает в форме добросовестного делового отчета. Абсурдная ситуация описывается дисциплинированным, педантично-строгим и сдержанным языком, напоминающим классическую прозу девятнадцатого столетия, новеллы Клейста; отчасти – слог австрийской канцелярии. Нет никаких сомнений в правдивости этого отчета, совершенно так же, как в мире сна нет сомнений в подлинности сновидения. Это кажущийся парадокс: здесь нет противоречия. Язык Кафки – это и есть его мир.

Мир Кафки предельно упорядочен – в нем нет случайностей. Не может быть речи о произвольных решениях, всякая самодеятельность предосудительна, независимость репрессирована. Попытки нарушить порядок немедленно пресекаются. Свободы воли не существует. Все происходящее в этом мире подчинено мертвенной логике. Мы можем сказать – алогичной логике. Все это действительно выглядит как связный и на свой лад последовательный сон. Этим словом – “сновидческая, сноподобная” – писатель характеризует в дневнике и свою собственную внутреннюю жизнь.

Но если это сон, то он снится не отдельному человеку, например, кому-нибудь из действующих лиц: проза Кафки свободна от субъективизма. Действующими лицами, dramatis personae, их даже трудно назвать. Если это сон, то такой, в который погружены все персонажи, Чей-то сон, субъект которого отсутствует.

Мир Кафки заставляет вспомнить и некоторые формы шизофрении, так называемый бред отношения (Beziehungswahn), описанный классиками психиатрии, когда все, что происходит вокруг, в глазах больного неслучайно, зловеще многозначительно, напоено угрозой, чревато опасностью: заговор вещей и обстоятельств. Этот мир следует закономерностям параноидального бреда – внутренне логичного, жестко детерминированного, хоть и основанного на абсурдных посылках. Они принимаются без критики, как нечто само собой разумеющееся.

Жил ли сам писатель в таком мире? На это намекали первые советские интерпретаторы: сумев, наконец, нарушить (в начале 60-х годов) запрет писать о Кафке, они давали понять, что речь идет о душевнобольном авторе. Но Кафка не был сумасшедшим, вот уж нет. Кафка был наделен исключительной навязчивостью художественного воображения; назовем ли мы ее патологией?

Не был он – на что указал в свое время Е. М. Мелетинский – и социальным критиком, разоблачителем бюрократических порядков Дунайской монархии. Подчеркнуть критицизм по отношению к буржуазному обществу считалось хорошим тоном “поплавков” (оправдательных предисловий к идеологически ненадежным писателям). Неуловимая ирония пропитывает романы Кафки. Но обличителем его не назовешь: не тот масштаб. Таинственный и крайне непривлекательный суд, разместившийся на чердаке, где невозможно разогнуться, не стукнувшись о стропила, суд, где проворачивается дело банковского служащего Йозефа К.; или какой-нибудь Титорелли, род придворного портретиста, который рисует судейских чиновников, восседающих в мантиях на троноподобных сиденьях, хотя на самом деле судьи так же непрезентабельны, как и все учреждение; или замок графа Вествест, куда никак не может продраться сквозь бюрократическую паутину незадачливый землемер К.; или судьба несчастного Грегора Замзы, коммивояжера, который превратился в огромное насекомое, позор семьи, – надо ли доказывать, что все это отнюдь не сатира.

Тогда что же это? Вот еще одно соблазняющее толкование (Г. Гессе). “Я думаю, среди душ, которым дано было – творчески, но и мучительно – выразить предчувствие великих переворотов, всегда будут упоминать Кафку”. В самом деле, на тексты Кафки словно ложится тень недалекого будущего – нашего времени. Хорошо помню, как меня поразил когда-то сюжет романа “Процесс”. Он показался слишком знакомым. Человек живет, ни о чем не подозревая, а в это время где-то там, в недрах тайных канцелярий, на него затевается “дело”. Множатся доносы, подшиваются все новые материалы, дело переходит из одной инстанции в другую, обрастает визами, резолюциями, последний удар штемпеля – и за обреченным приезжают и волокут его на расправу. Чем не сюжет из нашей жизни?

Офицер, одновременно судья и палач из рассказа “В штрафной колонии”, руководствуется правилом: “Виновность всегда несомненна” – разве это не похоже на аксиоматический тезис советской тайной полиции: “Органы не ошибаются”? Разве все мы не были под ее лучом, заведомо виновные самим фактом нашего существования, разве притча о вратах Закона, которую рассказывает Йозефу К. тюремный капеллан, – не метафора глухой засекреченности постановлений, инструкций и “установок”, всей этой паутины, в которой барахтались граждане гигантского всесильного государства? Жизнь согласно рациону, жизнь с чьего-то разрешения или по недосмотру, оттого, что у перегруженного делами начальства до тебя просто не дошли руки.

Но нет: ведь и это впечатление было только интерпретацией. Одной из многих, навязываемых Кафке, которыми возмущалась когда-то Сузан Зонтаг в нашумевшей статье “Против интерпретаций” и о которых писал Милан Кундера в книге “Преданные завещания”. Достаточно перечитать “Процесс”, чтобы заметить, что все это и так, и не совсем так, и даже вовсе не так. Вот что пишет Рейнер Штах (Stach), автор только что выпущенного в Германии, приуроченного к 80-летию смерти Кафки подробного жизнеописания (Штаху принадлежит также книга “Эротический миф Кафки”, 1987, он организовал выставку “Невеста Кафки” из разысканного недавно в Соединенных Штатах архива Фелицы Бауэр): “Некоему прокуристу однажды утром сообщают, что он арестован. Оказывается, против него затеян процесс, но из-за чего, никто сказать не может. Все его попытки добраться до судебной инстанции, где он мог бы узнать, в чем дело, бесполезны... Под конец его уводят два палача, в заброшенной каменоломне совершается казнь”.

“Легко убедиться, – продолжает Р. Штах, – что такой пересказ – не более чем грубая схема; фактическое содержание книги при этом ускользает. Действительно ли Йозеф К. арестован? Об аресте сказано в первой фразе. Но о нем лишь сообщают потерпевшему. На самом деле он остается на свободе, ходит по-прежнему на работу. Первый допрос происходит на чердаке обыкновенного жилого дома, но сводится к установлению паспортных данных обвиняемого, к тому же еще и фальшивых. Это карикатура на суд: ничего общего со знакомой читателю юстицией. “Арест”, “допрос”, “обвинение” – все эти слова нельзя понимать буквально, все это хоть и похоже на то, что мы ждали, но вместе с тем и что-то другое”.

То-то и оно, что в определение художественности входит неоднозначность (чтобы не сказать – неопределенность) замысла. То, о чем вам рассказывают, – всегда так и не так. Здесь, но не только здесь. Вам оставляют свободу толкований, но ни одно из них не исчерпывает содержание рассказа.

2

Если можно говорить о “задаче” романа вообще, то это сотворение мифа о жизни. Такой миф обладает известным жизнеподобием, на него даже можно напялить маску актуальности; свой конкретный материал, “реалии”, он черпает из общедоступной действительности (вернее, из кладовых памяти – в случае Кафки это легко проследить), но это только сырье, материал, из которого воздвигается нечто относящееся к реальной жизни примерно так, как классический миф и фольклор относятся к историческому факту. С этой точки зрения традиционное противопоставление “реалистическая – нереалистическая литература” лишается смысла. В художественной прозе есть некоторая автономная система координат, сверхсюжет, внутри которого организуется сюжет, напоминающий историю “из жизни”. В рамках литературной действительности – в царстве романа – миф преподносится как истина. На самом деле это игра. Ничего нет серьезней этой игры; игра – это и есть истина. Истинный в художественном смысле, миф свободен от притязаний на абсолютную (внелитературную) философскую или религиозную истинность и, стало быть, радикально обезврежен.

Мир Франца Кафки, сказали мы, упорядочен – при всем его безумии; можно добавить: мир Кафки не обезбожен. Какая-то безысходная религиозность чувствуется в его творчестве. Закон анонимен; можно догадываться, продиктован высшей волей. Эта воля надмирна и непроницаема. С ней невозможен какой-либо диалог. Так оказывается непроницаемой психика душевнобольного: язык, на котором он общается с окружающим миром, есть язык бреда. Если существует верховный Разум, это должен быть шизофренный разум. Не бог иудаизма (версия Макса Брода), суровый и беспощадный, но, в конце концов, карающий за дело. Миром Кафки правит бог-шизофреник.

Литературу XX века не раз упрекали в отказе от “вертикального измерения”, и в самом деле, она может показаться под пером многих писателей, равнодушной к добру и злу; но это не значит, что ей на все наплевать. Может быть, ее благую весть не так легко расслышать, ибо она не артикулируется так, что ее можно было бы без труда вычленить и распознать, не подставляет себя с охотой морально-религиозным интерпретациям. Чего, однако, она на самом деле лишилась, невозвратимо лишилась, так это веры в абсолютную ценность бытия.

Трезвый дисциплинированный слог и утрата доверия к бытию – вот что делает создателя “Замка” и “Процесса” по-настоящему современным автором.

3

Франц (или Аншель) Кафка прожил без одного месяца 41 год. Его отец был то, что называется self-made man, подростком приехал из южнобогемского захолустья в Прагу, выбился в люди, владел магазином тканей и галантереи. Это был грубый и деспотичный человек. “Никого ты не щадил... я был перед тобой беззащитен”. Мы знаем, что это “Письмо к отцу”, написанное уже взрослым человеком, никогда не было отослано адресату. Кафка окончил немецкую гимназию и юридический факультет Карлова университета, прошел годичную практику в итальянской страховой компании, много лет, до выхода на пенсию по болезни в 39 лет, был чиновником государственного Общества страхования рабочих от несчастных случаев на производстве.

Большую часть своей жизни Кафка был подданным Австро-Венгерской империи – “Какании” Роберта Музиля (словечко, образованное от официальной аббревиатуры К. und K., “императорская и королевская”, и латинского глагола cacare, “какать”) и в истории литературы обычно причислялся вместе с Верфелем, Бродом, Мейринком, Э. Вайсом, Э.-Э. Кишем к пражскому анклаву немецкой литературы; впрочем, ни к какой школе не принадлежал, ни на кого из “пражан” не был похож и в литературе остался одиночкой. Носители немецкого языка составляли в тогдашней Праге 7-8 процентов населения, но лишь на одну четверть были этническими немцами, остальные были евреи. Немцы образовали верхний слой общества. Говорившие по-немецки евреи стояли на социальной лестнице ниже немцев, но выше большинства чехов. Пражская немецкая литература, почти исключительно представленная евреями, оставалась чуждой славянскому окружению, писатели не говорили по-чешски; Кафка, носивший чешскую фамилию (торговым знаком отцовского магазина была галка, по-чешски kavka) и знавший чешский язык, был исключением.

Кафка не был женат. Женщины в его произведениях, например, фрейлейн Бюрстер или сиделка Лени в романе “Процесс”, пожалуй, и Фрида в “Замке” ведут себя как шлюхи; может быть, это отголосок почти неизбежного для молодых людей эпохи общения с проститутками; о более серьезных событиях “личной жизни” можно узнать только из писем и дневника.

Еще цитата из книги Р. Штаха:

“Слово “биография” буквально означает жизнеописание. Но почти всегда биография умолкает, когда кончается написанное и начинается жизнь. Тут биографа не было. Его дело – реконструкция, однако материалом для нее служат не факты, как может подумать читатель, а их следы в языке, в том, что содержат разного рода заметки, в напечатанном и переданном с чьих-то слов. Поэтому очевидец редко бывает хорошим биографом. Биографу же ничего нее остается, как переписывать уже написанное. Вся спонтанная, органическая, телесная сторона жизни, короче, жизнь как она есть, стремится вытеснить письмо. Таков парадокс жизнеописания – биограф не вправе утаивать его от читателя”.

Живая жизнь. Речь идет в первую очередь о мучительно-нелепой истории с “фрейлейн из Берлина” – невестой Фелицей Леони Бауэр. Что произошло?

4

История описана не раз; это и есть то, о чем говорит Штах, – напечатанное и пересказанное с чьих-то слов; лучшее в этой литературе – большое, основанное главным образом на переписке Кафки с Фелицей эссе Элиаса Канетти “Другой процесс”. В только что упомянутой монографии Р. Штаха приведено множество новых подробностей романа с Фелицей, тонких соображений по этому поводу. С некоторых пор это стало обычным делом: литературоведение с таким же усердием занимается личностью писателя, с каким прежде занималось его творениями; времена, когда биграфы не решались заглядывать в спальню знаменитого писателя, миновали. Что касается собственно творчества, то оно предполагается хорошо известным, и его касаются лишь вскользь, по ходу дела.

Вечные сомнения, колебания; письма, то восторженные, то предостерегающие; расставания, встречи, новые расставания. Две помолвки, обе расторгнуты.

Пятнадцатиминутный разговор с 12–летней Софи фон Кюн воспламенил Новалиса, и девочка, умершая три года спустя, вошла в историю немецкого романтизма. Встреча с женой банкира Сюзеттой Гонтар мгновенно решила судьбу Гёльдерлина. Один взгляд мальчика Данте на Беатриче Портинари в пурпурном одеянии.. и так далее. Первое впечатление от Фелицы (запись в дневнике Кафки от 20 августа 1912 г.) было безрадостным – какая уж там любовь с первого взгляда.

“Фрл. Бауэр. Когда я пришел 13-го к Броду, она сидела за столом. Сперва мне показалось, что это служанка. Никакого любопытства с моей стороны, все же мы разговорились. Костистое пустое лицо, которое выставляет свою пустоту напоказ. Открытая шея, свободная блуза. Выглядела одетой по-домашнему, хотя на самом деле, как потом выяснилось, это было вовсе не так. Нос почти сломан, тусклые жестковатые волосы, сильный подбородок...” В этой же записи, как удар камертона, обронено роковое слово Entfremdung – отчуждение.

Догадываешься, что характерная для Кафки реалистическая точность портрета (в дневнике есть много таких моментальных словесных снимков случайно увиденных девушек) как раз и обусловлена отчуждением: острый, бесстрастный, чтобы не сказать – мертвящий, взгляд со стороны. Но ведь и в самом деле нет большего соблазна для писателя, чем описание женщины.

Однако это было лишь мимолетное впечатление; последовало вежливое письмо (через месяц после знакомства): “Уважаемая фрейлейн! На тот очень возможный случай, если вы не сумеете вспомнить обо мне, я хочу еще раз представиться: Франц Кафка...” Так начался их роман. Можно ли называть его романом? На известном фотоснимке 1917 года Кафка стоит, Фелица сидит, на ней светлая блуза, просторная длинная юбка, на коленях сумочка. У нее открытое маловыразительное лицо молодой женщины, решившей разделаться, наконец, со всеми недоразумениями. Официальная фотография после второй помолвки (в декабре расстались окончательно). Но какая разница с двумя сохранившимися фотографиями Кафки с младшей, любимой сестрой Оттлой (Оттилией): оба смеются, и вокруг них – облако тепла, доверия, братской дружбы, сестринской опеки. Сестру, – не мать и не любовницу, – искал Кафка в невесте. Ничего не получилось.

Еще один снимок десятых годов: дочь с матерью. Платье на Фелице с туго перетянутой талией, корсет подчеркивает бедра и не слишком выпуклую грудь, отложной воротничок из кружев, широченная модная шляпа с искусственными цветами. Вымученная улыбка (чопорная мамаша не смеется). Странные, притягивающие фотографии – точно с того света.

Ничего плохого нельзя было сказать о Фелице Бауэр. Она не была красивой, но ведь “нам с лица не воду пить”. Честная прямодушная девушка из семьи среднего достатка, 25 лет, ассимилированная еврейка, трезвая, практичная, сама зарабатывающая себе на жизнь (машинистка фирмы по продаже граммофонов и диктофонов), что тогда было некоторой новостью. Сколько-нибудь серьезных препятствий к сближению, а в дальнейшем и к браку не было у Фелицы, никаких особых, чрезмерных требований к будущему спутнику жизни не предъявлялось, родители вроде бы тоже были не против. Фелица не была влюблена, Фелица любила Кафку; было время, когда она, по-видимому, была даже готова – скованная приличиями еще больше, чем Кафка, отнюдь не уверенная, что дело идет к близкой свадьбе, – “отдаться”.

Можно напомнить о том, что вплоть до 20-х годов в так называемом порядочном обществе путь к браку исключал предварительное сожительство. Как только вырисовывалась официальная цель ухаживанья, вступал в действие ритуал жениховства: подключение семей, совместное времяпровождение, помолвка, соглашение о приданом, портниха, кольца. Наконец, публичное бракосочетание, и тут моментально то, что было запретным, не то чтобы оказывалось дозволенным, но превращалось в обязанность, в долг. Кафку отвращал и этот ритуал, и перспектива этого навязанного долга.

Он считал себя созданным для семейной жизни. Эта жизнь, однако, его пугала. О горячей любви, видимо, говорить не приходится, но на свой лад он любил Фелицу. Больше того: в письмах говорится о “безграничном восхищении”, о покорности и даже о сострадании. “Как прекрасен, – пишет он Броду, – взгляд ее умиротворенных глаз, открытость женственной глубины”. Но тотчас же заводит речь о страхе перед устойчивой связью. Он называет себя “алчущим одиночества” (gierig nach Alleinsein), достаточно трезвое суждение. Летом 1916 г. в Мариенбаде живут в одном отеле – в разных комнатах. Конвенция, не допускающая телесной близости жениха и невесты, служит Кафке, так сказать, оправданием.

Кафка не юлит, дипломатия ему чужда, как чужд и всякий расчет. Он всегда искренен – и предельно откровенен. Вот еще одна выдержка из письма, которое обескураженная Фелица получила весной 1913-го; не прошло и года со дня их знакомства.

“Что меня, собственно, пугает, – ужасней того, что я сейчас хочу тебе сказать, а ты – услышать, наверное, не бывает, – так это то, что я никогда не смогу тобой обладать, что в лучшем случае придется ограничиться тем, что я, как потерянный, как верный пес, буду целовать руку, которую ты рассеянно мне протянешь, и это не будет знаком страстной любви, но всего лишь выражением отчаяния того, кто обречен на вечное отъединение, вечную безъязыкость зверя. Меня пугает, что я буду сидеть подле тебя и, как уже случалось, чувствовать дыхание и жизнь твоего тела, а по сути видеть тебя еще дальше от меня, чем теперь, когда я сижу в моей комнате. Что я никогда не сумею привязать к себе твой взор – и окончательно потеряю его, когда ты будешь смотреть в окно или закроешь лицо руками; что на людях мы будем демонстрировать наш союз – душа в душу, рука об руку, – а на самом деле – ничего подобного...”

Не смогу с тобой спать. Предположение об импотенции слишком напрашивается, чтобы быть правильным. Но он отдавал себе отчет в том, что его трудная, подчас кошмарная внутренняя жизнь, до крайности интровертный характер плохо приспособлены для счастливой совместной жизни. А главное, он понимал, что писательство пожрет все: и любовь к женщине, и профессию, и вообще все, что не работает на литературу. Кафка был приговорен к литературе.

5

Два слова о Маргарете Блох – тут, правда, все неясно в еще большей мере. В роман с Фелицей вторглось третье лицо. Затеялась переписка, фрейлейн Блох взяла на себя инициативу: “Хотя мы незнакомы, я решила Вам написать, так как принимаю близко к сердцу счастье моей подруги”. Вероятно, так оно и было. Но довольно скоро в письмах появилось и нечто личное; похоже, что Грете не справилась с самоотверженной ролью посредницы и адвоката Фелицы; во всяком случае, не всегда действовала по ее поручению. Грете моложе подруги, ей 21 год, но она более активна в отношениях с мужчинами.

Есть фотография: совсем другой тип. Темные глаза, сжатые губы. Почти страдальческий взгляд. Грете выглядит старше своих лет, возможно, снимок сделан позже.

Много лет спустя 48-летняя Блох написала из эмиграции письмо одному знакомому, рассказ о том, как она посетила Прагу (мы сохраняем синтаксис оригинала).

“Я побывала тогда на могиле человека, который бесконечно много значил для меня. Он умер в 1924 году, его произведения ценятся сейчас очень высоко. Он был отцом моего мальчика, умершего в Мюнхене в 21-м году, ему не было еще семи лет. Вдали от меня и моего ребенка, если не считать короткой встречи на несколько часов, – так как он умер от смертельной болезни у себя на родине, а я была далеко. Никогда я об этом не говорила...”

Речь идет, конечно, о Кафке, но никаких документальных подтверждений сказанному нет.

Кафка остался во многом загадочной фигурой, и все же мало-помалу, как из тумана, вырисовывается перед нами его облик. Франц Кафка был высокий, очень худой, темноглазый и темноволосый человек с лицом ассирийца, со взглядом, который на фотографиях кажется пронзительным. Был чрезвычайно деликатен и несколько неловок; в ноябре 1911 г. он записал: “Главное препятствие для моего продвижения в жизни – мое телесное состояние. С таким телосложением ничего не добьешься”. Однажды, придя в гости, он крался на цыпочках через комнату, где на диване дремал отец Брода. Как вдруг спящий открыл глаза. “Тс-с, – прошептал Кафка, – считайте, что я вам приснился”. Этот рассказ Брода похож на притчу.

Вечно колеблющийся, мнительный, неуверенный в себе, готовый себя опровергнуть (словно следуя Талмуду, где вслед за утвердительным тезисом можно прочесть: “Но, быть может, справедливо и обратное”), он весьма критически, до самоуничижения относился к своим писаниям, а вместе с тем знал доподлинно, что ни для для чего другого, кроме писательства, он не создан. “Я не “интересуюсь” литературой, я состою из литературы”. На службе Кафка был на хорошем счету у начальства, прекрасно знал свое дело – и проклинал канцелярию. Придя с работы, старался урвать часок для отдыха, по ночам писал.

Рассказ “Приговор” был написан в сентябре 1912 года (почти одновременно с первым письмом к Фелице). О нем есть запись в дневнике: “Рассказ этот я написал в ночь с 22-го на 23-е, в один присест, с десяти вечера до шести утра. С трудом вытянул из-за стола ноги, онемевшие от долгого сиденья. Страшное напряжение и радость, когда история разворачивалась передо мной, словно двигалась в воде... Как можно все сказать, как все мысли, самые дикие и неожиданные, плавятся и возрождаются в великом огне... Когда служанка вошла в переднюю, я дописывал последнюю фразу. Погасил лампу, светло. Слабые боли в сердце...”

Франц Кафка оставил около сорока законченных прозаических текстов – 350 печатных страниц – и три незавершенных романа; кроме того, множество мелких отрывков и набросков, дневник (3400 страниц) и полторы тысячи писем. Незадолго до смерти он написал завещание: в ящике письменного стола лежало письмо к Броду. Кафка просил самого близкого из немногочисленных своих друзей уничтожить все, что не было напечатано, все рукописи, включая “Процесс”, “Замок” и многое другое. Брод не выполнил эту волю.

После разрыва с Фелицей Бауэр Кафка был на короткое время обручен с Юлией Ворыцек. Роману с Миленой Есенской-Поллак мы обязаны замечательными письмами. В конце жизни Кафке удалось оставить Прагу. Он провел с юной Дорой Димант полгода в Берлине и скончался от туберкулеза гортани (заключительный акт давнего туберкулезного процесса) в июне 1924 года в санатории под Веной. Похоронен был в Праге, ненавистной и любимой, памятник-столб стоит на еврейском кладбище в Страшнице, там же лежат и родители Кафки. Три его сестры погибли в Освенциме.





Долой историю, или О том, о сем

У меня хранится документ, подписанный вами триста восемьдесят два года назад. Этот документ не отменен... Там стоит подпись: Дракон.

Евг.Шварц

 

1

Мы начнем несколько издалека. По разным поводам, не имеющим отношения к теме этой статьи, я просматривал материалы о Волго-Вятском регионе, читал рассказы туристов о ландшафтах и достопримечательностях Костромской и бывшей Горьковской, ныне Нижегородской области, о лесах, куда некогда бежали раскольники, о плаванье на байдарках по Унже, по Луху, по Керженцу. Увлекательная литература! В Воскресенском районе Нижегородской области, неподалеку от села Владимирское, расположено легендарное озеро Светлояр. Кое-где сохранились остатки скитов. Путешественник может посетить старинный монастырь в Макарьеве, увидеть крестный ход и старушек, трогательно блюдущих древние обычаи.

Лет сорок назад старушки были молодками из нищих деревень, числились колхозницами и промышляли любовью и водкой, которую носили солдатам-охранникам. Только об этом они не помнят. Никто, ни местные жители, ни туристы, не вспоминает о том, что некогда здесь существовало обширное феодальное княжество со своим сувереном, вассалами, слугами, дружиной и крепостными. Княжество носило кодовое название ИТЛ “АЛ”, иначе Унженский исправительно-трудовой лагерь, в просторечии Унжлаг. Оно было основано в тридцатых годах, сперва состояло в подчинении НКВД, а потом – ГУЛЛП, Главного управления лагерей лесной промышленности Министерства внутренних дел.

Кого и от чего исправлял Унжлаг, сказать трудно, однако известно, что заключенные выполняли важную народнохозяйственную задачу: поставляли высокоценные сортименты – рудничную стойку, авиасосну, авиафанеру, шпальник и прочие – для угольных шахт, где работали крепостные других княжеств, для военных заводов, где заключенные выполняли задачи оборонной промышленности, для лагерей, строивших в тайге и тундре города и железные дороги. Составы доставляли лагерную продукцию по железным дорогам в северные гавани, там заключенные грузили ее на океанские пароходы – лес шел на экспорт в чужие страны.

Размеры Унжлага были сравнимы с небольшой западноевропейской страной; он и сам был в своем роде государством, верным подобием Большого государства. Чтобы добраться от столицы лагеря Сухобезводное в Горьковской области до крайнего северного лаготделения в Костромской области с его головным лагпунктом Пуеж, надо было ехать по лагерной железной дороге всю ночь. Найти эту железную дорогу нельзя было ни на одной карте – как и весь Унжлаг. Топонимы, восходящие ко временам татаро-монгольского ига, – Колевец, Керженец, Лапшанга, Белый Лух – были названиями лагерных пунктов и подкомандировок. Где бродили лоси и медведи, где скрывались раскольники, там заключенные прорубали просеки, выволакивали на себе баланы из хлюпающей трясины, прокладывали усы – деревянные круглолежневые дороги для вывоза древесины, строили сторожевые вышки и проволочные заграждения для оцеплений, после чего армия строителей коммунизма вгрызалась в тайгу. Сколько людей лежит среди болот на полях захоронения, неизвестно, ныне опубликованная официальная статистика не внушает доверия. Великие князья, начальники центрального управления лагеря, сменявшие друг друга на протяжении десятилетий, – некий старший лейтенант внутренней службы Ф. Автономов, какой-то Ф. Озеров, полковник Г. Почтарев, инженер-майор Г. Иванов, майор Г. Щербаков, полковник Н. Алмазов, еще кто-то – покоятся в своих могилах. Дела давно минувших дней, история.

2

Можно вывесить над храмом истории предупреждение: кто старое помянет, тому глаз вон. Кому охота вспоминать о веревке в доме повешенного? История не преодолевается – она отменяется. Можно даже говорить об историческом процессе истребления истории. Нам приходилось видеть разнообразные проявления этого процесса, от выборочного выскабливания имен и событий до систематического переписывания прошлого, от подтасовок до мифологизации. Монструозный всадник перед зданием Исторического музея – не символ ли совсем недавней истории, превращенной в великодержавный миф?

Что такое история?

Услыхав этот детский вопрос, профессионал-историк пожмет плечами. Объяснит, что историческое знание есть именно знание, а не сказка, что оно предполагает задаваемый современностью вопрос, изучение источников и методически безупречный ответ. Но писатель (чья профессия – дилетант) смотрит на дело иначе. Писатель возразит, что древние считали историю не наукой в нашем нынешнем понимании, а искусством: хоровод муз, ведомый Аполлоном, замыкает муза истории Клио.

Мы получили историографию из рук античных историков, между тем каждый знает, что ее лучшие образцы – это прежде всего образцовая проза. Речь Перикла над телами павших, как ее передает Фукидид; рассказ Тита Ливия о переправе армии Ганнибала через Рону; сумрачный пафос Тацита (opus aggredior opimum casibus, “я приступаю к рассказу о временах, исполненных несчастий...”). Но не только историография древности. Возьмете ли вы характеристику Цезаря у Теодора Моммзена, или Жанну д’Арк у Мишле, с ее “состраданием к Франции”, или рассказ Ключевского о девочке из захолустного Цербста, которая стала матушкой-государыней Екатериной Второй, или портретные главы “Немецкой истории XIX и XX вв.” Голо Манна: что это, как не примеры высокоталантливой художественной словесности! “Лишь историография создает историю, – говорит Себастьян Гафнер (“В тени истории”, 1985). – История не есть реальность, история – это отрасль литературы”.

Но ведь история все-таки не вымысел беллетриста, а нечто такое, что было на самом деле, о чем свидетельствуют документы, материальные памятники, археологические находки. История есть совокупность фактов, выстроенных в хронологическом порядке. История растолкует, почему то, что случилось, случилось так, а не иначе; разъяснит закономерности исторического развития. Чтобы окончательно закрепить за собой статус науки, история нуждается в фундаментальных концепциях, в общей теории. Всякая теория не только объясняет, но и прогнозирует; освещенный теорией, как ночная дорога – фарами автомобиля, исторический процесс в самом себе содержит собственное предопределение; история есть научно обоснованная судьба.

 

3

Мы знаем такие теории – по крайней мере слыхали о них. Одна из самых знаменитых книг только что ушедшего века открывается фразой: “Здесь впервые делается попытка предопределить историю”. Шпенглер заблуждался: такие усилия уже предпринимались. Историософские концепции, попытки подобрать ключ к истории человечества, претензия истолковать прошлое с единой точки зрения и на этом основании предсказать будущее – все это было и до автора книги, которая в русском переводе не совсем точно, но эффектно называется “Закат Европы”. Несчастье в том, что книга предсказала закат самих этих концепций.

Среди них – надо ли напоминать? – схема, предложенная в блестяще написанной, вышедшей в Брюсселе в 1848 году брошюре под названием “Коммунистический манифест”. Вся прежняя история человечества, говорится в нем, была историей борьбы тех, кто, владея средствами производства, ничего не производит, и тех, кто производит, но ничем не владеет. Последним классом собственников-эксплуататоров является буржуазия, последний класс неимущих – пролетариат. Растущее противоречие между трудом и капиталом будет рано или поздно разрешено – чем раньше, тем лучше. Класс тунеядцев загнивает, дни буржуазии сочтены; пролетарская революция сметет стяжателей и эксплуататоров и установит бесклассовое общество. На смену царству необходимости придет царство свободы.

Автор “Заката Европы” явился со своим трактатом-пророчеством спустя семьдесят лет. Подобно Марксу и Энгельсу он все знает заранее. Но Маркс пророчил человечеству лучезарное будущее. Историософия Шпенглера дышит смертью. История общества есть история смены культурных организмов, в главных чертах они повторяют друг друга. Но, как и биологические организмы (ближайшая аналогия – растения), культуры самодостаточны, замкнуты в себе и – ничего не поделаешь – располагают ограниченным сроком жизни: возрастают, цветут, вянут и умирают. Истории известно восемь культур: египетская, греко-римская, индийская, китайская и другие; последняя, западноевропейская, иначе фаустовская, доживает свои дни. На очереди девятая, еще не состоявшаяся, русско-сибирская культура. Что ж, спасибо и на этом.

 

4

Здесь можно упомянуть еще несколько универсальных доктрин, например, выдвинутую незадолго до Шпенглера, но оставшуюся малоизвестной схему истории как цепи колец-звеньев: каждое звено замкнуто и вместе с тем связано с предыдущим и последующим. Имя автора этой теории – Ульрих фон Виламовиц-Меллендорф – знакомо каждому, кто занимался классической филологией. Не забудем и Константина Леонтьева, предвосхитившего многое из того, что было развито впоследствии то Ницше, то Шпенглером. Каждая цивилизация, по Леонтьеву, переживает один и тот же циклический процесс созревания, цветущей сложности, старческого смесительного упрощения и умирания. Такова судьба Западной Европы, то же в конце концов ждет и Россию. “Странное суеверие XIX века, – заметил по этому поводу С.С. Аверинцев, – согласно которому заимствованные из естественных наук сравнения немедленно приобретают силу доказательства в науках социальных”.

Остается добавить к этому перечню – кого же? – Гитлера с его расово-кровяной историософией, как она представлена в хаотическом сочинении “Моя борьба”. Здесь снова, уже в совершенно карикатурном исполнении, решающим аргументом служит биология. В главе XI первого тома, “Народ и раса”, говорится, что железным законом всего живого является размножение, равно как и неравенство видов; при этом разные виды не смешиваются. То же самое народы и расы, для которых “кровь” служит определяющим фактором. Все живое утверждает себя не в смешении, если же таковое случается, последствия гибельны. “Исторический опыт дает этому бесчисленные доказательства... при всяком перемешивании крови арийцев с низшими расами в результате наступает конец носителей культуры”. История человечества – это история борьбы, высшие расы противостоят низшим, раса, призванная побеждать и править миром, – германцы, раса, подлежащая искоренению, – евреи, и так далее.

 

5

Отцом всего этого систематизирующего и пророчествующего философствования был, разумеется, Гегель. Его диалектика и его историческое мышление, покорившее и поработившее XIX век, покоились на вере в исторический разум. Божественный промысел уступил место самодвижению мирового духа. Иудейская стрела приняла вид дорожного указателя с надписью “Прогресс”.

Но мы помним, что нашелся ум, который не поддался этому совращению. Это был Артур Шопенгауэр, родившийся на десять лет позже Гегеля. Не более ста экземпляров его главного сочинения, выпущенного в конце 1818 года, было продано в первые полтора года, тираж пролежал еще пятнадцать лет без движения и пошел в макулатуру. Время Шопенгауэра еще не наступило. Он объявил цикл лекций в Берлинском университете, это был вызов: по настоянию философа лекции были назначены на те же часы, когда читал свой Hauptkolleg (академический курс) ординарный профессор Гегель. Двести пятьдесят студентов слушали Гегеля. Шопенгауэр вошел в аудиторию, где сидело пять человек.

Известно, какого мнения он был о Гегеле: шарлатан! Его система – ложь, абсурд, если она так популярна, то виноваты в этом ослы-профессора, и – “не современникам, не соотечественникам – человечеству вручаю я ныне завершенный труд мой, в уверенности, что оно оценит его значение”. Этим скромным заявлением было предварено спустя четверть века второе издание трактата “Мир как воля и представление”, теперь уже двухтомного.

Никакого разумного плана, никакого прогресса франкфуртский мыслитель не находит в истории; никакой закономерности, если не считать законом бесконечную смену масок на одном и том же кровавом карнавале. В великой и жалкой драме человечества меняются только декорации и костюмы.

Eadem, sed aliter – по-другому, но та же. Вот девиз истории, вот единственный урок, который можно из нее извлечь. Та же в смене эпох и событий – подобно тому, как всегда равна самой себе в круговороте объективаций безначальная, беспричинная, иррациональная сущность всего сущего – черное пламя мира: воля.

 

6

И все же: так хочется думать, что “все не напрасно”! Хочется говорить о борьбе прогрессивного с ретроградным, о постепенном росте благосостояния, о совершенствовании человека, о построении справедливого общества. Идет ли человечество к какому-то финалу или кружится по замкнутой кривой? Какая из двух моделей исторического процесса верна: иудейская стрела или греческий круг? Или, может быть, соединение двух чертежей, спираль Гегеля: кругами, но все выше и выше?

Историософские построения обладают свойством, которое сближает их с романами. Они заражают нас чем-то лежащим по ту сторону логики. Вдобавок они обладают насильственной тотальностью. Они всеобъемлющи и просты, потому что дают единый ответ на множество вопросов, предлагают окончательную разгадку.

В 1933 году, после нацистского переворота, 48-летний Эрнст Блох бежал в Швейцарию, оттуда перекочевал в Америку, где написал свой главный труд “Das Prinzip Hoffnung” (“Принцип Надежда”), одну из самых завораживающих книг XX века. Огромное – 1600 страниц – сочинение представляет собой и философский трактат, и род рапсодии, может напомнить книги Ницше. Но Блох отнюдь не следовал Ницше, своим учителем он считал Маркса.

После войны он вернулся, правда, не в Западную Германию, а в Восточную, и занял кафедру в Лейпциге. Он был превосходным лектором, блестящим говоруном, одним из тех, кто живет в замкнутом мире идей, похожем на роскошный заоблачный замок. Над этим замком реял флаг “первого социалистического государства на немецкой земле”. Президент ГДР Вильгельм Пик наградил Блоха орденом. Вскоре, однако, начались неприятности, профессор оказался строптивым, был отставлен от должности, кончилось тем, что он снова эмигрировал, на этот раз в Федеративную республику. Здесь вышел в свет его труд.

Философия Блоха представляет собой попытку соединить Гегеля с утопией иудаизма – Царством Божьим на земле – и привести все вместе в единую систему с помощью диалектического материализма. Человек победит социальное отчуждение, и тогда – что тогда? Гигантский опус, обетование надежды, заканчивается такими словами:

“Человек все еще живет в своей предыстории, собственно говоря – даже до сотворения мира, подлинного мира. Настоящая Книга Бытия пишется не в начале, а в конце – когда общество и бытие станут радикальными, то есть – буквально – доберутся до самых корней. Корень же истории есть трудящийся человек, творящий, преобразующий и перешагивающий наличные данности. И когда он овладеет собой и утвердит себя и свое достояние без всякого отчуждения, не уступая своих прав, в реальной демократии, – вот тогда в мире возникнет нечто такое, что, мнится, осталось в детстве, земля, где никто еще никогда не бывал: родина”.

Какие слова!

Хочется в батистовый платочек

Высморкать прекрасные мечты.

(Из юношеского стихотворения Якова Серпина,

1929–2002).

 

7

За всем этим слышится какой-то плач. Блоха уже давно нет в живых, нет многих и славных, а их ученики и наследники сидят вокруг пепелища. Праздник утопической мысли отшумел, и нужно довольствоваться скучной обыденщиной, суровой прозой. Скучно жить в обществе, где задают тон не мечтатели и пророки, а бизнесмены. Тошно просыпаться утром в понедельник, когда за окнами брезжит XXI век. И это еще хорошо, если ждет обыденное существование...

Дело не в том, что всемирно-исторический прогноз Маркса и Энгельса провалился – как и всякий другой. Дело идет о крушении веры в исторический разум. Метаисторические построения молчаливо исходили из постулата, что в истории кроется некий смысл, ratio, Sinn, raison. Этот смысл, эту разумную необходимость они должны были открыть и продемонстрировать. Иначе говоря, оправдать историю.

Что такое оправдание? Обоснование целесообразности, закономерности, справедливости. Что такое смысл?

В Четвертом евангелии сказано: в начале был Логос. О том, что означает греческое слово, написаны фолианты. Обычное объяснение – Слово и Смысл. В русском толковом словаре говорится: смысл – это внутреннее логическое содержание, значение, постигаемое разумом. По Людвигу Витгенштейну, смысл мира должен лежать вне мира.

Последняя фраза как будто обесценивает историософию. Ведь и Маркс, и Шпенглер, и кто там еще – хотели убедить нас в том, что смысл истории не есть нечто привнесенное извне, но лишь расшифровка того, что содержится в ней самой. Смысл имманентен истории. Какой же?

Никакой, ответил пророк мировой воли, но приходится возразить и Шопенгауэру. История не вечно одна и та же, и, например, время, в котором нас угораздило родиться и жить, демонстрирует кое-что новое. За спиной у нас уже не XIX век, а XX-й, с ним пришло то, о чем не ведали прежде. Явились концентрационные лагеря.

Явилось тоталитарное государство. Народились “массы” (прежде называвшиеся народом), для которых вездесущая пропаганда, лживая по определению, оснащенная новейшей технологией массовой дезинформации и всеобщего оглупления, заменила религиозную веру. Почувствовалось повсеместное присутствие тайной полиции, государства в государстве. Расцвел культ ублюдочных вождей. Оказалось недостаточным одной мировой войны, разразилась вторая. Ничего подобного никогда не бывало. Апокалиптические разрушения, астрономические цифры жертв. Стало возможным в считанные минуты уничтожить с воздуха целый город, плоды труда и культуры многих поколений. Стало возможным, руководствуясь безумной теорией, истребить в короткий срок, с помощью специально сконструированных газовых камер и печей, шесть миллионов мужчин, женщин, детей и стариков. И так далее. Спрашивается: во имя чего?

Для всего нашлись объяснения, всему были свои причины. Все – казалось бы – тщательно обдумано и расчислено. Построено на рациональных основаниях, распланировано, бюрократизировано, оснащено изумительными достижениями техники, санкционировано идеологией, выдающей себя за науку. Но за этой техникой и наукой, логикой и организацией скрывается пустота –черный провал. Двигаясь назад по цепочке причин, следствий, оснований для поводов и причин для причин, мы в конечном итоге наталкиваемся на абсурд.

 

8

Ближайшей иллюстрацией может служить отечественная история. Эмиль Чоран говорит о том, что “дьявол – это полномочный представитель демиурга... ангел, на которого возложена грязная работа вершить историю” (“Злой демиург”, пер. Нат. Мавлевич). Стоит только оглянуться на последние восемь – десять десятилетий. Сгнившая монархия и безумная мировая война четырнадцатого года, в которую неизвестно зачем ввязалась Россия. Военное поражение и спровоцированная войной революция как возмездие за обветшалый, изживший себя политический и социальный строй, как месть ничем не желавшему поступиться, ничего не желавшему менять правящему классу. Октябрьский переворот, этот российский термидор, гражданская война, еще яростней, еще ожесточенней, чем мировая. Голод, разруха, массовое бегство за границу; новый порядок, рядом с которым старые времена стали казаться каким-то потерянным раем. Чернь, дорвавшаяся до власти, режим бессмысленных жертв, опустошения культуры, злодеяний неслыханных в русской истории, отнюдь не образцовой по части христианской человечности.

Дела давно минувших дней, история... Но она продолжается – кровавой бессмыслицей Афганистана, Чечни.

Есть любопытная страница в “Размышлениях о мировой истории” Якоба Буркхардта, швейцарского историка культуры и искусства: он делит исторические события на счастливые и несчастливые. Это деление более или менее удается, пока речь идет о древности, о Средних веках, даже о Новом времени. Но чем ближе к современности, тем решить труднее, слишком часто последствия противоположны тому, что ожидалось. Слишком часто историк сталкивается с тем, что можно назвать коварством истории. Не говоря уже о самих участниках событий: ведь никто так плохо не знает свое время, как тот, кто в нем живет.

На этом фоне победа в войне 1941–1945 гг. выглядит единственным по-настоящему достойным того, чтобы им гордиться, событием. Счастливым? Да, конечно. Страшно подумать, что стало бы со всей страной, со всеми нами, если бы не победа. И все-таки... Тот, кто помнит 9 мая 1945 года в Москве, эти счастливые толпы, песни, танцы на улицах, объятия, слезы, это небывалое и никогда больше не повторившееся чувство, что все страшное позади, все прекрасное впереди, тот, у кого этот день, как у меня, все еще стоит перед глазами, будет, наверное, возмущен, если ему станут возражать. Если скажут, что победа мало чем отличалась от поражения, может быть, самого страшного за всю тысячелетнюю историю нашей страны. Ибо эта победа была оплачена ценой, сопоставимой с той, которую заплатил агрессор за свое нападение, и повлекла за собой последствия, каких мало кто ожидал.

 

9

Вот она, дилемма Буркхардта, никак не решаемая, а вернее, решаемая так, что лучше бы ее не предлагать вовсе. Тогда, в мае 1945-го, газеты называли Сталина Спасителем с большой буквы – он отождествил себя с Христом.

Война, докатившаяся до Москвы и Сталинграда, закончилась в Берлине, на Эльбе и в Северной Италии. Война привела к расчленению Третьей империи, дала возможность отхватить изрядный кусок Польши, аннексировать Восточную Пруссию, создать послушные Советскому Союзу тоталитарные режимы в государствах Восточной и Центральной Европы. В конце концов она превратила СССР во вторую великую державу. Кто спорит? Но это был триумф разбитого и обескровленного победителя.

Многие десятилетия война была спасительным якорем пропаганды. Можно было с успехом списывать на войну все долги. Сославшись на военные трудности, оправдывать все ошибки и преступления. Победителей не судят, не так ли?

Нам говорили, что колоссальные жертвы, принесенные ради победы, оправданы победой, что в конце концов никакая цена не была слишком высокой, жертвы неизбежны, необходимы. Не вернее ли будет сказать, что гибель миллионов людей была нужна по понятиям советского режима и его вождя, не знавшего иных методов решения военных задач; что жертвы оказались непомерны не только потому, что страна испытала небывалое в ее истории нашествие, но и потому, что в стране существовал этот режим и страной управлял Сталин. Абсурд нашел свое воплощение, свою персонификацию.

Многие задавались вопросом: почему удалось победить? Причин, вероятно, много, но ответ один – потому что военачальники не щадили солдат. Жестокость высшего руководства не знала границ. Американцы, даже немцы, по возможности берегли живую силу. Советские командиры, от высших до низших, знали: невыполнение приказа грозит опалой, трибуналом, смертью. Выигрыш должен быть достигнут ценою любых жертв. Такой подход был основан на молчаливом – и, разумеется, спорном – допущении, что другим способом, не столь дорогой ценой одолеть врага не удалось бы. Шапками закидаем! Людские ресурсы России неисчерпаемы. Они, однако, оказались почти исчерпаны. И мы знаем, что последствия катастрофы не изжиты до сих пор.

Вождь, не имевший военного опыта и образования, надел погоны маршала, а затем стал генералиссимусом, полагая, что таким способом он сравняется с Суворовым; на самом деле он оказался в одной компании с генералиссимусом Чан Кайши и диктатором микроскопической Доминиканской республики генералиссимусом Трухильо. Вождь объявил себя “величайшим полководцем всех времен и народов” – буквально так же именовался Адольф: grцЯter Feldherr aller Zeiten.

Правитель, облеченный всей полнотой власти, должен нести и всю полноту ответственности. Этот спаситель объяснял неудачи первых военных месяцев внезапностью нападения, и никто не смел возразить, что неожиданность и неподготовленность как раз и были самым оглушительным свидетельством его военной и политической несостоятельности. Недолговечная дружба с нацистской Германией была одним из его самых печальных просчетов, не говоря уже о постыдности этой дружбы. Узнав о вторжении, он исчез, и почти две недели никто не знал, где он. Этот полководец ни разу не был на фронте. Многие и сегодня думают, что он выступил 7 ноября 1941 года на параде перед войсками, которым предстояло отправиться на фронт. Парад состоялся, но вождь на нем не присутствовал; то, что было показано в кино, – Сталин в шинели на трибуне мавзолея, – было инсценировкой в студии.

Лживая пропаганда (другой не бывает) убедила народ и самого вождя в том, что от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней. Один просчет повлек за собой другой. Армия ввязалась в открытые бои с явно превосходящими силами врага, вместо того чтобы использовать преимущество России – колоссальную глубину ее тыла, как это сделали в 1812 году Барклай де Толли и Кутузов. Ошибка стоила Красной Армии неисчислимых потерь. К концу декабря сорок первого года передовые части армейской группы вермахта “Центр” оказались в двадцати километрах от Кремля. Врага удалось отогнать. Но вождь приказал наступать на всем гигантском фронте от севера до юга, и результат был прискорбен. Весной Верховный главнокомандующий отдал приказ о новом большом наступлении на Юге; кончилось тем, что вермахт опрокинул Красную Армию и на всех парах понесся по степям к Кавказу и Волге. Неисчислимое множество молодых солдат погибло в последние дни войны в Берлине только потому, что город, заведомо обреченный, лишенный подвоза и задыхающийся в дыму пожаров, надо было взять непременно к 1 Мая. Надо было рапортовать вождю, что знамя победы водружено над рейхстагом. Почему именно над рейхстагом? Опустевшая руина, бывший парламент, который в гитлеровском государстве не играл никакой роли, почему он должен был выглядеть как конечный пункт и символ победы, почему не подлинное сердце нацистского режима – помпезная Имперская канцелярия, почему не Бранденбургские ворота? Это осталось загадкой.

 

10

Сова Минервы расправляет крылья на закате. Мы, конечно, не умней и не проницательней наших отцов, но у нас есть то преимущество, что мы пришли позже. И наша оглядка на военное и послевоенное прошлое не может не отличаться от стереотипа, который пропаганда внушила трем поколениям советских граждан. Триумф оказался мало отличим от поражения и потому, что не оправдались надежды и ожидания, связанные с победой. Напротив: ее результатом было новое ужесточение режима. Ни о каких реформах не могло быть и речи. Вождь известил свой народ о том, что капиталистическое окружение сохраняется, – это была условная формула, сигнал к возобновлению террора. Растущий, как на дрожжах, аппарат тайной полиции поглощал все новые отрасли – военные, идеологические и хозяйственные. Тайная полиция переросла сама себя. Эта универсальная организация выполняла и сыскные, и следственные, и псевдосудебные, и карательные функции, служила одновременно инструментом тотального контроля и устрашения и рычагом экономики. Органы безопасности гребли рабочую силу из лагерей советских военнопленных и в бывших оккупированных областях; для той же цели был изобретен указ о “расхищении социалистической собственности” и использован на всю катушку: 25 лет и 5 “по рогам”. Поезда с заключенными непрерывно поставляли трудовые контингенты для концлагерей. Ничего другого, чтобы заставить людей работать, режим придумать не мог, принудительный труд в той или иной форме вытекал из его природы, был условием его существования. Тотальная пропаганда превзошла все прежние достижения. Воспевание вождя, истерический культ приняли характер какого-то массового безумия. Еще далеко было до агонии режима, до гниения заживо в семидесятых и восьмидесятых годах, и все же это было началом конца.

Через пятьдесят лет после смерти Иосифа Сталина мы спрашиваем, что осталось от вождя. Осталась память о победе, которую он приписал себе. Остались сочинения, поражающие убогостью мысли и языка. Остались воспоминания о нищете и голоде, о двадцати миллионах расстрелянных, замученных, закопанных на гигантских полях захоронений, погибших на этапах, в концлагерях и ссылках. Осталась толпа почитателей, с морковными знаменами, с нестареющим портретом на палке. Остались сапоги.

 

11

Забыть, забыть этот кошмар... Кто старое помянет... Вот тайная подоплека всеобщего желания отгородиться от прошлого утешительной мифологией, откреститься от монстра, враждебного человеку, – от истории.

У истории есть фактотум, мальчик на побегушках; для краткости назовем его политикой. На фоне живой, реальной жизни, той жизни, которой живет каждый нормальный человек, политика представляется чем-то мнимым. Но этот фантом обладает неслыханной властью. Эта власть чудовищно раздулась за последние сто или сто пятьдесят лет. Никогда еще политике не удавалось так успешно побеждать живую жизнь.

Никогда прежде зловещие абстракции – История, Нация, Держава и как они там еще называются – не вмешивались так беспардонно в жизнь каждого человека, не норовили сесть с ним за обеденный стол и улечься в его постель. Никогда человеческие ценности не были до такой степени девальвированы, никогда стоимость человеческой жизни не падала так низко. В девятнадцатом столетии говорилось об отчуждении человека-производителя от производства. В двадцатом обозначилось отчуждение человека от истории.

Политики заботятся о человеке. Так они по крайней мере говорят. Об этом твердят они на трибунах и в телестудиях. Что из этого получается, хорошо известно. Под натиском политики ваше существование, ваши заботы, чувства, любовь, семья – все, что по-настоящему ценно и дорого, что составляет реальную жизнь человека, – не стоит ровным счетом ничего. С человеческой точки зрения частная, интимная жизнь и есть подлинная жизнь. С точки зрения истории и политики она значит не больше, чем жизнь дерева в тайге. Лагерные электропилы валят деревья одно за другим. Топоры обрубают верхушки и ветви, корилки сдирают кору. Лагерные лошади выволакивают голые стволы с делянок на лесосклады. Зеленый убор сгорает на кострах. Остаются кладбища пней и поля черного праха.

Перед лицом истории вы ничто. Вы абсолютно бессильны. Вы, как муравей в щелях и трещинах лживой, политизированной, притязающей на статус общеобязательного национального достояния, размалеванной, словно труп в палисандровом гробу, навязанной вам истории. Она преследует вас повсюду: помпезными памятниками на улицах, парадированием войск, болтовней домашнего экрана, газетной дребеденью, ангажированной публицистикой и псевдолитературой.

“Что вы хотите сказать? – не понял мистер Дизи.

Он сделал шаг вперед и остановился, челюсть косо отвисла в недумении. И это мудрая старость? Он ждет, пока я ему скажу.

– История, – произнес Стивен, – это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться”. (“Улисс”, гл.3. Перевод В.Хинкиса).

 

12

Говорят, Джойс, услыхав о том, что началась мировая война, сказал: а как же мой роман?.. Книга, действие которой укладывается в один-единственный день, четверг 16 июня 1904 года, была, как известно, опубликована после войны; книга рассказывает о блужданиях по городу некоего агента по рассылке рекламных объявлений: Леопольд Блум – дублинский еврей, совершенно незначительная личность, но за спиной у него – тень бессмертного скитальца Одиссея. Книга представляет собой реализацию тезиса, приведенного выше: история как кошмарный сон; и хорошо бы наконец от него пробудиться.

Легко сказать!

Игнорировать историю? Но семена, сыплющиеся на жернова, не могут “игнорировать” мельницу.

Бежать? Из своего века не убежишь.

В одном английском стихотворении Бродского сказано:

As you’re adjusting your tie,

People die.

“Ты поправляешь галстук, а в это время умирают люди”.

И вдобавок нам твердят, что мы жили или живем в “великое время”. Были ли когда-нибудь невеликие времена?

 

13

Возможно ли (прежде это удавалось) связать то, что никак не связывается, соединить два времени, историческое и человеческое, найти волшебное уравнение литературы – нечто сравнимое с физическим соотношением неопределенностей Гейзенберга?

Что делать русской литературе – той ее части, которая существует в России, и той, которая вегетирует за рубежом, что делать литературе, которая в конце концов ничем другим не занята, ничем другим не интересуется, как только индивидуальной, тайной, внутренней, интимной жизнью человека, – литературе, для которой нет великих и малых и слезинка ребенка дороже счастья человечества, не говоря уже о том, что и счастье-то оказалось мнимым?

Как всякое искусство, литература существует ради самой себя, другими словами – ради человека. Литература абсолютна: человеческая личность – ее абсолют. Человек не как представитель чего-то, будь то профессия, социальный слой, общество или нация, – но прежде всего человек сам по себе, “просто так”, хоть он и живет – где же ему еще жить? – в своем веке, а иногда и в “своей стране”. Хоть и ходит в наручниках, хоть и приковали его к себе общество и государство и сочли его своей собственностью. Фет на вопрос, к какому народу он хотел бы принадлежать, ответил: “Ни к какому”.

Если художественная литература несет какую-то весть, то лишь эту: человек свободен. Он свободен не потому, что он этого хочет (чаще всего не хочет). Но так он устроен. Такова природа существа, наделенного индивидуальным сознанием; литература же, по выражению Сьюзен Зонтаг, есть воплощенное сознание. Человек заперт в своей свободе. Человек постольку человек, поскольку он свободен; литература напоминает ему об этой – иллюзорной, как может показаться, – свободе.

Литература есть воплощение его достоинства – в этом ее скрытый пафос. В этом, может быть, и ее последнее оправдание. То, чего не добилась религия, чему не смогла научить гуманистическая философия, взваливает на свои плечи художественная литература.

Твердить посреди сумасшедшего дома истории об абсолютном приоритете человеческой личности? Это звучит риторически. Между тем это то самое, чем наше скромное ремесло занималось со времен Гомера. Писатель живет в своем времени и вопреки ему. Литература не аполитична, она над-политична. В старом романе Виктора Гюго, читанном в детстве, командир отряда санкюлотов грозно спрашивает женщину, которая бежит куда-то, подхватив детей, спасается: ты с кем, гражданка? С Революцией или со старым режимом? Я с моими детьми, отвечает она. Я с тобой, говорит писатель. Литература есть последнее убежище человечности. А великие исторические и патриотические задачи оставим журналистам.


 


Борис Хазанов
Вейнингер и его двойник

"Об одном хочу тебя попросить: не старайся

слишком много узнать обо мне".

 

1. Инцидент

Полиция обнаружила в доме № 5 на улице Черных испанцев, в комнате, где умер Бетховен, прилично одетого молодого человека с огнестрельной раной в области сердца. Он скончался на пути в больницу. Самоубийцей оказался доктор философии Венского университета Отто Вейнингер, евангелического вероисповедания, двадцати трёх с половиной лет. Вейнингер жил с родителями, респектабельной четой среднего достатка, с сёстрами и братом. Он оставил два завещания. Одно их них было написано в феврале 1903 года, за восемь месяцев до смерти, другое – в августе, на вилле Сан-Джованни в Калабрии. В завещаниях содержались распоряжения об урегулировании мелких денежных дел; друзьям Артуру Герберу и Морицу Раппапорту он оставил на память маленькую домашнюю библиотеку и две сабли. Кроме того, просил разослать некоторым известным людям – Кнуту Гамсуну, Якобу Вассерману, Максиму Горькому – экземпляры своего трактата "Пол и характер". В бумагах умершего нашлась загадочная запись, сделанная перед смертью: "Я убиваю себя, чтобы не убить другого".

2. Подробности

Жизнеописание Отто Вейнингера можно уместить на одной страничке: родился в Вене в апреле 1880 года, проявил раннюю умственную зрелость, необычную даже для еврейского подростка. В университете изучал естественные науки, переключился на философию и психологию, слушал курсы математики, физики, медицины. В двадцать лет это был эрудит, прочитавший всё на свете, серьезно интересующийся музыкой, владеющий древними и новыми языками. О своих способностях он был высокого мнения и однажды записал: "Мне кажется, мои духовные силы таковы, что я мог бы в известном смысле решить все проблемы". Оставалось свести все знания и прозрения в единую всеобъясняющую систему, решить загадку мира и человека. Что он и сделал.

По совету профессора Йодля, своего университетского руководителя (который, правда, советовал убрать "некоторые экстравагантные и шокирующие пассажи", а в частном письме признавался, что автор при всей своей гениальности антипатичен ему как личность), Вейнингер углубил и расширил свою докторскую диссертацию. Шестисотстраничный труд под названием "Пол и характер. Принципиальное исследование", с предисловием автора и обширными комментариями, был выпущен издательством Браумюллер в Вене и Лейпциге весной 1903 года.

В день защиты диссертации Вейнингер принял крещение. Переход евреев в христианство был довольно обычным делом в католической Австрии, но Вейнингер крестился по лютеранскому обряду, что во всяком случае говорит о том, что он сделал это не ради карьеры, выгодной женитьбы и т.п. Летом 1903 г. он совершил поездку в Италию, в конце сентября вернулся в Вену и, проведя пять дней у родителей, снял на одну ночь комнату в доме Бетховена. На рассвете он застрелился.

3.Человек. Его привычки

Две сохранившиеся фотографии Вейнингера – два разных человека, хотя их разделяет всего несколько лет. Зная о том, что случилось с Вейнингером, легко поддаться искушению прочесть в этих портретах его судьбу. Смерть в ранней молодости бросает тень на прижизненные изображения, смерть вообще меняет фотографии человека, об этом знала Анна Ахматова.

Первый снимок сделан где-то в парке, на скамье сидит юноша, почти подросток, темноглазый и темноволосый, с большими ушами, в сюртучке, в высоких воротничках и белом галстуке, и смотрит вдаль; немного похож на Кафку.

На второй фотографии (поясной портрет, сделанный в ателье, вероятно, в последний год

жизни) Вейнингер выглядит старше своих лет. Узкоплечий, одет более или менее по моде: белый стоячий воротник с отогнутыми уголками, сюртук, жилет, видна цепочка от часов; широкий галстук повязан несколько криво. Он в очках, некрасивый, как молодой Ницше; короткая стрижка, жидковатые усы. Вейнингер как будто вот-вот усмехнётся, поймает на ошибке невидимого оппонента; взгляд человека настырного и несчастного.

Сохранились и кое-какие воспоминания. Стефан Цвейг учился в университете в одно время с Вейнингером. "У него всегда был такой вид, словно он только что сошёл с поезда после тридцатичасовой езды: грязный, усталый, помятый; вечно ходил с отрешённым видом, какой-то кривой походкой, точно держался за невидимую стенку, и так же кривились его губы под жидкими усиками..."

Похожее описание внешности покойного друга студенческих лет сделал Артур Гербер, человек ничем не знаменитый. Отто был худ, неловок, небрежно одет, в движениях было что-то судорожное; ходил, опустив голову, неожиданно срывался и нёсся вперёд. "Никогда я не видел его смеющимся, улыбался он редко". Вечерами, во время совместных прогулок по тусклым улицам, Вейнингер преображался. "Он как будто становился выше ростом, – пишет Гербер, – увлечённый разговором, фехтовал зонтом или тростью, как будто сражался с призраком, и был в эту минуту похож на персонаж Гофмана".

Круг знакомств юного Вейнингера был, по-видимому, крайне узок. Нет никаких сведений о его взаимоотношениях с женщинами, никаких следов невесты, подруги. Похоже, что он никогда не пережил страстной любви. Если же и случалось что-нибудь подобное, то это были, надо думать, неудачи.

4. Его фантазии

После Первой мировой войны Артур Гербер опубликовал заметки и письма Вейнингера – книжка, ставшая раритетом. Во вступительной статье рассказано несколько мелких эпизодов из жизни Вейнингера. Дождливым днём, поздней осенью 1902 г. друзья едут в трамвае в Герстхоф, весьма отдалённый по тем временам городской район. На Вейнингере зимнее пальто, но он мёрзнет. "Я чувствую холод гроба". Входят в комнату, спёртый воздух. "Пахнет трупом – тебе не кажется?.." Вейнингеру остаётся жить меньше года, Гербер пишет о нём спустя два десятилетия, густая тень будущего лежит на его воспоминаниях. Другой рассказ. Приятели шатаются вечером вокруг какой-то церкви, потом Отто провожает друга домой. Потом Артур провожает Отто. Поздно ночью, наконец, прощаются, на улицах ни души, Вейнингер вглядывается в глаза другу и – шопотом:

"Тебе не приходила в голову мысль о двойнике? Вдруг он сейчас появится, а?.. Это тот, кто всё знает о человеке. Даже то, о чём никто не рассказывает". Гербер не знает что ответить. Вейнингер поворачивается и уходит.

5. Книга

Надо же, выбрал место: дом, где угас Бетховен. Любил ли он Бетховена? "Истинно великий музыкант, – говорится в книге Вейнингера, в главе "Дарование и гениальность", – может быть таким же универсалом, как поэт или философ, может на своём языке точно так же измерить весь внутренний мир человека и мир вокруг него; таков гений Бетховена". Всё же Вейнингер, вероятно, предпочёл бы, если б мог, свести счёты с жизнью не в родном городе, который он не любил, а в Венеции, во дворце Вендрамин-Калерджи, где скончался Вагнер, "величайший человек после Христа".

Мориц Раппапорт, другой сверстник и друг, привёл в порядок его рукописи и опубликовал их (в 1904 году) под общим названием "О последних вещах". Это выражение – "последние вещи" (die letzten Dinge, ultimae res) – отсылает к христианской эсхатологии, учению о конце света, о смерти и воскресении из мёртвых. Позднее, как уже сказано, Гербер подготовил к печати немногочисленные письма и расшифровал стенографические заметки из записной книжки Отто. Всё это могло привлечь внимание лишь на фоне оглушительной славы, которой удостоились "Пол и характер" сразу после их появления. Вейнингер успел услышать первые трубные звуки этой славы; да он и не сомневался в том, что будет признан великим философом и психологом, первооткрывателем последних тайн человеческой натуры.

Книга давно уже не переиздаётся. Две-три строчки в энциклопедических словарях – вот, собственно, всё, что остаётся сегодня от Вейнингера.

Написанная сто лет назад, книга стала нечитаемой, если не вовсе забыта, но невозможно забыть "случай Вейнингера", не раз бывший предметом социально-психологических и психоаналитических толкований; чем больше его разгадывали, тем он казался загадочней. В короткой жизни Вейнингера самоубийство поставило не точку, а многоточие. Книга Вейнингера заслонена им самим. Утратив – или почти утратив – самостоятельное философское и тем более научное значение, она осталась в равной мере документом его эпохи и его личности, она стала иероглифом судьбы. Перечитывая книгу, понимаешь, что тот, кто её написал, не мог не истребить себя.

6. Почитатели

Сто лет прошло, миновал новый fin de siecle; невыносимой тяжестью висит у нас на плечах ушедший век. Что-то похожее на этот груз, должно быть, ощущали на себе европейцы, провожая девятнадцатое столетие. Не потому ли тянет вспоминать о некоторых современниках той поры, что они, как и мы, смутно чувствовали вместе с концом века близость какого-то другого финала? Можно сказать, что имя Отто Вейнингера переживает ныне чахлое, осторожное возрождение. Пожалуй, это скверный симптом. О Вейнингере написан роман, его судьба привлекает интерес в Израиле, лет десять тому назад в Вене была поставлена пьеса под названием "Ночь Вейнингера". Мрачная история – и лучше было бы вернуть дело Вейнингера в архив. Но не получается.

Два или три десятилетия, прежде чем сочинение Вейнингера перекочевало в библиотечные фонды редко востребуемых книг (а в бывшем Советском Союзе – в спецхран), оно успешно конкурировало с самыми модными новинками. За первые десять лет книга, что совсем необычно для учёного труда, была переиздана 12 раз. К началу тридцатых годов она выдержала около тридцати изданий. Книга была переведена на все языки, включая русский (два издания). Это был одновременно и рыночный бестселлер, скандальный до неприличия, и серьёзный труд, с которым полемизировали, которым восторгались, чьему влиянию поддались прославленные умы. Под двусмысленным обаянием Вейнингера чуть ли не всю жизнь находился Людвиг Витгенштейн. О Вейнингере уважительно писали Николай Бердяев в книге "Смысл творчества" (что, возможно, следует сопоставить с его позднейшими профашистскими симпатиями) и – чему совсем не приходится удивляться – Василий Розанов ("Опавшие листья", короб I). Роберт Музиль испытывал к Вейнингеру отчуждённый интерес – как и к психоанализу Фрейда. Автор "Пола и характера" стал чуть ли не главной фигурой в нашумевшей книге Теодора Лессинга "Ненависть евреев к себе" (1930); самый термин Selbsthab был, по-видимому, заимствован у Вейнингера. Мы не будем здесь говорить о попытках оживить интерес к Вейнингеру в нацистской Германии (некий доктор Центграф выпустил в Берлине в 1943 г. брошюру "Жид философствует"). Но женоненавистничество Вейнингера вызвало, например, живое и понятное сочувствие у Августа Стриндберга. "Странный, загадочный человек этот Вейнингер! – восклицает Стриндберг. – Уже родился виноватым – как и я..." Великий швед нашёл в этом мальчике родственную душу.

7. Наука и ещё что-то

Через два года после появления книги "Пол и характер" Старлинг ввёл в биохимию человека понятие о гормонах – веществах с мощным физиологическим действием, выделяемых железами внутренней секреции. В 1927 г. было показано, что гормоны передней доли гипофиза регулируют деятельность половых желёз; в 20-х и 30-х годах химически идентифицированы мужские и женские половые гормоны, ответственные за внешний облик и сексуальное поведение индивидуума. Об этих открытиях здесь стоит упомянуть, так как некоторые идеи Вейнингера их отчасти предвосхитили.

Трактат "Пол и характер" (Geschlecht und Charakter) стал библиографической редкостью, и нелишне будет кратко пересказать его содержание, вернее, главные положения. Книга состоит из двух частей. Первая, медико-биологическая часть именуется подготовительной и озаглавлена "Сексуальное многообразие".

Разница между мужчиной и женщиной не ограничена первичными и вторичными половыми признаками, но простирается на все клетки и ткани организма. Можно говорить о двух биологических началах, мужском (М) и женском (Ж). Оба начала сосуществуют в каждом индивидууме; нет ни стопроцентных мужчин, ни абсолютных женщин. Другими словами, у каждого мужчины и каждой женщины имеет место та или иная степень недостаточности определяющего начала; решает дело лишь преобладание М над Ж или наоборот.

В этом смысле каждый человек бисексуален. Тезис Вейнингера согласуется с позднейшими данными эндокринологии: в организме мужчины вырабатываются вместе с мужскими половыми гормонами женские, и наоборот, в женском организме можно обнаружить присутствие мужских гормонов.

Далее формулируется (и выводится с помощью математических выкладок) "закон полового влечения": оно тем сильнее, чем полней недостаточный мужской компонент мужчины компенсируется добавлением мужского компонента женщины, а недостающий женский компонент у женщины – женским компонентом мужчины. Слабый мужик тянется к сильной бабе, сильного мужчину привлекает слабая женщина. Когда же обе чаши весов, М и Ж, приближаются к равновесию, мы получаем интерсексуальный тип – мужеподобную женщину, женственного мужчину. Субъекты промежуточного типа играют заметную роль в некоторых общественных движениях, например, в феминизме – борьбе за женское равноправие, бессмысленной, по мнению Вейнингера. Так намечается новый аспект истории и социологии – биологический. Близким к соотношению 1:1 сочетанием противоположных начал объясняется и гомосексуализм, который, по Вейнингеру, столь же легитимен, "нормален", как и нормальная половая жизнь.

8. Женщина. Ее рабство

Во второй, главной части – "Сексуальные типы" – биологические начала М и Ж превращаются в характерологические. Два пола – две разные психические конституции, два разных характера. Женская душа всё ещё окружена ореолом таинственности; все заслуживающие внимания описания женского характера – в научной литературе, в романах – принадлежат мужчинам и далеко не всегда достоверны. По существу психология женщины не расшифрована. Автор собирается это сделать.

Никакой тайны, впрочем, тут нет: ключ к женской душе, как и к физической природе женщины, лежит в её сексуальности. Сексуален, разумеется, и мужчина. Но его сексуальность – довесок к его личности. Сексуальность женщины тотальна. Пол пронизывает всё её существо. "Ж есть не что иное, как сексуальность; М – сексуальность, но и кое-что другое". Анатомия демонстрирует эту несимметричность: половой аппарат женщины скрыт в её теле, половые органы мужчины остаются снаружи как некий придаток к его телу.

Отсюда вытекает принципиальная противоположность мужского и женского сознания: одни и те же психические содержания принимают совершенно разный вид. Мужчина преобразует их в чёткие представления и логические понятия, у женщины всё остаётся в диффузной форме, "мысль" и "чувство" нераздельны; мужчина способен психологически дистанцироваться от сексуальности, женщина – никогда, ибо она вся – воплощение своего пола. Женщина – раба самой себя. Женщина лишена дара рефлексии, не в силах подняться над собой, ей незнаком универсализм – условие гениальности. Гений может быть только мужчиной.

Здесь нужно сделать одно замечание. "Женщина" в немецком языке обозначается двумя словами: Frau и Weib; автор трактата "Пол и характер" пользуется почти исключительно вторым словом. В современном употреблении Frau – нормативное слово, звучащее нейтрально. Weib вытеснено в нижний слой языка и звучит скорее презрительно ("баба"), но имеет и другие коннотации. Этимологически оно связано с глаголом, означающим "закутывать": у европейских народов индогерманской языковой семьи покрывалом прикрыта невеста. Немецкое слово Weib воспринимается как устарелое, риторическое и выражающее женскую суть. Все эти значения, очевидно, присутствуют у Вейнингера.

9. Чего нет, того нет

В нескольких главах (вызвавших наибольший интерес у серьёзных читателей), рассмотрена связь между самосознанием, логикой и этикой мужчины и женщины. Здесь – та же самая несимметричность М и Ж.

"Toute notre dignite consiste donc en la pensee, всё наше достоинство состоит в мысли... Будем стараться мыслить правильно: вот основа морали". Так заканчивается знаменитое рассуждение Паскаля о мыслящем тростнике. Вейнингер не ссылается на Паскаля (бегло упоминает о нём по другому поводу), но, в сущности, подхватывает этот тезис. Логика, разум – основа нравственности. Не сердце, не интуиция диктуют нравственный закон, а логически упорядоченная мысль. Человек морален, поскольку он одарён способностью логически мыслить. "Вопрос в том, признаёшь ты или не признаёшь аксиомы логики мерилом ценности своего мышления, считаешь ли ты логику судьёй твоих высказываний, ориентиром и нормой твоих суждений". Вопрос, который бессмысленно ставить перед женщиной. Ибо женщине всё это попросту недоступно. Ей "не достаёт интеллектуальной совести". Женщина безответственна, бесчестна и лжива.

"Существо, не понимающее или не желающее признать, что А и не – А исключают друг друга, не знает препятствий для обмана, существу этому чуждо самое понятие лжи, так как противоположное понятие – правда – для него не закон; такое существо, раз уж оно наделено даром речи, лжёт, даже не сознавая этого..."

Вейнингер придаёт особое значение закону исключённого третьего (А=А), так как в итоге дальнейших рассуждений делается вывод, что закон этот имеет фундаментальное значение для самосознания личности. Он означает: я есмь. Я – это я, а не кто-то другой или что-то другое. Верность самому себе, искренность и правдивость по отношению к себе, вот основания единственно мыслимой этики. Такова этика мужчины, но не женщины.

10. Величие и одиночество

После этого (завершая главы об этике) следует любопытное высказывание, пассаж, который перебрасывает мост от Паскаля через Канта к французскому экзистенциализму, к завету героического одиночества перед лицом абсурда; неожиданная, гордая и горестная человеческая страница, лучшая, может быть, во всём сочинении.

"Человек – один во вселенной, в вечном, чудовищном одиночестве. Вне себя у него нет цели, нет ничего другого, ради чего он живёт; высоко взлетел он над желанием быть рабом, над умением быть рабом, над обязанностью быть рабом; далеко внизу исчезло человеческое общежитие, потонула общественная этика; он один, один!

Но тут-то он и оказывается всем; и потому заключает в себе закон, и потому он сам есть всецело закон, а не своевольная прихоть. И он требует от себя повиноваться этому закону в себе, закону своего существа, без оглядки назад, без опаски перед будущим. В этом его жуткое величие – следовать долгу, не видя далее никакого смысла. Ничто не стоит над ним, одиноким и всеединым, никому он не подчинён. Но неумолимому, не терпящему никаких компромиссов, категорическому призыву в самом себе – ему он обязан подчиняться..."

11. Эмансипация наоборот

Женщина – сфинкс? Смешно... "Мужчина бесконечно загадочней, несравненно сложней. Достаточно пройтись по улице: едва ли увидишь хоть одно женское лицо, на котором нельзя было бы сразу прочесть, что оно выражает. Регистр чувств и настроений женщины так беден!"

Существует два основных типа поведения женщины, к ним, собственно, всё и сводится. Ж – это или "мать", или "шлюха", в зависимости от того, что преобладает: установка на ребёнка или установка на мужчину. Проституция – феномен отнюдь не социальный, но биологический или даже метафизический; проституция всегда была и всегда будет; распространённое мнение, будто женщина тяготеет к моногамии, а мужчина – к полигамии, ошибочно: на самом деле моногамный брак, союз одного с одной, создан мужчиной, носителем индивидуальности, человеком-личностью, человеком-творцом.

В самом общем смысле мужчина олицетворяет начало, созидающее цивилизацию: в лучших своих образцах это существо творческое, нравственное и высокоодарённое. Женщина же, напротив, тянет человечество назад, к докультурному прошлому, к тёмным и бессознательным истокам. Ей чужда мораль, она неспособна к творчеству и если выказывает интерес к искусству и науке, то лишь для того, чтобы угодить мужчине: это всего лишь притворство. Мужской воле противостоит женское влечение, мужской любви – бабья похоть, мужскому формотворчеству – женский хаос, нечто бесформенное, недоделанное, расползающееся... Женщина есть полномочный представитель идеи соития. Коитус, только коитус – и больше ничего! Идеал женщины – мужчина, целиком превратившийся в фаллос. Подлинное освобождение человечества есть освобождение от власти женщины – воздержание.

(Эту обвинительную речь дополняет любопытный пассаж из посмертно опубликованных записок, род самокритики. Мужчина тоже не безвинен. "Она" сумела заронить зло в его душу. Как может он упрекать женщину в том, что она жаждет поработить мужчин, если мужчины сами хотят того же? "Ненависть к женщине всегда есть лишь всё ещё не преодолённая ненависть к собственной сексуальности". Это уже почти признание.)

Теперь М и Ж – уже не биология и не психология; теперь это метафизические понятия. Женщина – не только "вина мужчины", воплощение постыдного низа человечества. Противостояние мужского и женского принимает почти манихейские черты. Свет и тень, абсолютное добро и абсолютное зло. Но и этого мало. Последовательное раздевание женщины – разоблачение злого начала – завершается странным открытием: там ничего нет. В главе "Сущность женщины и её смысл в мироздании" говорится: "Мужчина в чистом виде есть образ и подобие Бога, то есть абсолютного Нечто. Женщина символизирует Ничто. Таково её вселенское значение, и в этом смысле мужчина и женщина дополняют друг друга". Итак, глубочайшая сущность женщины – отсутствие сущности, "бессущность"; чтобы стать из ничего чем-то, ей нужен мужчина.

12. Коварство Иакова

Венчает эту ахинею глава о народе, который, как выясняется, аккумулировал все отрицательные качества женской души. Это евреи. Не правда ли, мы этого ждали, этим должно было кончиться. Почему? Существует типологическое родство и внутренняя связь между женоненавистничеством и ненавистью к евреям, антифеминизмом и антисемитизмом.

"Существуют народности и расы, у которых мужчины, хотя их нельзя отнести к промежуточному интерсексуальному типу, всё же так слабо и так редко приближаются к идее мужественности... что принципы, на которых базируется наше исследование, на первый взгляд кажутся основательно поколебленными". Таким исключением являются, вероятно, китайцы (не зря они носят косичку) и уж без всякого сомнения негры с их низкой моралью и неспособностью быть гением. Евреи похожи на негров (курчавые волосы) и вдобавок содержат примесь "монгольской крови" (лицевой череп как у малайцев или китайцев, лицо бывает часто желтоватым).

Впрочем, речь идёт не о расе и не столько о народе, сколько об особой психической конституции, которая в принципе может быть достоянием не только евреев; просто историческое еврейство – самый яркий и зловещий её представитель. И они это чувствуют: самые заядлые антисемиты – не арийцы, но сами евреи. Вот в чём могла бы состоять историческая заслуга еврейства – предостеречь арийца, постоянно напоминать ему о его высоком достоинстве, о его низменном антиподе.

Еврейство сконцентрировало в себе бабьи черты. Евреи, как и женщины, беспринципны; у них отсутствует тяга к прочности, уважение к собственности – отсюда коммунизм в лице Маркса. У еврея, как и у женщины, нет личности, еврей не имеет своего "я" и, следовательно, лишён представления о собственной ценности, не случайно у евреев нет дворянства. Не индивидуальность, а интересы рода движут евреем – совершенно так же, как инстинкт продолжения рода движет женщиной. Говорят, что рабские привычки навязаны евреям историческими обстоятельствами, дискриминацией и т.п. Но разве Ветхий Завет не свидетельствует об исконной, изначальной низости евреев? Патриарх Иаков солгал своему умирающему отцу Исааку, бесстыдно обманул брата Исава, объегорил тестя Лавана.

13. Народ-женщина. Его триумф.

Еврей, продолжает Вейнингер, противостоит арийцу, как Ж противостоит М. Гордость и смирение борятся в душе христианина – в еврейской душе соревнуются заносчивость и лизоблюдство. Не зная христианского смирения, еврей не знает и милости, не ведает благодати. Еврей поклоняется Иегове, "абстрактному идолу", полон холопского страха, не смеет даже назвать Бога по имени – всё женские черты: рабыня, которой нужен господин. В еврейской Библии отсутствует вера в бессмертие души. Как же может быть иначе? У евреев нет души.

Высшее качество арийца – гениальность – недоступно еврею совершенно так же, как оно невозможно у женщины. Среди евреев нет и не было великих учёных, нет у них ни Коперника, ни Галилея, ни Кеплера, ни Ньютона, ни Фарадея. Нет и не было гениальных мыслителей и великих поэтов. Называют Генриха Гейне, ссылаются на Спинозу. Но Гейне – поэт, начисто лишённый глубины и величия, а Спиноза – отнюдь не гений: среди знаменитых философов нет ума столь небогатого идеями, лишённого новизны и фантазии. Вообще всё великое у евреев – либо не великое, либо не еврейское. Любопытно, что англичане, чьё сходство с евреями отмечено ещё Вагнером, тоже, в сущности, мало дали по-настоящему великих людей.

При всём сходстве евреев с женщинами между ними есть и важное отличие. Женщина верит в Другого: в мужчину, в ребёнка. Еврей хуже женщины, он не верит ни во что. "В наше время еврейство оказалось на такой вершине, куда ему ещё не удавалось вскарабкаться со времён царя Ирода. Дух модернизма, с какой стороны его ни рассматривать, – это еврейский дух. Сексуальность всячески одобряется, половая этика воспевает коитус..."

Время капитализма и марксизма, время, когда утрачено уважение к государству и праву, время, не выдвинувшее ни одного крупного художника, ни одного замечательного философа, попавшееся на удочку самой плоской из всех концепций истории - так называемого исторического материализма. "Самое еврейское и самое женоподобное время". Автор книги "Пол и характер" не устаёт клеймить эпоху, в которой его угораздило родиться и жить.

Но наперекор вконец обнаглевшему еврейству несёт миру свой свет новое христианство. Как в первом веке, борьба требует радикального решения. Человечеству предстоит сделать выбор между еврейством и христианством, между делячеством и культурой, между женщиной и мужчиной, между инстинктом пола и личностью, между тем, что есть ничто, – и божеством. Третьего не дано.

14. Счастливая Австрия

Барон Франц фон Тротта, сын унтер-офицера словенца, спасшего жизнь юному кайзеру Францу-Иосифу I в бою под Сольферино и возведённого в дворянство, смотрит из окна своей гостиной на площадь, где выстроились колонны в белых парадных мундирах австрийской армии. Звучит знаменитый марш Радецкого, творение Иоганна Штрауса-старшего. Император в седых бакенбардах, в белых перчатках осаживает коня.

Музыка, в которой слышится танцующий шаг кавалерии, кокетливо-молодецкий марш, отнюдь не воинственный, музыка, которая так и зовёт шагать, гарцевать, смеяться, побеждать не города, а сердца. Беззаботная душа старой Вены! Латинский стих, ставший поговоркой: Bella gerant alii, tu felix Austria nube. "Пусть другие воюют – ты, счастливая Австрия, играй свадьбы!" Куда это всё провалилось?.. Старик Тротта умирает в один день с 86-летним кайзером. Его единственный сын, третий и последний барон, убит на фронте. "Марш Радецкого", роман Йозефа Рота, вышедший в тридцатых годах, – это песнь любви к исчезнувшей Двуединой монархии, ностальгическая песнь, между прочим, пропетая евреем.

В огромном рыхлом теле Австро-Венгрии билось три сердца – славянское, мадьярское и, конечно, немецкое: Прага, Будапешт, Вена. На груди государственного двухглавого орла висел щит с бесчисленными гербами, десятки народов и народностей составляли 50-миллионное население империи Габсбургов, с грехом пополам объединившей, кроме собственно австрийских и венгерских земель, Богемию, Моравию, Силезию, Галицию, Буковину, Далмацию, Хорватию, Словению, Фьюме, Боснию-Герцеговину и так далее, – полный титул монарха едва уместился бы на этой странице. Не так уж плохо жилось в этой империи, по крайней мере, так нам кажется теперь, когда мы взираем на неё через сто лет, после двух мировых войн, после всего, что было, – как и вообще не так уж плох был этот затянувшийся "конец века". Один только был у него недостаток: это был конец. Гротескная Какания Роберта Музиля, дерзкое словечко, образованное от официальной аббревитатуры "k.-k.", kaiserlich-konigliche, "императорско-королевская", и одновременно попахивающее латинским глаголом cacare, который значит то же, что и русское слово "какать", феодально-бюрократический монстр, страдавший старческим запором, не выдержал испытаний Мировой войны, рухнул, подобно трём другим империям евроазиатского региона – Российской, Германской и Османской. Результат: Австрия, голова без тела, стала духовной провинцией, Германию ждал нацизм, огромная Россия впала в варварство.

15. Парад культуры

Но, как и в России, предвестьем конца был пышный закат. Искусство и мысль существуют в психологическом и интеллектуальном поле, которое можно сравнить с физическим; в иные эпохи такие поля достигают необычайного напряжения. Искусство и мысль обречённой Австро-Венгрии, прежде всего в австрийской столице, переживали неслыханный расцвет. Вейнингер, вещавший: "ни одного большого художника, ни одного крупного мыслителя", был прав с точностью наоборот –достаточно назвать некоторых из его современников и соотечественников. Философ Людвиг Витгенштейн, врач и психолог Зигмунд Фрейд, прозаики Франц Кафка, Роберт Музиль, Герман Брох, Артур Шницлер, Стефан Цвейг, поэты Георг Тракль, Гуго фон Гофмансталь, композиторы Густав Малер, Арнольд Шёнберг, Альбан Берг, художники Густав Климт, Оскар Кокошка, Альфред Кубин. Прибавим сюда Прагу: Райнер Мария Рильке, Франц Кафка, Макс Брод, Франц Верфель. И так далее, это лишь наскоро составленный список.

То обстоятельство, что добрых две трети этих избранников были евреями, имеет некоторое отношение к нашей теме. Юдофобство не есть следствие возрастания роли и влияния выходцев из еврейских семей в общественной жизни, экономике и культуре, но оно растёт вместе с ним. В первой декаде XX века в Вене проживало 160 тысяч евреев, восемь процентов населения столицы. Прославившийся своей рачительностью бургомистр Карл Люгер, ставленник католической христианско-социальной партии, обрадовал еврейских сограждан изречением: "Es ist alles eins, ob man sie hangt oder kopft". (Какая разница, вешать их или рубить им головы). Георг фон Шёнерер, помещик из Нижней Австрии и вождь "всегерманского движения", додумался до идеи радикально очистить империю не только от евреев, но и от славян и вообще от всех расово чуждых элементов; вопрос: что осталось бы тогда от Дунайской монархии?

Некий утекший из монастыря, как Гришка Отрепьев, монах по имени Ланц фон Либенфельз возвестил о создании арио-героического мужского ордена светловолосой и голубоглазой расы господ для расправы с неполноценными расами вплоть до их истребления – и вывесил (в 1907 г.) над своим наследственным замком знамя со свастикой.

Некто Гитлер, сын таможенника, проживавший в австрийской столице, зарабатывая на жизнь срисовыванием архитектурных памятников, четверть века спустя излил накипевшие на сердце чувства в хаотическом сочинении "Моя борьба": "С той поры, как я стал заниматься этим вопросом, когда впервые обратил внимание на еврея, Вена показалась мне в другом свете, чем раньше. Куда бы я ни шёл, я видел одних евреев, и чем больше я их видел, тем они резче отличались от остальных людей... Была ли вообще какая-нибудь гнусность, какое-нибудь бесстыдство в любой форме, особенно в культурной жизни, где бы не участвовал еврей?.. Я начал их постепенно ненавидеть".

16. Женщина 1900 года

Мы надеемся, что читатель не ожидает найти в этой статье полемику с концепцией и мировоззрением автора книги "Пол и характер". Время полемики давно прошло. Не говоря уже о том, что любые разумные доводы против половой вражды и расовой ненависти (и то, и другое всегда – знак внутреннего неблагополучия и роковой зависимости от предмета вражды) бьют мимо цели.

Чувствуется какая-то одержимость в том, что и как пишет о ненавистном ему племени этот ещё не видевший жизни, не ставший мужчиной, до головокружения заносчивый недоросль с задатками гениальности, вопреки его собственной уверенности в том, что гений и еврейство – две вещи несовместные; и эта одержимость сродни той, другой одержимости, которая, собственно, и подвигла его написать всю книгу: одержимости женщиной. Женщина, как и еврей – ничто. Стоило ли вообще о ней разговаривать? Но оказывается, что это Ничто обладает жуткой притягательностью – колоссальной властью. Ничто – демонизируется.

Разумеется, здесь просвечивают черты времени. "Ж" Отто Вейнингера – это кошмарный сон о женщине его эпохи.

Во все времена, замечает Ст. Цвейг ("Вчерашний день. Воспоминания европейца", 1942), мода непроизвольно выдаёт мораль и предрассудки общества. Дамский туалет на рубеже девятисотых годов: корсет из рыбьих костей перетягивает тело, придавая ему сходство с осой. Грудь и зад искусственно увеличены, ноги заключены в подобие колокола. На руках перчатки даже в знойный летний день. Высокий узкий воротничок до подбородка делает шею похожей на горлышко графина, причёску из бесчисленных локонов и косичек, уложенных завитками на ушах, венчает чудовищная шляпа. Всё это сооружение, называемое женщиной из приличного общества, неприступная башня в кружевах, бантах и оборках, распространяет удушливый аромат духов, воплощает монументальную добродетель и дышит запретной тайной – глубоко запрятанной и раздражённой чувственностью. Открытие психоанализа было бы невозможно без этих мод.

Такая женщина вставлена, как в золочёную раму, в перегруженный вещами и вещичками быт; она двигается, шурша своим колоколообразным одеянием, по комнатам, загромождённым вычурной мебелью, заставленным столиками и шкафчиками с безделушками, среди стен, увешанных полочками, тарелочками, фотографиями, между окнами в тяжёлых гардинах. Воспитанная в полном неведении касательно взаимоотношений полов, буржуазная барышня вручается в плотно упакованном виде мужу, который даже не знает толком, какого рода собственность он приобрёл, но то, что он приобрёл, есть именно собственность. В приличном обществе единственная карьера женщины – брак; если не удалось вовремя выскочить замуж, она становится предметом насмешек.

Что касается молодых людей, то покуда ты не приобрёл "положение", не окончил военную академию или университет, не получил место в банковском доме, в адвокатской конторе, в торговой фирме, в страховом обществе, в государственном учреждении, ты не можешь думать о женитьбе. Да и куда спешить? К услугам юного офицера, начинающего чиновника, новоиспечённого юриста или коммерсанта – армия проституток. Так получается, что женщина предстаёт перед ним в двух ролях: либо девица на выданьи, в перспективе – жена и мать, либо жрица продажной любви. И вечным кошмаром маячит перед ним риск подцепить дурную болезнь. Ведь ещё не открыт сальварсан.

Чарующая Вена на переломе столетия, этот, как сказал Брох, "весёлый апокалипсис", – это последние дни буржуазной Европы; ещё каких-нибудь десять, пятнадцать лет, и всё рухнет. Театрализованная сексуальная мораль общества в одно и то же время игнорирует, осуждает, разрешает и поощряет то, что скрыто за сценой; спектакль невозможен без закулисного мира. Да и не такой уж это, по правде говоря, секрет. Тротуары кишат полудевами, разгуливающими туда-сюда, цены доступны, свидание обходится ненамного дороже, чем коробка сигарет. Это самый низший разряд. За ним следуют певички, танцовщицы, "девушки для развлечения" в кофейнях и барах. Ещё выше на иерархической лестнице – дамы полусвета, загадочные гостьи сомнительных салонов, не говоря уже о персонале многочисленных борделей.

 

17. Философия как наваждение

Вернёмся к книге; об её "идейных истоках", связях с современной и классической немецкой философией, с Кантом, Шопенгауэром, с оперной драматургией Вагнера написано немало; здесь стоит указать на одну, впрочем, бросающуюся в глаза аналогию. Оппозиция М и Ж слишком напоминает другую пару, традиционную для немецкого философствования и философического романа: дух и жизнь, интеллект и бессознательная своевольная стихия, которую Ницше (и следом за ним молодой Томас Манн) называет жизнью, а Бергсон во Франции – жизненным порывом. Но если в книге Вейнингера разуму – или, скорее, рассудку – отдаётся решительное предпочтение перед стихией, если благородный мужской интеллект у него бесконечно выше анархического бабьего начала, то в двадцатом веке многочисленные эпигоны Ницше становятся певцами иррациональности, "философия жизни" приобретает агрессивно-вульгарный, "силовой", профашистский характер; Вейнингер оказывается в кругу её зачинателей.

Книга "Пол и характер" предвосхищает ряд сочинений, которые выразили совершенно новое настроение: это книги апокалиптические, вышедшие почти одновременно после Первой мировой войны. "Закат Европы" Освальда Шпенглера, "Дух как противник души" Людвига Клагеса, "Дух утопии" Эрнста Блоха, ещё несколько. В этих объёмистых томах, восхитивших публику блеском стиля и неожиданностью обобщений, излучающих какое-то мрачное сияние, есть то, что можно назвать насильственной тотальностью. Они притязают на самый широкий охват истории и культуры, завораживают и порабощают читателя своим авторитарным тоном и навязывают ему под видом философии и науки некую не всегда доброкачественную мифологию.

18. Тень и голос

"Об одном хочу тебя попросить: не старайся слишком много узнать обо мне... Возможно, когда-нибудь я тебе расскажу об этом. Кроме той жизни, о которой ты знаешь, я веду две жизни, три жизни, которых ты не знаешь" (письмо А.Герберу, август 1902).

Ненаписанная пьеса о герое этих страниц - два действующих лица: О.В. и некто Другой – Doppelganger, неотвязный спутник. Сцена, напоминающая экспрессионистскую пьесу Леонида Андреева "Чёрные маски", где полубезумный герцог Лоренцо убивает на поединке другого Лоренцо, своё второе Я.

Другой, чей шепот шелестит в мозгу, Тёмный двойник – амплуа из театра масок глубинной психологии Юнга, – не я, Другой! Тот, кто воплощает всё пошлое и ненавистное, постыдный низ, потёмки души; кто, как некий посторонний, присутствует в тягостных снах. Это он несёт с собой анархию, безнравственность, хаос. Между тем как Я – стою на страже морали, разума и порядка, ибо Я сам – логика и порядок. Я мужчина. Он – моя вина и погибель. Он тащит меня к женщине. Он напоминает мне о моём происхождении, которого я стыжусь. Он мешает мне сознавать себя равным в обществе, единственно достойном меня. Истребить его!

Вейнингер разоблачает женщину, открещивается от еврейства. Но отделаться от себя невозможно, потому что Он – это Я. Ненависть к тёмному спутнику всё ещё написана на лице умершего; любящий Гербер, который отыскал Отто в одиннадцатом часу утра 4 октября 1903 года в морге венской Общей больницы, вспоминает:

"Ни единого намёка на доброту, ни следа святости и любви не было в этом лице... нечто ужасное, нечто такое, что вложило в его руку оружие смерти, – мысль о Зле. Но спустя несколько часов облик его изменился, черты смягчились... и, взглянув в последний раз на мёртвого друга, я увидел глубокий покой вечности".

Ненависть породила теорию, способ самоотчуждения, но вернулась к её создателю, умертвив его на сорок лет раньше, чем ему полагалось умереть.

Биограф Кафки Клаус Вагенбах рассказывает, что, приехав в Прагу, он сумел разыскать почти все улицы и дома, где жил или работал Кафка. К великому счастью, город не пострадал во время войны. Но когда исследователь приступил к поискам людей, знавших Кафку, и его родни, на всех архивных карточках под именем, фамилией, местом рождения стоял один и тот же штемпель: Освенцим.

Кафка был на три года моложе Вейнингера. Кафке повезло, он умер от туберкулёза, не дожив до газовой камеры. Вейнингеру тоже повезло.



 Борис Хазанов
Достоевский - в меру

1

Что-то должно было перемениться к осени 1971 года, если в руководящих инстанциях решили отпраздновать 150-летие Фёдора Михайловича Достоевского по высшему разряду. На торжественном заседании в Большом театре тогдашний официальный литературовед Борис Сучков возвестил о реабилитации автора “Бесов”. Ещё недавно роман считался клеветническим, порочащим революционное движение. Автор был заклеймён Лениным: “архискверный”. Теперь оказалось, что писатель развенчал не настоящих, а ложных революционеров – анархистов и заговорщиков, то есть в конечном счёте совершил благое дело.

Много лет прошло с тех пор. Снова, теперь уже в третий раз, переставлены знаки. Но манера читать и толковать Достоевского в послесоветской России в принципе осталась прежней.

Роман “Бесы” – урок и предостережение: Достоевский предсказал русскую революцию. Предвидел, провидел судьбу России в двадцатом веке, предвосхитил то, что не снилось никому из русских писателей, а заодно и европейских. Как в воду смотрел.

Дальше – больше, и сегодня мы слышим уже нечто вполне апокалиптическое: мрачная весть Достоевского выглядит чуть ли не как Откровение Иоанна.

“...Вся русская история есть тому подтверждение. “Бесы” – и большевики, меньше-вики, эсеры. “Бесы” – и февральская революция, и октябрьский переворот. “Бесы” – и Гражданская война; коллективизация; организованный на Украине голодомор. “Бесы” – и террор 37-го и так называемая “борьба с космополитами”. “Бесы“ – и “дело врачей”. Каждый раз на историческом повороте, вплоть до наших дней, Россия могла найти аналог случившемуся в “Бесах”. И до сих пор, увы, находит”. (Н.Б. Иванова. “Знамя”, 2004, 11)

2

Скучновато (по правде говоря) всё это читать. Высказывания в этом роде, хоть и не в такой утрированной форме, не новость. Отождествление персонажей романа с теми, кто готовил революцию и октябрьский переворот Семнадцатого года, давно стало общим местом. В дневнике известного кадетского деятеля А.И. Шингарёва, убитого вместе с Ф.Ф. Кокошкиным “революционными матросами” в Мариинской больнице в январе 1918 года, Ленин уподоблен Петеньке Верховенскому. На значительном историческом рас-стоянии нам легче оценить меру правдоподобия подобных сближений или, лучше сказать, их неправдоподобия. И народовольцы, и русские социал-демократы, и большевики были, конечно же, людьми другого склада и другого образа мыслей, чем компания, собравшаяся в доме Виргинского. Собрание “у наших” нельзя даже назвать пародией, ведь условие хорошей пародии – узнаваемость, черты сходства с пародируемым образцом. Верхо-венский-младший – конечно, не Ленин (скорее уж Пётр Ткачёв, узнавший себя в романе). Как бы ни скомпрометировала себя в наше время революционная идея, с каким бы отвращением мы ни взирали сегодня на иных из её адептов, – с персонажами Достоев-ского у них мало общего. Вся концепция революционного брожения и движения, какую хотели вычитать из романа, – и прежде всего уверенность в том, что революция – результат заговора, не будь “бесов”, не было бы и катастрофы, – всё это похоже на историческую действительность не больше, чем суд в романе Кафки “Процесс” похож на австрийскую юстицию начала двадцатого века. Короче говоря, если мы хотим понять причины революции, оценить суть и облик порождённого ею советского режима, – Достоевский нам едва ли поможет.

Но дело даже не в этом, а в том, – и это всего печальней, – что при таком вычитывании “идеологического вывода” у Достоевского (выражение М.М. Бахтина) теряется то, что бесконечно важней всевозможных мнимых или действительных пророчеств. В том-то и дело, что Достоевский-романист – не писатель “монологических форм”, если воспользоваться ещё одним термином Бахтина. “Сознание критиков и исследователей до сих пор порабощает идеология, – писал он ещё в 1927 году. – Художественная воля не достигает отчётливого теоретического осознания”.

3

Человек предполагает, а Бог располагает; человек – автор с публицистическим даром и пламенным темпераментом – проектирует одно, а бог, именуемый Искусством, распоряжается наличным материалом по-другому. Мы давно потеряли бы интерес к роману, если бы это было не так.

История создания “Бесов” реконструирована с достаточной полнотой. Рукописи и переписка писателя позволили проследить, каким образом первоначальный проект романа-памфлета (“...хочется высказать несколько мыслей, хотя бы погибла при этом моя художественность... То, что пишу, – вещь тенденциозная, хочется высказаться погорячее”. Письма 1870 г. Ап. Майкову и Н.Страхову) был потеснён более сложным и многосмысленным замыслом. История превращения газетного романа-фельетона в одну из великих книг XIX столетия чрезвычайно поучительна.
“Ежедневно прочитываю три русские газеты до последней строчки и получаю два журнала” (Майкову, март 1870). В Дрездене Достоевский узнал из газет, русских и немецких, об убийстве слушателя Петровско-Разумовской земледельческой академии Иванова и аресте Нечаева. Сюжет злободневного романа определился. Но затем актуальность приобрела другое качество. (Решающий прорыв к новой концепции произошёл после обострения эпилепсии в июне 1872 г.). Схема “либеральный папаша – сын-нигилист”, соотносимая с тургеневским романом, истолкованная как метафора преемственной связи мечтательного либерализма сороковых годов и атеистической бесовщины семидесятых, оказалась лишь отправным пунктом. Женские фигуры, любовные линии обесценили “философию”. Занимательность, о которой не в последнюю очередь заботился романист (“ставлю [её] выше художественности”), другими словами, сложность интриги, которая отвечала бы сложности, неоднозначности и непред-сказуемости самой жизни, – дезавуировала публицистику. Компания заговорщиков перекочевала с авансцены на задний план. Выдвинулся герой, который не влезал ни в какие схемы.

О Ставрогине написано немало. Гораздо меньше внимания обратили на то, что в ходе работы над “Бесами” писатель не просто перекроил замысел, отказавшись от первоначального намерения написать памфлет, но создал новую поэтику романа.

4

“Главное – особый тон рассказа” (запись в набросках к роману, 1870). Повествование ведётся от первого лица, тем не менее, очень скоро можно заметить, что это не классическая Ich-Erz;hlung. Повествование идёт от имени человека, у которого по существу нет имени. То, что формально какое-никакое имя всё-таки есть, – рассказчика, называющего себя “хроникёром”, зовут Антон Лаврентьевич, – быстро забывается, и не только оттого, что имя это лишь дважды упомянуто на восьмистах страницах романа. Но главным образом потому, что это вынужденное упоминание. Имя-отчество г-на Г-ва носит чисто функциональный характер. В первой части романа, в начале IV главы (“Хромоножка”) хроникёр вместе с Шатовым наносит первый визит Лизавете Николаевне, возникает необходимость представить гостя, после чего по русскому обычаю полагается обращаться к нему по имени и отчеству. И больше это имя и отчество нигде не всплывает. Фамилия сокращена, она и вовсе не имеет значения. Гаврилов, Горохов – какая разница?

Предпринимались попытки выяснить, с кого он “списан”. Один из разделов книги Ю.Карякина “Достоевский и канун XXI века” (1989) называется: “И.Г. Сниткин – прототип”. (Разумеется, и для автора книги роман Достоевского – “самое набатное предупреж-дение о реальном апокалипсисе”). Младший брат Анны Григорьевны Достоевской был однокашником убитого Иванова. Сниткин приехал погостить к Достоевским в октябре 1869 г. и, как сообщает Анна Григорьевна, много и увлечённо рассказывал о жизни и настроениях студентов. Убийство Иванова, однако, произошло после приезда Сниткина в Дрезден. Замысел “Бесов” возник в начале 1870 г. Академия, студенческий быт – всё это никак не отразилось в романе. В обширных подготовительных заметках к “Бесам”, где прототипы названы своими именами (Верховенский-младший – Нечаев, Верховен-ский-старший – Грановский, Кармазинов – Тургенев), упоминаний о Сниткине как о возможном “хроникёре” нет.

Автор книги “Достоевский и канун XXI века” особенно упирает на это слово: хроника. Можно было бы осторожно напомнить, что в девятнадцатом столетии оно имело несколько иной смысл, чем сегодня. Карякин подчёркивает, как много значило для Достоевского чтение газет. Но хроника в словоупотреблении эпохи ассоциировалась с повествовательным жанром, отнюдь не с газетным репортажем, сам этот хроникёр “Бесов” нисколько не похож на газетчика, стилистика романа совершенно иная. Не был журналистом и Сниткин.

Но как бы то ни было, как ни велик соблазн подставить под Г-ва какое-нибудь реальное лицо (подобно великому множеству кандидатур, предложенных комментаторами для других действующих лиц романа), поиски кандидата в этом случае напрасны. Самая идея реального прототипа кажется мне ложной. Потому что Хроникёр – не действующее лицо. Он вообще не лицо.

5

Он чрезвычайно скромен, ничего не рассказывает о себе. Мы не знаем, как и на что он живёт, есть ли у него семья. У него нет биографии. Неизвестно, как он выглядит. Единственное, что можно о нём сказать, это то, что он постоянно живёт в городе и всех знает. Едва взявшись за перо, он предупреждает о своём неумении рассказывать о событиях. Поэтому-де он вынужден начать издалека. На самом деле он совсем неплохо справляется со своей ролью. Вопрос лишь в том, что это за роль.

Чем он, собственно, занимается? Да ничем, – кроме того, что беседует с многочтимым Степаном Трофимовичем, точнее, выслушивает его болтовню, бегает целыми днями по городу, слушает разговоры, собирает сплетни – и всем этим делится с читателем, рассказывает о своих впечатлениях, строит догадки.

Спросим себя, зачем он нужен в романе. Ответ отчасти готов: хотя бы для того, чтобы было перед кем разливаться соловьём Степану Трофимовичу. Этот Г-в необходим ему, как Горацио – принцу Гамлету. Другие заняты: денежными делами, любовью, политиканством, наконец, проектами разрушить общество и столкнуть мир в тартарары. У Г-ва много свободного времени.

Композиционная функция Хроникёра состоит в том, что он связывает всех действующих лиц и соединяет все нити; он – центр повествования. Но, как уже сказано, это безличный центр, нулевая точка отсчёта. Или, скажем так, некая точка зрения. Он нужен, потому что только он может сообщить нам необходимую информацию. Условием для этого, однако, является неучастие: в отличие от традиционной Ich-Erz;hlung (речь живого участника), хроникёр – не персонаж среди других персонажей.

Спрашивается, насколько “адекватна” его информация, можно ли вполне доверять его рассказу. Опыт “Бесов” пригодился Достоевскому для “Братьев Карамазовых”. Немало пассажей, целые страницы “Карамазовых”, незаметно двигающие сюжет, знакомящие читателя с персонажами, представляют собой пересказ чего-то услышан-ного, кем-то сказанного. Дескать, за что купил, за то и продал. В “Бесах” это главный принцип повествования. Автор передал свои функции кому-то. Это значит, что автор умывает руки. Он снимает с себя ответственность за речи героев, за их поступки, за достоверность рассказа в целом.

6

Но рассказчик этот – некто, лишённый индивидуальности. Какой-то Г-в, о котором не только неизвестно (как уже говорилось) ничего или почти ничего, но и не хочется ничего узнавать: сам по себе он совершенно неинтересен.

Речь идёт о своеобразной объективации, но именно своеобразной, весьма сомнительной, которую до сих пор принимают без оговорок, в наивной уверенности, что хроникёр – уполномоченный всезнающего автора. Оттого, между прочим, и возникает желание отыскать для него прототип.

Кто же он всё-таки, этот Г-в? Я полагаю, что ответ может быть только один: персони-фицированная молва. То, что называется глас народа. Общепринятая версия событий, точнее, клубок версий. Совокупность фактов, не отделимых от толков и сплетен, – фактов, какими они отражены в усреднённом представлении городского обывателя, перетолкованы общественным мнением; реальность, воспринятая обыденным сознанием.

Этот господин Г-в – не я и не он, а скорее “оно”, и у него есть свои литературные предки и свои потомки. Хроникёр “Бесов” – это выродившийся хор античной трагедии, комментирующий события на арене афинского театра, пристрастный, сострадающий, восхищённый, возмущённый. Что касается потомков, то вот, например, один: Серенус Цейтблом в романе Томаса Манна “Доктор Фаустус”. Все помнят начало книги (в переводе С.Апта): “Со всей решительностью спешу заявить, что если этому рассказу о жизни Адриана Леверкюна [...] я и предпосылаю несколько слов о себе и своих житейских обстоятельствах, то отнюдь не с целью возвеличить свою особу”. В том-то и дело, что особа эта – человек благородный, но совершенно бесцветный.

7

Мы имеем дело с романом версий. Любопытно сравнить “Бесы” с господствующей парадигмой художественной прозы XIX века, с практикой и поэтикой двух величайших романистов этого века – Толстого и Флобера.

Анна Каренина не знает о Толстом, но Толстой всё знает об Анне Карениной. Он знает всё о своих героях, и нет оснований усомниться в том, что его знание – подлинное и окончательное. Романист всеведущ, он читает во всех сердцах. Он подобен полководцу, сидящему на холме, откуда открывается вид на всё поле битвы. Мир романа есть мир, видимый метанаблюдателем с неподвижной точки зрения, вынесенной за пределы этого мира.

Но его можно сравнить и с игроком в шахматы. При этом он способен воплотиться в любую из фигур. Он одновременно и склонился над доской, и стоит на доске; небожитель, который сошёл на созданную им землю. Оттого ему внятен душевный мир деревянных сограждан, он увидит в них своих братьев или недругов, будет делить с ними их надежды, амбиции, тайные страхи, тесный мир доски представится ему единственным реальным миром. И когда он спросит себя, кто же сотворил этот мир, он создаст гипотезу Игрока. Такова ситуация романиста и его творения в классическом (реалистическом) романе.

Гюстав Флобер произносит знаменитую фразу: “Художник в своём творении должен, как Бог в природе, оставаться незримым и всемогущим; его надо всюду чувствовать, но не видеть” (письмо к м-ль Леруайе де Шантпи, 1857). Вот она, парадигма объективной прозы, если угодно – теология литературы. Отсюда следует, что существует некая единообразная версия действительности, альтернативных версий не может быть. Флобер говорит, что для каждого предмета существует только одно адекватное определение – нужно его найти. Нужно уметь прочесть единственную истинно верную версию, которая, собственно, и не версия, а сама действительность; нужно верить в действительность действительности.

И вот появляется прозаик, в чьём романе бог истины аннулирован. Парадокс: писатель с устойчивой репутацией монархиста и реакционера неожиданно оказывается – в своей поэтике – революционером, плюралистом и атеистом. Революционное новаторство Достоевского обнаруживается в том, что его проза (“Бесы” – ближайший пример) создаёт неслыханную для современников концепцию действительности – зыбкой, ненадёжной, неоднозначной, скорее вероятностной, чем детерминистской, в такой же мере субъективной, как и “объективной”.

Никто не может ручаться за абсолютную достоверность сведений, которые вам сообщают. Весь роман проникнут духом подозрительности (столь свойственной характеру человека, который его написал). И не то чтобы вас сознательно водят за нос, – отнюдь. Хроникёр – воплощённая честность. Просто жизнь такова, что её, как в квантовой физике, невозможно отделить от измерительного прибора, от оценок. Ибо она представляет собой конгломерат версий и лишь в таком качестве может быть освоена литературой.

Жуткий смысл фигур и событий брезжит из тёмных и гиблых низин этого мира, онтология его удручающе ненадёжна. Познание проблематично. Последней инстанции, владеющей полной истиной, попросту нет, и этим объясняется чувство тягостного беспокойства, которое не отпускает читателя.

8

Тут, конечно, сразу последует возражение: сказанное не может быть безусловно отнесено ко всему роману. Писатель непоследователен, нет-нет да и сбивается на традиционную манеру повествования. Например, в двух первых главах 2-й части, “Ночь” и “Продолжение”. Расставшись с Петром Степановичем, Ставрогин допоздна сидит в забытьи на диване в своём кабинете, очнувшись, выходит под дождём в сад, “тёмный, как погреб”. Никем не замеченный, никому не сказавшись, кроме лакея, человека вполне надёжного, исчезает в залитом грязью переулке, шагает по безлюдной Богоявленской и, наконец, останавливается перед домом, где в мезонине квартирует Шатов. Во флигеле живёт инженер Кирилов. Обе встречи чрезвычайно важны для сюжета. Однако ни о свидании с Кириловым, ни о разговоре с Шатовым никто, кроме участников, не знает.

Предстоит ещё один визит – в Заречье, к капитану Лебядкину. “[Ставрогин] прошёл всю Богоявленскую улицу; наконец, пошло под гору, ноги ехали в грязи, и вдруг открылось широкое, туманное, как бы пустое пространство – река. Дома обратились в лачужки, улица пропала во множестве беспорядочных закоулков...”

Тот, кто бывал в Твери (в романе неназванной), мог бы и сегодня увидеть эти домишки, заборы, тусклые закоулки, едва различимую во тьме реку. Блеск лампы, скрип половиц, переломленные тени спорящих. И бесконечный дождь за окошком.

И лихорадочные речи Шатова, и безумный проект Кирилова, и ночное, загадочное, в глухом одиночестве, странствие Николая Всеволодовича по призрачному городу – всё начинает, не правда ли, походить на сон. На мосту (в бытность Достоевского в Твери, в 1860 г., это был плавучий понтонный мост) к Ставрогину выходит ещё один призрак, Федька Каторжный. И опять Хроникёр никак не может знать, ни от кого не мог услышать, о чём они толковали.

То же можно сказать о главе “У Тихона”, зарубленной редактором “Русского вестника”. (Может быть, стоило бы прислушаться к мнению тех, кто считал, что, независимо от мнимой скабрёзности эпизода с Матрёшей, роман без него выигрывает: гениальная глава слишком разоблачает таинственно-демонического Ставрогина и выпадает из сюжета). Спрашивается, откуда было знать Хроникёру о беседе с Тихоном, не говоря уже о “трёх отпечатанных и сброшюрованных листочках” – исповеди Николая Ставрогина.

9

У меня есть только одно объяснение, почему писатель в этих главах попросту забывает о Хроникёре и повествование принимает характер традиционного изложения “от автора” либо исповеди героя. Хроникёр, говорили мы, не есть романный персонаж в обычном смысле. Хроникёр – это, так сказать, субперсонаж. Николай Ставрогин – сверхперсонаж. В сложной композиции романа, в сцеплении действующих лиц ему отведена особая роль. Как “глаз урагана”, эпицентр бури, он мертвенно-спокоен. Будучи центральной фигурой, он вместе с тем стоит над всем, что происходит, – над романом. В этом смысле ему закон не писан.

Его активная роль – в прошлом, до поднятия занавеса. Факел сгорел, остался запах дыма. В романе появляется бывший вождь, которому революция наскучила совершенно так же, как сегодняшнему читателю наскучили славословия Достоевскому-пророку.

“Был учитель, вещавший огромные слова, – говорит Шатов, – и был ученик, воскресший из мёртвых. Я тот ученик, а вы учитель”. Неподвижная чёрная звезда, вокруг которой вращаются, на ближних и дальних орбитах, “бесы” во главе с Петей Верховенским, вот кто такой этот Ставрогин. “Ледяной сластолюбец варварства” (как выразился Томас Манн по другому поводу и о другом человеке), маменькин сынок, богач и красавец, которого обступили женщины, – он никого не любит, ни в ком не нуждается. В сфере усреднённого сознания, какую репрезентирует условный рассказчик, этот демон просто не помещается.

Напрашивается другая аналогия, и, быть может, здесь приоткрывает себя тайна принципиальной амбивалентности замысла, амбивалентной психологии самого писателя. Ставрогин, чья фамилия образована от греческого слова, означающего крест, Ставрогин с бесами – зловещая трансвестиция Христа с учениками, роман – негатив Евангелия.

10

Можно сколько угодно “актуализировать” этот роман, отыскивать параллели и дивиться прозорливости автора, якобы угадавшего все беды двадцатого, а теперь уже и двадцать первого века, – бессмертие Достоевского и бессмертие “Бесов” – не в долговечности его прогнозов, а в долговечности искусства.

С тем же правом, с каким мы говорим о торжестве художника, можно говорить о поражении национального мечтателя, православно-христианского идеолога, почвенного мыслителя и своеобразного консервативного революционера (вспомним публицистов так называемой Консервативной революции в Германии 20-х годов – как много у них общего с Достоевским).

Это поражение, этот крах – сам по себе есть пророчество, негативное пророчество, над которым можно было бы крепко задуматься, если не терять головы. Можно было бы поразмыслить и о той доле идейной вины, которую несёт Достоевский, чьё исступлённое народопоклонничество, проповедь всемирно-очистительной миссии России, величия мужика Марея и т.п. опьянила русскую интеллигенцию, способствовала, вопреки ожиданиям писателя, сочувственному приятию радикально-освободительной идеи, приуготовила интеллигенцию к революционному самопожертвованию и само-убийству.

11

“Нравственная сущность нашего судьи и, главное, нашего присяжного – выше европейской бесконечно. На преступника смотрят христиански...”

Письмо Аполлону Майкову от 18 февраля 1868 г. написано по частному поводу: речь идёт о недавно учреждённом в России на западный манер суде присяжных. Этот повод становится исходным пунктом для широковещательных обобщений. “Но одна вещь, – продолжает Достоевский, – как будто ещё и не установилась. Мне кажется, в этой гуманности ещё много книжного, либерального, несамостоятельного... Наша сущность в этом отношении бесконечно выше европейской. И вообще все понятия нравственные и цели русских – выше европейского мира. У нас больше непосредственной и благородной веры в добро как в христианство, а не как в буржуазное разрешение задачи о комфорте. Всему миру готовится великое обновление через русскую мысль (которая плотно спаяна с православием, Вы правы), и это совершится в какое-нибудь столетие – вот моя страстная вера. Но чтоб это великое дело совершилось, надобно, чтоб политическое право и первенство великорусского племени над всем славянским миром совершилось окончательно и уже бесспорно”.

Какой горькой насмешкой звучит это сегодня – вся эта провалившаяся футурология, догмы крайне сомнительного вероисповедания, выстраданные и вымечтанные пророчества. Утрированная народность (все беды – результат отрыва от почвы), национализм с его логическим следствием – ненавистью к инородцам, этим врагам России, – ненавистью, которая так трогательно уживается с проповедью христианской любви и смирения, с верой в добро и всеобщее братство. Великая спасительная миссия нашей страны, перст, указующий всему миру путь очищения от скверны...

Пафос иных страниц “Дневника” и журнальных статей, обезоруживающая откровенность некоторых – впрочем, не предназначенных для обнародования – писем к жене из Бад-Эмса, писем к Пуцыковичу, к Победоносцеву, к корреспонденту из Черниговской губернии Грищенко, омерзительное (иначе не скажешь) письмо к певице Юлии Абаза. Читать их стыдно. Приводить выдержки не поднимается рука. Да, мы слышим в них голос самого Фёдора Михайловича Достоевского. В конце концов это голос человека “как все”, человека своего времени, выходца из мещанской среды. Голос человека, прожившего страдальческую жизнь в мире, где за сто с небольшим лет после его смерти всё перевернулось, изменилось самым непредсказуемым образом, в стране, которую после всего, что произошло, он бы не узнал, перед которой, быть может, ужаснулся бы. И, между прочим, человека, жившего в эпоху до Освенцима. Вместе с ней навсегда угас и этот голос. Но не голоса сотворённых его фантазией литературных героев.

12

Что значит – “в меру”? Название написанной в 1946 году в Калифорнии статьи Т. Манна “Dostojewsky mit Ma;en” в русском собрании избранных произведений Манна (1961) переведено так: “Достоевский – но в меру”. Боюсь, что это “но”, отсутствующее у автора, может ввести в заблуждение. Заголовок оригинала двусмыслен. Он может означать: с чувством меры, не впадая в крайности. Но можно понимать его иначе. С той мерой, какой надлежит мерять Достоевского, по тем критериям и масштабам, какие достойны его гения.




Хазанов Борис
Третье время

Борис Хазанов

Третье время

Повесть

Tes cheveux, tes mains, ton sourire rappelent de loin

quelqu'un que j'adore. Qui donc? Toi-mame.

M.Yourcenar. Feux[1]

С тех пор как живой огонь смоляных факелов, масляных плошек, свечей, керосиновых ламп больше не озаряет человеческое жилье, уступив место беспламенному освещению, мир стал другим, вещи смотрят на нас иначе и бумага ждет других слов. Но нет, это все те же слова.

В области технологии попятное движение возможно так же, как и на лестнице живых существ. Приспособление, которое стоит на столе - и требует особого описания, пока о нем окончательно не забыли, - представляло собой с инженерной точки зрения регрессивную ступень, зато имело важное преимущество перед своим предком, а именно, экономило дефицитный керосин. Уничижительное название "коптилка", возможно, указывало на недостатки с точки зрения экологии и защиты окружающей среды, но экология была изобретением позднейшего времени.

Проще говоря, это была все та же керосиновая лампа, с которой сняли стекло и отвинтили железный колпачок с узорным бордюром. После чего можно было прикрутить фитиль до чахлого огонька, повторенного в темном окне, где виднелось призрачное лицо пишущего. За вычетом некоторых частностей - к ним следует отнести прошедшие годы, - это тот же персонаж, который по сей день предается тому же занятию, описывает комнату, архаический осветительный прибор и склоненного над тетрадкой недоросля. Пишущий описывает пишущего. С пером в руке, словно зачарованный собственной решимостью, он застыл, вперив в огонь сузившиеся зрачки; в этот момент его застает наше повествование.

Желтый огонек в запотевшем оконном стекле прыщет искрами, перо, забывшись, ворошит маслянистые черные останки, труп таракана в чашечке горелки. Двойной тетрадный листок, лежащий перед подростком, исписан до конца. Остается перечесть, он медлит, как Татьяна над письмом Онегину. Остается сложить и сунуть в конверт. Но в те годы почтовые конверты вышли из употребления, письма сворачивали треугольником. Он, однако, сам склеил конверт. И чем дольше он вперяется в огонь, чистит перо о край чашечки и вновь пытается подцепить обугленный остов насекомого, тем сильнее поет и зудит восторг небывалого приключения. Чувство, которое испытывает человек перед тем, как сигануть с вышки в воду. Он встает. Ему представились сумрачные леса, отливающий оловом санный путь.

Грезы памяти прочнее зыбкой действительности. Случись нам однажды посетить места далекого прошлого, мы увидели бы, что с действительностью произошло что-то ужасное. Все изменилось, разве только лес и река под темным пологом туч остались как прежде; и мы с трудом узнали бы этот жалкий сколок с немеркнущего воспоминания; пытаясь подселить новые впечатления к тому, что живет в памяти, мы совершили бы насилие над собой, надругательство над памятью, которая попросту не верит в обветшалую действительность и не желает ее признавать: так богатое процветающее государство не хочет впускать к себе оборванцев.

Мальчик стоит посреди комнаты, в коротком пальто, из которого он вырос, шапка-ушанка в руке, взъерошенный вид; перед тем, как дунуть на огонек, он видит в окошке свое лицо, освещенное снизу, как у преступника. Он выходит из дому, вернее, сейчас он выйдет. Та же дорога, что и тогда. Но тогда, две недели назад, был солнечный день, снег скрипел под ногами. Тогда... о, сколько лет этот день еще будет стоять перед глазами. С него, похоже, все началось. Она шагала в полушубке, в платке, из-под которого выбились ее пряди, в юбке чуть ниже колен и маленьких черных валенках, глядя под ноги, держа правую руку в варежке перед грудью, левой помахивая в такт шагам, от бедра в сторону. Все эти мелочи... прежде он не обратил бы на них внимания. Когда он догнал ее при выходе из больничных ворот, она сказала: "А я даже не знаю, в каком вы классе". Вместе прошли весь путь, два или три километра от больницы до районного центра, о чем говорили, забылось, остался звук ее голоса, морозный румянец, ослепительный день; и то, как она шла - легко и уверенно ставя ноги в валенках по утоптанному скрипящему снегу, в юбке немного ниже колен и хлопчатобумажных чулках, какие в то время носили все женщины; шла, внимательно глядя под ноги, чтобы не поскользнуться, рука в шерстяной варежке перед грудью, другой помахивая от бедра, что придавало ей забавный деловой вид. Оба должны были идти по сторонам скользкой дороги, отступали в снег, чтобы пропустить встречную подводу, снова шли по обочинам, сходились, шагали рядом.

В этот день что-то случилось; но когда же началась эта история? Всегда одна и та же, сколько о ней ни вспоминать, ибо она держится на нескольких более или менее прочных фактах, словно палатка на колышках под порывами ветра, - и всегда другая, оттого что "факты" разбухают подробностями, ветвятся, соединяются и даже меняют свою последовательность. Образ девушки, неколебимый, как фата-моргана, стоит над всеми событиями. Ибо, как уже сказано, ничего в памяти не меняется, ни лес, ни дорога, по которой она шагала, откидывая руку в сторону, глядя под ноги, чтобы не поскользнуться, а может быть, для того, чтобы не смотреть на спутника. Все как прежде, и если бы через много лет по неслыханному стечению обстоятельств мы увидели ее снова, если бы нам сказали: вон та сморщенная старуха - это и есть она, возмущенная память отшвырнула бы ее прочь.

В который раз воображая все сызнова - для чего не требуется усилий, достаточно вспомнить одну какую-нибудь сцену, одну подробность, огонек на столе, перо, называемое "селедочкой", с загнутым кончиком, и тотчас придет в движение весь механизм, - в который раз, снова и снова воображая или, лучше сказать, возрождая эту историю, наталкиваешься на трудность особого рода, грамматическую проблему. Все просто, пока вы пишете о других. И насколько сложнее найти в хороводе лиц и событий подходящую роль для себя, подобрать подходящее местоимение. Странная коллизия, которая показывает, как трудно уживаются память и язык, память и повествование. Оба лица глагола несостоятельны - и первое, и третье. Пишущий говорит о себе: "он", "его отражение в запотелом стекле", представляя себе того, кем уже не является. Он пишет о другом. Но другой, тот, кого давным-давно не существует, был как-никак он сам, был "я". Он тот же самый, он другой. И он чувствует, что местоимение первого лица расставляет ему ловушку, тайком впускает через заднее крыльцо в заколоченный дом памяти того, кому входить не положено. Говоря "я", невозможно отделить себя от того, прежнего, вернее, отделить прежнего от себя нынешнего.

Литература приходит на помощь, находит выход, пусть конформистский, раб-ский, в цепях грамматики, которые она сотрясает, приучая читателя к зыбкости глагольных форм, условности местоимений, а значит, и к зыбкости точек зрения; литература говорит: не доверяй "ему", на самом деле это я, скрывшийся под личиной повествователя; но не полагайся и на "меня", ибо это не я, а некто бывший мною; не верь вымыслу, единственный вымысел этой повести - то, что она притворяется выдумкой; но и не обольщайся мнимой исповедальностью, на самом деле "я", как и "он", - не более чем соглядатай.

К этому времени - четырнадцать, пятнадцать, надо ли уточнять? окончательно утвердилось, кем он будет или, вернее, кем он стал. Чем фантастичней были его представления об этой профессии, тем прочней была эта уверенность. Предвкушение этой судьбы давно давало себя знать - в ту баснословную старину, обозначаемую словами "до войны" и от которой подростка отделяло расстояние такое же, как от юноши до дремучего старца. Идея, прочитав что-нибудь, сочинить нечто подобное и даже еще лучше - когда она появилась? Он прятал тетрадки с рассказами и стихами, рисовал на узких бумажных рулонах приключенческие фильмы и писал пояснительные титры, как было принято в настоящем кино. Это случилось в Париже в один из теплых летних вечеров 193... года. Его литературные амбиции распространялись на все роды словесности, он писал романы, поэмы, критические статьи, ученые трактаты; мало что доводилось до конца, большей частью ограничивалось вступительной главой или прологом; новый замысел оттеснял предыдущие. Все стало литературой. Было ли ею и это письмо? Любовь и словесность вступили в заговор. Вот оно, уже заклеенное, которое автор вертит в руках. В десятый раз перечитывает адрес. Мальчик стоит посреди комнаты, тень в огромных валенках, в пальто, из которого он вырос, дважды переломилась от пола до потолка, и чье-то лицо, освещенное снизу, подглядывает в окне. Он сунул конверт за пазуху, нахлобучил ушанку, слабая керосиновая вонь от потухшего светильника повеяла ему вслед. Влажный ветер ударил в лицо. Была оттепель.

Под темным небом в оловянной ночи он брел краем дороги, чтобы не промочить валенки, неся в кармане письмо с адресом, который не отличался от его собственного, ведь она жила в том же доме-бараке, второе крыльцо, письмо, содержащее нечто такое, что никогда и ни под каким видом не может быть произнесено вслух. Как если бы он прошептал ей на ухо секретный пароль, оставаясь невидимым, parlant sans parler, как выражается персонаж одного романа, где объяснение происходит в полубреду, во время карнавала, sans responsabilite, ou comme nous parlons en reve[2]. Разумеется, подросток никогда не слыхал об этой книге. Но в конце концов все наши поступки уже описаны кем-то. В это время та, для которой предназначалось оглушительное известие, дремала в коридоре инфекционного отделения, называемого заразным бараком, на топчане рядом со столиком для дежурной сестры, накрыв ноги казенным одеялом, ни о чем не подозревая.

Но когда все-таки это началось? С чего началось? Был летний день, один из первых горячих дней, народ собрался на пологой лужайке, вероятно, это были дети больничной обслуги, две-три женщины в светлых платьях сидели на траве, не решаясь раздеться, и вода сверкала так, что было больно смотреть. И кто-то уже сходил босиком, придерживая подол, к узкой песчаной полоске, а вдали, на темно сверкающем просторе, вдоль кромки противоположного берега длинная черная баржа тянулась следом за пароходиком, над которым курился дымок; кто-то, приставив ко лбу ладонь, старался прочесть название в полукруге над пароходным колесом. Не оттого ли мы склонны приписывать особенное значение ничего не значащему, мимолетному эпизоду, что смотрим на него из будущего? Зная о том, что было позже, мы говорим себе: вот решающее мгновение, вот когда сделана первая инъекция эротического наркотика, - а ведь, может статься, на самом деле ничего такого и не было.

Несколько минут спустя докатившаяся волна плеснула на прибрежный песок, забрызгав подол платья; и ватага с визгом, с уханьем бросилась вперед, в блеск реки и бледную голубизну неба. Посреди этого детского лягушатника, белея круглыми плечами, в воде до начала грудей стояла чужая и незнакомая, неизвестно даже, как ее звали, с еще не отросшими волосами. Кого же она напоминала теперь, в воспоминаниях? Конечно, ту, которой стала позже.

Или, может быть, не тогда, на реке, когда она стояла, щурясь от солнца, среди кувыркающихся мальчишек, еще слабая, круглоголовая, сама похожая на болезненного крупного мальчика, стесняясь выйти и не решаясь пуститься вплавь, - а еще раньше зародилась эта история, в день, когда в комнате за перегородкой, где потом поселилась с матерью Маруся Гизатуллина, в просвете занавески, заменяющей дверь, лежала на подушке ее наголо остриженная голова? Разве (думал он) вспомнилась бы ему занавеска, бледное лицо с закрытыми глазами, не будь всего, что случилось позже? Слишком часто оказывается, что память - не летописец, а беллетрист; память вкладывает в события профетический смысл и придает им литературную завершенность, превращает незначащие впечатления в события, возвышает случай в ранг судьбы.

В эти дни, после разгрома под Харьковом, армия панически отступала. Повторился кошмар молниеносной войны. Враг несся по степным просторам к Дону, после чего, согласно безумному замыслу фюрера, войска, наступавшие в южном направлении, прорвались к Кавказу. Горные егеря вскарабкались на Эльбрус и всадили в каменную расщелину красное знамя с белым диском и свастикой. Другое полчище устремилось к излучине Волги. Когда завоеватели увидели бесконечную, залитую солнцем водную гладь, они были поражены. Ничего подобного они не видели у себя на родине. Город на реке был окружен с трех сторон. В Виннице, в новой штаб-квартире, фюрер изнывал от украинской жары. Город на Волге нужно было взять во что бы то ни стало. Вождь в Москве, никогда не выезжавший на фронт, издал приказ: ни шагу назад. Город удержать во что бы то ни стало. Эвакуация гражданского населения была запрещена. Армия Чуйкова схватилась с завоевателем. Две трети развалин с их обитателями были уже в руках врага. В подвале универмага на площади Героев революции, перед телефонными аппаратами и картой города, с дубовыми листьями на воротнике и Рыцарским крестом на шее, сидел главнокомандующий. Город на Волге утратил стратегическое значение, но его надо было взять. Река, вся в пламени, стояла перед глазами и оказалась недостижимой. Город удалось отстоять, но его уже не существовало. Это была война, в которой победа была в конечном счете такой же катастрофой, как и поражение, когда героизм, страх, самоотверженность и звериная жестокость обесценили все остальные чувства и перечеркнули культуру. Война разрушила все и всех, разрушила европейское человечество, но об этом никто не думал; выпотрошила души людей, но они этого не заметили. Эти годы уже никто не помнит.

Мальчик слушал военные сводки, из которых можно было узнать, что одна победа следовала за другой; и когда армия оставила Украину, была оттеснена к Кавказу и отступила к Волге, то, хотя об этом и можно было догадываться, даже привыкнуть, как раненый привыкает к тому, что лишился обеих ног, но и теперь, отступая, оставляя кровавый след, получалось, что армия только и делала, что одерживала одну решительную победу за другой; так, непрерывно побеждая, она оказалась прижатой, как к стене, к берегу Волги; но тут кое-что в самом деле переменилось.

В ста пятьдесяти километрах от города части, незаметно подтянутые с фланга, применили тактику, заимствованную у врага. Артиллерия ударила всей мощью на узком участке. В прорыв устремились танковые подразделения и пехота. Навстречу, с юго-востока, двигались войска, чтобы сомкнуться с ними. Фланги охраняли румынские части, чей боевой дух уступал немецкому. Над половецкой степью пошел снег. В темноте танки подошли к станции Калач и включили фары перед мостом через Дон. Окружение завершилось на пятый день. Фюрер запретил попытки прорвать с боями кольцо, что означало бы отступление; оставалось погибать под бомбами, в летних шинелях, от мороза и нехватки продовольствия. Красная Армия потеряла два миллиона солдат. От 250-тысячной армии генерал-фельдмаршала Паулюса осталось 90 тысяч, после войны из плена вернулось шесть тысяч. Лизель из Аахена послала слезное письмо девятнадцатилетнему гренадеру Рольфу Бергеру, зачем он сделал ее такой несчастной, она не вынесет позора: все смотрят на ее раздувшийся живот. Мать написала сыну, что она знает о том, что он сидит в котле под "Шталлиградом", письмо (успевшее вернуться, как и письмо Лизель, со штампом "Пал за Великогерманию") было написано при свечах в подвале разбомбленного дома. Сотни мешков с письмами были сброшены с самолетов в расположение окруженных войск и валялись в снегу. И снова...

Снова эта дорога, мглистое пространство сна, армада туч, темных на темном. По правую руку берег, невидимый, не отличимый от запорошенной снегом реки, по левую руку холмы, замороженные леса и где-то там между деревьями лыжный след на крутизне, сейчас не различишь. Пристыженный рекордом неизвестного смельчака, мальчик решил было тоже съехать с обрыва, стоял там, наверху, щурясь от солнца, между елями, сделал робкий шаг, подтянул другую ногу, лыжи висели над пропастью, в следующее мгновение он уже летел вниз в свисте и громе ветра, почувствовал слабость в ногах и несколько раз перекатился через голову, раскинув ноги с лыжами, растеряв палки, в фонтанах снега. К счастью, никто не видел его позора. Мальчик спешит по ночной дороге, стало жарко от быстрой ходьбы, он стащил с головы шапку, вытер шапкой потный лоб, расстегнул пальто, он шагает, марширует налегке в облаке пара, письмо в кармане, голова мерзнет, он нахлобучивает холодную влажную шапку. Отступают, уходят во тьму леса и овраги, все ближе редкие огоньки, подросток бредет по безлюдной улице, еще шагов полтораста, еще каких-нибудь десять домов до каменного двухэтажного дома с вывеской почты.

Сунув в щель самодельный конверт, он медлит, мгновение, и он скользнет, как тогда, с обрыва, в громе ветра. Разжать пальцы, только и всего. Письмо упало в ящик. Мальчик представил себе, как утром по пути в школу он еще успеет перехватить почтальонку, как ее здесь называли, представил, как она роется в сумке, я передумал, скажет он и сунет письмо в карман. На другой день, подходя к школе, он думает о том, как она бредет в теплом платке, в кацавейке и старушечьей юбке, с сумкой через плечо, мимо лесистых холмов, мимо взрыхленной крутизны в просвете елей - след его падения, уже запорошенный снежком. И вот уже видны дымки из труб, больничный поселок. Старая женщина свернула с тракта. Сейчас, думает он, взбегая на второй этаж деревянного здания школы, сейчас она вошла в ворота. Сейчас... среди беготни и гама, словно сомнамбула, никого не видя, не слыша звонка, он пробирается в класс, опускается на свое место, вскакивает вместе со всеми при появлении учительницы, - сейчас она шагает мимо конюшни.

Направо за воротами желтая от навоза и конской мочи площадка, сарай для телег, саней и кибитки главного врача. Налево заваленный снегом огород, бревна, сваленные Бог знает когда, штабеля дров. Барак для персонала. Вестник в юбке и кацавейке поравнялся с крыльцом, где жили подросток и его мать, где в комнате за перегородкой, с занавеской вместо двери проживала и Нюра в те далекие времена, когда она выздоравливала от брюшного тифа, а потом поселилась Маруся Гизатуллина, она-то всегда ждала писем, и мать подростка ждала писем, но почтальонка прошла мимо и остановилась перед следующей секцией. Кто-то выглянул, поговорили о чем-то; тетя Настя рылась в сумке; женщина, с самодельным конвертом в руке, воротилась на кухню и, держась рукой за поясницу, наклонилась подсунуть письмо под дверь соседки, все это он представил себе, как будто стоял рядом, но что если письмо затерялось? Старая тетя Настя плелась дальше к проходу в плетне, отделявшем жилую зону от больничных корпусов, мимо дома завхоза, мимо бани на пригорке, избушки из толстых бревен, с единственным слепым оконцем. И тотчас, ни с того ни с сего, эпизод, принадлежащий совсем уже архаической эпохе, воскрес в его памяти.

Не считая главврача, завхоза да еще полусумасшедшего конюха Марсули, каким-то образом прибившегося к больнице, он был единственным представителем мужской половины человечества в этом маленьком мире; мелкая ребятня, дети полузамужних сестер и санитарок, разумеется, тоже не в счет. Главный врач, человек с негнущейся ногой, вместе с падчерицей эвакуировался с Украины, где заведовал чем-то, и здесь стал важным лицом в районе, председателем врачебной комиссии, мог всегда положить к себе двух-трех призывников с сомнительными болезнями, говорили даже, вовсе здоровых. Главврач с падчерицей мылись первыми; за ними, следующим по рангу, шагал в баню завхоз Махмутов, пожилой мужик с картофельным лицом, жена в теплом платке, закутанная до глаз, несла следом тазы для ног, для головы; а далее женщины, их было много, так что мальчик должен был мыться последним, когда горячей воды оставалось на донышке. На худой конец можно было идти вдвоем с матерью, но мать была не настолько важной персоной, чтобы одной с мальчиком занять баню, а главное, время шло очень быстро; время казалось нескончаемым, как товарный поезд, - один месяц этого грузного времени был равен многим годам жизни взрослого человека, одной недели хватило бы на целую книгу, - и, однако, мчалось вперед, словно экспресс, просто он этого не замечал, как пассажир, дремлющий в купе, не замечает расстояний. Из ребенка, каким его привезли в начале войны, он словно за одну ночь превратился в подростка. И уже неудобно было брать его в баню вместе с собой. И оттого, что время так неслось, этот эпизод отступил в незапамятные времена; придавать ему тайное значение - какового он, без сомнения, был лишен - могла только поздняя память, наделенная, как уже было сказано, свойством беллетризовать хаос жизни, манипулировать прошлым, и позапрошлым, и будущим, которое, в свою очередь, стало прошлым. Этот случай погрузился в легендарные времена. В те времена, когда Нюра еще жила через стенку от них и никакого волнения это обстоятельство не вызывало, женщины не обращали на него внимания, а он был слишком занят, чтобы удостоить вниманием их, рисовал карты несуществующих государств, из которых одно напало на другое, линию фронта, стрелы наступающих армий и кружки осажденных городов, писал статьи для задуманной астрономической энциклопедии, вечерами, глядя на небо, убеждал себя, что открыл новую комету, хотя три звезды, которых он не различал из-за близорукости, по всей вероятности, были Стожары. Потом астрономия как-то забылась, рисовать стратегические карты надоело, литературные замыслы оттеснили все другие увлечения; словом, все это было еще до того, как Нюра лежала в бреду и за ней ухаживала строгая чернобровая Маруся Мухаметдинова, до того, как Нюра стояла на крыльце, бледная и остриженная, босиком, в чем-то белом, вероятно, в ночной рубашке, смежив глаза под весенним солнышком, до того, как ее плечи белели в воде посреди барахтающейся детворы, и до того, как в комнатке за стеной поселилась Маруся Гизатуллина с матерью, а Нюра перебралась в соседнюю секцию. В эпоху до нашей эры, вот когда это было - и представлялось далеким островком в океане времени, и лишь много лет спустя стало казаться, что с этого эпизода все и началось, что островок был не чем иным, как вершиной опустившегося на дно континента.

Женщин было слишком много. Все мылись ужасно долго. Поздно вечером мальчик все еще сидел в холодных сенях с заиндевелым окошком, дожидаясь своей последней очереди, дверь из предбанника приоткрылась, и высунулось красное и блестящее, окруженное космами мокрых волос лицо Нюры, пахнуло влажным, гниловатым теплом, затхлостью сырого дерева, хозяйственным мылом и еще чем-то свежим, блестящим, это был запах женского тела; от неожиданности он открыл рот, она замахала руками, ей было холодно, захлопнула за собой дверь. Когда он переступил порог предбанника, там никого не было. В полутьме на крюках висели пальто, платки, стояли валенки, на лавках валялось белье. Он стащил с себя пальто и ушанку, поколебавшись, снял все остальное, толкнулся в забухшую дверь, толкнулся еще раз изо всей силы и ввалился в жаркий, желтый, тускло-блестящий туман, где, слава Богу, было плохо видно, тела двух женщин белели в тумане. В углу на полке справа от двери, в светящемся облаке, стояла в стеклянной банке керосиновая лампа. Гулкий голос окликнул его. Мальчик все еще не понимал, зачем его позвали, стеснялся своей наготы, но увидел, что, занятые своим делом, они не обращают на него внимания, и сам старался не смотреть на их блестящие покатые плечи, крутые бедра, несоразмерные с верхней половиной тела, большие круглые груди с розоватыми плоскими сосками у Нюры и маленькие, сужающиеся, татарские груди Маруси Гизатуллиной. Вдвоем с Нюрой держали за руки худенькую Марусю, которая, как он помнил, носила имя Марьям, была рукодельницей, целыми часами пела за перегородкой "Темную ночь", и "Про тебя мне шептали кусты", и "С неба звездочка упала", и что там еще, и сейчас казалась совсем маленькой, на голову ниже мальчика, и не сводила зачарованных глаз с бочки. "Ну, давай, шагай", - приговаривала Нюра. Маруся, застыв от ужаса, не двигалась с места.

"Давай..."

Маруся Гизатуллина поставила ногу на табуретку и, поддерживаемая с двух сторон, встала на табуретку перед бочкой, задев мальчика круглым влажным бедром. Внутри, в бочке стояла другая табуретка. Маруся попробовала воду ногой и охнула. "Ну чего", - сказала Нюра сурово. Маруся сунула ногу в воду. "Держи, держи, - говорила Нюра, - привыкнешь... Другой ногой становись". Подросток ждал со страхом, что сейчас ее придется вытаскивать и звать на помощь, потому что она сожгла себе все тело кипятком, но Маруся героически сидела на корточках там, на табуретке, схватившись руками за края бочки, и громко, со свистом дышала открытым ртом, моргая круглыми и блестящими, черносмородинными глазами с огромным неподвижным зрачком. "Терпи", - сказала Нюра, строгая, словно на работе, вся розовая, полногрудая, в шлеме темно-русых, кое-как свернутых волос, теперь уже совершенно не стесняясь подростка. "А ты, - она показала рукой на предбанник, - посиди там... - И когда он толкнулся в тяжелую дверь, крикнула вслед: - Смотри, никому ни-ни!" Процедура помогла лишь отчасти. Ночью хлынула кровь, полуживую Марусю принесли на руках в хирургию, и главврач, в халате, кое-как завязанном на затылке, в ботинках на босу ногу, облив спиртом руки, при свете керосиновых ламп сделал то, что было необходимо.

Случай, как уже говорилось, забылся - и не забылся; забвению, как ни странно, способствовало то, что последовало за этой сценой: кровотечение и все остальное, немедленно распространившееся, - ведь в этой крошечной вселенной женщин ничто не оставалось тайной. Разве что не узнали, что он был там и помогал. Услыхав краем уха о том, что случилось, мальчик испытал не жалость, а брезгливость, непонятную ему самому; можно предположить, почему обо всем этом хотелось забыть: аборт (слово, точного значениякоторого он не знал) означал некоторый взлом женского тела, которое в его представлении (хоть он этого и не сознавал) было и чем-то аномальным, и вместе с тем целостно неприкасаемым, кругло-замкнутым, с плотно сжатой складкой; все, что его разжимало, будь то естественные отправления, кровь или насилие, вызывало в нем отвращение. Мальчик был мужчиной, иначе говоря, адептом девственности. Так получилось, что обе части ночного приключения - баня и то, что за ней последовало, разъединились в его сознании, и несчастье, едва не унесшее Марусю Гизатуллину, было репрессировано памятью. Но зрелище, представшее перед ним в тускло-блестящем, пахучем банном тумане, не пропало бесследно; оказалось - в тот момент, когда, сидя в классе, он думал о почтальонке и о письме, что оно хранится в дальнем закоулке памяти, словно под замком, который отомкнуло одно-единственное слово-ключ; он и стыдился вспомнить, и не мог воспротивиться этому воспоминанию. Пробуждало ли оно чувственность в подростке? Нет, мы этого не думаем; скорее чувство экзотики и внезапное откровение красоты и гибкости этого тела, чье совершенство, может быть, нарушала лишь слипшаяся от влаги дельта в низу живота; не зря ваятели древности избегали изображать эти волосы. Но, как и все архаические воспоминания, образ нагой, полногрудой и круглобедрой девушки-богини не мог связаться с Нюрой их совместного пути по скрипящему снегу морозным утром из больницы в село.

Лето кончилось, уже не купались, и горячий солнечный день, когда она стояла, круглоголовая, похожая на крупного мальчика, с сережками в ушах, щурясь от пляшущих бликов, и ее круглые плечи и начало грудей белели над водой, день этот, в свою очередь, ушел в легендарное прошлое. Подросток жил тем, чего было в избытке: будущим. Подросток вышел на крыльцо, весь захваченный новым замыслом, словно внезапно налетевшим ветром, то была грандиозная драматическая поэма, долженствующая отразить всю историю человечества, с прологом на небесах, как в "Фаусте", и эпилогом в коммунистическом обществе. Между тем было нетрудно догадаться по голосам и смеху за перегородкой, что у Маруси Гизатуллиной гостит муж. Как спящего будит тревога, а он от нее отмахивается во сне, словно от чего-то несущественного, мешающего, так мальчику, которого настойчиво будила жизнь, казались досадной помехой вздохи и скрипенье кровати за стеной. Он дунул на пламя и вышел, ночь была синей, серебряной, где-то за тысячи километров гремела война. И вся жизнь была впереди.

Возвращаясь по узкой тропинке из домика на отшибе, похожего на скворечник, он увидел человека в наброшенной на плечи шинели, который сидел перед домом на бревнах, сваленных Бог знает когда, еще до войны. "Что, спать не дают тебе?" - спросил человек. "Рано еще", - сказал подросток. "Чего ж ты делал?" - "Читал". - "А? Ты извини, я плохо слышу. Уроки, что ль, делал? Садись, чего стоять".

Солдат добавил:

"Вон какая лунища".

Потом спросил, в каком он классе, вопрос, означавший только одно: сколько осталось еще до призыва? Вытянув ногу, извлек из штанов-галифе серебряный портсигар, из кармана гимнастерки вынул мелко сложенную газету, оторвал листок, добыл щепоть махорки из портсигара - все левой рукой. Правая, обрубок, замотанный во что-то, висела на перевязи. "Куришь? сказал он, защелкивая портсигар. - Давай, приучайся". Подросток свернул и стал слюнить цигарку. "Бумага херовая, очень-то мочить не надо", - заметил инвалид. Он поднес зажигалку к самому его носу. Мальчик закашлялся. Луна стояла в пустом небе, черным оловом обливая лицо солдата, его сапоги, пуговицы шинели. "Откуда будешь?" Эвакуированный, сказал подросток. Солдат кивал, он, очевидно, не расслышал. "Ну, и как ты тут живешь, среди баб? Небось какая-нибудь уже... а?.. А самому хочется? - спрашивал он. - Х... стоит? Ты извини, - пробормотал он, - это я так, в шутку. Ты не обращай внимания. И курево, того. Побаловался, и хватит. - Он отобрал у него цигарку, к большому облегчению для мальчика, загасил плевком, ссыпал остаток махорки в портсигар. - Женщины - это, брат, такое дело, без них невозможно, а свяжешься, тоже одна морока".

Оба смотрели на черно-маслянистую траву, начавшую кудрявиться, как бывает осенью, на слабо отсвечивающую дорогу, по этой дороге брела старая почтальонка тетя Настя с тайным посланием. Конечно, письмо и все, что за ним последовало, было позже, зимой; но в воспоминаниях ничего не стоит перетасовать события, и в конечном счете все происходит одновременно. "Ну, я пошел", - проговорил подросток.

"Куда? Посиди, еще рано. Посиди со мной... Ты ее знаешь?" Солдат имел в виду, очевидно, Марусю Гизатуллину. Очевидно, не знал, что подросток проживает с мамой в этой же секции за перегородкой.

Он сказал, что у него был друг в госпитале; теперь ждет, обещали какие-то особенные протезы. Такие, что хоть пляши. Одно вранье, сказал инвалид. Нельзя же у человека отнимать надежду.

"Адресок дал, велел привет передать... Что народу покалечено, это я тебе рассказать не могу".

Следовательно, это был не тот муж, который приезжал в прошлый раз, и вообще было непонятно, который из них муж.

Подростку казалось, что уже тогда он был достаточно взрослым, чтобы понять, что означало происходившее в бане, зачем понадобилось лезть в горячую воду. Но на самом деле только сейчас, слушая нового мужа Маруси, он уловил чудовищную связь событий, он понял, что кровотечение было расплатой за то, что происходило за перегородкой.

В середине ноября рано ударившие холода сковали грязь на дорогах, это способствовало успешному продвижению: спустя две недели передовые части вступили в пригороды; двадцать, самое большее двадцать пять километров оставалось до центра столицы. Командир артиллерийского дивизиона, справившись по карте, увидел, что из десятисантиметровых дальнобойных орудий можно обстреливать Кремль. Командир был убит осколком снаряда на другой день, когда началось русское контрнаступление. Мороз рассвирепел, столбик ртути опустился так низко, что его больше не было видно, в прецизионных прицелах ручных и станковых пулеметов замерзло масло. Пехота закопалась в снег. Ночные патрули расталкивали замерзающих. Битюги, тащившие орудия, вязли на разбитых дорогах, теперь это была уже не грязь, а снежная каша. К концу первой недели декабря пришло утешительное известие: на Тихом океане японцы бомбардировали Пёрл-Харбор. Значит, Америка будет отвлечена и не сможет помогать англичанам в Европе. Рейх объявил войну Америке. Фюрер в Берлине отдал приказ войсковой группе "Центр" стоять во что бы то ни стало. В Москве вождь и верховный главнокомандующий чуть было не покинул столицу в роковые дни октября, но теперь воскрес духом. Несмотря на потерю трех с половиной миллионов, сдавшихся в плен врагу, армия, пополняемая новыми резервами, численно превосходила рать завоевателей. После неслыханной, нигде и никогда не бывалой артподготовки армия двинулась вперед. Позади наступающих стояли заградительные отряды. Поля и перелески были усеяны трупами. Умирающих было некому подбирать. И среди тех, кого некому было подбирать, лежал где-то у Наро-Фоминска, все еще живой, с раздробленными ногами, летний муж Маруси Гизатуллиной, тот, который дал адресок; и было это после того, как он гостил у Маруси, сколько-то недель спустя, и, может быть, в тот самый день, когда подросток и Нюра держали за руки маленькую, не решавшуюся ступить в бочку Марусю; кровь была обоюдной расплатой.

"А я тебе так скажу, - продолжал солдат, - можно и на колесиках ездить. Зато списан вчистую. А? Чего говоришь-то, не слышу".

Подросток топтался перед сваленными на землю бревнами. Человек с лопнувшими барабанными перепонками устремил на него вопросительный взгляд.

"Завтра уезжаю, - сказал он, - ночку переночую, и..."

Поближе всмотреться, описать ее, вспомнить, какой была она в ту минуту, четыре месяца спустя, когда, постучавшись, вошла к нему в полутемную келью. Представить себе ночное бдение Фауста (только что прочитанного), свечу и пульт с толстой книгой, а в ней таинственный знак Макрокосма. Или нет - фильм, мятущийся огонек на экране, идут титры, музыка из "Бориса Годунова": 1603 год, келья Чудова монастыря. Камера отъезжает. Коптилка, край стола, рука, держащая школьную вставочку, в полутьме зрачки сидящего, которые он переводит навстречу еле слышному звуку. Кто там, спросил подросток. Прежде чем войти, она поскреблась в дверь. По-видимому, она ужасно стеснялась. Она пришла попросить "что-нибудь почитать".

Теперь она звалась Анной, Аней. Прошлое было репрессировано; время, когда она ничем не отличалась ни от Маруси с ее мужьями, ни от строгой, молчаливой, преданной своему полумифическому жениху Маруси Мухаметдиновой, ни от глупенькой регистраторши Зои Сибгатуллиной, вообще от всякого другого существа женского пола, время это прошло. Словно не она стояла в воде среди визжащей детворы, не она лежала в бреду, бледная и остриженная, как мальчик, а позже переселилась в соседнюю секцию. Все воспоминания гаснут в магниевой вспышке настоящего; все сравнения отменены, настоящее ни с чем не сравнимо. Она явилась, выбрав поздний час, когда маленький поселок спал, экономя керосин, и только в двух лечебных корпусах, общем и родильном, и в заразном бараке теплились огоньки; когда мать подростка дежурила в общем отделении, где помещались терапия и хирургия. Скрипнула тяжелая дверь на кухне, мальчик услышал жалобу ржавых петель, и все стихло, словно кто-то не вошел, а вышел; должно быть, гостья медлила несколько мгновений и, совсем было решив, что все это ни к чему, приблизилась к его двери. Мальчик сидел, устремив глаза на тусклый лепесток огня, впав в бесчувствие; он спросил почти автоматически: "Кто там?"

И она вступила в комнату, неуклюжая, слишком большая, в шерстяном платке, в накинутом на плечи коротком, до бедер, собранном в талии пальто на вате и белом платье с прямым вырезом, которое, скорее всего, было ночной рубашкой. Значит, она уже легла - и раздумывала, что предпринять и стоит ли что-нибудь предпринимать, - и, наконец, встала, сунула ноги в валенки и накинула пальтецо и платок, так что соседи могли подумать, что она вышла по нужде. Но, похоже, все спали. Она побежала, скрипя маленькими валенками, по снежной тропе к домику на отшибе и, озябшая, на обратном пути остановилась возле первого крыльца, думая о письме и о том, что все это ни к чему, и не зная, что она скажет. Она поскреблась в дверь, там что-то ответили. Она вошла. Было полутемно, стол освещен коптилкой. Она вошла в блеске и красоте своих девятнадцати лет, пунцовая, нелепо улыбаясь, "а вы еще не спите?" пролепетала она, как бы в извинение за поздний визит. Ответа не последовало, ошеломленные глаза уставились на нее. "Нюра?" - сказал он наконец. Она села, сжимая на шее воротничок из дешевого меха. Не найдется ли чего-нибудь почитать?

В школе, сказала она, ее всегда называли Аней, и в училище Аней, только здесь кто-то придумал: Нюра и Нюра, так и пошло. "Но это красивое имя", - возразил мальчик. "Чего ж в нем красивого". - "Хорошо, - сказал он, - так я и буду вас называть. Аня", - сказал он.

"А вы все не спите. Глаза портите".

Он пожал плечами.

"Все учитесь, так поздно".

Она хотела сказать: делаете уроки. А может быть, подразумевала другое: тетрадь, лежавшую перед ним, ведь это из нее был вырван двойной лист для письма, которое неотступно стояло между ними, связало их и вместе с тем разделило; о котором ни слова, как если бы оно пропало, как если бы оставалось неизвестным, получила ли она письмо.

"Да нет, - пробормотал он, - какие уроки".

Еще не легли, все сидите, что-то в этом роде произнесла она, не эти слова, так другие, надо же было что-то сказать. Но фраза имела мысленное продолжение, было очевидно, что она пришла неспроста, никто на свете не усомнился бы в том, что она пришла неспроста. Мальчик не смел этому поверить. Значит, ты точно так же сидел три дня тому назад, вот что означала эта фраза, сидел и писал мне... а знаешь ли, что я твое письмо действительно получила? Вот - как видишь, я пришла. Капли инея блестели на ее волосах. Мельком взглянув в окно, она отвела со лба выбившуюся прядь на среднем пальце левой руки она носила оловянное колечко, - поддернула пальто, ее глаза скользнули по столу, по раскрытой тетрадке.

"Какие уроки", - пробормотал мальчик.

"Что же вы пишете?"

"Дневник".

Она обрадовалась этой возможности говорить о чем-нибудь, в конце концов можно было повернуть дело и так, что никакого письма не было, и в то же время держаться близкой темы; и что же это, спросила она, демонстрируя несколько преувеличенное любопытство, что за дневник?

Мальчик ответил, что он записывает события своей жизни и все, что он думает о людях.

Она снова поправила пальто на плечах, уселась удобней на табуретке, отвела прядь волос, разговор, сперва напоминавший осторожное продвижение по минному полю, как будто принял более или менее естественный характер, и письмо заняло свое место в распорядке вещей, показалось даже нормальным, что оба помалкивают о нем. И, укрепившись на занятых позициях, она расхрабрилась до того, что задала следующий вопрос, но сейчас же почувствовалось, что они снова приблизились к мине, зарытой в землю: "А мне?.." - спросила она, кладя локти на стол и слегка наклонясь, конечно, это был непроизвольный жест. Ее грудь слегка выдавилась из выреза рубашки. "А мне - можно почитать?" И много лет спустя - если представить это как фильм, как замедленную съемку, где мгновение бесконечно, - она все так же сидит в чахлом сиянии коптилки, сложив на столе обнаженные руки, опираясь на них, отчего ее груди стоят в вырезе платья или, может быть, ночной рубашки. Ее тень простерлась по дощатому полу, достигла кровати. Мальчик невольно взглянул на ее шею и ниже, тотчас же она изменила позу, сомкнула пальто на груди, другой рукой, с колечком на пальце, подперла щеку ладонью, подняла на подростка глаза, серый жемчуг, и словно приготовилась выслушать, что он там написал.

Нюра Привалова никогда не получала любовных писем. За свою жизнь она сменила пять пар туфель и прочла десять книг. Судоходство было главным средством сообщения между городком, где она родилась, и остальным миром, лишь два или три раза в жизни ей приходилось ездить по железной дороге. Как все ее сверстницы, она была озабочена тем, что ее время, время любви, проходит даром. Как многие девушки ее поколения и социального круга, она видела жизнь без прикрас, а с другой стороны, показалась бы ребенком девицам ее возраста, которые будут жить полвека спустя. Нюра Привалова еще не получала таких посланий. (Можно предположить, что оно было не только первым, но и последним в ее жизни.) То, что она прочла там, перечитывала дома и на дежурстве, разбередило ее воображение, как только может разбередить воображение литература. Письмо, словно горячий шепот, звучало в ее ушах. Письмо было от ребенка, и не стоило принимать его всерьез. Письмо было от мужчины. Письмо возвестило ей голосом чревовещателя о том, что она могла бы сказать и сама, если бы умела найти такие слова, о сладостно-стыдном, сокровенно-откровенном; что-то ворвалось в ее жизнь, как порыв ветра в хлопнувшую дверь, вознесло ее над самой собою, исторгло из монотонного быта, - и вот она постучалась в комнатку. Она пришла. Зачем? Всякое обожание льстит, и Нюре по крайней мере хотелось взглянуть поближе на того, кто прислал ей такое письмо. Значит, она пришла, чтобы поговорить о письме? Но оказалось, что дразнящая тайна, о которой знают оба, становится еще увлекательней, когда о ней умалчивают. Вместе с тем оказалось, что непроизнесенные слова мешают продолжению; тайна, не высказанная вслух, парализовала мысль о том, чем могло бы стать это продолжение; слова служат смазкой, которая застывает, если механизм стоит на месте. Она ждала, что он заговорит первым. Оба, мальчик и женщина, еще не понимали, что уголь, пышущий жаром, подернется золой, если его не раздувать.

Нюра была медсестрой и знала, что человек состоит из кожи, костей, мышц и желез; знала, что жизнь проста и шершава и что мужчины хотят от баб всегда одного и того же; знал ли об этом автор письма? Ему бы следовало родиться в век Маймонида и Святого Фомы. Обреченный вечному сидению перед лампадой, он унаследовал от неведомых пращуров культ молчаливого слова, он перенял их надменную застенчивость, близорукость, размывающую контуры женских лиц, и у него было только одно преимущество, если это можно считать преимуществом: за вычетом двух-трех человек он был единственным мужчиной в больничном поселке.

Он не ответил на вопрос, можно ли заглянуть в дневник, и спросил, глядя на ее руку: из какого это металла? "Это дешевое кольцо", - сказала Нюра, или Аня, все-таки он не мог привыкнуть к этому имени, - и с усилием стянула колечко с пальца. Дикое воспоминание на секунду представилось подростку, был такой случай: он сидел в отделении, где работала мать, в комнатке дежурного врача, и листал огромную книгу, подшивку газеты "Врач", целая кипа таких книг в твердом картоне лежала на шкафу. Глянцевые страницы, дореволюционная орфография, условия подписки, ученые статьи, письма с мест, хроника, смесь - он перелистал дальше, случай из практики. Десятилетний пациент надел себе кольцо из любопытства или озорства - и ему представилось, что он сам его насаживает, - доставлен с сильными болями из-за отека головки члена.

"Почитайте, - сказала Нюра, надевая кольцо, - что вы там написали".

Он помотал головой.

"Отчего же? Это секрет?"

"Там написано о вас".

"Вот и прочитайте".

"Там ничего плохого нет, наоборот".

Она насунула колечко на средний палец левой руки, помогая себе винтоообразными движениями пальца, у нее были довольно толстые, сужающиеся к концам пальцы, пухлый, с ямочками тыл ладони.

"Ну тогда я сама прочту, можно?"

Уставясь на огонек коптилки, подросток покачивал головой и, конечно, не мог припомнить через много лет, о чем, собственно, были эти страницы. Должно быть, все о том же, об открытии, которое он ей поведал, так что, в сущности, ничего нового для нее там не было, но именно это ей хотелось прочесть. Сама же тетрадка, сгинувшая вместе со всеми его сочинениями, серо-голубая обложка с линейками посредине: "по..." (вставить предмет), "ученика, ученицы", с римской цифрой, начертанной наверху, четвертый или пятый том дневника, - стоит перед глазами, словно еще вчера он сидел над ней перед голодным огоньком; его почерк, говоривший об авторе больше, чем он мог о себе написать, даты, беззвучный грохот войны, которая шла уже на Волге. Ни за что на свете подросток не показал бы тетрадку никому, слишком велики были его авторская стыдливость и авторское самолюбие, но тут перед ним был совершенно особый читатель.

"Дайте, - сказала Нюра, угадав его мысль, - я сама прочту..."

Он закрыл дневник. В этом жесте было что-то от девственной барышни, как бы уже готовой сдаться. Он захлопнул тетрадь, как сжимают коленки. Они поменялись ролями, теперь она наступала, деликатно и осторожно; ей хотелось услышать еще раз то, что уже было в письме.

"Значит, вы написали обо мне неправду. Раз не хотите дать почитать".

"Нет, - возразил он. - Это правда".

"Написали, наверно, Бог знает что. Вдруг ваша мама узнает?"

"Что узнает?"

"Что я у вас так поздно сижу".

Сердце заколотилось от этой фразы. От признания, что она пришла не случайно, что об их свидании никто не должен знать, оттого, что их уже связала тайна. И, может быть, пришла не от скуки или не совсем от скуки, не из любопытства или не только из любопытства. Если такая мысль и могла прийти ему в голову, то додумать ее до конца возможно было лишь спустя годы. Мальчик не догадывался, что в этот вечер он одержал победу как писатель.

Встает вопрос, чего он, в свою очередь, ждал, чего "добивался".

Да, собственно, ничего.

Нельзя сказать, что он был чужд тайных и, как считалось в то время, постыдных помыслов и желаний, однако ни в каком другом возрасте расстояние между идеальной и площадной любовью не бывает так велико, ничьи романтические воздыхания не могут сравниться с целомудрием, с упоительным ханжеством подростка. Это была любовь, которая кормилась взглядами, одним лишь видом живой, реальной женщины, цвела и томилась, как тепличное растение, в лучах ее физической красоты и тут же отворачивалась от нее, не искала свиданий и могла бы сказать себе, ах, все это не важно, я буду ее любить, даже если ее краса несовершенна, даже если возлюбленная глупа и вульгарна, любить в ней то, о чем она сама не подозревает, любить ради того, чтобы любить. В конце концов, такая любовь могла дорасти до того, что ее "объект" - женщина, какая она есть, во всей ее живой реальности, становился уже чем-то малосущественным.

Он употребил несколько смелых выражений, навеянных чтением книг кажется, там даже говорилось о "ночах, полных огня", - так что можно предположить, что в особенности они, эти выражения, взволновали Нюру, усмотревшую в них неприкрытое желание. Она не могла представить себе, что письмо - как и писательство - может быть в некотором роде самоцелью. Или, лучше сказать, никак не сумела бы удовлетвориться тем, что объяснение в любви уже было в определенном смысле осуществлением любви. Потому что все, что хотел автор, - это "сказать" ей. Она должна была знать, вот и все; знать, что ее походка (а что в ней особенного?), манера откидывать руку в сторону (так делали тысячи девушек), ее выпуклые серо-жемчужные глаза, пухлые губы, хрипловатый голос и самый звук ее имени, что все это - род наваждения: чарует, парализует и не побуждает ни к каким тактическим замыслам. Это была любовь рыцаря Тоггенбурга. Женщина была польщена. Но с этой любовью нечего было делать. Такая любовь рисковала обесцениться именно по той простой причине, что с ней нечего было делать.

Как всякая в ее положении, она ожидала дальнейших действий, не особенно задумываясь, чем и как на них пришлось бы ответить. Сказать себе: глупости, не хватало еще связаться с младенцем, - или сделать встречный шаг, впрочем, еле заметный, поддаться неопределенному соблазну, сказать себе, какой же он малолетка, если пишет такие письма. Перейти в открытое наступление она была неспособна, для этого она была слишком скована репрессивной моралью своего времени и круга, слишком порабощена, чтобы просто подумать, а не переспать ли с ним. Отсутствовало ли слово "спать" в лексиконе ее ровесниц? Мы в этом не уверены. Между тем Нюра была девственницей. Она чувствовала, что с ней и ведут себя как с девственницей, хоть и не отдают себе в этом отчета, и что робость мальчика должна соответствовать ее стыдливости. Довольно было уже и того, что она отважно постучалась к нему, выбрав время, когда мать подростка дежурила в отделении (впрочем, мать подростка дежурила часто, через ночь); довольно было того, что, увлеченная бессмысленным разговором, забывшись - мы допускаем, что это произошло непроизвольно, - она склонилась над столом и ее груди, теснясь под рубашкой, поднялись и выступили из выреза. Ей показалось, что глаза подростка скользнули по ним, это был опасный момент. Она мгновенно выпрямилась, убрала руки со стола и подтянула пальто. Итак, робость и отвага руководили обоими - точнее, робость, неотличимая от отваги. Скучный быт районной больницы, река, похожая на вечность, метели и оттепели - все сместилось и отступило перед этим событием, и обоим, каждому на свой лад, показалось, что их ожидает что-то неизведанное, восхитительно-роковое; обоих соединила высокая тайна и отгородила их от окружающих, ветер судьбы приподнял их, может быть, для того, чтобы больно шмякнуть об землю. По неписанным правилам игры, уже учредившей над ними свои права, женщина должна была делать вид - перед ним, перед самой собою, - что выходит из дому вовсе не ради того, чтобы встретиться; в темноте она бежала по снежной тропке от крыльца к домику на отшибе, за конюшней, подросток стоял на крыльце барака, она возвращалась, медленно шла, опустив голову, кутаясь в короткое ватное пальто, над головой у нее горели Стожары, ее лицо казалось черным в ртутном сиянии звезд, и волосы окружал, точно нимб, серебряный иней. Она озиралась. В полутемных сенях стояли друг перед другом, дрожа от холода, с окоченевшими ногами, неподвижные, печальные, словно брат и сестра, словно суженые перед тысячеверстной разлукой, не зная, что сказать друг другу, и когда наконец удавалось преодолеть немоту, по-прежнему говорили друг другу "вы".

Но сны - проклятье, насылаемое богами! Такая гипотеза по крайней мере перекладывает на богов ответственность за все постыдное, что является воображению. О снах можно сказать, что не мы их видим, но они взирают на нас из каких-то уже не подведомственных нам низин. Сны не то чтобы отрицали величие любви. Не то чтобы демонтировали хрустальный дворец, но как будто водили вокруг него, чтобы впустить с черного хода, - и что же там оказалось? Сон приснился с такой достоверностью, какой не бывает наяву. Они были совершенно одни, это было решающее свидание, кругом тишь и тьма. Это было где-то в поле и в то же время на крыльце, вернее, в сенях, и мальчик силился что-то сказать, но то ли не мог выговорить ни слова, то ли она не слушала, повернувшись спиной, что-то делала там, он видел ее шевелящиеся локти, склоненный затылок, пока наконец не понял, что она снимает с пальца оловянное кольцо, чтобы отдать ему. Он хочет ее обнять, наконец-то наступил этот момент, она не дается, в конце концов ему удалось почти овладеть ею, он думает, что можно все совершить стоя, здесь же, в темных сенях, но за спиной у нее стоит тень, Нюра ее не видит и совсем уже как будто согласна, но он-то видит, что это тень Ченцова закрыла звезды в дверном проеме. Мерзкий сон! Вновь наступила оттепель, с утра хлестала мокрая метель, подросток пришел в село, весь облепленный снегом. Сидя на скучном уроке, он все еще вспоминал случившееся ночью, свидание и обманную близость, и, стыдясь самого себя, не мог отделаться от сожаления о том, что сон, неожиданно прервавшись, оказался всего лишь сном.

Больной по имени Ченцов, тот, кто стал местной знаменитостью после того, как однажды утром исчез из отделения, сидел с папироской на табуретке, греясь на жидком солнышке; он спросил, когда подросток вышел на крыльцо: "Тебе кто разрешил сюда ходить?" Подросток держал на ладони завернутую в бумагу селедочную голову, лакомство, которое мать добывала для него на больничной кухне. Он смотрел на человека с проплешинами в бесцветных волосах, точно они были трачены молью, с неестественно высоким лбом, с блестящими серебряными глазами; Ченцов был бледен, худ, одет в старую пижаму из больничной байки и байковые, наподобие лыжных, штаны, тощая нога закинута за ногу, на голой ступне болталась туфля-полуботинок с незавязанными шнурками. "У меня есть предложение, - промолвил он, щурясь от дыма, - даже два. Первое. Давай с тобой переведем заново всего Гейне".

Его хватились во время завтрака, как назло, в ту ночь дежурила лучшая сестра, строгая и чернобровая Маруся Мухаметдинова, ей и пришлось отвечать. Маруся уже раздала градусники, когда пришла сменщица, но для ходячих больных измерение температуры, в сущности, было формальностью; при сдаче термометров по счету одного не хватило, пропал и сам Ченцов, прошло полтора часа, он не появлялся, его не было на территории больницы; кладовщица, ехавшая со своей фурой из села, не встретила никого. Случайно подвернулся парнишка из деревни, в пяти верстах от больницы, если идти в сторону, противоположную райцентру, - все русские деревни располагались вдоль берега, потому что казаки плыли когда-то на своих ладьях вверх по реке и оттесняли местное население в глубь страны, так объясняла учительница географии. Парень сообщил, что какой-то человек стоял на дороге с часами в руках. Человек этот показал ему часы, они были с одной стрелкой, не часы, а компас.

Его нашли, согбенная фигура виднелась у кромки берега, - река уже потемнела, лед покрылся водой. Ченцов сидел, весь посиневший от холода, на вмерзшей в ноздреватый снег коряге, в глубокой задумчивости, с термометром под мышкой, он даже не заметил приближавшихся санитарок и до смерти перепуганную Марусю. Без всякого сопротивления дал себя отвести в больницу. На другой день он во второй раз напугал Марусю Мухаметдинову, явившись поздно вечером к ней домой с букетиком, чтобы сделать ей, по его словам, предложение, даже два. Первое было предложение руки, к которому Маруся отнеслась очень серьезно, опустив глаза, поблагодарила, но сказала, что у нее есть жених и она выйдет за него, когда он вернется с фронта; что касается второго, то оно автоматически отпадало после того, как было отвергнуто первое: Ченцов предлагал ехать вместе с ним в Москву.

Было холодно, стояли хрустальные лунные ночи, лед только еще собирался двинуться далеко в низовьях; что-то происходило во мраке, потрескивали сучья, кричала загадочная птица - и вот поднялось слепящее солнце, блеснули трубы, грянул небесный оркестр. Дорога поднялась над осевшим, посеревшим снежным полем, между грязно-желтыми колеями с голодным верещаньем неслись, криво ставя короткие ножки с копытцами, тряся тощими задами, плоские, почерневшие за зиму свиньи. Подросток швырял в них комьями мерзлого снега и всю дорогу от дома до школы горланил песни. Он сорвал с головы шапку и крутил ее за веревочку для подвязывания под подбородком. Все было кончено, или казалось, что кончено. Триумф свободы, избавление от изнурительной любви.

"А второе?"

Ченцов не понял.

"Второе какое предложение?" - спросил подросток.

Больной насупился, засопел, уставился на окурок и швырнул его в сторону.

"Второе, угу... Хотите знать? - медленно, перейдя на "вы", проговорил он. - Я вам доверяю. Хотя, возможно, это несколько преждевременный разговор".

Он поманил пальцем собеседника и продолжал вполголоса: "Надо дождаться, когда установится дорога".

"Дорога?" - спросил мальчик.

"А также судоходство".

"Судоходство?"

"Да. Неужели вам здесь не надоело?"

"Где?"

"Здесь. В этой дыре".

Мальчик сказал, что нужен вызов.

"Э, чепуха, можно без вызова; когда еще вызов придет... А кто вас, собственно, должен вызвать?" - спросил Ченцов.

"Папа".

"Он в Москве?"

"Он на фронте".

"Ваша мама получает от него письма?"

Подросток был вынужден признать, что писем нет с тех пор, как они уехали. Ченцов задумчиво поддакивал, кивал головой.

"Он в особых войсках", - объяснил подросток.

"Гм, это, конечно, убедительное объяснение... а вы уверены, что он?.. Я хочу сказать, вы уверены, что он жив?"

"Оттуда нельзя писать письма".

"Угу. Разумеется. Да, конечно. Ну что ж. Будет даже лучше. Отец вернется, а ты уже в Москве!"

Подросток сошел с крыльца. Ченцов снова поманил его пальцем.

"Это пока еще сугубо предварительный разговор. И сугубо конфиденциальный. Ты меня понимаешь?"

Подросток кивнул.

"Лучше всего сесть на какой-нибудь другой пристани, - сказал Ченцов. Например, в Сарапуле. У меня есть сведения, что там не проверяют... Главное, сесть на пароход, в крайнем случае можно договориться, чтобы нас взяли на баржу. А там - прямой путь до Москвы. Как у тебя с документами? Паспорта у тебя, разумеется, нет, это еще лучше".

Подросток колебался. Вообще-то, заметил он, у него был другой план.

"Можешь мне открыться".

Подросток все еще молчал.

"Я нем, как могила", - сказал Ченцов.

Мальчик спросил, слыхал ли он когда-нибудь об Иностранном легионе.

"О! Легион! Еще бы. Но ведь, э..."

"Ну и что, - возразил мальчик. - Иностранный легион на стороне генерала де Голля. Иностранный легион воюет против Гитлера".

"Я думаю, - промолвил Ченцов, поглядывая по сторонам, - нам надо найти место поудобней... - Стемнело. Они обошли с задней стороны длинный бревенчатый барак инфекционного отделения. - К тому же, как вы понимаете, дело не подлежит оглашению".

Поднялись на крыльцо регистратуры.

"Надеюсь, вы не поставили в известность вашу матушку. Женщин вообще не следует ставить в известность. Должен вам признаться, - продолжал он, - что я и сам когда-то подумывал. Да, подумывал, не записаться ли мне, черт возьми, в Иностранный легион! Я был здоров и молод. Но, знаете ли, с нашими порядками... Послушайте. Я вновь и вновь убеждаюсь, что лучшие идеи всегда приходят внезапно. Их не нужно изобретать. Это то, что роднит поэтов и ученых. Как я рад, что нашел в вашем лице родственную душу. А теперь представьте себе: через какие-нибудь две недели, может быть, через десять дней. Мы с вами шагаем по торцам московских площадей. Любуемся зубцами Кремля, колокольней Ивана Великого, дышим этим неповторимым воздухом... Ах, друг мой! Вы не представляете себе, что значит само это слово, этот звук: Москва! В Москве я человек. А здесь?..

Вы здесь, кажется, с самого начала войны? Или нет: вы говорили мне, что эвакуировались в июле. После речи Сталина... О, не беспокойтесь, говорил он, впуская подростка в комнатку, где стоял письменный стол, здесь нас никто не потревожит. Смотрите только, никому не проговоритесь. Я здесь работаю по вечерам. Зоечка мне разрешает. Чудная девушка, прекрасный человек

Тяжело, знаете, все время в палате; хочется побыть наедине с собой... Я хотел вам рассказать, как я покинул Москву. Вернее, как меня заставили покинуть Москву, они всех заставляли; просьбы, мольбы - ничего не помогло; я, разумеется, сопротивлялся; какие-то два мужика, огромного роста, якобы санитары, втащили в вагон, представляете себе, в товарную теплушку, битком набитую! Но вы, наверное, тоже ехали в теплушке... Самый страшный день моей жизни. Я ничего не видел, ничего не слышал, я только смотрел глазами, полными слез, на этот дорогой город, на эти башни, Ярославский вокзал или, кажется, Савеловский, не помню... Ничего не помню! Крики, плач, все смешалось. Люди давят друг друга, толпа осаждает поезда, пассажирские, товарные, все равно какие, вы этого не застали, и слава Богу... Вдруг все сорвались, все захотели уехать, оказывается, немцы подошли к Москве. Уже, говорят, по Дорогомиловской идут танки, уже... не знаю, может, уже и в городе.

Вот, - сказал он торжественно. - Здесь все записано. Все, чему я был свидетелем. Для будущих поколений. А между тем отшельник в темной келье здесь на тебя донос ужасный пишет! Угадайте, откуда это?.. Правильно! Нет, нет, - замахал он руками, - не подумайте, что я тут... что-нибудь такое... Какие-нибудь там выпады, клевета на нашу действительность, никоим образом, я лояльный советский гражданин. Я русский патриот! - грозно сказал Ченцов. - И я признаю правоту... да, я сторонник нашего строя. Ну, может быть, там с некоторыми оговорками, это уже другой вопрос..."

Он гладил ладонью бухгалтерскую книгу, разворачивал, разглаживал страницы, засеянные причудливым стрельчатым почерком с широкими промежутками между словами, - признак, на который, несомненно, обратил бы внимание графолог. Он захлопнул книгу, и раздвоенный язычок огня взметнулся в колбе, повевая черной кисточкой копоти, уже оставившей полосу на стекле; да, на столе сияла высокая лампа, роскошь тех лет, предусмотрительно заправленная регистраторшей Зоей Сибгатуллиной. Ченцов слегка прикрутил фитиль.

"Задача этих заметок, этой Historia аrcana, arcanissima[3], - увы, мой друг, латынь из моды вышла ныне, - представить человеческую жизнь на фоне всеобщей жизни. На фоне нашей эпохи. Нашей великой и, знаете, что я вам скажу, чудовищной эпохи... Все этажи нашего существования, от мнимого, навязанного, иллюзорного - до подлинного. Поэтому я здесь большое внимание уделяю моим собственным переживаниям, моей внутренней жизни. Что значит подлинное существование? Мой юный друг! - сказал вдохновенно Ченцов. - Меня назовут сумасшедшим, пусть! Я не возражаю. Я вам скажу вот что... Мало кто отдает себе отчет. Мало кто осмеливается! Мы живем не в одном времени, вот в чем дело. Если по-настоящему, философски взглянуть на вещи, мы существуем не в одном, мы существуем в двух, даже в трех временах".

Подросток слушал и не слушал. Подросток думал о легионе. Он писал о нем в дневнике. В Иностранный легион брали всех. Не спрашивали ни документов, ни откуда ты взялся. Подросток чуть не проговорился, что он тоже ведет дневник. Он думал о том, что за стеной находится инфекционное отделение и там дежурит Нюра. Теперь, когда он выздоровел от любви, он мог бы равнодушно и высокомерно, с легким сердцем сообщить ей кое-что под большим секретом; если быть честным, ему просто-таки не терпелось намекнуть ей об этом при первом удобном случае; он представлял себе ее ошеломление и восхищение. Его спохватятся, возникнет подозрение, что он покончил с собой. И только она будет знать, куда он исчез, но он взял с нее слово, что она не проговорится.

Больной устремил на мальчика тоскливый вопрошающий взор - словно потерял нить мыслей.

"Я не говорю о временах грамматики, настоящее, прошедшее, будущее, в других языках вообще целая куча времен, не об этом речь... Мы живем в трех временах. Объясняю. Во-первых, мы живем в историческом времени. Нам всем внушают, что мы живем в истории, мы, народ, мы, нация, мы, общество, и что будто бы даже это самая главная, единственно важная жизнь. Ради нее мы якобы только и существуем. Это, так сказать, вертикальное время. От царя Гороха и до... ну, словом, вы меня понимаете. Но, с другой стороны, каждому приходится жить обыкновенной жизнью, в скучной повседневности, в тусклом быту. Это горизонтальное время, ползучее время рептилий. Получается, знаете ли, такой чертеж... Все равно как битюги идут по мостовой, тащут возы, а воробьи клюют навоз между колесами. И воробьи, и битюги вроде бы делают общее дело, а между тем что у них общего? Так и оба времени, историческое и бытовое, очень плохо согласуются между собой, по правде говоря, даже отрицают друг друга. Битюги тащут возы, а воробьи - чтo воробьи? Что они значат? Попробуйте-ка связать жизнь, которая происходит вокруг вас, с тем, что вам рассказывают на уроке истории; вот то-то же.

По-настоящему, - он перешел почти на шепот, - если хотите знать, мы не живем ни в том, ни в другом времени. Потому что это мнимая жизнь. Приходит день, иногда для этого нужно прожить много лет... так вот, приходит день. И до сознания доходят иллюзия и труха стадного существования, да, иллюзия и труха... И начинаешь понимать, что ты жил в царстве ложного времени. Суета повседневности, воробьиное чириканье - с одной стороны. Зловещий фантом истории, вот эти самые битюги, - с другой. Жуткая игра теней... Все это тебе навязано... Ты потерял себя, свою бессмертную душу... Я вам скажу... Я открою вам страшную тайну. Быт, рутина, обывательщина - это, конечно, враг человека. Но не самый главный. Самый ужасный враг человека - история. Или ты человек и живешь человеческой жизнью, или ты живешь в истории, в пещере этого монстра, и тогда ты - червь, ты - кукла. Тебя просто нет! Этот Минотавр пожирает всех! Я вам вот что скажу. Мой друг..."

И он раскашлялся.

"Мой юный друг, - хрипел Ченцов. - Настоящее, подлинное время - на чертеже его нет. Это время нелинейное, внутреннее время, и ты всегда в нем жил, с тех пор как Бог вложил в тебя живую душу, только ты не отдавал себе в этом отчета. И поэтому как бы не жил! Время, которое принадлежит тебе одному, только тебе, вот, вот оно здесь, - он стучал пальцем по бухгалтерской книге, - истинное, непреложное, в котором самые тонкие движения души важнее мировых событий, в котором память - это тоже действительность и сон - действительность, в котором, если уж на то пошло, только и живешь настоящей жизнью..."

Он перевел дух. "Мы увлеклись, пора заняться делом. Где у вас эта... ну, эта... Живо, время не ждет".

Лампа опять коптила. Ченцов сказал, что он обещал вернуться в отделение не позже одиннадцати. "Они, знаете ли, за мной следят, а сейчас надо быть особенно осторожным... не возбуждать подозрений. Сейчас я вам покажу, как это делается; пустяк; ловкость рук, никто даже не заметит.

Сейчас мы это быстренько, комар носа не подточит... - бормотал он. Что такое бумажка? Фикция, формальность. Бумажка не может управлять судьбой человека. От какой-то ничтожной пометки, от закорючки, от того, что кто-то когда-то написал одну цифру вместо другой, зависит вся жизнь... От этой идиотской цифры зависит, зачахнет ли смелый, талантливый молодой человек в глуши, в мещанском болоте или перед ним откроется дорога в столицу! Ну что ж, коли мы живем в таком мире - можно найти выход. Нет таких крепостей, хе-хе, которых не могут взять большевики, как сказал товарищ Сталин. Подумаешь, важное дело. Был малолеткой, теперь станет взрослым. Дайте-ка мне... Отлично, теперь заглянем в стол; тут у Зоеньки должна быть, во-первых, бритвочка..."

Прежде всего, сказал он, выдвигая и задвигая ящик, следует оценить качество и сорт бумаги. От этого зависит дальнейшая тактика.

"Тэк-с, чернила обыкновенные, это упрощает задачу. - Он разглядывал потрепанное, износившееся на сгибах метрическое свидетельство. - Бумага, конечно, не ахти. Из древесины, разумеется. Слава Богу, в нашей стране лесов достаточно... Плохая бумага обладает двумя отрицательными свойствами. Во-первых, она рыхлая и легко впитывает в себя чернила. А во-вторых... Ну, не в этом суть. Надо иметь практику, сноровку, это главное... Теперь бланки уже не изготовляются на такой бумаге, теперь бумага для документов ввозится из-за границы, это я могу вам по секрету сказать, особо плотная, что, между прочим, облегчает подобные процедуры... Вообще должен вам доложить, что поправки в документах не такая уж редкость, можно сказать, обычное дело, просто вы с этим еще не сталкивались. Когда-нибудь, - рассуждал Ченцов, держа в одной руке резинку для стирания, в другой - безопасную бритву, которую регистраторша употребляла для очинки карандашей, - когда-нибудь, через много лет, когда вы будете знаменитым писателем, а я - глубоким стариком, мы с вами где-нибудь, за стаканом, знаете ли, хорошего вина, далеко отсюда!.. Будем вспоминать, как мы сидели вечером при керосиновой лампе, как по стенам метались наши тени, а кругом на тысячи верст расстилалась бесконечная ночь, и в вышине над темной рекой трубила неслыханная весна, и мы читали стихи... Трубят голубые гусары... В этой жизни, слишком темной... Гейне. И я говорил вам - да, и не забывайте об этом никогда, как я вам говорил, предсказывал вам, что у вас впереди блестящее будущее. А теперь за дело".

Больной крякнул, отложил свои орудия, потер ладони и на минуту задумался. После чего схватил бритву и начал царапать уголком по бумаге. Отложив бритву, принялся тереть по расцарапанному резинкой. Снова взялся за бритву, процедура была повторена несколько раз, под конец мастер загладил место, где прежде стоял год рождения, желтым ногтем.

"Тэк-с, - промолвил он. - Аусгецайхнет. Угадайте, что это слово значит?"

"Отлично".

"Правильно! Далеко пойдете, молодой человек. Итак... один росчерк пера, всесильного пера! И - позвольте поздравить вас с совершеннолетием".

Ченцов занес перо над метрическим свидетельством и остановился.

"М-да. Угу".

Он отложил ручку, подпер подбородок ладонью.

"Я же говорил вам: отвратительная бумага. Во-первых, рыхлая... Они просто не умеют изготовлять настоящую бумагу".

Оба рассматривали документ, на обороте отчетливо была видна дырка.

"Дорогой мой, - промолвил Ченцов, - я думаю, что теперь нам ничего не остается, как выкинуть метрику. Лучше уж никакой, чем такая..."

"А как же?.." - спросил подросток.

"Что? Очень просто. Когда придет время получать паспорт, нужно объяснить, что метрика пропала... ну, скажем, во время поспешной эвакуации. Ничего не поделаешь, военное время".

"Я не об этом, - сказал мальчик. - Как же мы теперь поедем?"

"Ах, друг мой..." - шептал Ченцов, глядя не на собеседника, а скорее сквозь него; и почти невыносим был этот сухой, опасный блеск глаз, похожий на блеск слюды. В палате было сумрачно, на койках лежали, укрытые до подбородка, безликие люди, от всего - от белья, от тумбочек между кроватями, от полусидящего, тощего, подпертого подушками Ченцова - исходил тяжелый запах. А снаружи был ослепительно яркий, голубой, звенящий птицами день, было уже почти лето, был май. Значит, думал подросток много лет спустя, когда он уже не был подростком, значит, должно было пройти еще около двух месяцев. Как, однако, условны эти вехи. Повествование - враг памяти. Оно вытягивает ее в нить, словно распускает вязку, и смотрите-ка, дивный узор исчез.

"Друг мой. Только вы меня понимаете".

Он повернул лицо в подушках - небритые щеки, острый нос, остро-бесцветные глаза, синие губы, полуоткрытый рот. Мальчик обернулся: в дверях дежурная сестра. Пора уходить.

"Еще пять минут, - прошелестел больной, взглянув на сестру, Марусенька... Что я хотел сказать. Мне надо немного окрепнуть. Обострение пройдет. И мы с вами... о, мы с вами! - Он покосился на соседей. - Они не слышат..."

Поманил подростка пальцем.

"Я придумал другой выход, никаких справок вообще не нужно... Это хорошо, что ваша матушка ничего не заметила, лучше ее не волновать... Мне нужно многое вам сказать, многое записать, чтобы не пропало. Я буду вам диктовать... Мою Historia arcana... У меня столько важных идей!

Друг мой единственный, ведь от этого я и болен. Оттого, что не могу больше здесь жить. Если бы я вернулся в Москву, все слетело бы мгновенно. Я был бы здоров, уверяю вас! Человек - непредсказуемое существо. Он может болеть такой болезнью, о которой медицина не имеет представления. Это не туберкулез и не абсцесс легкого. Это абсцесс души. Исцелить его может только воздух Москвы. Пройтись по этим тротуарам... От одной мысли можно с ума сойти".

Подросток брел по коридору, в палате кашлял Ченцов, шелестел в ушах вечный голос, уже сколько лет он шепчет, говорит без умолку о том, что скоро кончится война и начнется новая, невообразимо прекрасная жизнь, не такая, как до войны, нет, это только сейчас довоенная жизнь кажется идиллией, но об этом не будем, не надо об этом... Друг мой, мы еще будем с вами вспоминать. Далеко отсюда, за стаканом хорошего вина. Будем вспоминать о том, как мы...

Скоро! Скоро! Никто не знает в точности, где идут бои. Но враг отступает. В такой же лучезарный день они сядут на теплоход. И ведь так и случилось, вернее, почти так или, пожалуй, cовсем не так; но не будем сейчас об этом. Это - будущее, ставшее настоящим, а затем и прошлым. Но пока что все это в будущем. В такой же вот майский, звенящий, сияющий день они проедут вниз по великой реке мимо далеких зеленеющих берегов, мимо дебаркадеров, мимо низких белых стен татарского кремля, мимо башни царицы Сумбеки, которая бросилась вниз головой, чтобы не попасть в полон к русским. И дальше, дальше, до канала, до шлюзов, до Химкинского речного вокзала, и отец, веселый, в распахнутом пальто, встретит их в порту. Он жив и вернулся целым и невредимым. "А я уж хотела идти за тобой", - сказала дежурная сестра Маруся Гизатуллина, маленькая, темноглазая и белолицая, должно быть, такой же была ханша Сумбека в расшитой шапочке с покрывалом. "Нельзя так долго сидеть, - говорила она, шагая по коридору. - Ему вредно". - "Он поправится?" - спросил подросток. Она направилась в дежурную комнату. Выходя, она сказала: "А, ты все еще здесь. Пора ему укол делать. Подожди меня... Что ж, ты разве не заметил, - сказала Маруся, когда они снова шли вместе по коридору. - Это же такая палата".

Он спросил: "У него есть родные?"

"У него никого нет. И местожительства нет никакого, иначе давно бы выписали. Чего держать умирающего. А ты, я вижу, здорово вырос за это время!" - сказала она.

Там, где лыжи проваливались в снегу, на плоских холмах, где цепенели леса, бесшумно падали белые хлопья с отягощенных ветвей и время от времени что-то потрескивало, постанывало вдалеке, откуда съехал неведомый смельчак, оставив на крутизне двойной вертикальный след, там теперь все заросло кустарником, там плещут папоротники, ноги топчут костянику, заячью капусту, лес уводит все дальше. Посреди поляны стоит пожарная вышка, четыре столба, сколоченных наподобие пирамиды, с березовой лесенкой и площадкой на верхотуре. Сверху не видно уже ни берега, ни больницы, зеленая сплошная чаща, голубоватые верхушки, провалы оврагов, и постепенно все застилает сизо-лиловая пелена. Там начиналась Удмуртия, где обитали древние меднолицые люди в лисьих шапках, где, может быть, еще длился век Ермака и Грозного.

"А-у!" Звук повторился совсем рядом. Выкликали его имя. Подросток вышел к малиннику. "Мы уж думали, тебя волки утащили", - смеясь, сказала Маруся Гизатуллина. "Здесь волков нет", - возразил он. "А в позапрошлое лето, тебя тогда еще не было, помнишь, Нюра?"

Это звучало так, словно его считали младенцем. Так говорят: ты еще пешком под стол ходил.

"Такой волчище стоял прямо перед воротами".

Что-то он не помнит такого случая. Два года назад они с матерью были уже здесь. Ехали на нарах из неоструганных досок, в товарном вагоне, женщины устраивались, копошились, ссорились, качали младенцев, толстая тетка сидела, спустив голые ноги между головами у сидевших внизу, было жарко, состав подолгу стоял на узловых станциях, пропуская встречные поезда. "Эй, бабоньки, куда путь держим?.." - кричали из эшелонов.

"И второй с ним, - сказала Маруся Гизатуллина, - волчица, наверно". "Это были не волки", - сказала Аня, но теперь она снова звалась прежним именем - Нюра.

С какой независимостью, с каким величавым спокойствием он приблизился к ним, не моргнув глазом, взглянул на вышедшую из кустов Нюру с лукошком. Надо сознаться, она стала еще прекрасней, в сиреневом легком платье с белым воротничком и "кружавчиками" вокруг коротких рукавов-фонариков, в левый рукав засунут платочек, и на загорелых ногах легкие тапочки, - да, сказал он себе, он знает, что она здесь, и приближается к ней без волнения, потому что прошли эти томительно-безысходные зимние ночи, это ожидание на крыльце, все прошло, он избавился от этой каторги и может спокойно смотреть на эту красоту. Конечно, она не могла не заметить его равнодушия, несомненно, ее снедает ревность. И он почувствовал гордость, тайное злорадство мужчины, который знает, что ради него цветет эта красота; но удостоится ли она его внимания, это уж, извините, его дело.

"Ох, - сказала Маруся Гизатуллина, - умаялась. Мы тут весь малинник обобрали. Пока ты там шастал". Два года назад было такое же лето. Высадились на пристани, шли, волоча свои чемоданы, оказались в физкультурном зале с большими окнами, со шведской стенкой и сдвинутыми в угол гимнастическими снарядами, прожили на полу недели две, пока всех не распихали по учреждениям; теперь-то он знал как свои пять пальцев и школу, и базар, где в те дни еще толпился по воскресеньям народ; война еще не чувствовалась в этих местах. Выпряженные лошади стояли вдоль коновязи с мешками сена на мордах, на возах торговали луком, лесным орехом, молодой картошкой; марийки в узких расшитых шапочках под белыми платками, в зипунах, несмотря на жару, в новеньких лаптях и шерстяных чулках, продавали масло, обрызганные холодной водой, блестящие, как слоновая кость, шары на темно-зеленых листьях лопуха. Мать пробовала масло кончиком ногтя. Еще можно было обменивать на продукты городские вещи, шляпку с бантом, кружевную сорочку.

Было или не было, о чем говорит Маруся - что волки подошли к больнице, да еще в летнее время, - но он отлично помнит первый год, первое лето, помнит, как подошел к реке, в это время они уже получили комнату в больничном поселке; и стоило лишь подумать о реке, как тотчас воспоминание перенесло его, как на ковре-самолете, через осень и зиму, - и опять этот солнечный день, и девушка, остриженная под ноль, среди визга и плеска, с круглыми белыми плечами и началом грудей над водой. Как и прежде, он не мог связать этот образ с Нюрой. Река унесла его. И так же, как ни с того ни сего перед ним вновь мелькнул этот эпизод, в котором лишь задним числом можно было предположить что-то значащее для будущего, так многие годы спустя вспоминался пикник на поляне, разговор о волках, пожарная вышка, заросли малины, щедро уродившейся в тот год.

"Ох, умаялась; надо бы еще разок прийти, варенья наварим, чай будем пить. - Корзинки с похожими на шапочки темно-розовыми ягодами стояли в холодке под деревом. Маруся Гизатуллина раскладывала харчи на старой больничной простыне, расставляла стаканы, явилась бутылка с водой, заткнутая бумажной пробкой, и пузатая бутылочка. - А вот почему говорят: малиновый звон, когда почта едет, все говорят - малиновый?"

"Красивый, значит. Как малина", - сказала Нюра.

Подросток объяснил, что название происходит от города, где раньше отливали колокольчики.

"Ты у нас ученый. Все знаешь. А мы с Нюрой темные, да, Нюра?"

И все-таки было что-то обидное в том, что она цвела, несмотря на то что они расстались, очевидно, ждала кого-то другого, - кого же? - и сердце подростка царапнула ревность. Словно мимо него по солнечной глади проплывал и медленно удалялся нарядный белый корабль, а он остался стоять на берегу.

"Ты записочек мне не пиши. Фотографий своих не раздаривай. Кто со мной выпьет? - Маруся налила больничный спирт в два стакана и развела водой. Вот Нюра меня поддержит. Да чего ты... самую чутельку. Голубые глаза хороши, только мне полюбилися карие! А ты как, попробуешь?" - спросила она.

"Да брось ты, - сказала Нюра. - Ребенка спаивать".

"Какой он ребенок. Скоро усы вырастут. Полюбились любовью такой..."

Нюра - хрипловатым голоском:

"Что вовек никогда не случается!"

Маруся Гизатуллина:

"Вот вернется он с фронта домой. И па-а-ад вечер со мной повстречается".

Выпив спирт, она задумалась. Нюра, сделав глоток, отставила стакан, потянулась к корзинке - ее грудь слегка колыхнулась - и положила в рот ягоду. "Ты зажми нос, - сказала Маруся Гизатуллина, - и одним махом, раз!" Подросток громко и часто задышал открытым ртом. Маруся проворно сунула ему в рот малину. "Люблю мужчин с усами. Вот мой вернется, я ему велю, чтобы непременно отрастил... На-ка вот еще закуси".

"Это что весной приезжал?" - спросила Нюра рассеянно.

Маруся помотала головой. "Это так... знакомый. Да ну его. Не хочу о нем говорить. А тебя об одном попрошу..."

"Понапрасну меня не испытывай..."

И незаметно все изменилось. Как там дальше? Я на свадьбу тебя приглашу. Мальчик знал эту песню наизусть, он запомнил все песни, которые пела за стеной Маруся Гизатуллина, никогда не входил в их комнату, но знал, что Маруся сидит на кровати, поджав ноги в шерстяных носках, и вышивает. Вся комната убрана ее вышивками. А на узенькой раскладушке, на том месте, где когда-то лежала остриженная голова Нюры, когда Нюра заразилась тифом но тогда у ней вообще не было имени, - теперь спала мать Маруси, сморщенная бледная старушонка, всегда ходившая в одном и том же белом ситцевом платьице с оборками, в вязаных чулках и носках, в белом платке, который в этом краю носили не уголком на спине, а широким прямоугольником до половины спины, из-под платка свисал черный хвостик косички. Она пела другие песни, тонюсеньким голоском на своем языке.

"Я на свадьбу тебя приглашу. А на большее ты не рассчитывай", - пела Маруся

Все вокруг изменилось; он не был пьян, а если и опьянел, то лишь на одну минуту: брызнуло струйкой в мозг, и вселенная пошатнулась, но тотчас же мы овладели собой, мы были, что называется, в полном ажуре, зато мир вокруг стал другим, приобрел другое значение, как бывает во сне; мир проникся ожиданием. "Могу и пройтись, пожалуйста", - смеясь, сказал подросток, вскочил и замаршировал по поляне. Стало припекать. Нюра в сиреневом платье сидела, сложив руки на вытянутых загорелых ногах, и смотрела на него или, может быть, сквозь него, и от этого взгляда его охватила беспричинная радость, в этом взгляде было неясное обещание; темноокая Маруся Гизатуллина, на которой теперь были только черные трусики и бюстгальтер, белая и худенькая, с впалым животом, приподнявшись на локтях, так что обозначились ямки над ключицами, следила за ним насмешливо-испытующим взором; он плюхнулся на траву.

"Давай, давай, для здоровья полезно. Так и просидишь в комнате все лето... Худющий, как Кощей, - приговарила Маруся, стаскивая с него рубашку. - И брюки; нечего стесняться. Господи, в чем душа только держится". Подросток улегся на живот. "А ты что сидишь? - сказала она. - Снимай, он не смотрит. Да если посмотрит, тоже не беда. Я загорать буду, а вы как хотите", - сказала Маруся. Подросток перевернулся на спину и увидел верхушки деревьев в ослепительной лазури. Все пело, все смеялось.

Лежа, он старался глазами остановить медленно плывущее небо. Женская рука коснулась его руки, голос Маруси Гизатуллиной спросил: "Спишь?" Не сплю, хотел он ответить и вдруг подумал, что, пока он так лежал, потеряв чувство времени и, может быть, в самом деле провалившись в сон на одну минуту, Нюра незаметно покинула их, очевидно, ей было неинтересно с ними; белый и нарядный, изукрашенный флагами пароход уплыл, а они здесь остались. В тревоге он открыл глаза и, повернув голову, увидел, что она лежит рядом, увидел ее руку, заложенную под голову, рыжеватые волосы под мышкой и высокий холм под белым лифчиком. Все еще сон, думал он, а на самом деле она ушла. Маруся Гизатуллина склонилась над ним, он увидел близко перед глазами ее маленькие татарские груди с черными почками сосков. "Мужичок, - пропела она, - спишь?" Не знаю, может, и сплю, подумал подросток. Он глядел на Марусю сквозь ресницы. А ты, а вы? Она тоже спит, ответила Маруся Гизатуллина, жарко-то как стало, это к грозе. Мы все спим и снимся друг другу, добавила она. Да не съем я тебя, не бойся. Но он не дослышал, что она говорила, в эту минуту он окончательно пробудился, услыхал легкое посапывание и увидел, что обе женщины спят.

Лето в разгаре, и, как всегда в это время года, враг пытается сызнова перейти в наступление. Семь ночей и дней продолжается танковое сражение вдоль дугообразной, как излучина, линии фронта вокруг Курска. План ударить одновременно с севера и юга; командующий фронтом знал, что, если план провалится, ему не миновать разжалования и расстрела. План удался; армейская группа "Центр" потеряла тридцать восемь дивизий; сколько потерял Рокоссовский, никто не знает. В этой войне полководцы имели дело с двойным сопротивлением: огневой мощью противника и некомпетентным самовластием вождей. Война перевалила за вторую половину. Война катилась назад, на Украину и в Белоруссию. Армия шла вперед, оставляя широкий кровавый след. От генерала до солдата все знали, во имя чего идет война. Сильной стороной московского вождя была подозрительность. Этот дар усилился. Сильной стороной германского фюрера была способность импровизации. Этот дар угас. В густых лесах Восточной Пруссии, в главной квартире, фюрер с застывшим взглядом, с лицом, напоминавшим маску, объявил, что народ окажется недостоин своего фюрера, если война будет проиграна. Вождь в Москве объявил: и на нашей улице будет праздник. В селе, о котором теперь никто не помнит, партизаны застрелили старуху и двух других, подозреваемых в связях с врагом, забрали телок, поросят и ушли. Поп отслужил панихиду по убитым. Поп сидел в огороде, когда прибежала девчонка сказать, что немцы явились, чтобы сжечь село. Два бронетранспортера выехали из леса. Священник облачился в церкви и, красный от волнения, с непокрытой головой, с крестом в руках вышел за околицу, надеясь остановить карателей. Он был скошен автоматной очередью. Лето в разгаре, давно освобождены калмыцкие степи. Стрелок-радист по имени Иван Бадмаев, восемнадцати лет от роду, был сбит в воздушном бою к югу от Сталинграда, остался в живых и получил боевую награду. Триста лет тому назад его предки перекочевали в низовья Волги. Если бы они оставались в Монголии, ничего бы не случилось. В госпитале, где Ивану Бадмаеву ампутировали ногу, он получил приказ явиться утром на вокзал. Площадь перед вокзалом была оцеплена войсками. Бадмаева вместе с костылями затолкали в вагон. Сто тысяч степных жителей были посажены в товарные вагоны и отправлены на восток, доехала половина.

Пришла осень, и жизнь изменилась. Вечером черная коза по имени Лена, не пришла к крыльцу, ее разыскали на другой день, она скатилась в овраг, простояла всю ночь по брюхо в глине и равнодушно смотрела на людей, пытавшихся к ней подобраться. Лену внесли на кухню. С глазами как олово, медленно моргая темными ресницами, она лежала на соломе, у нее отнялись ноги, пропало молоко, подросток, сидя на корточках, кормил ее листьями почернелой капусты. И было что-то в этом эпизоде, который все же, по счастью, закончился благополучно, что предвещало новые беды. Лили дожди. В кромешной тьме (он перешел в следующий класс, ходил теперь во вторую смену) подросток, сбившись с пути, увяз в трясине, упал и, весь перепачканный, потеряв галоши, добрел кое-как до больницы. Поздним, черным вечером он вышел однажды из комнаты, чувство надлома, близкой опасности не давало ему покоя; бич судьбы уже посвистывал над ним; это чувство сидело во внутренних органах, в темной глубине тела; много лет спустя ему пришло в голову, что судьба есть на самом деле не что иное, как упорядочивающее начало, которое мы вносим задним числом в расползающиеся клочья существования, бессознательный механизм, задача которого - сохранить единственность и единство нашего "я".

Все неспроста, все оказывается неслучайным; все тянет в одну сторону: дождь и ночь, и одиночество; слабый, стонущий скрип двери за его спиной, тень, перешагнувшая через порог. Он стоит на крыльце, вздрагивая от озноба, а вокруг все струится и чмокает. Тень выходит из сеней на крыльцо, долго, сладко зевает, кутается в платок. "Ты чего не ложишься?"

Нелепый вопрос, ведь еще не было и десяти часов. "Прошлую ночь совсем не спала, - сказала Маруся Гизатуллина, - сперва с припадочной возились, а потом еще этого привезли". - "Кого?" - спросил он скорее из вежливости, весь поселок говорил наутро об этом человеке, который выстрелил себе в сердце из охотничьей двустволки; одни рассказывали, что он был дезертиром, жил у любовницы в дальней деревне, прятался на сеновале, потом осмелел, стал приставать к хозяйкиной дочке, она на него донесла; другие - что дочка эта была его собственной дочерью и жил он с обеими. Милиционер в лаптях, в шинели с новенькими погонами, которых здесь еще никто не видел, привез самоубийцу, вышел покурить на крыльцо общего отделения, да так и не успел его допросить.

"Чего ж допрашивать, и так все ясно. А вот ее, наверно, посодят".

Мальчик спросил, глядя в мокрую тьму: за что?

"За укрывательство. Вот любовь-то к чему приводит", - заметила Маруся. Сама того не ведая, она высказала мысль, которая четверть века спустя стала тайной жалобой женщин: мысль эта была не что иное, как ностальгия по великому мифу любви.

Он был жив, этот миф, до тех пор, пока общество воздвигало перед ним препоны. Великая и самоотверженная страсть чахнет, не наталкиваясь на осуждение окружающих, на мораль общества и беспощадность закона. В новом обществе для свободной любви уже нет препятствий. Не осталось и времени на сердечные дела, и приходится обходиться голой "сутью". Прошлое, о котором вспоминал подросток, когда он давно уже не был подростком, было не то прошлое, которое тащится, словно пыльный хвост, следом за "настоящим". Наоборот, настоящее есть не более чем его отзвук.

"Простудишься. Ну и погодка". Он молчал, смотрел во тьму. "Ее ждешь?.. Не боись, никому не скажу. Я ведь все знаю", - добавила она. Он спросил: "Что ты знаешь?" - "Все знаю. И все понимаю. Сама мучилась, когда любила". Он молчал остолбенев. "Хочешь сказать, что больше ее не любишь? Чего ж тогда стоишь - небось весь окоченел. Спать пора, - сказала Маруся Гизатуллина, - пошли домой".

Неужели, думал подросток, Нюра ей все рассказала? Он вспомнил о письме, теперь уже таком далеком, и ему стало стыдно. Тайна его сердца была выставлена напоказ. Они читали вместе и смеялись. Сколько там было нелепых, выспренних выражений. Он не знал, что женщины иногда берегут такие письма. Вернувшись в комнату, продрогший до костей, он думал о том, что с наслаждением порвал бы это письмо в мелкие клочки, если бы оно сохранилось; в конце концов, он мог бы потребовать его назад, мог набраться смелости напомнить о нем. А ему бы ответили: какое письмо? Да я его давно выбросила. Через много лет он представил себе, что каким-то невероятным образом увиделся снова с Нюрой - и спросил: получила ли она тогда его послание? Чем больше он об этом думал, тем ясней становилось - нет, она не получила. Чем настойчивей он вспоминал, тем очевиднее было, что да, получила. Когда Нюра постучалась в его дверь, придумав какой-то предлог, разве это не было доказательством, что письмо получено? Но теперь, через много лет, чего доброго, оказалось бы, что она ничего не помнит! Была война, больница, это она помнила; какие-то люди приехали в эвакуацию.

Что стало с Нюрой? Он попытается представить себе. Придумать - что, в общем, не представляло труда с его даром фотографического воображения - эту Анну Федосьевну или как там она звалась по имени-отчеству, и представить, как она существовала все это время. Наверняка это была ничем не примечательная, тягостно-бесцветная, тусклая жизнь в глухой российской провинции. Этот климат все обесцвечивает. Память старой, изглоданной жизнью женщины в сравнении с памятью того, кто когда-то сидел за столом с коптилкой и заклеивал самодельный конверт протертой сквозь марлю вареной картошкой, была бы все равно что мутно-желтая фотография, на которой с трудом удается различить чье-то лицо, рядом с только что проявленным, четким и влажным снимком.

Бессмысленное занятие: образ, реконструированный таким манером, образ сегодняшний, не имеет ничего общего с тем подлинным, который мгновенно ожил, едва лишь подросток прикрыл за собою дверь в комнату, где все так же изнемогал на столе желто-голубоватый огонек. Нюра, в пальто, наброшенном на плечи, в шерстяном платке, в белом платье с прямым вырезом, отороченным дешевыми кружевами, которое на самом деле было не платьем, а ночной рубашкой. Светлые волосы с искрами инея. Должно быть, она уже легла, но что-то ее томило, любопытство или Бог знает что, бес подмывал. Она попросила что-нибудь почитать и забыла об этом, поинтересовалась, что он пишет в тетрадке, вероятно, тотчас узнав бумагу, на которой написано было письмо. Он спросил - чтобы что-нибудь сказать, - из какого металла кольцо на ее пальце, и тотчас кольцо сделалось необыкновенно важным, как все, как огонь на столе и его дневник, прядь волос, которую она смахнула со лба, как ее грудь; она сняла кольцо, постепенно сдвигая его, это далось ей не без усилий, он попробовал надеть его себе на указательный палец, оба рассмеялись. Он пытается представить себе, что с ней стало, но видит только ту, какой она была. И ему кажется, теперь, через много лет, смехотворным открытие ученых психологов, будто отсутствие мужского органа, пустое место там, где он должен был находиться, рождает у женщины чувство неполноценности, будто может существовать какая-то зависть; странная, в самом деле, теория! По крайней мере в те времена, если бы он услыхал о ней, она показалась бы ему абсурдной. Жалеть о том, чего нет! Наоборот, темное чувство говорило ему о несчастье быть подростком, о проклятии пола, который делает его неловким, неуверенным, одержимым боязнью, что об этом узнают, проклятии, которое мешает жить. Между тем как девушка, легкая и свободная, без темных помыслов, без тягостных снов, не стыдясь за себя, проходит мимо с независимостью царевны, избавленная от этого позора, и соблазна, и страха оскопления. Для него пол был новостью и скандалом, а для них всех чем-то таким, что разумелось само собой. Он чувствовал, что для девушки, у которой там ничего нет, быть такой, какова она есть, значит просто быть, что она живет в согласии с миром, что она часть природы, сам же себя представлял подчас чуть ли не выродком.

Он услышал в темноте за спиной: "Посижу у тебя маленько, ты не против?.." - пожал плечами, уселся на свое место у окна и прибавил огня. "Хорошо, тепло, - сказала она и поправила платок на плечах. - Что же ты, так поздно - все еще уроки делаешь?" - "А сколько сейчас времени?" спросил подросток. И разговор иссяк, в заплаканном окне маячил его двойник, отражался тусклый светоч и в глубине, бледным пятном - лик Маруси Гизатуллиной. Он ждал, когда она уйдет. "Завтра на работу, - проговорила она, - я теперь дежурю через день. Что за жизнь... А ты небось все думаешь о ней?" - "О ком это я думаю, ни о ком я не думаю", - проворчал подросток, вдруг стало ясно, что Маруся ничего не знает и "она", "о ней" - попросту ничего не значащие слова. Или все-таки знает?.. "Как это ни о ком, продолжала она, смеясь, - значит, ты уже ее позабыл, вот и верь после этого мужчинам. А небось клялся в вечной любви".

Подросток метнул на нее взгляд исподлобья, игривое выражение исчезло на лице у Маруси.

"Ну, не серчай, у бабы язык - сам знаешь... Я что хотела сказать... Она уставилась на огонек коптилки. - Вот дура, забыла, что хотела сказать. - Опустила глаза. - Спать пора... Ты в какую смену ходишь, в утреннюю или днем? А это что у тебя, сочинение? Ты в каком классе, в восьмом? Или уже в девятом?" И так как он по-прежнему не отвечал, она сказала: "Ты только не подумай, что я над тобой смеялась. Я ведь знаю, как это бывает". Он взял ручку, ворошил что-то в чашечке горелки.

"Мне цыганка нагадала, - сказала Маруся Гизатуллина, - ты веришь цыганкам? А я верю".

Он спросил, подцепив пером обугленные останки: что же она ей нагадала?

"Еще в Мамадыше, я сама из деревни, в Мамадыше семилетку кончала. Такая была шелапутная, совсем учиться не хотела... Курсы окончила, думала, на фронт попрошусь, а тут похоронка пришла, папу убили сразу, в первую неделю, нет, думаю, хватит вам одного, вот так мы с мамашей здесь и очутились. Что ж я хотела рассказать-то... Да, цыганка раз ко мне подошла, уже старая, хочешь, говорит, девушка, я тебе открою, что тебя в жизни ждет. Ничего с тебя не возьму, что подаришь, на том и спасибо, только ты, говорит, не старайся сердце от меня скрыть, откройся сердцем... Ты, говорит, много будешь грешить. А жизни тебе будет ровно тридцать лет. - Она помолчала. - Я ей брошку подарила... Зачем это я рассказываю, голову тебе дурю?"

Он спросил, как гадают на картах.

"Шайтан его знает, меня учили, да я все равно не умею. Надо сперва карту выбрать, вот ты, к примеру, будешь крестовый король".

"А не валет?"

"Какой ты валет - ты уже взрослый. Проживешь, говорит, на свете тридцать лет. А до той поры можешь веселиться, все тебе будет прощено. Вот я и веселюсь", - сказала она печально.

Подросток поднес перо к огню, он не мог понять ни себя, ни ее, не знал, куда клонит ночная гостья, если она вообще куда-то клонила, а не просто коротала с ним бесконечную ночь. Он скосил глаза на Марусю Гизатуллину, она сидела, сложив руки на коленях, и воистину понадобились годы, чтобы понять, что означал ее взгляд, устремленный вовсе не на него, а в себя, понять ту, которая сидела перед ним на месте, где сидела Нюра, и скорее задумалась, чем задумала что-то. Словом, надо было долго учиться умению видеть людей такими, каковы они сами по себе; но подросток не умел освоиться и в собственной душе.

"Может, пройдемся немного, дождь перестал", - сказала она полувопросительно. И вот, словно не было всех этих лет, словно все еще шаришь в темноте: в кухне висят на гвоздях армяки, кацавейки; изодранный, ставший общей собственностью тулупчик. "Вот его и надену, - пробормотала Маруся, - мы недолго, пробежимся туда-сюда..." Оба, крадучись, вышли в сырую свежесть ночи. Все еще капало на крыльце, и капало с крыш, дул ветер, серые, как дым, облака неслись по небу, и в просветах, в черной синеве, сверкали, как ртуть, звезды. Побрели мимо конюшни к воротам, маленькая женщина уцепилась за руку подростка.

"Одна бы ни за что не пошла, вот дойдем дотуда, и назад". Он спросил, чего она боится. "А всего. Сама не пойму; то, бывает, такая храбрая, что все могу, на все решусь. И никто меня не остановит. А то вдруг каждого куста боюсь. Кто его знает, может, правду говорят, что ночью покойники бродят. Да я однажды сама видела. Иду по дороге летом, ночь светлая, лунная. Вдруг вижу, стоит... И точно: мертвец; весь в белом. Меня поджидает. Ну их, лучше не говорить. А то еще впрямь кто появится. Ты держи меня крепче, - сказала она, смеясь, - поскользнусь, да и повалимся вместе". И они дошли до того места, где дорога из больничного поселка соединялась с трактом, постояв, повернули назад. "Бр-р, к утру подморозит, это точно, говорила, разматывая платок, Маруся Гизатуллина, - ну что же ты, согрей девушку..." Она подошла к столу. "А это нам не нужно, это мы сейчас потушим". Дунула, и острый запах керосина провеял по комнате.

Чувство целокупного времени, похожего на прибой, на стоячую волну, на зыблющиеся воды. И оно тоже пришло с годами. Миг, за который чуть было не пришлось расплатиться жизнью, в накатывающем прибое всеединого времени, этот миг остался таким, каким случился тогда; был ли он точкой просветления, моментом истины - или стал им спустя много лет? Вечный вопрос.

"Чего уж тут, раздевайся, что ли; все равно спать ложиться.... Ну? Не съем же я тебя".

Сказано было так просто, что он подумал, ничего такого вовсе и нет, просто она устала, хочет спать, и ей холодно.

Отблеск звезд, смутно-свинцовый свет из окна, казавшегося огромным, лунноликий призрак на его кровати, с провалами блестящих глаз. Что-то она там перебирала вокруг себя, стряхивала и расправляла, сидя, повернувшись, взбила подушку, и просто и естественно, как у себя дома, скрестив руки на бедрах, взявшись за платье и что там еще было, одним движением сняла все сразу через голову, встряхнула черными волосами и подняла тонкие руки к затылку, чтобы собрать волосы. Что там произнесли ее губы, может быть, не по-русски, было невозможно вспомнить, остался голос, приглушенный, почти воркующий, уговаривающий, осталось чувство жгучего стыда; и много лет спустя эта ночная сцена предстала, как в замедленной съемке, прокручивалась вновь и вновь. Тебе ведь все равно пора ложиться, говорила Маруся Гизатуллина, только эти слова и запомнились, в нашей деревне да-а-вно-о-о уже спят, почти пропела она и, справившись с одеждой, не зная, куда ее деть, сложила у себя на коленях, встряхнула головой, подняла к затылку белеющие в сумраке руки с темными впадинами подмышек, и одновременно слегка поднялись темные кружки ее грудей. "В нашей деревне, а-а...х", - и она потянулась, точно в самом деле собралась лечь и уснуть.

"Ну чего ты оробел? Полежим, и все".

"Я не оробел", - сказал он мрачно.

Оба едва успели прийти в себя, когда странный звук, невозможный звук раздался в кухне, жалобный стон петель и осадистый вздох вернувшейся в пазы двери. Подросток перекатился на бок. Все стихло. В полутьме отворилась дверь в комнату, и вошел призрак. Мать подошла к столу. Чиркнула спичка. Язычок коптилки взвился и осел, мать подростка прикрутила фитиль. Мальчик лежал спиной к женщине, на краю кровати. Он поднял голову. Но мать смотрела не на него. "Вылезай", - сказала она. Там не пошевелились.

"Вылезай, - повторила мать подростка. - Так я и знала..."

Она наклонилась, подняла с пола то, что там лежало, и швырнула на кровать. Из-под одеяла показалась черная растрепанная голова Маруси Гизатуллиной.

"Развратная проститутка, - сказала мать подростка, - я просто глазам своим не верю".

Маруся голой рукой, придерживая одеяло, нашла рубашку в ворохе одежды и, кое-как просунув голову и руки, напялила на себя.

"Чего ругаетесь-то..." - пробормотала она.

"Да я слов не нахожу!"

"А чего такого..."

"Чего такого! Ах ты бесстыдница. А ты знаешь, как это называется, а?.. Это называется растление малолетних! Нет, я это так не оставлю. Все знают, кто ты такая..."

"А кто я такая?" - спросила Маруся.

"Все знают! Нет, я так не оставлю. Я на тебя напишу!"

"Ну и пишите, - осмелев, надменно возразила Маруся. - Какой он малолетний? Он мужчина. Я его люблю".

"Люблю... Ха-ха. Насмешила. Развратная тварь! Я тебе еще покажу, ты меня будешь помнить. Господи, Гос-по-ди!" - повторяла мать подростка, стискивая руки, между тем как Маруся, прижимая к груди ком одежды, другой рукой подхватив полусапожки, пропала из комнаты.

"Ну вот, - тоскливо сказала мать, кивая головой, подняв глаза на подростка. - Что значит нет отца... А я, как прoклятая, день и ночь на работе... Чтоб его сберечь, чтоб его накормить... Что же нам теперь делать?" И это был вопрос, который, как ночной гость, не уходил, сидел на кровати, после того как исчезла Маруся Гизатуллина, после того как дверь на кухне захлопнулась за матерью, она прибежала с дежурства. Что же теперь делать, повторял подросток, тупо глядя перед собой, он медленно повернул голову, дверь в комнату отворилась, там стояла Маруся, он ничего не сказал, дверь закрылась, он смотрел в пол, в одну точку.

Каждая эпоха оставляет свою археологию запретов, подобных надписям на неизвестном языке; их можно расшифровать, но их истинный смысл остается загадкой, ибо они составлены с помощью иносказаний. Вся область их применения окутана тайной. Таков обычай сверхдобродетельной эпохи. Но, добившись права произносить вслух то, что прежде лишь подразумевалось, наивно было бы думать, что мы вовсе отказались от умолчаний; кажется, что умолчания возникают сами собой, словно они часть нашей природы. Или словно они охраняют некий клад. Ну и что, сказал бы сегодняшний сверстник, что тут такого. А вот то-то и оно (думал подросток много лет спустя), совсем не просто решить, как повел бы себя этот сверстник со всем своим свободомыслием, окажись он на моем месте.

Мать успела застать его утром, когда он запихивал учебники в портфель, разве вы снова занимаетесь в первую смену, спросила она, подросток не ответил. Хорошо, я все понимаю, вздохнув, сказала мать, то есть я ничего не понимаю, но чаю выпить хотя бы можно?.. Он вышел из дому. Дорога слегка подмерзла, в воздухе кружились редкие снежинки, он миновал место, до которого ночью они дошли с Марусей Гизатуллиной, немного погодя, шагая по тракту, обернулся и увидел, что больница растворилась в тумане. Тогда он сошел с дороги и двинулся через поле к холмам. Пожухлый дерн проваливался и хлюпал у него под ногами. Вскарабкавшись по скользкому склону, весь мокрый от холодной росы, сыплющейся с кустов, он вступил в лес. Его ученический портфель валялся между опорами пожарной вышки, подросток стоял наверху, на смотровой площадке. Туман становился все гуще, исчезли леса, вокруг был серый, непрозрачный океан. Может быть, к полудню проглянет солнце. Может быть, через несколько дней он почувствовал бы желание вновь повидаться с горячей и жадной, словно зверек, маленькой женщиной. Сейчас он не мог вспомнить о ней, о себе без стыда и отвращения. Он был загажен с головы до ног, от мысли о том, что произошло ночью, у него вырвался стон, - сейчас, когда он стоял, вцепившись в сырой дощатый барьер, в промокших ботинках, с лицом, залитым злыми слезами. Все пропиталось горечью, горечь капала с веток. Все оказалось так омерзительно просто. Он усиленно моргал, его веки слиплись, надо было что-то предпринять. Что-нибудь сделать. Бежать! Или, может быть, изувечить себя. Злорадная, сладострастная мысль, взять все в руку - и ножом р-раз. Несколько успокоившись, он поднял голову, выпрямился, он набрел на другой выход. Он сам не заметил, как выбрался из лесу, спустился с холма возле самой больницы, заглянул домой, зная, что матери нет дома, запасся необходимым; оглядевшись, вышел на крыльцо. Он действовал с безупречной точностью и все время думал об одном. Несколько мгновений спустя он вошел, озираясь, в конюшню. Было слышно, как кто-то стучал и скреб копытом по деревянному полу. Старая, серая в яблоках одноглазая лошадь по кличке Пионерка стояла, понурившись, за загородкой, он прошагал мимо нее, мимо второй рабочей лошади, за ними, в стойле почище, беспокоилась молодая пегая кобыла Комсомолка, на которой выезжал главврач. Каморка конюха находилась в конце прохода. Он постучался.

Узкий подоконник был заставлен иссохшими цветами в консервных банках, в углу и под самодельным столом помещались старые картонные коробки с имуществом хозяина. Сам Марсуля лежал на топчане, в картузе и грязных сапогах, накрывшись армяком, под портретом маршала Пилсудского. Мальчик расцепил крючки у ворота, отстегнул пуговицы пальто, которое стало совсем коротким.

"День добрый", - прохрипел Марсуля.

Мальчик стоял, опустив торчащие из узких рукавов руки.

"Что пан желает мне сказать?"

Гость вытащил из портфеля приношение.

"Так, - сказал Марсуля. - И что же?"

Мальчик выдавил из себя что-то. Хозяин осклабился, подложил руку под голову.

"Nie rozumem", - сказал он внушительно.

Кашлянув, подросток повторил свою просьбу.

"Nie rozumem. Ты хочешь меня подкупить или что ты хочешь?"

Подросток пожал плечами.

"Нет, ты говори прямо. Ты пришел меня подкупить. Я не возражаю".

Марсуля спустил сапоги со своего ложа и указал гостю на полку с утварью. Подросток достал с полки мутный граненый стакан. Марсуля молча показал два пальца. Подросток поставил на стол второй стакан и жестяной чайник.

Марсуля развел спирт водой из чайника, разболтал, стащил картуз с лысой головы, посмотрел питье на свет и, нахмурившись, с суровым видом провозгласил:

"Na zdrowie!"

Мальчик не стал пить. За стеной были слышны конский храп, стук копытом. Хозяин отдувался, хрустел соленым огурцом.

"Скоро, - сказал он сиплым голосом и погрозил пальцем. - Скоро протрубит труба. - Он приставил ладонь ко рту. - Ту-ру, руру! Тебе понятно?"

Понятно, сказал подросток. Марсуля качал головой.

"Не думаю, что было понятно. Но ты увидишь. Все увидят. Когда придет день и Марцули больше здесь не будет. Генерал Андерс собирает армию в поход. Кто такой генерал Андерс, знаешь? Мы им всем покажем. Мы и вам покажем", - сказал он, подмигнув.

"Кому это - вам?"

"Вам всем".

Хозяин каморки обозрел свое жилье и прислушался к перестуку копыт. "Я вообще никакой не Марцуля, если пану угодно знать. Это я только здесь Марцуля... Я жду приказа... - Он понизил голос. - Теперь тебе ясно, зачем у меня этот przedmiot?"

Он перелил спирт из стакана гостя в свой стакан.

"Na zdrowie. - Опрокинул в рот. Огурцом: хрясь! - Я так думаю, что это будет слишком опасно. Не одного меня, и тебя могут заарештовать, если увидят. А ты еще молодой. А вот ты мне скажи, ты откуда знаешь?"

Подросток что-то пробормотал. Марсуля покачал головой.

"Нет, ты скажи. Откуда узнал, что у меня это есть?"

"Ты сам говорил".

"Я?.. тебе говорил, про этот?.. Что-то не помню. Клянись!"

Подросток поклялся, что никто не узнает.

"С другой стороны, ты меня подкупил, - рассуждал Марсуля. - Я человек честный. Я выпил спирытус, значит, должен выполнять. Иначе будет нечестно. И я даже не знаю, умеешь ли ты с ним обращаться?"

"Умею. У нас в школе..." Мальчик хотел сказать, что в школе проходят военное дело. Самозарядная винтовка Токарева образца 1942 года. Затвор служит для досылания патрона в патронник, для плотного запирания канала ствола, для производства выстрела, для выбрасывания стреляной гильзы! После уроков, строем, по улицам села. "За-певай!" Краснармеец был герой. На разведке боевой. Да эх! Э-эх, герой. Он сидит у подножья пожарной вышки, на поляне, прислонясь к врытой в землю опоре, и осматривает "пшедмет", крутит большим пальцем барабан, заглядывает в дуло. У него в запасе три патрона. Он отводит предохранитель, закрыв один глаз, открыв рот, целится в толстую ель. Рот всегда в таких случаях нужно держать открытым. Страшный гром потрясает лес и катится вдаль. Отлетела гильза, барабан мгновенно повернулся, наготове следующая пуля, отлично. Оружие функционирует как полагается. Подростка страшит боль, особенно если стрелять в висок. Кроме того, бывают случаи, когда человек остается жив. В живот, чтобы пробить аорту... о, нет. Ему приходит в голову, что лучше всего это сделать на берегу, тело упадет в воду, и его унесут волны. Несколько времени погодя, поглядывая по сторонам, он подходит к реке, темно-серые, тусклые воды влекутся на всем огромном пространстве, под небом туч, далеко впереди, почти вровень с водой узкой полоской чернеет другой берег, мальчик выпрастывается из пальто, бросает рядом шапку, озираясь, усаживается на песок, разувается, ему холодно. Скорей, больше некогда рассуждать, он и так потерял уйму времени. Слишком медленные приготовления ослабляют волю. Едва успев войти в ледяную воду, стуча зубами, он прижимает холодное дуло к груди, к тому месту, где должно находиться сердце, нажимает на курок, и никакого результата. Он осматривает револьвер. Барабан повернулся, патрон стоит на выходе напротив ударника с бойком, ничего другого нельзя предположить, как только то, что оружие дало осечку. Такие дела в суматохе не делаются. Спешка унижает достоинство человека. Со стволом, прижатым к груди, преодолевая дрожь в руке, сжимающей рукоятку, вскинув голову, он смотрит вдаль, на кромку берега, на низко стелющееся, серо-жемчужное, холодное небо. После чего проходит неопределенное время, а лучше сказать, время исчезает.

Дневник, начало большой поэмы и что там еще, запихнуто в портфель. Мать хлопочет вокруг чемоданов. Марсуля, необыкновенно серьезный, выпивший, в низко надвинутом картузе, грузит вещи на телегу. Старая Пионерка моргает единственным глазом, второй глаз, вытекший, слипшийся, зарос седыми ресницами. Их никто не провожает. Темнеет, когда они подъезжают к пристани. Двухпалубный теплоход, очень большой вблизи, скудно освещенный, грузно покачивается у дебаркадера, трутся резиновые покрышки, очередь, давка, трап трещит и качается под ногами, на нижней палубе не протолкнуться. Они стоят в проходе, мать пересчитывает пальцем вещи. Медленно отодвигается, отступает, сливается с темнотой пристань. Сколько ночей и дней предстоит еще ехать, пока вдали, на солнечном разливе, не покажется высокая, узкая, украшенная звездой башенка речного вокзала - Химки, Москва.

[1] Твои волосы, твои руки, твоя улыбка напоминают мне издали кого-то, кто мне дорог. Но кого же? Тебя. Маргерит Юрсенар. Огни (фр.).

[2] Говоря, не говорить... ни за что не отвечать, как мы говорим во сне (фр.; Т.Манн. Волшебная гора).

[3] Тайная, секретнейшая история (лат.).






 Борис Хазанов
НАГЛЬФАР В ОКЕАНЕ ВРЕМЕН
Роман в двух частях с прологом
Нагльфар в океане времен

    Opus aggredior opimum casibus.

        Tac.Hist.1,2

    Я приступаю к рассказу о временах, исполненных несчастий.

        Тацит. Истории, кн.1, гл.2

    … Тогда спросил Ганглери: что рассказывают о Рагна-реке? Я до сих пор о нем ничего не слышал, — Отвечал Хох: повествуют о нем великое и разное. И прежде всего, что наступит зима, завоют ветры со всех сторон, ударит мороз, и посыплется снег, и не будет солнечного света. Придут три зимы одна за другой, а лета между ними не будет.

    Затем случится нечто совсем великое, волк пожрет солнце, а это тяжкий удар для людей. Другой волк похитит месяц. И придет третий волк, именем Фенрир. И змей Мидгард в гневе сожмется в кольца, и море ринется на землю.

    Тогда сорвется с якоря корабль Нагльфар, построенный из ногтей мертвецов. Оттого надо быть осторожным и следить, чтобы кто-нибудь не умер с неостриженными ногтями; ибо каждый такой прибавляет материал, из которого будет выстроен Нагльфар. Боги и люди хотят, чтоб он не был готов как можно дольше. Но великие волны залили землю, и плывет в даль морей Нагльфар.

        Младшая Эдда

    Россия — игра природы, а не ума.

        Бесы

1. Следствие

Предки Анатолия Бахтарева принадлежали к племени, которое некогда населяло обширные земли к востоку от Эльбы, позже распространило свои владения до Урала, проникло в Сибирь, в азиатскую степь и добралось до берегов Великого океана. В этом безудержном расползании вширь таилась опасность, так или иначе сказавшаяся много веков спустя на судьбе Бахтарева. О родителях Толи неизвестно ничего или почти ничего; сам он рано покинул родные места, очутился в столице и здесь завершил свои дни при обстоятельствах, которые лицам, проводившим дознание, в общем не казались загадочными. Если, согласно правилу Оккама, не следует без нужды изобретать новые сущности, то очевидно, что нет смысла изобретать и новые причины. В конце концов, переселение в лучший мир может произойти с медицинской точки зрения только по двум поводам: паралич сердца или остановка дыхания.

С точки же зрения криминалистической смерть бывает либо насильственной, либо добровольной, либо, наконец, происходит в силу естественных причин; к последним можно отнести несчастный случай. Следствие остановилось на третьем варианте, выяснив без особого труда, что гибель Бахтарева была результатом рискованной попытки вылезти из чердачного окна на покатую крышу.

Необъяснимая власть цифр заставляет нас оценивать по-разному почти одно и то же время: например, три часа — это глубокая ночь, а четвертый — уже раннее утро. Несчастье случилось ночью, так как незадолго до полуночи родственница покойного слышала его шаги, а около пяти часов утра тело было обнаружено дворником Федором Болдыревым. На вопрос, что могло побудить Бахтарева выйти на крышу, да еще в такое время, опрошенные дали различные, частью фантастические, но в целом не противоречащие друг другу ответы. Дворник Болдырев заявил, что Бахтарев и прежде имел склонность проводить время где не положено. «На крыше?» — спросил следователь. «Может, и на крыше», — сказал дворник. На вопрос, почему он, Болдырев, не препятствовал этим привычкам, свидетель ответил, сославшись на возраст, что у него кружится голова от высоты и что его обязанность — убирать двор и тротуар перед домом, а о крышах-де пусть заботится управдом. «Зачем Бахтарев туда полез?» — спросил следователь. «Кто ж его знает, — возразил Болдырев, — должно, отдыхал. Может, воздухом подышать захотел». — «От чего это он отдыхал?» — «От работы», — сказал Болдырев. На вопрос следователя: известно ли свидетелю, что Бахтарев нигде не работал? — дворник ответил, что у нас господ больше нет, каждый должен трудиться, а не желаешь по-хорошему, так заставят. Но опять же следить не его обязанность, на то есть управдом. Видно было, что у него с управдомом свои счеты.

После этого следователь районного отделения милиции, уже располагавший данными обследования чердака, желая проверить достоверность свидетельских показаний, задал хитрый вопрос, а не может ли быть так, что Бахтарева кто-то убил. А потом, к примеру, выбросил тело из окошка. «Да кому он нужен», — сказал Болдырев. «Так как же?» — продолжал допытываться следователь. «Чего как же?» — «Как он там оказался?» — «По пьянке, — сказал Болдырев, — от чего же еще». Этот диалог мы воспроизводим по материалам архивного дела, любезно предоставленного в наше распоряжение преемником тогдашнего начальника отделения Ефимчука.

От Бахтаревой, упомянутой выше родственницы, которую следователь повторно допросил в больничной палате, новых данных получить не удалось; в качестве объяснения случившемуся она ссылалась на «судьбу». Под этим словом малограмотная пожилая женщина подразумевала стечение обстоятельств, или, что то же самое, несчастный случай, подтвердив таким образом точку зрения следствия. На вопрос, что могло заставить Бахтарева вылезти из чердачного окна, свидетельница отвечала плачем и причитаниями.

Наконец, проживающая в том же подъезде квартиросъемщица Иванова, известная у жителей дома под именем Раковая Шейка, подтвердила, что Бахтарев злоупотреблял спиртными напитками.

Было, правда, еще одно обстоятельство, грозившее спутать карты. Но и оно, если вдуматься, лишь подкрепляло вышеупомянутый вывод. Труп был обнаружен не совсем там, где ему полагалось лежать. Когда прибывший на место происшествия судебный эксперт осмотрел тело, он обнаружил на одежде следы, указывающие на то, что тело тащили по двору от места падения по направлению к черному ходу. При этом эксперт не исключал возможности того, что Бахтарев еще был жив. Таким образом, картина всего случившегося предстала в следующем виде: кто-то ночью услышал стоны, вышел во двор и увидел Бахтарева. Он попытался оказать пострадавшему помощь, возможно, хотел дставить его домой, искал монету, чтобы позвонить по телефону, а тем временем умирающий умер. После чего, боясь влипнуть в историю, очевидец счел за благо исчезнуть, не поднимая шума, а на рассвете труп обнаружил Болдырев.

Учитывая сложность таких понятий, как случай, тем более — несчастный случай, мы не считаем себя вправе с порога дискредитировать эту версию. Возможно, следователь чего-то недоучел; не принадлежа к модной ныне психологической школе, он не ставил перед собой задачу досконального изучения личности погибшего; не располагая техническим оснащением современной криминалистики, он не имел возможности проверить свои умозаключения с помощью хитроумных лабораторных исследований, о которых и пишущий эти строки имеет крайне смутное представление. Метод, которым руководствовался следователь милиции, метод, основанный на принципе экономии мышления, сводился к отсечению неясностей, противоречащих принятой гипотезе, и в общем и целом отвечал ожиданиям начальства. Нелишне также заметить, что определенную роль здесь сыграла старинная и скрепленная общностью интересов дружба управдома Семена Кузьмича с товарищем Ефимчуком. Дружба эта способствовала тому, что, с одной стороны, движение следственных бумаг по инстанциям замедлилось, а с другой — ряд формальностей удалось упростить, так что, например, сам управдом и его дочь не были привлечены к неприятной процедуре дознания (впоследствии С.К. решительно отвергал факт знакомства Веры с Бахтаревым). Наконец, известное влияние на результаты следствия оказала очень кстати начавшаяся война.
2. Архив

Вскоре после этого — кто из нас не помнит радостное возбуждение тех дней, трубный глас близкой победы, гремевший из репродукторов, и всеобщее чувство облегчения, словно душные облака рассекла первая молния, кому не памятен этот гром Страшного суда, это вновь обретенное чувство истории? — итак, вскоре после объявления войны начались воздушные тревоги, люди с детьми на руках, с одеялами и подушками побежали к подземельям метро. Отдельным самолетам противника, говорилось в сводках, удалось прорваться в воздушное пространство города, — этот деловой язык означал, что судьбу населения взяли в свои руки высококвалифицированные специалисты, и в самом деле ничто так не ободряло, как этот деловой язык, — и первые бомбы полетели на притаившиеся во тьме крыши и улицы.

Одна бомба, как рассказывали, попала в оперный театр, пробила замечательный потолок с девятью музами и ухнула в оркестровую яму, откуда еще неделю тому назад прославленный маэстро взмахами энергичных рук правил символическим полетом валькирий, — теперь они слетелись на самом деле. Другая разорвалась над посольством прибалтийского государства в переулке, по которому автор этих строк ходил в школу, но так как означенного государства уже год как не существовало, то о доме никто не жалел, и была даже какая-то логика в том, что он превратился в кучу щебня. Третий снаряд разнес дом, о котором пойдет речь в нашей хронике.

Так как бомба упала во двор, она произвела, по объяснению знающих людей, больше разрушений, чем если бы угодила прямо в дом. Три стороны четырехугольника провалились, как стороны карточного домика. Четвертая устояла, это была глухая кирпичная стена другого, уцелевшего здания. Вместе с домом, под его обломками, исчезла память о его обитателях, обо всем, что жило, дрожало, дремало и копошилось на лестницах и в квартирах, являлось в полумраке, снилось в снах — о любви, и радости, и ревности, и вожделении, и тоске. Что касается Бахтарева, которого все эти новости, и музыка из репродукторов, и новые слова, наскоро сочиненные к старым песням, уже никак не касались, как не касаются и не интересуют перипетии драмы и вообще весь театр того, кто ушел со спектакля, — то единственное, что впоследствии удалось разыскать, было некоторое количество бумаг, к обозрению которых мы переходим.

Думается, нет нужды описывать официальные документы, как-то: выписки из домовой книги, военный билет, удостоверения члена Осоавиахима, Союза воинствующих безбожников и Международной Организации Помощи Борцам Революции, наконец, книжечку, наименование которой вовсе не поддается переводу на современный язык. Кроме штемпеля общежития и пометки «Выселен согласно заявления», в ней нет никаких записей. Еще имеются личные заметки. Набросанные на чем попало (говорят, хозяин имел привычку писать даже на обоях), они не поддаются сколько-нибудь последовательной систематизации и, можно сказать, отражают вместе катастрофу времени и катастрофу души. Нами обнаружено несколько рисунков невысокого художественного достоинства, частью непристойных. Наконец, в архиве имеется беловая рукопись — Бахтарев пытался пробовать свои силы в литературе — с латинским эпиграфом (выуженным из лексикона цитат), которым автор украсил свое произведение и которым, в свою очередь, воспользовались мы. Что это было, роман, трактат или исторический эпос, сказать трудно, невозможно разобрать заглавие: что-то абсолютно нечитаемое, может быть, вовсе не заголовок, а проба рассеянного пера. Видно, что вслед за этим рука пишущего застыла в задумчивости и наконец начертала: «Глава первая». К сожалению, рукопись в буквальном смысле слова беловая, так как за названием следуют чистые страницы. Вообще вся тетрадь пуста. И можно предполагать, что этот памятник молчания собственно и являет собой творческое наследие покойного Анатолия Бахтарева.
3. Лица

Несколько слов о фотографиях — тусклых отпечатках времени, на первый взгляд особой исторической ценности не представляющих. Но думается, тайный фокус фотографии, ее болезненное очарование — не в том, что она хранит частицу истории. Не в том, что, разглядывая старый снимок, я могу кое-что узнать о прическах и модах, получить представление, как выглядели Икс или Игрек (кстати, портретов самого Бахтарева не сохранилось). Секрет фотографии — в ее мистическом свойстве превращать время в вечность: это чувствуется, когда смотришь на карточку, не зная, кто там изображен, и вот отчего лица неведомых, безымянных, навсегда исчезнувших людей во сто раз сильней завораживают, чем физиономия какой-нибудь знаменитости. Каково бы ни было искусство фотографа (в нашем случае весьма невысокое), снимок честно передает черты того, кто когда-то жил, что когда-то было действительностью, — а теперь стало сверхдействительностью, несмотря на то, что уже не действует, не дышит, не живет.

Воздержитесь от соблазна поцеловать эту спящую красавицу, не старайтесь представить живыми застывших перед аппаратом мужчин и женщин, представить себе облегчение, с которым они стирают с лица кукольные улыбки и опускают руки, картинно сложенные на животе, шум отодвигаемых стульев, реплики, смех… не пытайтесь воскресить эту жизнь. Люди на снимке так и остались там, в серебристо-серой вечности, до ужаса похожей на наш мир, потому что фотография — это нечто вроде того света, и оттуда они смотрят на нас. Чувство, похожее на то, когда вперяешь завороженный взгляд в фарфоровые медальоны на могильных памятниках, в портреты тех, кого больше нет, — вот что пробуждает обыкновенный фотографический снимок, и такое же чувство испытываешь под взглядом, который устремлен на тебя с твоей собственной карточки: так скончавшийся смотрит на живого. Так смотрели бы вы сами, если бы вас уже не было. И так же вы будете смотреть когда-нибудь из своей анонимной вечности на людей, которые вас не знали, не видели, понятия не имеют, кто был этот человек. Ибо фотография — это репетиция посмертного существования, некоторым образом смерть при жизни.

Фотография старухи на кухне. Видны бумажные фестоны на полках. Правой рукой она подперла голову, лицо ее сбоку освещено бьющим из окна солнцем, следовательно, если учесть расположение квартиры, было позднее утро; камера ослеплена, часть фотографии представляет собой темное пятно, блестит спинка носа, белеют костяшки пальцев. На другом снимке она явно позирует, на лице умильное выражение, руки, похожие на птичьи лапы, сложены на коленях. Что было дальше? Когда сделан снимок? Неизвестно, и не имеет значения; как уже сказано, фотография отменяет будущее.

Компания за столом. Лицо Бахтарева (если это он) заслонено чьей-то лысеющей головой, виден край лохматого абажура и настенный календарь, на котором невозможно прочесть дату. Рыцари Грааля, погруженные в вечную немоту среди бутылок и канделябров.

Далее наше внимание привлекает лицо молодой женщины, тоже в своем роде замечательное; его особенность состоит в том, что вы его моментально узнаете. Вы говорите себе: где я ее видел? Не далее как вчера она сидела напротив меня в трамвае. Слегка принаряженная, с сережками в ушах, коротко остриженная и завитая по моде тех лет, с выражением спокойного ожидания на лице, она принадлежит и особенному празднично-условному миру фотографического ателье (в отличие от предыдущих, снимок не любительский), и трезвым будням. В этой женщине есть нечто здоровое и земное, дышащее русской свежестью, нечто такое, что приглашает к неторопливой жизни, аккуратно застланной постели и сонной белизне чисто прибранной комнаты. Молочное лицо, молодая картошка с огурчиком. Крупные и нежные черты представляют собой как бы рекламный проспект ее тела. И хотя вы видите только лицо, шею, вырез платья и прикрытое уголком кружев начало грудей, вам легко представить себе ее крепкую круглую фигуру, одну из тех, которые имел в виду философ, сказавший, что только мужской интеллект, опьяненный инстинктом продолжения рода, мог назвать красивым этот приземистый, широкобедрый и коротконогий пол. Где подцепил эту красавицу Толя Бахтарев?

Сочетание праздничности и прозы, собственно, и делает это лицо таким знакомым; лицо работницы и лицо актрисы. Героиня народных фильмов эпохи первых пятилеток, жизнерадостная, коротко остриженная девушка с крепкими ногами, полная веры в будущее, где-то посредине между деревней и цехом, где ей предстоит стать многостаночницей. Наклейте ей соболиные брови, вплетите в волосы накладные косы, водрузите на русую голову серебряный островерхий шлем из папье-маше, и получится новгородская боярышня, смело шагающая рядом с княжескими дружинниками, в какой-нибудь кольчужной юбке, отстоять родину от врага. И держа в руках эту карточку с обломанными уголками, это лицо, давно не существующее, тщательно припудренное, отчего оно кажется припухшим, с полными губами, тронутыми помадой, с затуманенным взором небольших светлых глаз, — женское лицо, которое спокойно ждет, когда на него обратят внимание, чтобы уж больше от себя не отпустить, — вглядываясь в него, вы не можете не ощутить его власть, одновременно социальную и чувственную. Дыхание матриархата обвевает вас. Таково свойство некоторых женских лиц в нашей стране. И совсем, быть может, не случайно в этом лице, которое замечательно подошло бы для пропагандистского экрана, для арийско-славянского искусства конца тридцатых годов, в одно и то же время почвенного и революционного, — совсем не случайно в нем было что-то отменяющее всякую революцию и как бы предназначенное для того, чтобы убаюкать тревогу и задушить всякий бунт. Поселиться вдвоем в какой-нибудь районной глуши и забыть обо всем, как забываешься среди туманных перелесков и волнистых полей.
4. Популярное введение в философию времени

«Я приступаю к рассказу, — говорит Тацит, — о временах, исполненных несчастий, диких и неистовых даже в мирную пору». Сразу оговоримся: не таково было время, о котором предстоит рассказать нам. Люди часто бывают склонны к преувеличениям, им кажется, что эпоха, в которую им выпало родиться, самая замечательная или, напротив, самая ужасная. На самом деле самых ужасных эпох не бывает, ибо мы не располагаем объективным критерием, да и не ведаем, что еще будет впереди. Многие поддались соблазну сравнивать нашу эпоху с самыми черными днями Римского принципата и даже уверяют, что наше время еще гаже. Это ошибка. Хотя и в наше время имели место разные неприятности (когда их не бывает?), это было не такое уж беспросветное время. Это было, можно сказать, даже счастливое время — хотя бы потому, что нам удалось в нем выжить.

Если пророки грядущего общества были правы, сказав, что новое время лишило священного ореола профессию поэта или врача, то не менее справедливым будет утверждение, что оно окружило ореолом славы и романтической тайны профессию гангстера. Другое преимущество этого ремесла состоит в том, что оно не требует профессиональной подготовки. Грабеж есть именно та область, где дилетант не чувствует себя дилетантом, и в этом смысле она вполне подобна врачеванию болезней и сочинению книг. Темной ночью, чувствуя себя в превосходной спортивной форме, грабитель вышел на дело. Двор тонул в черной синеве. Грабитель направился к подворотне. Он был экипирован на славу: на нем был брезентовый плащ-армяк, брюки, которые были ему великоваты (он придерживал их обеими руками в глубоких карманах), на голове низко надвинутая кепка, из-под которой свисало что-то вроде чадры; воротник макинтоша — назовем его так — поднят согласно кинематографическому канону тридцатых годов. Было, если говорить точно, около одиннадцати часов.

Ворота запирались на ночь длинным вертикальным затвором с замком. Ночному разбойнику понадобилось не более двух минут, чтобы приподнять некоторым известным ему способом задвижку, не отмыкая замка; после чего створы ворот с мрачным скрежетом раздвинулись. Он выглянул в переулок. Все умерло, в этот час наш район был нем и безлюден, словно дальняя окраина. Грабитель воспользовался ожиданием, чтобы привести в порядок свой туалет: расстегнулся и подтянул штаны. Поправил свисавшую на лицо тряпку, которая сильно мешала ему. Из угла за мусорным ящиком можно было обозревать сквозь щель в воротах всю перспективу темных домов до перекрестка, и вот наконец в этом царстве смерти раздалась песня ночного странника. Человек двигался по другой стороне переулка, время от времени сходя на мостовую. По мере того как приближалось его бормотание, росла отвага грабителя. Поравнявшись с домом, скиталец остановился; в эту минуту гангстер выступил из ворот.

По инерции ночной человек все еще продолжал свой речитатив, как продолжает работать мотор остановившегося автомобиля. То была повесть о жизни, долгая и извилистая, как лабиринт московских переулков. Понемногу его бессвязная исповедь иссякла, он недоуменно воззрился на замаскированного бандита, который преградил ему путь, выставив «дуру».

«Давай, живо!» — сказал грабитель.

«Чего давай?» — глядя на «дуру», спросил странник.

«Кошелек давай».

«А-а, — пробормотал странник, — так бы и сказал… А то — руки вверх, руки вверх…» Сам того не замечая, он договаривал за преступника слова, которые тот забыл произнести. В этом был резон, ибо таким образом восстанавливался некий порядок. Порядок вносит успокоение. Странник, нахмурившись, ощупывал и обхлопывал себя. Грабитель с горечью подумал, что его уже успели обокрасть, но тут человек, напряженно копавшийся у себя за пазухой, выдернул руку. Грабитель отшатнулся.

«Так бы сразу и сказал, — продолжал странник учительным тоном, что тоже имело резон, ибо он был по крайней мере втрое старше грабителя, — мол, давай деньги! А я что, я пожалуйста. Я такой человек: ты меня по-хорошему попроси, всегда пойду навстречу».

В конечном счете страх всегда связан с незнанием роли. «Чтобы все было как у людей», «по-хорошему» — эти слова выражают надежду, что каждое из действующих лиц знает порядок, усвоило свою роль и текст, для него приготовленный. С этой минуты оба перестали бояться друг друга, как актер, глядя в зрачок пистолета, не боится, что его застрелят всерьез. Прохожий вручил бандиту руину из полуистлевшей кожи, откуда на мостовую посыпалась со слабым звоном мелочь, и на этом акция была закончена. «Паспорт верни», — сказал строгим голосом странник. Сидя на корточках, грабитель собирал добычу, а пьяный, сунув документ за пазуху, продолжал свой путь. Перед тем как свернуть к Мясницким воротам, он обернулся и погрозил пальцем преступнику — словно сама судьба, которую, в отличие от него самого, не обворуешь и не обманешь.

Грабитель сорвал с головы тряпку и испытал невыразимое облегчение. Полный достоинства, засовывая в карман бутафорское оружие, он возвращается в подворотню. В кошельке оказалось еще два-три медяка, справка о чем-то и скомканная трехрублевая бумажка. Представитель одной из самых прибыльных профессий смотрит на часы. На часах ровно столько, сколько было до операции. Если бы они сохранились, то и сегодня показывали бы все тот же час. Задумаемся над значением этого символа: постоянство игрушечных часов, неподвижность нарисованных стрелок намекают на природу самого времени, которое можно сравнить с твердой жидкостью. Прошлое застывает в нем, как насекомое в окаменевшем янтаре.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
5. Пример непорочного зачатия

Пишущему эти строки однажды пришлось наблюдать, как из окна выбросили кошку. Это произошло на лестничной площадке напротив квартиры Бахтарева и положило начало событиям, завершившимся его смертью. С тех пор утекло много воды, бывшие жители дома скончались или уехали неизвестно куда. Автору пришлось приложить немало стараний, чтобы восстановить обстоятельства места и времени, в том числе эпизоды, при которых (как, например, при только что описанном нападении на прохожего) он не присутствовал. О доме уже немного сказано. Наш дом стоял последним в переулке, ныне не существующем, который в этом месте раздваивался: один проезд вел на улицу Кирова (жители упорно продолжали называть ее Мясницкой), а другой в лабиринт проходных дворов, кирпичных брандмауэров, улочек, перегороженных заборами, дошкольных площадок, напоминавших помойки, — дом заслонял своими плечами все это живописное безобразие. Дом был старый, даже старинный, с оригинальным узором из кирпичей вокруг окон, который придавал им сходство с почтовыми марками. Когда солнце, смотревшее в узкую расщелину переулка, клонясь к закату, освещало грязно-розовый фасад, это было очень красиво.

Вот все, что можно сказать о его архитектуре; а так как архитектура (или отсутствие того, что обычно называют этим словом) всегда кладет отпечаток на жителей — старух, глядящих из окон, детей, копошащихся во дворе, и даже на животных, то эта подробность — оконный узор — не должна быть опущена в нашем рассказе. Снаружи, по обе стороны от ворот, было два входа, называемых парадными, а во дворе было два крыльца; соответственно в квартиры, чьи окна выходили в переулок, надо было подниматься по парадным лестницам, а в квартиры, которые смотрели во двор, по черным: зодчий был убежден в незыблемости общественного порядка, по которому все жильцы делились на два главных класса. Свидетельством особой заботы о съемщиках было отсутствие квартиры № 13. После двенадцатой шла шестнадцатая, а на следующем этаже — четырнадцатая и пятнадцатая, чтобы жилец не подумал, что ему подсовывают под видом 14-го номера 13-й. И была еще квартира без номера, где некогда помещалась контора учета и регистрации заявлений об улучшении жилплощади и бытовых условий; потом контора переехала, и в квартиру, на самый верх, вселился Бахтарев.

Во дворе висело белье, громоздились старые доски; нечего и говорить о том, что ни простых, ни благородных жильцов, тех, кто занимал квартиры на чистой лестнице, и тех, кто жил на нечистой, кто боялся тринадцатого номера или кому неподобало жить окнами во двор, не было и в помине: все были нечистыми, все давно махнули рукой на всякие суеверия и проживали не в квартирах, а в комнатах. При этом жители черных лестниц оказались даже в выигрыше, им было удобнее таскать ведра с мусором и тазы с бельем, тогда как обитавшие на парадных лестницах не знали куда деваться, не выплескивать же помои на улицу. Некоторые, впрочем, так и делали — вечером, в решетку дождевого стока. Они вели борьбу с домоуправлением за право пользоваться чердачным помещением, жильцы же черного хода доказывали, что чердак непригоден и опасен, ибо тогда им запретили бы сушить белье во дворе. Лестница с мистическим порядком номеров сотрясалась под ногами заявителей, штурмовавших контору по улучшению условий, словно альпинисты — горную вершину. В свою очередь управдом успешно отражал натиск обеих партий, говоря, что никаких таких помещений на чердаке, пригодных для сушки белья, в доме не имеется, и ссылался на засекреченную инструкцию, устанавливающую, что, собственно, следует считать чердачным помещением.

Девочка, о которой идет речь, ибо это она сбросила кошку, была в некотором роде знаменитостью нашего дома, хотя вчера еще сидела в окне второго этажа, набрав полный рот каши, а мать тянулась к ней сзади с ложкой. Девочка мотала головой, и каша текла по подбородку. Целыми часами, с неистощимым любопытством она пялила черные глаза во двор, видимо привыкнув не только обедать, но и жить на подоконнике, и лишь время от времени приоткрывала рот за очередной порцией, но не для того, чтобы проглотить ее. Так продолжалось до тех пор, пока мать не убегала на работу: она боялась недокормить девочку, боялась, что дочь выпадет из окна, и боялась попросить соседей присмотреть за ней, но больше всего боялась опоздать на работу. Она работала где-то не то уборщицей, не то письмоводителем, иногда в утреннюю смену, чаще в вечернюю. Что касается отца, то о нем было известно только то, что его нет и никогда не было; и пожалуй, можно было в это поверить, глядя на мать, убогую, маленькую, бледно-худосочную, с такими же, как у девочки, черными и несколько татарскими глазками. В конце концов известны случаи, когда дети рождались без участия мужчины. В споре одного славного богослова с не менее известным биологом последний указал на некоторую несообразность священной истории, а именно, на то, что по закону партеногенеза[1] девственница не может произвести на свет потомство мужского пола и ребенок в этом случае должен был бы оказаться девочкой. На что теолог возразил, дескать, этим-го как раз и подтверждается сверхъестественное происхождение Младенца. Любопытный пример чуда, для которого наука служит не опровержением, а доказательством.
6. Грезы после заката

Большая часть слухов, на которых основывалась репутация девочки со второго этажа, никогда не была доказана. Эти слухи распространяли дети старого дома, мальчишки, которых она заразила любопытством и жаждой революционного подвига. Времена, когда она сидела, словно маленький идол, в окошке, давно миновали. Для взрослых это было вчера, для детей — полузабытая древность. Девочка сошла в мир, как сходят с небес на землю: худая, с коротко остриженными волосами, в коротком платье и пальто, которое она никогда не застегивала. Она не играла во дворе, не рисовала мелом на асфальте, никто не видел ее с мячом и скакалкой; она проходила мимо, сунув руки в карманы пальто и помахивая полами. У нее всегда были какие-то свои дела. Если можно так выразиться, она уже при жизни стала преданием. О ней рассказывали друг другу сначала с испугом, потом с восторгом и наигранной фамильярностью: каждому хотелось дать понять, что он стал ее сообщником. Она умела многое, хотя все, что она демонстрировала, она делала как бы между прочим, в виде отдыха от более важных занятий. Например, она умела отмыкать почтовый ящик; способ остался ее тайной, одной из тех, которые она унесла с собой, когда однажды, помахивая полами пальто, вышла из ворот и больше не вернулась. Способ был прост до смешного, и теперь спрашиваешь себя, в чем же, собственно, он заключался.

Много лет спустя пишущий эти строки вернулся в город и отыскал переулок. От переулка ничего не осталось. Не было больше дома с кирпичными узорами, не было детей и прохожих, на месте дома воздвигся грязно-белый куб — жилая коробка, в которой, казалось, никто не жил. Вокруг стояли или строились другие такие же остовы, громадные, но странно приземистые, потому что самое пространство съежилось, вопреки надеждам градостроителя. Уцелел только дом напротив, на углу проезда, ведущего к улице Кирова, откуда солнце некогда обливало огнем переулок, клонясь к закату, но и солнце изменило свой путь. А ящик висел по-прежнему на углу, рядом с подъездом. Детство заросло фантастикой. Прошлое было соткано из вещества того же, что и сон, как говорится в одной знаменитой пьесе, и воспроизвести его можно было разве только так, как рассказывают сон, не замечая, что уже тем самым превращают его в литературное повествование. Если это так, то какова же доля реальности в воспоминаниях о бегстве с добычей, о восторге и страхе, и влюбленности, и сидении вдвоем в тускло освещенном парадном, у батареи центрального отопления, когда, снедаемые азартом и любопытством, мы склонялись над открытками, раздирали конверты и разворачивали страницы, исписанные разными чернилами и почерками, разглядывали детские рисунки, вертели в руках повестки, приветы, поздравления? Все это отправлялось потом в решетку для стока дождевых вод, и туда же, можно сказать, утекло прошлое. Что же, черт возьми, от него осталось?

Думая об этом, автор уличил себя в том, что, в сущности, вспоминает собственные воспоминания, ибо в воспоминаниях мы имеем дело не столько с тем, что было, сколько с тем, что осталось от предыдущих попыток припомнить, — и вдруг, очнувшись, увидел дом, стоявший как ни в чем не бывало; вдруг, как случается, когда во сне просыпаешься от другого сна, вновь возникла перед глазами тусклая мгла переулка и девочка, приплясывающая на тротуаре перед парадным: она поджидала сообщника. Увы! Ее дружба была мимолетной.

С ней приходилось держать ухо востро, ожидание подвоха было платой, которую она взимала со своих фаворитов; и в самом деле, она как будто ждала удобного случая, чтобы увенчать жестокой наградой верность, преданность и любовь. В одно мгновение, и притом тогда, когда вы этого меньше всего ожидали, она могла вас предать и забыть, могла поздно вечером, когда возвращались по домам после неописуемых приключений, ни с того ни с сего на лестнице прищемить вам ногу дверью. Гордость не позволяла несчастному звать на помощь, на что она, разумеется, и рассчитывала: набычившись, упиралась руками, плечом, задом до тех пор, пока вопль не вырывался из стиснутых зубов казнимого, утробный стон, похожий на стон наслаждения, о котором он еще не ведал. Она отпускала дверь. Дробь ее башмаков затихала на лестнице. Гулко хлопала внизу дверь парадного.

На другой день она проходила мимо таинственной походкой, сунув руки в карманы, равнодушная к страшным планам мести, к непрочным комплотам, одним своим появлением разрушая солидарность обиженных; ее дымчатая улыбка обесценивала самую идею возмездия. Самым же убедительным знаком ее превосходства, покоряющим все сердца, была ее беспримерная храбрость: на тонких руках она раскачивалась, вися на железной перекладине, соединявшей пожарную лестницу со стеной дома, на высоте второго этажа; ей ничего не стоило взобраться или, вернее, взлететь по отвесной лестнице на крышу, но это означало, что и вы должны были браво карабкаться вслед за нею.

Кто-то бросил крылатое слово: японка.

Это сходство, весьма отдаленное, но которое можно было заметить еще в те времена, когда она сидела в окошке; кличка, подсказанная фильмами о шпионах, окончательно превратила ее в мифологическое существо, в художественный образ, и этот образ, плод коллективного творчества сверстников, вознесся над прошлым и настоящим и канонизировал ее земное бытие. Так образ кинозвезды неприкосновенен в сознании зрителей, между тем как та, кому он все меньше принадлежит, — желтеет, вянет и покрывается морщинами. Девочка достигла возраста, когда время, без устали стегавшее ее ровесников, занесло и над нею свой бич, но медлило опустить, как бы щадя ее хрупкое совершенство. Нет никакого смысла гадать, что с ней случилось.
7. То, что подразумевается, не может быть названо

С некоторых пор девочка с жутковатым косящим взглядом из существа, причастного тайне, сама превратилась в тайну, и тайна эта была тем более ошеломительной, что была явлена всем как Слово, ставшее плотью. Она жила среди нас, и называлась обыкновенным именем, и говорила на нашем языке. Но на самом деле она говорила на языке иносказаний и шифров, и ее имя звучало как тайный пароль или сигнал тревоги.

«Хочешь? — спросила она однажды. — Покажу одну вещь». И ринулась вверх по черной лестнице, прыжками через две ступеньки, выше и выше, пока оба не очутились на верхней площадке, напротив квартиры без номера. Передохнули у окна. Узкая, почти отвесная железная лесенка упиралась в чердачный люк.

«Чего стоишь? Полезай!»

Сообщник медлил. Люк был заперт на замок.

«Балда, — сказала она. — Ну и что, что замок?»

Еще немного постояли у раскрытого окна.

«Скажи что-нибудь по-японски».

В ответ девочка устремила на него свой непостижимый взгляд, от которого становилось не по себе. «А я думала, — проговорила она, — ты отважный».

«Нет, ты сперва скажи».

«Харакири-каракири».

«Что это значит?»

«Много знать хочешь».

Он полез по скрежещущей шаткой лесенке, и в этот момент снизу донеслись шаги. Девочка показала сообщнику кулак и стала неслышно сходить по ступенькам. Так оно и есть — она заманила его в ловушку. Она стояла на площадке между двумя маршами, а он висел над пропастью, боясь шевельнуться. Шаги дошли до предпоследнего этажа и остановились. Кто-то рылся в сумочке. Затем они услышали, как вставляют ключ в замочную скважину, и эхо хлопнувшей двери разнеслось по этажам.

«Живей». Она держала лесенку. Если бы, думал он, кто-нибудь пришел и спас его от соблазна и страха. Гаркнула нетерпеливая команда. Кряхтя, сообщник уперся в крышку люка затылком, девочка оказалась права, замок висел для блезира. Он выбрался наверх. Через минуту показалась ее голова, тонкие руки уцепились за край люка. Вот оно — столкнуть ее вниз и захлопнуть крышку.

Девочка подтянулась и вылезла. В затхлом холоде и полумраке чердака она неслась вперед, как летучая мышь, вздымая прах и паря над прахом. Осколки стекла хрустели под ее ногами. Здесь еще не угадывалось, на какую высоту они поднялись. Но когда, пригнувшись, перешагивая через покрытые пылью и копотью стропила, они проникли сквозь занавес света и выглянули из слухового окна, то увидели под собой край крыши, за которым не было ничего, только полет и бездна, а вдали — буро-красные, кое-где сверкающие оловом пустыни кровель: узрели все царства мира и славу их и ощутили себя почти небожителями.

Сзади послышалось ее хрипловатое пение; обернувшись, мальчик увидел, что она балансирует на толстой балке, пересекавшей чердак. Ее лицо белело в полутьме, как цветок. Она прошлась по бревну взад и вперед. Потом, расправив руки, стала делать ласточку. «Подумаешь», — буркнул он и подошел к бревну. Оба стали делать ласточку, толкая друг друга ладонями, пока девочка не слетела с бревна. Что-то должно было произойти. Она собиралась показать одну вещь. «Не двигаться», — приказала она, отступая к окну. Избранник спрыгнул со стропила. «Закрыть глаза. Можно сесть…» Он сел и закрыл лицо руками. Ничего не происходило. Он раздвинул пальцы. Ее лицо было погружено в тень, она стояла, загораживая собой чердачное окно. Черные волосы окружало сияние. Она была без пальто.

«Представление начинается, — объявила она, — маэстро, туш!» Сообщник задудел: «Тру-ту-ту! Бум, бум!» — но ничего не происходило, и вообще неизвестно было, что у нее на уме. Ослепительный нимб вокруг ее волос померк, очевидно, солнце над городом заволоклось облаками.

«Как дам под ребрину, — сказала она, употребляя модное выражение, — так и глаз вон. (Он смотрел на нее, ожидая чуда.) Кому сказала! Долго я буду ждать?»

Он зажмурился, так что сморщилось все лицо, и прижал пальцы к глазам. Девочка стояла, подбоченившись, составив ноги, как тренер на уроке физкультуры.

«На-ля-ля… Не смотреть! На-ля-ля».

Спектакль не может начаться, если занавес не опущен до конца, а занавесом служило всего лишь ее коротенькое платье, и девочка присела на корточки, натягивая подол на исцарапанные коленки, и они превратились в священный порог ее тела. Держа край платья в скрещенных руках, она медленно поднималась, стараясь не потерять равновесие. «Не смотреть, — пела она дребезжащим голосом, — не смотреть, на-ля-ля, ля-ля ля-ля… не смотреть… Смотреть!» Ветер гнал облака над крышами, под ногами у девочки сверкали грязные стекла. Пыльный луч висел над ней, как балдахин. Она стояла, обведенная сиянием, задрав платье до ключиц. Зритель, удостоенный небывалого посвящения, онемел от неожиданности, но был разочарован: под платьем в буквальном смысле ничего не было. Девочка была устроена совершенно так же, как какая-нибудь малявка, ковыряющаяся в песке, отличаясь от нее разве только длиной ног, и в этой худобе и лунно-белой голой коже и была, собственно, вся тайна. Так он сделал открытие, которое состояло в том, что все тайное существует лишь до тех пор, пока оно не разоблачено. Девочка стояла, прижимая платье к припухшим соскам, мигая острыми черными глазами, и все это длилось две или три секунды, не больше, но, как только занавес упал, тайна воскресла. «Скажешь кому-нибудь, убью», — пробормотала она, сунула руки в тесные рукава пальто и воспарила под темными сводами, пронеслась, топоча башмаками по стропилам. И теперь у избранника было чувство, что его обманули дважды.
8. Полет

Она появляется в окне, зная, что внизу собралась публика, и, может быть, выждав, когда все соберутся. Каждый развлекает себя как может, одни носятся по двору, другие сидят на досках, но уже разнесся слух, что ожидается нечто невиданное, дети вбегают с улицы, из окон выглядывают возбужденные лица. Она стоит в проеме лестничного окна на самом верху, там, где стена дома сходится под углом с другой стеной, пониже, и краем покатой кровли, — стоит, ни на кого не глядя и зная, что на нее глядят все, а снизу, зигзагами по вспыхивающим окнам, к ней подбирается солнечный зайчик. Он ловит ее и не может поймать, словно у того, кто сидит на корточках в углу двора с зеркалом в полосе солнечного света, руки дрожат от волнения. Длинная призрачная рука ласкает девочку, щекочет ей шею, уши, ее волосы вспыхивают, как черный нимб, и угрюмым зеленым огнем мерцают глаза зверька, которого она держит в руках. Затем зеркальце гаснет. Все глядят как завороженные. Она вытянула перед собой руку, выставила зверя напоказ — глаза его с тоской и надеждой устремились на крышу, — кто-то вскрикнул внизу, но крик утонул, как в вате, во всеобщем молчании, и в этой гипнотической тишине можно было услышать, как слабо мяукнула кошка. Владелец зеркальца зажмурился, как будто сам был ужален слепящим лучом, а открыв глаза, увидел, что кошка все еще висит над пустотой, прижав хвост к животу; затем тонкая рука разжалась, и зверь полетел вниз. Девочка перегнулась через подоконник, жадно следя за быстро уменьшающимся комком кошачьего тела; но для кошки, которая неслась к земле, время текло иначе, много медленней, и даже не текло, а как бы расширялось. Земля надвинулась на нее, как поезд налетает на пешехода. Кошка хлопнулась об асфальт и, казалось, должна была расплющиться, как яйцо, растечься темным пятном, но вместо этого вдруг побежала вдоль стены и юркнула за угол под арку ворот, и это было все равно как если бы она вовсе не долетела до земли, а взвилась и исчезла над хребтами крыш; кошка была бессмертна.

В эту минуту кто-то шедший быстрым и неслышным шагом по лестнице приблизился и шлепнул девочку по заду. Ахнув, она обернулась, мгновенно одернула платье, глаза ее впились в обидчика, и руки вдавились в подоконник.

«Упадешь», — молвил он.

Таково было первое слово, произнесенное при этой встрече, шифр, еще непонятный обоим. Девочка закусила губу. Вероятно, она узнала его. Вне всякого сомнения, она о нем слышала. Ее косящий взор стрельнул вбок, она взвешивала возможности бегства, но что-то переключилось в ее мозговом механизме, и она не сдвинулась с места; закон трущоб, который предоставлял ей только два выхода — спасаться или нападать, внезапно утратил силу. Она стояла в прежней оборонительно-агрессивной позе, упершись ладонями в подоконник, но на лице ее проступило иное, жадное и выжидающее выражение: все то же ненасытное любопытство, снедавшее девочку со времен манной каши.

Великий человек стоял на площадке во всем блеске своей легендарной, головокружительной красоты, стоял молча, подбрасывая на ладони английский ключ. Шевельнул бровью. Девочка, как зачарованная, следила, как он вставляет ключ в замочную скважину. В это время кошка неслась во всю мочь к воротам. В голове, в ушах у нее все еще свистел воздух, перед глазами мелькали этажи, и грозная земля летела навстречу; лапы одеревенели, но при этом как бы лишились кожи, словно она впечаталась и осталась на месте удара; кошка бежала босиком. Ей хотелось темноты и покоя, хотелось в подвал.

Кошка выскочила на тротуар. Мгновение она колебалась, а затем кинулась наперерез грузовику и второй раз за эти несколько минут осталась жива. Очутившись на другой стороне, она побежала вдоль дома хорошо известным ей путем, мимо почтового ящика к подъезду, юркнула вниз по темной лестнице и достигла желанного приюта. Там она успокоилась, улеглась на бок, чтобы целиком отдаться ощущению внутренней боли, как отдаются самым важным и неотложным мыслям, но лапы горели огнем, она пыталась лизнуть их и завалилась на спину. Ее ноги дергались, хвост вытянулся, как палка, и несколько мгновений умирающей кошке снилось, что она еще жива и качается на поверхности безбрежных и невыносимо сверкающих вод. Затем вода накрыла ее с головой, и она стремглав понеслась в глубину, туда, где ее не ждало уже ничего, кроме тьмы и молчания.
9. Квартира

«Заходи», — сказал Бахтарев, девочка передернула плечами и вошла следом за ним на кухню. То была уже упомянутая нами квартира без номера, у которой была своя замечательная история; эта история уходила корнями в смутное прошлое и не оставила свидетелей. Известно, впрочем, что в те далекие и незапамятные времена квартира вовсе не была жилой площадью, а служила штабом для привидений или, может быть, кладовой. Собственно, этот верхний этаж даже и не был этажом, но был некогда надстроен владельцем дома для хозяйственных нужд. В годы интервенции и гражданской войны квартира стояла заколоченной. Впоследствии, как уже говорилось, она была отведена под контору; посетители, войдя со двора, поднявшись мимо двенадцатой, шестнадцатой и пятнадцатой квартир и дойдя, наконец, до двери, где, строго говоря, должен был стоять тринадцатый номер, но вместо номера была прибита служебная табличка, толкались среди перегородок и фанерных дверей, за которыми помещались каморки отделов; этих отделов становилось все больше, компетенция конторы усложнялась, и уже стоял вопрос о переоборудовании всего этажа, а заодно и чердака, когда учреждение перевели в другое место. Можно упомянуть также о том, что какое-то время пустующее помещение снимал ансамбль народной песни и пляски; эта краткая и баснословная пора была ознаменована чуть было не случившейся катастрофой: потолки над жильцами квартиры № 15 грозили обрушиться, что могло повлечь за собой обвал нижележащих перекрытий; к счастью, ансамбль выехал на гастроли в Алтайский край и за дальностью расстояния назад уже не вернулся. К этому времени фанерные перегородки были снесены, образовалась большая комната, из которой и состояла, собственно говоря, квартира без номера; поселить в ней несколько семейств представлялось неудобным. Тогда-то и появились Толя Бахтарев с пожилой родственницей. Такова предыстория.

Вскоре после вселения, обстоятельства коего не вполне ясны, так как Бахтарев, проживавший до этого в рабочем общежитии, был первоначально прописан к жене, точнее, к одной из своих жен, а затем эта жена куда-то исчезла и оказалось, что он вообще не был женат, — как это получилось, понять невозможно, а впрочем, все бывает, — так вот, вскоре после вселения произошел архитектурный сюрприз. В одном месте под обоями прощупалась выпуклость, обнаружилась дверь, намертво вбитая в дверной проем и заколоченная гвоздями, так что ее пришлось отворять топором. За дверью, где по законам пространства и согласно плану не могло быть ничего, оказалась каморка с окном, смотревшим в небо. Автору этих строк, естественно, не пришлось быть очевидцем открытия, ни того, каким образом Бах-тареву удалось отстоять натиск управдома; так что, строго говоря, наши сведения не могут считаться вполне достоверными. Однако все бывает на этом свете. Итак, управдом предъявляет законные претензии на ничейную землю, подобно тому как корона была бы вправе претендовать на остров, открытый мореходом. В конце концов кто позволил Бахтареву поселиться в доме, кто прописал его в Москве? С чьего разрешения, по чьей воле или по чьему недосмотру существовали все жильцы, как не по воле, разрешению или недосмотру государства? Его приоритет подразумевался сам собой. Если же управдом не знал о существовании каморки, значит, он был попросту плохим управдомом. Это обстоятельство выручило Бахтарева: Семен Кузьмич сделал вид, что о комнате давно известно, он заявил, что существует другой план, полный и окончательный план дома после всех перестроек, переселений, климатических невзгод, социальных катаклизмов и капризов неисповедимой судьбы, и на этом секретном плане данная площадь обозначена и учтена. В то же время она как бы не существовала и, значит, не могла возбудить ничьих вожделений. Жильцы нижележащего этажа если и были в курсе дела, то помалкивали, слишком свежа была память о кошмарном ансамбле; управдом полагал, что не в его интересах посвящать в это дело высшие инстанции. Все было оформлено в рамках местного делопроизводства. Тем временем из деревни приехала бабуся, та самая пожилая родственница, и оставалось только накласть, по народному выражению, положительную резолюцию, что и сделано было добрейшим Семеном Кузь-мичом. Бабулю прописали в каморке.

Дальнейшее могло бы показаться удивительной сказкой, мечтой, а то и наветом людей, заинтересованных в том, чтобы бросить тень на управдома, — если бы не отмеченное выше обстоятельство, что все на свете бывает, в том числе и то, чего не бывает. Эпоха географических открытий каморкой не окончилась. Не только азарт ведет первопроходца, но и расчет. Коль скоро комнатенка бабуси была официально признана, она уже не противоречила логике пространства, но сама диктовала эту логику; трудно было остановиться на мысли, что все помещение ограничивается большой комнатой, остатком коридора и каморкой (кухня не в счет). Но, конечно, корона в лице управдома ужо вовсе не была посвящена в эти выкладки. Был произведен кое-какой ремонт, наклеены обои с цветочками. К данному разделу истории (или географии) квартиры без номера нам еще предстоит вернуться. А пока скажем кратко, что при обследовании коридорчика была заподозрена еще одна неизвестная жилплощадь, на этот раз не мнимая Вест-Индия, а истинный новый материк. Он оказался комнатой без окон. Чиркнули спичкой, старуха в страхе уцепилась за Толин локоть. Увидели: стоит стол и железная кровать. Больше в комнате ничего не было, а если было, то скрывалось во тьме. На кровати сидели двое, мужчина и женщина.
10. Девственница и кавалер

«Заходи», — сказал он, или ей так показалось. Вслед за хозяином она вступила на кухню. Здесь было такое же окно, на минуту пробудившее воспоминание об эксперименте: ей представилось, как зверь, поджав лапы, спускается в лучах солнца на парашюте. Это был кадр из фильма о воздушном параде в Тушино. Нам разум дал стальные руки-крылья! А вместо сердца… Но это была и достаточно смелая фантазия, ибо солнце никогда не заглядывало в каменный колодец двора, если не считать узкой полоски вдоль каменной стены, единственного уголка, где сидел с круглым карманным зеркальцем автор этих страниц. Больше она о кошке не думала. У окна стоял хозяйственный стол, висели полки с бабусиным рукоделием — «кружавчи-ками» из плотной бумаги; ближе к двери находилась железная раковина, напротив стола — тумбочка с керосинкой.

Дверь захлопнулась. Бахтарев прошествовал далее, во внутренние покои, а в дверях навстречу гостье показалась сморщенная старуха в кофте, ситцевом платочке и ситцевой пестрядинной юбке. «Тебе чего?» — спросила она. «Выпусти ее», — сказал Бахтарев. Он направился, минуя большую комнату, в коридорчик, было слышно, как он насвистывал песню о Сталине. Девочка, приоткрыв рот, старалась заглянуть в квартиру.

«Ты чья будешь?» — осведомилась бабуся. Девочка взглянула на нее, как смотрят на ожившую вещь; слова песни звенели у нее в мозгу. Ей захотелось что-нибудь утащить, схватить цветочный горшок с подоконника. «Иди, иди, касатка… Иди, гуляй», — бормотала старуха, как вдруг он снова появился на пороге гостиной. Девочка не удостоила его взглядом. Усмехнувшись, пригвоздила старуху надменным взором. Через минуту ее башмаки гремели по ступенькам, черные волосы подпрыгивали на висках. Она остановилась между двумя маршами и взглянула наверх. Произошло что-то необычайное, и внутри у нее все пело и звенело. Слова рвались наружу. Из раскрытого окна на лестничную площадку струился ослепительный синий день. «Взмыл орлом от гор высоких!..» — заорала девочка не своим голосом.

Песня донеслась до Бахтарева. С задумчивым любопытством он уставился на приоткрытую дверь, за которой исчезла гостья, словно ждал, когда выступят письмена на облупленной краске и откроется тайна жизни. Было ли в ту минуту и у него ощущение события, которому суждено было переломить его жизнь? Едва ли. Незримый стрелочник перевел стрелку — состав свернул на другой путь, но никто этого не заметил.

То, чем заняты были в эту минуту мысли Толи Бахтарева, не имело ничего общего с явлением черноволосой девочки, никакой логической связи, разве только эта встреча могла быть случайным поводом для некоторого особого поворота мыслей или просто совпасть с тем, о чем он сейчас думал, вернее, с тем, что он старался понять. Нам случается иногда как бы пробуждаться посреди затверженной наизусть действительности. Происходит то, что можно назвать разоблачением вещей, мы видим вещество жизни, ее элементарное строение. Но сама жизнь исчезла. Так бывает, когда вместо стихотворения видишь вдруг комбинацию слов, слова составлены из случайных звуков. Связь значения со знаком кажется принудительной, действительность предстает как хаос, лица и вещи рассыпаются, точно бусы, соскользнувшие с нитки. Может быть, это чувство предупреждает нас о нависшей угрозе, о близящейся перемене.

Рассказывают, что к одному цадику обратился с вопросом сын: если есть, спросил он, мертвые люди, блуждающие в мире мнимостей, то не может быть так, что и я мертв и странствую, как они, в ложном мире? Бахтарев бродил по квартире, несколько времени спустя, продолжая насвистывать, он вышел снова на кухню, устремил растерянный взгляд на струю, судорожно бьющую из крана. Водопровод был забит известью, словно кровеносная система старика; старый дом нуждался в ремонте. Бабка мыла в раковине картошку. Он смотрел на ее ступни в разношенных тапочках, видел брызги воды на полу, он созерцал вещи, каждая из которых была ему знакома, но ничто их не соединяло. То была действительность, сплошь покрытая трешинами, как поверхность зеркала, коснись ее невзначай — посыпятся осколки.

Он старался вспомнить, о чем он думал только что в коридоре, перед тем как постучаться в тайную дверь. Что-то заставило его вернуться на кухню — мысль, мелькавшая, словно змея в траве. Нужно было заново прокрутить фильм. Поднимаясь по лестнице, он увидел девочку-подростка, перегнувшуюся через подоконник, в эту минуту он подумал о том, что сейчас казалось таким важным, — но о чем же? Он шлепнул ее по заду, потом они вошли на кухню. Странно, что нас могут мучительно занимать мысли о мыслях, подобно тому как можно видеть сны о снах.

«Слышь, соседка что говорит. Девчонка кошку выбросила», — донесся до него голос бабуси, скользнул по поверхности мозга, но слово «кошка», комок букв, застряло в какой-то извилине, как бывает, когда монета закатывается под диван и спустя много месяцев ее находят в пыли. Неизвестно, сколько еще протекло времени, но ничего заслуживающего внимания в этот день больше не случилось. В тяжкой задумчивости Бахтарев брел по комнате, чувствуя себя больным той не поддающейся определению болезнью, о которой, может быть, больше знают философы, чем врачи. От нее существовало только одно лекарство.

Чудовищный закат пылал в двух больших окнах, рыжая вытертая кожа дивана блестела так, что до нее было боязно дотронуться. В углу стояли часы, никогда не ходившие, что, возможно, и спасло им жизнь; словно законсервированное прошлое, они пережили все невзгоды истории. Довольно много места занимал стол топорной конструкции, судя по ножкам, которые выглядывали из-под ветхой скатерти, и в общем комната, когда не было гостей, выглядела не такой уж большой. Хозяин сидел на корточках перед буфетом, или, скорее, поставцом, единственной вещью, сохранившей в этой квартире деревенский вид, если не считать бумажных кружавчиков. В последний раз, точно погибающий воин, солнце взмахнуло ржавым мечом и опустилось за крыши. Разинув рот, возведя к потолку изумленные очи, он опрокинул в рот причастие смерти и надежды, а другой рукой не глядя сунул бутылку в поставец.
11. Где с воробьем Катулл

Тем временем… но это выражение никуда не годится. Время существовало для людей, но не для кошки, умершей на дне подвала; время распоряжалось лишь ее бывшим, холодным и скрюченным телом, а то, что происходило с нею самой, в чисто формальном смысле могло совершиться разве лишь «между тем». Между тем кошка очнулась. Смерть оказалась чем-то вроде обморока. То, чем она была на самом деле, объяснить невозможно, так как существование по ту сторону времени есть не что иное, как существование вне грамматики. Кошка очутилась во внеязыковом пространстве, и поэтому все, что мы можем здесь рассказать, будет лишь более или менее наивной транскрип– цией, наподобие рисунков, которые выводит рука ребенка, в то время как из соседней комнаты до него доносится голос отца. Поток уносил ее все дальше, это было еще на грани «действительности», обычная в нашем быту история с лопнувшими трубами, с неисправным водопроводом, который давно нуждался в ремонте; но вместе с тем вода, залившая темное чрево подвала, вернула ее к истоку жизни: вода была повторением влажной стихии, в которой некогда плавало, без шерсти, без глаз ее нерожденное тельце. Кошка вынырнула из воды, или, если угодно, родилась заново.

Молочно-голубая лагуна расстилала перед ней свою гладь. Кошку несло к берегу. Она вылезла и отряхнулась. Кошка была теперь снежно-белой, похожей на горностая; этот цвет высот она заслужила своей страдальческой смертью, к тому же ее род вел начало от таежного зверя. Ибо в очень древние времена, до потопа и появления новых людей, на месте двора и дома, на месте всего нашего города на много верст кругом рос дремучий лес. Белая, словно пенорожден-ная, киска стояла у кромки воды, и на голове у нее между стоящих торчком ушей поблескивала золотая корона. Она совершила несколько пробных прыжков. С исключительным изяществом она взлетала над мягкой травой, бесшумно опускалась и, наконец, улеглась на пригорке, чтобы полюбоваться игрой мышат. Если бы она видела когда-нибудь мультипликационные фильмы, она бы сказала: вот откуда это взялось! Таким образом, этим событиям можно было дать и другое объяснение: кошка переселилась в сентиментальный мир искусства, не столько связанный, сколько соотнесенный с нашим суровым миром и во всяком случае существующий с ним на равных правах.

Высунув розовый язык, протянув лапку, она осторожно цапнула одного мышонка. Писка она не услышала. Малыш перекувырнулся и юркнул в траву. Кошка смотрела на него изумрудными глазами. Но есть ей не хотелось, и она догадывалась, в чем была разница между этим новым существованием и прежней жизнью: здесь не было того, что называется необходимостью. Все, что она делала здесь, она делала по прихоти, а не по нужде. Ее не преследовали больше ни страх, ни голод, ни насилие, ни долг продолжения рода. И она поняла, что спаслась, как беглец, преследуемый полицией, которому удалось в последний момент пересечь государственную границу. Не видно было, чтобы день собирался смениться ночью. На этом острове не было бликов и теней. Большое туманное солнце стояло над косогором. Кошку стало клонить ко сну. Она зажмурилась, и что-то напомнившее ей прежнюю, сумеречную и нереальную жизнь закачалось на дне ее глаз.

Когда она проснулась, то увидела молочный ручей, текущий вверх по склону, увидела дерево с золотыми плодами и хвостами райских птиц, а также множество других вещей, о которых мы не имеем представления. Она выгнула спинку, беззвучно мяукнула и в белом одеянии невесты, с венцом на голове, пошла вверх по радуге, над которой дрожала, и растекалась, и расцветала вновь в туманной вышине огромная сверкающая улыбка Кота.
12. В каморке

Бахтареву казалось, что часы следят за его движениями. Продавленный диван ждал, когда на него возлягут. Вещи зажили вновь своей особенной жизнью. Он слонялся по комнате, пока ноги не подтащили его снова к поставцу. Принял еще одну порцию напитка. Вслед за тем чело его разгладилось, он расправил плечи и стал выше ростом. Он вошел в коридор, где чахлая лампочка разбрызгивала желтый свет. Громоздкий антикварный шкаф, напоминающий вход в усыпальницу, подпирал потолок полуразрушенными резными украшениями. В углу, перед дверью бабуси, было свалено барахло, стояли ведро и швабра… Давно уже бабуся собиралась устроить уборку в тайной комнате, но все не получалось, то неделя была тяжелая, то отключали воду, вернее же будет сказать, что все это было лишь поводом, чтобы не заглядывать в комнату.

Спешить было некуда, несколько минут Анатолий Самсонович развлекал себя тем, что покачивался с носков на пятки, пока не ткнулся носом в стекло. Оттянув угол рта, он рассматривал зубы. Пригладил, расчесал пятерней и взбил шевелюру. Под шкафом хранился ключ. Бахтарев поднялся, стряхивая пыль с пальцев, затем лицо его в тускло озаренном зеркале поехало вбок. В шкафу висели старые, пахнущие плесенью шелковые женские платья, его собственное демисезонное пальто и старухина кацавейка. Он принялся перевешивать вещи, вышиб из гнезд перекладину, извлек фанеру, служившую задней стенкой, и, наконец, вздохнув и театрально перекрестившись, шагнул в шкаф.

Совершая все эти мелкие действия, он испытал то, что должен испытывать читатель, когда ему рассказывают о какой-нибудь небывальщине: именно эти подробности, тусклый коридор, теснота шкафа, используемого не по назначению, долгие старания попасть ключом в замочную скважину, именно эта ничтожность и обстоятельность быта незаметно примиряют нас с тем, чего не может или по крайней мере не должно быть. Манипулируя ключом, наш герой вспомнил сцену на лестнице; на миг перед ним ожили нагло-испуганные глаза диковатого подростка. Отчего, подумал он, из тысячи мелких впечатлений застревает в памяти одно, чем оно важнее других? Жизнь состоит из ничего не значащих происшествий, дни похожи на лотерейные билеты и ничем не отличаются друг от друга, но один из них — чем черт не шутит? — вдруг может выиграть. Ключ повернулся, скрипнула дверь. Он промолвил:

«Это я».

Он медлил на пороге, чтобы дать привыкнуть глазам к дрогнувшему огоньку коптилки. Точней, это была не коптилка, изобретение новейшего времени, а древний и почтенный предмет — лампада толстого стекла, целый век висевшая перед образами, пока однажды не кончилось масло — кончилось раз и навсегда. Во дворе на чурбане, где отец рубил головы курам, богородица и угодник были подвергнуты ритуальной казни. То было время великих перемен и грозных событий. Теперь светильник был наполнен керосином и пылал не верой, а тем, что долговечнее всякой веры: тусклым отчаянием. Пахло копотью. Бахтарев пододвинул табуретку и сел. Напротив него на железной кровати прямо и не шевелясь сидел известковый старик, облаченный в черную пиджачную пару. Некоторое время он смотрел на сына ничего не выражающим взором, а затем медленно поворотил лысую голову к жене.

«Та-ак, — сказал Анатолий Самсонович, — здорово, батя… — Он обвел сидящих сумрачным взором. — Значит, так и будем сидеть, ждать у моря погоды. Почему свет не зажигаете?»

Он привстал, чтобы повернуть выключатель, но мать решительно запротестовала. Бахтарев вздохнул, заскрипел табуреткой. Сжав кулак, принялся пересчитывать костяшки. Их было шесть, и, следовательно, пальцев было шесть. В ужасе он разжал кулак. На руке было пять пальцев. Он потер лоб.

«Ай!» — вскрикнула женщина.

«Что такое?»

«Крыса! Сама видела».

Бахтарев схватил палку, висевшую на спинке кровати.

«Какая крыса, — пробормотал он, поглядывая по сторонам, — надо бы кошку принести… — Слово это слабым эхом отозвалось где-то в закоулке его памяти. — Чего вы боитесь? Никто сюда не зайдет, про эту комнату вообще никто не знает. Да если б даже и зашел? Документы у вас есть».

«Документы… Пачпорт сам знаешь какой».

«Какой-никакой, у других и такого нет… Ничего себе штучка. Антиквариат! — Он вертел в руках палку. — Ну-ка, батя, пройдись». «Повесь, где висела, не игрушка…»

«Что же мне с вами делать. Может, не заходить к вам вовсе? Вы тут сами по себе, я сам по себе».

«Сынок, — сказала мать. — Уж ты потерпи. Нам бы только отсидеться маленько. А там, может, и домой проберемся. Говорят, теперь можно».

«Да мне что, — возразил Бахтарев, — живите сколько хотите. Только, маманя, что я хочу сказать. Про деревню свою забудьте. Не было никакой деревни, ясно? Вы приехали ко мне в гости. Из Свердловска».

Снова наступила тишина, и стала внятной тайная жизнь вещей, треск обоев, шорох огня, бег ходиков на стене. Старик сидел не двигаясь, жена разглаживала юбку на коленях.

«Радио провести вам, что ли…»

«Ох. Лучше бы не надо».

Старик перевел глаза на Толю, губы его зашевелились, как если бы гипсовая статуя собиралась с мыслями. «Ты! — сказал он. — Ты не балуй!» «И верно, сынок. Упаси Бог, заметят». «Да кто заметит-то?»

«Говорят, теперь через радио все подслушивают». «Кто говорит?»

«Люди сказывали… Нас поумнее».

«Та-ак. Тут, я вижу, без поллитра не разберешься».

«Чего?»

«Да, говорю, без поллитра не разберешься». «Вот. Оно самое», — сказал старик.

«А это, между прочим, мысль», — сказал Бахтарев, встал и выглянул из шкафа в коридорчик. Здесь было теплей, чем в каморке родителей. Он окликнул бабусю. Немного спустя беззубый голос спросил: «Чего тебе?»

«Ты спишь?»

Бессмысленный вопрос: она никогда не спала — хотя, строго говоря, и не бодрствовала. Выбравшись из своего убежища, она прошаркала мимо Толи по коридору и вернулась, неся стакан и графинчик.

«Меньше не могла? — сказал иронически Анатолий Самсонович. — Еще два стакана неси». «Да куды им?» «Неси, говорю…»

«Ужли пить будут?» — спросила она, возвращаясь.

«Присоединяйся. Веселей будет».

«О-ох. Боюсь я этих мертвецов».

«Какие они мертвецы, ты что, рехнулась?»

«Обыкновенные. И мы там будем».

«Там, — сказал он наставительно. — А здесь другое дело. Ты капли принимаешь?»

«Принимаю… Да что толку?» «Вот и я вижу».

«Принимай — не принимай, а кого Бог прибрал, того уж не вернешь!» — сказала бабуся.

«Ладно, — сказал Бахтарев. Ему не хотелось возвращаться к спору, в котором обе стороны по-своему были правы. — Ты не беспокойся: живут и пусть живут. Никто не узнает».

«Да хоть бы и узнали, — сказала она презрительно, — чего с покойников-то возьмешь?.. Точно тебе говорю, — зашептала она, — померли оба, и не сомневайся… Сам посчитай. Сколько тебе было, когда ты ушел, семнадцать? На другую весну мать твоя как раз и померла».

«Ты мне скажи, — спросил он, — ты сама, своими глазами видела?»

«Чего видела?»

«Как ее хоронили. Сама, говорю, видела?»

«Ничего я не видела, — сказала она сердито. — Почта-то у нас, сам знаешь, как работает. Пока сообчат, пока что».

«Так. С вами не соскучишься. Похоронили, значит, а она теперь сама пожаловала. Без билета с того света».

«Кто ж его знает, может, и без билета».

«А отец?»

«Чего отец?»

«Он что, тоже?..»

«А пес его разберет… он тебе все равно неродной. Ты отца-то, чай, и не помнишь. И не надо его помнить, Бог с ним совсем… Отца твово, бу-бу-бу-бу…»

«Да они не слышат».

«Бу-бу-бу…»

«Что? Говори нормальным голосом».

«Вот я и говорю, — сказала она. — И никто о нем с тех пор слыхом не слышал. И фамилии такой больше нет. Материна твоя фамилия».

«Принеси чего-нибудь закусить».
13. Маловероятно, и тем не менее

Вот, думал он, стоя в шкафу, открою дверь, а там никого нет: ни живых, ни мертвых, пустая кровать и коптилка… Вот сейчас войду, а там и кровати нет. И всякий раз, сколько ни буду стучаться, будет что-нибудь исчезать, и в конце концов пропадет все, и дверь не откроется, потому что нет там никакой двери… Может, старуха права? — думал Бахтарев. Это была игра с реальностью, занятие, памятное каждому со времен детства: вот закрою глаза, а потом открою, и окажется, что ничего нет. На миг его охватило чувство недоверия к миру, странное для человека эпохи триумфа материалистического мировоззрения, — а может быть, как раз для этой эпохи и характерное. Если уж таким удивительным образом обнаружилась комната, которой не должно было быть, а затем появились люди, которые тоже вроде бы уже не существовали, то отчего бы не допустить, что и дальше здесь будут происходить необъяснимые вещи.

Быть может, разумному пониманию природы чудес будет способствовать вероятностный подход к действительности: тогда окажется, что чудо не есть то, чего не может быть, а лишь то, что мы считали маловероятным. Мы не заметили, как мир контрастов и четких контуров уступил место миру вероятностей. В этом мире вещи погружены в зыбкую светотень, это уже не вещи, а явления. Сущности пожираются событиями, объекты не столько существуют, сколько обладают склонностью существовать; больше нельзя говорить о явлении, что оно есть или что его нет, должно или не должно быть, — приходится лишь констатировать, что оно более или менее невероятно. Бывшая причинность разгуливает в облаке мерцающей возможности, и если прежде Фигаро мог быть здесь или там, то в вероятностном мире он размазан по сцене: Фигаро здесь (с вероятностью р) и Фигаро там (с вероятностью 1 — р).

«Вот, — провозгласил Анатолий Бахтарев, появляясь с питейными принадлежностями, — а сейчас мы организуем закуску…» Мать сказала:

«Сынок… Отцу бы надо нужду справить». «А тут вроде был…» «Да она его унесла».

«Сейчас все организуем. Что я хотел сказать… Дело в том, что… — Он потер лоб. — В общем, жизнь так сложилась, что вы в одну сторону, я в другую… Что там у вас произошло, мне даже толком неизвестно… Но ведь ежели, скажем, всю твою родню ликвидировали как класс, если… не знаю, правда это или нет?..»

«Правда, сынок, все правда».

Он снова вышел в коридор.

«Бабуль!»

«Чего тебе?»

«Тащи горшок».

«Так вот… Если — бабка рассказывала — вас, папаня, обложили таким налогом, что его и выплатить невозможно, потом погнали всех на работы, расчищать железную дорогу… или что там… верно я говорю?»

«Верно, верно».

«…а когда вернулись, то оказалось, что все конфисковано, только и осталось что медный чайник да, может, вот эта фигня, — он показал на лампаду, — вот так, а тут как раз подоспело раскулачивание, и вроде бы ты подговорила кого-то — или батя, не знаю… поджечь избу, дескать, раз в ней не жить, так пущай и никому не достанется… Если все так и было, то что же мне теперь остается предположить? Бабка-то уверяет, что ты просто-напросто померла в тридцать первом году. Это как же считать?»

«Померла, сынок, и косточки зарыли. Все померли…»

«М-да. Может, так оно и лучше считать-то? Может, мы с вами существуем в двух разных временах. Не Бог весть какая остроумная мысль, да ведь отечественная история на все способна. В моей жизни вас давно нет, а в вашей вы все еще существуете. Наперекор стихиям… Вот и папаня со мной согласен, — сказал весело Бахтарев, разливая водку. — Чего молчишь-то? Небось доволен, что на старости лет повидались? Ты, поди, и не знал, что у тебя сын в Москве».

«Это он на рюмку радуется», — сказала мать.

«Кабы не знал, — прохрипел старик, — то бы и не поехали».

«Ведь если вдуматься, то только так и можно объяснить нашу жизнь, — продолжал Бахтарев. — Вот индусы додумались до того, что Душа переходит из одного существования в другое. А мы живем сразу в двух существованиях. Причем обе жизни не сходятся до такой степени, что если, скажем, ты живешь в одной жизни, то уж в другой наверняка жить не можешь. Получается, что одна из этих жизней мнимая, вроде сна, а другая настоящая, — но какая именно? Вот в чем вопрос. Если считать, что революция и коллективизация, и вообще все это… Если считать, что это и есть настоящая жизнь, то тогда нас всех давно уже нет на свете, нам только снится, что мы живем, а на самом деле нас давно выбросили с нашими мешками, вытолкнули на ходу из вагона, и какие-то волосатые мужики из лесов поделили наше барахло, а нас самих закопали. А если, наоборот, считать, что мы живы, тогда что же?.. Тогда все остальное, и новая жизнь, и колхозы, — не что иное, как чудный сон. Ты как, батя, считаешь?»

«Сынок… Ты бы, что ль, сам принес».

«Успеется, — сказал старик. — И не то терпели».

Он сделал движение в сторону стола, но мать ловко шлепнула его по руке, и он застыл, медленно моргая пленками век. Она поднесла стаканчик к его рту.

«С Богом», — насупившись, промолвил Бахтарев. Старик вытянул губы и всосал в себя содержимое. Мать допила остаток и утерла губы. Оба смотрели перед собой остекленевшими глазами, как на фотографии. Минуту спустя в дверь поскреблись. Старики сидели неподвижно, оттого ли, что страх сковал их, или в самом деле превратившись в собственное изображение.

Снова кто-то еле слышно подергал за ручку. Бахтарев встал, это была бабуся с горшком, объяснявшаяся знаками. Он закусил губу. Все дальнейшее напоминало стремительную смену декораций. Бабуся заметалась по коридору. Щелкнул выключатель, и сцена погрузилась во тьму. Важно кивнув потусторонним жителям, Бахтарев неслышно прикрыл за собой дверь и выбрался из шкафа.

В минуту опасности герой нашего рассказа, шествующий навстречу врагу, являет собой чудесное смешение мужицкой хитрости с истинно городской nonchalance[2] и обаянием люмпена. Сладко зевая, натягивая через голову свитер, Анатолий Самсонович вышел в гостиную.
14. Нечто из области футурологии и экологии

«Судьбу!» «Судьбу!»

Словно рог герольда, из подворотни доносится зычный голос. Из переулка во двор, оглядывая этажи натренированным оком, идет вдохновенный кудесник.

«Предсказываю судьбу. Имею рекомендации от знаменитых ясновидящих. Выдаю письменное заключение с гарантией. Кто желает узнать, что его ожидает? Что было, что будет, что скрыто в тумане времен. Не все сразу, по очереди!» — говорит прорицатель, точно в самом деле осаждаемый толпой. И вот уже кто-то, шмыгая носом, приблизился к старому неряшливому человеку, стоящему посреди двора с лотком и носатой птицей на ладони. Кто сейчас помнит эту птицу? — или лучше сказать: кто из нас ее не помнит?..

«Матильда, — сказал продавец будущего, — помоги молодому человеку узнать то, чего никакая наука не знает. Но только всю правду, Матильда. Всю правду!»

Лиловый старческий глаз вещей птицы затянулся белой пленкой. Матильда повела носом, клюнула, но не попала, клюнула снова.

«Не здесь, — закричал продавец, — дома прочтешь! Наедине со своей судьбой. Что было, что будет… Предсказываю судьбу, удачу в любви, утешение в старости!»

Внимательный наблюдатель мог заметить, что вариантов того, что нас ожидало, было не так уж много. В лотке лежало полтора десятка билетов. Будущее, как и прошлое, не отличалось разнообразием, и к чести прорицателя нужно сказать, что лучшая часть его прогнозов сбылась. Во всяком случае, процент попаданий был не меньше, чем у основоположников научного коммунизма, занимавшихся, как известно, аналогичными проблемами. Продавец будущего не знал, что его скромный промысел достиг высот, на которых царило самое передовое учение. Кое-чего он не предвидел: например, того, что случилось очень скоро; что на крышах завоют сирены, люди с детьми на руках побегут к подземельям метро и весь дом превратится в гору щебня. Но этого не в силах было предсказать и великое учение.

То было время высокой уличной конъюнктуры и процветающей коммерции. Следом за прорицателем появился продавец чистого воздуха, вкатил во двор свою тачечку, и толпа детей обступила его, как хор — солиста.

«Здоровье прежде всего, — запел он высоким тенором, — в здоровом теле здоровый дух, как сказал бессмертный Аристотель. Свежий, свежайший воздух! Озон из сосновых лесов!»

Толпа расступилась. Девочка в коротком расстегнутом пальто, руки в карманах, приблизилась к батарее бутылей и пузырьков, заткнутых бумагой. Продавец широким жестом предлагал товар, цитировал Аристотеля.

Она протянула руку к самой большой бутылке. «Здесь три литра, хватит ли у тебя денег?» — спросил продавец воздуха.

Девочка вытащила бумажную пробку и принюхалась. «Что ты делаешь? Выпустишь воздух!»

«Не бзди, заплачу, — проговорила она надменно, — что-то воздух у тебя несвежий…»

«Самый чистый и здоровый воздух, — сказал продавец. — Озон». Она вручила ему трешку, происхождение которой читателю уже известно.

«Получай. Дыши на здоровье», — сказал он торжественно. «Сдачу».

«Какую сдачу?»

«Как какую? С трех рублей».

«С каких это трех рублей? — удивился продавец. — Я что-то не помню. Вот свидетели. Товар продан. Свежий воздух, — кричал он, задрав голову, — из сосновых и лиственных лесов!»

«Ах ты, сволочь, — сказала девочка. — Гад! Спекулянт паршивый. У, спекулянт! Сейчас милицию позову».

«Все будьте свидетелями, — сказал продавец воздуха. — Между прочим, я вообще не уверен, расплатилась ли она со мной… Мало того что не заплатили! Меня же еще и оскорбляют».

Девочка уставилась на него косящими черными глазами, ноздри ее раздувались. Но общественное мнение было не на ее стороне. Продавец воздуха был уважаемой личностью. Бутылки брякали в его повозке, он спешил к воротам.

Руки неохота марать об тебя, говнюка», — пробормотала она.
15. Вера не требует доказательств, скорей доказательства нуждаются в вере

В подвале дома размещалась котельная, так по крайней мере она обозначена на плане. Но планы и действительность не одно и то же. В подвале обретался некий жилец, личность весьма неординарная, чтобы не сказать загадочная.

Время от времени он пропадал (и однажды пропал навсегда), то есть не то чтобы уходил или уезжал в командировку, но исчезал в буквальном смысле слова: согласно его собственному разъяснению, удалялся беседовать с Богом. В некоторых преданиях рассказывается о людях, которые время от времени восходят на небо, может быть, то же происходило и с ним. Кто-то сказал девочке, что старик в больнице. Она разыскала эту больницу, не отличимую, как почти все больницы в нашем городе, от богадельни, проникла в мужское отделение и обошла все палаты. Тяжкий запах мочи встретил ее еще на лестнице, так что ее приношение пришлось бы весьма кстати. Ей сказали, что деда увезли в перевязочную. Она брела по коридору, держа под мышкой завернутую в газету бутылку с сосновым воздухом, дежурная сестра бежала за ней, крича, как все и всегда ей кричали: ты кто? тебе что тут надо? Девочка храбро дернула белую застекленную дверь, и ей чуть не стало дурно от того, что она там увидала, но это был не дед.

Спустя несколько дней он объявился. Подвал находился под лестницей; по узким выщербленным ступенькам она сошла вниз, беззвучно прикрыла за собой дверь с надписью «Вход в котельную. Посторонним вход воспрещен»; на ней еще можно было различить дореволюционные твердые знаки. Пробираясь во тьме, девочка открывала и закрывала глаза, и это было все равно что включать и выключать перегоревшую лампочку — так, играя сама с собой, она продвигалась вперед с протянутой рукой, пока не наткнулась на другую дверь, нашарила справа косо прибитый к косяку предмет и поднесла пальцы к губам, как учил дед.

И это тоже было игрой, другими словами, и здесь веру заменяла конвенция. Не в том дело, что в амулете таилась чудесная сила, охраняющая порог, а в том, что нужно было вести себя так, словно этот факт не подлежит сомнению. Ошибка думать, что такого рода конвенции составляют привилегию детства: в мире, где жила девочка, взрослые продолжали играть, одни в религию, другие в государственный патриотизм, и не слишком задумывались о том, существует ли Бог на самом деле и действительно ли им выпало жить в стране, счастливей которой нет и не было во всем свете. Однако ритуал способен индуцировать веру, что и отличало взрослых от детей. Возможно, именно в этом состоял секрет эпохи. Рассказывают, что к одному знаменитому математику пришел гость и, увидев над дверью подкову, спросил: неужели он верит во всю эту чепуху? На что ученый ответил: «Разумеется, нет. Но говорят, подкова приносит счастье и тому, кто в нее не верит».

Итак, она прикоснулась к мезузе,[3] поцеловала пальцы, вошла в комнату под низким потолком, некогда служившую жилищем истопника, и дед, сидевший над книгами, повернул к ней седые кудри.
16. Хождение вокруг да около

Он объяснил, что беседовал с Богом. Она спросила: где? «Что значит — где?»

«Где ты беседовал, гад?» — крикнула девочка.

Дед сказал, что такие вопросы в данном случае неуместны. С Богом невозможно встретиться, как встречаются под часами.

«Где ты был?» — настаивала она. Дед воззрился на нее зелеными выцветшими глазами — лучше сказать, смотрел сквозь нее, словно увидел сзади кого-то: может быть, вошедшего ангела. Она обернулась. Дверь была закрыта.

«Ты что, оглох?»

Старик придуривался, изображая слабоумного, и вся ее власть, основанная на праве нарушать законы и правила, здесь теряла силу. Ибо он умудрялся игнорировать не только эти правила, но и законы природы.

«Возможно, что ты права. Возможно, что я оглох, — сказал он наконец. — Но не в этом дело. Я просто думаю, как ответить на твой вопрос. В определенном смысле… э-э… нигде!»

«Врешь, ты был в больнице».

«Я этого не отрицаю. Хотя и не подтверждаю».

«У-у, гад, — пробормотала она. — Как дам…»

«Пожалуйста, не пугай меня, — сказал дед, — тем более, что я не боюсь… Ты что, там была?» — спросил он подозрительно.

«Вот еще, буду я за тобой бегать».

«Сейчас будет чай. Ты ведь хочешь чаю?.. Как мама поживает, что У нее нового?»

Девочка расхаживала по комнате, помахивая полами пальто.

«Ты бы могла уделять ей больше внимания. Перестань свистеть… Ты должна уделять ей больше внимания, потому что у тебя больше никого нет».

«Только поэтому? — сказала она презрительно. — А ты?»

Скрестив ноги, она стояла посреди комнаты с единственным, никогда не открывавшимся окошком под потолком.

«О-хо-хо, — вздохнул дед, — неважная собственность!» Выбравшись из кресла, он зашаркал в угол, где на побеленном приступке стояли кастрюли и керосинка; когда-то это была плита. Девочка смотрела ему в спину, на разошедшуюся по шву жилетку, высоко подтянутые мешкообразные штаны и ермолку ученого, из-под которой вились его кудри.

«Дед, у меня к тебе дело…»

«Прекрасно, что ты пришла. Вот мы и поговорим…» «Да не хочу я твоего чая».

Ей было ясно, что он хочет увильнуть от серьезного разговора. Он продолжал:

«Как тебе хорошо должно быть известно, я не могу встречаться с твоей матерью, и ей это тоже известно. Конечно, она могла бы поинтересоваться, жив ли я… Но мы должны вести себя, словно мы чужие люди, и это привело к тому, что мы в самом деле стали чужими людьми».

«Чего ж ты тогда спрашиваешь?» — буркнула она.

«Я спрашиваю, потому что мне это небезразлично и потому что это твоя мать. Но я не хотел бы дальше вести разговор на эту тему».

«Это почему?» — спросила девочка и поперхнулась горячим чаем. Он потянулся к ее чашке и налил ей в блюдечко.

«По причине твоего возраста, — объяснил он, — вот когда вырастешь, поймешь, почему я не могу обсуждать с тобой эти вопросы».

«Он враг народа. Сволочь».

«Будем считать, что так. Будем пить чай, будем сквернословить, будем вести себя как нам вздумается…» «Дед. Я намерена с тобой поговорить».

«Поговорить, пожалуйста… Со мной можно говорить о чем угодно. Потому что меня все равно что нет, меня не существует, чему я, кстати сказать, весьма рад! Хотя в то же время я еще здесь. А вот он… — сказал он, закрывая глаза, — вот его в самом деле больше нет, но для людей, я хочу сказать — для злых людей, он существует. Он существует для того, чтобы люди могли причинить зло тебе и твоей матери».

«Он хотел нас продать».

«Кого это — нас?»

«Всех. Нашу страну».

«Этого я не знаю. Чтобы продать какую-нибудь вещь, надо быть прежде всего ее хозяином». Молчали, пили чай.

«Я не знаю, что он такого сделал, — сказал дед. — Я его отец и не отрекаюсь от него, но я не могу сказать, что он сделал, хотя думаю, что ничего не сделал. Ты должна знать, что людей, э-э… изымают не потому, что они что-то делают, хотя это тоже имеет место, а по государственным соображениям. А государственные соображения обсуждать не полагается. Следовательно, не подлежит обсуждению и вопрос, что сделал твой отец».

Рассуждение успокоило его, чаепитие было закончено. Дед сидел в кресле с подлокотниками и высокой резной спинкой, которую венчала царственная птица, точнее, то, что некогда было птицей: деревянные крылья с остатками позолоты и лапы, вцепившиеся в бордюр. Убаюканный собственным голосом, он покоился под сенью этих крыльев, закрыв глаза, и внезапно девочку объял ужас — дед казался мертвым.

Ее гипнотический взгляд сделал свое дело: старик кашлянул, пожевал губами. Она спросила: «Это тебе твой Бог сказал?»

«Что значит — мой? — произнес он, не открывая глаз. — Он не только мой, но и твой». «На кой он мне…»

«Что значит на кой? Он существует независимо от того, веришь ты в него или нет. Кроме того, он мог бы то же самое сказать о тебе: что он в тебя не верит. И значит, тебя нет! Важно не то, верим ли мы в Бога, важно то, верит ли он в нас. Так вот он в тебя верит».

«Дед, — сказала она в отчаянии, — як тебе по делу пришла!»

Он молчал, с аппетитом пережевывал что-то вкусное, он был слабоумен, а может быть, всеведущ. Точнее, он был и то, и другое. Следовало бы применить власть. Но силы изменили девочке, она стояла посреди комнаты, потрясенная тем, что собиралась сказать. Она прошлась по комнате. Дед сидел, скрытый спинкой кресла, коричневая рука лежала на подлокотнике, как лапа орла, у которого не осталось ни тела, ни головы; он готовился разговаривать с Богом, с этим Ничто, в которое превращается каждый, кто приближается к нему. «Дед, а дед…» — проговорила она. Он сделал рукой неопределенный жест. Птица слабо взмахнула когтистой лапой, и это был весь ответ.

«Кхм!.. Что случилось?»

«Я сейчас открою тебе страшную тайну. Дед… я влюблена!» «Это бывает. Не рано ли?» Она подбежала к креслу.

«А это не твое собачье дело, старая перечница!»

«Насколько мне известно, — сказал он, — это выражение обычно употребляют по отношению к женщинам. Если не мое дело, то для чего весь этот разговор? Может быть, мы… — прохрипел он, хватаясь за подлокотники, — выпьем чайку?..»

«Мы уже пили!»

«Ты расскажешь мне по порядку, что случилось. — Он встал. — В твоем возрасте обычно…»

«Дурак. Обычно, обычно…» — сказала она, наклонившись над керосинкой, так что пламя осветило ее щеки, и дунула изо всех сил. Маслянистая вонь пронеслась в воздухе. Девочка плыла по комнате, раскачиваясь, раскинув руки, полузакрыв глаза. Кожа да кости, подумал он. «На-ля-ля…» Вирсавия на пороге юности. Царица Савская!

Он опустился в кресло. Пение прекратилось.

«Дед, поколдуй», — донесся ее голос.

Он не отзывался.

«Я хочу, чтобы он воспылал ко мне безумной любовью… Ты почему молчишь, старая кочерга? На-ля-ля-ляля-ляля. Взмыл орлом от гор высоких. Сизокрылый ве-е-ли-и-кан! Дед, как ты думаешь: если любят, то обязательно надо жить?»

«Надо умереть».

«Я не об этом…»

«Что ты называешь жизнью?»

«Я решила покончить жизнь самоубийством».

«Самоубийством, с какой стати?»

«Чтобы он понял».

Старик смотрел в темнеющее пространство светящимися водянисто-зелеными глазами, и рука его, точно рука слепца, искала девочку.

«У тебя слишком короткие волосы, — проговорил он, — если ты хочешь, чтобы на тебя обратили внимание, ты должна отрастить волосы… Вся сила женщины в волосах».

«А я, может, не хочу быть женщиной».

«Да, но это случится».

Несколько минут спустя он уже спал, громко храпел на своем троне под обезглавленным археоптериксом, уста его раскрылись, голова в ермолке свесилась на грудь. Девочка ловко вставила ему в рот трубку. Дед схватил чубук беззубыми челюстями. Нахмурившись, она чиркнула спичкой, старец выпустил облако дыма, окончательно пробудился и страшно, сотрясаясь всем телом, раскашлялся.

«И кем же… — хрипел он. — Кем же ты хочешь быть? Как же ты хочешь, чтобы тебя полюбили?»

«Балда, — сказала она веско. — Я пошутила, а он поверил».
17. Облава

Управдом сказал:

«Вы уж нас извините. Все мы люди занятые, вот и получается, что приходишь не вовремя… Вы, стало быть, в ночную смену работаете?»

«Тружусь, — зевал Бахтарев. — Можно сказать, в поте лица».

«А где, позвольте полюбопытствовать?»

«Да тут… в одном ЦКБ».

«По инженерной части, что ль?»

«В этом роде».

«Ясненько. Что ж, там и по ночам работают?»

«Именно, — пояснил Бахтарев. — Номерной завод». «Ага. Ну-ну… А я смотрю, диван у вас прибран». «Да я там прикорнул». «Где же это там?»

«В ее комнате, — сказал Бахтарев. — Только что же это мы стоим. Бабуль! Ты бы нам что-нибудь сообразила».

«Не стоит, мы ненадолго», — возразил управдом.

«Мы постоим», — сказал милиционер басом.

«Так вот… извините, позабыл, как вас по батюшке. Анатолий…?»

«Соломонович».

«Это как понимать? По документам вроде бы…» «Мало ли что по документам».

Управдом отстегнул клапан изношенного, как многорожавшее чрево, портфеля и выложил на стол папку.

«Так, — сказал он. — У нас сегодня вроде не праздник, ты как считаешь, Петр Иванович?»

«Не праздник», — сказал милиционер.

«И я так думаю. Вот когда будет праздник, будем шутить, анекдоты будем рассказывать. А сейчас смеяться не время. Нам, уважаемый, смеяться не о чем. Вот тут на вас… разрешите, я уж сяду, да и товарищ участковый устал стоять. Садись, Петр Иванович, в ногах правды нет».

«Мы постоим», — сказал Петр Иванович.

«Тут на вас сигнал поступил…»

«Какой сигнал?»

«Обыкновенный… Пускаете к себе непрописанных граждан». «Разрешите взглянуть?» — спросил Бахтарев, укрепляя на носу пенсне.

«Потом, успеется», — сказал управдом, кладя руки на папку.

Бахтарев устремил вопросительный взгляд на бабусю.

«Каких таких граждан, мы никаких граждан не пущаем. Если, может, кто зашел али гости…»

«Гости гостями, — прервал ее управдом, — а вот кто у вас в комнате живет?»

«В комнате живет она, а я живу здесь».

«О том, где вы живете и как вы живете, мы знаем… А вот что касаемо жильцов, чудес на свете не бывает: уж коли люди живут, значит, и площадь нашлась. Ну что ж, — вздохнул управдом. — Пошли, Петр Иванович, поглядим».

«Товарищ управдом…» — произнес Бахтарев, обратив на него глубокий взгляд.

«Гусь свинье не товарищ», — отвечал управдом. Он опустил папку в портфель и щелкнул замком.

«Признаться, мне трудно следить за вашей мыслью… Я не знаю, о чем пишет неизвестный мне автор документа, который вы называете сигналом. Но кто же может быть лучше осведомлен о положении в квартире, чем сам хозяин? Сами посудите, — говорил Бахтарев, идя следом за управдомом, — когда встал вопрос о проживании на моей площади тети, я не медлил ни одного дня с оформлением прописки, своевременно поставив в известность лично вас. Так что вы могли убедиться, что жилищное законодательство мне известно, а следовательно…»

«Известно-то известно. Нам тоже кое-что известно. Показывай, чего там…»

«Может быть, — предположил Бахтарев, — они под диваном?» «Кто под диваном?» «Непрописанные граждане».

«В другой раз, — терпеливо сказал управдом. — В другой раз будем шутить, анекдоты рассказывать. — Щелкнул выключатель, но свет не зажегся. — У вас что, нет лампочки?»

«Должно, перегорела», — пролепетала бабуся.

«Откройте дверь из другой комнаты».

«Из которой?»

«Ага, значит, есть еще одна комната!» «Какая такая комната?»

«А вот мы сейчас увидим. Вот мы сейчас и пошутим, и посмеемся».

«Вывернута», — сказал милиционер, стоя на чем-то. Вспыхнул свет, в ту же минуту высокая и нескладная фигура Петра Ивановича с грохотом обрушилась на пол.

«Ах ты, родной, да как же ты…»

«Это я у тебя должен спросить, — сказал в сердцах Петр Иванович, расшвыривая сапогом обломки, — как, как… Чего ты мне дала! Сначала лампочку выворачивают, потом рухлядь какую-то подсовывают… Давай, — сказал он управдому, — где тут у них комната? Составляй акт, и кончаем это дело».

«Старшина прав. Давайте составлять акт».

«Акт?» — спросил управдом.

«Акт о проверке квартиры, как видите, тут никого нет». «А ты не спеши, — проворковал управдом, — всему свой черед, будет и акт… ну-ка, будьте так добреньки, отворите гардероб». «Баба, где тут у нас ключи от шкафа?» «Чего?»

«Никаких ключей не требуется, — сказал управдом, берясь за створки, — как же это вы так в собственном гардеробе не разбираетесь? Так… платья, верхняя одежда. А это что?»

«Pardon, не вижу».

«Зато я вижу!»

«Если вы намерены производить в квартире обыск, то на это должны быть законные основания. Должен быть соответствующий документ».

«Будет тебе и документ, и основание, все будет… — голос управдома доносился из шкафа. — Вот! Это что?»

Все столпились, загородив свет.

«Задняя стенка, — сказал управдом. — Где задняя стенка? Нет задней стенки. Петр Иванович, полюбуйся. Ну-ка. Отодвинуть».

«Позвольте, как это?..»

«Отодвинуть шкаф!» — рявкнул управдом.

Когда огромный шатающийся шкаф был повернут боком и перегородил коридор, так что Толя с бабусей оказались с одной стороны, а начальство с другой, в столовой раздался медленный звон, и оставалось только ломать голову, каким образом часы могут бить, если они не ходят. Все невольно прислушались. Бронзовые листья с мертвых дерев один за другим падали в воду.

Управдом, сидя на корточках, изучал плинтус. Странным образом, однако, поиски таинственной двери ни к чему не привели. Словно вещам надоело валять дурака, и все вернулось на свои места: стена была как стена, плинтус как плинтус. Анатолий Самсонович с достоинством снял и вновь водрузил на переносицу пенсне. Милиционер молча курил, щуря глаз. «Ну вот что, — молвил он наконец. — Советую отремонтировать мебель. Вставить заднюю стенку, опять же это, — он покосился на обломки, — привести в порядок. Все-таки антиквариат… Счастливо оставаться». На управдома он не смотрел.
18. Вариации на дальневосточную тему

Обе челюсти бабуси лежали на табуретке, сама она покоилась на железной кровати и пережевывала беззубым ртом необыкновенные впечатления этого дня. Явление управдома повергло ее в панический страх. Каково же было тем двоим, когда они услыхали голоса и топанье милицейских сапог.

Думая об этом, она спохватилась, что как же они могут испугаться, если их, можно сказать, не существует. Эта простая мысль успокоила ее. Наш душевный комфорт восстанавливается, коль скоро нам удается убедить себя, что абсурд мира есть всего лишь аберрация нашего зрения. Легче допустить непорядок в собственной голове, чем ошибку в конструкции мира; так и бабуся утешала себя ссылкой на собственную забывчивость.

Она не спала, но и не бодрствовала. Состояние, в которое она погрузилась, нельзя было назвать возвращением в прошлое, еще меньше годилось бы для него модное слово медитация. Скорее грезы наяву. Другими словами, она как бы являла собой, и притом в самой непосредственной форме, давнюю философскую контроверзу: что нужно считать действительностью, наше бодрствование или нашу жизнь во сне?

Тем не менее у бабуси было серьезное преимущество перед хань-ским мыслителем, которому снилось, что он стал махаоном, после чего, проснувшись, он спросил себя: не снится ли махаону, что он человек? Думая о том же, другой мудрец, живший в Пор-Рояле, записал в своих тетрадках поразившую его мысль о том, что, если бы сапожнику снилось, что он король, он был бы не менее счастлив, чем король, которому снится, что он сапожник; если бы каждую ночь мы видели одно и то же, реальность сна была бы для нас не менее очевидной, чем реальность дневной жизни. Что же в таком случае есть сон и что — бодрствование? Преимущество бабуси перед философами, притом что они были учеными людьми, а она простой женщиной, состояло в том, что ей не нужно было выбирать. Ибо она поднялась на более высокую ступень созерцания. Ей не надо было ломать голову, которая из двух реальностей подлинная: обе были несомненны и не только не исключали друг друга, но составляли одно. Как уже сказано, бабуся грезила наяву — и, сама того не ведая, одержала победу над временем.

Ничто так не обнажает нашу беспомощность перед временем, как пробуждение. Во сне мы преодолеваем время, но, проснувшись, видим, что победа была мнимой. Время кажется необходимым условием бытия, однако сон убеждает нас, что можно жить вне времени. Сон показывает, чем была бы наша жизнь вне времени; во всяком случае, она была бы не менее полной, не менее богатой впечатлениями, не менее насыщенной чувствами. Тем ужасней сознание порабощенности временем, когда мы просыпаемся. И напрашивается простая мысль: если время и временность — атрибут бытия, то с таким же правом их можно считать и принадлежностью небытия. Иначе говоря, жизнь во времени еще не доказывает, что мы живем на самом деле. С тем же успехом можно считать, что мы двинулись в путь только потому, что сидим в вагоне, между тем как вагон отцеплен. Время есть нечто возникшее из ничего, чтобы, не успев стать чем-то, снова уйти в ничто. Время есть именно то, что превращает нашу жизнь в ничто, прежде чем мы сами превратимся в прах, а мир сгорит или окоченеет. Бабуся была человеком, который бодрствовал, не просыпаясь, — иначе не скажешь. Она жила посреди своей долгой жизни, где все — прошлое и настоящее — принадлежало ей, все присутствовало как не подвластная времени действительность. Она жила одновременно в нескольких временах, которые слились в одно неподвижное время, похожее на вечность, а это и означает, что она жила над временем — привилегия, которой пользуются иногда старые люди. Умолкни, Паскаль; философы, снимите шапки.

Итак, не требовалось особых усилий ума или воображения, чтобы связать концы с концами, примириться с посмертным существованием сестры и старика, думать о них так, будто они в самом деле живы. Мысль о том, что покойники могут возвращаться, особенно по нынешним временам, когда и похоронить-то толком не дадут, сама по себе не казалась бабусе несообразной. Она закрыла глаза, и ей пригрезилось, что стучат в окно. Она встала. Взяла у почтальона, засыпанного снегом полумертвого старика, сложенную вчетверо бумажку, но он все еще стоял у ворот, с сумой и палкой, это был не почтальон, а просто нищий, которому велели отнести телеграмму. Она вынесла ему какие-то куски. Он тут же начал жевать. Она развернула бумажку, мокрую от снега, буквы расплылись, да и читала она с трудом, но догадалась, что это телеграмма о смерти. Через открытую дверь доносился скрип валенок удалявшегося вестника и голос управдома. Она уже совсем очнулась и понесла телеграмму племяннику в доказательство того, что она была права и Надежда, мать Толи, умерла в самом деле, но, войдя в гостиную, увидела, что управдом не ушел, а сидит за столом, прислонив портфель к ножке стула; этот портфель был точная копия сумки почтальона. Толя сидел напротив. Он взглянул мельком на бабусю, и она поняла, что ей не надо торчать здесь: разговор шел негромкий, доверительный. Она поплелась на кухню, забыв про телеграмму, да и не было никакой телеграммы.

«Ты мне шарики не крути, — говорил тем временем управдом, — думаешь, я ничего не понимаю? Мне все известно… А что мне еще оставалось делать? Поступил сигнал, надо реагировать. Не реагировать нельзя. Писарей этих знаешь сколько развелось? Вот и лазаешь по лестницам, вместо того чтобы делом заниматься, крышу, понимаешь, ремонтировать, к отопительному сезону готовиться. Опять же котельную привести в порядок давно пора, каждый год одно и то же: завезут уголь, куды я его дену?.. Нет! бросай все, иди проверяй; как же, сигнал поступил!»

Управдом умолк, погрузившись в думу.

«Другой бы на моем месте… — проговорил он. — Чего церемониться? Вскрыл комнату, акт о проживании без прописки, двадцать четыре часа! И поминай как звали. Ты мне спасибо скажи, старому дураку, что я тебя от неприятности оберег».

Он встал прикрыть дверь на кухню.

«Да она свой человек», — сказал Бахтарев.

«Свои-то и пишут… Давай с тобой так договоримся. Есть помещение, нет помещения, я об этом ничего не знаю. Я произвел проверку, в присутствии участкового, посторонних лиц не обнаружено — так и запишем. Но и ты! — Он затряс пальцем. — Веди себя как положено!»

«Это как понимать?»

«А вот так. Как надо, так и понимай. Я, как бы это сказать, тебе не чужой. Ясно?» «Нет. Неясно».

«Неясно; ну что ж. Так и запишем». «А что я такого сделал?»

«Вот, — сказал управдом, показывая на Толю пальцем. — Вот теперь ты меня понял. Ах ты, мать твою ети!.. Что сделал. Да ничего ты не сделал! А пора бы уж и сделать. Пора отвечать за свои поступки».

«Бабуся!» — позвал Бахтарев.

«Какая там еще бабуся, не надо нам никакой бабуси… У нас разговор конфиденциальный».

«Ты бы нам сообразила».

Управдом покосился на привидение, высунувшееся из кухни; дверь быстро закрылась.

«Артист, ох, артист, — сказал он. — Со смены пришел, всю ночь трудился… С бабами в постели трудиться, это ты мастер! Ты мне прямо ответь: ты на какие средства живешь? Ты чей хлеб ешь, а?.. Ты мой хлеб ешь, на мои деньги существуешь!» — с грозным вдохновением заключил управдом.
19. Продолжение. Мысли бабуси о разных предметах

Старуха снова думала о том, что если уж сам Семен Кузьмич подтверждает, что каморка за стеной есть, значит, так тому и быть; а ежели ничего не нашли, значит, Бог помогает. Затем мысли ее отвлеклись. В памяти всплыло, как стучали в окно; это было утром, и окошко, до половины засыпанное снегом, смутно белело в темной избе. Она обвела глазами кухню, где она сидела на табуретке, накрытая платком, сложив на коленях руки, похожие на птичьи лапы. Полка с кружавчиками, плита и раковина медленно плыли перед ее взором. Из чайника рвалась струя пара. Мысль, что за окошком зима, и снег засыпал поленницу, и в дымной белизне вдали едва виднеется сизая кромка леса, наполнила ее душу покоем, и чувство любви к деревне охватило ее с необычайной силой. Она сидела и думала, до чего хорошо, тихо, вольготно жить на воле. Ее дом с заколоченными окнами, без сомнения, стоял и теперь, куда ж ему деться: крепкий дом, хватит надолго; в эту минуту ей даже было непонятно, зачем она его бросила. Когда-нибудь, размышляла бабуся, развеется наваждение, Толе надоест жить в городе и он вернется домой. И меня с собой возьмет. И все будет по-старому.

С великой неохотой поднявшись, она пошла отворять забухшую дверь, вышла в сени, кутаясь в платок, на крыльце стоял все тот же, белый как лунь почтальон. «Стара стала, мать, — сказал он, — чайник кипит, а ты и не слышишь». — «Да уж не старше тебя, — отвечала она, снимая чайник с керосинки. — Тебе небось за восемьдесят?» — «Кто ж его знает, я не считал; чего считать-то. Живу, и ладно». — «И то», — кивнула она и пошла в комнату. Корявое и почернелое древо ее жизни все еще стояло, развесив ветви в разные стороны. Память и забывчивость друг другу не противоречили, на-протиз, они означали одно и то же. Она жила посреди своей долгой жизни, в огромном доме прошлого, и неудивительно, если ей не удавалось порой найти какую-нибудь запропастившуюся вещь; но все они так или иначе были с нею.

Она заварила чай, вошла в комнату, достала из поставца парадную посуду, захватила еще кое-что. Она неслышно ходила по комнате, словно находилась в другом времени: так вместе с нами живут и ходят тени людей, которые некогда населяли наши комнаты и о которых мы ничего не знаем. Как все жильцы в доме, бабуся плохо представляла себе истинные размеры власти управдома, во всяком случае, эта власть была велика, и зыбкость ее границ лишь прибавляла ей престижа. Такую власть можно сравнить с белым экраном, который как будто расширяется, когда на него смотришь из темноты. Но и Толя Бахтарев, как ни странно, являл собой некую силу, иначе управдом не сидел бы тут и не распивал с ним чаи. Это была власть мужской прелести и свободы, не досягаемая ни для какого начальства. Почти инстинктивно, с той прирожденной трезвостью, которая не только не мешала, но помогла ей жить между мертвыми и живыми, она поняла, что против этой власти управдом бессилен. Что он явился не для того, чтобы найти проживающих без прописки, а для того, чтобы их не найти. И в то время как чашки наполнялись чаем, ее старое сердце наполнялось злорадством.

«Коньячку?» — сказал Бахтарев, когда старуха, шлепая тапочками, удалилась к себе.

«Давай». Выпили, хозяин налил следующую рюмку, а Семен Кузьмич принялся за обжигающий и крепкий чай.

«Ты кого там прячешь, любовница у тебя, что ль, новая? То-то я смотрю, как вы спелись… и карга твоя ни гу-гу».

Толя ждал с рюмкой в руке.

«Тут как-то встретились во дворе, ну как, говорю, мамаша, довольна, что в Москве живешь? Довольна, довольна, уж так довольна! — передразнил управдом. — Не тесно, говорю, с новыми-то жильцами?.. Ладно, давай».

Выпили.

«Что ж молчишь-то? Как дальше жить будем?» «Да никак. Как жили, так и будем жить».

Управдом насупился, уперся руками в стол, словно осьминог, когда он заволакивается чернилами. Бахтарев проговорил, играя рюмкой:

«Какая там любовница… чепуха все это. Нет у меня никаких любовниц».

«А кто же там?»

«Нет там никого».

«Так-таки и никого, ай-яй-яй! Значит, так и запишем! Вот я сейчас зову милицию, да не эту дубину стоеросовую, а самого, понимаешь, Ефимчука. Зову понятых. И идем глядеть, кого ты там прячешь. И дуреху мою с собой прихватим, пущай любуется…»

«Не в том дело. Комната действительно есть…»

«Ага! А я что говорил? Ты думаешь, я пятнадцать лет тут сижу и своего дома не знаю?»

«В сущности, ее трудно даже назвать комнатой: так, щель какая-то; может, кладовка. Видите ли, Семен Кузьмич, как бы это объяснить…» — неуверенно промолвил Бахтарев, который испытывал легкое головокружение, очевидно, вследствие недостаточно выпитого.

«Ну, рожай, рожай!»

«Считать эту конуру площадью, я думаю, просто невозможно, стенка чуть ли не картонная… А что касается жильцов, то, если хотите, пойдем и посмотрим, хоть сейчас. Там нет никого. То есть я хочу сказать, что для вас никого нет. Для меня, может, и есть».

Управдом подпер рукой подбородок и глядел на Толю далеким затуманенным взором.

«Вот, вот, — проговорил он. — Что ты кому хочешь можешь голову задурить, это нам известно. Вот я и ей то же самое говорю… Ну что ты, говорю, к нему все ходишь? Что ты к нему липнешь?»

Еще выпили.

«Кажется, мы нашли общую почву», — заметил Бахтарев. «Какую еще почву?»

«Мы смотрим на вещи одинаково. Ваша оценка меня как возможного зятя абсолютно справедлива».

«На хер мне такой зять!» — сказал с чувством Семен Кузьмич.

«Вот именно… совершенно с вами согласен. Ни профессии, ни положения».

«Дурак, — диалектически отвечал управдом отрицанием на отрицание. — Плесни-ка мне… Профессия, — сказал он презрительно. — Нужна мне твоя профессия, я тебя и так кормлю, паразита… Думаешь, я не в курсе дела, что она тебе то то, то се, то, понимаешь, галстук, то новые ботинки, то пожрать?.. Да если на то пошло, — он показал на бутылку, — то и это на мои деньги куплено. Откуда это у тебя такие шиши, чтобы пять звездочек распивать?»

Анатолий Самсонович помалкивал, поблескивая стеклышками пенсне.

«Я отец, — подумав, сказал Семен Кузьмич. — Я ее вынянчил, вырастил. Сам, один… Для кого я ее растил?.. Ты не смотри, что я с таким портфелишком бегаю. У меня тоже кой-что есть: средства, связи. Связи в наше время важней всяких денег. Случись что-нибудь, у меня всюду свои люди. Я, если хочешь знать, коли на то пошло… Везет тебе, сукиному сыну! — проговорил он со злостью. — Какая девка, ты только посмотри на нее. Как она ходит… Какие глаза… А грудь… Русская красавица».

«Вот и женились бы сами», — усмехнулся Бахтарев. Управдом туманно взглянул на него. «А что, — сказал он. — И женился бы».
20. Все бывает, в том числе и то, чего не бывает

«Но я согласен, хрен с вами со всеми!» — вскричал Семен Кузьмич.

Слова эти донеслись до бабуси через раскрытую дверь. Сколько же прошло с тех пор, как солнце повисло над кровлями страшного города, как явились те двое и Толя вышел из тайной каморки, как рухнул Петр Иванович? Ночь все не наступала. «Согласен». Еще бы тебе не быть согласным. Она подложила ладонь под щеку. Мысли остановились, не она следила за ними, но образы ее воображения уставились на нее, как бодрствующий смотрит на спящего.

В гостиной продолжались дипломатические переговоры.

«Что с возу упало… ладно, что с вами поделаешь. Я, если хочешь знать, рад, что она хотя бы здесь, при мне… А что к тебе ходит, так это ее дело. К такому молодцу не то что пойдешь — поползешь… Я все знаю, что промеж вас есть, от меня никуда не скроешься», — говорил управдом, с трудом ворочая языком, как пловец, выгребающий против течения, а может, подумалось Бахтареву, слегка притворялся пьяным.

«Что с возу упало, — лепетал управдом, — то, значит, судьба!.. Но ты уж меня извини — женись. Женись и женись… Я вам и квартиру новую обеспечу, получше этой, и жильцов твоих, кто там у тебя есть, куда-нибудь приспособим… Родители, что ль, из деревни?.. Ай-яй», — он качал головой и махал ладонью.

«Это она вас уполномочила?»

«Чего?»

«Я говорю, это она уполномочила вас вести со мной переговоры?» — наполняя рюмки, осведомился Бахтарев.

«Дурак, — сказал Семен Кузьмич. — Дурак ты и сволочь. Что ж я, по-твоему, женской гордости не понимаю?»

«Бабуль, ты куда?»

Старуха брела по комнате, в вязком времени, с усилием переставляя ноги, словно муха в клею.

«Что ты понимаешь? — продолжал Семен Кузьмич свою мысль. — Ведь она вся в мать. Смотрю на нее и думаю: нет, так не бывает. То есть бывает, но не так. Это просто необъяснимое явление природы, чтобы дочь была такой копией матери, все равно как воскресла. Ты как думаешь? Может человек из гроба воскреснуть?.. Слушай, сними ты эти стекляшки. Сними, а то я их сейчас сам на хер сшибу!»

«Я тебе что скажу, — зашептал он. — Мужчина, который такую дочь вырастил, каждый день на нее смотрел, как она день ото дня круглеет, хорошеет, как у нее, понимаешь, грудки начинают наливаться, как она попкой начинает покачивать, сперва совсем незаметно, и с каждым днем, с каждым днем все больше… такой мужчина ее любит так, как тебе и не снилось, как десять любовников любить не смогут. Каждый уголочек в ней любит… А тут, понимаешь, приходят разные, ничего для нее не сделали, никаких таких заслуг… только что молодой, и готово дело, отдавай ему дочку».

Экое золото твоя дочка, подумаешь, мысленно прокомментировала бабуся его слова. Да захоти он, к нему десять таких прибегут. Ей припомнился без всякой связи один человек, который жил с двумя, матерью и дочерью, и вся деревня знала, что у него две жены. Собственно говоря, даже не припомнился, а просто бабуся зашла однажды к ним, никого нет, одна старая в избе; разговорились. Слушай, сказала бабуся, я у тебя чего спросить хочу, только не обижайся. Чего обижаться, возразила соседка, небось про Валерку? Валерка этот был мужчина лет пятидесяти, моложавый и густоволосый, удивительной красоты; каждую весну и осень он хворал, подолгу лежал в больнице, и женщины по очереди навещали его.

«Кому какое дело, — сказала соседка, — живем, никому не мешаем». Она ловко двигалась по избе, собирая то-се, потом зашла за пеструю ситцевую занавеску, отделявшую комнату от кухни, где у нее топилась плита и журчало на сковородке, и бабусе казалось, что запах и сейчас стоит на кухне. Да ведь грех, сказала бабуся.

Ответом было молчание; та, на кухне, переворачивала котлеты на сковороде. Она собиралась ехать к больному в город, откуда должна была воротиться дочь. Она вошла в горницу и села напротив, вытирая руки о передник. «Грех, — сказала она, — какой грех? Что мы его обе любим? Мужчина уж так от природы создан, что ему одной бывает мало. Вот когда у одной двое мужиков, вот это срам!»

Это уж ты напрасно, сказала бабуся, которая тогда еще не была бабусей. Языком-то зря трепать… Сама знаешь, я все равно что вдовая, а что он ко мне ходил, так это ты его спроси, зачем он ходил. Я его не звала. «Да я не про тебя», — сказала соседка, не желая ссориться. Она разглаживала на коленях передник, задумавшись, гладила свои тяжелые бедра и смотрела на свои руки. Про кого же еще, думала бабуся и разглядывала соседку, как будто искала что-то у нее на лице. Она никогда о них не вспоминала, все они давно исчезли за горизонтом ее жизни, как вдруг оказалось, что всех она помнит, а лучше сказать, они, эти несуществующие люди, помнят о ней. Молодая и востроглазая бабуся, волнуясь, смотрела на дородную, степенную женщину, сидевшую перед ней, и пыталась прочесть на ее лице ответ. О чем же это я размечталась, думала она, ах да, управдом нахваливал дочку, дескать, сам бы ее взял.

«А когда мужик на стороне гуляет, это разве не грех? — сказала соседка. — Уж лучше пусть дома». Получалось, что она снова намекает на бабусю. Молча обе женщины сидели друг против друга. Бабусю подмывало сказать какую-нибудь колкость, но теперь, когда столько лет протекло, это уже не имело смысла.

Я что хотела спросить, сказала бабуся. Глядишь, она родит. А потом ты родишь. Что ж это будет?

«Ничего не будет. Да и стара уж я, рожать-то. Я тебе скажу. Что он Машу любит, я не обижаюсь; за что меня любил, за то и ее любит. Она мое продолжение. Наше дело, сама знаешь: молодость прошла, и все, а мужик и в пятьдесят лет мужик. Маша вся в меня вышла. Так что он, как бы сказать, во второй раз на мне женился».

Ну и жил бы с ней. Ты-то ему зачем?

«Жалеет меня».

Ты не серчай, сказала бабуся, которую разбирала не ревность, а любопытство. Как же вы, так вместе и спите? Али по очереди?

«Так и спим. Мы все родные, чего нам делить… А если ты про это спрашиваешь, то есть как мужчина с женщиной, так это как придется. Бывает, сразу: сначала она, потом я. Мне, — сказала соседка, — так даже приятнее».

И то, подумала бабуся, какой же тут грех. Что, спросила она, уж ты собралась?

«Пока дойду, — ответил голос из-за занавески, — да и местечко бы хорошо занять. Прошлый раз назаду сидела, всю растрясло, еле живая доехала…» Она имела в виду грузовик с брезентовым верхом и скамьями в кузове. Грузовик ходил до станции. Бабуся забыла, что тогда грузовиков еще не было. Это были мелочи, не имевшие значения. Как раз об эту пору началась война — гражданская или германская, это тоже не имело значения. Пора было подниматься, но ей казалось, что они недоговорили, — мысль, которую она не успела высказать, была та, что как ни крути, а виноваты всегда сами женщины. В сущности, и соседка была того же мнения. Поэтому нечего придираться к Толе. Бабуся сидела на кухне под бумажными кружевами, ее сухие руки мелко перебирали юбку. Дверь отворилась, выдвинулся, пошатываясь, управдом Семен Кузьмич с портфелем под мышкой, за ним шел Толя Бахтарев. Оба были в превосходном настроении. На прощанье Семен Кузьмич, привстав на цыпочки, обнял и облобызал Толю. Толя поцеловал лысину управдома. Бабуся зашаркала к себе. Когда по прошествии некоторого времени она снова выглянула из коридорчика, Толя спал на диване. Длинный неподвижный маятник сиял в углу за стеклом. Окна показались ей огромными, свинцовый свет заливал гостиную — не день и не ночь.
21. Кто-то повадился

Старик, с раскаленной трубкой в скрюченных пальцах, оглушительно кашлял. Прошло не так много времени с момента, когда мы оставили деда и внучку, чтобы подняться наверх в квартиру Бахтарева, но уже этот маленький пример демонстрирует невозможность преодолеть повествовательный характер языка. Все должно «происходить», то есть с чего-то начинаться и шествовать далее; и покуда одно происходит, все остальное должно замереть, ожидая своей очереди. В лучшем случае приходится метаться от одной сценической площадки к другой, вроде того как кошка перетаскивает котят с места на место; язык навязывает событиям последовательность, словно вытягивает нить из клубка, и, заметьте, это началось буквально с первых страниц мира: кто нам докажет, что Бог создал небо, землю и все остальное в шесть дней, а не одновременно?

«Хватит!» — гаркнула девочка, и кашель, как по волшебству, прекратился. Дед, моргая, смотрел на нее, словно проснувшись. По обыкновению, он хитрил, корчил из себя слабоумного старца, кашлял, нес околесицу, представлялся, что спит, и представлялся, что бодрствует. А между тем, пока она его тормошила, то главное, с чем она пришла, незаметно утратило смысл! Как будто она принесла чашу, полную до краев, но за разговорами и мелочами дивный напиток испарился; оставалось попросту брякнуть плошкой об пол.

«С кем я разговариваю, — сказала она, не замечая, что употребляет его собственное выражение, — с тобой или со стеной?»

Некоторое время она прыгала по комнате, поддавая ногой спичечный коробок, пока не загнала его под стол. Дед сосал потухшую трубку. Она спросила, указывая пальцем на рисунок:

«Что это?»

«Не смей трогать книгу. Отойди от стола». «Подумаешь, сокровище», — сказала она. «Я сказал, отойди от стола». «Дед, какой ты все-таки занудный». Он возразил:

«На это есть много причин. Во-первых, главная причина: книга требует подготовки. Когда я был в твоем возрасте, я даже помыслить не мог о том, чтобы приблизиться к этой книге. Единственное, что мне разрешалось, это знать о ее существовании».

«Я не в твоем возрасте».

«Но ты же не даешь мне сказать! Я не имею в виду мой возраст. Я имею в виду твой возраст. Ты можешь мне возразить, что возраст мужчины и возраст женщины — это разные вещи. Верно. И тем не менее. Так вот: к ней бесполезно приближаться тому, кто не созрел для нее, это во-первых. А во-вторых… — дед раскрыл, как кот, изумрудные глаза, — ну-ка, пойди и посмотри, кто там ходит!»

«Нет там никого», — сказала она, возвращаясь.

«Я слышал, управдом зачастил по квартирам вместе с участковым уполномоченным. Как ты думаешь, чего они ищут? Меня могут выселить, как ты считаешь?»

«Кому ты нужен…»

«Я-то, может быть, и не нужен, хотя кто знает? Но может быть, им нужна моя жилплощадь».

«Паскудный дед, ты опять за свое?»

«Хорошо, я молчу. Но я клянусь тебе: там кто-то есть».

Он схватился за подлокотники.

«Ты хочешь, чтобы я сам встал и со своим радикулитом, своими старыми ногами пошел и посмотрел, кто там стоит. Ты хочешь, — говорил он, — чтобы я пошел отпереть людям, которые пришли без приглашения, пришли, чтобы выгнать меня на улицу, потому что им понадобилась эта комната, эти хоромы, эти царские чертоги, ты хочешь, чтобы я пошел навстречу этим людям, которые пришли сделать мне зло; ты этого хочешь. Да?»

На лестнице было темно, однако нашим чувствам свойственно создавать нечто принимающее облик действительности — как бы для того, чтобы досадить разуму, который, наоборот, стремится дискредитировать действительность. «Брысь», — сказала девочка зловещим басом. Диковинный белоснежный зверь сидел на ступеньке возле перил. Казалось, что кошачья шерсть светится.

«Кис, кис…» Девочка кралась навстречу кошке, коварно маня ее растопыренными пальцами. Кошка не спускала с нее серебряных глаз. Девочка закусила губу… раз! Еще бросок! Но теперь кошка сидела у нее за спиной. Кошка выражала желание поиграть. Этот балет, в котором девочка и зверь попеременно менялись местами, скоро надоел ей, и она вернулась.

«Нет никого… Да кому ты нужен?»

«Осторожность не мешает, — отозвался дед из своего кресла. — Если я говорю, значит, я знаю. Управдом ходит по квартирам, опрашивает жильцов. Я сам слышал, и даже не один раз, как он поднимался по лестнице… Как ты думаешь, они могут меня выселить? Я говорил с одним знающим человеком, он считает, что есть такой закон, запрещающий проживание в нежилых помещениях. Но если я живу в нежилом помещении, то спрашивается, почему же оно нежилое? Нет, отвечает он, это не довод, тысячи людей живут в нежилых помещениях, они от этого не становятся жилыми. Но он сказал, что якобы есть постановление, согласно которому прописанного жильца не могут выселить без предупреждения. А меня еще пока никто не предупреждал, надо, сказал он, подождать, когда предупредят. Но как же, я говорю, может быть, чтобы законы противоречили один другому, в таком случае это будет уже не закон, а Бог знает что. Но он утверждает — он очень эрудированный человек, много лет проработал в учреждениях, — что это вполне может быть и даже почти всегда так и бывает».

«Что бывает?» — спросила девочка.

Дед молчал, полузакрыв глаза.

«Ну, я пошла, что ли», — сказала она.

«Подожди. Что за пожар… Ты уверена, что там никого нет?» «Это кошка».

«Кошка — другое дело… Это очень породистая кошка, я думаю, сибирская. Повадилась. А в комнату заходить не хочет. Твой отец тоже любил животных, это у тебя наследственное… Кто знает? Может быть, они живут такой же жизнью, как и мы».

«Дед, ты паршивый эгоист, ты можешь чесать язык с утра до ночи, а вот поговорить, по делу…»

«Рыбонька моя, — сказал старик фальшивым голосом, — а о чем же мы говорим, как не о деле? Мне больше не с кем разговаривать…»

«Мне тоже», — отрезала она.

«Так в чем же дело, кто тебе мешает?»

Помолчав, она сказала:

«Погадай. Я знаю, ты умеешь».

«О чем?»

«Обо мне. О нас обоих…»

«Чего же о нас гадать, с нами и так все ясно. Я, например…» «Не о тебе речь!»

«Ты должна знать, — сказал он наставительно, — что я не гаданьями занимаюсь. Я враг суеверий. Положи на место!»

Она кружилась, размахивая трубкой, подхватила со стола жестянку из-под монпансье, служившую табакеркой. «Кому сказано, — продребезжал его голос, — это не игрушка…» Она набила трубку и искала глазами спичечный коробок.

«Дед, ты куда?»

Он шаркал к двери, поправляя на ходу подтяжки.

«Тебе наплевать, что у меня больной позвоночник, больные почки, и вообще трудно сказать, какой орган у меня в порядке. Сколько раз я говорил, закрывай плотнее все двери…»

Вдруг он остановился, и в ту же минуту в подвальную комнату постучали.
22. В известном смысле смерть

Почти сразу же стучавший вошел в комнату. Он оказался инспектором дымоходов. В правой руке он нес портфель, вернее, то, что было портфелем лет тридцать назад, левой прижимал к груди кошку. Кошка смотрела на деда и девочку розоватыми, как у всех альбиносов, глазами, отливающими серебром. Инспектор был хилый человек несколько испитого вида, прилично одетый в поношенный костюм и галстук, и с порога отвесил присутствующим сдержанно-церемонный поклон.

«А-а… — сказал дед с видимым облегчением. Но в этом «а-а» присутствовало и некоторое разочарование, как у больного, который приготовился к опасной операции, а оказалось, что операция откладывается. — Сколько лет, сколько зим».

«Лето, уважаемый, в наших краях короткое, глядишь, и осень на дворе, — отвечал инспектор дымоходов, явно намекая на цель своего прихода. — Какой чудный кот. Ваш?»

«Вас что, управдом прислал?» — на всякий случай спросил дед, опускаясь в кресло с безглавой птицей. Девочка сидела на кровати, держа во рту огромную трубку. Инспектор пристроил портфель у стены и гладил кошку.

«А вот это нехорошо, — сказал он. — В таком помещении курить не положено. И вообще: что это за занятие для молодой барышни?» Неожиданно белая кошка выпрыгнула из его рук. Девочка проворно вскочила, но кошка юркнула у нее между ног.

«Позвольте, где же кот?» — воскликнул гость.

«Это породистая кошка, — сказал дед, приняв величественную позу в кресле. — У нее должны быть хозяева».

«Да, но… Она только что была здесь».

«Тысячу раз говорил, закрывай плотнее дверь…»

«Дверь была открыта!» — уточнил инспектор.

«Вы не ответили на мой вопрос: вас направил ко мне управдом? Можете сказать мне об этом прямо, я в курсе дела…»

Инспектор дымоходов развел руками.

«При чем здесь управдом? У него свои обязанности, у меня свои… С вашего разрешения, я сяду. Кстати, о зиме. Будьте добры, барышня, не в службу, а в дружбу…»

Девочка мрачно подала ему портфель. Инспектор вынул папку и принялся распутывать завязки, они не поддавались, он помогал себе зубами. «Но меня все-таки интересует, — говорил он, кусая завязки, — куда могла деваться киска. Где у вас дымоход?»

«Извините, — сказал дед. — Я человек немолодой, возможно, мне изменяет память… Если не ошибаюсь, мне уже приходилось вам объяснять, что в комнате дымоходов нет. Если вы пришли по заданию управдома, так прямо и скажите».

«Что значит в комнате, — возразил инспектор, — разве это комната? Или, может быть, у вас есть другая комната?»

«Вы правы, — заметил дед. — Это не комната. Это чертоги. Я живу в чертогах…»

«Зима — дело нешуточное. Начало отопительного сезона, — сказал инспектор, надевая очки. — Необходимо своевременно подготовиться. Необходимо обеспечить тщательный контроль. Некоторые квартиросъемщики недооценивают важность этой задачи». Девочка следила, как он водит пальцем по воображаемым чертежам.

«У меня такое впечатление, что в этом доме вообще нет дымоходов по той простой причине, что в нем нет печей, — сказал дед. — Логически рассуждая, дымоход предназначен для отвода дыма. Об этом говорит уже само слово».

«Ошибаетесь, уважаемый. Дымоходы были, есть и будут. Дом спроектирован в конце прошлого века: чем же, вы думаете, он обогревался?»

«Вали отсюда», — проговорила девочка.

По лицу гостя было трудно понять, слышал ли он эти слова. Он поправил очки на носу и приосанился.

«Ну! — сказала она зловеще. — Кому говорят? Инспектор сраный… А ну греби отсюда!»

«Люба, — произнес дед, полузакрыв глаза, — что за выражения…»

Гость, с видом занятого человека, торопливо завязывал тесемки. Дед рылся в кошельке.

«Благодарю вас, вы благородный старик, — пробормотал инспектор дымоходов, принимая от деда серебряную монету. — Но зима есть зима, попомните мое слово. К сожалению, у меня мало времени. До свидания… до следующей проверки…»

«Иди, иди. Много вас тут шляется».

«Не такая уж плохая идея, — сказал дедушка, когда посетитель удалился, — если бы здесь была печка, нам было бы гораздо уютней. Да… Каждый зарабатывает свой хлеб как может. И это еще не самый худший способ. Кто знает, может быть, и я со временем займусь чем-нибудь в этом роде. Ты меня слышишь?»

Девочка, обняв коленки, напевала тонким тягучим голосом, как пели женщины в нашем дворе вечерами, в хорошую погоду; сначала потихоньку, потом громче.

«Перестань, — сказал он брезгливо, — я не выношу этого пения… И немедленно встань с пола».

«Так тебе и надо, старая несыть. Чего ты их всех пускаешь?»

«Но ты же видишь, он сам вошел! По-моему, ты была с ним невежлива».

«Вот когда-нибудь тебя обчистят, тогда узнаешь… Это же наводчик, балда, неужели не ясно?»

«Ты думаешь, у меня могут украсть книгу?» — спросил дед.

Она пела:

«Вот кто-то с горочки спустился. Наверно, ми-и-илый мой идет». После чего мелодия и ритм изменились, она загорланила, подражая Краснознаменному ансамблю:

«Цветут плодородные степи, текут многоводные реки!» «Перестань».

«Как солнце весенней порою! Он землю родну-ю-у обходит. — Она вскочила и замаршировала по комнате. — Споем же, товарищи, песню! О самом большом садоводе! О самом любимом и мудром! — Голос ее зазвенел от счастья. — О Ста…»

«У твоего отца был прекрасный слух. Чего нельзя сказать о тебе… Пожалуйста, — сказал он, — чтобы я больше не видел тебя сидящей на полу. Ты хочешь заработать, как я, радикулит? Не говоря уже о том, что девушке в твоем возрасте вообще не полагается сидеть на полу!»

Она уловила в его словах подозрительную ноту. «Это почему?»

«На полу сидят, когда в доме траур… И кроме того, ты можешь простудить яичники».

Несколько времени спустя, когда мутное окошко под потолком почернело, и в комнате горел свет под бумажной юбочкой-абажуром, и чешуйки позолоты блестели на крыльях деревянной птицы, дед говорил мерным убаюкивающим голосом, словно читал стихи:

«Время идет, и ты сама не заметишь, как в одно прекрасное утро станешь женщиной. Может быть, уже в эту минуту ты начинаешь ею становиться… Я не имею в виду то, что обычно под этим подразумевают, это тебе объяснит твоя мать. Но то, что тебя волнует, она объяснить не сможет… Так вот… Эту книгу написал много веков назад человек, который прожил тринадцать лет в пещере вместе со своим сыном, и рассказывают, что их там навещал гость, по некоторым сведениям, это был пророк Илья. Эта книга называется Зогар,[4] что значит блеск, примерно такой, как у золота, о чем говорит происхождение самого слова, хотя возможно, что тебе и не следует об этом –знать».

Он остановился, ожидая возражений, затем продолжал: «Ты спросишь почему? На это есть много причин. Прежде всего, традиция требует, чтобы этим занимались мужчины. Во-вторых, не следует знать о том, что у меня вообще есть такие книги. Книга — это самое большое богатство человека, это то, что связывает человека с вечным миром, именно поэтому люди боятся книг и приписывают им сверхъестественную силу. Власти всех государств и всех времен испытывали страх перед книгами… И если они узнают, что в этом доме хранится такая книга, они придут и отнимут ее, чтобы ее уничтожить, да и мне не поздоровится!» «Кто — они?»

«Откуда я знаю? — сказал дед, поднимая плечи. — Они просто приходят и отнимают книги, потому что в книгах говорится о вещах, которые они считают опасными. И даже не в этом дело. В книгах ничего не говорится о том, что они считают правильным и полезным. Вот в чем дело! О том, что они считают истиной, книга молчит. Этой их истины для книги не существует. Текут многоводные степи, или как там… все, что ты исполняешь с таким упоением… Нет, нет, — он замахал руками, — я ничего плохого не хочу сказать об этой песне, Боже упаси… И вообще. Но для книги всего этого нет и не было. Каждая книга должна быть для них зеркалом, чтобы они могли лишний раз полюбоваться собой. А в этих книгах ничего этого нет, и они стоят перед этими книгами, словно перед зеркалом, в котором нет изображения. А раз нет изображения — ты понимаешь, какой это скандал? — раз нет изображения, то, значит, нет и оригинала! Вот почему, — сказал дед, довольный своим рассуждением, — не надо знать, что здесь есть такие книги, и не надо об этом рассказывать. Ты поняла, ты умная девочка».

Она сидела на кровати и смотрела в пол.

«Обычай предписывает заниматься изучением этой книги мужчинам. Женщинам ее обычно читать не давали. И это понятно, на это есть причина. В Библии говорится, что прародители были изгнаны из Пардеса за то, что Ева не удержалась и сорвала плод с дерева, которое дает знание. Если бы это сделал Адам, то кто знает, может быть, ничего плохого бы и не произошло. Знание об истине должно принадлежать мужчине. А что же, ты спросишь, принадлежит женщине? Я отвечу. Женщина сама есть истина. Как сад не может ответить на вопрос, что такое сад, так и женщине незачем знание истины, потому что истина — это она сама. Цель знания двоякая. Во-первых, познать, то есть обрести мудрость. Во-вторых, внести мир в душу. Но это не всегда удается, далеко не всегда удается…»

Тяжело вздохнув, он погрузился в молчание.

«Дед, — сказала девочка с тоской, — ну, а дальше? Дальше-то что?»

«Был такой мудрец, по имени Акиба, и у него было три ученика. И они просили его провести их сквозь Пардес. Он предупреждал их, что тот, кто входит в Пардес, это слово, собственно, и означает сад, и оно даже не еврейское, а персидское, — тот, кто входит в Пардес, подвергает себя большой опасности. Но пока он это говорил, они уже прошли через ворота и углубились в заросли. В саду пели птицы и стоял такой запах от цветов, что я не знаю, где может быть такой запах, разве только в парфюмерной лавке. Тогда он догнал их и велел идти следом за собой, потому что он один знал дорогу. И он вел их вперед и не оглядывался, а только спрашивал, успевают ли они идти за ним. Но ты можешь себе представить, что это был за сад, — это было чудо, это был второй рай».

«Почему второй?»

«Потому что не первый. Потому что это не был рай. О рае никто ничего не знает. И им хотелось остановиться, отдохнуть под деревом, послушать пение птиц. Но Акиба торопил их, потому что уже начинало темнеть, а сад был такой огромный, что ночью в нем не мог бы ориентироваться и сам рабби. Он шел быстрым шагом, а между тем небо темнело и мрачнело, запах цветов становился все сильней, и все трое еле поспевали за ним. И вот когда рабби Акиба наконец увидел впереди врата исхода и обернулся, чтобы посмотреть, что же стало с его учениками, то оказалось, что одного ученика вовсе нет, он умер и остался лежать на дороге, другой был необыкновенно весел, пел песни и размахивал руками, ибо он сошел с ума, а третий… о третьем ученике даже сам рабби Акиба не мог рассказать, что с ним случилось, ибо этот ученик поставил кусты и деревья вверх ногами. На всем пути, который вел к выходу, растения росли кверху корнями, и это было дело рук третьего ученика. И я не знаю, — сказал дед, покачивая головой, — кому больше повезло, ему или тому, который пел песни и размахивал руками, или тому, кто остался лежать на дороге. Вот что значит пройти через Пардес, а ты говоришь!»

«Что я говорю?» — спросила она, поднимая глаза на птицу, распластавшую крылья над креслом ученого старца, который, возможно, и был тем учеником, что воткнул кусты корнями кверху.

Дед пробормотал: «Что я хочу тебе сказать… Это Пардес. Это сад жизни и сад смерти, и не каждому дано пройти сквозь него целым и невредимым».

«А ты прошел?»

Он задумался или заснул.

«Ты прошел? Дед!»

«Конечно, — сказал он. — Если бы я не прошел, тебя бы не было на свете. А теперь ты сама стоишь перед его вратами. Ты не знаешь, что тебя ожидает. И ты слышишь запах цветов, одуряющий запах цветов… И ты входишь, и делаешь один шаг, другой шаг. И ты начинаешь понимать… начинаешь понемногу понимать…»

«Проклятый дед, — сказала она, ей стало зябко, она запахнула полы своего пальто и сунула руки в рукава. — Что понимать, что?..»

«Что ты сама — этот сад!» — прошептал он, встал с кресла и, шатаясь, поплелся к выходу.

Кашель деда затих в подвале, девочка подошла к столу и вперила взгляд в книгу, пахнувшую мышами. Спустя некоторое время послышался шум спускаемой воды. Старик не возвращался. Она знала, что это бывает нескоро, но время шло, она прислушалась. «Эй», — позвала она. Шум и журчанье воды давно стихли, стояла тишина. Наконец раздалось шарканье, и дед с измученным видом показался на пороге.

«Ты умер?» — спросила она обеспокоенно.

«В известном смысле, да», — проговорил он.

«Что с тобой?»

«Обычная история…»

«Тебе надо снова в больницу?»

Дед жевал пустоту и смотрел перед собой. «Они говорят, что мне нужна операция. Но от операции я умру, так они считают. Мне предстоит умереть и от операции, и без операции, но двумя смертями умереть невозможно, и вот я живу. Типичная талмудическая проблема. Дай-ка мне трубку».
23. Абсолютный человек

«Вот, — сказал он, — ты видишь этот рисунок: вот голова, плечи… Ты видишь, что план человеческого тела исключительно мудр. Это дало основание некоторым ученым предполагать, что отдельные части тела соответствуют частям, из которых построен мир. Ты видишь во всем присутствие великого разума, который есть начало красоты. Глупое и несовершенное не может быть красивым, запомни это…»

Он процитировал книгу Шир га-Ширим,[5] то место, где сказано, что тело Шуламит[6] подобно финиковой пальме, раскинувшей ветви. Но это не интересовало девочку. То, что заставляло ее вглядываться в непонятный чертеж и буквы с заусеницами, следить за пальцем деда и внимать его невразумительным объяснениям, была не любознательность, но желание погрузиться в тайну, которая одновременно была игрой в тайну. И как всякая игрушка, какая-нибудь целлулоидная кукла с оторванной ногой, служит, в сущности, лишь предлогом для игры, так и книга с толстыми, посеревшими по краям страницами, от которых исходил запах погреба, была своего рода триггером: книга служила входом в игру, так что истинный смысл букв и линий не имел значения, как не имеет значения, есть ли у куклы нога. Девочка не подозревала, что и старик, несмотря на его ученость и педагогический энтузиазм, стремился, в сущности, к тому же, отнюдь не желая расшифровывать тайну, а только пересказывая ее другим, столь же непонятным языком.

«Разум и красота спрессованы в знаке», — изрек дед. Она ответила ему блестящим зачарованным взглядом, ничего не выражавшим, словно глаза ее покрывала эмаль.

«Но было бы ошибкой думать, — продолжал он, — что знак — это что-то вроде вывески над москательной лавкой. Знак — не вывеска, а суть всего. Это начало всех вещей… Бог начал с того, что сотворил знаки».

В игре, принцип которой можно было бы изложить так: все, что на самом деле неправда, принимается за правду, единственная легитимная действительность (дед предпочитал говорить «разумная») есть действительность игры, и то, чего на самом деле не может быть, то на самом деле есть, — в этой игре разрешалось существовать и Богу, хотя на самом деле его не было. Если бы целлулоидная кукла была не куклой, а живым человеком, играть в нее было бы невозможно. Точно так же игра, в которую девочка играла вдвоем с дедом, утратила бы смысл, если бы оказалось, что Бог существует на самом деле.

«Некоторые ученые, — сказал дед, — считают, что Бог не мог создать человека и весь мир такими, как они есть, потому что мир состоит из вещества, человек из плоти, а Бог находится по ту сторону всякой плоти и всякого вещества. Человек, — он взглянул на Любу, на ее спутанные волосы, черные немигающие глаза и расстегнутое пальто, которое она никогда не снимала, — человек существует во времени, он рождается, живет и умирает. Вот у меня, к примеру, всегда при себе часы… — и он сунул пальцы в часовой кармашек штанов, позабыв о том, что никаких часов давно уже не было. — Н-да… А для Бога часов вообще не существует. О нем даже нельзя сказать, что он живет, потому что всякая жизнь временна, а Бог бессмертен, он есть сущий, вот и все, тебе это понятно?»

«Понятно», — сказала девочка, не придавая этому слову конкретного смысла или, вернее, вкладывая в него слишком конкретный смысл. Понятен был голос деда, его борода, волоски, торчащие из мясистого носа, его кудри, запах табака, к которому примешивался легкий уринозный запах, и понятна была та атмосфера тайны и заговора, которая возникает, когда полностью отдаешься игре. Поэтому смысл его рассуждений не имел значения. Игра есть не что иное, как волшебное умение преобразить все на свете в орнамент. Подобно искусству, игра превращает все, что угодно, в повод и материал. Материал для чего? В ответ нам пришлось бы пожать плечами. Ни для чего; для игры.

«…поэтому ученые пришли к выводу, что между Богом и человеком должно находиться нечто промежуточное, которое Бог создал, чтобы не изменить своей природе. Это и есть знак. Бог создал знаки священного алфавита».

Она опустилась на пол у стены и обняла коленки, в комнате воцарились мир и уют, голос деда в сгустившемся воздухе шелестел, как дождь в листве.

«Эти знаки — священные буквы, из которых создано человеческое тело и весь мир. Ты видела: над каждой частью этого тела, над всеми его изгибами и возвышениями, над входом и выходом стоят буквы. Не думай, что это просто названия… Эти буквы сделали человеческую плоть такой, какова она есть. Это тело священно, ибо священны начала, из которых оно сотворено… Вселенское тело состоит из тела мужчины и тела женщины, из Адама и Хавы, из Шломо и Шуламит, так же как сутки состоят из дня и ночи. Адаму принадлежит дневная половина, Хаве — ночная, вот почему этот чертеж разделен пополам. Если ты соединишь все буквы, получится связный рассказ. Соединение мужчины и женщины в Писании именуется познанием, познать человеческое тело означает, в сущности, прочесть его, прочесть Текст. Тот, кто его не прочел, ничего не знает о мире…»

Она заснула, сидя на полу, задремал и дед на своем троне с обезглавленной птицей или задумался, что часто бывало одно и то же, а девочке снилось, что она стоит рядом с ним, следит за пальцем с желто-бурым ногтем, которым дед стучит, как клювом, по книге. Она слушает его голос и думает: когда-нибудь, в другой раз, разберусь, о чем он там талдычит… Нам нетрудно поставить себя на ее место. Ведь автор был ее сверстником, вместе с ней вопрошал, выражаясь высоким слогом, бытие о его загадках, и теперь нам хотелось бы, пользуясь случаем, задать вопрос, который девочка не сумела бы сформулировать, но который брезжил и в ее уме, — вопрос о реальном содержании возвышенных умозрений «некоторых ученых», под которыми, очевидно, подразумевался сам дед. Будем осторожны, ибо речь идет об одной из стариннейших контроверз или, если угодно, об одном из замкнутых кругов знания.

Были ли ученые фантазии о вселенском теле, повторяющем изгибы и возвышения человеческого тела, об Адаме Кадмоне, этом первоначальном человеке, одновременно женщине и мужчине, совершенном, но бессильном произвести потомство, об усыплении Адама, которое «по некоторым данным» было не чем иным, как смертью, после чего творец отказался от первоначального замысла и произвел нового человека в двух ипостасях, два существа, образ и подобие Бога, но на сей раз в двух вариантах, из которых ни один не был совершенным, — две части целого, хранящие память о своем единстве, — была ли вся эта космическая анатомия, космическая эмбриология и физиология всего лишь более или менее простодушным иносказанием? Можно ли сказать, что магический ребус Каббалы, окрашенный чувственностью, эти буквы, самый рисунок которых намекал на тайную связь с полом, так что, например, сходный с ключом или посохом, прямой вознесшийся Вав означал мужское и мужественное начало, путь и отмыкание, а разверстый, похожий на вход Мем и горизонтальный, закругленный снизу Самех, буква, которую иногда писали в виде треугольника и которая в самом деле происходит от шумерского Треугольника, знака женщины, — были не чем иным, как началом женским и женственным, концом пути, манящим лоном, — можно ли утверждать, что эта магическая семиотика была всего лишь мистификацией вполне обыденного события? Или «событие» фигурировало как всем знакомый пример, как предлог или притча, которая обыгрывает известную всем ситуацию, чтобы преподать более возвышенную истину и приоткрыть вселенскую тайну? Чем оправдано возведение соития в мировое событие? Что здесь знак и что — обозначаемое? Почему постель представляется хрустальным ложем мира? Одно из самых жгучих разочарований подстерегает подростка, когда он расшифровывает ребус пола и узнает, что нечто постыдное, которое он считал хулиганской игрой, есть на самом деле то, чему взрослые предаются то и дело: ага, говорит он злорадно, так я и знал. Вот к чему сводится так называемая любовь! Унизительный ответ, до ужаса примитивная «суть», словно вы решали запутанный многоэтажный арифметический пример, а в итоге получился нуль.

Но затем знание делает новый виток, наступает второе открытие мира. Этот виток есть не что иное, как танец знака и означаемого, танец, в котором партнеры меняются местами. Выясняется, что низменная действительность не равна самой себе. Еще вчера она казалась последним решением всех загадок, тем, что есть на самом деле и ничем другим быть не может; сегодня — она лишь знак чего-то другого. Ибо «как таковая» действительность скучна. И, собственно говоря, не есть ли скука чувство недостаточности знания? Тривиализация знания подрывает доверие к знанию, и знание, в котором не предусмотрена тайна, начинает казаться незнанием. Так пол становится снова загадкой и мерцает чем-то недосказанным; так странные и наивно-непристойные рассказы Каббалы превращаются в притчи о мироздании. Так можно понять рабби Йегуду, каббалистического учителя, который прервал занятия с учениками, когда под окном мимо дома бедности и науки прошла девушка, занавешенная белой фатой. «Встаньте, друзья мои, — провозгласил рабби Йегуда, — и взгляните на эту невесту! Сам Всевышний устремляет на нее взгляд. Ибо это Он сотворил ее и украсил».

В таком же смысле можно было понять лукавую педагогику деда, его намерение пробудить в девочке что-то вроде метафизического благоговения перед телом, этим божественным шифром мироздания, хотя, может быть, ему просто хотелось поговорить, поделиться научными достижениями, разговаривать же на обыденные темы было скучно, а в иных отношениях и небезопасно.

Итак, великое достижение Каббалы заключалось в том, что она объявила знак высшей и последней реальностью. Отсюда следовало, что действительность и весь мир, люди, львы, орлы и куропатки, и наше собственное бедное тело суть нечто «означающее», нечто подотчетное знаку-букве, которая уже не условный рисунок, выведенный человеческой рукой, но проект, начертанный рукой Бога. Так математик верит в то, что структуры, открытые им, предшествуют миру. Если Бог, томимый жаждой творения, этим космическим вожделением, которое ему не с кем разделить, Бог, оросивший Ничто, словно семенем, своей эманацией, не может претворить ее в плоть мира и человеческую плоть, ибо он по определению есть нечто Другое в отношении к плоти, к времени и пространству, — если это так, то он должен был найти компромисс, говоря словами ученого деда, — избрать нечто промежуточное. И он нашел гениальный выход, создал двадцать две буквы алфавита и расположил их таким образом, что получилась Тора. Существовала и другая теория, в высшей степени смелая и, конечно, известная деду, хотя мы не знаем, в какой мере он ее разделял. А именно, что невозможность непосредственно вызвать к жизни материальный мир объяснялась тем простым и трагическим обстоятельством, что Бог был одинок. Ведь он был единственный, о чем и сообщил Моисею на горе Синай. Иными словами, не было равновеликого лона, способного воспринять божественное начало творения, зачать и понести мир. Но в таком случае (как показывает более подробный анализ) известный рассказ о сотворении мира в шесть дней из ничего, одной волей Бога, возвращает нас, нравится нам это или нет, к языческим представлениям о совокуплении божественной пары, каковые, однако, несовместимы с атрибутами Бога, прежде всего с его единственностью. Следовательно, великое Семяизвержение, акт мастурбации, предваривший мистерию бытия, был извержением в пустоту, извержением божественных начал, именуемых сефирот, которые не были плотью, временем и пространством и не породили время, пространство и вещество, — но произвели двадцать два знака. Отсюда следует, что именно Знак есть средоточие мироздания. Дед открыл глаза.

«Я видел сон, — сказал он растерянно и поднес руки к вискам, к седым кудрям и желтому морщинистому лбу. — Ты меня слышишь? Зажги свет…

Я видел странный и, думается мне, дурной сон. Как будто я иду по улице и дует сильный ветер. Такой сильный, что у прохожих развеваются полы пальто. По мостовой несутся клочья газет, всякий мусор… И ветер сорвал у меня с головы ермолку. Представляешь, я вдруг спохватываюсь и вижу, как она летит прочь, летит… Я враг суеверий, но сны меня не обманывают. Я думаю, что я скоро умру».
24. Время сновидений

К числу древнейших и любимейших преданий человечества принадлежит сказание о Потопе, о том, что некогда землю населяли совсем другие люди и эти люди погибли во время бедствия, насланного свыше. Однако некоторым, кучке праведников, удалось спастись, и, когда вода отступила, они стали родоначальниками нового человечества. Таков сюжет этого предания в самом общем виде, такова схема, — а далее она обрастает подробностями, насыщается побочными мотивами, пускает побеги и корешки, в разных концах земли рассказывается по-разному, теперь это уже не легенда, а быль, великое предостерегающее предание; затем почему-то его корни перестают всасывать влагу, листья жухнут, легендарная быль бледнеет и рассыпается, и все-таки не совсем исчезает, и сочиняется вновь, уже без прежней наивности, без этой неистощимой изобретательности, способной заворожить слушателей, скорее восстановленная из клочьев памяти о древнем предании, чем созданная силой воображения, — чтобы стать наконец глубокомысленной притчей о грехе, каре и обновлении, о великом конце, за которым следует новое начало. Прошли века, сменились народы, и миф, повествующий о правремени, живет сызнова своей вечной жизнью; минувшее, настоящее и будущее для него одно и то же; он стал пророчеством о грядущей гибели, опрокинутым в прошлое. Но что теперь представляет собой это прошлое?

Соблазн интерпретировать Потоп как разукрашенное фантазией воспоминание о каком-то реальном событии, например о гибели Атлантиды, представить легенду как докатившееся до нас эхо времени сновидений, когда люди, еще не умевшие претворять образы действительности в письменный эпос, смутно грезили о том, что когда-то на самом деле случилось с их предками или предками их предков, — соблазн этот силен в особенности потому, что предлагает сравнительно простое решение давнего вопроса — как соотносятся между собой миф и история, предание и действительность? В начале было Нечто — а именно, событие и ответное действие, выход, который нашли наши предки, — вот формула этого решения; мифология — это мистифицированная история, обе говорят об одном и том же, но на разных наречиях, и самая причудливая легенда скрывает в себе зернышко факта.

Тут встает вопрос, не обратима ли эта формула, другими словами, не может ли быть то, что мы второпях приняли за историю, в свою очередь переодетой мифологией: так сказать, легендой в будничном платье; и не пишется ли история по законам, лежащим в основе ми-фотвор* ICCTB3. Попытки вывернуть историографию наизнанку, чтобы увидеть, каким образом она сшита, ревизовать не только архаическую древность, и без того сомнительную, но и сравнительно хорошо знакомую нам античность, представив ее грандиозной фантасмагорией, рожденной гением средневековых монахов, якобы переписчиков, на самом же деле творцов — мы намеренно берем крайний пример, — такие попытки, при всей их кажущейся абсурдности, в любом случае не должны быть презрительно сброшены со счетов. Не будем сейчас углубляться в эти материи. Ограничимся скромным признанием амбивалентности прошлого, двойственности языка, на котором оно говорит с нами, будь то прошлое целого народа или его части, или одного города, или даже — почему бы и нет? — одного-единственного дома. Рискнем высказать убеждение, что эта двойственность, заложенная в самом слове «предание», предполагает не только антагонизм, но и равноправие двух ликов истины.

В самом деле, мифология жителей, населявших наш дом, легенды о происхождении дома — при всей скудости того, что сейчас удается восстановить, — в основном мало чем отличаются от мифотворчества и фольклора других племенных групп и народов, и рецепт дешифровки мифа, предложенный выше, применим в равной мере и к ним. То же можно сказать об истории дома, которая то и дело, как мы видели, выдает свою легендарную подоплеку.

Мир как дом, где живут люди, и дом, который рисуется в воображении как целый мир, — то есть дом, в известном смысле, в решающее время сновидений действительно равнозначный миру, — гибель мира и его возрождение, горизонтальный вектор бедствия и вертикаль спасения — эти конституирующие мотивы мифа (или истории?) легко вычленяются в преданиях дома, как бы ни затрудняла нашу задачу другая катастрофа, реальность которой, увы, не подлежит сомнению. Но не придут ли когда-нибудь времена, когда и эта катастрофа примет баснословные очертания, не поглотит ли и ее, эту катастрофу, миф, живущий вечной жизнью, ибо прошлое, настоящее и будущее для него одно и то же?

Равнозначность понятий начала и конца отчетливо выступает в предании, а лучше сказать, представлении о какой-то довременной фазе мира, когда мира, собственно, еще не было или уже не было. Это представление, которое было распространено среди жителей как левого, так и правого подъезда, крайне смутное, почти не поддающееся реконструкции, строго говоря, еще не является мифом: ибо «домиро-вому» состоянию мира соответствует и некоторое предмифическое мышление. По-видимому, речь идет о чем-то, что предшествует любым началам, предшествует материи, в известной мере сопоставимо с еврейским Эн-соф,[7] но лишено каких-либо божественных атрибутов; это просто ничто; постепенно сгущаясь, оно приобретает вид безбрежного водного пространства.

Так оно становится своего рода сценической основой для мифа о ковчеге. Согласно версии, зафиксированной у жителей правой части дома, то есть подъезда и черного хода, ковчег носится по поверхности мировых вод неопределенно долгое время, в течение которого несколько пар его обитателей успевают дать потомство. Когда судно достигает отмели, разбушевавшаяся стихия хочет сорвать и унести его, но сказывается, что экипаж настолько размножился, что тяжелый ковчег прочно стоит на дне; воды сходят, и корабль превращается в дом. В мифологии левого подъезда этот же рассказ выглядит несколько по-иному: корабль носится по поверхности мирового океана, пока наконец не восходит солнце. Капитан ковчега, он же мифический Управдом, выпускает голубя, который возвращается, неся в клюве обручальное кольцо. Между тем вода начинает испаряться, уровень океана понижается, из него выходит «дочь вод», золотые волосы струятся, как ручьи, по ее нагому телу, она становится женой капитана и праматерью нового человечества. Население ковчега растет, начинается классовое расслоение, богатые угнетают бедных, возникает партия угнетенных, вспыхивает братоубийственная война.

Некоторые склонны находить в этой версии мифа отзвук революционных событий. Нужно ли, однако, напоминать, что в ту пору, о которой идет речь, революция сама отошла в далекое легендарное прошлое, стала временем сновидений и мало-помалу отлилась в сознании наших квартиросъемщиков в некое мифословие?
25. Массовая культура тридцатых годов

Впрочем, это только так называется. Ибо «культура» — слишком абстрактное обозначение того, что на самом деле было невесомой материей, заполняющей мир, чем-то таким, что присутствовало всюду, принимало разный облик, проявляло тысячи разных свойств, могло быть звуком, запахом, дуновением, цветом или бесцветностью, сверкало в окнах, гремело на улицах и в конце концов всегда было одним и тем же; это было нечто такое, чему никто никогда не мог дать последнего определения, потому что все, что можно было о нем сказать, означало лишь модус его существования, будь то красный цвет революционного знамени, усмешка вождя, до-мажорный звукоряд или победный рокот авиационного мотора; это была жизнь. Широкие крылья на солнце горят! Летит эскадрилья, воздушный отряд. Гудит пропеллер. Летит Чкалов. Только ведь и Чкалов — псевдоним того, чему нет названия: эпохи или жизни. Летят воздушные шарики, порхают треугольные флажки, на углах буланые лошади переступают точеными копытами, роняют дымящиеся яблоки на мостовую, на трамвайные рельсы, милиционеры в скрипучих седлах обозревают толпу; на углах плещутся флага, на углах стоят лоточники, лямка через плечо, на лотке ряды эмалевых значков из жести на булавках, словно коллекция жуков: Ильич — кудрявый малыш, Ильич — гимназист в мундире с пуговицами, Ильич с огромным лысым лбом, просто так или на красном бантике — возьмите бантик, значок полагается носить на бантике. Эскимо! Эскимо! На палочке! Между прочим, лучшее средство от ангины. Потому что утром рано. Заниматься мне гимнастикой не лень! Потому что водой из-под крана. Обливаюсь я. Кубики. Бульонные кубики. Где угодно, лишь бы только была под рукой чашка с кипятком: в пустыне, на Северном полюсе. Краснолицые папанинцы в унтах и мехах. Эх, хорошо бойцом отважным стать! Эх, хорошо и на Луну слетать! Эх, хорошо все книжки про-чи-тать! Что означает символика пионерского галстука? Три конца красного галстука символизируют союз трех поколений: коммунистов, комсомольцев и юных пионеров. Этот галстук смочен кровью рабочих и крестьян: осторожно, не запачкайтесь. Эх-грянем-сильнее-подтянем-дружнее… Фи-и-и-и-уу! Полетели и сели. В первом ряду. Сначала даже болит затылок, оттого что приходится смотреть на экран снизу вверх. Девушка спешит на свидание. И-и…дем, идем, веселые подруги, страна глядит на нас, глядит на нас! Девушка с характером. С голым затылком и шестимесячной завивкой. И даже не догадывается, какая она красивая. Страна глядит на нас, глядит на нас. А она даже не догадывается. Потому что у нас каждый молод сейчас. Трам-тара-рам-там-там. Крепче нашей любви не бывало. Не встречалось во все времена! (Там, тарам.) Она глубже седого Байкала. Если вы, например, тарарам-пам-пам, возьмете обыкновенный лист бумага, сложите его вдвое, а потом еще раз косо, вот так, сделаете всего лишь два надреза и вывернете с другой стороны, получится белый медведь, а если загнете уголки — кремлевская башня. Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля. Просыпается с рас-све-том… Теперь возьмите двойной лист. Или лучше купите гипсовый порошок, смешайте с водой, приготовьте густую массу. А затем выложите эту массу в глубокую тарелку, предварительно смазав дно подсолнечным маслом, на дно укладывается фотография товарища Сталина. Когда масса затвердеет, тарелка кладется на ладонь, и р-раз! Пионерский подарок маме ко дню Восьмого марта. В ба-альшой стране, где женщина с мужчиной в одном строю, в одном строю, в одном строю! Это только так называется, а на самом деле это жизнь. Это эпоха. И в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ. Она глубже седого Байкала, многоводней Амура она. Потому что утром рано! Заниматься мне гимнастикой не лень!

Присмотритесь к товарищам стахановцам. Кто эти люди? Разве это какие-нибудь сверхъестественные люди? Нет, товарищи. Это такие же люди, как мы с вами. И Опыт передовиков, инициативу передовиков подхватывают массы. Учиться у масс, быть всегда с массами и вести за собой массы. Этому учил нас…
26. Продолжение. Марки и фантики

Теперь смотрите сюда: берете глянцевую бумагу. Или даже самую обыкновенную. Режете лист на восемь частей. Что-нибудь рисуете, фрукты, овощи, кремлевскую башню. Теперь надо бумагу скомкать, смять, разгладить утюгом, снова смять, снова разгладить, короче, истрепать как следует. Чтобы рисунок был плохо виден. Сложить, как складывают настоящие фантики, и можете теперь выходить во двор, но лучше под вечер, когда плохо видно. С пачкой фантиков в руке. Конечно, должны быть и настоящие, начинать игру надо с настоящих. Первый кон надо выиграть. На второй кон положить поддельный фантик и проиграть. Потом снова положить настоящий и выиграть. Фальшивые проигрывать, а настоящие выигрывать. Некоторые выигрывали таким способом целые состояния. Главное, не тушеваться, если разоблачат, клясться всеми клятвами, знать не знаю, и все. Можно вообще использовать любую цветную бумажку, сложить и выдать за фантик.

Самый дорогой фантик — это «Победа». Синего цвета, с ледоколом. Эти конфеты никто никогда не пробовал. Их едят на банкетах в Кремле. Вообще, одно дело есть конфеты, а другое — собирать фантики. Совершенно разные вещи. Фантик «Победа» стоит сто обыкновенных фантиков. «Мишка косолапый» — десять фантиков, «Мишка на севере» — по-разному. В них никто не играет, зачем рисковать; их хранят в коробках, в развернутом виде.

Прозрачные бумажки, например от ирисок, вообще не принимаются, это не фантики. Только плотные, из-под карамели и от шоколадных конфет. Вот названия самых известных фантиков: «раковая шейка», «сливочная коровка», «Пушкин», «счастливое детство», «ну-ка отними», «красноармейские», «пионерские», «артиллерийские», «черноморские». Дело даже не в названии. Дело в том, что от одного вида фантиков становится весело, жизнь становится интересной, приобретает смысл.

Можно и марки подделывать, но это трудно: вырезывать зубчики и все такое. Марку легче украсть, чем подделать. Заходишь в парадное, показываешь свои марки, а он тебе — свои. То да се, слово за слово…

А сам пальчиком — за уголок марки, осторожненько, пока не упадет на пол, и прикрыть ногой.

Проснуться утром и вспомнить о марках. Проснуться и увидеть, что комната залита небывалым светом: тишина, белые окна и то необъяснимое счастье, которое приносит первый снег. Рыжий першерон, кивая большой головой, неслышно переступает мохнатыми ногами, беззвучно катится телега, резиновые шины оставляют узорный след на снегу. Проснуться утром и увидеть мотающийся за окном красный флаг с черной каймой: снова кто-то отравлен врагами народа. Проснуться утром, выпрыгнуть из кровати и достать альбом. Не зря кирпичный узор вокруг окон старого дома напоминал зубцы почтовых марок. Воспоминания о чувствах могут быть почти такими же сильными, как и сами чувства, воспоминание, собственно, и есть пережитое заново чувство, и незаметно для себя пишущий эти строки погружается в транс, в немой восторг, с которым некогда обозревались эти богатства.

Торжественный день: поездка в Марочный переулок, давно уже не существующий. Там находится магазин, куда, впрочем, никто не заглядывает. Ибо ценность товара измеряется трудностью его добывания, а в марочном магазине продается лишь то, что добыть не составляет труда. Цель далекого путешествия — некое малозаметное брожение перед витриной и за углом, некое общество, в котором нет иерархии возраста: ученики всех классов и взрослые солидные дяди, и мошенники, и новички, и седовласые старцы. Для начала прошвырнуться туда-сюда.

Здесь обменивались условными фразами, словечками, напоминавшими тайный код эзотерических сект, отходили в сторонку, извлекали бумажники, разворачивали альбомы. Здесь исследовалась целость уголков и зубчиков, здесь понимали толк в деле, знали в лицо королей и королев, умели оценить значение проколов и надпечаток, проверяли марки на свет, чтобы увидеть «окно» или водяной знак. Здесь изредка появлялся некто по имени Дяденька, и однажды вас увели отсюда, как гамельнский крысолов увел за собою детей, через проходные дворы, мимо помоек и снеготаялок; вы вошли в неизвестный подъезд, поднялись по зловонной лестнице и вступили в квартиру, в темный, глаз выколи, коридор, и хозяин отомкнул ключом свою комнатку и достал тяжелый, переплетенный в кожу альбом с полки, где лежала кипа таких альбомов. Все, что было высшего качества — книги в тисненых переплетах, твердые фотографии и гравюры, покрытые папиросной бумагой, — все было сделано до революции, ибо одним из завоеваний революции было осознание того, что без всего этого можно обойтись.

Дяденька держался другого мнения. Толстые листы с золотым обрезом были обведены рамками, украшены гербами, под которыми выстроились ряды марок, редчайшие экземпляры и полные серии, сувениры далеких стран, экзотических островов; целый мир глядел на вас из этих крошечных разноцветных окон, который можно было бы назвать заповедником цивилизации: исчезнувшие княжества, угасшие династии, эфемерные республики и некогда могущественные империи, рассыпавшиеся в прах или ставшие сморщенными провинциями, подобно папоротникам, которые когда-то были лесами; все это, снабженное объяснительными табличками, окутанное ревнивой заботой, цветет и дремлет в ботаническом саду филателии.
27. Свидание двух королев

Девочка неслышно взлетела наверх, один марш, другой. Если бы кто-нибудь следил за ней, то увидел бы ее черный силуэт на фоне лестничного окна. Она просунула руку между пуговками платья. Сердце прыгало под ледяной ладонью. Она прижала пальцем сосок и представила себе, как там наверху, за дверью, дребезжит звонок и будит спящих.

Это была фантазия, потому что звонки были только у жителей парадных лестниц.

Она ничего не собиралась предпринимать и лишь играла в то, что могла бы сделать. В левой руке она держала ржавый, изогнутый на конце предмет. Без него игра была ненастоящей. Поднимаясь на цыпочках — один этаж, другой, — она представляла себе, как она мчится вниз прыжками через две ступеньки, никем не замеченная, неуловимая, и в тот момент, когда она выбежала во двор, она уже была наверху. Она стояла на площадке перед дверью Бахтарева, сжимая в руках свое оружие. Выглянула из окна, как бы желая увидеть себя там, внизу. Двор был погружен в непроглядную тьму.

Так прошло еще сколько-то времени; она топталась перед дверью, воображая себя в маске, в кожаном пальто с поднятым воротником, с пистолетом в руке. Добыла из кармана зеркальце, щербатый осколок, блеснувший в полумраке, и увидела страшные черты, которые не помещались в стекле. Между тем неодолимая сила, похожая на вожделение, нудила и щекотала, и подзуживала ее, как тянут за рукав непослушного или глухого. Она играла с вожделением, притворяясь, будто не слышит его зова, и как бы нехотя исполняя его приказ. Снаряд, называемый в просторечии фомкой, лежал наготове на подоконнике, девочка начала примерять его, твердо зная, что может в любой момент остановиться, чтобы не довести сладостное упражнение до конца. Она исследовала пальцем анатомию двери, ощупала медный кружок английского замка и отыскала щель между косяком и дверью, испытывая почти чувственное возбуждение; сплющенный конец воровского орудия не входил в щель; сна нажала, и дерево, источенное временем, поддалось. Теперь грохнуть в дверь каблуком, чтобы там повскакали с постелей. Отшвырнуть ржавый жезл, пулей вылететь во Двор. Тревога! Бандитский налет… Что ока и сделала — вернее, чуть не сделала. Тишина объяла дом и девочку, темнота раздвинула пространство; с бешено колотящимся сердцем, окоченевшая от ужаса и наслаждения, она стояла перед дверью на лестничной площадке. Медленно, умело давила на фомку, чувствуя, как железо все глубже входит в деревянную плоть, и вдруг, легко и просто, дверь открылась. Длинный железный крюк, который накидывали на петлю с внутренней стороны двери, висел на стене. В кухне белели бумажные кружева на полках, блестел кран над раковиной. Дверь в комнату была приоткрыта. Все было кончено, и она стояла, тяжело дыша, словно после тяжелого подвига, плечи ее опустились, орудие преступления повисло в бессильной руке.

Она услышала чмокающий звук, это капала вода из крана. Нужно было что-то делать, но вся ее энергия, пыл и страсть ушли на операцию взлома. Дверь на расхлябанной пружине осталась незахлопнутой, с площадки тянуло холодом. Ей почудился шорох, движение ноги, ищущей ступеньку: кто-то крался по лестнице. Выскочить не мешкая и залезть по лесенке на чердак. Шорох перешел в ужасный скрип, но не на лестнице, а в квартире, дверь на кухню медленно растворилась, и глазам Любы предстало белое привидение.

Это была женщина в ночной рубашке, с огромными, блестящими в полутьме глазами.

«Ты кто? — сказала она могильным голосом. — Ты… зачем?»

Девочка, разинув рот, тупо смотрела на нее.

«Ты эту штуку положи… Ты откуда взялась?.. Ты наводчица, тебя подослали?»

Девочка медленно занесла фомку над головой. Пятясь, оттолкнула наружную дверь гибким движением зада и переступила порог. Она стояла, придерживая ногою дверь, на площадке в относительной безопасности, играла фомкой, потом коротко взмахнула рукой — железо полетело вниз и громко звякнуло на дне двора. Хозяйка провела рукой по гладким волосам. Некоторое время две женщины рассматривали друг друга.

«Что ж, так и будем стоять? — наконец промолвила Вера. — Заходи, раз уж пришла… Небось сама напугалась».

Ей было холодно в рубашке, она притворила дверь комнаты, опустилась на табуретку и поджала голые ноги. Вода капала из крана; она потянулась и завернула кран. Девочка видела, как под рубашкой колыхнулись ее груди. Короткая полурасплетенная коса покачивалась у ней за спиной.

«Я тебя знаю, — сказала Вера, — ты из второго подъезда… Это ты кошку выбросила?»

Можно было догадаться по ее движениям, по тому, как она сидела, сложив руки под грудью и составив большие круглые колени, обтянутые рубашкой, что она не спала или по крайней мере не только что проснулась. В тайных недрах квартиры она лежала без сна и как будто дожидалась, когда ночная гостья совладает с замком. Какая она тут хозяйка? — весь дом знал, что Толя Бахтарев не женат. Такие мужчины не женятся.

Значит, это была его «краля», «подстилка», «евонная любовница», все эти слова девочка слышала во дворе, произносимые вполголоса из боязни задеть государственную власть, отсвет которой как бы падал и на Бахтарева. Можно добавить, что они произносились без осуждения, хоть и звучали грубо, — может быть, из-за особого свойства народной речи, не знающей промежуточных выражений, — ив конце концов были лишь констатацией факта, по сути дела нормального, в том смысле, что если уж Бахтарев выбрал себе возлюбленную в нашем доме, то это должна быть никак не меньше, чем княжеская дочь.

Девочка смотрела на нее в каком-то мутном одурении, испытывая к ней одновременно физиологическое отвращение и непонятное влечение. Она растерялась, как теряется подросток, случайно оказавшись наедине с полуодетой женщиной; если можно так выразиться, ее пригвоздило на месте желание бежать. В лице Веры перед ней предстал весь женский пол, неуклюжий, чувственный, лениво-мягкотелый, широкозадый и пышногрудый, вызывающий жгучее любопытство и оскорблявший ее. Вера как будто говорила ей: и ты такая же. Но не догадывалась, кто стоял перед ней в призрачном свете, падавшем из окна: маленький кобольд,[8] презрительный андрогин с тусклым немигающим взором и переплетенными ногами. Она встала, и девочка мгновенно отступила назад. «Садись, — сказала Вера усталым голосом, — я тебе ничего не сделаю. Сядь, говорю… — Она прошлепала босиком, неся свое полное тело, мимо гостьи, чтобы закрыть дверь. При этом оказалось, что они почти одного роста. — Гляди-ка, и замок цел. Кто ж тебя подучил?»

Усевшись, она принялась заплетать волосы. Девочка пожирала ее глазами. Откуда-то взялись шпильки, она сворачивала и скалывала косу на затылке.

«Слушай, — сказала она со шпильками во рту, — может, ты есть хочешь?»

Девочка молчала.

«Я сама проголодалась. Страсть как люблю есть ночью».

Но когда она вернулась, в длинном, перетянутом в талии халате и домашних туфлях, держа в руках припасы и бутылку, на кухне никого не было. «Эй», — сказала Вера негромко, вышла на лестничную площадку — девчонки след простыл.

Ей пришла в голову нелепая мысль, что, пока она там возилась, косоглазая девочка-колдунья прошмыгнула в квартиру. Значит, все-таки она пришла с какой-то целью. Разузнать о родителях? Вера усмехнулась; она была уверена, что отец, который все мог, уладит и эту историю. Да и зачем ночной воровке полумертвые старики?

Присмотревшись, она увидела девочку, которая сидела на корточках в углу за лесенкой, ведущей на чердак. Она вернулась на кухню; девочка бесшумно, как кошка, вошла следом за ней.

«Слушай-ка, — сказала Вера, — объясни ты мне наконец… — Она остановилась и запахнула на груди халат. — Ты что на меня уставилась? Ну-ка, подойди поближе… Ты кто? Ты девчонка? Или парень?»

Люба скривила рот.

«Я знаю, зачем ты пришла, — задумчиво жуя, говорила Вера. —

Выпьем со свиданьицем, самую малость не повредит… Ты к нему пришла, да? Ты в него влюбилась?»

Девочка молча смотрела за ее движениями.

«Он пьяный, не слышит…» — пробормотала Вера, оборачиваясь на дверь в гостиную. Она перевела глаза на гостью и увидела, что та тоже смотрит на дверь.

«Мой тебе совет — держись от него подальше… Он бес, он нечистая сила. Он тебе всю жизнь искорежит и сам не заметит… Тебе сколько лет?»

Но девочка уловила то, чего Вера не слышала. Несколько времени спустя дверь неслышно, как бы сама собой, стала приоткрываться, а затем и новое лицо выступило на сцену.
28. Ковчег усопших

Бабусе приснился сон. Она лежала в темноте в своей комнате, когда в дом забрались разбойники.

Какой дом имелся в виду, не было ясно; все в этом сне, как и в жизни, происходило и там, и здесь. Трудно было решить, какая погода на дворе, должно быть, стояла зима, обычное время ее грез, и окна до половины занесло снегом, но тотчас, спохватившись, она вспомнила, что в городе ничего этого нет. Она кралась по коридору, вытянув руки перед собой, чтобы не наткнуться на шкаф, не наделать шума и не разбудить умерших стариков, и снова сообразила, что все это ей снится; так повторилось несколько раз. В конце концов она пробудилась. Она лежала в своей комнатке, полуодетая, и напряженно вслушивалась.

Сомнений не было! Снег слабо похрустывал под ногами. Чьи-то валенки пересекли двор. Кто-то стоял на крыльце, не то давешний нищий, не то управдом: она смутно видела его из окошка, прячась за цветочными горшками. Он повернул лицо в ее сторону и поманил ее, но оказалось, что знак предназначался не ей. Толпа черных бородатых людей взошла на скрипучее крыльцо, один из них вытащил воровской инструмент и взломал дверь. Бабуся не могла подняться, не могла закричать. Случилось то, чего она давно ждала и боялась: ее разбил паралич.

И опять все повторилось, с небольшими отклонениями, опять она дремала, грезила, просыпалась и видела сны наяву… Между тем грабитель вошел на кухню. Возможно, он искал впотьмах дверь, чтобы пробраться в большую комнату. Бандит держал наготове свое оружие, железный посох лицемерного нищего, он ведь только прикидывался, что пришел просить милостыню. Мелькнула мысль: Верка удрала, а может, сама отворила преступнику дверь.

С великим трудом поднявшись, старуха потащила за собой свои чугунные парализованные ноги и, пока шла, пока шарила слепыми руками шкаф, холодную гладкую поверхность стекла, пришла в себя окончательно. Сон был в руку: в гостиной, на разложенном на ночь диване, лежал лицом к стене Толя — а рядом пустая подушка, одеяло откинуто. В углу поблескивал за темным стеклом циферблат часов. Пустынные окна казались еще огромнее.

Заглянуть на кухню, заперта ли дверь.

«Ты чего не спишь?»

«А ты?» — спросила Вера.

«И все шебуршится, все шебуршится… — проворчала старуха. — Я уж думала, воры залезли».

«И я думала», — отозвалась Вера.

«Э-эх, мать моя, — усевшись, сказала бабуся, довольная, что все обошлось и есть с кем поговорить. — Уж это, мать моя… — зевала она, — женчине никак не положено. Мужик пьет, на то он и мужик. А тебе над собой надо контроль держать».

«Зачем?» — спросила Вера задумчиво и допила рюмку.

«Уважать не будет, вот зачем».

«Он и так меня не уважает».

«Значит, заслужила».

Помолчали.

«Чего свет не зажигаешь?» «И так светло».

Опять помолчали, потом старуха спросила: «Что, и он тут с тобой подкреплялся?» «Выпей винца», — сказала Вера. «Еще чего… Ишь, моду какую взяли».

«Тетя Паша, может, мне от него уйти? Чем резину тянуть… И тебе будет спокойнее».

«Мое какое дело, вы молодые, сами разбирайтесь. Вам жить». «Да не живет он со мною…» «Эва. А с кем же?» Вера пожала плечами.

«Больно уж ты много хочешь, — сказала бабуся наставительно. — У мужчины все зависит от настроения. Так уж природой положено».

«У него никогда нет настроения».

«Значит, мать моя, заслужила!»

«Я и к врачу ходила. Врач говорит, у алкоголиков это бывает».

«Еще чего наговоришь, — рассердилась бабуся, — какой он алкоголик! Может, он нарочно пьет, чтобы от тебя отвязаться».

«Ты меня не поняла».

«Чего ж тут не понимать».

«Я не о том… Я не сладострастная».

«Чего ж тогда жалуешься?»

«Я бы все простила. Для меня главное любовь».

«Насильно… у-а-ах, — бабуся сладко зевнула, — мил не будешь… — Немного погодя она спросила: — Ну, и чего же он тебе говорит?»

«Ничего не говорит. Я к ворожее ходила».

«Во, во. Ходи побольше. Они тебе наговорят…» «Она не шарлатанка, — сказала Вера. — Она в нашем доме живет».

«Господи-сусе! Ты уж не проговорилась ли?» «О чем?»

Старуха взглянула на дверь и провещала утробным шепотом: «Надежда-то со стариком. А?»

«Тетя Паша. Ну что ты волнуешься, себе и другим покою не даешь. Ну, поживут и уедут».

«Куды ж им ехать? Уж они приехали…»

«Может, я все сама себе придумала? Может, на самом деле ничего и нет?» — проговорила Вера.

«Чего? — отозвалась бабуся. — Вот и я так думаю. А они все живут, ни туды и ни сюды…»

Вера молча покосилась на нее, начала убирать со стола и что-то задела рукавом, — звон разбившегося стекла, как гром, потряс кухню. В ужасе обе женщины уставились на тускло мерцающий стеклянный стебель рюмки, это было все, что осталось от девочки. Вера пробормотала: «Это к счастью…» Ночь струилась из окна. Медленно падала вода из крана. Они сидели, боясь шелохнуться, и чем отчетливей проступали из мутной мглы очертания вещей, тем сильней было ощущение невидимого шелестящего присутствия, мертвой жизни, обнимавшей бодрствующих и спящих.

Ночью дом жил тайной жизнью. Он казался выше и неприступней и плыл в глухой неподвижности под оловянным небом. Дом смотрел слюдяными окнами во двор, как иногда люди вглядываются в собственную жизнь, в самих себя. В недрах квартир, в могильной тьме комнат жильцы лежали в кроватях и в испуге обнимали друг друга. Дети натягивали на голову пододеяльник, воображая, как в окно влетит карлик-бородач или шаровая молния. Но и страх может наскучить, и, томимый любопытством, ребенок украдкой высовывал нос. Распростертый на спине ночной соглядатай вперялся в светлеющий мрак. Ему приходила в голову удивительная мысль — представление, лежащее в основе некоторых мифологий: он видел перевернутый вверх ногами мир. В этом мире вещи растут книзу, корнями вверх, пол — это потолок, а потолок на самом деле пол, и можно обойти кругом плетеный провод, на котором стоит, как громадный пыльный цветок, матерчатый абажур; неслышно ступая по белому полу, протянуть руку к нависающей сверху громаде платяного шкафа и, задрав голову, взглянуть на уснувших, как в небесах, родителей. Можно подкрасться к окну и стоять в светлой раме и увидеть внизу, на самом дне мира, черно-синее небо, окоем крыш, дом-нагльфар, корабль из ногтей мертвецов, плывущий в небесных водах.

Бабуся спрашивает, не зажечь ли свет.

«Обойдусь». Вера сидит на корточках, сгребая осколки.

«Посмотрю на тебя, — сказала бабуся, — вроде ты и в теле, а сырая какая-то. Мужчину надо уметь зажечь».

«Вот бы и научила».

«Стара я таким делам учить. Сама должна знать».

«Да при чем тут…» — сказала Вера.

«Очень даже при чем».

После некоторой паузы бабуся спросила:

«И чего ж она тебе напророчила?»

«Кто?»

«Чего тебе гадалка наворожила?»

«А, — сказала Вера. — Да так, ерунду всякую».

Она села с совком в руках и тупо уставилась на дверь, за которой исчезла ночная гостья-колдунья, — чего доброго, стояла там на площадке и подслушивала.

«Поди взгляни, — сказала Вера, — нет ли там кого».

«Еще чего. Иди сама».

«Да чего ты боишься? Там нет никого».

«Никого нет, чего ж ходить?»
29. Разлука

Поговорив с бабусей, она входит в комнату, в светлый сумрак, в безумие двух огромных окон, бросает взгляд в угол, где темно отсвечивают часы, на которых навеки застыло, словно улыбка покойника, одно и то же время. Шлепают старые тапочки, некоторое время она тупо смотрит вслед удаляющейся по коридору старухе, потом сбрасывает халат, украдкой ложится. Она не так удручена своими мыслями, сколько устала от них. Страх, что она не уснет, мешает ей заснуть. Она старается не касаться распростертого рядом мужского тела. Во сне Анатолий Бахтарев недвижен, величав — точно кокон, в котором зреет нечто готовящееся распахнуть крылья. С легким присвистом исторгается из сухих полуоткрытых губ его богатырское дыхание. Завтра день подвигов, ногу в стремя — и вскачь, в поля, в траурную зарю, навстречу черной туче кочевников. Ночь стоит в светлой комнате, как страж, и в руке у латника золотой меч-маятник. Засыпая, Вера думает о том, что устала, замучилась и все — обман, и странным образом эта мысль ей приносит успокоение.

О, как не хочется открывать глаза, снова увидеть постылые стены; с великим усилием она поднимает веки: бабуся. Страшная, как Баба Яга, бабуся стоит над кроватью, развесив руки, и что-то бормочет. «Спи, тетя Паша, — шепчет Вера, — нехорошо будить людей. Ступай к себе…» И тотчас все исчезает, исчезает комната, а вернее сказать, никакой комнаты не было. Весь дом провалился сквозь землю, и туда ему и дорога. Лето в разгаре. Влажный ветер не осушает испарину, грудь и шея в поту, и пышная трава заждалась косы, едва колышется под ветром и уже начала вянуть. Что-то виднеется вдали в лиловом мареве, не то лес, не то кромка воды. К своему удивлению, она обнаруживает, что лежит под одеялом в халате. Поднимается, развязывает пояс, выпрастывает руки, освобождается от потной рубашки. И лежит не накрывшись, наслаждаясь прохладой.

Некоторые происшествия внутренней жизни могли бы показаться невероятными, если бы нам самим не случилось их пережить. Нет ничего убедительней субъективного опыта, но по самой своей природе он не может быть воспроизведен и документирован должным образом. Кое-какие записи в заметках Толи Бахтарева иллюстрируют эту мысль. Например, можно ли представить себе, чтобы два человека видели во сне одно и то же? И если это возможно, то как доказать тождественность снов?

Язык уничтожает внутренний мир сна, как фотография уничтожает галлюцинацию. В сущности, всякое сновидение можно было бы описать адекватно лишь при условии, если бы каждый из нас обладал собственным языком. Но тогда общий сон, приснившийся двум людям, если бы они попытались его рассказать, показался бы им двумя разными снами. Не значит ли это, что, когда двое рассказывают друг другу о снах, увиденных в одну ночь и совершенно разных, они на самом деле говорят об одном и том же? Если в иных случаях человек ощущает в своей душе присутствие двух душ, если личность может раздваиваться, то почему двое не могут оказаться единым существом? Нетождественность двух вещей подчас объясняется попросту несходством их описаний, подобно тому как Эверест принимали за две разные вершины, оттого что видели его с разных сторон, и невозможность чего-то слишком часто оказывается всего лишь невозможностью сообщения. Несуществование Бога есть не что иное, как невозможность рассказать о нем.

Так можно объяснить то, что произошло в постели любовников, если наши предположения — только предположения! — верны: окончательное растворение друг в друге, возвращение к устью, из которого некогда выбралось наше полусонное «я», черный огонь вожделения, двери, медленно растворившиеся навстречу, темный путь вглубь и вниз, сошествие вниз и вспять, к низинам и истоку, туда, где Ты — это Я, ибо некогда Я был Тобою. Остается напомнить, прежде чем вернуться к Толе и Вере, о том, что, очевидно, принадлежит к числу древнейших идей о человеческой душе, вечно соблазняет ум и вечно дразнит воображение: о философском равноправии дня и ночи. Если мы пытаемся понять сон, глядя на него из так называемой действительности, то что мешает нам взглянуть на действительность очами сна; если нечто пригрезилось мне в беспамятстве, кто докажет мне, что я сам не пригрезился этому «нечто»? Все дело, очевидно, в точке зрения. Другими словами, то, что мы объясняем, объясняет нас.

Она лежит и думает, как это так получилось, что она улеглась в халате и даже не заметила этого. Становится холодно, и потихоньку она тянет на себя одеяло, стараясь не потревожить спящего. Вера хочет не торопясь восстановить всю цепь происшествий, но невольно перескакивает с одного на другое, возвращается, ловит себя на том, что ее мысли кружатся около одних и тех же предметов. Несомненно, ночное бдение на кухне не привиделось ей. И то, что перед этим она проснулась, вышла, увидала ночную гостью с железякой, тоже наверняка и без сомнения происходило наяву. Она спрашивает себя, где граница. Куда девалась девчонка? Когда бабка приползла, ее уже не было. Рюмка стояла на столе. Было за полночь. О чем шел разговор? Они все живут, сказала бабуся, ни туды и ни сюды, не уезжают, не умирают. Но разве было бы лучше, если бы они померли? Пришлось бы давать объяснения, что за люди, откуда взялись. Неизвестно даже, разрешат ли похоронить их в Москве. Выходит, придется везти в деревню.

Ах, что мне за дело, думает Вера, отец в курсе, он все уладит. Отец все для нее сделает, потому что любит ее, любит — она это знает — больше, чем положено отцу. Она поняла это… стоит ли вспоминать? Ей было четырнадцать лет. Да, ей исполнилось четырнадцать, и мать еще была жива, но почти все время лежала в больнице. Однажды отец вернулся и встал в дверях со странным выражением, глядя не на нее, а сквозь нее. Они умерли? — спросила Вера. — Что же мы теперь будем делать? — Кто? — спросил он. Она сказала: мать и отчим, Толины родители. Он махнул рукой. Брось ты об этом думать, сказал он, у меня везде есть знакомства, поговорю с Ефимчуком, на худой конец с Сергей Сергеичем, он все уладит… Постой, спохватилась Вера, ведь это все было гораздо позже, а тогда еще и Толи не было. А я о чем говорю, возразил он, брось об этом думать. Воспоминание никогда не бывает таким непослушным, как в полусне, и тут оно обрело деспотическую власть; начав думать об этом, Вера уже не могла остановиться.

Отец встал в дверях, и ока спросила: что, мама умерла? Оба они давно ждали этой смерти. Нет, сказал он, все так же глядя на нее. Что-то было в его выражении, что заставило ее насторожиться. Ты уже большая, проговорил он, ты должна понять. Сколько можно жить одному… Ложись спать, дочка. А ты? — спросила она. А я с тобой, сказал он. Она повернулась спиной к нему и стала расплетать волосы. Вдруг оказалось, что отец стоит позади нес. Его руки взяли ее за плечи, пальцы начали отколупывать пуговки платья, сначала верхнюю, потом следующую. Она все еще стояла, теребя полураспущенную косу. Потом она отбежала в угол.

Он не стал ее преследовать, он просто сказал: что ты боишься, ничего тут такого нет… Мы с тобой родные. Вот и будем жить как родные. Ты же знаешь, у меня нет больше никого. И никого я не хочу. Иди ко мне, не бойся. Если тебе будет больно, ты только скажи, я сразу уйду. Он снова подошел к ней и стал целовать ее в шею, в грудь. Ложись, сказал он, нам пора спать. Ты видишь, что иначе никак невозможно. Я не знаю, что я с собой сделаю, наложу на себя руки, если ты не ляжешь. Она испугалась и пролепетала: да, сейчас. Она лежала на материной кровати, на их кровати, и отец медленно гладил ее тяжелой ладонью, точно смывал с нее страх и стыд, и на ней уже ничего не было. Потом он тяжело вздохнул, встал, и необычайно обострившимся слухом она услышала, как по лестнице спускаются его шаги. И ничего не было, а на другой день, когда она пришла из школы, оба делали вид, будто никакого разговора и уговаривания не было, и больше ничего такого не повторялось.

Ночь! Ночь! Огромный дом плывет под оловянным сводом, и пустые глаза небес отражаются в его окнах. Вот если бы, думает Вера, все уладилось к общему согласию, если бы отец и Бахтарев поменялись местами. Эта причудливая мысль вернула ее к разговору с бабусей. Выпей винца, сказала Вера и подвинула к ней рюмку, предназначавшуюся для той, вломившейся среди ночи. Я ходила к гадалке, сказала она. Во, во, ходи побольше, они тебе наговорят; батюшки, сказала бабуся, уж ты не проговорилась ли? О чем? Как о чем? — и опять о тайных постояльцах, и снова мысли ее потекли по затверженному кругу. Гадалка была худая прокуренная женщина неизвестного возраста, нерусского вида, по прозвищу Раковая Шейка, с серебряными зубами и в серьгах из поддельного серебра. Чтобы войти к ней, нужно было особым образом постучаться, назвать свое имя, еще раз постучаться, сказать, от кого пришла, что Вера и сделала, после чего Раковая Шейка сдержанно сказала из-под двери: «Я не одета. Одну минуточку». Некоторое время спустя из комнаты выскользнул посетитель, немолодой дядька, окинул Веру подобострастно-умильным взглядом от груди до ног и удалился бочком. Она стояла посреди комнаты, устланной ковром, уставленной вазочками, увешанной тарелочками, фотографиями балерин, китайскими веерами, и со страхом смотрела на ворожею с папиросой в серебряных зубах, в длинном переливающемся халате с поперечными полосами, туго запахнутом вокруг ее тощих бедер, и с глубоким вырезом, за которым, однако, не было не только груди, но, кажется, и грудной клетки. И что же она тебе нагадала, спросила бабуся.

В эту минуту Вера смахнула рукавом рюмку со стола, рюмка с громом разлетелась, и спящий в большой комнате пробудился. Может быть, он и не спал. Они услышали глухой голос: «Ты чего там?» Это было давно — когда Толя еще был жив, а она сидела на кухне, сначала с девчонкой, а потом со сморщенной, беззубой, как Баба Яга, выжившей из ума старухой. Еще одна старуха пряталась в каморке за шкафом. Веру охватил ужас. Она взглянула на спящего рядом Бахтарева, но он не спал. Страшное подозрение мелькнуло в ее уме или, лучше сказать, подтверждение того, что она уже знала. Она приподнялась на локте. «Толя!» — сказала она. Он не спал: он умер. Он не дышал. Она тормошила его за плечо. «Ну, чего тебе», — пробормотал Бахтарев. «Слушай, — сказала Вера в смятении, — мне приснилось, что ты умер!» — «Спи», — сказал он, едва шевельнув губами. «У тебя руки холодные. Ты весь холодный. Я тебя согрею. Положи руки сюда». — «Что с тобой», — проговорил он. «Сюда, сюда сунь руки, обе, — лепетала она, — и вторую… Ближе…» — «Да? — спрашивал он сонно, в то время как ее пальцы настойчиво делали с ним то, чему он не мог сопротивляться. — Тебе приснилось?..» — «Да, да!» — простонала Вера с такой силой страсти, отчаянья, невозможности высказать то, что внезапно объяло ее, что все дальнейшее было лишь кратким и необходимым завершением этого пароксизма чувств, и, обнявшись, словно перед разлукой, любовники молча полетели в черный провал.

По ту сторону жизни их ожидало другое, сумеречно-серебристое, беззвучное и невесомое существование. Протянув руку, она помогла Толе выбраться из высокой травы. Оба вглядывались туда, откуда тянул ветер. Оба видели одно и то же: светлый край неба, а может быть, это была кромка воды, далекий берег, до которого еще идти и идти. Влажный ветер, предвестник дождя, не осушал испарину. Нужно было принять решение. Но оказалось, что никакой размолвки между ними нет да и не было. И вот они оба сходят к воде, смеясь, раздвигают осоку. Нет, говорит он не то в шутку, не то всерьез, я боюсь, не ровен час оступимся и утонем. Лучше останемся здесь, ляжем в траву, а туча пройдет стороной. И тут кончается их совместный сон. Бахтарев стоит далеко на другом берегу, она кричит беззвучным голосом, но он не отвечает, должно быть, не видит Веру. Нет, видит, вон он машет рукой и смеется: не то зовет ее, не то прощается.
30. Грот Венеры

«Кого я вижу… Толенька. Заходи, милый», — пропела Раковая Шейка глубоким грудным контральто, какой все еще был в моде в тридцатых годах: достаточно вспомнить фильмы с участием Раневской. Вороная челка, о которой было трудно сказать, сохранила ли она свой естественный цвет со времен нэпа или тут не обошлось без химических ухищрений, немного не доходила ей до тщательно выщипанных бровей. На Раковой Шейке был халат — лучше назовем его капотом — из полосатой красно-серебряной ткани, которому эта дама, очевидно, была обязана своим прозвищем. Капот запомнился всем, кого удалось разыскать и опросить; этот пример показывает нам, что жизнь не хуже романистов умеет пользоваться методом характерной детали.

Гость шествовал по коридору мимо дверей, за которыми в своих комнатах-коробках сидели никому не известные жильцы, в каком-то вечном ожидании, словно жуки на булавках. Квартиру можно было сравнить с энтомологической коллекцией. По миновании коммунального коридора, кухни и уборной нужно было повернуть; тут пришельцу преграждал дорогу ситцевый занавес, каким обычно задергивают углы с рухлядью; за занавеской помещались сундук и вешалка; и наконец, еще одна дверь открывалась в покои Раковой Шейки.

Относительно этих покоев в доме существовало немало легенд: говорили, что там несметное количество комнат — три или четыре, что на самом деле это была особая квартира, искусственно соединенная с коммуналкой; что же касается самой Раковой Шейки, то это была особого рода мистическая знаменитость, и попасть к ней на прием можно было лишь по особой рекомендации.

«Ты одна?»

Хозяйка потупилась, как сирота, которую спросили, как ей живется в приюте.

«Мои друзья меня не забывают. Не в пример некоторым… Между прочим, спрашивали о тебе».

«Пошли они все…» — буркнул Бахтарев.

Гость был усажен на диван, а несколько времени спустя раздернулись портьеры, в гостиную въехала ведомая Раковой Шейкой тележка, нагруженная бутылкой темно-янтарного стекла, блюдом с бутербродами, коробкой шикарных папирос «Герцеговина Флор» и Бог знает еще чем.

Смежив ресницы, Бахтарев втянул в себя божественный напиток.

Сидя на пуфе напротив стола-тележки, хозяйка деловито оглядывала себя, длинными смуглыми пальцами оправляла глубокий, как пропасть, вырез халата. Может быть, оттого, что в этой комнате непостижимым образом замедлялся ход времени, разговор, едва начавшись, прервался паузой, в продолжение которой были осушены одна за другой несколько рюмок и с аппетитом съеден бутерброд с лоснящейся краковской колбасой.

Она спросила:

«Как поживают твои постояльцы?» «Какие постояльцы?»

Раковая Шейка постаралась придать своему взгляду некую покровительственную игривость.

«От друзей, — проворковала она, — можно не прятаться. Друзья не побегут доносить!»

«А ты, собственно, откуда знаешь?»

«Мир слухом полнится…»

«Этого только не хватало».

«Лососину можно брать вилкой. Друзей можно не стесняться». «Говорят, она к тебе ходит?»

«А это, золотко мое, профессиональная тайна. У женщин, Толенька, свои заботы. Женщину может понять только женщина…» В таком духе шла беседа.

В исторической литературе встречаются утверждения, будто эпоха, наступившая вслед за коллективизацией сельского хозяйства, была временем голода и аскетизма. Позволим себе в этом усомниться. Не говоря уже о сцене в гостиной, то, что происходило в соседней комнате, опровергает эти домыслы. На самом деле в ту замечательную эпоху пищи хватало для всех. Конечно, за исключением тех, кому не хватало. Все развлекались — кроме тех, кто не развлекался. Все предавались телесным и умственным удовольствиям, не считая тех, кто этих удовольствий был лишен; все были счастливы, кроме тех, кто был несчастлив.

Постараемся не скрипеть половицами и заглянем втихаря в комнату, смежную с китайской гостиной, где под гостеприимным абажуром восседает суровая компания; на столе стоит обширнейших размеров блюдо со снедью, стоят бутылки с крем-содой — игра требует трезвости — и хлебница с щедро нарезанным пухлым саратовским калачом. Молчание, сосредоточенное покряхтывание, косые взгляды, бросаемые на соседа. Нахмуренные брови выражают работу мысли.

«М-м… кхм».

«Гм-м…»

«Тэк-с. Что козырь?» «Черви…»

«Н-да. Ну-с… допустим, так. Что скажете?» «Бастую».

«Пас. Позвольте подкрепиться…»

«Нет уж, вы позвольте. Семерка».

«Король…»

«А мы вас козырем!»

«Я, знаете ли, обдумал ваши доводы. И должен сказать…» «Опять вы за свое».

«Должен сказать, что я с вами в корне не согласен. Чтобы разобраться в русской истории, нужно отдать себе отчет в том, что такое время…»

«Снова-здорово. Опять двадцать пять. Можете ли вы объяснить мне, в чем смысл этого вечного шаманства: конец истории, всеобщая гармония и мир?»

«То, что вы называете шаманством, представляет собой ядро национального самосознания…» «Именно. А мы вас тузом». «А мы вас королем!»

«Позвольте: сколько же это у вас королей?»

«Пять. История прекратится, и время будет упразднено. Но что такое прекращение времени?» «Следите за игрой…»

«В наших усилиях постигнуть тайну времени — не остаемся ли мы прикованными к метафоре пространства? Либо мы воображаем реку, которая несет нас навстречу мглистому океану времени, либо трактуем происходящее как некий рассказ, как книгу, где прошлое — это прочитанные страницы, а будущее — то, что остается прочесть. Между прочим, превосходные сосиски, где она их достает?»

«М-гм. Па, па, па, па. Паду-у ли я, стрелой пронзенный».

«Иль мимо пролетит она! Все благо».

Некоторое время компания исполняет арию Ленского, разделив ее на голоса.

«Пас. Позвольте подкрепиться…» «Что козырь?»

«Пики. Следите за игрой… Паду-у ли я, стрелой пронзенный!»

«Вершина самоотрицания, предел и апофеоз нашего русского нигилизма — отрицание времени. Здесь кроется семя нашей разрушительности, этого упоения, с которым мы, русские, из века в век губим себя…»

«А я вам скажу, что попытка отрицать субстанциональность времени приводит к таким же нелепостям, как и попытка ее обосновать. Мнимость прошлого и будущего отнюдь не сводит наше национальное существование к нулю, напротив, возводит его в квадрат. Нереальность времени возвышает нас над действительностью и даже… даже делает нас богоподобными! Если мы способны отмежеваться от времени, если и логика, и наша интуиция равно допускают такую возможность, то, значит, мы действительно, в известном смысле, существуем вне времени, а что значит оказаться вне времени?»

«Ничего не значит. Ремиз. По червям?..»

«По пикам. Между прочим, превосходные… где она их…»

«…это значит не быть, не существовать. Или, если хотите, существовать вечно. Вот вам и разгадка Бога. Бога нет, или, что то же самое, он существует вечно. Абсолютное существование и абсолютное небытие — одно и то же».

«Это уже что-то буддийское…»

«Но я больше склонен верить евреям, которые утверждают, что время сотворено Богом. Собственно говоря, это и означало сотворить мир. Пас».

«Паду-у ли я, стрелой… А мы вас тузом!»

Между тем в китайской гостиной беседа принимает все более доверительный характер:

«Мужчину, Толенька, может понять только женщина. Мужчина сам себя не понимает…»

В дымчатом лиловом зеркале отражается пучок черных как смоль волос, гибкая спина и лирообразный зад хозяйки. Смуглая рука, на которой болтается браслет из дутого серебра, держит руку любимца женщин.

В столовой:

«Возьмите Бытие. В начале сотворил Бог небо и землю. Я правильно цитирую? Имеется в виду абсолютное начало, прежде которого не было ничего. Бессмысленно спрашивать, что было, когда ничего не было. Но если мы в самом деле образ и подобие Бога, то потому, что и в нас заложена частичка абсолютного бытия вне времени и, конечно, вне всякого пространства».

«Именно. Что и требовалось доказать. Следите за игрой, черт бы вас побрал совсем… Иудаизм рассматривает время как эманацию божества, совершенно верно, — но чему служит этот тезис? Он служит для того, чтобы оправдать нежелание отрешиться от времени. Евреи чувствуют себя в истории как рыба в воде, ощущение того, что ты живешь не только в сиюминутном быту, но и в истории, для них естественно и присуще даже самым простым и темным людям, чего, например, совсем нет у русских, и, собственно, сама идея истории есть идея сугубо еврейская. Библейский эротизм… это, знаете ли…»

«Все благо, бдения и сна приходит час определенный».

«Поступайте в театр».

«Поступайте в монастырь. Все благо… А еще лучше сделайте себе обрезание».

«Но позвольте: эротизм? При чем тут?..»

«А при том, что евреи относятся к миру как к объекту своего вожделения. Вы помните, что сказал Бог Аврааму? Посмотри на небо и сосчитай звезды, если можешь их сосчитать: столько будет у тебя потомков. Удивительная фраза — звезды уподоблены спермиям. Что это, как не указание на неиссякаемую сексуальную мощь еврейства?»

«Знаете, что я вам скажу? Я сам еврей!»

«…для него весь мир — женская плоть, и, кстати сказать, это объясняет роль евреев по отношению к русскому народу». «Но, может быть, это любовь?»

«Да… и любовь тоже. Точнее, сексуальная агрессивность». «Вы имеете в виду революцию». «И революцию тоже. По червям».
31. Что наша жизнь?

Эта увлекательная мысль будоражит умы, карты шлепаются о клеенчатую скатерть.

«Позвольте! Что за странный подход к русскому народу как к спящей красавице, которую целует принц?»

«Вот именно. С поцелуев все и начинается».

«Хорош принц, ха-ха…»

«А мы вас дамой! Вот вы себя и выдали».

«Что значит — выдал? Вы приписываете мне совсем не то, что я хотел сказать. Я имею в виду еврейство как мощную оплодотворяющую силу».

«Да, но объективно, объективно!» «Обремизились вы, сударь мой…»

Тем временем в гостиной совершается нечто таинственное, глаза Раковой Шейки изучают ладони гостя, лежащие на ее коленях.

«Я была совсем юной девочкой, Толенька, и я предсказала ему его судьбу. В нашем роду женщины передавали друг другу это искусство с незапамятных лет. Моя бабушка гадала при дворе… Нет, я не сказала ему всей правды, потому что эта правда была ужасной… И еще потому, что я полюбила его. Он был богат, Толенька… Не только эта квартира, но и весь дом принадлежал ему, и еще много домов… Он звал меня с собой в Париж… Я не решилась… Вот эта линия начинается от самого твоего рождения, она ведет через многие события и кончается смертью».

«Чепуха все это…»

«Чепуха? Если бы это было так!»

В столовой:

«Вношу предложение удвоить ставки». «Кхм. Гм!»

«Предложение принято. Что козырь?»

«Вот что я вам скажу: не старайтесь поймать меня на слове…» «Упаси Бог! Мы ищем истину». «Между прочим, прекрасные…» «Тс-с!»

«Где она их?..» «Тс-с!»

Откуда-то снизу на черной лестнице раздается мерный грохот шагов.

«Идут».

«Наоборот, спускаются».

«Идут, говорю вам! За нами».

«Ну, уж вы скажете. Поосторожней выражайтесь».

«Да помолчите, ради Бога. Идут».

«А что такого? Сидим, закусываем».

«По-моему, это один человек».

«По одному они не ходят».

«Сколько же их там, по-вашему?»

«Ложная тревога. Они бы уже давно были здесь».

«А знаете, что полагается за всю эту вашу философию?»

«Мне кажется, нам нечего бояться. Времена изменились».

«Что значит изменились? Сегодня изменились. А завтра…»

«Умоляю: следите за игрой!»

«Что наша жизнь? Игра!»

«Мы ищем истину, стоящую не только над людьми и чувствами, но в известной мере и над фактами. Факты и события сами по себе не истина. Лишь сопоставление разных рядов и сличение вариантов позволяет уловить общий вектор».

«Это уже что-то гегельянское. И вообще я не уверен, что наша история представляет собой, так сказать, окончательный текст. Может быть, существуют народы, история которых удалась. Но не история России».

«А соборность?»

«А Иоанн? Вы не со мной спорите, а с ним. Вы ставите под сомнение единственность Слова».

«У Бога много слов. И я думаю, что мы проявим разумную осторожность, если отнесемся к отечественной истории не как к литературному шедевру, а как к вороху черновиков. Мы увязнем в этих черновиках, вместо того чтобы попытаться вникнуть в замысел Автора и понять, что это всего лишь предварительные наброски… Я предлагаю вдуматься в замысел. Да, я считаю, что роль и влияние иудаистического элемента в истории, и прежде всего в русской истории, недооценены».

«Что наша жизнь? Игра… Па-па-па-па-па-па, ловите миг удачи. Пусть неуда-а-а-чник плачет!»

«Уж коль не везет, так не везет до конца».

«С вас, молодой человек, пятьдесят пять рубликов…»

«Россия неотделима от Израиля, как горбун от своего горба. Революция это доказала».

«А соборность? А Достоевский?»

«Вы правы. Я думаю, нам не стоит выходить всем сразу».

«Это во-первых. А во-вторых, я считаю, что Вейнингер[9] ошибся. Он объявил евреев женственным народом. На самом же деле евреи концентрируют в себе мужскую, сексуально-агрессивную энергию человеческого рода. Еврейство спеленуто мифами. Один из самых распространенных — миф о еврейском интеллектуализме. Будто бы это особо одаренный народ, нечто вроде непомерно разросшегося мозга на хилых ножках. Будь это так, на земле давным-давно не осталось бы ни одного еврея. Интеллектуальные народы быстро сходят со сцены… А между тем евреи бессмертны, как бессмертна зародышевая плазма. Евреи — не мозг, а фаллос человечества. Русский же народ как раз и есть народ по преимуществу вагинальный. Почему я говорю о созидании и разрушении? Потому что можно с равным правом говорить и о том, что еврейство оплодотворило Россию, и о том, что оно изнасиловало ее».

«А соборность, вы забыли соборность!..»

«А органика, где же органика?..»

«Эти бедные селенья…»

«Между прочим, превосходные…»

«Я думаю, нам не стоит выходить всем сразу…»

Поистине, одной из самых трогательных иллюзий времени, которое мы пытаемся сложить по кусочкам в нашей хронике, была уверенность в его абсолютной новизне. Между тем это было все равно что, сменив часовой механизм, надеяться на радикальное обновление того, что он отсчитывал. Как часы на башне Кремля, невзирая на все перемены, остались все той же мельницей веков, уныло и величаво вращающей лопасти стрелок, так и карточные короли и дамы, и охотничьи сосиски, и китайские веера, и ветхий оранжевый абажур над лысинами игроков, и разгадыванье Божьего замысла о русском народе перекочевали из одной эпохи в другую, словно пассажиры, которым в последний момент удалось перебраться с тонущего корабля на баркас. И было бы заблуждением думать, что игорно-гадательный салон экзотической дамы по имени Раковая Шейка, который должен был бы — не заручись она покровительством неких влиятельных Друзей — на языке нового правопорядка именоваться притоном, что он был всего лишь коммерческим предприятием неблаговидного свойства.

Белый зал, снега и маски, тысяча девятьсот тринадцатый год! Коньяк и лососина!.. Как, однако же, «в грядущем прошлое тлеет…». А смоляная челка до бровей! Не правда ли, вы ее узнали? А переливчатый капот, а глубокий вырез — провал, ведущий в никуда! А призрачная даль лилового зеркала?
32. Орден

И наконец, игра… Кто сидел под абажуром? Не все ли равно? Надо ли комментировать эту сцену — разве только добавить к сказанному несколько слов, чтобы не отвлекать читателя от нити нашего повествования. Итак, если можно представить себе рать без оружия, партию без устава, рыцарство без Святой земли, если предположить, что может существовать знание, свободное от принудительности науки, философия, которой неведома дисциплина мысли, теология, не способная доказать Бога, патриотизм, настоенный на отвращении к родине, и умение чувствовать себя как дома во всех эпохах, кроме той, в которой живут, — тогда придется признать преемственность Ордена Игроков в русской истории, иначе называемого Орденом Интеллигенции: как это ни покажется удивительным, он дожил до наших дней. Традиция запрещала игрокам обсуждать исходные посылки их умозрений, подобно тому как не обсуждаются принципы построения карточной колоды; смысл иерархии королей, дам и валетов, замкнутой в себе и доступной лишь манипулированию по законам игры, значение таких терминов, как история, время, народ, таких определений, как национальный, почвенный, органический, не уточнялись, и синтетический подход к действительности — или к тому, что принималось за действительность, — решительно преобладал над аналитическим. Неизменной любовью пользовался стиль, который можно назвать рапсодическим. Пророческому пафосу отвечал целостный взгляд на историю.

Таинственная прелесть карточной игры состоит в том, что ее события протекают вне времени. Учители Ордена сравнивали историю с композицией некоторых старинных икон, на которых все происходит как бы одновременно. Они говорили об «иконическом мышлении», которое останавливает течение времени и разрывает дурную бесконечность одних и тех же усилий и разочарований, вечных неудач отечественной истории. Стоны и судороги стихают, календарь теряет свою докучливую власть, история становится беззвучной и невесомой, движется и не движется, и воскрешает в памяти призрачный танец коней, на которых сидят братья-мученики, князья Борис и Глеб.

Лишь при этом общем условии можно было размышлять над событиями, обращать внимание на созвучия и повторы, то есть иметь в виду, что все они — только частные проявления некоего надвременного единства. Одна рука пишет первые и последние страницы рукописи, единый алфавит истории есть единый веер карт. И если Бог стоит над временем, как повествователь над своим рассказом или игрок над раскладом мастей, то его проект необходимо включает в себя и то, что нам представляется будущим, — сияющий финал истории, называемый Русской Идеей. Другими словами, цельность отечественной истории предполагает возможность ее цельного постижения — всей истории, а не только той, которая была. Но это и означает преодоление истории, преодоление ее проклятья.
33. Жена Потифара

«Ладно, мамаша. Я пошел».

«Как тебе не совестно! Ты меня обижаешь». «Извини. Я пошел».

«Стой! А вот мне интересно, кто будет платить?» «Я не при деньгах. Вера зайдет, отдаст». Она посмотрела на него долгим взглядом.

«Мне не нужна Вера. Мне не нужны твои деньги… Нет, ты так просто от меня не уйдешь. Мы еще не поговорили. Сядь. Выпей рюмочку. Ах, золотко мое… я так одинока».

«Ты-то?»

«Я. Одна как перст». «Выходи замуж». «За кого?»

«Ну, хоть за этого… который у тебя бывает. Директор столовой или кто он».

«А! Вульгарный самец». «Ну, я пошел…»

«Сядь. Если ты уйдешь, я не знаю, что я с собой сделаю. Перережу себе вены. Выброшусь в окно. Я больше не могу. Я погублю и себя, и тебя. Я требую, чтобы ты сейчас, здесь со мной остался».

«Тетя…»

«Опять! Да перестань ты, ради Бога, так меня называть. Ты оскорбляешь во мне женщину!» «Ладно. Прости».

«Я знаю: ты привык, чтобы перед тобой унижались… Но мне сладостно склониться перед тобой… Мой повелитель. Хочешь? Я встану на колени. Я простерлась ниц».

«Да брось ты. Этого еще не хватало».

«Чего же ты добиваешься?»

«Да ничего…»

«Ты хочешь, чтобы я пошла и донесла? Какая мысль, х-ха! — и она трагически расхохоталась. — Чтобы я пошла куда надо и сказала, что У тебя живут сосланные кулаки».

«Иди доноси…»

«Ты этого хочешь. Ты этого добиваешься. Да, я пойду. Влюбленная женщина способна на все. И никакой Семен Кузьмич, никакой Ефим-чук тебе не поможет. Сядь… Расскажи мне, как у вас с ней…»

«Да ведь она тебе все рассказала».

«Что она может рассказать? Толстозадая дура. Нет, — сказала Раковая Шейка, — можешь благодарить Бога, я честный человек. Другая на моем месте… но я поступлю иначе. Я убью себя. Сейчас, на твоих глазах».

«Валяй…»

«Ты, может быть, еще не видел. Это память любви… Во времена первой, ранней юности, когда я была неопытной девочкой, когда мне было шестнадцать лет… он мне его подарил. Когда-нибудь, сказал он, этот кинжал тебе пригодится».

«Дай сюда. Он тупой».

«Можешь быть спокоен. У меня хватит силы вонзить его в грудь. На это у меня силы хватит!» «Ладно, поговорили и…»

«Нет!!! Не отворачивайся. Ты видишь… я на все готова».

«Слушай, — проговорил Бахтарев, — понимаешь? Как бы это объяснить. Я не расположен».

«О-о… Предоставь это женщине. Современная женщина не ждет, когда ее будут просить. Ждать милостей от природы… о нет! Взять их — наша задача! Современная женщина сама идет навстречу своему долгу, гордо и смело идет навстречу наслаждению. Ты еще не знаешь, что такое наслаждение… Сейчас я покажу тебе каплю моей крови, и желание вспыхнет в тебе… Разве ты не знал, что ничто так не разжигает желание, как кровь?»

Она держит перед собой свое оружие — вероятно, нож для разрезания книг, — и разноцветный капот ползет с ее плеч.

«Ты видишь: я вся перед тобой… Какая есть, другой не надо… Молчи. Не сопротивляйся. Дай мне твою руку, я осыплю ее поцелуями. Молчи. Ни слова. О, я хочу тебя видеть… Не мешай мне. Предоставь все женщине. О, какие холодные руки… Дай мне согреть их… положи их сюда. Обе положи. Обе! Мой спящий, мой снежный богатырь… Я разбужу тебя… Не сопротивляйся… ну? Ну?.. Ты забыл, как это делается? Я сказала, не сопротивляйся! Прочь все мысли. Думай только об этом. Думай об этом, да, да, да. Думай об этом, об этом…»
Nil sine magno
pita labore dedit mortalibus.[10]
34. Любимец женщин

Странным образом о русском человеке подчас бывает трудно сказать, кто он такой. И когда же? — в наше время, когда общество уже достигло той степени зрелости, при которой место человека под солнцем всецело определяется его должностным положением. Другими словами — когда все модусы бытия носят государственно-должностной характер, когда возраст, образ жизни, психология, способ добывания пищи и даже способ обманывать государство — все есть должность. Всяк сверчок знай свой шесток. Это народное изречение отнюдь не следовало понимать в том смысле, что-де не суйся куда не положено. Напротив, оно означало, что за столом у нас никто не лишний, что у котлов с мясом каждому отведено его место, и пускай не для каждого припасено золотое блюдо — алюминиевая миска и ложка найдутся для каждого.

Управдом — это была должность, и квартиросъемщики — должность; и ученики средней школы были на свой лад государственными служащими, как были ими директор и педагоги, и Орден Интеллигенции, и рабочие, и колхозники, и банщики, и пенсионеры, вообще весь народ, представлявший собой, так сказать, коллективную должность. То же можно было в конце концов сказать и о гражданах, посещавших двор, хоть они и выглядели последними могиканами частного предпринимательства: все они — и разносчики экзотических товаров, и слепые певцы, и искатели жемчуга, «лазавшие», по выражению Любы, по помойкам, — заняли свое место в штатном расписании общества, будучи в некотором роде должностными лицами с обратным знаком. Тем удивительнее было существование в нашем доме человека без должности.

«Где же он числится?» — спрашивали люди и разводили руками.

И можно понять упреки добрейшего Семена Кузьмича, за которыми скрывалось не столько осуждение, сколько недоумение: в самом деле, как удавалось Толе Бахтареву нигде не работать, никем не числиться? Оставался единственный ответ: статус любимца женщин, видимо, и был для него положением в обществе. К несчастью, само общество, или, что то же самое, государство, в лице его представителей, включая управдома, участкового милиционера Петра Ивановича, дворника Болдырева и прочих, вплоть до всемогущего Ефимчука, не признавало этот статус легальным. Каковы бы ни были подлинные источники существования гражданина в этом обществе, он обязан был прежде всего числиться. О смысле этого слова у историков нет единого мнения; во всяком случае, оно не представляло собой математическое понятие, производное от слова «число», а скорей всего означало «числиться работающим», другими словами, получать хлеб за государственным столом, из государственных рук, а не чьих-либо иных. Закон этого общества, начертанный над вратами будущего, гласил:

«Кто не числится, тот не ест».

Между тем Анатолий Самсонович Бахтарев ел и пил, не будучи ничем обязан государству. И даже бравировал своей независимостью, ибо не прилагал необходимых стараний к тому, чтобы замаскировать свой статус. Он жил как живется, и государство странным образом разрешало ему жить, разрешало пользоваться своими благами, дышать государственным воздухом — смесью азота, кислорода, углекислоты, инертных и кишечных газов, пользоваться местами общего пользования, лестницей, двором и проч., — разрешало или, по крайней мере, соглашалось (quousque?..[11]) закрывать на это глаза, что и повергало в изумление управдома, хотя, как мы знаем, не кто иной, как управдом, покрывал Толю. И то, что высшие руководители проявляли такую снисходительность, даже внушало ему определенное уважение к Бахтареву. Это уважение было даже больше, чем если бы Толя Бахтарев был «как все».

«Артист, — говорил Семен Кузьмич, — вот артист, а?»

Мысль, которую он хотел выразить с помощью этого не переводимого ни на какие языки слова, была следующая: я тружусь с утра до вечера, покоя не знаю. Там крыша протекает, там штукатурка валится; там притон устроили, танц-пляс по ночам. Только успевай управляться, и никто спасибо не скажет. А тут человек живет на всем готовом, лежит на диване и в потолок плюет. Даже носки ему эта дура штопает, только что на горшок не сажает. За что ему такая привилегия?

«Ты можешь мне объяснить?» — задавал вопрос управдом.

Ответа не было.

«За что его бабы любят?»

Вера пожимала плечами. В самом деле, за что?
35. Сколько бы мы ни возмущались этой профессией, она не исчезнет

Профессию любимца женщин не следует путать с древним, хорошо известным из литературы амплуа соблазнителя. Мы имеем в виду европейскую литературу, ибо, вообще говоря, соблазнитель есть принадлежность западного образа жизни, тогда как любимец женщин — фигура российская. И дело тут не в том, что западный охотник за женщинами расчетлив, активен, изобретателен, а русский бабник ленив, следствием чего может стать существенная разница в статистике побед. А в том, что самый термин «победа» к нашему случаю совершенно не подходит. Скорее, следовало бы говорить об обратном: о разрешении одержать над собой победу, о сдаче без боя и мирном вступлении войск в страну, которой грозит распад и хаос. Как и соблазнитель, любимец женщин наделен прельстительной силой, она пронизывает вас, едва лишь этот человек появляется на пороге, отряхивает шапку от снега, расстегивает ветхое пальто и поднимает на вас синие глаза, шальные и беспомощные, глаза вечного подростка; но в магнитном притяжении этих бесприютных глаз нет ничего демонического. Любимец женщин обладает непостижимой способностью действовать на женские железы, вырабатывающие жалость. Насколько известно, этот гормон имеет другой химический состав, чем гормон страха и сладостно-жутковатого ожидания, который вырабатывается в присутствии соблазнителя.

Таким образом, привязанность Веры, как и привязанность каждой женщины, действующей под влиянием гормона сострадания, была в одно и то же время самоотречением и аннексией. Расплатившись собой ради спасения медленно погибавшего, как ей казалось, Бахтарева, она потребовала взамен его самого. Это была вполне эгоистическая самоотдача, так сказать, пожирающее самопожертвование; но то, что было для нее подвигом, в случае с другой женщиной квалифицировалось бы как грабеж. Женщины делились — в полном соответствии с нашей классификацией мужчин на соблазнителей и любимцев — на хищниц и тех, кто хотел бы быть похищенными; но еще неизвестно, кого надо было больше опасаться. В ее любви к магистру ордена болтунов была, таким образом, примешана щепотка презрения, что делало эту любовь еще более вязкой, подобно некоторым добавкам к тексту: она считала его — и не без основания — слишком вялым, слишком ленивым, слишком погруженным в неопределенные, никогда не осуществляющиеся планы, в словоблудие с приятелями, считала Бахтарева слишком нерешительным, а может быть, и недостаточно темпераментным в мужском смысле, чтобы активно охотиться за какой-нибудь другой юбкой, — последнее обстоятельство служило ей утешением, как бы залогом верности. Вере не приходило в голову — или, лучше сказать, она гнала от себя эту мысль, — что недостаточная страстность может быть попросту признаком недостаточной любви к ней: так уж он устроен, думала она, бывают мужчины ненасытные, а бывают и такие, которых раз в неделю покормишь, и они сыты. Любопытно, как иногда самое глубокое чувство прибегает к почти непристойному лексикону.

Из сказанного следует, что любимец, или иждивенец, женщин (приходится пользоваться этим выражением, ибо близкие по значению западные слова, как-то: альфонс и тому подобные, в нашем случае непригодны) есть в некотором роде лицо страдательное. Фигура не новая, можно даже сказать, традиционная для нашего отечества, хотя именно в нашу эпоху возвысившаяся до социальной роли. Было ли это следствием женской эмансипации, массовой гибели мужчин или ожидания следующей истребительной войны? Или просто еще одним подтверждением того факта, что Россия есть страна женская, маточная, податливо-поглощающая, страна правого полушария мозга, нижней половины тела, страна, которая гасит волю и растворяет личность, и ничего тут не поделаешь, ничего не изменишь?

Итак, на вопрос: по какому такому праву Бахтарев коптил небо? — дать ответ невозможно, ибо никаких особых оснований для этого не было. Государство, однако, по своей неизъяснимой милости терпело его полусуществование, а раз так, герой наш все-таки имел кое-какое право дышать государственным воздухом и жевать государственную горбушку — право на двести грамм милосердия, которым пользовались собиратель кусков, инспектор дымоходов и tutti quanti,[12] и все жильцы нашего дома, и труженики полей, и пионеры, и пограничники, и стахановцы, и все трудящиеся, и нетрудящиеся, и вообще весь наш народ.
36. Gr;belei.[13] Русская болезнь

В записках гражданина без должности встречается странное выражение, которому он придает обобщенный смысл, не объясняя его, словно речь идет о чем-то самоочевидном.

Мы понимаем, что взяли на себя непосильную задачу, — этот человек неуловим. Разрозненные записки, свидетельства случайных лиц — попробуйте-ка восстановить случившееся, построить убедительную гипотезу на этом скудном материале. И все же трудно отделаться от впечатления, что чем ближе к развязке, тем меньше благодушной иронии в его обмолвках. И все же кажется, что мы понимаем его.

Проснуться от жизни, говорит он. Но разве и нам самим не приходится время от времени просыпаться, как просыпаются среди ночи, открывают глаза, а кругом немота и мрак. Проснуться от жизни, развести в стороны, как занавески на окнах, всю эту ветошь и видимость, и увидеть пустые провалы — да, это была бесспорно болезнь, и она настигала его длинными, вязкими вечерами: болезнь оцепенелого сидения за пустым столом, бессмысленного блуждания между вещами и обрывками мыслей. Все, куда ни обернись, было мнимостью и обманом, нужно было только протереть глаза, чтобы ничего больше не увидеть, и он в отчаянии озирал свои стены, свои пожитки, переводил взгляд с поставца на диванное ложе, где, казалось, еще не остыл след женщины, в тоске и отчаянии спрашивал себя, куда же деваться от сосущей пустоты и не было ли женское тело последним оставшимся у него способом спастись от истины; эта катастрофа сознания, собственно, и была последней истиной.

Истина заключалась в том, что все: и книжки, и женщины, и приятели — чушь собачья, а на самом деле нет ничего. Когда вдруг необъяснимым образом начинали бить старинные часы, — точно бронзовые листья один за другим падали в воду, — это был голос самого великого Ничто, это оно отзывалось со дна бытия. В этом состоял, как ему казалось, наш наследственный недуг, этот недуг породил нашу суетливую жадность к идеям, все равно каким, к хаотическому философствованию, привычку жить кое-как, есть кое-как и презирать всяческое благоустройство. Потому что знаешь: вся эта жизнь какая-то нарисованная; и вот-вот полезет по швам; высунешь голову, а там ничего нет, ни любви, ни Бога, ни истории: одно великое паралитическое Ничто. Вот что такое была эта болезнь, и лечить ее можно было лишь испытанным русским лекарством.

Мы не знаем, что это были за приятели, призрачные люди, каких во множестве породило наше время, где-то служившие, числившиеся в каких-то конторах или в каких-то артелях, а то и вовсе влачившие полуголодное существование, запасшись справками, которые охраняли их от наказания за тунеядство, что-то писавшие, но ничего не печатавшие, никому не ведомые, но зато высоко ценившие друг друга, беспомощные, тайно обожавшие сами себя и не смевшие себе в этом признаться. По мнению бабуси, они шастали в гости с единственной целью выпить и закусить; может быть, так оно и было, но несомненно, что их влекло к себе обаяние Толи Бахтарева, та неопределенная талантливость, которая, кажется, не находит для себя подходящей формы только потому, что не дает себе труда это сделать. Изредка он читал им свои наброски, гениальные мысли, слово «гениальный» любили в этом кругу, предполагалось, что он обработает свои записи потом, позже, все главное здесь откладывалось на потом. Эти люди исчезли, мы можем о них лишь упомянуть.

Бахтарев приходил к выводу, что он — банальный русский случай. Насчет гениальности — кто его знает; но если у него в самом деле был некий дар, то это была истинно национальная способность не принимать себя всерьез, даже не способность, а болезнь, неискоренимая русская болезнь — время от времени просыпаться от жизни.

Странная штука жизнь, ее не ухватишь. Выскальзывает из рук, как обмылок. Но ведь где-то же осталась, где-то должна быть настоящая жизнь, думал он. Бога нет, но есть деревья, есть синяя кромка леса на горизонте и дальний дымок паровоза, есть страна, куда можно отступить, где можно укрыться. Воспоминание о железной дороге поманило его за собой, и он принялся перебирать нить мыслей с конца, и время потекло для него вспять. Общежитие, армия, странным образом не оставившая воспоминаний, был даже план поступить в университет. Жена… он позабыл, как ее звали. Не стоило долго останавливаться на этой теме.

Дальше… Деревня. Тут можно было бы многое вспомнить. Но ему не хочется отвлекаться, где-то ждет главное, а между тем в этих мелочах, если вдуматься, и скрыта вся суть. Утро, солнце смеется за лесом, мокрая трава блещет брильянтами. И вдали, вдали — где еще можно увидеть такое? — огненным паром дымятся луга. Он спускается к речке с деревянным чемоданом, некогда идти в обход. Стуча зубами, стягивает с себя рубаху, сбрасывает штаны, связывает сапоги и вешает на шею, входит в камыши, держа на голове чемодан, с этим чемоданом так потом и мотался с места на место, от одной бабы к другой. Он выходит из воды, дрожа от холода, хлопает себя по бокам, по худым ляжкам.

Теперь прямиком через выгон, а там лесом и еще верст десять по большаку до железной дороги. В последний раз он поворачивает голову и смотрит назад. Дом, каким он остался в памяти, был совсем не тот, о котором рассказывала бабуся, ибо тот дом был очевидным порождением ее повредившегося ума, и оставалось лишь удивляться последовательности ее фантазий. Или это была правда? Новый дом, пятистенный, под железной кровлей, был срублен на деньги, подаренные барыней, и было это перед коллективизацией. Может, перед революцией? — спросил он. Перед какой революцией? Ну как, перед какой, — перед октябрьской. А я что говорю, возразила она.

«Прасковья, — сказал он, — ты не путай, ты подумай хорошенько и вспомни. Куда делась барыня?»

«Барыня?»

«Ну да. Куда она подевалась?»

«А никуда. Сгинула».

«Как это сгинула?»

«А вот так; все сгинули».

«Может, за границу сбежала?»

«Кабы сбежала, разве бы деньги оставила? И тебя бы тут не оставила».

«Меня?»

«Ну да, — сказала она, — а кого же. Ты думаешь, батя твой всегда был такой скрюченный? Это его жизнь скрючила, Бог наказал — за грехи».

«Постой. Ты не путай. Ты же говорила…»

«Чего я говорила, — проворчала бабуся, — ничего я не говорила…» «Я его не помню», — сказал Бахтарев.

«И не надо помнить. Бог с ним совсем. А вот я зато помню, какой он был, когда с войны вернулся, сама по нем сохла…» «Ты уж договаривай». «Нечего мне договаривать», — сказала она.

В полуверсте от деревни, в густых зарослях, стоял белоколонный дом с высокими окнами, в которых проплывали облака, за одним из этих окон, говорят, он появился на свет, и женщина в белом, выходившая на крыльцо, была так молода, что могла бы сейчас быть ему подругой.

…О, какое это было счастье, какая сладкая мука — видеть и обонять близость того, что так желанно, оглаживать эту округлость, преодолевая дрожь, зажать ее в руке, не расплескать, донести, донести до жаждущих губ! И влить огненную струю, и перевести дух. И зажмуриться, и втянуть в себя воздух полной грудью до боли в ноздрях. И налить снова.
37. Дух революции. Denn alles, was entsteht, ist wert, dass es zugrunde geht[14]

А что же девочка? Если верно, что бытие есть не что иное, как устремленность в будущее, и не зря знаменитый философ производил слово Gegenwart от глагола warten,[15] то вся наша жизнь — не более чем ожидание жизни; именно это с ней и происходило. Старый каббалист был прав, созревание тела было лишь знаком, уведомлением о том, что стремительно приближалось к ней, — но что именно? Похоже, что в этой пьесе по-настоящему интересным было лишь предвкушение; то, чего она ждала, не поддавалось воображению, и, таким образом, фантазия следовала правилу, которым руководствуется беллетрист, описывая соблазнительную сцену: в решительную минуту он задергивает занавес.

Так, сама не ведая, она приблизилась к пониманию трудно формулируемой истины о том, что любовь всегда больше самой себя. Любовь представлялась увлекательной, но лишь в той мере, в какой ее невозможно было себе представить. Все, о чем она знала,— а ей казалось, что по крайней мере физическую процедуру она знает досконально, — возбуждало любопытство, смешанное с отвращением, но как бы ни было раздражено ее воображение, его подстрекало лишь любопытство. Отсюда был один шаг до того, чтобы осознать еще одну истину: что любовь есть бесконечное приближение к чему-то неосуществимому; еще немного — и она поняла бы, что окончательное осуществление любви есть смерть.

В девочке происходила перемена, которую невозможно было оценить однозначно, нельзя было сказать, что она росла и взрослела, ибо это было одновременно ростом и упадком, созиданием и распадом, и деградацией, и каждодневной потерей, и каждодневным приобретением, и крушением с трудом достигнутого совершенства, и обретением нового, такого же хрупкого — чтобы не сказать несовершенного — совершенства. Чья-то рука, не предупреждая и не давая опомниться, корежила, мяла и сокрушала ее, и все это на ходу, в суматохе и спешке, как если бы солдата на марше заставили, не останавливаясь, не замедляя шага, осваивать приемы рукопашного боя или если бы город должен был воздвигаться и благоустраиваться под градом сыплющихся на него снарядов. Или, наконец — сколь бы экстравагантным ни показалось это сравнение, — как совершалось то, что в этой стране называли строительством социализма, нового общества, небывалого будущего. Девочка была плохим материалом для будущего, но хороший материал в небывалом будущем не нуждается. Она разучилась жить в настоящем — это и означало, что детству пришел конец. Девочка развивалась, другими словами, вступила в опаснейшую пору своей жизни, короткой, как жизнь всего этого поколения, в полосу смут и крушений, сравнимую с катастрофой рождения, о которой мы ничего не помним, и с завершающим жизнь обвалом, о котором мы уже ничего не можем рассказать. Вдруг начинало страдать и болеть все тело, мышцы, кости и еще что-то, что глубже костей; она едва держалась на ногах от слабости, внезапный приступ дурноты застигал ее в самый неподходящий момент; в подворотне, за мусорным ящиком, упершись в стену ладонями, как приговоренный к расстрелу, она силилась изрыгнуть все свои внутренности, а затем едва успевала добежать до уборной — начинался постыдный понос. Вслед за тем приходила возвышенная прострация, блаженное изнеможение, как будто ее выжали и развесили сушить. В эти минуты она смутно думала о самоубийстве. Но если ей предстояло погибнуть, то пусть вместе с ней провалится в тартарары весь мир; если бы у нее была граната, она швырнула бы ее с крыши во двор, прежде чем самой прыгнуть в пропасть. Она размышляла об этом с неожиданным хладнокровием, как о чем-то, для чего просто еще не приспело время.

Проклятый жалкий мир, достойный разрушения, был не чем иным, как проекцией владевшего ею предчувствия. Будущее манило и звало девочку, как манит взор василиска или непристойная картинка. Однажды она вскарабкалась на высокую плоскую крышу соседнего здания, замыкавшего своей задней, глухой стеной четырехугольник двора. С высоты ей была видна подворотня, слева в углу ход со двора на знакомую нам лестницу Бахтарева, справа — крыльцо другого хода. Она подошла к краю и заглянула вниз. Потом она сидела на бурой, пачкающей, горячей от солнца крыше, думая о том, как она встанет, подойдет снова и нагнется над отвесной стеной, и в эту минуту кто-то, незаметно подкравшийся, толкнет ее в спину. Ночью ей привиделось, что она висит на стене, упершись носками в выбоины, впившись ногтями в кирпич, чувствует животом тепло нагретого солнцем камня и боится крикнуть, чтобы не полететь вниз.

Она не пыталась делиться своими мыслями с матерью, мать занимала все меньше места в ее жизни. Она уже не заботилась о поддержании своей репутации во дворе; ее таинственность не была развенчана, отвага не была превзойдена, но как бы отодвинулась в область предания; подвиги, изумлявшие двор, ей наскучили. Но когда телесное недомогание оставляло ее, являлось нечто худшее, томительно-сосущее чувство пустоты. Некуда было себя деть. Отважные деяния нередко совершаются отнюдь не по зову свыше; их причина, как и причина некоторых физических процессов, — пустота, то самое «некуда деться», которое превращает обывателя в воина, мореплавателя, сумасшедшего авангардиста или бунтовщика. Нужно признать, что скука, вместе с голодом и любовью, — величайший двигатель прогресса. Не она ли побудила Колумба отправиться в океан? И не этот ли отрицательный потенциал низвергает миры?

Девочка явилась в мир, где уже не было флибустьеров, разбойничьих банд и баррикад, но, может быть, ее пришествие было вестью о том, что когда-нибудь это начнется снова. Скажем проще: девочка воплощала в себе дух революции. Девочка жила между эпохами. Она угодила в расщелину, в пустоту между прошлым и будущим. Нет, это не было, как принято выражаться, переходным временем, это была черная дыра времени, и она всасывала время в себя. Вот отчего те годы не оставили о себе никаких воспоминаний, никакого следа в истории. Некуда себя девать! Девочка слонялась по лестницам, лазала по чердакам. Неделями не ходила в школу, где, впрочем, на нее давно махнули рукой. Она придумывала себе занятия, о которых мы стыдимся рассказывать; мучимая зудом, расцарапывала себе тело, грызла ногти или погружалась в прострацию, сидя где-нибудь на ступеньках. Возобновились ограбления почтового ящика. Дед не видел ее по целым неделям. Перед рассветом ей снились мучительные сны; мы не решаемся их разгадывать. Но самым тягостным сном было ее вседневное существование, схватка с незримым врагом-созидателем, похожая на ночной бой Иакова. И каков же был результат?

Результат был неопределенный, а точнее сказать, никакого результата. После всех страданий она выглядела так, словно ничего не случилось, — бледной, легкой, худой и здоровой. Немного длинней стали ноги, чуть стройней и костлявей было все ее тело. Чуть тревожней казался некогда победительный взгляд ее черно-косящих глаз, блеск которых напоминал блеск ртути; и оттого, что она косила, казалось, что она видит кого-то, стоящего у вас за спиной. Она больше не была ни ребенком, ни подростком, ни девушкой, но болталась где-то между всеми этими осуществлениями; она стала темным, непроницаемым существом, своего рода нечитаемым текстом — так о некоторых надписях невозможно сказать, таят ли они глубокий смысл или вовсе лишены смысла, надпись это или узор. И если бы некий соглядатай, неотступно следя за девочкой, за ее приключениями, за ее походкой, то изломанно-расслабленной, то танцующей, то ленивой, за едва заметным покачиванием бедер, прыжками на лестнице или стоянием под дверью Бахтарева, за усилиями соорудить дикую прическу из коротких и жестких лохм, гримасами, которые она строила самой себе в темном стекле, за слабостью и отупением, в которое она погружалась, словно в теплые стоячие воды, — если бы соглядатай, врач, педагог или следователь — впрочем, не напоминает ли наш рассказ материалы некоего следствия? — если бы он стал допытываться: что с ней происходит? о чем она думает, чем занята? — ни один из ее ответов, допуская даже, что она согласилась бы отвечать, не отвечал бы действительности. Но что такое действительность?

Все слова казались ей лживыми. Все объяснения были бы недостаточны. С точки зрения науки мы все одинаковы; достаточно произнести слово «пубертатный», и все ясно. С точки зрения жизни мы непостижимы. Если ее жизнь была текстом, то это был текст, непереводимый ни на какой другой язык. Сослаться на созревание? — но мы уже сказали, что она скорее разрушалась, чем совершенствовалась, больше того — наблюдался очевидный и удручающий регресс, физическое истощение, упадок умственных способностей, вырождение нравственного чувства, хотя нельзя сказать, чтобы она сама была до такой степени диким и девственным существом, что не сознавала этой катастрофы. Она сидела на холодных выщербленных ступеньках и вперялась в пустоту, откуда на нее надвигалось неописуемое будущее. И все-таки ничего не происходило! Даже долгожданная кровь, бремя, от которого городские девочки разрешались раньше, чем предписано медициной, — все еще не появлялась.
38. Кто не работает, тот не ест, но не каждый, кто ест, работает

Она озябла и, медленно поднявшись, словно под тяжестью лет, побрела на онемевших ногах во двор. Из подворотни слышался ржавый скрежет, стук откинутой крышки. Свет уличного фонаря проникал в туннель из приоткрытых ворот. Как она и предполагала, там работал собиратель. Он появлялся один раз в неделю, иногда реже, но всегда точно угадывая время перед приездом мусорного фургона. Собиратель был мужчина неопределенного возраста, одетый, как все люди его профессии, в бала-хоноподобное рубище, которое представляло собой смешение всех фасонов: отчасти макинтош, отчасти армяк, отчасти ряса священнослужителя, пожалуй, и красноармейская шинель. На голове он имел старорежимную фетровую шляпу. Длинной клюкой вроде кочерги собиратель раскапывал ящик, добывал сморщенные картофелины, капустные листья, банки с остатками содержимого и другие доказательства возросшего благосостояния населения; таким образом, его деятельность имела немаловажный социально-политический смысл: его находки свидетельствовали о том, что голодные годы миновали.

Услышав шаги, собиратель отбросов повернул к Любе щетинистое лицо, не прерывая работы. Мешок с веревочными лямками стоял у его ног. Некоторое время она стояла, расставив ноги, руки в карманах пальто. «Ты чего тут потерял?» — спросила она наконец голосом, заставлявшим усомниться в ее добрых намерениях. Собиратель продолжал свое дело.

Она пнула его мешок. «Ишь, повадился! Вот пойду и скажу дяде Феде, что ты тут лазаешь, он тебя грязной метлой погонит».

Так как он не отвечал, она сказала:

«Дурак ты. Уж лучше бы по квартирам ходил…»

Он достал нечто, прислонил клюку к ящику и, сопя, стал обтирать добычу о рукав.

«Тут одна бабка ходила, рублей десять за день набирала. В ресторане обедала, не то что ты, кусошник. По помойкам лазаешь… Много вас, говноедов, развелось. Работать надо! — сказала девочка с неподражаемым самодовольством. — Кто не работает, тот не ест, понял?»

«Дядя Федя спит, он рано встает, — сказал собиратель. — Зачем ругаться? Ты хорошая девочка… хочешь, яблочка дам?»

«Подавись своим яблочком. Вот сейчас пойду и милицию вызову. Что? Испугался?»

«Милиция не придет. Законом это не запрещается… Ты хорошая, добрая девочка. Иди, я тебя приласкаю. Иди ко мне…» — и он протянул к ней руки. Девочка проворно отскочила. Собиратель отбросов вздохнул. «Это ты испугалась, а не я, — сказал он с легким нерусским акцентом. — Мне бояться нечего, потому что с меня нечего взять. Так что ты меня напрасно пугаешь дворником. Ничего я такого не делаю. А вот ты, — он показал на нее пальцем, — ты — недобрая девочка. Я в тебе ошибся. Ты несчастливая девочка, потому что ты злая. И Бог тебя за это накажет. Если уже не наказал…»

«Какой еще Бог, — сказала она брезгливо, — а ну вали отсюда!»

«Разве я тебе мешаю?»

«Вали, говорю. Работать надо. А не по помойкам лазать».

«Почему ты думаешь, что я не работаю, и что значит — работать?.. Разве, — бормотал он, наклонясь над рюкзаком, затянул и стал разбирать веревочные петли, — …разве каждый, кто работает, в самом деле работает?»

Молниеносным движением она схватила его клюку. «Поставь».

Она держала клюку в обеих руках, азартно сверкая черным, как у зверька, взглядом. Человек кряхтя стал просовывать руки в лямки. «Поставь на место. Это не игрушка! А я тебе не товарищ». Девочка ткнула его клюкой. «Ну и что дальше?» — тоскливо проговорил он. Эта игра продолжалась некоторое время. «На!» — говорила она, но когда он приблизился, снова ткнула его в живот. Он все еще тянул к ней руки. Тогда она размахнулась и хватила его клюкой. Собиратель застонал. Она снова замахнулась. Ей было досадно. Чувство бессвязной, какой-то разваливающейся жизни, тоскливый зов внутренностей, с которым она брела по двору, не прошел, скорей усилился.

«Хватит, поиграли, и хватит», — сказал собиратель. Она с отвращением швырнула посох к его ногам. Собиратель кусков сбросил заплечный мешок. «Иди ко мне, — прошептал, — иди, дочка…» Люба ошеломленно уставилась на него.

В тусклом освещении, в широкополой шляпе и балахоне он ничем не мог напомнить ей отца, да она почти уже и не помнила, как выглядел ее отец. Она знала, что этого не может быть, но она слышала похожие на легенды рассказы о возвращении тех, кто не мог вернуться, потому что больше не существовал, — слухи о таинственных бродягах и неузнанных странниках, и стройный фантастический сюжет мгновенно сложился в ее воображении. Оставалось лишь притвориться перед самой собой, что она в него верит. Конечно, она не верила, а только играла в девочку и отца, а он, этот тайный скиталец, соглашался играть с ней в себя и свою дочку. И может быть, даже поверил, судя по тому, как он простирал к ней руки, манил ее и бормотал, тяжело дыша… Сейчас, думала она, развеется наваждение, он возьмет свой мешок и уйдет навсегда, и она так и не узнает, был ли это он на самом деле или ей показалось. Но он еще был здесь, его лицо погрузилось в тень, шляпа и широкая грудь загородили свет, падавший из переулка. Он гладил девочку по щеке. Ей стало холодно. В подворотне сквозило. «Ты моя дочка… — бормотал он. — Какая большая стала!» Жесткая ладонь ласкала ее затылок и щекотала шею. Она засмеялась нервным смешком. Оставалось совсем немного, собирателю пора было в путь. Она понимала, что он должен исчезнуть. Ведь если он был ее отцом, он мог существовать лишь при условии, что его никто не видел, что он не появлялся, что его не было.

Продолжая гладить девочку, он обнял ее, его рука просунулась между пальто и платьем и спустилась книзу. Она ждала, что он спохватится. Холодная и шершавая ладонь коснулась ее живота и как бы делала вид, что гладит кожу, в то время как пальцы странника проникли под резинку, скользнули вглубь, и ноготь царапнул ее. Тогда она поняла, что игра закончена, и нанесла тройной удар — коленкой и кулаками. Человек в балахоне отлетел к ящику. Трясущимися руками он схватил палку и подобрал с земли мешок. «Бог тебя накажет, — проговорил он. Чувствовалось, что он не был в этом уверен. — Я думал, ты хорошая девочка…» Ноздри ее мстительно раздувались, она молча следила за собирателем, потом опустилась на корточки возле стены и представила себе, как он стучит клюкой по переулку, с мешком за плечами, и медленно растворяется в тусклом свечении фонарей.
39. Социальный портрет собирателя

Согласно распространенному представлению, добыча отбросов и отходов представляет собой промысел, порождаемый необходимостью поддерживать существование при отсутствии других доходов. Осмелимся возразить: не промысел, а профессия, и, как всякая профессия, она требует подготовки, основательных знаний, практических навыков, наконец, того, что мы скромно назовем призванием, чтобы не употреблять громкое слово талант. Как всякая подлинная профессия, собирание отбросов выходит за пределы обыкновенной пользы, заключает в себе нечто самоценное и обретает смысл в самом себе.

Некоторые социологические исследования подтверждают этот взгляд: так, при опросе нескольких сот собирателей, практиковавших в нашем квартале, было установлено, что лишь незначительное меньшинство хотело бы сменить профессию, главным образом из-за преклонного возраста и неблагоприятных погодных условий. Большинство опрошенных подчеркивало выгоды своего положения, в частности его стабильность: в то время как представители даже таких престижных профессий, как врач, адвокат, писатель, инструктор райкома партии, чемпион соревнований на значок «Готов к труду и обороне», преподаватель бальных танцев, не могли быть вполне уверены в своем будущем, собиратель съестных отбросов знал, что его-то по крайней мере никто не понизит в должности, не уволит с работы и не подвергнет санкциям по идейным, анкетным или иным основаниям.

С другой стороны, нельзя представлять себе собирание легким, приятным и общедоступным занятием. Как уже сказано, эта профессия требует подготовки. Прежде всего собиратель, вынужденный считаться со значительной конкуренцией, должен много двигаться и в случае удачи носить тяжести. Он должен в совершенстве знать географию своего квартала, владеть искусством социальной адаптации, уметь ладить с дворниками, милиционерами, районными уполномоченными, общественными активистами и наблюдателями за порядком, с уличными попрошайками и грабителями, наконец, с собратьями по ремеслу — опытный собиратель работает в пределах своего прайда или делит его с ограниченным числом коллег. Он должен хорошо разбираться в таких областях знания, как товароведение и теория рационального питания, микробиология съестных припасов, должен уметь читать этикетки и распознавать пищевые продукты, когда они потеряли внешний вид.

Именно тогда, когда примитивное собирательство плодов природы уступило место собиранию кусков и отбросов, первобытный человек превратился в цивилизованного человека; с этого времени началась его история. Таким образом, сбор отбросов принадлежит к числу древнейших профессий. Уже в ранних письменных памятниках имеются упоминания о собирателях. В некоторых мифологиях собирание рассматривается как мистический и священный промысел: в ряде произведений древнего изобразительного искусства мы встречаем образ согбенного божества с заплечным мешком и клюкой для разгребания завалов, не говоря уже о классической эпохе, оставившей блестящие образцы литературной рецепции этого образа. Новое время и две промышленные революции предъявили к собирателю новые требования, а великий социальный переворот в России решающим образом демократизировал эту профессию, сделав ее достоянием широких масс.
40. Пограничный инцидент

Внезапно, без объявления войны, с очевидным расчетом захватить врасплох противника, происходит вторжение. Вероломно — как тогда говорили. Как будто можно было когда-нибудь верить наследственному врагу. Ибо на самом деле это сведение давних счетов, продолжение распри, истоки которой теряются в темном прошлом. Стоит роскошный летний день. Высоко над крышами, в бледном небе млеют рисовые облака. Жаркий воздух струится. По случаю выходного дня жители поздно встали с постелей. Уже вышли утренние газеты. Но в газетах нет ни слова о страшных событиях. Газеты спохватятся, когда о случившемся уже будут знать все. Сообщения поступят позже. Радио молчит.

Радио наигрывает игривую музыку, а тем временем уже разворачиваются боевые действия. Вторжение происходит с улицы — говоря политическим языком, с Запада, откуда во все времена приходили новшества, грозовые дожди и беды. Мрачно и деловито враги пролезают сквозь щель в воротах.

И никому из обитателей дома не приходит в голову, что это — репетиция большой войны. Войны, которая была неизбежна и в которую никто не верил. Мы были склонны приписывать таинственное значение знаменьям и приметам, вещим снам, пустым ведрам, ни в чем не повинным кошкам; мы свято верили цыганкам и прорицателям. Мы гадали, словно на картах, на русской истории, ожидали всемирной революции, последнего кризиса капитализма и мессианского будущего, но никто не догадывался, что подлинное будущее уже с нами, что оно началось. Карательный отряд вступает во двор, ведут косматого пса с деревянной ногой, и все, что играло, скакало, прыгало через веревочку, царапало по асфальту мелом и развлекало себя как могло, разбегается кто куда, исчезает в подъездах, улепетывает по лестницам черного хода. Хозяйки первого этажа захлопывают окна. И вот, сопя и смачно харкая, качая плечами, как коромыслом, особенной, валкой и зловещей походочкой выходит из-за спин своего воинства капитан, помойная личность, звезда наших мест. История не сохранила его имени. Вечный подросток, страдающий какой-то неизлечимой слизистой болезнью, хроническим насморком и слюнотечением, отчего он безостановочно хлюпает носом и сплевывает, с лицом, похожим на проросший картофель, старообразный, приземистый, заметно ниже девочки, с бескровными губами и мертвым взглядом упыря. Все разбежались. Она одна стоит посреди пустого двора, за ней и пришли, она это знает. Это старые счеты, накопившиеся обиды, созревшая месть. Девочка топчется на месте, мечет взоры по сторонам, а между тем каратели обходят ее слева и справа.

Они ожидают знака, пес ждет пинка. Но капитан не спешит. Теперь можно насладиться стратегическим перевесом, вручить неприятелю официальную ноту, извещение о гибели. Скоро, скоро таким же маневром начнется большая война. Никому неохота думать о том, что все задворки и переулки полны таких упырей. Произошел популяци-онный взрыв, они размножились в таком количестве, что война неизбежна. Позже будут придуманы различные теории, но истинная причина войны — размножение воинственных орд. И вот он приближается, не спуская могильных глаз с длинноногой девочки. Он приближается. Он ниже ее ростом. Она отступает в угол двора. Раздается звук, что-то вроде хрюканья или всхлипа. Карлик изрыгает слизь, точно выплескивает свое несозревшее семя, ибо расправа, которая здесь готовится, есть не что иное, как образ жестокого наслаждения. Капитан харкает на девочку, сейчас они набросятся на нее и скрутят ей руки, и он подойдет и сделает что-нибудь сладостно-изощренное, выдавит пальцами глаза, разобьет лицо кулаком или вцепится в пах, — но в эту последнюю секунду она успевает предупредить события, она наносит ему молниеносный удар в живот! Бандит отлетает назад, а девочка с непостижимой ловкостью карабкается вверх по пожарной лестнице. Кто-то из них успевает схватить ее за ногу и получает второй удар каблуком в лицо, косматый барбос долго и гулко кашляет, колотит деревянной ногой, руки и ноги девочки перебирают ржавые перекладины, короткое пальто реет в воздухе, мелькает платье, видны мускулистые ноги и трусики.

Вой и свист несутся вдогонку.

«Сука! В рот тебе!»

Они расстреливают ее из рогаток, и несколько снарядов попадают в цель. Командир запустил кирпичом в окно, сыплются осколки стекла, отряд покидает двор. До следующего раза. До последней и окончательной расправы. До битвы под Москвой, до Сталинграда.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
41. Филемон и Бавкида

Кто-то царапался в дверь, это была кошка. Старику снилось, что он сидит в кресле и притворяется спящим. Они дергают за ручку, а он делает вид, что не слышит.

Разгадав его хитрость, они избрали другую тактику: затопали ногами, как будто ушли, а сами потихоньку подкрадываются и царапают дверь, чтобы он подумал, что это кошка. Ему даже показалось, что он слышит мяуканье. И он поверил. Встал и зашаркал к двери, не вполне уверенный в том, что пробуждение не является частью сна.

Кошка, или кто там, превратилась в бабусю.

«Темно, батюшка, и не доберешься до тебя!»

Дед разводил руками, объяснял, что управдом обещает ввернуть лампочку.

«Обещанного три года ждут… Ты кого ищешь?»

«Кис, кис…» — бормотал дед.

«Нет тут никого».

«Иногда бывает», — сказал он.

«А я тебе говорю, — сказала бабуся, ставя в угол корзину с бельем, — нет больше твово кота».

«Это не кот, а кошка».

«Ну, все равно. Убилась твоя кошка».

«Белая?»

«Почем я знаю».

«Как убилась?» — спросил он.

«А вот так. Выкинули ее из окна, она и убилась».

Старуха уселась на табуретке возле стола с книгой и приготовилась к разговору: разгладила юбку, подтянула концы платка под подбородком и поджала губы.

Некоторое время в подвале царило молчание, пили чай, дед дожевывал остатки неопределенных мыслей. В этом, как он понимал, состояло преимущество старости: обретаешь дар жизни в разных временах. Но показывать это не рекомендуется, сочтут за сумасшедшего.

«Я тебе заплаты положила, — промолвила бабуся, — рвань такую носишь, что срам один… Небось все жадничаешь, деньги копишь… Давно надо новые подштанники купить».

«Какие деньги, Прасковья Яковлевна, курам на смех…»

«Все-таки пензия. У меня и той нет».

«Да, да, — сказал дед, — обязательно надо похлопотать… У меня есть один знакомый, очень опытный человек, с большим стажем работы в разных учреждениях. Так вот он говорит…»

«Чего ж он тебе говорит?»

«Он говорит: надо похлопотать. Ай-яй-яй, — спохватился он, — а вы и не напомните!»

Дед извлек из рабочего ящика бабусины тапочки. Стали примерять.

«Эх! Да как же это…»

Дед выпучил глаза и развел руками.

«Мастер называется… Да лутче б я их и не чинила».

«Нога стала больше», — констатировал он.

«Эва… Я, батюшка, больше уж не расту!»

«Может быть, следует полежать, подняв ноги. Может быть, мы с вами пьем слишком много жидкости…»

«Да ведь ты их сузил. Имей силу признаться: ведь сузил?»

«Верх такой, что весь ползет, Прасковья Яковлевна».

«Лутче б я в мастерскую отдала… Надрезать, что ли?..»

«Прекрасная мысль, — сказал дед. — А что касается мастерской, то это авантюристы. Я этих людей знаю. Только бы деньги содрать, а до клиента им нет никакого дела… Хотите, я немедленно, в вашем присутствии, все сделаю? Можно с хлястиками, будет очень изящно».

«Уйди прочь», — сказала бабуся, выложила из корзины выстиранное белье и спрятала тапочки.

Тема исчерпалась, наступила пауза. Дед ерзал в кресле. Так они сидели вдвоем некоторое время, после чего послышалось мерное поса-пывание.

«Старичок, а старичок, — пропела бабуся. — Отец Николай! Заутреню звонят. Тим-бом-бом. Тили-дон-дон».

«Что?»

«Совсем обветшал. Проспишь все царство. Ты хоть гулять-то выходишь?»

«Как вам сказать. С одной стороны, при моем заболевании…»

«Гулять надо, двигаться. А то совсем окоченеешь».

«С одной стороны, вы правы».

«Посмотреть на тебя, вроде бы и не такой старый».

«Вы так думаете?»

«Чего думать, — сказала она. — У нас, бывало… У нас один в восемьдесят лет женился, молодую взял. Такую свадьбу отгрохал, что и сам еле жив остался».

«Берите рафинад… Вам погорячей?»

«И все жадничает, все жадничает… дай-ка я сама заварю. Чай надо знаешь как заваривать?»

«Ну это вы мне можете не объяснять!»

«Чай надо заваривать, чтоб дурман стоял. В дурмане самая сила». «Это индийский», — сказал он.

«Хоть индийский, хоть еврейский. Чай надо заваривать, чтоб… Уйди прочь».

«Ну, ну, ну. Пожалуйста… Ы-ах!.. Ых!..»

«Раззевался. Спать, что ли, захотел? Нам с тобой спать вредно. Заснешь и не проснешься».

«Это было бы не так уж плохо, — заметил дед. — К сожалению, я никогда не сплю. Хотя вижу сны. Это может показаться странным, но я действительно… ы-ах… вижу сны наяву». «Ну как?»

«Превосходно, — сказал он, дуя на блюдечко. — Никогда в жизни не пил такого чая».

«Что же ты видишь?» — спросила она.

«Многое. И к сожалению, по большей части неприятное».

«Я тоже, — призналась бабуся. — Проснусь и не пойму: было — не было?»

«Это меня радует. Это доказывает, что я все-таки еще нормальный человек».

«Ты-то нормальный, об чем речь. Мы все нормальные. А вот они…» Дед зорко посмотрел на нее.

«Вы имеет в виду… их?» — спросил он, понизив голос.

«Их, вот именно их и имею!» — сказала она убежденно.

«Не может быть. Вы считаете, что они?.. — Он уточнил свою мысль, покрутив пальцем возле седого локона у виска. — Одну минуточку, я посмотрю, закрыта ли дверь».

«Подумать только, — пробормотал он, усаживаясь в кресло с птицей, — такая мысль мне просто не приходила в голову! Теперь мне все понятно. Теперь все понятно… В самом деле. Рассуждая логически, как иначе можно объяснить, например, то обстоятельство, что…»

«Ох, батюшка, — сказала бабуся. — Люди-то разные бывают. Бывает человек с виду вроде бы солидный, образованный…»

«Ну, насчет образованности…» — сказал дед иронически.

«Вот я скажу про себя. У нас, бывало…»

«Совершенно с вами согласен. Внешность может быть обманчивой. Хотя в этом случае и внешность оставляет желать лучшего… Да, вы правы. Вы умная женщина, я всегда это говорил. А я в людях разбираюсь».

«Куды уж нам…»

«Не говорите. Вообще я скажу вам вот что. Если бы не мои обстоятельства, жилищная проблема и так далее… знаете, что я бы сделал?»

«Чего бы ты сделал?»

«Никогда не отгадаете».

«И не стану. Что я тебе за отгадчица?»

«Я бы сделал вам предложение».

«Чего?»

«Я говорю, — сказал дед сумрачно, — сделал бы вам предложение!»

«Господи-Сусе. Святые угодники… Совсем рехнулся».

«Но с другой стороны, у меня есть пенсия и хорошая специальность. Вы же говорите, что знали человека, который женился в восемьдесят лет».

«Другое дело, батюшка. Не нам с тобой чета». Дед засопел, вперил взор в пространство. Она подтянула концы платка и спросила:

«А как же ваша нация?»

«При чем тут нация», — пробормотал он.

«Да ведь вам вроде на чужих жениться не положено».

Он закрыл глаза и некоторое время, по своей привычке, со вкусом жевал воздух. В его руке появилась трубка.

«Я всегда говорил: вы очень умная женщина, Прасковья Яковлевна. Можете мне поверить, — сказал он, подняв палец, — я разбираюсь в людях… Но если вы имеете в виду евреев, то я должен сказать, что вы ошибаетесь. Евреи всегда женились на женщинах из других племен. Например, дети Елимелеха женились на моавитянках. Да и сам Авраам… Кто такая была Сарра? Этого никто не знает».

«Поздно спохватился. Кабы лет пятьдесят назад», — сказала бабуся.

«Пятьдесят лет назад у меня была жена». «Куды ж она делась, померла?»

«Мне приходит в голову странная мысль, — проговорил он. — Мне приходит в голову, что она никуда не делась».
42. У ворот

«Здорово, кума. Где это ты так вырядилась?» «Здравствуйте…»

«Смотрю, мимо канаешь, старых друзей не признаешь. Давненько с тобой не видались!»

«Я живу в другом месте». «Небось у богатых?» «Вроде того».

«Оно и видать. Везет людям!» «А вы как поживаете?»

«Мы-то? Ничего, живем. Живем — хлеб жуем».

«Я рада».

«Чего рада?»

«Рада, что не голодаете».

«У нас, кума, никто не голодает. Это ты себе заруби на носу. Между усами. Разъяснение понятно?» «Понятно».

«А тем более мы — пролетариат». «Тем более вы».

«Вот так. Таким макаром. Я чего спросить хотел… Живучие вы, твари, член вам в горло». «Что вы хотите сказать?»

«Ты, говорят, разбилась. У-у, п-падла, сучий потрох!.. Да ты не бойся, это я не тебе… Говорил ему сто раз».

«Кому?»

«Ветеринару ****ому. Говорил ему, протез трет. Кобелина вонючий… Я чего хотел спросить: ты, говорят, с парашютом прыгала. Готов к труду и обороне».

«С каким парашютом?»

«Да это я шучу, не обращай внимания».

«Ну, я пошла, всего хорошего».

«Стой. Пошла, пошла… Я спросить хотел».

«Что вы хотели спросить?»

«Забыл. Память дырявая. В рот их всех».

«Вам больно?» — спросила белая кошка.

«Не то слово, — сказал косматый пес, облизывая культю. — Жгет, как огнем. Хоть всю ногу из жопы выдирай». «Я знаю траву».

«Да пошла ты со своей травой… А говорили, ты разбилась к едрене фене».

«Это правда».

«Ух ты. Ну ты даешь. Это тебя так вылечили?» «В общем, да».

«Ни хера себе. Слушай… может, адресок дашь? Не в службу, а в дружбу».

«Рада бы. Не могу».

«Вот суки, — сказал пес. — Только о себе и думают». «Видите ли…»

«Все понятно. Слушай, не в службу, а в дружбу: может, твоим хозяевам сторож нужен? Или там чего поднести. Я на задних ногах умею ходить».

«С протезом?» «А чего».

«Видите ли, в чем дело. Я вообще-то умерла».

«А я что, не умираю?.. Падлы! Все себе. Куска хлеба ни у кого не допросишься!»

И он заплакал.

Несколько времени спустя, успокоившись и подумав, косматый пес спросил:

«Как это так умерла?»

«Сама не знаю», — сказала кошка.

«Ну ты даешь. А кто ж знает-то?»

«Я не помню. Помню только, что ужасно мучилась».

«Но все ж таки не околела».

«Как вам сказать».

«Да. Я тоже: сколько раз загибался. А вот все живу. Хлеб жую».

Он просунул голову и передние лапы в портупею.

«Вам помочь?»

«Да пошла ты».

«Ну что ж; до свидания».

«Подожди. Это я так. Я все хочу спросить. Забыл. Вот память. Сучий потрох. Ну, ни хера. Не тушуйся, брат Василий. Не журись, кума. — Он наконец надел протез. — Хочешь сбацаю. Эх, житуха наша. Ослиный член им всем спереди и сзади».
43. Femme de treize ans[16]

С некоторых пор блуждания по лестницам, чердакам, в утробе старого дома, где всегда оставалось нечто неведомое и ожидающее первооткрывателей — ничье детство не могло исчерпать его до конца, — с некоторых пор эти блуждания приняли принудительный характер, словно что-то гнало ее из подъезда в подъезд, словно ее приговорили к бесплодному, бессмысленному ожиданию на лестничной площадке, — ожиданию чего?.. Пора было кончать со всем этим. Растянутое, как резина, время должно было лопнуть — она чувствовала приближение развязки, торопила ее и вместе с тем цеплялась за всякую возможность отсрочки. Свирепо вздохнув, она уже собралась грохнуть каблуком в бахтаревскую квартиру, как вдруг внизу появился он сам, послышалась его поступь, в грозном молчании он поднимался, не убыстряя и не замедляя шаг. Девочка заметалась на площадке и почувствовала, что гора свалилась у нее с плеч, когда на предпоследнем этаже идущий остановился и постучал в дверь костяшками пальцев. Никто не отозвался. Посетитель подумал, ударил в дверь кулаком — раз, другой. Если бы под девочкой провалился пол, она упала бы ему на голову. Может быть, он решил не дожидаться, когда это произойдет, стукнул еще раз и начал спускаться.

Неожиданно брякнул крюк. Старуха выглянула из берлоги. Там горел свет и журчало радио.

«Это кто? — спросила она. — Это ты?.. Ты чего людям спокою не даешь?» Люба остолбенело смотрела на нее. «Это ты стучала?» Человек шел вниз по лестнице. Ясно, что это был не Бахтарев; и все же она ловила каждый шорох, ей казалось, что идущий вот-вот спохватится и вернется. Между тем бабуся с любопытством разглядывала девочку: на ней было белое короткое платье с оборкой внизу и черные чулки. «Ну, и нечего надоедать. Спать пора!» — сказала наконец бабуся и захлопнула дверь. Девочка стояла на лестнице. Она высунулась из окна, но никого не увидела. Потом подошла к двери, примерилась и ударила каблуком. «Да что же это за наказанье, — сказала, высунувшись, бабуся, — тебе кого?» — «Она у вас?» — спросила девочка. «Да тебе кого надо?» — «Никого», — сказала девочка. «А никого, так и ступай. Ступай…» Девочка шмыгнула носом. Оттолкнув бабусю, она вошла на кухню и впилась взглядом в знакомую белую дверь. Бабуся просеменила мимо нее и пропала за дверью.

Царственный голос певца выплыл из недр квартиры, как будто там царил вечный праздник: на просторах родины чудесной, закаляясь в битвах и труде. Перед ней вырос Толя Бахтарев, и мгновенная цепь событий выстроилась в ее воображении, он шел по лестнице, он догадался, что она здесь, и проник в квартиру окольным потайным ходом. Девочка сидела на табуретке. Она пригвоздила его к порогу восторженным и надменным взором. Бахтарев проговорил: «Иди, бабуля…» Дверь закрылась. Певец заткнулся. Бахтарев разглядывал гостью, как разглядывают подарок, прикидывая, куда его деть.

[отсутствуют 2 страницы текста]

ями настолько широкими и неопределенными, что для них вообще нельзя подобрать слов.

Сама того не ведая, она владела гениальным даром чувственных абстракций. При всей своей облачной широте ее представления сохраняли непосредственность всего того, что вдыхали ее ноздри, втягивали в свой неподвижно-косящий взгляд глаза, что вбирала в себя своими порами ее кожа: влажную свежесть утреннего мира. Все еще сохраняли. «Вот возьму и…» — думала она, и под этим подразумевался некий акт восстановления свободы, которую она неудержимо теряла, входя в мир взрослых, — другими словами, теряла и этот дар… Она не знала, что, собственно, она предпримет, и не задумывалась над этим; важен был порыв. Это был акт самоутверждения, который должен был потрясти каменную неподвижность дома от подземного царства подвалов до пустынного рая крыш и чердаков, оцепенелость людей, обреченных изо дня в день вести все ту же унылую жизнь, вмерзших в свое существование, словно в глыбу льда, потрясти оцепенелость этих двоих — женщины, согнувшейся над раковиной в своей бабьей безвыходности, чье тело было не что иное, как воплощенное рабство, и мужчины с его каторжной мужественностью, которому ничего не оставалось кроме как быть тем, чем он уже стал. Оба — в тройном хомуте взрослости, социальности и пола. Девочка была выше «всего этого». Она не принадлежала ни к каким категориям, ничему и никому. Ни к интернационалу детей, ни к нации взрослых. Ни к заклейменному проклятьем сословию женщин, ни к закрепощенному классу мужчин. Так она думала или, во всяком случае, так ей казалось. Она была свободна, вот возьму, думала она, и…

Вот что означал ее взгляд, взгляд юного андрогина, таинственно-одинокого пришельца в каменный двор людей из горнего мира улыбающихся косоглазых божеств и черных ангелов, над которыми не властна рабская определенность пола. И вот где был скрыт источник смутного опасения, нет, не опасения — страха, который внушал ей красавчик Бахтарев, скрывающий под личиной безволия коварство самца.

Итак, если мы не ошибаемся, страх подростка сделаться половым существом был одновременно страхом социального порабощения. Тут, однако, требуется оговорка: не надо забывать о том, что слова в наше время изменили свое значение. Тот, кто решил бы, что дом был малым подобием обширного целого, микрокосмом в социальном космосе тридцатых годов, оказался бы жертвой распространенного заблуждения: ибо такого космоса не было. Его не существовало, или, что то же самое, он находился вне пределов досягаемого, в какой-то близкой недоступности. Чувство, свойственное, пожалуй, всем нашим согражданам-жильцам, было то, что именно они оказались несчастным исключением: настоящая жизнь, о которой пело радио и которую они созерцали в кино, шла где-то рядом, может быть, даже на соседних улицах, но обошла их стороной. Им не приходило в голову, что они имеют дело с извечным несовпадением идеи и действительности и что соседи думали то же самое. Соседи тоже считали себя исключением. Подобно тому как казалось, что достаточно пройти сквозь ряды домов, за которыми рдело вечернее небо, и выйдешь на простор, в алую лазурь, — так и они думали, что еще немного, и начнется сытая, веселая и счастливая жизнь. «В следующем году, — говорили они себе, — в Иерусалиме! В бесклассовом обществе, в обетованной земле». И они не догадывались, что то, по чему они томились и тосковали, было на самом деле ностальгией по классовому обществу. По упорядоченно-иерархическому социуму, по обществу вообще. Ибо жизнь, выпавшая им на долю, была не социальной, а коммунальной. Не обществом, а общежитием.

Тот, кто предположил бы, что дом, разрушенный бомбой в первые дни войны, но запомнившийся бывшим соседям своим особенным узором вокруг окон, что этот дом со всем его населением, старыми и малыми, являл собой представительный фрагмент тогдашнего общества, был бы прав и не прав. Конечно, он был «фрагментом», то есть обломком, — но обломком того, чего уже не было. Приходится выражаться столь неопределенно, так как в истории народов бывают, по-видимому, эпохи, когда любые общественные сдвиги и веяния, любые «шаги» влево, вправо, назад или вперед лишь убыстряют начавшееся разложение. Этому обществу, которое ко времени нашего рассказа уже погрузилось на дно баснословного прошлого (отчего оно стало казаться какой-то Атлантидой блаженных), одинаково шли во вред и реформы, и противодействие реформам, и реакция, и прогресс. Все ускоряло его гибель: речи депутатов в новоиспеченном парламенте, как и самая идея парламента, глупые резолюции венценосца, он сам и вместе с ним тысячелетний институт монархии, вольнодумство, но также охранительная идеология, бюрократия и анархия, православие и атеизм, наука и суеверие, косность крестьян, алчность едва успевшей вылупиться из цыплячьей скорлупы буржуазии, глухая злоба рабочих и духовный авантюризм интеллигенции. Как одряхлевший организм равно страдает и от плохой, и от хорошей жизни, и от солнца, и от дождя, так обреченное общество проигрывало от любой попытки поправить дела и нуждалось в последнем толчке — или в последнем усилии поддержать хворого инвалида, — чтобы свалиться в могилу.

Нечто вознесшееся над его останками, подобное юной кладбищенской растительности, носило название коллектива. Коллектив заменил общество. Но он оказался еще менее жизнеспособным. Общество мыслилось как сумма социальных групп и в конечном счете — людей. Коллектив притязал на первичность. Люди должны были возникать как бы из него. Ко времени нашего рассказа коллектив был не чем иным, как умирающей мифологией. Но в отличие от общества он доживал свои дни не в зажившемся прошлом, а в дряхлеющем будущем.

И в этом было все дело. В этом было нечто окрыляющее! Алый полог зари за громадами серых зданий! Их всех, все население дома и окружающих улиц, ожидало счастливое будущее, чудесный гость уже ехал навстречу и раскрывал им объятья. Положим, он был еще далеко, если смотреть вперед; если же сравнивать с пережитым — совсем близко. В тысяча девятьсот… ну, скажем, сорок пятом или сорок девятом году переселят в громадные алюминиевые дворцы посреди зеленых просторов. И этого дома, и этого города больше не будет. Будет не город и не деревня, не лес и не поле, а один громадный парк культуры и отдыха; между клумбами с резедой будут стоять футболисты с мячами и девушки с веслом. Не будет очередей в магазинах, и не надо будет готовить обед. Всё будут делать фабрики-кухни. Все будут сидеть в лучезарных столовых. Матери в светлых кофточках, в красных косынках, где-нибудь на большой эстраде, словно оркестранты в саду, будут кормить румянощеких младенцев из полных грудей. А на другой эстраде народы Советского Союза будут исполнять национальные по форме танцы.
45. Историк как фаталист. Графологическая экспертиза эпохи

«Тащи клей!»

Добыча была свалена в угол, рядом с батареей центрального отопления. Сообщник помчался наверх.

«И ножницы!» — донесся ее голос. Он вернулся, неся канцелярские принадлежности. Требовалось отсечь край конверта, вытряхнуть содержимое и заклеить конверт. Он выглянул наружу: туман окутал фонари. Теперь — рывок, головой вперед, как спринтер, как боец выбегает из окопа навстречу смерти или как вываливается из самолета парашютный десант под пристальным взглядом командира.

В одно мгновение он на углу, на противоположной стороне переулка, и запихивает пустые конверты в щель почтового ящика. Почему-то они считали, что так будет надежнее замести следы, чем выбрасывать все вместе, письма и конверты, в решетку для стока воды. Однажды его застукали. Грозный голос: «Ты что тут делаешь, а?!.» Человек поднял белеющий на земле конверт, повертел, опустил в ящик. Мальчик влетел в подъезд. Она стояла спиной к батарее, улыбаясь таинственной улыбкой. Цокая подковками, мимо подъезда промаршировали сапоги и затихли. Прошуршала машина. Оба сидели рядом на корточках, не сводя глаз с двойного тетрадного листа, потом опустились на пол, завороженные видом бегущих строк, словно разгадывали перехваченные донесения или манускрипты давно умерших людей.

Вспоминая вечера в парадном у батареи центрального отопления, еле теплой, если нам не изменяет память, темные осенние вечера в обществе девочки, в магнетическом поле тайны, влюбленности, преступления и страха, автор спрашивает себя, отчего получилось так, что кое-что из похищенного имело столь непосредственное отношение к дальнейшим событиям и судьбе действующих лиц. Конечно, вероятность таких совпадений была не так уж мала. Но почему именно эти письма оказались у похитителей, словно, лежа в ящике, ждали, что их увидят чужие глаза?

Так по крайней мере выглядит связь событий в воспоминаниях. Разумеется, письма вскрывались наугад; попались одни, могли попасться другие. Но можно ли утверждать, что то, что подсказывает память, то, что она вытаскивает из вороха прошлого, — результат такого же непредумышленного отбора? Прошлое — это всегда лишь знание о нем, и оно заключает в себе знание о том, что случилось позже. Оно, это якобы ожившее прошлое, изменяет себе, потому что задним числом придает значение тому, что было чистой случайностью, и угадывает присутствие рока там, где о нем никто не подозревал. Условие преемственности навязано летописцу: как бы ни были далеки от него действующие лица, он их потомок, то есть знает, что было потом; понимает ли он, что это знание расставляет ему ловушку? Когда историк вкладывает в уста Периклу речь над павшими, он заставляет его говорить так, как великий афинянин должен был, по мнению историка, говорить в те времена, когда он жил. Но на самом деле перед нами Перикл, который не только жил, но и продолжает жить, Перикл, который вернулся из будущего, Перикл, знающий о том, что будет дальше и которому ведома связь времен.

Другими словами, величие исторического деятеля отброшено в прошлое всезнанием историка, у которого есть одно, но решающее преимущество: он досмотрел пьесу до конца. И он обходится с прошлым, как с черновиком; он присваивает событиям «историзм», чуждый им, когда они еще были в собственном смысле событиями, и навязывает им причинность, которая всего лишь — функция времени. Вот я сижу и вспоминаю сверстников и соседей. Но я знаю то, чего они не знают: мне ведомо, что их ждет. И если я некоторым образом вновь оказался там, во дворе с застоявшимися запахами еды, гниющих отбросов, накрахмаленного белья, вынесенных для проветривания подушек, и сижу в подъезде, и выбегаю на улицу, и тащу из дому клей, и вновь выбегаю под неумолимым взглядом черных косящих глаз девочки, — то я притащил туда, в это прошлое, и свою память, я знаю, что будущее предопределено.

Но до чего все же въедлив, навязчиво-добросовестен, педантичен этот хронист, с какой цепкостью держится память за то, что она сочла достойным увековечить! Почерк писем. Сидя друг подле друга на каменном полу, заговорщики вперяются в загадочные письмена. Как жесты и мимика говорят подчас больше слов, так почерк выдает нечто более существенное, чем минутное содержание. Глядя на эти послания из одной неизвестности в другую, листы, вырванные из школьных тетрадок, исписанные и исчерканные синими, зелеными, фиолетовыми чернилами, химическим карандашом, пером рондо, пером-селедочкой, пером 86, строчки, выведенные судорожно сжатой Щепотью, когда пальцы чуть не касаются пера и оставляют тонкий мелкопетлистый след, так называемый острый дуктус,[17] или начертанные мягко и размашисто, длинной хваткой, тестовидным дуктусом, с аркадами и гирляндами, с закрытой или открытой позицией, с двойной угловой связью, строки медленные и стремительные, изломанные, дугообразные, похожие на развившийся локон, на растянутый моток проволоки, на строй дворников с метлами и скребками, на процессию слепых, на парад насекомых… — глядя на эти письма и погружаясь в их магию, специалист, без сомнения, распознал бы в них нечто общее. Ибо если каждой эпохе присущ свой особый стиль, то это должно относиться и к почерку современников. Существует графология времени. От внимания знатока не ускользнула бы, например, характерная для той далекой эпохи манера писать вместо прописных букв увеличенные строчные: он справедливо усмотрел бы в ней готовность маленьких людей подчиняться большим людям, которые на самом деле тоже маленькие. В загибающихся книзу окончаниях строк, в этом желании во что бы то ни стало закончить слово, не перенося его на другую строку, он угадал бы жуткую, стесненную чувственность во мраке и тесноте коммунальных квартир, торопливое сладострастие, похожее на преступление, алчущее тайком утолить себя и забыться. Всматриваясь в письма темных людей, с типичной для этих лет тенденцией тщательно разделять слова, завершая их робким завитком, он без труда констатировал бы присущее всем и каждому желание свернуться, забраться в свою нору, укрыться в комнате с занавешенным окошком, сократить общество до размеров семьи, народ — до квартиры, государство — до масштабов единственного московского дома. Как детям этого дома достаточно было выйти из своего двора на улицу, чтобы очутиться в мире, где за каждым углом подстерегало насилие, где в подъездах таился грабеж, где обыскивали и раздевали до белья, на улицу, где задавали тон дети-мучители, дети-гангстеры, дети-штурмовики, где царили анархия и террор и властвовали вожди, где бушевала фашистская революция подростков, — так и взрослые чувствовали себя в тепле и покое лишь в комнате с засаленными обоями и стучащими ходиками на стене, где негде было повернуться из-за вещей, перекочевавших сюда из другого времени. Об этом бесследно сгинувшем времени оставили память твердые картонные фотографии, белые зонтики, прически, высокие воротнички, какие-то резные столики, о которые манерно облокачивались эти господа, наконец, надписи с кокетливыми заглавными буквами и роскошно веющим, витиеватым росчерком. Глядя и сравнивая, графолог определил бы подлинный почерк нового времени, руку, пишущую руками всех.
46. Первая версия легенды о Вечном Жиде

И таким же однообразным было их содержание, многие письма начинались одними и теми же словами, сообщались одни и те же унылые и ничтожные новости, и вообще читать письма было гораздо менее интересным занятием, чем вскрывать. Девочка проглядывала их с брезгливым равнодушием, словно скучающий цензор. Приключение выдохлось. Она сделала голубя из письма, прицелилась в тусклую лампочку под потолком. Голубь описал петлю и приземлился у ее ног, словно хотел, чтобы они прочли его весть. Из другого письма, большого листа слоновой бумаги, вырванного из альбома для рисования, она принялась мастерить клинообразное изделие, называемое птицей. Говорят, изобретатели некоторых видов оружия заимствовали свои идеи из ребячьих игр. Птица, которая пронеслась в вышине и ударилась носом в дверь квартиры номер один, была похожа на жуткие стреловидные самолеты будущего.

Эта игра продолжалась некоторое время. Родилась смелая идея склеить вместе все письма и сделать одну огромную птицу. Оба с увлечением взялись за труд, но девочке снова стало скучно. Она чувствовала, что ей вообще скучно. «Ну что же ты», — пробормотал сообщник. «Давай, работай…» — вяло сказала она. Из писем получился лист величиной с газету. Он сложил его вдвое и стал отгибать края. Подобно многим техническим монстрам тех лет, птица обнаружила серьезные конструктивные несовершенства; ее пришлось нести двумя руками. Шел дождь. Чтобы спасти вечер, помощник предложил поджечь птицу, но бумага намокла. Он с тоской запихал ее в урну.

Девочка снова уселась у батареи, подняла с пола осиротевшего голубя, который начинался словами: «Настоящим довожу до…». Ее тошнило, рот наполнился слюной.

«Ты чего?» — спросил он.

«Да пошел ты», — сказала девочка и сплюнула. Она вертела голубя так и сяк.

«Дай почитать», — сказал он обескураженно.

«Да пошел ты…» Ее взгляд тупо уставился в бумагу. Помощник, убитый горем, поплелся к лестнице, там валялась птица со сплющенным носом. Он развернул ее, но почерк был неразборчив. Он вернулся и несколько времени сидел на корточках неподалеку от углубившейся в чтение девочки, делая вид, что тоже занят. Наконец он поднялся, разминая онемевшие коленки, и произнес полувопросительно: «Ну, я пошел?..» Ответом было молчание. Люба читала письмо — довольно обыкновенное, как мы сейчас увидим, и вместе с тем в высшей степени странное.

Некто доводил до сведения следующее: сложная международная обстановка, наступление мирового капитала требует от нас особой бдительности. В доме № такой-то по Н-скому переулку в помещении бывшей котельной проживает гражданин, который занимается мистикой, колдовством, хранит у себя религиозную литературу. Будучи отцом репрессированного врага народа, скрывает свое прошлое, изменил имя и год рождения. Далее автор письма писал, что в науке известны случаи долголетия, в будущем, когда революция победит во всем мире, такие случаи будут не исключением, а правилом. Ввиду всего вышеизложенного просьба выяснить личность упомянутого жильца, чем он занимался в прошлом, откуда прибыл. Не исключено, что под видом советского гражданина в подвале укрывается известный в истории международный авантюрист по имени Агасфер, засланный в нашу страну с подрывным заданием.

Дочитав письмо, свидетельство совершенно необычной эрудиции писавшего, девочка подняла на товарища по ночным похождениям затуманенный взгляд. Было поздно. Неожиданно сообщник судорожно и сладко зевнул.

«Ну, я пошел», — объявил он, помахивая мятой птицей.

«Погоди. Дай сюда».

«Там ничего нет».

«Давай, говорят тебе!» Азарт детектива и чувство, знакомое исследователям — что открытия не приходят в одиночку, — завладели ею. Она была изумлена, не верила нечаянной удаче. От тоскливой скуки не осталось следа. Мельком взглянув на второе письмо, она запихнула его в карман.

«Где продолжение?»

«Не знаю».

«Сволочь, — бормотала она, — где продолжение?..» Она рылась в ворохе оставшихся писем и наконец нашла то, что искала.

«Слушай, — сказала она вдохновенно, — сходи еще раз!» «Куда?»

«За конвертами».

«Зачем?»

«Надо».

Помощник засопел и сказал, что он больше не пойдет. «Чего?!» — сказала она грозно. Он повторил: не пойду, и все. «Тебе надо, сама и иди».

«Ах ты, гад!» — сказала она, после чего наступило молчание. Потом он спросил:

«А зачем они тебе?» «Принесешь, узнаешь».

«Я пошел домой. — Его обижало то, что она не посвящала его в свои планы, спрятала письма в карман. — И вообще… — сказал он. — Больше я доставать письма не буду».

Это был уже открытый бунт.

«Струсил, так и скажи. Дурачина, если тебя поймают, то ничего не будет. Ты еще малолетка. Поплачешь, и отпустят. А меня если поймают, то посодят».

Помощник молчал и, глядя в пол, чертил кончиком ботинка сложную фигуру.

«Последний раз спрашиваю: пойдешь? По-хорошему спрашиваю!» Он смотрел в пол.

«Ну, не хочешь, как хочешь… А я одну вещь хотела показать».

«Какую вещь?» «Принесешь, покажу».

Он продолжал рисовать ботинком, потом поднял на нее сумрачный взгляд.

«А я видел», — сказал он. «Когда это ты видел?» «Видел».

«Тогда была ерунда, — сказала Люба, — тогда ты был еще малявка, ничего не понимал. Тогда было издали. Чего ты видел, ничего ты не видел. Ты близорукий».

«Я не близорукий, — возразил он. — Я даже Марс вижу».

«Это совсем другое дело. Если принесешь, покажу совсем близко».

«Прямо сейчас?»

«Сейчас нельзя, могут войти. И потом, здесь негде. Мне же надо лечь».

«А когда?»

«Когда хочешь. Хочешь, завтра». «Слово даешь?»

«Вот те крест, — сказала она и размашисто перекрестилась. — Честное ленинское, честное сталинское и всех вождей. Сука буду. С места не сойти».

Он все еще колебался.

«А чего показывать-то, — проговорил он презрительно, — ничего там нет».

«Нет, есть, — сказала девочка, таинственно улыбаясь. — Если бы не было, то и смотреть было бы неинтересно. А тебе самому интересно».

Она выскользнула наружу, вернулась.

«Иди быстро, — прошептала она, — никого нет…»

Как назло, ящик не поддавался. Она приплясывала перед подъездом, под моросящим дождем, зорко поглядывая по сторонам, пока он трудился на противоположной стороне переулка. «Заклинило, вот ч-черт…» — буркнул он, когда она подбежала к нему. «Заклинило, заклинило… Герой сопливый». Она нажала на что-то, и конверты посыпались на мокрый тротуар.

Вдвоем ввалились в парадное, девочка отфыркивалась и трясла мокрой головой. Разложили добычу на батарее.

«А если войдут?»

«Балда, не видишь, они все промокли… Не дрейфь, никто не войдет».

«Ты же сама сказала».

«Чего я сказала?»

«Ты сказала, что могут войти».

Она изучала конверты.

«Завтра покажешь?» — спросил он.

«Чего?»

«Завтра. Ты же обещала».

Девочка подняла брови, изобразив крайнее удивление.

«Ишь ты какой. Разбежался! — сказала она, обводя его презрительным взглядом. — Обещанного три года ждут, ясно? Мало каши ел, чтоб у девчонок подсматривать! Обещала… Да, обещала, если принесешь конверты, а ты?.. А ну вали отсюда. Хрен моржовый! Иди на х…!»

Человек, которого уподобили огородному овощу, да еще почему-то моржовому, смотрел на нее сквозь злые слезы, повисшие на ресницах, но она больше не нуждалась ни в каких сообщниках.
47. Страшная месть писателю доносов

Сволочь, гнида вонючая, ты сам — враг народа. Думал, гнида, никто не узнает? Хер тебе! Ей достаточно было сравнить почерк письма с обратными адресами на конвертах. И все стало ясно. И никуда от меня не денешься, думала она. Пис-сатель сраный…

Страшная месть требовала и страшного времени. Как известно, таким временем является полночь. О, сладострастие справедливой расправы, желанное совокупление с жертвой… Она укрылась там, где ее никто не мог найти. Уселась, водрузив перед собой керосиновую лампу. На стене, за спиной девочки, колыхалась ее косолапая тень и касалась головой двускатной крыши. Дом отходил ко сну, и в темных недрах квартир уныло-торжественно били кремлевские куранты. Оркестр играл «Интернационал». Двенадцать часов. Смежив глаза, она раскачивалась взад-вперед, подражая деду, бормоча заклинания, дикую смесь молитв и проклятий. Разложила на коленях письмо. Теперь — к делу. Она раскрыла платье. Короткий удар финкой в грудь. Потекла кровь. Она схватила вязальную спицу, окунула кончик в черную струйку и проткнула гнусное имя писателя доносов, витиеватую подпись на конверте. Пригвоздила его всюду, исколола все места, где стукач упоминал о себе. Дом отходил ко сну. На Красной площади были слышны гудки автомобилей, и оркестр играл «Интернационал». Вставай, проклятьем заклейменный! Конечно, это было всего лишь радио. Но все знали: в самой высокой башне Кремля, под шпилем с рубиновой звездой, медленно поворачиваются гигантские зубчатые колеса, скрипят цепи, вращается ось. И две огромные стрелки сходятся вместе, неподвижно стоят под верхней точкой золотой каймы циферблата, и оркестр играет «Интернационал».

Летучая мышь в облике тринадцатилетней женщины, она улавливала неслышные звуки, доносившиеся снизу, из квартиры последнего этажа, и чем больше она колола, шепча страшные слова, расковыривала спицей подсыхающую ранку на груди, напротив сердца, и снова колола, тем черней становилось у предателя на душе, тем страшней было оставаться ночью одному в своей комнате, тем ужасней жгло ему внутренности, тем верней и неотвратимей он съезжал вниз на ободранном голом заду в адскую преисподнюю. Это он был заклеймен проклятьем, это ему был объявлен смертный бой. Вставай, гад, пришел час расплаты! Весь мир насилья мы разрушим, пела девочка грозным шепотом. И колола. Это есть наш последний!.. И колола, зажав спицу в кулаке, пока от листка и конверта не остались одни лохмотья.

Все было кончено, она была опустошена, измучена, тупо глядела на растерзанное письмо, потом изорвала его в клочки и бросила в огонь. В стекле вспыхнуло пламя, из стеклянного горла керосиновой лампы полетели кверху черные хлопья сгоревшей бумаги. Вдруг зажглось что-то под ногами. Там и сям вспыхивали искры, горела паутина и пыль. Девочка храбро топтала ногами огонь, сорвала с себя пальто и била по летучему пламени, но задела лампу. Столб ослепительного огня заставил ее отшатнуться. Она бросилась к люку. Несколько минут она прислушивалась, стоя на лестничной площадке, к слабому гулу, доносившемуся, как казалось ей, с чердака; снова полезла вверх по шаткой лесенке, приподняла крышку люка, заглянула внутрь. Там было тихо и темно.
48. А мог бы узнать, что его ожидает

Однажды произошел следующий эпизод: продавец билетиков — лицо, уже знакомое читателю, — был окликнут человеком, сидевшим в отдалении на штабеле старых досок. Человек этот был худ, щетинист, изжеван жизнью, скорее стар, чем молод, носил железные очки, демисезонное пальто и синие полуначальственные «гали», заправленные в сапоги. На груди имел ненароком выставленный из-под пальто боевой орден.

«Эй, — сказал он, — молодой человек…» И поманил прорицателя пальцем.

«Увы, — отвечал продавец будущего. — Я уже не молод. Хотите узнать, что вас ждет?»

«В другой раз, — промолвил небрежно человек в галифе. — А ты мне вот что скажи. Ты чем занимаешься?» «Да вот… сами изволите видеть». «Я спрашиваю: где работаешь?» «Да вот, здесь и работаю». «Что это за работа! Кто разрешил?»

«Каждый делает что может, — сказал гадатель, осторожно обходя опасную тему. — Я старый человек. Никому не мешаю». «То есть как это никому не мешаешь?»

Продавец будущего поправил на плечах лямки лотка с вещей птицей.

«Спасибо на добром слове, — сказал он. — Я учту. Все понял. Учту. Счастливо оставаться».

«Нет, ты погоди! — грозно сказал человек в галифе, запуская руку в карман, словно собирался вынуть оружие или мандат. Но это были папиросы «Красная звезда». Он протянул пачку продавцу будущего. — Одолжайся».

«Спасибо. Разве уж побаловаться…»

«Ты мне вот что скажи. Ты сам-то в это дело веришь?»

«Во что?» — кашляя, спросил продавец.

«Ну, в эту птицу».

«М-м. Что значит верить. Наука доказала, что…»

«Наука. При чем тут наука? Вот народ, — сказал человек, сидевший на штабеле, — вместо того чтобы работать, понимаешь, пользу приносить, шляются по дворам, распространяют суеверия!»

«Товарищ дорогой, — сказал жалобно продавец будущего, — что ж делать-то? Жрать-то надо».

«М-да. — Человек в синих галифе тяжело вздохнул, глядя вслед прорицателю, удалявшемуся к воротам. — Наследие старого мира!»

Пора наконец сказать о нем несколько слов.

Пора представить читателям того, чью память нам хотелось бы сохранить, кто любил сидеть на штабеле в углу двора и рассказывать, как мальчонкой он пас скотину и не мог, подобно нам, учиться в школе, петь пионерские песни и шагать под стук барабана; пора сказать об изжеванном жизнью человеке в железных очках, с хромой ногой и боевым орденом. Об авторе письма.

Прежде всего следует решительно отмести такие выражения, как стукач и тому подобное. Стукач алчет получить свои тридцать сребреников. Стукач прячется. Писатель доносов честно и открыто указывает свой адрес. Писатель не укрывался за псевдонимом, не считал дело своей жизни чем-то зазорным, напротив, не упускал случая подчеркнуть важность своей профессии и обыкновенно говорил о себе: «Мы, писатели». Или: «Я, как работник литературного фронта…»

И вот тут-то гнусная жизнь ловила его на слове. Какой такой фронт? Само это выражение в те годы уже звучало анахронизмом. Писатель отстал от времени. Алый кумач знамен, под которыми он маршировал — как ему казалось, в первой шеренге, — выцвел, а он не хотел этого замечать. В этом была его трагедия, его роковая ошибка.

Он любил повторять строки популярной песни двадцатых годов, написанные его собратом по перу, соратником в идейных боях: «Только тот наших дней не мельче, только тот на нашем пути, кто умеет за каждой мелочью Революцию Мировую найти». Умение искать и находить революцию в каждом углу, столь ценимое борцами его призыва, катастрофически вымирало. Мелочи остались, а то, что давало им высшую санкцию, постепенно ушло в легендарное прошлое. Будущее ушло в прошлое, не успев наступить. Процесс измельчания поразил самую субстанцию времени. Великое учение о борьбе мирового зла с мировым добром обязывало бойца литературного фронта давать всему принципиальную классовую оценку, но беспринципной оказалась сама жизнь.

«Наш паровоз, вперед лети. В коммуне остановка!» Вот еще одна мелодия тех славных, дымных лет. Теперь у писателя было такое чувство, как будто паровоз умчался, дудя и гремя колесами, и увез за собой весь поезд, — а он остался на тухлом полустанке. Кто были люди, жившие в доме? Ни то ни се, не угнетатели, но и не угнетенные, не рабочие, не крестьяне, не буржуазия, этих людей вообще нельзя было отнести ни к какому классу, великое революционное учение их не предусмотрело. А вернее сказать, они все относились к одному, неведомо откуда взявшемуся, безымянному классу, разбухшему, как трясина, в которую постепенно съехали и остатки эксплуататорских классов, и трудящиеся, и вообще все. Чем эти люди занимались, неизвестно: где-то служили, кем-то числились, а проще сказать, коптили небо и, конечно, были благоприятной питательной средой для развития враждебных и чуждых настроений. Словом, вся жизнь, окружавшая писателя, выглядела каким-то вывихом и насмешкой над великой идеей. Эту идею не смогли сломить ни полчища мировой буржуазии, ни белая армия, ни предатели и оппортунисты в рядах самого рабочего класса. А теперь она ничего не могла поделать с плесенью быта.
49. Литературные мечтания

Кто знает, быть может, он так бы и жил в родной деревне. Так бы и состарился, заглох в безвестности, как глохли тысячи народных талантов, и никогда не стал бы писателем, если бы его не сорвал и понес, как на крыльях, вихрь головокружительных слов. Революция дала ему все. Революция — можно сказать и так — отняла у него все. Он вернулся с врангелевского фронта контуженый, стуча костылями, с орденом на полуистлевшей гимнастерке. Немного времени спустя в одном из небольших южных городов увидело свет его первое, главное, лучшее и единственное произведение, поэма «Путь батрака». Он стал председателем комфракции, секретарем ячейки, был рекомендован в секретариат правления, выдвинут в бюро и, наконец, откомандирован в столицу. Жил в пригороде, снимал угол у какой-то старухи из бывших. И целое десятилетие прошло в дискуссиях, заседаниях, обсуждениях, разоблачении ошибок, решительном отмежевании от классово чуждых элементов, выработке программ и вынесении резолюций. Писатель примкнул к одной из самых боевых групп. Рядом с другими громкими именами (где они теперь?) его подпись стояла под «Платформой крестьянско-бедняц-ких писателей».

В третий раз — после Вергилия и восемнадцатого века — пасторальная тема постучалась в высокие резные двери изящной словесности, на сей раз ударив корявым мужицким кулаком. Центральная мысль платформы была та, что, во-первых, крестьянскую литературу должны создавать сами крестьяне. Во-вторых, революционный пролетариат выполняет свою историческую задачу не один, а в союзе с беднейшим крестьянством при нейтрализации середняка. Следовательно, и пролетарская литература должна существовать не сама по себе, а в союзе с бедняцкой литературой, той литературой, которую будут создавать беднейшие слои крестьянства при нейтрализации литературы, выражающей интересы середняка; кулацкая же литература должна быть сметена.

Вот цитата из этого документа, разысканного нами с немалым трудом:

«Целый ряд товарищей, якобы товарищей, сделавших в области литературной политики целый ряд ошибок и проводивших правоку-лацкую линию, еще не отказались от нее. Комфракция крестьянско-бедняцких писателей опирается на массовое движение сознательных деревенских низов. Мы обязаны помнить указание вождей мирового пролетариата о том, что господствующие идеи какого-либо времени всегда являлись только идеями господствующего класса. Так, в период господства феодализма идеи были феодальными, а в период господства буржуазии — буржуазными. В условиях, когда к власти пришел пролетариат в союзе с беднейшим крестьянством и батрачеством, идеи могут быть только пролетарскими, крестьянско-бедняцкими и батрацкими. Спрашивается: как же можно в условиях господства пролетариата и беднейших слоев крестьянства мириться с наступлением непролетарской и небедняцкой идеологии? Наш ответ один: смертельный бой!»

Манифест был принят на общем собрании участников платформы, собрание завершилось пением «Интернационала» и бедняцкого гимна «Долго в цепях нас держали». Но когда боевые соратники, сокрушив врагов и овладев вершинами теории, приступили наконец к созданию монументальных произведений крестьянской литературы, случилось непредвиденное, литературные фракции и организации были все разом отменены. Это произошло в начале следующего десятилетия, на переломе тридцатых годов, и, как всегда бывает, сперва никто не заметил, что наступила другая эпоха. В новом и едином творческом союзе для писателя, борца за победу мировой революции, не нашлось достойного места. Люди темного происхождения, выходцы из мелкобуржуазной среды оттеснили его. Якобы пролетарские писатели, а на самом деле кто? Один учился в гимназии, у другого отец раввин. Между тем время шло, сгинули один за другим и эти люди. Все сгинули, и враги, и бывшие друзья, которые тоже оказались врагами, ибо всякая слишком последовательная ортодоксия сама в конце концов становится ересью. И вот оказалось, что они унесли с собой что-то необыкновенно важное. Ах, дело было не в бедняцкой литературе, он о ней теперь и не вспоминал. Это «что-то», чему было трудно подыскать название, было революцией, молодостью, борьбой, красными косынками девушек, ночными бдениями над трудами вождей мирового пролетариата, внезапным ливнем над Москвой.

Никакими формулировками невозможно было объяснить это чувство растерянности и обмана. Как будто ты ехал в вагоне с замечательным спутником, душевным человеком, подружился, доверился, открыл ему всего себя, вместе выпили, на станции вышел покурить на перрон, вернулся — а друга и след простыл, и вместе с ним исчез чемодан и все документы. Писателю казалось, что его обманула и ограбила сама жизнь. Не то чтобы он разочаровался в светлых идеалах, перестал верить в то, чему служил всю жизнь, в братство и вызволение угнетенных. Терпение, говорил он себе, новый мир строится в муках, но он строится, доказательства налицо: разве можно сравнить сегодняшнюю жизнь с той старой, темной, несправедливой жизнью? Но странное дело: нищее деревенское детство уже не казалось ему проклятым и нищим, он вспоминал запахи дыма, навоза, свежескошенной травы, мычанье коров на закате, и это детство и начало юности вопреки всему казались почти прекрасными. В эти минуты он чувствовал, что он был выше, лучше, талантливей и богаче того, кем он стал. Жизнь обманула его. Он так много ждал от нее! Но теперь ничего этого уже не вернешь. Ладно, сказал он себе. Надо работать.

Сидя в углу двора, он задумчиво разминал пальцами папиросу, пока весь табак не просыпался на землю. Писатель скомкал гильзу и отшвырнул ее прочь. Слушатели разошлись.

Время шло, и возраст давал себя знать, не только его собственный возраст, но и высший возраст страны, испытавшей бурное и кратковременное обновление — нечто вроде операции пересадки семенников. Все это было непросто, во всем этом легко было запутаться. В частности, не так просто было освоить новое толкование интернационализма. Наш паровоз, вперед лети! Революция продолжалась, но ее поезд сворачивал на Восток. В новых условиях борьбы классовый подход было необходимо дополнить национальным. Враги маскировались. Национальный подход приобретал новое революционное содержание. Существовали революционные нации — пролетарские и кресть-янско-бедняцкие; существовали нации реакционные, буржуазные и эксплуататорские; против недооценки этого факта предупреждали и Маркс, и Ленин. Писатель продолжал борьбу. Ненавидимый жильцами, неизменно вызывавший кривое передергивание лица у нашего управдома Семена Кузьмича, он яростно трудился по ночам, листал книги и находил цитаты, вынашивал новые замыслы, писал и много раз переписывал написанное. Его жена, простая женщина, никогда не понимавшая, чем он занят, ушла от него. Соседка, работавшая санитаркой в больнице, прибирала его комнату. Изредка она делила с ним постель.

Писатель доносов полез в карман галифе за новой папиросой, но увидел, что пачка пуста. Он встал и, прихрамывая, пересек двор. Вошел в тухловатый сумрак черного хода, спустился, отыскал в потемках бывшую котельную… Каково же было его изумление, мистический ужас и восторг от того, что догадка его подтвердилась, когда, толкнув дверь, он увидел в дымной мгле библейского старца в клеенчатом переднике, в ермолке на позеленевших кудрях, с дамской туфлей, кривым молотком и колодкой между колен. Вечный Жид прибивал набойки!
50. Совесть — ампутированная конечность

Вечный Жид прибивал набойки, а что тут, собственно, удивительного? За тысячу лет его профессия не изменилась. Скажут: этого быть не может, откуда писателю, народному человеку, было знать о древней легенде? Если бы наше повествование было вымыслом, мы отбросили бы с презрением этот неправдоподобный мотив. Но жизнь — не выдумка и может позволить себе быть неправдоподобной. Воистину жизнь пошла такая, что впору схватиться за голову.

В конце концов можно было бы сослаться на мозговую травму, полученную писателем доносов под Перекопом, можно было бы указать и на некую общую травму истории. Думается, есть основания говорить об особом, психиатрическом аспекте эпохи. Если можно было уверовать в мировую революцию и миссию рабочего класса, в алюминиевые дворцы и золотые сортиры, в пролетарскую философию, в бедняцкую литературу, в массы и классы, а также в Божий замысел о русском народе, в Третий Завет и Третий Интернационал, если каких-нибудь тридцать или сорок лет назад был еще жив мудрец в зипуне, с нечесаной бородой, который открыл, что из коровьих блинов, комьев глины и ворохов гнилой соломы можно собрать и оживить всех предков, — то что же удивительного в том, что несчастный, нищий духом и немощный телом человек, алчущий и жаждущий правды, и поносимый, и плачущий, и гонимый за правду, что же удивительного, что он уверовал в Агасфера?

Следует указать на то, что миф нередко обязан своим происхождением игре слов. Помнится, кто-то в нашем дворе в самом деле окрестил подвального деда вечным жидом. (Слово «окрестил» выглядит здесь, не правда ли, несколько странно.) То есть имелось в виду то вполне прозаическое обстоятельство, что дед зажился. Пора было честь знать. Котельная, коль скоро она не использовалась по назначению, могла бы служить иным общеполезным целям; давно назревшая проблема прачечной требовала решения. Так рассуждала общественность, такова была позиция жильцов, наблюдавших, как дед курсировал из подвала в больницу и обратно.

Пишущий эту хронику приносит чистосердечные извинения, если в своих усилиях реконструировать прошлое он не сумел отделить факты от того, что так прочно срослось с ними, от слухов и сплетен, от легенд, клубившихся во дворе, как туман на дне оврага. Очевидно, что мы имеем дело с претворением житейского факта в мифологическое бессмертие. Заметим, однако, что писатель доносов не избежал парадокса, составляющего центральное противоречие легенды об Агасфере. Некоторые видят в нем парадокс самого еврейства.

Иерусалимский сапожник проклят и осужден скитаться за то, что не признал в Иисусе Христе Сына Божьего и Спасителя. Но самое явление странника есть неопровержимое свидетельство о Христе, ибо из всех живых, из всех, кто бредет по земле рядом с нами, он единственный, кто видел Его своими глазами.

Теперь вернемся к писателю: как человек новой, свободной эпохи он знал, что никакого Христа в природе не существовало, все это были поповские сказки. Но существовал котельный дед, сеятель религиозного дурмана. И этот дед, Вечный Жид, сидевший с колодкой и молотком, был тот самый жид, который, увидев Христа, вместо того чтобы помочь ему тащить его ношу или хотя бы посочувствовать, прогнал его прочь от своего крыльца. Убедительность этой версии в глазах писателя не страдала от того, что первый тезис противоречил второму. Ибо вера в роковую и губительную роль народа, который отверг Спасителя, долговечней веры в самого Спасителя.

Агасфер вечен. Но вечен ли тот, кто обрек его на бессмертие? Разве только благодаря самому Агасферу.

И если уж договаривать все до конца, то придется сказать, что автор письма мстил котельному жильцу, да, мстил, сам того не соображая, и не только за себя, но как бы и от имени наших сограждан. Мстил вечному деду за то, что он необъяснимым образом напоминал о Христе, о крестном пути и спасении, о том, что было выкорчевано из их сердец, но все еще жило и бередило их ампутированную совесть, несуществующую конечность, которая зудит и ноет к плохой погоде.
51. Сергей Сергеевич

Был летний вечер, один из тех вечеров, которые превращают наш город в лучшее место на земле; и радио передавало концерт песен. Песня о Волге. Ах, если бы вспомнить, кто написал эту радостную мелодию, тридцать восемь нотных знаков, в которых зашифрована вся наша жизнь, и детство, и синева прохладного каменного двора… если бы вспомнить! Мы собрались бы все, со всех дворов, сколько нас еще осталось, мы разыскали бы старое кладбище и древний памятник с полустертой звездой Давида, и повалили бы этот камень, и откопали бы композитора, и обняли, и расцеловали. Много песен о Волге пропето. Но еще не сложили такой! В то самое время, когда песня уносилась на волю из недр квартиры без номера, кружилась по двору, ныряла в открытые форточки, — в это же самое время новейший ламповый радиоприемник «Родина» распевал на столе у Сергея Сергеевича, и хозяин поднимал глаза от бумаг и, берясь за телефонную трубку, подпевал певице. Красавица народная. Широка, глубока, сильна.

Тот, кому довелось узнать, знал, а кому не положено было, не знал, что назначение комнаты рядом с кабинетом управдома не вполне отвечало вывеске на дверях. Начертано было: «Эксплуатационная. Посторонним вход воспрещен», тогда как лишь вторая фраза ясно выражала волю того, кто повесил вывеску, хотя опять-таки было неясно, кого считать посторонним. На самом деле за дверью никого не было. Стоял стул. Окно было замазано белой краской. На стене висел плакат: вступайте в Осоавиахим. Тот, кто должен был сидеть в комнатке, ожидая вызова, мог слышать слабо доносившуюся музыку, мог составлять комбинации из букв, входящих в слово «Осоавиахим», или пытаться угадать, что оно вообще означает. В комнате находилась другая дверь, обитая поддельной кожей и обрамленная валиком, за ней еще одна дверь, и она-то и открывала покой, где происходило действие, недоступное посторонним, кто бы ни подразумевался под этим словом; там, за просторным столом, перед телефоном и радиоприемником, сидел Сергей Сергеевич.

Именно так он звался: не товарищ такой-то, не сотрудник такого-то отдела и вообще не сотрудник. Все отделы и полномочия и существовали, и как бы не существовали. Все звания были секретными, все обращения в этом роде были бы неуместны. А просто Сергей Сергеевич. Назывался ли он тем же именем там, где носил не пиджак и косоворотку, а длинную, до колен гимнастерку, крылатые штаны и шпалу в петлицах? Этого никто не знает. Если правда, что имя — это магический ключ к потаенной природе вещей, то правда и то, что со сменой имени меняется нечто в его носителе — имя открывает доступ к человеку, но и окутывает его тайной, наделяет властью, принадлежащей не ему, но как бы данной ему в пожизненное пользование; имя заслоняет человека, как щит; имя придает значительность незначительным чертам и заставляет нас погружаться в темный смысл слов, даже если они так же будничны, как предложение закурить. Словом, имя есть нечто большее, чем способ окликнуть человека, чем средство коммуникации, — а может, и вовсе им не является.

Иногда Сергей Сергеевич выходил из своего убежища спросить спичку, вообще же появлялся не каждый день, порой засиживался над бумагами до поздней ночи, и непонятно было, жив он там или умер, а бывало и так, что по целым неделям «эксплуатационная» стояла запертой, как вдруг оказывалось, что хозяин у себя на месте, пьет чай, закусывает бутербродом с семгой и принимает гостей. В обхождении Сергей Сергеевич был прост.

«Ну, как жизнь молодая, Семен Кузьмич?»

«Старость не радость, Сергей Сергеич…» — и разговор обыкновенно переходил на медицинские темы.

«Вот и я мучаюсь. Поясницу не разогнешь».

«В отпуск пора, Сергей Сергеевич. Надо и о себе подумать».

«Да где там. На нашей работе отпусков не бывает». «А вы бы взяли за свой счет».

«Да где там… Как-нибудь до осени доскриплю, а там в санаторий. Ладно, заговорился я с тобой…»

«Работа не волк, Сергей Сергеич!» «Остряк ты, Семен Кузьмич». И все в таком роде.

Примечательно, что все попытки выяснить, где именно был расположен кабинет свиданий, остались безуспешными. Методы, которыми обычно пользуются при исследованиях этого рода, как-то: сличение версий и сопоставление косвенных данных, экстраполяция, теоретический расчет и реконструкция плана дома — ничего не дали. Очевидно, что кабинет находился при доме и в доме, скорее всего, на первом этаже; но так и не удалось уточнить квартиру, которая могла быть использована для этой цели, — непонятно, где могло скрываться это довольно значительное помещение. Кабинет управдома, собственно, даже не кабинет, а каморка, повернуться негде, — рабочий стол, сейф, шкаф для папок и кастрюля с фикусом, — кабинет как цивильное учреждение сомнений не вызывает. А вот где помещалась «эксплуатационная»?

Высказывалось парадоксальное мнение, что ее вообще не было. Ничего не было: ни Осоавиахима, ни кожаной двери, ни того, кто за ней сидел. Спустя много лет один из бывших посетителей нарушил тайну, сообщив нам, что в кабинете у него всегда было ощущение, будто он очутился по ту сторону. По ту сторону чего? Кожаной двери, сказал он. А где была кожаная дверь? Кожаная дверь была по эту сторону. По эту сторону чего? Этот разговор заставляет усомниться в беспочвенности предположений, что кабинета свиданий попросту не существовало.

Да, его не существовало, но лишь в том смысле, в каком мы говорим о существовании комнаты управдома, лестницы, подъезда, переулка. Присутствие внешнего мира — если не считать поющего голоса на столе у Сергея Сергеевича и шепота телефонной трубки — прекращалось в кабинете свиданий: не было слышно ни голосов, ни шагов прохожих, ни цокающих по мостовой першеронов, запряженных в телеги на резиновом ходу, ни проезжающих машин.
52. Прибытие в Тулу со своим самоваром

Хозяин протянул посетителю коробку «Казбека», на что гость, поколебавшись, отвечал скромным отказом; Сергей Сергеевич возразил, что сам тысячу раз давал зарок, затянулся и махнул ладонью, разгоняя дым. Разговор сам собой зашел о здоровье. Сергей Сергеевич сказал, что который год собирается все бросить, взять полугодовой отпуск и заняться собой, да разве когда-нибудь будет конец? И указал на бумаги.

Следует отметить, что эта первая беседа уполномоченного с писателем доносов почти не касалась дела, но не потому, что сигнал не дошел по адресу — ведь письмо, перехваченное девочкой, было не единственным, касавшимся данного предмета, — а по какой-то другой причине, относительно которой писатель мог лишь строить догадки. Когда управдом, встретившись как-то раз на лестнице с писателем, осведомился, погашена ли у него задолженность по квартплате, и добавил: «Зайдешь ко мне завтра… часика в четыре», писателю не пришло в голову связать эту случайную встречу со своими разысканиями, и даже когда он явился и Семен Кузьмич указал на дверь с табличкой «Эксплуатационная», он все еще не понимал, в чем дело. Поэтому писатель был приятно удивлен, увидев свою рукопись в руках у Сергея Сергеевича, приосанился и приготовился к деловой беседе.

Но Сергей Сергеевич ограничился тем, что задал два-три формальных вопроса, бросил последний взгляд на сигнал и отложил его в сторону. Последовал разговор о курении, уже известный читателю; гость пребывал в некотором недоумении, понимал, что человек за столом куда-то клонит; так авторы романов умело усыпляют бдительность читателя незначительными эпизодами, чтобы вдруг ударить по мозгам. Какой художественный ход планировал Сергей Сергеевич? Возможно, как человек новый, недавно назначенный на этот пост, прочитав ахинею об Агасфере, он хотел убедиться, что автор сигнала — реальное лицо; возможно, он пожелал составить суждение о его психическом здоровье. Возможно также, что свидание было частью деловой процедуры оформления сигнала, обязательной независимо от его содержания. Нельзя исключить и такой вариант, что на столе находился еще один сигнал, поступивший от другого автора, а именно сигнал на самого писателя. Вообще на столе лежало много сигналов.

Наконец, не следует упускать из виду соображение, которое мы решаемся высказать, учитывая дальнейший ход событий: приглашая к себе писателя доносов, Сергей Сергеевич мог преследовать чисто педагогическую цель.

Итак, выразив смелое, но туманное пожелание бросить все к черту и заняться здоровьем, он откинулся на спинку стула и посмотрел на посетителя длинным проницательным взором. Спросил: отчего гость хромает?

«Белогвардейская пуля, — сказал писатель. — Хорошо еще, что ногу не отрезали. Полгода по госпиталям маялся».

«Угу, — отозвался хозяин, думая о чем-то. — А вы чем занимаетесь?» «Я литератор. Член союза».

«А, ну да, — сказал Сергей Сергеевич, скосив глаза на сочинение, лежавшее на столе, — я и забыл». Вдруг он спохватился: ай-яй-яй! Время-то как бежит. Оказалось, что в кабинете, как в капсуле звездного корабля, часы шли иначе, нежели снаружи: во дворе, на улице и вообще где бы то ни было. Сергей Сергеевич встал.

«Рад познакомиться, — промолвил он, пожимая руку гостю. — Заходите как-нибудь. А с этим гражданином мы разберемся… Может, в среду заглянете, часикам к четырем?»

Писатель, сбитый с толку, рассудив, что, быть может, так оно и к лучшему, покинул кабинет уполномоченного через другую дверь.
53. Смотря с какой точки зрения

Старик, сидевший в «эксплуатационной», был одет чрезвычайно торжественно: на нем был длинный двубортный сюртук, из рукавов выглядывали крахмальные манжеты, сильно обтрепанные. На шее красовалась черная бабочка, называемая обычно в наших краях собачьей радостью. На голове ермолка. Костюм дополняла архаическая загнутая трость.

Последовало приглашение, при этом Сергей Сергеевич с необыкновенной предупредительностью подхватил деда под мышки и усадил напротив себя, по другую сторону стола.

«Должен прежде всего извиниться за то, что побеспокоил вас!»

«Ах, пустяки», — отозвался дед, поддержав светский тон.

«Вы не будете возражать, если я закурю?»

«Что вы, что вы».

«Совестно предлагать вам такие скверные папиросы… не хотите ли?»

«К сожалению, я курю трубку».

«Ба! — воскликнул Сергей Сергеевич. — Так в чем же дело?» Дед совершенно не знал, что на это ответить, и сделал неопределенное движение.

«Мы можем кого-нибудь послать». «Нет, нет. Благодарю. Не беспокойтесь».

«Понимаю, — мягко сказал Сергей Сергеевич. — Вам не хочется, чтобы люди знали, что вы здесь. Обещаю вам, что наш разговор останется между нами. Дело в общем-то пустяковое… Если же говорить откровенно, — он улыбнулся, — то для меня это скорее повод познакомиться с вами. Я много о вас слышал».

«Что же вы слышали?» — спросил дед.

«Много хорошего».

Старик покачал головой. «Это меня не радует». «Почему же?»

«Потому что было бы лучше, если бы вы обо мне совсем не слышали».

«Ну зачем уж так… — Сергей Сергеевич издал смешок. — Кстати: ваш сын уехал?»

«Да, — сказал старик. — Уехал». «Угу. И далеко?» Старик пожевал губами.

«Ну что ж, уехал так уехал, — сказал Сергей Сергеевич, давая понять, что тема его не интересует. — На чем мы остановились? Да: дело вот какое… Простите, что я так сразу быка за рога. Тут есть один такой, самодеятельный… Куда ж я его подевал?»

Сергей Сергеевич рылся в ящике стола.

«Короче говоря, если называть вещи своими именами, самодеятельный писатель доносов».

«Так я и знал, — пробормотал дед. — Инспектор дымоходов».

«Какой инспектор? А, этот… Нет, — усмехнулся Сергей Сергеевич, — не он. Кстати, он жаловался на вашу внучку. Посоветуйте ей быть вежливей. Так вот-с… Он пишет… что же он пишет? — бурчал себе под нос Сергей Сергеевич, пробегая глазами бумагу. — Гм, гм… он пишет, не буду вам читать все подряд, не удивляйтесь… что вы Агасфер!»

«Кто?»

«Агасфер. Ну знаете, этот…»

«А! — сказал дед. — Это похоже на истину».

«Простите?»

«Ваш писатель образованный человек. Я хочу сказать, — пояснил дед, — что это западная легенда, в России малоизвестная. Но почему бы и нет?»

«Вот именно, — подхватил Сергей Сергеевич, — тут даже есть некоторая логика. Западная легенда… шпионов засылает к нам тоже Запад…»

Дед сказал:

«Я старый человек. Я еврей. Правда, я не бессмертен, но это не так важно. Во всем остальном… почему бы не назвать меня Агасфером?»

Сергей Сергеевич весело рассмеялся. «В самом деле, почему бы и нет? Ну ладно, что о нем говорить… Он пишет, что вы занимаетесь распространением религиозного дурмана. Я просто повторяю его слона… Что он имеет в виду?»

Дед пожал плечами, возвел очи к потолку.

«Не думайте, что это допрос, — продолжал уполномоченный, — мне просто интересно. Чисто по-человечески… Чем вы занимаетесь?»

«Работаю, насколько мне позволяют мои силы. По моей профессии».

«Профессии?»

«Я обувщик. Имею патент».

«Да не об этом речь…»

«Я думаю, что следовало бы спросить автора письма, что он имеет в виду… Возможно, у него есть свои соображения. Возможно, он прав — с его точки зрения».

«А с вашей?»

«Несведущим людям, — сказал дед, — наука всегда казалась чем-то опасным. Так было всегда».

«Вы правы, — сказал Сергей Сергеевич. — Так что же это за наука?»
54. На острие меча

Неверно было бы думать, что Сергей Сергеевич играл с писателем, как кошка с мышкой: по крайней мере, нижеследующий диалог опровергает это впечатление. Если делами и помыслами литературного бойца руководили революционная бдительность, классовая непримиримость и догматический восторг, то и рыцарь-меченосец Сергей Сергеевич был человеком не менее истовой веры.

Постучав в дверной косяк и услышав голос хозяина, писатель вошел в кабинет — и открыл рот. Уполномоченный стоял возле стола, но это был другой человек: прямой и грозный, в ремнях, в петлицах цвета закатного неба, с золотым мечом и щитом на рукаве форменной гимнастерки. «Прошу!» — молвил он после некоторого молчания, указал гостю на стул и сел сам, причем снял с руки часы и положил их перед собой.

«Имя, отчество? Год рождения?..» — спрашивал человек, который раньше назывался Сергеем Сергеевичем, и, записывая, время от времени вскидывал на сидящего светлый взор, словно они виделись в первый раз. Неожиданно задребезжал звонок, и тут только писатель заметил, что на столе стоит телефон; уполномоченный схватил трубку и издал неопределенный звук. Слушая невидимого докладчика, он обозревал стол, стены, писателя, собственные ногти, перекладывал перья и карандаши и, наконец, произнес два коротких слова:

«Ладно. Валяй».

Между тем писатель доносов, сидя на своем стуле, переживал некое перемещение в иное психическое пространство; в этом пространстве не было места случайному, незначительному и непроизвольному, все имело особый смысл, и все было связано с ним, с его приходом. Не по прихоти случая Сергей Сергеевич предстал перед ним в форме с мечом и с шпалой в петлице, и телефон зазвонил не зря, — зазвонил как раз в ту минуту, когда уполномоченный, покончив с формальными вопросами, намеревался приступить к беседе. Трубка шелестела о чем-то имевшем отношение к посетителю: не случайно Сергей Сергеевич, слушая, впился в него глазами. Не случайно схватил карандаш и занес его над бумагой. Писатель силился угадать, что означал приказ, отданный Сергеем Сергеевичем неизвестному подчиненному, были ли эти два слова одобрением результатов проверки сигнала, знаком согласия, санкцией необходимых мер?

«Н-да», — положив трубку, веско сказал Сергей Сергеевич и забарабанил пальцами по столу.

«Я прочел ваше произведение, — начал он. — И, говоря откровенно, не совсем понимаю, откуда у вас такие сведения. Вы что, специалист?»

«Какой специалист?» — спросил писатель.

«Я спрашиваю, вы специалист в области религии?»

«Я против религии, — сказал писатель. — Религия — орудие эксплуататоров».

«Значит, вы считаете, — холодно осведомился Сергей Сергеевич, — что в нашей стране есть эксплуататоры?» «Нет, ни в коем случае не считаю. Но я считаю…» «Что вы считаете?»

«Религия — опиум для народа», — сказал писатель.

«Что религия опиум, это мы все знаем, — возразил уполномоченный. — Вы не ответили на вопрос. Я спрашиваю: откуда у вас такие сведения, что гражданин, о котором идет речь, присутствовал при казни, как вы здесь пишете, мифического Христа? Если он мифический, то как же можно было присутствовать при его казни?»

«Во-первых, — сказал писатель, насупившись, — я пишу не мифический, а полумифический. А во-вторых…»

«Это интересно, — прервал его Сергей Сергеевич, — выходит, все-таки не совсем мифический; вы что же, считаете, что Иисус Христос существовал на самом деле? Так же, как этот ваш Агасфер?»

«Я… вовсе не утверждаю. Я просто думал…»

«Плохо думали!» — сказал уполномоченный. Наступила пауза.

Он листал блокнот, многостраничные записи, по-видимому приготовленные для разговора с писателем. Тяжко вздохнув, протянул руку к деревянному стакану, достал толстый синий карандаш и подчеркнул что-то. Развернул папку, перелистал бумаги. Затем, не глядя, потянулся к телефону, трубка откликнулась нежным кошачьим голоском. «Людочка, — сказал Сергей Сергеевич, — дай-ка мне семидесятый…» С карандашом между пальцами он переворачивал листы, перечитывал что-то на обороте. Трубка извинилась. «Ладно», — сказал он. По-видимому, там спрашивали, не надо ли что-нибудь передать. «Я сам позвоню», — сказал Сергей Сергеевич. Он занимался своими делами, однако в том особом пространстве всеобщей взаимосвязи и многозначительности, в котором пребывал гость, ничто из того, что произносилось, не могло быть случайным, ни одна пометка в бумагах не делалась просто так.

«Ладно! — сказал меченосец и закрыл папку. — Так о чем бишь?..»

Он взял со стола часы и надел их, это можно было считать знаком того, что беседа окончена; и, поднимаясь, писатель спросил: «Я могу быть свободен?..» — «Можете, — кивнул Сергей Сергеевич. — Надо бы еще протокол оформить, да уж как-нибудь в другой раз… Не сюда, — сказал он, видя, что гость собирается выйти через черный ход, как в прошлый раз. — Можете через контору».

Следовательно, он не придавал особого значения так быстро окончившемуся разговору. Как многие побывавшие в кабинете свиданий, писатель не мог понять, зачем его вообще пригласили. У него сложилось впечатление, что на этот раз уполномоченный имел в виду скорее формальную цель: уточнить анкетные данные, перед тем как отправиться с докладом в высшие инстанции; не зря Сергей Сергеевич был при полном параде. Но Сергей Сергеевич передумал. Писатель уже отворял дерматиновую дверь, как вдруг голос за его спиной произнес: «Минуточку».

«Знаете что, — задумчиво сказал человек с мечом, — а ведь, пожалуй, мы не кончили наш разговор. Вы спешите?» «Нет… не спешу…»

«Может, срочные дела? В таком случае не смею задерживать!»
55. Продолжение. Наша национальная гордость

Писатель сел и протер железные очки, пораженный внезапным подозрением. Это было даже не подозрение, а догадка, холодная, как острие меча или как мысль о раке. До сих пор, несмотря на частные недоразумения, он все же не сомневался, что они с Сергеем Сергеевичем делали общее дело и находились по одну сторону баррикад.

«Н-да… так о чем бишь…» — начал снова тягучим голосом Сергей Сергеевич. И снова снял трубку. Опять послышался кошачий голосок, опять был заказан семидесятый номер, Сергей Сергеевич, как Цезарь, делал сразу несколько дел. Не здороваясь, не спуская пронзительного взгляда с посетителя, он заговорил: «Слушай-ка, что это за безобразие! Я просил форму 4-Н, а ты что мне подсовываешь?»

Трубка подобострастно зашуршала у него под ухом, он прервал ее: «Я еще раз тебе говорю… Берутся материалы по всем сводкам, и к ним приплюсовываются показатели операнализа за текущий месяц».

Сергей Сергеевич взглянул на часы.

«Чтобы завтра к восьми часам форма была у меня на столе. Со всеми реквизитами, а не так, как в прошлый раз!»

Начинало смеркаться, но хозяин не спешил зажечь свет. Лицо Сергея Сергеевича было погружено в тень, голова на фоне белого, как олово, окна казалась окруженной сиянием, на рукаве поблескивала эмблема.

«Я бы хотел все-таки знать, кто поручил вам информировать учреждения, писать ложные доносы, отнимать время у людей, занятых важнейшей государственной работой, — проговорил он. — Кто дал вам такие полномочия и от кого вы могли получить задание?»

«Почему ложные? — простонал писатель. — Я считаю, что деятельность такого характера…»

«Какая такая деятельность? Старый человек, читает свои молитвенные книги. Никому не мешает, никого в свою веру не вербует. Мы не преследуем религию! Ну хорошо: ложные, неложные — это мы проверим… Я спрашиваю, кто вам поручил? Кто вас просил? — тихим и вкрадчивым голосом спросил Сергей Сергеевич. — Вам известно, что враги используют все возможное, чтобы скомпрометировать наших людей, посеять недоверие к органам? И они добиваются своих целей! Может быть, и вы с ними?.. Кто вас уполномочил?»

«Моя партийная совесть».

«Прекрасно. Партийная совесть. А что такое партийная дисциплина, вам известно? Государственная дисциплина? Я спрашиваю». «Я не понимаю…»

«Хорошо, я объясню. Пока тебе в другом месте не объяснили… Вот! — сказал Сергей Сергеевич, обводя широким жестом стол. — И вот, — выдвинул средний ящик. — Непонятно? Все еще непонятно?.. А еще литератор. Инженер душ».

Наступила пауза, в призрачном свете гаснущего дня Сергей Сергеевич восседал в кресле с подлокотниками, блистал мечом на рукаве, курил, пускал кольца и разгонял дым ладонью. Гость со страхом следил за его движениями. Уполномоченный простер руку к пепельнице, не спеша, с удовольствием раздавил окурок.

«Информация. Сигналы. Полный ящик сигналов! Такая у нас работа, ничего не поделаешь. Мы разведка… Мы все знаем обо всех. Но ни один из них, я имею в виду — ни один из информаторов, не посмеет и шагу сделать самовольно. Мы сами назначаем писателей. Сами определяем, какие сведения нам нужны, какие люди подлежат наблюдению, кому можно доверять, а самодеятельности мы не допустим. Доносов — не допустим! Хочешь работать с нами, жди, когда вызовут. А там уж будем решать. Мы не допустим, — повторил Сергей Сергеевич, — чтобы клеветники, недруги рабоче-крестьянской власти шипели, что вот, дескать, в стране нет законности, достаточно какому-нибудь кляузнику, какому-нибудь, понимаешь, засранцу написать телегу и человека как не было. Людей, которые дают повод для таких разговоров, доносчиков, пасквилянтов, разложившихся, таких людей мы будем наказывать по всей строгости закона».

«Я член партии с двадцатого года, — глухо сказал писатель. — От рабоче-крестьянской власти себя не отделяю. Если я что не так сделал, прошу меня поправить…»

«Поправим, — усмехнулся Сергей Сергеевич. — А насчет власти это даже интересно. Ты что же, себя тоже властью считаешь?»

«Я рядовой партии. Мы все солдаты партии. У нас народная власть, и значит…»

«Что же это значит?» — прищурился Сергей Сергеевич.

«Народная власть, это значит, что мы все, сообща…» — начал было писатель, собираясь с силами, — и умолк, глядя на уполномоченного, который медленно рос в своем кресле. Сергей Сергеевич стоял, опираясь костяшками пальцев о стол, как вождь на одном из своих портретов. После чего вышел из-за стола, приблизился, молча, с каменным выражением на лице, как вынимают из кобуры оружие, вытащил руку из синих галифе и показал литератору кукиш.

И собственно, на этом деловая часть была окончена; последующий разговор носил скорее воспитательный характер. По скромному мнению автора этих строк, он был совершенно излишним, — как лишним был и непристойный жест, который позволил себе Сергей Сергеевич.

«Я бы все-таки попросил… — в отчаянии пролепетал писатель. — Я орденоносец. И почему вы мне говорите «ты»?»

«Вижу, что орденоносец, — возразил Сергей Сергеевич. — Ладно, не обижайся, — сказал он с неожиданным добродушием. — Ты меня понял. Я тебя понял. О чем еще толковать?»

В самом деле, о чем?

«Ты лучше расскажи о себе. У тебя жена есть? Дети?» Гость смотрел в пол.

«Был сын», — сказал он.

«Был? Куда же он делся? Да ты не бойся… ему ничего не будет». Писатель объяснил, что сын остался у первой жены. «Стало быть, ты второй раз женился?» Писатель покачал головой.

«А говорят, ты с кем-то живешь… Да что у тебя все, как клещами, надо вытаскивать! Ну и как она, ничего? Тощая, говорят? Ты каких больше предпочитаешь: худых? Или пухленьких?.. Да, брат, — вздохнул Сергей Сергеевич, гуляя по кабинету. — Прошло времечко, когда нас пухленькие-то любили».

От долгого сидения у гостя ныла спина. Уполномоченный насвистывал «Марш энтузиастов», рылся в ящике. «Да. Так вот…» — пробормотал он, что могло означать переход к главной теме, но что здесь было главным, что случайным? Согласно теории, сложившейся в уме писателя, все, что произносил Сергей Сергеевич, вплоть до междометий, было исполнено тайного смысла. И вместе с тем казалось бредовым наваждением.

Он был недалек от того, чтобы понять важную истину: можно быть народным человеком и в то же время нести на плечах огромную ответственность. Можно балагурить, отпускать шуточки и рассказывать анекдоты — и вместе с тем нести колоссальную ответственность. И собственно, даже необходимо, чтобы это сочеталось.

Между тем Сергей Сергеевич задвинул ящик стола и смотрел на писателя суровым отцовским взором.

«Мы, — проговорил он, — отвечаем за всех и каждого. За тебя, между прочим, тоже… Мы отвечаем за безопасность, мирный труд, благосостояние всего народа. За его счастье, за его будущее. Мы обязаны все знать, и мы все знаем. Без нас, — он поднял палец, глаза его засверкали, — без нас — зарубите это себе на носу! — все давным-давно полетело бы ко всем чертям».

«Давай с тобой начистоту, я тоже солдат партии, — продолжал Сергей Сергеевич, снова переходя на «ты». — Вот ты говоришь: революция… Революцию сделать нетрудно! И спихнуть Временное правительство тоже в конце концов было — раз плюнуть. Ты ведь не станешь оспаривать, что все это старье прогнило насквозь… Хорошо. Шуганули царя, шуганули помещиков, капиталистов, всякую нечисть, а что дальше? Что говорит Ленин? Ленин говорит: главный вопрос всякой революции — это вопрос о власти. Закрепить завоевания революции — первое, сокрушить всех ее врагов — второе и осуществить ее цель, построить социализм, третье. Вот задачи, с которыми справиться может только твердая пролетарская власть. А теперь я спрошу тебя: кто может взять в свои руки такую власть?»

«Партия», — твердо сказал писатель.

«Совершенно верно. Чтобы победить, рабочему классу нужна партия. А чтобы обеспечить партии возможность осуществить ее задачу, чтобы отстоять революцию, если уж на то пошло — спасти ее, спасти партию, спасти рабочий класс, — что для этого необходимо?

Для этого необходима разведка. Через месяц после Октябрьской революции Совнарком принимает решение создать ВЧК. Сделай он это хотя бы на месяц позже — игра была бы проиграна. Все полетело бы к чертям».

Писатель заерзал на своем стуле.

«Я роль органов ни в коем случае не подвергаю сомнению. Я потому и считаю своим долгом…»

«Ты не спеши. Вот я тебе расскажу одну байку, можно сказать, выдам государственную тайну. Надеюсь, не донесешь?..» — подмигнул Сергей Сергеевич.

«В девятнадцатом году, в самый, понимаешь, разгар гражданской войны, пока ты там рубал белых, в Москве была осуществлена одна операция, одна сугубо секретная операция. Была напечатана крупная партия царских кредиток, абсолютно подлинных, с водяными знаками, все как положено. Их спрятали в надежном месте, в цинковых ящиках. Гостиница «Метрополь», огромный домище, была переписана на имя частного лица, сына одного бывшего купца. Это был наш человек… Впоследствии он оказался врагом народа, но это уже другая история. Тогда он считался верным сыном партии, пользовался доверием самого Ильича. На его имя оформили купчую, якобы еще дореволюционную, о продаже гостиницы — как будущего места явок. Были заготовлены паспорта, списки подпольщиков, короче, все необходимое… И наконец, проведен под руководством Елены Дмитриевны Стасовой инструктаж для молодых товарищей, не имеющих опыта нелегальной работы. Что это все значило? На фронтах обозначился перелом в нашу пользу. Колчак разгромлен. А партия готовится к переходу на нелегальное положение. В чем дело? А дело в том, что в руководстве нашей партии, в окружении Ленина нашлись люди, которые поддались враждебным настроениям, поверили злобной клевете на ВЧК, распространяемой врагами революции, и стали требовать роспуска ВЧК. Не понимая, чем это грозит! Да от них самих, на другой же день после ликвидации органов, не осталось бы и следа! Кто они такие были на самом деле, стало ясно позже. Но это уже другая история».

«Естественно, что по инициативе Феликса Эдмундовича, при активной поддержке товарища Сталина, было решено принять меры на тот случай, если бы этим людям удалось одержать верх и добиться ликвидации Чека, на случай поражения революции и необходимости уйти в подполье».

В полутьме Сергей Сергеевич, блестя пуговицами и скрипя ремнями, молча мерил шагами комнату, прежде чем возобновить свой рассказ.

«Наши недруги кричат, что органы — это государство в государстве. Мы привыкли к клевете… Прекрасно сказал Некрасов: мы слышим крики одобренья в диких криках озлобленья! И мы первыми выкорчевываем эти взгляды, когда они пускают корни в нашей собственной среде. Ежов посмел поставить себя выше партии, выше государства; допустил произвол. Мы расправились и с Ежовым. Мы телохранители партии. Партия смотрит в будущее, строит планы, шагает вперед. А мы — что поделаешь, такая у нас работа, — мы вынуждены смотреть назад. Назад и вокруг. Марксу и Энгельсу было хорошо рассуждать. Они жили среди немцев, немцы народ дисциплинированный. А мы были вынуждены строить социализм в лапотной России… Ты погодь, погодь, — сказал Сергей Сергеевич, предупреждая протестующий жест писателя доносов. — Я сам из деревни. Я этот народ знаю. Пока матом не пустишь, никто с места не сдвинется. Пока кулак не покажешь, ничего не будет сделано. Пока не гаркнешь, лошадка не побежит. И уж какой там социализм… Такой народ очень легко становится орудием в руках враждебных элементов. За таким народом нужен глаз да глаз. Ленин говорит: доверять, но проверять. Дисциплина и неукоснительное наблюдение! Без нас?..» Сергей Сергеевич покачал головой.

«И я тебе вот что скажу. Партия и товарищ Сталин указывают на недопустимость нигилистического отношения к прошлому, к нашим национальным традициям. Россия еще в прошлом веке стала страной самого передового в мире политического сыска. Это наше национальное достояние, наша гордость, наш вклад в мировую цивилизацию. Его у нас никто не отнимет. Конечно, я не сравниваю. Царская охранка есть царская охранка. Это есть учреждение прежде всего классовое, антинародное, призванное зубами и когтями защищать интересы эксплуататоров. Но, между прочим, надо отдать им должное — это были профессионалы. Мастера высокого класса. Ничего не скажешь. Взять хотя бы такую фигуру, как полковник Зубатов. Рабочие кружки под руководством департамента полиции. Это же гениальная идея!»

«Враг народа!» — с ужасом, со сладким восторгом подумал писатель.

«Революционную теорию необходимо было дополнить с учетом нашего опыта, — продолжал Сергей Сергеевич, — и мы это сделали, мы обогатили теоретическую сокровищницу марксизма. Маркс говорит: революция — это повивальная бабка истории всякий раз, когда старое общество беременно новым, правильно. Ленин говорит: партия — авангард рабочего класса, без партии рабочий класс не сумеет взять власть в свои руки. Абсолютно правильно! Эксплуататорские классы, колеблющееся крестьянство, пролетариат — такова расстановка сил. И разведка. Особый класс. Необходимый коэффициент. Рабочие, крестьяне и органы. Ясно, как в математике. Пролетариат взял власть в свои руки. Но без разведки, без органов удержать власть, это же смешно! Невозможно. И коммунизм построить невозможно. Заболтался я с тобой, — сказал Сергей Сергеевич, — но уж ладно, напоследок расскажу анекдот. Вернее, сказочку. Для детей младшего возраста… Слушай и мотай на ус. Жил да был Кащей. Как тебе известно — бессмертный. Почему его никто не мог убить? Потому что его жизнь хранилась не в нем самом, а в таком месте, где до нее никто не мог добраться, за горами и лесами, хрен знает где, на острие иглы. Игла лежит в яйце, яйцо в утке, а утка прячется на болоте. Вот, — сказал он и постучал пальцем по рукаву, — на острие этого меча. Непонятно?»

На лице сидящего изобразилось усилие мысли.

«А еще писатель!» Сергей Сергеевич выпроводил гостя через черный ход, досвистел «Марш энтузиастов», сделал рабочую гимнастику — десять приседаний посреди кабинета. После чего зажег лампу на столе и приоткрыл дверь в «эксплуатационную», где терпеливо сидел очередной посетитель. На посетителе была шляпка с вуалью, прикрывавшей челку и глаза. Это была, как легко догадаться, Раковая Шейка.
56. Еще одна концепция времени

Некоторые склонны отрицать существование признаков, отличающих женскую руку от мужской. Думается, этот взгляд можно оспорить. Если корявый почерк ветерана бедняцкой литературы был похож на скрипучий воз, влекущийся по разъезженным колеям, если он свидетельствовал об угрюмой целеустремленности, о вязком, как дорожная глина, мировоззрении и унылой, как чавканье копыт, верности однажды избранному пути, то аккуратные строчки второго письма, манера старательной ученицы заключать в скобки ошибочное слово, вместо того чтобы его зачеркнуть, овальные петли, нежные сцепления, архетип круга, к которому тяготела каждая буква, наводили на мысль о движениях школьницы на уроке физкультуры: глядя на это письмо, вы легко могли себе представить плавные жесты, мягкий пружинящий шаг, ритмичное покачивание бедер. Ибо рука, выводящая строчки, имеет свою осанку и поступь. Энергия этого женского почерка, в отличие от почерка мужчины, не была бесплодным порывом куда-то вдаль, к ложным целям. Скорее, она втягивала вас в свой круг.

Был поздний час, время, когда девочка испытывала нездоровый нервный подъем, похожий на возбуждение актера перед выходом на сцену. Она то садилась на корточки, то вскакивала; зуд донимал ее, словно незримое насекомое, перелетавшее под одеждой, чтобы куснуть то между лопатками, то в паху. Почерк не представлял затруднений, через несколько строк она освоилась с ним. Письмо было без обращения. Возможно, первая страница отсутствовала.

«Который день дождь, носа не высунешь, — читала она, шевеля губами. — Да, милый, кончилось наше лето! А помнишь, как мы с тобою на Истру ездили, как сидели в траве, как речку переходили, а навстречу дядька с девочкой на плечах…»

Девочка прислушалась: с улицы доносился непрерывный шелест, как будто письмо написали только что, и вода хлестала из водосточной трубы.

«Не думай, что я под настроением или пьяная. Выпила, но немножко. Сколько таких писем ты, наверное, уже получал в своей жизни. Я сперва думала, что сама виновата. Но потом поняла: никакая женщина на свете тебя не переделает».

Подняв голову, она вперила черный косящий глаз в дверь парадного, точно ждала, что писавшая появится на пороге. Снаружи все так же журчало и шелестело, и дверь вздрагивала от порывов ветра. В тусклом подъезде, во тьме уходящей наверх лестницы, застыло ожидание; может быть, жильцы за дверями квартир не спали и слушали плач непогоды. Время текло, подчиняясь скорости чтения. «Да, в постели мы только и жили вместе. Но с другой было бы то же самое. И ведь было, сознайся! Другая бы на моем месте плюнула и ушла. Посмотришь на тебя, кажется, вот это мужчина! А что из тебя вышло, из всех твоих талантов?..»

Дальше шло еще полстраницы в этом роде. Она перебирала листки, письмо разлетелось по полу. Ей было холодно и неудобно, ныли коленки, она поднялась, снова села. Время остановилось, глаза ее без конца пробегали одну и ту же строчку. Время пересохло, как ручей. Проехал автомобиль. Шорох шин скользнул мимо слуха девочки, погруженной, словно в транс, в созерцание круглых, как женские коленки, неподвижно-бегущих букв.

С ней произошло то, что бывает с каждым из нас, когда что-то сдвигается в механизме чтения и текст предстает перед нами в своем исконном качестве, не имеющем ничего общего с содержанием. Глядя на исписанную страницу, девочка видела загадочный узор, буквы перестали быть звуками, слова не были словами. Но они были больше, чем звуки, и значительней, чем слова. Она испытала то, что испытывает путешественник, когда его взору открывается на отвесной скале, под слепящим солнцем древняя клинопись. Если верно, что первый шаг в расшифровке экзотической письменности — догадка, что перед нами такст, а не орнамент, то почему невозможно обратное: превращение текста в узор?

И когда этот сдвиг совершился, мы погружаемся в состояние, в котором находится задравший голову путник. Придет пора, надпись будет разгадана. Но останется память о загадочных письменах, чей алфавит не может быть прочитан, о начертании, которое еще не стало текстом. Текст актуализует время. Можно было бы даже сказать, что время и есть не что иное, как следование за текстом. Время — это чтение, тогда как созерцание текста равнозначно пребыванию в вечности. Вот отчего время остановилось для девочки.
57. О пользе загородных прогулок

Перевернув лист, она принялась прилежно разглядывать аккуратные сцепления букв, но увидела, что она это уже читала. Дождь утих. Странным образом магия круглого почерка не соответствовала тону письма. Следующий листок, начатый другими чернилами, казалось, был уже о другом.

«…отпросилась с работы, бросила все и махнула на волю. Смотрела в окошко, не думала ни о чем. Выхожу из электрички — вокруг ни души, пустая платформа, нищий спит на скамейке, птицы поют, и так хорошо мне стало! Листья шуршат под ногами… Бродила я, бродила по нашему лесу и, представь себе, заблудилась; выхожу к какой-то деревне, оказывается, чем назад возвращаться, ближе дойти до Песков, до следующей остановки. И вот пока я так странствовала, что-то во мне переменилось, мне кажется, я что-то поняла. Ничего не хотелось, только шагать по лесу, слушать шорохи и жить одной жизнью с ним. Мне кажется, в этот момент я начала выздоравливать. Ведь это, Толя, была болезнь, страшная болезнь покорности, и рабства, и преданности, как только русские бабы могут быть преданными, так что хоть ноги об меня вытирай, я буду все перед тобой стелиться, буду ходить за тобой, как за малым дитем, ведь я перед тобой была как обомлевшая, как будто ты ко мне откуда-то с гор пришел, это была болезнь безволия, ты меня ею заразил, потому что ты сам безвольный, сам — тряпка. И еще, мне кажется, я перестала бояться самой себя, своих мыслей, я научилась думать. Мне хотелось понять, почему у нас не получается, может, я сама виновата? Ты ведь, наверное, и не помнишь, как у нас с тобой все начиналось, как я сопротивлялась тебе изо всех моих сил, а ты думал, что я боюсь. Но я ничего не боялась, я сразу решила, что ты будешь принадлежать мне, не ты решил, а я! И ни о каком замужестве я тогда не думала, можешь мне поверить. Я просто знала, что если я хочу быть женщиной, то ни один человек не смеет мне запретить, ни отец, никто. Но я вбила себе в голову, что если я тебе не уступлю, то есть не сразу, то это и будет настоящим доказательством любви, то есть доказательством, что моя любовь к тебе выше всего, выше физического желания, мне нужно было доказать самой себе, что любовь — это самое важное, единственно важное, а физическое обладание — уступка: дескать, ничего не поделаешь, раз уж природой положено. Ну и, конечно, предрассудок тоже играл роль, что пока не отдашься мужчине, он будет любить тебя все сильнее. Но главное было самой себе доказать. А почему — да очень просто: потому что эта страсть, ты даже не можешь представить, с какой силой она меня охватила, что я сама себя испугалась, потому что я каждую ночь в мечтах была с тобой, съесть тебя была готова, знала тебя всего наизусть до того, как уступила тебе, и когда ты наконец меня взял, то я мысленно, можно сказать, давно уже не была девушкой. Вот поэтому я тебе и сопротивлялась. Я позволяла тебе очень многое, кроме последнего, все мое тело тебе принадлежало, кроме одного-единственного уголочка, так что мы оба в конце концов измучились. Ну конечно, где уж там тебе помнить… И вот тогда, один раз, когда чуть было это не случилось, я вдруг и подумала: а что, если вся моя любовь, вся моя верность и преданность и что я одним твоим голосом, одним взглядом, одною походкой твоею жила и дышала, — что, если это физическое возбуждение, половой зуд и больше ничего, то есть искусственный жар, направленный на тебя, а на самом деле все оттого, что пришло время разрешиться от девственности? И что, переспи мы с тобой завтра, от всей этой любви следа не останется. То есть я тогда поняла, что сама себя загнала в тупик».

«И вот, — читала девочка, — что же из всего этого вышло, из моей любви? Вышло все наоборот. Мое чувство не только не насытилось тем, что ты наконец в меня вошел, а наоборот, с каждым разом я становилась все требовательнее, мне хотелось, чтобы ты вошел и вообще никогда больше не выходил, а превратился бы там, во мне, в моего ребенка. Я-то ведь, дурочка, не знала, что любовь и желание друг от друга отделить нельзя, тем более нельзя противопоставлять, и даже именно тогда, когда невозможно их разделить, когда нет больше ничего стыдного, а просто надо быть вместе, и душой, и телом, — что тогда-то и приходит настоящая любовь, перед которой все на свете бледнеет и меркнет… А ты? Вот ты как раз и оказался тем, за кого я чуть было не приняла себя. У тебя все было искусственное. И когда оказалось, что я вся в твоей воле, твое самолюбие было этим удовлетворено, и ты кое-как доделал свое мужское дело. И даже не заметил, как ты меня оскорбил».

Таково было это письмо; нельзя сказать, чтобы оно взволновало девочку или разозлило, как ее злило все на свете: погода, тетки и дядьки, населявшие дом, собаки, кошки, милиционеры, сверстники и вообще вся жизнь; скорее, она была сбита с толку, блуждала в паутине слов и вместе с тем как будто узнавала в излияниях Веры знакомые ей чувства. Как будто однажды она уже пережила нечто подобное в снах или в другой жизни. Но если бы ее попросили пересказать прочитанное, она сделала бы это в такой вульгарной, примитивной и непристойной форме, что мы бы с вами только руками развели. Дело было не в том, что письмо дразнило и щекотало ее девственность, не в том, что оно пробуждало зависть, и ревность, и злорадство, и соблазн шантажа; а в том, что оно было стыдным, это был стыд не за то, что, собственно, там было написано, стыдным был самый факт, что это написано, почти произнесено вслух. И уличная фразеология была защитой от этого стыда.

Уличная фразеология служила кодом для обозначения предметов, изгнанных из обыкновенного языка. Невидимая цензура охраняла входы и выходы, возвышения и углубления человеческого тела, все, что у женщин начиналось ниже уровня декольте, у мужчин — ниже пояса, все, что могло напомнить об этой сфере человеческого существования. Вот почему жалкое человечество было вынуждено изобрести для нее специальный код, своего рода систему похабных эвфемизмов. Поразительным образом общество, где росла девочка, использовало нецензурную речь не для того, чтобы называть вещи «своими именами», а скорее наоборот — чтобы уклониться от необходимости назвать вещи их подлинными именами. Проще говоря — чтобы хоть как-то их назвать. Матерный язык есть не что иное, как шифр, к которому приходится прибегать в пуританском обществе, где нормальный язык невозможен, потому что он запрещен. Письмо Веры было все равно что вражеская прокламация.

Она читала дальше. «Никогда ты не понимал и не поймешь, что самое главное, самое глубокое начинается потом, когда первое и острое проходит, ты не понимал, как это для меня важно. Я надеялась, что постепенно тебя воспитаю, но теперь вижу, что переделать тебя невозможно, ты не только не можешь, ты и не хочешь отдаваться до конца… Ты даже не знаешь, что это такое, для тебя главное получить удовольствие, не тем, так другим способом, лишь бы получить, все равно что почесаться, все равно чем, я даже не знаю, зачем тебе женщина, но мне понятно, почему ты всегда так торопишься: не потому, что боишься, что слишком рано кончится, да я бы и не обиделась, ведь сколько раз у тебя не выходило, а тем более по пьянке, — но что меня действительно обижает, ранит в самое сердце, так это то, что ты обо мне совершенно не думаешь, как будто я для тебя только посуда, ты бы хотел, чтобы я только внизу была женщиной, а во всем остальном была бы безвольной и бессловесной тварью, чтобы можно было через меня быстренько насладиться, и все — и остаться самим собой, словно ничего не случилось, ты хочешь быть один, а я одна не могу, вот и вся разница между нами, и ты боишься, да, просто боишься спать со мной, боишься моих рук, потому что знаешь: отступать будет поздно, отказаться будет уже невозможно, тебя, конечно, как и всякого, манит желание, но ты знаешь, что за этим следует, что люди приковываются друг к другу так, как только любовь может сковать, и боишься, что попадешь в ловушку, боишься любви!»

«Смешно, я даже не представляла себе, что ты такой трус. Твое одиночество — это просто трусость. О родителях твоих я уж и не говорю: как ты с ними обращался даже в то короткое время, пока они у тебя жили, — ты от них просто отделался, и пришлось чужих людей просить, чтобы присмотрели за ними в поезде, хорошо еще, что отец помог их отправить. А что с ними будет дальше, тебя даже не интересует. Выжившая из ума старуха — вот кто тебя устраивает, вот твоя единственная подружка, с которой ты можешь жить, да и то потому, что она не мешает тебе сидеть в своей скорлупе. И откуда ты такой взялся, из какой страны, может, ты и не русский вовсе?»

«Теперь еще одно дело: только, пожалуйста, не притворяйся, что это для тебя новость, ты ведь и прошлый раз тоже делал вид, что ни о чем не догадываешься. Прекрасно знаю, что с тобою делиться и советоваться бесполезно, и сама как-нибудь решу, но только знай, с этим ребенком уйдет и то последнее, что нас с тобой связывало, вот так. А сейчас я открою тебе одну тайну».

«Я ходила к ворожее, давно, когда еще ничего не было. Она мне сказала: ты страдаешь от неразрешенной судьбы. Твоя судьба в тебе самой, но не может решить, что с тобой сделать. Какое будет ее решение, я не знаю, могу только ее поторопить. Может, ты будешь счастлива, может, наоборот, но только судьба твоя прояснится. Сделай вот то-то. И вот я теперь думаю (говорят, это бывает), может, оттого, что я твое семя проглотила, я и забеременела?»

В эту минуту к подъезду подкатил автомобиль, взвизгнули тормоза, хлопнули дверцы.
58. Слишком много писателей

Страх обуял девочку, она мгновенно скомкала письмо, но тотчас другая мысль пронзила ее. Едва только распахнулась дверь парадного, едва успел влажный ночной воздух ворваться с улицы и грянули сапоги участкового милиционера и двух дядек в фуражках и долгополых шинелях, — как все стало ясно. Открыв рот, она провожала взглядом внезапных пришельцев.

Они не обратили на нее внимания. Девочка-нищенка грелась у батареи центрального отопления. Но она-то знала, зачем они явились! Вернее — за кем. Знала, что владеет магической силой. Эту силу нельзя применять слишком часто. Могущество нужно экономить. Зато когда его наконец пустишь в ход, о-о… оно будет беспощадным, грянет, так что душа в пятки уйдет, сверкнет, как молния, прикинется вот этими дядьками, подкрадется сзади и треснет дубиной по голове.

Последним вошел с суровым видом управдом, увидев Любу, жестом велел убираться вон — так изгоняют некстати подвернувшихся домочадцев при явлении важных гостей. Щелкнул выключатель, снова щелкнул, свет горел только внизу. Скрипят сапоги, цокают подковки, ночной отряд поднимается по лестнице. Впереди управдом, выставив, как пистолет, карманный фонарик. Миновали этаж. В полутьме, на почтительном расстоянии, девочка кралась за ними. Миновали другой, правильно, подумала она, и на следующем остановились. Рано! Не здесь. Ей придется применить внушение на расстоянии. Иначе они позвонят в другую дверь и возьмут кого-нибудь другого, им ведь все равно. «Выше, ну!» — думала она изо всех сил, точно подгоняла воз, тащившийся в гору. Они все еще совещались. Не совпадал номер квартиры. Управдом шепотом давал объяснения. «Не здесь! — почти закричала она. — Выше!» Она руководила мистическим чудовищем, как дрессировщик руководит движениями слона.

Предпоследний этаж, наконец-то. Они искали дверь. «Не эта, следующая», — сказала девочка. Участковый милиционер выступил вперед. Управдом стал за его спиной. А эти двое, прижавшись к стене, — по обе стороны двери. Слабо тенькнул звонок. Один раз, другой, жалкое дребезжанье пробрало, точно озноб, весь затаившийся дом. Слабый голос изнутри — должно быть, спросивший, кто там. И мужественно-гробовой возглас Петра Ивановича:

«Проверка документов!»

Точно такой утробный голос раздался за дверью в ночь, когда взяли ее отца. Проверка паспортов — и тотчас в квартиру вошла вся компания. И та же судьба постигнет писателя, и то же будет со всеми врагами народа. Ночь, машина стоит у подъезда, водитель ждет за рулем, тускло сияют фонари, блестят лужи, весь город объят сном, и на Красной площади в мавзолее спит, вытянув руки вдоль туловища, с боевым орденом на груди Владимир Ильич Ленин. И видит сны.

Ему снится, что он встает из гроба. Выходит, ласково похлопав по плечу часовых, вынимает часы из жилетного кармана и сверяет со Спасской башней: ай-яй-яй, часы отстали. Долго же он спал. Блестят лужи. Ленин шагает по пустынному городу. Идет по Мясницкой, сворачивает, и вот он уже у подъезда, откуда как раз выводят писателя-говнюка. «Молодцы! — говорит Ленин. — Чекисты! Так держать».

Отряд вступил в квартиру, а девочка, улучив момент, взлетела наверх мимо захлопнувшейся двери.

Свесившись с последнего этажа, она ждет, ее руки вцепились в перила, и черные глаза пожирают пустоту. Итак, высшая справедливость покарала писателя доносов: кто-то написал донос на него самого. Не один же он такой — писателей в нашей стране много; но и высшая справедливость не подозревала о том, что есть силы, способные ей приказать.

Время идет, а в квартире ничего не происходит. Умерли они там, что ли? Неслышно и невесомо она сходит по ступенькам и приникает к двери.

Ей чудятся шорохи. Мертва, как братская могила, коммунальная квартира, никто из соседей не смеет высунуть носа из-под савана. Никто ничего не видел. Никто ничего не слышал. Утром встанут и спросят: а где писатель?.. А вернее всего, что и не спросят. Между тем в своей комнате писатель в панике буравит ключом замочную скважину. Писатель доносов заперся в своей конуре, забаррикадировался столом и выставил перед собой два пистолета. А тем временем управдом, милиционер и дядьки в фуражках, согнувшись, крадутся по коридору, тянут бикфордов шнур, подсовывают конец под дверь писателя. Сейчас грохнет.

Грохнуло внизу. Дверь в подъезде. Поспешные, через ступеньку, шаги вверх по лестнице. Остолбенев, она смотрит на запыхавшихся санитаров с носилками. Брызнул свет из квартиры, кто-то возится с шпингалетом под потолком, наконец вышибли створку, обе половинки дверей стоят настежь. И медленно, молча, под звуки неслышного марша, выступила на лестничную площадку процессия: управдом Семен Кузьмич, участковый милиционер Петр Иванович, санитар «Скорой помощи» в белом халате, носилки, второй санитар. Последними двое в шинелях и соседка. На носилках лежал боец литературного фронта, в гимнастерке с орденом на груди, в галифе и заштопанных носках, и смотрел в потолок. Развернули носилки и медленно стали спускаться. Девочка растерянно плелась вслед за ними, никто не обратил на нее никакого внимания. И на следующий день все четыре лестницы, оба парадных и оба черных хода, облетела никем не рассказываемая, не произносимая вслух, глухая и полная таинственного значения весть о том, что писатель доносов, не дождавшись ночных гостей, удавился.
59. Даже если он был, его все равно не было

Высшая справедливость, для которой все учреждения сыска, тайные суды и особые совещания, тройки, семерки, тузы, осведомители, доносители, все следственные и карательные органы, время от времени карающие самих карателей, — всего лишь орудия, — эта высшая справедливость непостижима, непроницаема и легко может быть принята за абсурд. Именно это бессилие человеческого ума постигнуть ее мотивы обескураживает нас, когда меч незрячего божества поочередно опускается и на злодея, и на того, кто казался нам праведным или по крайней мере невинным. Но если верно, что Бог выше бытия и Ничто есть форма его существования, то несправедливость надо считать формой проявления справедливости. В отличие от только что описанного события исчезновение подвального деда произошло незаметно. Когда, в какую ночь его выволокли во двор, вывели за ворота или, может быть, извлекли из больничной палаты, неизвестно: тут уж в самом деле никто ничего не видел, никто не слышал. Время сомкнулось над его головой, как ряска на поверхности вод; словно его никогда не существовало; словно, как и положено ученому чернокнижнику, его слопал сам дьявол.

Сойдя в подземелье, девочка встретила белоснежного зверя; кошка смотрела на нее в полутьме изумрудными глазами, словно предлагала удостовериться. Дверь в комнату старика была заляпана сургучом, печать висела на веревочке. Так не бывало прежде, когда дед удалялся беседовать с Богом. Во всяком случае, на сей раз беседа затянулась.

Некоторое время спустя осуществилась мечта жильцов. В бывшей котельной разместилась прачечная. Если печальный образ писателя несколько недель тревожил народную память, прежде чем выветриться из нее окончательно, то житель подвала не оставил по себе и самых мимолетных воспоминаний. Если бы у кого-нибудь спросили, что находилось в этой комнате перед тем, как ее переоборудовали под прачечную, он ответил бы: котельная. Прекрасно. А куда же девался старец, этот, как его, — с книгами, королевским троном, чайником, керосинкой и сапожными принадлежностями? — Какой такой старец, не было никаких старцев. — Но ведь кто-то же там обитал?.. — Помилуйте, возразил бы спрошенный, я в этом доме живу двадцать лет.

Слабость исторической памяти была отличительной чертой наших граждан, о чем здесь уже говорилось, но неизвестно, следует ли считать эту черту пороком или достоинством.

Поистине такое бесследное исчезновение заставляет думать Бог знает о чем. Неясно, в какой связи находился арест деда с творчеством писателя донесений. Тем более что и писатель оказался врагом народа. Как враг народа был некоторое время спустя разоблачен и сам оперативный уполномоченный Сергей Сергеевич, так что, казалось бы, минус на минус дает плюс. Но это уже другая тема; мы не станем ее касаться. Зададим себе вопрос: было ли исчезновение деда в самом деле арестом? Или Вечный скиталец, томимый тревогой, снова отправился в путь?
60. Вторая версия легенды о Вечном Жиде

Предание, разные версии которого зафиксированы в различные времена и фактически представляют собой эпизоды одного и того же эпоса, связывает судьбу Агасфера с участью основателя христианства, и в этом, по-видимому, состоит тайный смысл всего рассказа: легенда о Вечном Жиде заключает в себе одновременно осуждение и прославление.

Вместе с тем она как будто намекает на обоюдный характер этой связи, на какую-то темную зависимость Того, кто приговорил злополучного старца к тягостному бессмертию, от самого этого старца, от Вечного Жида, чье имя разные источники передают по-разному: одни называют его Агасфером, другие Бутадеусом и так далее. Евангелист Матфей даже дает понять, что таких бессмертных свидетелей первого пришествия Христа было несколько. Достойно удивления, что из всех народов и стран, воспринявших христианство (и, следовательно, антипатию к евреям), Россия оставалась единственной, откуда не поступало известий о страннике; наша хроника восполняет этот пробел.

Ниже следует краткий пересказ латинской рукописи, озаглавленной «Правдивое известие о Картафиле» (еще одно имя). Интересующиеся могут познакомиться с ней в «Собрании палимпсестов и рукописей монастыря св. Панкраца в Верхнем Энгадине»; согласно этой версии, в 1533 году легендарный скиталец посетил знаменитого Аг-риппу Неттесгеймского.

Сперва (в этом сходны все варианты легенды) хозяин принимает его за обыкновенного бродягу. Но тот указывает на старинную картину, висящую над дверью: на картине изображен холм с тремя виселицами и в толпе зрителей стоит человек, как две капли воды похожий на гостя. Далее старец рассказывает Агриппе свою историю. Эта история более или менее совпадает с канонической версией, если слово «канонический» уместно в таком контексте. Он действительно прогнал несчастного галилеянина от своего крыльца, когда тот попросил помочь ему нести крест. Вслед за тем произошло нечто необъяснимое. Движимый любопытством, Картафил пошел за толпой, а когда все кончилось, не сумел отыскать дорогу домой в городе, который знал как свои пять пальцев, «et adhuc pagor» («до сих пор так и хожу»).

После чего у них начинается разговор о бессмертии. Ученый говорит, что отсутствие смерти должно предполагать и отсутствие рождения: не умирает тот, кто никогда не рождался, то есть тот, кто не сотворен. Не сотворен же единый Бог. В этом, по его мнению, состоит слабое место в христианском учении о бессмертной душе. «Осмелюсь напомнить, — прерывает Агриппу странник, — что я не христианин. Хочешь ли ты сказать, что мое бессмертие не настоящее, что и я когда-нибудь умру?» На это Агриппа отвечает, что, если бы Картафил был в самом деле бессмертен, это значило бы, что для него не существует времени, ergo, он не обладал бы никакой памятью о прошлом. Для него не должно было бы существовать ни прошлого, ни настоящего, и он жил бы как во сне. «В этом я усматриваю, — говорит Агриппа, — еще одну неувязку в нашем учении о Боге, точнее, о взаимоотношениях Бога и человеческой истории. Вечность Бога имплицирует беспамятство».

«Оставь своего Бога в покое! Ты не ответил. Я когда-нибудь умру?»

«Да, — говорит Агриппа, — ты умрешь».

И далее он объясняет, что это случится после того, как с Агасфера будет снято проклятье. Но когда же оно будет снято? «Как только рухнет тот, кто обрек тебя на скитания».

Этот ответ не удовлетворяет гостя. Он не верит обещаниям. Нет, говорит он, скорее погибнут все царства на земле и сравняются с землею все города, чем рухнет ваш пророк. Об этом позаботились его фанатичные приверженцы, тогда, в Иерусалиме. Они подкупили стражу и ночью тайком похоронили его, чтобы потом рассказывать, будто он попрал смерть, воскреснув из мертвых. И, в сущности говоря, так оно и случилось. Они распространили слух о том, что римский наместник, повелевший казнить этого человека, был орудием высшей воли, и в каком-то смысле это тоже верно. Если бы этого галилеянина не распяли, он рано или поздно разоблачил бы сам себя, все увидели бы, что он ложный мессия, фальшивый пророк, каких было немало. А казнь превратила его в мученика, в святого, наконец, в Сына Божьего. Поди проверь!

Эта богохульная речь, по-видимому, не слишком возмущает Агриппу Неттесгеймского — может быть, потому, что он сам наклонен к ереси. Он сухо замечает, что если Картафил прав, то лишь в одном: после того как Иисус умер, он уже не может умереть во второй раз. В этом смысле смерть и бессмертие совпадают. Но в конце концов рухнет и он.

Окончательное поражение Распятого — Агриппа даже употребляет слово «падение», casus, словно имеет в виду буквальное падение с креста, — произойдет тогда, когда завершится путь Вечного народа. Это и будет конец пути Картафила.

«Могу, — говорит Агриппа, — открыть тебе некую тайну, многие о ней догадывались, но только мне удалось раскрыть ее с помощью вычислений. Дело в том, что наше святое христианство живет и будет жить лишь до тех пор, пока жив народ, который породил его, но который служит для него вечным вызовом и упреком. Гибель этого народа, твоего народа, будет торжеством, но также и посрамлением нашего святого учения. Дело в том, что… (тут он на минуту запнулся, не находя подходящего выражения) жизненный нерв, чудесная искра, которая сообщает жизнеспособность всей нашей религии, я имею в виду не догму, а веру, веру в живого Бога Авраама, Исаака и Иакова, равно как и веру в то, что миром правят добро и разум, которые суть одно и то же, — дело в том, что этот таинственный нерв нашей религии находится не в ней самой. Вроде того как жизнь некоего бессмертного царя, по народным поверьям, хранится в сосуде за тридевять земель. И если сосуд будет разбит, владыка испустит дух… Так вот, этот нерв, — заключает свою речь Агриппа, — христианство унаследовало от иудеев. Отсюда следует, что гибель сего племени будет гибелью христианства».

Вечный Жид, которого это печальное пророчество даже как будто радует — ведь оно обещает ему избавление, — хочет знать дату. Когда? Агриппа мнется. Его смущает легкомысленная реакция странника. Может быть, осторожно спрашивает он, Картафил хотел бы узнать подробности?

«Нет, нет, — вздыхает старец, — меня будущее не интересует, хватит с меня прошлого. Мне важен факт».

«Как! — сказал Агриппа. — Тебе неинтересно знать, что будет с твоим народом? Его сожгут, вот чем все это кончится. Построят огромные печи. Соберут всех в одно место, вместе с ветхими стариками и грудными детьми, всех без исключения — и злодеев, и праведников, и торгашей, и ученых, и комедиантов, и богатых, и нищих, которых ты видишь перед еврейскими синагогами, — всех до единого, и сожгут в печах. А того, кто попробует скрыться или отречься, кто добудет фальшивые бумаги или наденет на себя крест, того разденут догола и увидят, что он обрезан, и тоже сожгут. И всех женщин сожгут, даже самых красивых: соберут всех вместе — и туда же. И Он будет среди них, ведь Он тоже из вашего племени. И все ученики, и ученики учеников, и апостолы, и благочестивые жены, и Мария Магдалина, и сама Божья Матерь со всею родней — все пойдут туда же, следом за всеми вами и следом за Ним. Что? Тебе и это неинтересно?»

«Нет», — стонет Вечный Жид и качает лысой головой. Разговор утомил его. У того, кто тащит на своих ногах, словно разбитую обувь, полторы тысячи лет, нет сил загадывать будущее. Чему суждено быть, то пусть и будет. «Но меня утешает, — бормочет он, — что моей нескончаемой жизни придет конец. Я был бы тебе чрезвычайно признателен, если бы ты назвал мне хотя бы цифру. Сколько мне еще осталось?»

Звездочет разворачивает таблицы, водит пальцем по чертежам. Будущее предначертано в них, подобно тому как в небе предначертаны траектории планет. Звездочет стоит у окна. Постепенно комната погружается в темноту. Наконец он называет срок. Агасферу осталось странствовать по земле четыреста лет.
61. Снова мстить — но кому?

В гневе и тоске она выбежала из подземелья и, почувствовав, что силы оставили ее, опустилась на ступеньку черной лестницы. Ей было так плохо, что она застонала.

Что случилось? Что произошло? Быть может, читатели помнят сказание о всемогущей обезьяньей лапе, способной творить чудеса. Лапа, однако, нуждалась в точных инструкциях. Силою колдовства девочка наказала доносчика, но допустила промах, не оговорила какое-то важное условие, и вот высшая справедливость, которая была одновременно и высшей несправедливостью, оттого что была слепа и не рассчитывала удары, — высшая справедливость размахнулась чересчур широко и заодно с негодяем срубила праведника.

Неизвестно, сколько она так просидела, но в конце концов поднялась. Поднялась и с мокрыми от слез щеками, утирая нос рукавом, побрела по темному двору. Ее энергия истощилась, мозг был пуст, как револьвер с расстрелянным барабаном. Надо было куда-нибудь деться. Куда? Домой — где, должно быть, уже легла и, как удавленница, хрипит и задыхается во сне ее замученная жизнью, работой и вечным страхом мать?.. Девочка стояла за воротами. Это был момент, когда она чуть было не ушла насовсем.

Она сделала шаг с тротуара на мостовую, точно ступила с берега в воду, волны несли ее к другому берегу, и в эту минуту до ее сознания дошло, чего она, собственно, хочет. Ее намерение не имело прямой связи с исчезновением деда. Оттого ли, что она инстинктивно искала убежища, возможности отвернуться, забыть? Или общий закон вытеснения всего, о чем не полагалось помнить, начал действовать, подчиняя себе и девочку? Эпизод, к описанию которого мы переходим, принадлежит к числу наиболее проблематичных в нашем рассказе. Не исключено, что он имел место позже: разные вечера совместились, как сближаются в перспективе далеко отстоящие друг от друга предметы; так и хронист порой сближает события, случившиеся в разное время; так сморщивается история; так две мировые войны, между которыми мы жили, будут когда-нибудь казаться одной сплошной войной.

На углу стояла телефонная будка. В этом месте (как уже говорилось) переулок раздваивался. Быть может, тысячу лет назад, когда ни домов, ни улиц еще не было и на месте города рос дремучий лес, тут находилась развилка дорог, могучий конь нюхал лопухи у подножья замшелого столба, а богатырь, который был неграмотен, со скверным предчувствием вперялся в загадочную надпись.

Существовал способ звонить без монеты. Сколько раз они названивали наугад незнакомым людям и сообщали сенсационные известия: в доме пожар, в бакалейном дают селедку-иваси; к вам едет «черный ворон». Рассуждая статистически, ни одна из этих новостей не была лишена правдоподобия. Итак, она набрала номер пожарной охраны, быстро нажала на рычажок и набрала другой номер. Ничего не выходило. Она яростно крутила диск и стучала кулаком, как вдруг из трубки раздался знакомый голос, и сердце ее подпрыгнуло, и она едва не потеряла равновесие, привалилась к стенке телефонной будки, только это была не будка, а все та же лестница. Ибо она по-прежнему сидела на ступеньках черного хода, опустив на колени отяжелевшую голову.

Несколько времени спустя она окончательно пришла в себя, поднялась, вышла на улицу. Она не знала телефон Бахтарева, но первые цифры были общие для всего дома. Она была довольно высокой девочкой, ей понадобилось присесть, чтобы увидеть из телефонной будки верхний этаж дома. Там светилось окно. Она сняла трубку и набрала «Скорую помощь». Окно погасло. Змея ревности ужалила девочку в низ живота. Все было гнусно в этом вонючем мире, но она-то лишь начинала в нем жить, и ее не могло утешить, что в конце концов все завертится и исчезнет в унитазе времени. Она набирала наугад цифры, слезы катились по ее щекам, она била кулаком по стальной коробке, повесила трубку, снова сняла, набрала ноль — один, дернула за рычажок. Действительность повторяла сон, как раньше сон подражал яви. Вдруг раздались длинные гудки, и низкий мужской голос сказал:

«Алло».
62. Необычайное телефонное везение. Человек-невидимка

Она переложила трубку в другую руку. «Алло, я слушаю». «Это вы?» — пролепетала она. «Да, — сказал голос, — это я. А вы кто?»

«Я была у вас, — сказала девочка. — Помните? Я еще с бабкой говорила».

«Ты в этом уверена?» — спросили в трубке.

«Уверена. — Голос ее пресекся, она не то всхлипнула, не то хихикнула, затем, справившись с собой, продолжала: — Только не думайте, что я вам навязываюсь. Вообще-то мне на всех вас насрать».

Известные выражения обладают реанимирующим действием. К ней возвратились самообладание и свобода.

Голос спросил:

«Кого ты имеешь в виду?»

«Тебя. И твою кралю. С которой ты сейчас…» После чего было произнесено еще одно непроизносимое слово. Одно из тех слов, в самой недвусмысленности которых таилась непостижимая двойственность, ибо оказалось (в который раз), что смысл и смак оно сохраняло лишь до тех пор, пока подлежало запрету. Вырвавшись из бутылки, джинн оказался просто дурным воздухом. Трубка молчала, но девочке казалось, что до нее доносится медленное дыхание того, кто находился на другом конце провода. Наконец он спросил: «Сколько тебе лет?» Она не ответила. «Ты хорошо сделала, что позвонила», — сказал голос из трубки, низкий и тяжелый, в котором звучало спокойное мужество человека, приговоренного к смерти; быть может, говоривший был болен. «Я не туда попала», — пробормотала она. «Это не важно. Подожди минуту, я сейчас».

Девочка выглянула из будки, все окна в доме были непроницаемо темны. За которым из них лежал этот человек, находился ли он вообще в этом доме? «Алло. — Голос вернулся и заговорил под самым ее ухом. — Я просто надел халат, — сказал он, — теперь мы можем поговорить. Ты звонишь из автомата?»

«Да». Ей стало не по себе. Говорящий халат — без лица, без рук, без ног: был такой фильм.

«Это бывает», — сказал ночной человек.

«Что бывает?»

«Я имею в виду телефон. Можно попасть куда угодно». Она не знала, что ответить. «Кто твои родители?» Она молчала.

«Когда ты позвонила, я решил, что ты нуждаешься в помощи, но теперь вижу, что ты вполне самостоятельная девушка». «Как это вы видите?» — спросила она.

В ответ раздался звук, какой могла бы издать усмехнувшаяся птица.

«Ты права, это просто привычное выражение. Даже если б мы встретились, я не мог бы тебя увидеть». «Почему?»

«Потому что я слепой».

«Как это?» — пролепетала она.

«Очень просто».

«А вы где живете?»

«Там же, где все. Где и ты живешь».

«Я нигде не живу, — возразила она. — А как же вы?..»

«Ты хочешь спросить, как я живу? Так и живу. Ем, сплю…»

«Чего же вы сейчас не спите?»

«Бессонница, — сказал человек. — Я лежал, и вдруг раздался звонок. А потом, какая разница — день, ночь? Ночью даже все становится яснее. Этим слепые отличаются от зрячих».

Ей было холодно, во всем теле осталось несколько уголков, где еще хранились остатки тепла, и она засовывала то одну, то другую руку под мышку или в пах. Под конец она сползла вниз, прижимая к себе трубку, словно куклу, шептавшую ей на ухо свои секреты. Слова человека из темноты сбивали ее с толку, словно он вкладывал в них другой смысл. Она молчала, дыша в трубку, в необъяснимой уверенности, что на другом конце провода собеседник внимает ее безмолвию. Он спросил: «О чем ты думаешь?»

Она сидела на корточках, и трубка возвращала ей ее дыхание.

Поднимая глаза, она видела край неба над темной громадой дома. Окна верхнего этажа блестели, как слюда.

«Ни о чем, — буркнула она. — А вы вправду живой?»

Ответом был тот же носовой звук, но теперь казалось, что птица прочищает горло.

«Так мне по крайней мере кажется», — сказал голос.

«Кажется, кажется, — возразила она, — почему это вы не можете говорить ясно? Кто вы вообще-то будете?»

«Я уже сказал».

«Ничего вы не сказали. Я спрашиваю, кто вы такой». «Хорошо, — помедлив, сказал он. — Как бы тебе объяснить? Видишь ли, должен быть кто-то, кто все это сочиняет. Так вот, это я». «Чего?»

«Я сочинитель», — объяснил он.

Она усмехнулась:

«У нас тут тоже был один».

«Я знаю».

«И досочинялся».

Голос промолчал. Она спросила:

«И что же вы сочиняете?»

«Ты невнимательна. Я же сказал».

«Чего ты сказал? Ничего ты не сказал! — закричала она. — И вообще!»

«Извини, я не хотел тебя обидеть. Я просто хотел сказать, что в моем сочинении ты главное действующее лицо. Героиня». «Чего?.. А вы где живете? В нашем доме?» «Нет, — сказал голос. — В другом». «Откуда вы меня знаете?»

Трубка молчала, и девочке показалось, что дыхание, которое неслось навстречу ее дыханию, прекратилось.

«Алло! — Она дунула в трубку. — Алло, алло!..»

В отчаянии она уставилась в круглое эбонитовое отверстие, вновь прижала раковину к уху. Телефон умер. С трубкой в руке, она мучительно старалась вспомнить номер. Но это был случайный набор цифр, нечаянная удача, которая не повторяется.

Она дергала за провод, била кулаком о коробку.

«Перестань, — сказал вдруг ночной голос. — Сломаешь аппарат».

О Господи.

«Я думала, нас разъединили». «Никто нас с тобой не разъединял». «Чего ж вы молчали?» «Я думал», — сказал он. «О чем же это вы думали?»

«О разных вещах. Я думал о том, что мне с тобой делать». «А это не твоя забота!» Едва выпалив эти слова, она испугалась: человек снова умолк.

«Слушайте, — сказала девочка с внезапным вдохновением. — А можно я к вам приду?»

«Превосходная мысль, но, видишь ли, это невозможно». «Почему?»

«Это было бы уже сверх всякой меры».

Чокнутый, мелькнуло у нее в голове. Чтобы что-нибудь сказать, она спросила:

«Как же вы сочиняете, если вы ничего не видите?» Человек на другом берегу не отвечал.

«Дяденька, — сказала Люба плаксиво, — я не знаю, что мне делать!»

«А ты подумай», — сказал голос. «Не хочу я думать. Я без него жить не могу. Я умру!» «Ну, этого я не допущу. — Помолчав, он добавил: — Ты должна принять решение».
63. Dieu dans son oeupre[18]

Кончилось тем, что голос умолк совсем, девочка бросила трубку и выбралась из телефонной будки. Но кто же все-таки был тот, кто разговаривал с ней, как мы все говорим друг с другом, и при этом уверял ее, что она создание его фантазии? Старые художники любили помещать на своих полотнах самих себя — где-нибудь в углу, в позе стороннего наблюдателя, но значит ли это, что мастер, сидящий перед мольбертом, и его двойник на картине — одно и то же лицо? Автор отдает себе отчет в том, что, упоминая о себе на этих страницах, он сам невольно становится персонажем, невольно переселяется из своего реального времени в литературное время своих героев.

Другими словами, он уже больше не автор — между тем как по ту сторону повествования вырисовывается другой, подлинный творец, тот, кто придумал и автора, и его сочинение. Кто продает вам, выражаясь фигурально, дом вместе с хозяином. Но и этот творец, стоит ему хотя бы мелькнуть на собственных страницах, станет в свою очередь персонажем, превратившись в «прием», как все, что попадает в зазер-кальный мир прозы. Вопрос теологический: может ли Бог, сошедший на землю, которую он сотворил, остаться Богом?

Ночной разговор, может быть, и не требует рационального объяснения, и то, что нам остается сказать, в свою очередь не более чем фантазия. Если, как выразился один француз, художник в своем творении подобен Богу в природе, если представить себе что-то вроде теологии литературного творчества, то почему бы не сказать наоборот: что Творец уподобляется сочинителю? Тогда, быть может, станет понятно, что вся наша жизнь предварена некой творческой мыслью и все мы — действующие лица одного нескончаемого романа. Над этим романом он неустанно трудится, вычеркивает абзацы и заменяет их новыми, перекраивает целые главы, устраняет несообразности, намечает новые сюжетные линии и меняет план. И должно быть, впадает в отчаяние, поддается малодушию, в сердцах называет себя бездарностью, и борется с искушением бросить перо, и говорит себе, что загубил великий замысел. В эти минуты ему кажется, что он утратил способность вдохнуть дыхание жизни в своих действующих лиц, что они вовсе не действуют, не живут, а только служат ему поводом для непродуктивных раздумий. И тогда он спохватывается, он как будто вспоминает о созданиях своей фантазии, брошенных на произвол судьбы. И, охваченный чувством жалости и еще чем-то, представляющим сложную смесь симпатии, и насмешки, и могущества, и азарта, и бессилия, и любви, склоняется над своим творением, над незадачливыми героями.

Итак… трубка качалась на проводе, голос умолк. Голос, отозвавшийся с дальнего берега ночи, не был ли он самим Богом?..
64. Черная царевна. Визит

«Туда не ходи. Она отдыхает». «Старая карга». «Полегче». «Старая карга!»

«Ты, — сурово сказал Бахтарев. — Как тебя… Знаешь что?»

Он сидел на продавленном диване, в пенсне, смурной и нахохленный, точно его подняли с постели, механически жуя погасшую папиросу, взирал на идиотического подростка и думал: какого хрена?..

«Пошла отсюда», — буркнул он.

Девочка повернула к нему серебряные незрячие глаза — актер, забывший свою роль. Память о происшествиях дня знает, чем кончился день, память о первом прикосновении помнит не только о нем, но и о том, что за ним последовало, память о жизни оглядывается на жизнь с порога смерти, и жизнь кажется прожитой под диктовку. Вспоминая этот визит, Бахтарев не мог отделаться от ощущения, что они разыгрывали пьесу, сочиненную кем-то для них. И в сущности, надо было благодарить гостью за то, что она изо всех сил старалась разрушить театральную логику — принудительность жестов, реплик, поступков.

Он заметил, что в ней появилось что-то новое; это был всего лишь гребень в волосах, дешевая безделушка с инкрустацией дурного вкуса, но каким-то образом он изменил весь ее облик, и даже ростом девочка стала выше, точно встала на цыпочки.

«Что будем делать?» — осведомился он.

Несколько времени ее носило из угла в угол. День угасал за окнами, в полутемной комнате глаза гостьи отсвечивали, как бы лишенные зрачков.

«Выкладывай, — сказал он хмуро. — Для чего пришла?» Девочка продемонстрировала акробатический номер. Сбросила пальто, примерилась и р-раз!.. — сделала колесо, каким-то чудом не задев поставец. Гребешок лежал на полу. Глаза ее блестели. Она поспешно подобрала гребень и всадила на место.

«Поступай в цирк, — пробормотал Бахтарев, щурясь на кончик папиросы. — Талант зря пропадает…»

В таком духе шла беседа.

Потом она попросила закурить, хозяин протянул с дивана зажженную спичку, и она склонилась к его руке, составив прямые ноги и почти касаясь коленками его колен. Выплюнула папиросу.

«Вот у деда был табак, это да».

Бахтарев потер подбородок.

«Он что, заболел?» — спросил он небрежно.

Кажется, на это не последовало никакого ответа. Немного погодя Бахтарев сказал:

«Запомни раз навсегда. Не было у тебя никакого деда. И чтоб я больше ни одного слова о нем не слышал».

Она молчала, и он переспросил:

«Ясно?»

Еле заметно она кивнула. Взгляд ее блуждал, как вдруг она очутилась на стуле рядом с часами, у стены, где на длинном ремешке висел предмет, заинтересовавший ее.

«Повесь на место». — Но она уже отстегивала клапан кожаного футляра. Она спрыгнула на пол.

Он вспомнил и эту подробность, вспомнил, что ему было лень встать с дивана, подойти и отобрать у девчонки фотоаппарат. Он припоминал не только то, что происходило, но и собственные движения души — то, что достаточно условно называется мыслями, а так как, сказал он себе, это были, по всей вероятности, мысли не вполне трезвого человека, то нельзя поручиться, что и завершение этого визита не было гибридом действительности и воображения. Память о прошлом, даже недавнем, — это скорее порядок воспоминаний, чем порядок происшествий; мысли, которыми обрастают события, невозможно отделить от фактов, представления о происшедшем сами становятся происшествием… и что же такое в конце концов «факты»? Что было на самом деле?

«Сними меня».

«Не получится. Темно».

Она захныкала, заканючила:

«Папочка, сними хоть разочек!»

Он усмехнулся, пожал плечами. Девчонка подбежала к выключателю, но свет не горел — обычная история. День угасал, плохое освещение; хрен с ним. Девочка встала в позу, подбоченившись, руки в боки.

«Ближе к окну. Повернись. Еще ближе… — бормотал он, целясь в нее объективом. — Я же говорю, не получится: слишком темно». Она ринулась на кухню, потому что она уже все знала, все успела заметить и помнила, что где лежит, словно уже давно жила здесь.

Вернулась нахмуренная, необыкновенно серьезная, держа подмышкой коробку; с зажженным огарком расхаживала по углам, точно фея с волшебной палочкой, и постепенно сумрачная обитель превратилась в чертог, озаренный тусклыми огнями. Тонкие белые свечи и отекшие желтые огрызки, хилые елочные свечечки, голубоватые и розовые, напоминавшие конфеты «постный сахар», на подоконниках, на столе, на поставце мигают, и теплятся, и пылают, и отражаются в окнах, за которыми меркнет день. И среди призрачного блеска и мерцания, хихикая, она предстала перед ним, как некое божество низшей мифологии: на ней был наряд, который с известной натяжкой можно было считать парадным, чулки и ботинки, а с помощью гребешка она воздвигла из волос сооружение, придавшее ей дикий вид, — к счастью, продержавшееся лишь несколько минут. «Ближе». Она шагнула вперед. «Нет, слишком. Маленько вбок». Он водил рукой в воздухе, придал аппарату вертикальное положение, присел на корточки. В крошечном окошке «лейки» стояло испуганно-восторженное лицо подростка, в темных провалах глазниц блестели ее глаза.

Девочка проворно, придерживая тарелку, на которой были водружены свечи, стащила со стола скатерть и завернулась в нее, как в мантию. Щелкнул затвор. Скатерть упала к ее ногам. Она стояла, глядя в аппарат, как стоят под дулами винтовок. Бахтарев выстрелил, и она покачнулась.

Невозможная догадка, мелькнувшая когда-то, снова пришла ему в голову. «Слушай-ка… — проговорил он, снова целясь в девочку, — а ты часом… Подбородок выше. Ты часом… не пацан?»

«Может, и пацан», — сказала она.

«Может, проверим?» — проговорил он сквозь зубы.

«Проверь».

После минутного молчания она промолвила:

«Закрой глаза».

«Зачем?»

«Закрой, говорю. Нет, лучше выйди… Ну пожалуйста!»

Сбитый с толку, подпавший под ее необъяснимую власть, он вышел из комнаты и направился в каморку в конце коридора. «Прасковья, — сказал он, — ты спишь?» Бабка лежала на кровати и смотрела на него стеклянными глазами. «Толя, — прошелестели ее уста, — что ж будет-то? А?..» — «Спи, отдыхай». — «Я говорю, что ж это будет? Я сон видела. Может, и сейчас вижу? Может, ты мне снишься?» — «Да, — сказал Бахтарев, — это я тебе приснился. Я уйду, а ты спи дальше». — «Толя, я твово крестного видела. Вот как живого. Тут вот, на койке сидел». — «Да, да, — отвечал он. — Спи. Через полчасика тебя разбужу. Будем чай пить». — «Я пожар видела», — сказала бабуся.

Он вернулся в гостиную. В окнах было уже совсем темно, и от этого пламя свечей казалось еще ярче. Никого не было. «Лейка!» — была первая его мысль. Но тут, скрипя, отворилась дверь кухни. Люба стояла на пороге, завернувшись в скатерть, залитая фантастическим светом.
65. Черная царевна: снимок

Напомним, что это была эпоха, претворившая теорию сублимации сексуальной энергии в жизнь всего народа. Платону следовало бы изгнать из своего государства вместе с дорическими напевами и танцы без покрывала. Задумываясь над причинами неслыханных побед социализма, начинаешь сомневаться в правоте оперуполномоченного Сергея Сергеевича: в самом деле, так ли уж бесспорен его тезис о том, что нашими победами мы всецело обязаны органам государственной безопасности? Органы органами, но надо учесть и другое. Нужно представить себе эпоху, когда закупоренная, как джинн в бутылку, энергия пола творила чудеса промышленного героизма, вращала турбины и приводила в действие землечерпалки, когда она превращалась в трудовые подвиги, и песни, и стихи, и парады физкультурников, и войска, отбивающие шаг, в строй самолетов, образующих в небе огромные прямоугольные буквы, в эротику обожания Девственного Отца, — когда женственная Россия превратилась, скажем так, в Россию гомосексуальную. Словом, нужно вспомнить то время, чтобы оценить дерзость фотографа и его модели.

Несколько фотографий девочки, уцелевших в архиве, к сожалению, нельзя признать удовлетворительными. Темная фигура почти сливается с фоном; по мнению специалистов, это может быть вызвано тем, что Бахтарев, не доверяя искусственному освещению, затянул выдержку. Более или менее удался лишь последний снимок — если он был последним.

Пламя свечей всколыхнулось от упавшей на пол скатерти и обдало девочку теплой волной — отсвет этой ауры остался на старом снимке. Из темноты девочка как бы выходит навстречу зрителю. Бессмысленные слова присохли к ее губам; подняв угловатые руки к затылку, она стоит, несколько выпятив живот, словно выполняет упражнение, известное под названием «прогнуться в пояснице»; ее расширенные зрачки всасывают пространство. Фотографическое бессмертие настигло ее в момент, когда, как и положено при этом упражнении, она делает глубокий вдох, и кажется, что вместе с грудной клеткой воздух наполнил ее крошечные груди. Словом, это одна из тех фотографий, глядя на которую вы скажете: вот образ, который существует не сам по себе, а внутри чьего-то взгляда, образ, сошедший с сетчатки того, кто его узрел или вообразил.

Еще ничего не «случилось»; еще нет сознания того, что некий рубеж перейден и остался позади; об этом свидетельствует другая особенность данного снимка: подросток, который на ваших глазах превращается в женщину, как бы минуя фазу девичества, модель, изображающая не то физкультурницу, не то начинающую «камелию», что в данном случае почти одно и то же, поскольку гипсовые Дианы с мячами и обручами были единственным в те времена официально допущенным эталоном соблазна, — эта модель, эта чахлая Гретхен, застывшая в позе, которую можно было бы назвать картинной, если бы ее не портили угловые скобки локтей и неуверенно расставленные худые мальчишеские ноги, — в сущности, лишена возраста. Точно она сбросила его вместе с одеждой.

Пожалуй, такое впечатление основано на несоответствии между выражением лица и тем, что можно было бы назвать выражением тела. Этот черный косящий взор — что прочитывается в нем: предвкушение эффекта? Страх и восторг перед мгновением, когда зрачок камеры всосет ее в себя, когда она исчезнет в нем без остатка, чтобы воскреснуть в вечно юной, мертвой, потусторонней фотографии? Ожидание — чего? Чего-то восхитительно-чудовищного, сладкого и жестокого, что случится сейчас, в следующую минуту, — чего-то такого, что, как мы знаем теперь, в конце концов состоялось? Так она следила за полетом кошки. Так ожидают выстрела или удара копьем. Но стоит вам оторваться от ее лица, перевести взгляд ниже — и прохладное, нетронутое существо, в котором дремлют оба пола, почти дышит в немыслимой близости от вашего взгляда, в недостижимом отдалении: фотография возвратила девочку в безвременье отрочества, из которого она силилась выбраться. Длинные острые локти, тело с еле намеченной талией, игрушечные соски и прозрачно-лунный живот с выступающими косточками таза, лунный, ущербный свет, который излучает ее кожа, принадлежат подростку, с которого рука ваятеля стерла все мужское, не успев заменить его женским. Оттого что она откинулась назад, как бы отшатнулась, ямка пупка становится центром тела, отвлекая внимание от пухлого удвоения внизу, впрочем, едва различимого: обманчивая треугольная тень есть не что иное, как нулевой знак.

И вы догадываетесь… вас не то чтобы дразнит, но скорей предостерегает и отрезвляет сознание предела, дальше которого идти нельзя; это тело есть некий неосуществившийся замысел. Как поднятая ладонь, он велит вам остановиться. Пожелтевший снимок девочки, этот заговор помраченного мужского интеллекта со светочувствительными солями, мог бы напомнить известные сюжеты подпольного фотоискусства, если бы не был создан любителем, но непрофессиональность как раз и спасает его от банальности. Галогенид серебра одел наивно и нагло обнаженное тело в лунную чешую, превратил вещественность того, что должно было сделать фотографию порнографическим «объектом», в призрачную игру форм и теней, словно девочку укрыло ангельское крыло или словно это был снимок, запечатлевший галлюцинацию. Это тело не хочет «говорить», другими словами, не соблазняет, не влечет к себе, но погружает вас в потустороннюю вечность фотографии; перед вами видение, не ставшее действительностью. Выставленный живот с выпуклой дельтой, вертикальные запечатанные уста, зов вздувшихся околососковых кружков и заломленных рук — зов смолкающий, на который запрещено отвечать. Тени реберных дуг над животом индийской танцовщицы, ямка, оставленная Божьим перстом, чтобы опустить в него зернышко: еще несколько щелчков фотокамеры, немного терпения! Из него поднимется стебель лотоса.
66. Женщина как знаковая система

Если правда, что образы сна соотносятся с действительностью как черновик и беловая рукопись, если оба пространства нашего бытия равноправны и действительность в свою очередь представляет собою сон, видимый «оттуда», — почему бы и нет? — тогда дневная половина есть осуществление плана, набросанного в ночном мире, а не наоборот. Поздно ночью Анатолий Бахтарев лежит без сна, единственный звук, которому он внимает, — это удары его сердца. Мало-помалу к ним примешивается посапывание, ровный плеск воды, волны качают его ладью, и на мгновение он видит себя ребенком, он лежит на дне лодки и смотрит в черное небо. В ту минуту, когда он понимает, что спит, он просыпается окончательно. Из комнатки в конце коридора до него доносится прерываемый короткими приступами удушья храп бабуси. Вслед за тем начинают бить часы; мы знаем, что это случалось с ними нечасто. Он вспомнил странное приключение, феерический блеск свечей и нагого подростка; внезапная мысль поразила его, как будто свет фар, бегущий вдоль черного строя деревьев, неожиданно и с жуткой отчетливостью осветил стоящее на дороге фантастическое белое животное. Его удивило, что он понял это так поздно. Девчонка хотела его соблазнить! Но по каким-то неписаным, неоглашаемым правилам догадку нужно было изгнать из сознания. Она была так же невозможна, как белое видение на дороге. Она, эта мысль, существовала лишь до тех пор, пока ее игнорировали. Голая так голая. Пожав плечами, он поднес к глазам аппарат.

Он отступил на два шага, чтобы она вся уместилась в рамке, присел и навел на резкость, думая о том, насколько проигрывает это нераз-вившееся существо рядом с роскошным, теплым и податливым телом, которое еще недавно покоилось на этом ложе, рядом с ним. Девочка угодила в расщелину времени, когда прелесть позднего детства миновала, а прелесть юности не наступила, и неизвестно, наступит ли, неизвестно, выберется ли она из этой расщелины, похожей на яму посреди мостовой, а вокруг — злой и распутный мир улицы. Но какое бы объяснение ни придумать ее выходке, ему было ясно (сидя на краю дивана и шаря голой ногой тапочки), что то, что предстало его глазам, этот изогнутый стан, словно девочка потягивалась со сна, силилась стряхнуть с себя сон детства, — означал нечто превосходящее любые объяснения. Это был особый язык, шифр, непереводимый ни на какие другие языки, непонятный ей самой; она могла лишь инстинктивно знать, что нет события важней, чем мгновение, когда женщина предстает перед мужчиной. Она дождалась этого мгновения, ощутила себя женщиной, и с этой минуты возраст уже не имел значения. Он спросил себя: если бы она стала его любовницей (мысль, которая все еще казалась ему абсурдной, монстр на дороге), сумел бы он разгадать этот язык? Эти иероглифы тела — что они означают? Да все то же. Всякий раз, когда в жизни его появлялась новая женщина, в конце концов оказывалось, что игра не стоила свеч. Не стоило труда овладевать этой загадочной письменностью: там сообщались вполне банальные вещи. Он читал одно и то же. Но тут… Или все-таки все дело было в возрасте девочки? Он почувствовал, что воспоминание о сеансе при свечах преследует его, как наваждение, и ему захотелось взглянуть на фотографию.

Бахтарев вышел на кухню, прикрыв за собой дверь, щелкнул выключателем, но вспомнил, что свет не горит, поискал глазами чашку, пустил слабой струйкой воду из крана. В ту минуту, когда он поднес чашку к губам, он увидел карточку, выпавшую откуда-то; он поднял ее с пола. Против ожидания девочка была одета: на ней было короткое платье и черные чулки. На этом снимке она казалась старше своих лет, с обозначившейся талией и упрямо-недоступным взглядом, устремленным мимо объектива. Он убедился, что попросту выдумал всю эту историю с раздеванием. Привычка смотреть на женщин, не видя одежды. Он пил и не мог напиться. Теперь надо закрыть кран. Он крутил винт, но нарезка была сорвана, вода лилась все сильнее, шум мог разбудить бабку. Он надавил на винт ладонью, струя пошла слабей, но не мог же он стоять так все время. Где фотография? Карточка белела на полу. Получилось, как будто он передумал, решил зачеркнуть черновик ночи, начать заново. Итак, он вышел в кухню. Светлый сумрак, мертвый отблеск звезд или свет приближающегося утра. Он увидел на столе карточку и поднес ее к глазам. Она была неразборчивой, он подошел к окну, взглянул еще раз, и то, что он увидел, заставило его отшатнуться.
67. Буквы. Она тоже не спит

Записав этот сон — ибо это, конечно, был сон, — он задумался; вспомнилось, что в какой-то летописи говорится о том, как на небе взошла волосатая звезда, а из реки выплыло тело ребенка, у которого на лице были срамные части. Вычитанное хранилось в глубинах мозга и теперь восстало, как всплыл и закачался на поверхности лунных вод ребенок-монстр. Или, может быть, это дальнее воспоминание пришло из детства, из рассказов, услышанных в пору, когда едва только начинают прислушиваться к толкам взрослых. Все еще под впечатлением дикого видения Бахтарев заносил на бумагу свидетельство о своем сне, словно писал донос на самого себя. Свет горел под потолком, мир входил в берега. Он писал торопливым неровным почерком, не дописывая слов и не употребляя запятых, с которыми вообще у него было не все в порядке, короткими телеграфными фразами фиксировал цепь происшествий: мнимое пробуждение, катастрофа с водой и чудовищный снимок, который он подобрал с пола. Как вдруг ему почудилось, что кто-то идет по лестнице. Собственно, это был не звук шагов, а что-то вроде шлепков ладонью по перилам, словно там поднимались рывками, неслышно прыгая через ступеньку. Потом все смолкло; возможно, она добралась до площадки и чертила знаки на двери. Или высунулась из лестничного окна и увидела свет в окне кухни.

Бахтарев встал, мысль была следующая: глупо предполагать, что Люба придет к нему ночью, но, чтобы успокоиться окончательно, нужно было выглянуть и убедиться, что никого нет. Всего лишь убедиться. Возможно, он старался перехитрить судьбу, сделав вид, что абсолютно не допускает возможности, что гостья явится снова. Другая мысль была уже совершенно абсурдной. Он должен был удостовериться, что она была нормальной девочкой, а не то, что он увидел на фотографии.

Он вернулся в большую комнату, собрал одежду, подцепил пальцами туфли. На кухне, уже одевшись, он подумал, что следовало бы глотнуть чего-нибудь перед выходом, поискал глазами по полкам и нашел в углу за кружавчиками пустую бутылку; возвращаться в комнату не хотелось; он опрокинул бутылку над ртом и вдохнул остатки коньячного аромата; капля скатилась на язык. Он сказал себе, что тревога вызвана неясностью, как бывает, когда не уверен, выключен ли свет в уборной: пойти взглянуть, только и всего.

Но это было даже не беспокойство, а какое-то безумное волнение по ничтожному поводу, ведь чувства, которые он питал к Любе, даже нельзя было назвать чувствами! Любопытство, быть может. Смутная надежда, что девочка — это некий дар судьбы, что-то вроде запасного выхода из тупика жизни. Ему протягивали на детской ладошке чудный наркотик. Это было чувство, что он попал в магнитное поле. Ведьма, подумал он. Летучая мышь. С этой мыслью Бахтарев вышел на площадку. Однако его ждало разочарование. «Эй», — сказал он негромко и присвистнул, вглядываясь в затхлую полутьму (за спиной, в окне — сиреневое небо и черный угол соседней крыши). Сошел на несколько ступенек и перегнулся через перила. Итак, он мог спокойно вернуться и лечь. Он с нежностью подумал о беременной Вере. В эту минуту было принято окончательное решение: он женится на ней. Пьянство, ночные гульбища — все побоку. Куда-нибудь уедем; бабусю возьмем с собой. И вся муторная жизнь прекрасным образом устроится, думал Бахтарев, но вместо этого топтался на площадке и разглядывал на двери надпись мелом, которую он не мог прочесть. Это были еврейские буквы: Вав и Мем.

Он вышел, ежась от холода, во двор и тотчас увидел напротив, на крыльце другого черного хода, фигурку в коротком пальто, лицо, белеющее в темном проеме.

Анатолий Бахтарев понял, в чем состоит мужество жизни: оно было в том, чтобы сопротивляться хаосу. Счастливец, кто знает — вот друг, вот недруг; вот цель, и смысл, и результат борьбы. А ты вот попробуй изо дня в день, из года в год воевать с незримой стихией разрухи, с пылью и плесенью, с заразой, которая не грозит смертью, но незаметно разваливает все, что удалось сложить, стирает все, что мы написали, приводит в запустение все, что хоть как-то благоустроили. Этого мужества у него не было. Но его недоставало и другим. Вот почему в этой стране все валилось и осыпалось: потому что хаос поселился в сердцах. Чтобы оправдать распад, эти люди внушили себе, что забота о завтрашнем дне — мещанство, любовь к опрятности — чистоплюйство, бережливость — то же, что скупость, а старание, добросовестность, трудолюбие — нечто и вовсе недостойное их широты; все это было для них пошлость и буржуазность, и вот итог: разбитое корыто, разлезшаяся, как ветхое одеяло, Россия, распад субстанции, который не в состоянии удержать свирепая власть. И чем дальше будет идти разложение, тем страшней будет свирепеть власть, и чем больше она будет свирепеть, тем неотвратимей развал. Пока наконец всепожирающая стихия не размоет и ее собственные бетонные уступы. Он хотел писать об этом, окрыленный чисто русской верой в литературу и в то, что само по себе описание хаоса есть уже победа над ним, но и этой веры хватило ему ненадолго. И он видел словно воочию эту новую Атлантиду, готовую погрузиться в пучину: города, тонущие в грязи, ржавую технику, повалившиеся заборы, покосившиеся кресты, старух, бредущих по пустырям, волков, крыс и насекомых. Жуткое зрелище: эскадрильи крылатых существ садятся на крыши и мостовые. Усатые членистоногие взбираются на кремлевские башни, висят на стрелках часов. Моль пожирает знамена. Текст русской истории распадается на страницы, абзацы, и не огонь пожирает их, а нечто неуловимое, порхающее и ползучее, с чем невозможно бороться.

И вот является эта богиня разрушения и самим своим появлением говорит: ну и хер с ним со всем. Чем хуже, тем лучше. Чем глубже упадем, тем выше взлетим. Вернуться в хаос, в бессмыслицу — не в этом ли ее бессонный призыв?
68. Сон ; deux.[19] Существует ли Бог?

То, что бросилось в глаза в черной дыре выхода, была полоска белого платья и бледное пятно лица. Их разделяла мокрая мгла двора. Он окликнул девочку. Она не ответила и не пошевелилась. Бахтарев похлопал себя по карманам, извлек спичечный коробок, папирос не оказалось. «Это ты?» — спросил он снова; ответа не было, платье или то, что он принял за платье, неподвижно белело в глубине крыльца. Он зажег спичку и смотрел на пламя, пока не обжег пальцы. Зажег вторую спичку и бросил.

Затем раздались его шаги, медленные, точно он впечатывал их в собственный мозг. Дождь не то моросил, не то его не было; влага висела в воздухе. Девочка стояла в дверном проеме, прислонясь к косяку, — в расстегнутом пальто, из-под которого выглядывало белое платье, он видел черные провалы глаз, но не мог различить ее взгляда. «Ты что тут делаешь?» — спросил он, или: «Ты чего тут околачиваешься?» — что-то в этом роде произнесли его уста. Она слегка посапывала, словно спала. «Ну-ка, вынь руки из карманов». Никакой реакции. «Вынь руки, я сказал». Она усмехнулась. Как педагог на уроке, заставший ученицу за посторонним занятием, он ждал удобного момента, чтобы схватить ее за руку. Рука была сжата в кулачок. «Покажи!» — сказал он строго и принялся разжимать кулак, но девочка оказалась неожиданно сильной. Наконец кулак разжался, ладонь была пуста. Бахтарев перевел дух. «Ну хорошо, — сказал он. — Ты мне все-таки не ответила. Что ты тут делаешь в четвертом часу ночи?» Она смотрела мимо него, вниз и в сторону. «Это ты стояла под дверью?» Она подняла на него лунное, ненавидящее лицо, несколько времени оба смотрели молча друг на друга. После чего девочка высунула язык, спокойно повернулась и пошла наверх. «Спокойной ночи!» — сказал он иронически. Она не спеша поднималась по ступенькам, растворяясь в затхлой тьме, вынырнула на площадке между маршами, затем послышались снова ее ритмичные топающие шаги. Она шла, как автоматическая кукла. Бахтарев пересек двор, с тупой тяжестью в голове, как бывает, когда встаешь в середине ночи, дошел до своего черного хода и обернулся. На крыльце снова белело ее лицо.

«Это галлюцинация», — пробормотал он. Закрыл глаза и сосчитал до десяти, открыл — расчет был на то, что привидение успеет исчезнуть. Но глазная сетчатка тоже участвовала в заговоре. «Чертова кукла, сгинь, кикимора», — сказал Бахтарев и поплелся назад. «Ну что, так и будем играть в прятки? Отчего ты молчишь?»

В самом деле, отчего? Оттого что не ее, а его очередь была делать следующий ход? Имела ли она представление о правилах игры? «Послушай, — промолвил Бахтарев, почти непроизвольно беря ее плечи в свои ладони, — послушай… — и так как ему ничего не приходило в голову, он автоматически произнес то, что, по-видимому, полагается говорить в таких случаях, вроде тех фраз, с которыми обращаются к детям: ого, какой ты уже большой! Главное, думал он, чтобы все шло само собой, то есть не то чтобы делать вид, что все происходит против его и ее воли, но чтобы действительно происходило само собой. — Понимаешь, это прекрасно, — сказал он, — что мы с тобой подружились, но я тебе не пара. И вообще уже поздно. Иди-ка ты спать».

Девочка не сопротивлялась, не смотрела на него, ее руки снова были засунуты в карманы пальто. Обнимая ее, он почувствовал, что пальцы ее шевелятся в карманах, и представил себе, как она пропарывает ему одежду финским ножом сбоку пониже ребер. «Иди домой», — пробормотал он. Она засопела, задергалась в его руках. «Пусти, не хочу!» Наконец-то она разомкнула уста. «Дурочка, — сказал Бахтарев, — ты что думаешь, я всерьез?» Высвободившись, она вздохнула. Мужчина и девочка стояли друг против друга, потом он вынул коробок, чиркнул спичкой. «Ну, я пошла», — сказала девочка. «Валяй», — промолвил Бахтарев, держа перед собой спичку, как свечу. Подняв брови, прикрыв глаза черными ресницами, она раскачивалась, размахивала полами пальто, губы ее шевелились: та, т-та-та-та… — она отбивала мысленно чечетку. «Давай, сбацай», — сказал он. «Может, прошвырнемся?» — спросила она. Та-т, та-та-та, татта, та! «Куда? А дождь?» Она передернула плечами.

Она давно забросила школу, просыпалась, когда солнце стояло высоко над крышей, и долго валялась в постели, изучая свое тело; мать оставляла ей на сковородке еду, но девочка не утруждала себя и ела картошку, не разогревая, потом шлялась где-то, вечно у нее находились какие-то дела, иногда ее видели в подозрительных компаниях, потом оказывалось, что это не она, были приводы в милицию, в чем-то ее подозревали, отпускали, крепко погрозив пальцем; время от времени она пропадала, неделями не появлялась во дворе, как бы репетируя свое исчезновение. Так что когда она наконец ушла навсегда, это заметили не сразу. Да и мать не вдруг спохватилась, она рада была отдохнуть от девочки и даже некоторое время спустя, когда забеспокоилась, еще долго не решалась обратиться к властям, перед которыми испытывала панический страх. Не говоря уже о том, что весь дом в эти памятные недели был взволнован ужасным происшествием, слухи клубились во дворе, кто-то утверждал, что видел Толю с девочкой, и кому-нибудь, чего доброго, могло прийти в голову связать оба эти события.

В ночь, когда Бахтарев проснулся и сидел на кухне, примерно в это же время, девочка шлепала босыми ногами туда-сюда, из постели в уборную, ложилась, снова садилась; сон окончательно оставил ее. Косясь на спящую (мать лежала навзничь на раскладушке, с открытым ртом, уронив руки, точно убитая наповал), она натянула платье, чулки и выпорхнула из окна, мягко приземлилась во дворе, а может быть, сошла, как все люди, по лестнице. Моросил дождь. Она побежала под арку ворот. Там она привела себя в относительный порядок и переложила в карман пальто некий предмет, который с некоторых пор носила с собой: это было разумной мерой, принимая во внимание террор на улицах. Ей было приятно ощущать его при себе. Решение пришло как бы само собой, другими словами, она почувствовала необходимость действовать, а что именно предстояло сделать, было не так уж важно.

Что-то происходило на маршах и площадках, на этой выученной наизусть до последней щербинки черной лестнице, пахнущей холодом, тайной, отбросами, которые выносили в ведрах хозяйки, мокрой одеждой мужчин, исчезнувшим дедом. Вперив глаза в темноту, она колдовала и писала на двери тайные знаки. Наконец дверь открылась. Голос спросил: «Эй!» Вздохнув, она сошла вниз, необычайное напряжение вымотало ее. Одной этой пробы сил было достаточно, она вновь испытала свою власть и вновь убедилась, что «может». С нее было довольно этого сознания; но, когда, переправившись через двор, она добрела до своего крыльца, тоска охватила ее с новой силой, тоска любви снедала ее, как тлеющий огонь, она прислонилась, чуть не плача, к дверному косяку, не знала, что делать, не понимала, чего ей хочется.

…Потом эта игра, которая немного развлекла девочку, игра называлась «угадай, что в кулаке». Она знала способ, как заставить разжать кулак, нужно было надавить в определенном месте, отчего человек взвивался от боли. Бахтарев не знал этого приема, ни за что не разжал бы ей руку, если бы она сама не подчинилась. Где-то в углах сознания мерцала догадка, что игра имеет другое значение. Это была игра в запечатанную дверь и отмыкание. Она вырвала руку из его рук. «Дура, я же с тобой играю, — проговорил он, — ты что думаешь, ты мне нужна? Да я, если захочу, ко мне любая прибежит. Скажи спасибо, что я тут с тобой валандаюсь…» Что-то такое он сказал в этом роде, или ей показалось. Она засопела от обиды. Потом он спросил: «Это ты сейчас стояла под дверью? А что это за надпись?» Она сказала: «Это волшебные буквы — не твоего ума дело», вырвалась из его ладоней, показала язык и ушла. Все вдруг разрешилось распрекрасным образом. Она дошла до площадки второго этажа, выглянула в окошко и увидела, что двор пуст. Значит, он остался стоять на крыльце. Она спустилась. Но его не было. Девочка знала, что второй раз колдовство не получится, как будто она исчерпала энергию и надо было подождать, пока заряд накопится снова. Но Бахтарев снова появился и снова схватил ее, она рвалась прочь, она не могла допустить, чтобы чьи-то руки стесняли ее; то, что мужчина молчал, на минуту наполнило ее паническим ужасом, но в самых дальних и недоступных глубинах ее тела, там, где уже и тела-то не было, а отдыхала, скрывалась от мира и набиралась сил ее любовь, там только усмехнулись от гордости и радости. Бахтарев зажег спичку и держал ее перед глазами, как свечу. Она видела, что он колеблется. Никуда ты не денешься, сказала она себе, шагая по ступенькам; ей не нужно было оглядываться, она знала, что он пойдет следом за ней, движимый если не страстью, то самолюбием.
69. Пять часов, рассвет

Остановимся: быть может, мы зашли в своих предположениях слишком далеко. Повесть минувших лет превращается в повествование, действующие лица — в «героев», и летописец, вместо того чтобы реконструировать факты, ставит себя на место участников действия, стремясь представить себе, как бы он вел себя и что чувствовал на их месте.

С другой стороны, очевидно, что факты не исчерпывают действительности. Слишком большое приближение к действительному не делает его реальней, скорее наоборот, как слишком близкое рассматривание картины разрушает живопись. Комья краски, засохшие мазки — не то же ли остается от правды, когда она деградирует до фактологии? «Фактов», впрочем, не так много; и, что хуже всего, два ряда, касающиеся обоих протагонистов, недостаточно согласуются друг с другом. Вот один пример. Вырвавшись из объятий мужчины, девочка шепнула: «Лучше пойдем погулять», — или что-то в этом роде, и в той цепи поступков, из которых составилось поведение Толи Бахтарева, эти слова были таким же несомненным фактом, как и его собственные слова и мысли. Между тем в системе фактов, относящихся к поведению Любы, фраза эта попросту отсутствует. То есть ничего подобного она не говорила. Это не должно удивлять: поставьте сходный опыт с кем угодно из ваших знакомых, и вы убедитесь, сколь многое из того, что мы приписываем другим людям, на чем порой строим наше собственное поведение, есть не что иное, как артефакт, элемент той гипотезы, какую всегда представляет для нас другое «я». Предположим, мы ведем перекрестный допрос предполагаемого убийцы и предполагаемой жертвы. Бахтарев сказал бы, что она позвала его за собой, что, следовательно, она добивалась, чтобы он остался с нею: вот что значило приглашение «прошвырнуться». Девочка могла бы возразить — и это тоже было бы сущей правдой, — что она просто пошла прочь, если не бросилась стремглав куда глаза глядят. Это уж было его дело — понять это как бегство или как зов. Рискнем, однако, заметить, что глаза эти глядели в определенную сторону. Девочка бросилась в угол двора к черному ходу. Бахтарев сильно потер лоб, после чего крупным шагом пересек двор. К этому времени уже почти рассвело, дождь прекратился.
70. Убежище

Все выглядело так, как будто она бежала от преследователя. Она летела наверх, марш за маршем, он шагал через ступеньку. Он не знал, что он предпримет, когда догонит ее на последнем этаже, между квартирой и окошком, из которого когда-то давно она высунулась, держа кошку в протянутой руке, в ту минуту, когда Бахтарев поднимался по лестнице. Он поднимался. Странная вещь судьба, одно из тех слов, которые теряют смысл, стоит только вдуматься в их значение, но что бы ни понимать под судьбой, вопрос о том, что двигало им в эту ночь, кажется излишним. Чувство судьбы обладает силой и непререкаемостью страсти. Собственно, страсть и есть проявление судьбы, посвист плоти — это ее призыв.

Он догнал девочку, оба тяжело дышали. Несколько времени они стояли перед раскрытым окном. На дверях было что-то мелом. Ожидала ли она приглашения войти? Он взглянул на ее ноги, на пуговицы пальто, его глаза скользили снизу вверх, глаза Любы ждали этого взгляда. «Вот такие дела, — проговорил он, — моя дорогая… — Его губы выбалтывали какую-то чушь. — Такие дела… Что же мы с тобой будем делать? Ты знаешь, чем это кончается?» Быть может, последний вопрос не был произнесен. Ее лицо, полумертвое, с черными губами, с померкшим, косящим взором — она смотрела на него и как бы мимо него, — менялось, оставаясь неподвижным. Бахтареву стало не по себе, нужно было кончать эту канитель. Он подумал, что можно овладеть женщиной, для того они и созданы, но втюриться можно разве только в такого подростка. «Что ты молчишь, разве тебе не страшно? Ведь я мужик, взрослый дядька, этим не шутят…» Он сжимал ее плечи, как клещами, — она закряхтела. «Вот видишь…» — пробормотал он. Она смотрела, не отрываясь, ему в переносицу; женщины так не смотрят.

«Ты кто?» — спросил он, словно окликнул: стой, кто идет? «Никто», — ответил, как эхо, ее голос. «Может, ты пацан?» — «Может, пацан». — «Нет, правда?» — «Правда. Пус-ти, кому говорят!» — прошептала она злобно, но вместо того, чтобы побежать вниз, схватилась за поручни узкой лесенки, ведущей на чердак. Он смотрел на ее мальчишеские ноги в чулках и ботинках, храбро ступавшие по перекладинам. «До свидания!» — сказал он. Она уперлась рукой и затылком в тяжелую крышку — люк открылся, там оказалось теплей, чем на лестнице, мутный свет проникал сквозь чердачные окна, девочка уверенно вела его за собой, и пространство раздвинулось, крыша сделалась выше; минуту спустя из просторного, мглистого, похрустывающего под ногами осколками стекол чертога они вступили в подобие темного коридора, она схватила его за руку, шагала, отлично ориентируясь в этих надмирных катакомбах; они пробирались пыльными, неживыми покоями, куда едва проникал свет сквозь слуховые окна, мимо старой поломанной мебели, детских колясок, вспоротых оттоманок, настольных ламп с разбитым абажуром — зеленое стекло стало черным, стояли перевязанные веревками стопы полусгнивших книг: это были вещи, принадлежавшие прежним поколениям жильцов, стулья, на которых сидели давно исчезнувшие люди, кровати любовников, от которых осталась пыль, книги, написанные давно забытыми писателями, и колыбели младенцев, давно превратившихся в стариков и сгнивших на кладбищах. Так они добрались до второй лестницы. Вспорхнув на перекладину, девочка-мышь молча поманила его за собой. Он полез наверх, перекладина подломилась. Подтянувшись, он выбрался наружу. Она ждала его. Помог втащить лестницу и захлопнул люк. Здесь находилось еще одно помещение, чердак над чердаком, сравнительно чистый, не столь обширный, с низким косым потолком, с окном на уровне пола. За окном стояло бледно-сиреневое небо.

«Гм. — Бахтарев огляделся. — Ты тут живешь?»

Ибо это в самом деле была обитаемая комната. На ложе, застланном шерстяным одеялом, сидела кукла. Вокруг расставлена детская оловянная посуда.

«Тут живет Маша», — промолвила девочка.

«Так. Что же она тут делает, твоя Маша? Так и сидит одна?..»

Подойдя к окну, он обернулся и увидел, что девочка стоит посреди комнаты с выражением оцепенелой решимости, сунув руку в карман. Что-то у нее там есть, подумал Бахтарев.

«А это что?» — спросил он, беря в руки книгу в морщинистом коленкоре, с изъеденными углами.

«Наоборот», — глядя исподлобья сказала девочка. Он не понял.

«Наоборот надо смотреть, с конца».

«С конца? А-а, ну да… Ты что же, можешь читать эту книгу? — Стоя перед окном, он перелистывал серые страницы, от которых шел запах смерти. Девочка покачала головой. Бахтарев разглядывал изображение Адама Кадмона. — А ты вообще-то умеешь читать? Откуда у тебя эта книга?» — спрашивал он, занятый рисунком, но на самом деле зорко следил за девочкой.

Она молчала.

«Я спрашиваю».

«Ниоткуда. Много будешь знать».

Он захлопнул книгу. «А я знаю. Слушай, — сказал он. — Хватит играть в прятки. Я знаю, у кого ты стащила книгу, и знаю, что ты прячешь в кармане. Лучше вынь и положи, пока я сам не отнял… Ну-ка, иди сюда. Давай, тебе говорят…» — приговаривал он, выламывая ей руки. Она вывернулась, ножны остались в руках у Бахтарева, он отшвырнул их. Девочка закусила губу. В кулаке у нее был самодельный кинжал, умельцы изготовляли их чуть ли не в каждом дворе: короткое заостренное лезвие на штыре, который вгонялся в деревянную рукоятку.

Она отступала, играя ножом.

«Ну вот, — вздохнул Бахтарев, — сначала в прятки, теперь в кошки-мышки…» Он стал в позу, предписанную классическими правилами боя, ладони — перед собой. Сделал отвлекающее движение, девочка отшатнулась, ударом ноги он вышиб кинжал и наступил на него. «Вот, — сказал он. — Учись».

Она подобрала с полу кожаные ножны, кряхтя, упиралась в него обеими руками, силясь столкнуть его с места. «Отдай, гад!..» Так они боролись некоторое время. Скоро стало ясно, что нож не имеет значения. Все было чем-то внешним и лишним, и вместе с тем как труден был каждый шаг, каждая ступенька сближения. Пальто Любы валялось у них под ногами, рука мужчины, невыносимо холодная, проникла под платье. Вдруг оказалось, что она надела лифчик. Зачем, подумал он. Они не могли сесть, потому что ложе было слишком низким и потому что место было занято: оттуда, раскинув ноги, смотрел на них целлулоидный божок. Погрузив лицо в черные, едва уловимо пахнущие углем волосы девочки, Бахтарев видел сквозь полуопущенные ресницы голую, изжелта-розовую голову куклы и фарфоровые глаза, следившие за ним. Ложе тянуло к себе, больше стоять было невозможно. После чего произошло нечто удивительное: он почувствовал, что и тело, его тело, почти не отделенное от девочки, сделалось чем-то внешним. Вот и еще одна пелена спала: они уже не были мужчиной и женщиной, но были одно. Слишком рано. Это должно было наступить после.

Если сексуальность — это ловушка, в которую попадает любовь, то и любовь в свою очередь расставляет невидимые тенета, в которых может запутаться физическое влечение; если любовь, хотя бы на первых порах, есть не что иное, как азбука вожделения, то ничто не может помешать знаку стать означаемым, а то, что он означал, станет знаком, и тело, изнемогающее от неутоленной чувственности, окажется несовершенным инструментом любви.

Почуяв неладное, девочка села и обхватила руками коленки. «Не бойся, это не больно…» Но это была ложь. Она не боялась дефлорации. Она ничего не боялась. Нужно было оправдать наступившую паузу, и он пытался представить дело так, что она испугалась и, значит, сама виновата. «Мы потихоньку», — бормотал он, обнимая ее, но и это была ложь: она ждала боли, хотела, чтобы потекла кровь. Тяжкие вздохи перешли в стоны, но это был всего лишь стон нетерпения. «Сейчас, сейчас, — лепетал он, — ты только не бойся…»

«Ну!» — крикнула девочка.

Такова одна из версий события, которое окончилось, как мы знаем, трагически.
71. Бегство

Нами не раз на протяжении этой книги предпринимались попытки дать читателю представление о синтетическом методе, который позволил восстановить историю нашего дома в последние годы и месяцы той отдаленной эпохи. Ныне, на расстоянии полувека, она представляется замкнутой в себе, целостной и отмеченной единым ритмом; именно эта замкнутость времени, дающая множество примеров параллелизма разных сфер жизни, как бы разных списков одного и того же произведения, делает правомочным наш метод: испорченные места одного манускрипта можно восполнить за счет другого, данные, отсутствующие в одной области, в одном слое информации, экстраполируются на основе соседнего слоя. Почерк времени одинаков, возьмем ли мы архитектуру, песенное творчество народа, печать или частную переписку. Вот почему исповедь душевнобольного, зафиксированная рукой врача, представляет не меньшую ценность, не менее отражает действительность, не менее правдива и аутентична, чем речь вождя в Большом театре на собрании избирателей Сталинского района столицы. Единый стиль опознается в песне нищего и в поэме увенчанного наградами стихотворца, в детских рисунках мелом на асфальте, в надписях на стенах сортиров и в плакатах на стенах домов. Завершающая глава нашей хроники, однако, остается гипотетической. Думается, что это связано с тем, что сцена в комнате на чердаке (тщетно было бы искать ее на плане дома) представляла собой в известном смысле прорыв действительности.

Сознавали это или нет мужчина и девочка, но эпизод этот означал радикальное расхождение с действительностью, нежелание существовать в ее мутных тепловатых водах. Сознавал это или не сознавал любимец женщин, но силу вырваться из действительности, раздвинуть сетку координат, как прутья тюремной решетки, могла подарить ему только любовь, которой он не знал. Итак: была ли кончина Бахтарева прямым следствием брачного акта, итогом небывалой интенсивности этого акта, сразил ли его, прокатившись по проводящим путям спинного мозга, двойной разряд энергии продолжения рода, энергии мужчины-самца и детской энергии девочки? Или слияние и смерть были разведены во времени? Что произошло в уединенной комнате перед восходом солнца, под взглядом целлулоидного божка?

Короткий бой сменился объятием, словно воодушевляющее аллегро — томительным ленто, некоторое время они стояли, прижавшись друг к другу, привыкая к этому событию, и душа Толи Бахтарева плавилась и испарялась от любви и жалости к девочке, так трогательно искавшей приюта у него на груди; ему представилась какая-то нездешняя, тихая и умиленная жизнь, а что, если, думал он, послать всех к чертям собачьим, что, если уехать и взять ее с собой. Как во сне, он видел изборожденную колеями дорогу от полустанка, высокое серо-голубое небо, себя с чемоданом и ее, он вел ее за руку, он представлял себе, как он сорвет доски с заколоченных окон, наколет щепы, как они растопят холодную печь и будут жить вдвоем, отец с дочкой, муж с женой, в темной и теплой избе; как будут бродить по пустынным холмам, сидеть на опушке леса, и возвращаться в сумерках, и слушать кукушку. Он помог Любе высвободиться из рукавов пальто, она осталась в коротком платье, его ладони, пальцы ваятеля, формовали прохладную глину, полуживую плоть, и она превращалась в тело женщины, лифчик мешал ему, быть может, девочка надела его впервые в жизни, но ничего не было под ним, и он вылепил ей маленькие полукруглые груди с крошечными сосками, смотревшими в разные стороны, он держал в ладонях ее хрупкий таз, как гончар держит только что изготовленную вазу, оставалось лишь вдохнуть жизнь в это творение его рук. Она уперлась головой ему в грудь, и он понял, что страх борется в ее душе с неодолимым любопытством, а любопытство уступает место чему-то, что он силился разбудить в ней. «Ну», — выговорила она сдавленным голосом, дыша ему в грудь, затем они оказались возле куклы, возможно, девочка споткнулась и упала, потянув его за собой. Но мужчина потерял разбег, если можно так обозначить странную в его возрасте неожиданность вдруг приблизившейся цели, и теперь ему нужно было время, чтобы вернуть форму. «Не бойся, — пробормотал он, — я не сделаю больно…» — словно его медлительность объяснялась заботой о ней; но она уже ничего не боялась. «Ну что же ты?» — спросила она удивленно. И тогда наконец напряжением всей воли, боясь нанести ей увечье, боясь раздавить девочку, он совершил над нею этот обряд, без сопротивления, если не считать естественную упругость ее тела, без всякой видимой реакции с ее стороны, не причинив, как ему показалось, боли, но и не доставив ей никакого наслаждения. После этого, едва схлынула судорога, он лег на спину, его рука перебирала кукольную посуду, другую руку он подложил под голову. Больше не было никаких мыслей, душа его парила в холодном безвоздушном пространстве, не было деревни, не было ничего.

Скосив взор, он увидел, что она сидит, обхватив руками коленки. Непостижимый взгляд косящих глаз смотрел мимо него.

«Дай сюда…» Перегнувшись через Бахтарева, схватила куклу и стала ее баюкать.

«Ты куда?» — спросил он.

Девочка растворила окно.

«Куда, стой…»

«Мы всегда с Машей гуляем», — был ответ.

«Ты что, с ума сошла? — сказал Бахтарев и вскочил на ноги. Ему стало ясно, что он ничего не добился, не разбудил в ней никаких чувств. Она осталась резиновой девственницей — мужчина всего лишь удовлетворил ее любопытство.

«Вернись сейчас же!» Высунувшись, он увидел, что она карабкается вверх по крыше, еще не просохшей после дождя. «Назад!» — крикнул Бахтарев. Она оглянулась, и вдруг, он увидел это, ее охватил страх. Кукла выпала из ее рук и поехала вниз. «Стой! — скомандовал Бахтарев. — Не шевелись». Девочка распласталась, как лягушонок, на покатой крыше. «Лежи так», — сказал он, перешагнул через окно, пригнулся и, держась за ставню, почти уже дотянулся до ее ноги в незашнурованном ботинке, но в эту минуту ставня с треском вырвалась из верхнего шпингалета и повисла на нижнем. Девочка медленно сползала по мокрой кровле, у ее ног, в желобе для стока воды, лежала целлулоидная кукла, а Бахтарев лежал внизу, в темном колодце двора, на дне пропасти.
72. Вознесение

«…Время это, однако, не вовсе было лишено людей добродетельных и оставило нам также хорошие примеры. Были рабы, чью преданность не могли сломить и пытки; мужи, достойно сносившие несчастья, ушедшие из жизни, как прославленные герои древности». Как если бы вслед за историком мы оглядывались на легендарную старину, припоминаем мы теперь время, оставившее столь скудный след, повествуем о стране, более не существующей. Здесь уже говорилось о ловушках, подстерегающих всякого, кто стремится восстановить прошлые времена, не примешивая к ним свое знание о будущем; хорошо уже и то, что он сознает такую опасность. Ведь причина искажений чаще всего не в том, что нам не хватает тех или иных фактов, а в том, что мы восполняем их фактами, которые совершились потом; зная о смерти героя, мы дорисовываем его последние дни и подсказываем ему финальные реплики, как экзаменатор подсказывает ответ ученику, мысленно уже выставив ему отметку. Но может быть, только история дает нам возможность увидеть то, о чем в жизни мы не догадываемся, чего не замечаем, думая, что живем всегда одной и той же жизнью, ступаем по одной стежке; между тем как к смерти ведут сто дорог.

Вот другая версия.

«Прошвырнемся?»

Это словечко тогда только что вошло в моду. Что она замышляла? Девочка бросилась бежать, но не к воротам, а к другому черному ходу, мужчина зашагал следом, повинуясь инстинкту охотника, он настиг ее наверху, напротив квартиры.

«Давай стирай, — сказал он, — это ты испачкала дверь?»

Как мы уже знаем, они не вошли в квартиру.

Он окинул ее быстрым взглядом с ног до макушки и от макушки до ног; маленький суккуб[20] воззрился на него и мимо него потухшим взглядом. Он схватил ее за руку, намереваясь стереть надпись ее ладонью, но она не далась, быстро и ловко полезла по узкой железной лестнице, упиравшейся в чердачный люк, и оттуда смотрела на него. Замок висел для блезира. Высокие стропила, анфилада чердачных комнат, прах и пыль прошлого окружили любовников настороженной тишиной, и несколько времени спустя они взобрались еще выше; тут под ногой у Толи подломилась дощечка, предупреждая о том, чему надлежало произойти.

Вещи живут другой, мертвой жизнью, и время для них протекает иначе; если бы мы были внимательней, мы увидели бы вокруг себя знаки будущего, которое для мертвых вещей уже совершилось.

Бахтарев сел на корточки перед куклой, как садятся перед ребенком, поднял голову — девочка стояла, не спуская с него глаз. Внезапно он понял, что она ждет, ждет, снедаемая любопытством, которое в некотором смысле противоположно желанию, хотя и стремится к тому же. Вздохнув, он встал, некоторое время перелистывал старую книгу, он колебался, пока наконец его не потянуло к девочке, и, как мы знаем, между ними произошла схватка из-за ножа. Можно предположить, что девочка, обороняясь, ранила, а может быть, и убила мужчину, а затем сбросила его с крыши. Эта гипотеза, однако, не подкреплена фактами.

Они стояли, обнявшись, не зная, что делать дальше, он целовал ее в голову, в глаза. Быть может, это и было то единственное мгновение, когда оба почувствовали, что больше не надо преодолевать ряды заграждений, колючую проволоку одежды, мертвую полосу стыда, огневые точки пола, потому что нет больше войны и нет надобности овладевать друг другом, потому что, сами того не заметив, они уже соединились, они вместе, они одно, как Адам Кадмон. Перемирие длилось одно мгновение. Вспыхнул беглый огонь. Ноги под девочкой подогнулись. Некоторое время любовники барахтались на полу. Ему показалось, что он раздавил ее своей тяжестью, он взглянул в ее расширенные от ужаса глаза и понял, что она ждет насилия, ждет боли и, может быть, смерти. Не тут-то было. «Ну что же ты, — вскричала она, почти плача, — ну!., ну!..» — и била его кулаком. Ее пальцы в отчаянии схватили его липкую, беспомощную плоть, так что он взвыл от боли. Никогда в жизни он не чувствовал себя до такой степени опозоренным. Открыв глаза, он увидел, что девочка сидит рядом с ним в той же позе, в которой сидела Маша, и с невыразимым презрением, не мигая, смотрит на него. Он встал и поправил одежду. Его глаза остановились на окошке мансарды. С минуту он думал о чем-то, потом поплелся к окну, вылез, глубоко вздохнул и шагнул в пустоту, подтвердив слова Тацита о том, что дело богов — не заботиться о людях, а карать их.
73. Эпилог: Москва

Нет ничего легче — по крайней мере так всем нам казалось, так кажется и сейчас, и будет казаться всегда, — нет ничего естественней, чем представить себе великий город как единое тело, точнее, душу, вобравшую в себя тела и души всех; песни и транспаранты, культ столицы, воскресивший обычаи Рима, особый сакральный язык, каким было принято говорить о Москве, — все это было неспроста, все было лишь более или менее неуклюжим выражением веры во всеобщую душу. Эта душа обвевала вас, когда, приближаясь к Москве, вы высовывались из окна вагона и вдыхали стальной и угольный воздух, когда трясло и болтало на стрелках, в паутине сходящихся и расходящихся рельс, не кто иной, как она сама, эта душа города, глядела на вас из пыльных окон приземистых железнодорожных зданий, с проносящихся мимо пригородных платформ, с замызганных надписей: «Москва-товарная», «Москва-сортировочная» и как они там еще назывались, из серой, ржавой, латанной толем и железом неразберихи складов, сараев, заборов, хибар, жалких цветников, двухосных вагонов, вросших в траву, с занавесками на окнах, с бельем на веревках… и вдруг мост, и под мостом улица, и первый трамвай: вы уже в городе, вы сами — Москва.

Эта душа объяснялась с вами на языке вывесок и знаков уличного движения, напоминающем язык глухонемых, по вывескам вы учились грамоте и смеялись от счастья, узнавая знакомые кириллические буквы, смесь Востока и Запада, Эллады и Рима, вы рисовали их пальцами в воздухе, варежкой на снегу, и мало-помалу они вытеснили ваши каракули, подчинили себе неловкие пальцы, держащие карандаш, перестали быть чьим-то свободным изобретением и превратились в частицы громадного, вечно мертвого, вечно воскресающего тела: в этих знаках жила Москва.

Сколько бы вы ни странствовали по этому городу, плелись по улицам в скользких резиновых ботах и переправлялись через людные перекрестки, чувствуя, как рука взрослого судорожно сжимает ваше запястье, — упаси Бог потеряться в этой толпе! — сколько бы ни тряслись, сидя на чьих-то коленях в гремучем трамвае с заиндевелыми стеклами, где можно было процарапать ногтем, продуть дыханием темный глазок, похожий на лунку во льду на Чистых прудах, через которую удят рыбу, никогда там не водившуюся, сколько бы ни терпели в полутемном трюме автобуса-корабля, в толчее, уцепившись за кого-то, задрав голову, задыхаясь в зимнем пальто, в шапке с завязанными ушами и кашне, которым вас обмотали вокруг поднятого мехового воротника, одним словом, куда бы вы ни ехали, хоть на край света, хоть в страну гипербореев,[21] к лестригонам и лотофагам, к легендарным родственникам где-то за Абельмановской заставой, — город не отпускал вас, его улицам, закоулкам, подъездам и подворотням не было конца. Город был так велик, что не мог быть для вас родиной. Город был обитаемой частью мира, той ойкуменой, за которой начинались пустынные дебри, куда не ступала нога человека, лесные чащи, не отзывавшиеся ни на чей голос, моря, по которым никогда не скользил парус. Город был вашей цивилизацией, вашим фаустовским тысячелетием, вашим кругом земель; но истинной родиной, подарившей вам речь, и письменность, и зрение, и слух, родиной, за которую вы сражались под сводом подворотни, в ущелье Фермопил, были для вас дом и двор.

Над вашим телом, над останками павших произнес свою знаменитую речь, изронил слово верное вождь народа и революции. «Афиняне! — воскликнул он. — Афиняне!..» И простер руку с броневика. В двенадцать часов по ночам, в центре города и Вселенной, у розовых стен с зубцами, как ласточкины хвосты, за которыми древнее, органическое, грибное, широкобедрое и широкозадое зодчество уживается с деспотизмом прямых линий, с фаллической мощью увенчанного золотым желудем Ивана Великого. В двенадцать часов по ночам из гроба встает барабанщик. И грому палочек вторят куранты, и растворяются дубовые двери мавзолея, и Ленин в ботинках с болтающимися шнурками, на ходу просовывая руки в рукава пальто, поспешно выходит мимо окаменевшей стражи и проверяет часы: двенадцать часов по московскому времени, где секунды означают год, а минуты — столетие. Он засовывает часы в часовой кармашек брюк, одергивает жилет, смотрит наверх, переводит взгляд от циферблата Спасской башни к двуглавой птице: ее нет. Пора! Барабанщик, в буденновке, с черными провалами глазниц, ждет, вознеся палочки — малоберцовые кости. Товарищ, куда же делся орел? Русь, дай ответ… Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик, стучит барабан, башмаки печатают шаг по брусчатке.

Вы ждали его, не правда ли, и не зря подросток в брезентовом армяке, в слишком просторных брюках и кепке, надвинутой на нос, вперялся косящим взглядом в тусклую мглу переулка, держа наготове игрушечный пистолет, не напрасно стояла битый час у ворот, с окоченевшими руками, с хлебом-солью на подносе, в праздничном сарафане и кокошнике, с месяцем под косой, со звездою во лбу, красивая пышногрудая Вера; только не принял он ее поклона, не взял подарка: некогда, товарищ, спешу на Лондонский съезд, на митинг у Финляндского вокзала; да и во дворе заждались. Сухим горохом рассыпается дробь барабана, звучит команда, звучит, срываясь, дрожа от счастья, от волнения, от страха, рапортующий голос управдома, и жильцам за темными окнами снятся грозные сны и былые походы. И он проходит, ладонь у кепки, вдоль строя, и следом, с шашкой наголо, спешит, не может попасть в ногу управдом Семен Кузьмич.

Сама собою воздвиглась трибуна, вам удалось пристроиться на пожарной лестнице, вы видите всех, а вас никто не замечает, управдому не до вас, и уже кто-то суетится с графином, художник Бродский, расположился с палитрою и мольбертом у подножья, — но, человечнейший из людей, он останавливается и говорит с правофланговым. Мягко журит Сергея Сергеевича за недооценку роли революционного пролетариата, за переоценку административного аппарата, и бедному уполномоченному с мечом на рукаве и со шпалой в петлице нечего ответить, да и нечем: молча тычет он пальцем в свои замершие, запекшиеся уста, показывает на простреленную голову. Но для каждого найдется задушевное слово, с каждым говорит Ильич, с патлатым старцем по-древнееврейски, с Корнелием Тацитом на серебряной латыни. Карапузу на кривых ножках, внучонку Семена Кузьмича, Толиному сыну, он надел на голову свою кепку, простреленную пулей Фанни Каплан, а коллекционеру отбросов… что же сказать коллекционеру, что ему подарить? И Ленин делает знак рукой. Круглый, белый, как грудь Веры, теплый, как пуховая постель, каравай съезжает с подноса в мешок собирателя, и туда же летит солонка.

В эту минуту вы понимаете, вам не только становится ясно, что все окружающее вас погружено в душу Москвы, как сны в душу спящего, но вы уже догадались, что душа эта, обнимающая всех, — душа ребенка; воистину хаотическое великолепие нашего города есть лишь синоним щедрости и величия детской души. Москва прыгает на одной ножке. Москва распевает песни, карабкается по лестницам и лазает по чердакам, но время торопит стрелки, листает дни, и по мере того, как эта душа взрослеет, она отмирает: живое единство города распадается, разваливается семантика, рассыпается текст. Летние грозы летят на Москву с востока, словно орды азиатских всадников, разверзаются источники бездны, и отворяются небесные окна, дождь грохочет по плоским крышам и низвергается ливнем по углам многоэтажных домов на прохожего. Водосточных труб больше не существует. Нет ворот, дворов, оград, нет площадей и бульваров, переулков и улиц, напрасны попытки расспросить встречного или старуху в деревенском платке, укрывшуюся под козырьком подъезда, — здесь никто ничего не знает, здесь живут феллахи. После долгой езды в метро, после тряски в автобусе путешественник, прибывший из тридцатых годов, бредет по залитым водой, там и сям провалившимся тротуарам от одной грязно-белой громады к другой, мимо лужаек и пустырей, мимо искромсанной земли, мимо ветхой новизны и не знает, где он находится. И так будет продолжаться до тех пор, пока где-то вновь народившаяся младенческая душа не обнимет собою всю эту бессловесность. Темным ночным утром люди сходятся со всех сторон к автобусной остановке, с каждой минутой прибывает толпа, и, кажется, нет для них иных измерений существования: впихнуться в транспорт, отбыть положенные часы на работе, запастись продуктами, вечером проделать обратный путь. Им невдомек, что заспанное дитя на чьих-то плечах, у кого-то на руках, дитя, что таращит глаза на этот содом, — и есть та единственная душа Москвы, внутри которой все они обретут подлинную жизнь, как некогда другая младенческая душа вдохнула жизнь в любовника женщин, Веру, бабусю, в стари-ка-каббалиста, в торговцев будущим и собирателей отбросов, в Орден Интеллигенции, в грезы философов, революционных борцов и самого Ильича: что они без нее? Бессловесность, труха. Толпы выдавливаются из автобусов и текут в подземелье; эскалаторы, платформы, вагоны заполнены до отказа человеческим фаршем. В это время снаружи начинают серебриться окна домов, блестят лужи, и нежнейшим, розоватым, зеленоватым заревом облиты верхние этажи. На миг единственный и неповторимый в своем безобразии город сказочно красив. Москва, МО-С-К… дитя читает буквы, душа города восстала из хаоса в тот момент, когда вы впервые пролепетали это слово: Москва.

Мюнхен, 1990
Примечания
1

 Партеногенез (греч.) — девственное размножение, при котором яйцо развивается без оплодотворения.
(обратно)
2

 Nonchalance (фр.) — небрежность.
(обратно)
3

 Мезуза — пергамент со словами молитв (стихи из Второзакония), вложенный в деревянный или металлический футляр, прикрепляемый по предписанию Торы к косяку двери жилого помещения.
(обратно)
4

 Зогар — «Сияние», основная книга Каббалы, мистического учения о соотношении Бога и мира (XIII — XIV вв.). Изложена в форме комментария к Пятикнижию Моисееву.
(обратно)
5

 Шир га-Ширим (др.-евр.) — «Песнь песней»;
(обратно)
6

Шуламит — Сула-мифь.
(обратно)
7

 Эн-соф (др.-евр.) — бесконечный, бездонный. Определение Бога в Каббале.
(обратно)
8

 Кобольд — в герм, мифологии дух домашнего очага, домовой. Ан-дрогин (греч.) — мифологическое двуполое существо, мужчина и женщина одновременно.
(обратно)
9

 Вейнингер Отто (1880 — 1903) — австрийский философ, автор кни¬ги «Пол и характер».
(обратно)
10

 Nil sine magno vita labore dedit mortalibus. - Нам, смертным, жизнь ничего не дает без труда (лат.) — Гораций, «Сатиры», кн. 1, сат. 9.
(обратно)
11

 Quousque? (лат.) — Доколе? Слово, с которого начинается знаменитая речь Цицерона против Катилины.
(обратно)
12

 Tutti quanti (ит.) — все прочие.
(обратно)
13

 Gr;belei (нем.) — мечтания, бесплодные раздумья.
(обратно)
14

 Denn alles, was entsteht, ist wert, dass es zugrunde geht (нем.) — Ибо все, что возникает, достойно гибели. Гете, «Фауст», ч.1. Слова Мефистофеля из сцены «В кабинете Фауста»:

«...Лишь на то, чтоб с громом провалиться, Годна вся эта дрянь, что на земле живет».

(Перевод Н.Холодковского)
(обратно)
15

 Gegenwart (нем.) — настоящее время; warten — ждать. Такое сочетание слов упоминается в книге философа Мартина Хайдеггера (1889 — 1976) «Бытие и время», ч.1.
(обратно)
16

 Femme de treize ans (фр.) — тринадцатилетняя женщина. Переиначенный заголовок романа О.Бальзака «Тридцатилетняя женщина».
(обратно)
17

 Дуктус (лат. duetus) — в данном случае «начертание».
(обратно)
18

 Dieu dans son oeuvre (фр.) — Бог в своем творении.

Перифраз слов Флобера: «Художник в своем творении должен, подобно Богу в природе, быть незримыми всемогущим; его надо всюду чувствовать, но не видеть»

(из письма м-ль Леруайе де Шантли от 18 марта 1857 г.).
(обратно)
19

 Сон ; deux (фр.) — сон вдвоем.
(обратно)
20

 Суккуб (лат. suceub) — ночной демон женского пола, соблазняю¬щий мужчин.
(обратно)
21

 Гипербореи — в греческой мифологии обитатели Севера, лестри-гоны — великаны-людоеды, лотофаги — поедатели лотоса; племена, к которым попал Одиссей.22
(обратно)
Оглавление
Нагльфар в океане времен
  1. Следствие
  2. Архив
  3. Лица
  4. Популярное введение в философию времени
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  5. Пример непорочного зачатия
  6. Грезы после заката
  7. То, что подразумевается, не может быть названо
  8. Полет
  9. Квартира
  10. Девственница и кавалер
  11. Где с воробьем Катулл
  12. В каморке
  13. Маловероятно, и тем не менее
  14. Нечто из области футурологии и экологии
  15. Вера не требует доказательств, скорей доказательства нуждаются в вере
  16. Хождение вокруг да около
  17. Облава
  18. Вариации на дальневосточную тему
  19. Продолжение. Мысли бабуси о разных предметах
  20. Все бывает, в том числе и то, чего не бывает
  21. Кто-то повадился
  22. В известном смысле смерть
  23. Абсолютный человек
  24. Время сновидений
  25. Массовая культура тридцатых годов
  26. Продолжение. Марки и фантики
  27. Свидание двух королев
  28. Ковчег усопших
  29. Разлука
  30. Грот Венеры
  31. Что наша жизнь?
  32. Орден
  33. Жена Потифара
  34. Любимец женщин
  35. Сколько бы мы ни возмущались этой профессией, она не исчезнет
  36. Gr;belei.[13] Русская болезнь
  37. Дух революции. Denn alles, was entsteht, ist wert, dass es zugrunde geht[14]
  38. Кто не работает, тот не ест, но не каждый, кто ест, работает
  39. Социальный портрет собирателя
  40. Пограничный инцидент
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  41. Филемон и Бавкида
  42. У ворот
  43. Femme de treize ans[16]
  45. Историк как фаталист. Графологическая экспертиза эпохи
  46. Первая версия легенды о Вечном Жиде
  47. Страшная месть писателю доносов
  48. А мог бы узнать, что его ожидает
  49. Литературные мечтания
  50. Совесть — ампутированная конечность
  51. Сергей Сергеевич
  52. Прибытие в Тулу со своим самоваром
  53. Смотря с какой точки зрения
  54. На острие меча
  55. Продолжение. Наша национальная гордость
  56. Еще одна концепция времени
  57. О пользе загородных прогулок
  58. Слишком много писателей
  59. Даже если он был, его все равно не было
  60. Вторая версия легенды о Вечном Жиде
  61. Снова мстить — но кому?
  62. Необычайное телефонное везение. Человек-невидимка
  63. Dieu dans son oeupre[18]
  64. Черная царевна. Визит
  65. Черная царевна: снимок
  66. Женщина как знаковая система
  67. Буквы. Она тоже не спит
  68. Сон ; deux.[19] Существует ли Бог?
  69. Пять часов, рассвет
  70. Убежище
  71. Бегство
  72. Вознесение
  73. Эпилог: Москва

 Борис Хазанов
Аквариум

    Denke daran, dass heute morgen gestern ist.

        Peter Weiss

    Помни, что сегодняшний день завтра станет вчерашним.

        Петер Вейс

Хроника пригородных поездов
Роман
Интродукция

Цветы и рыбы любят холодную воду. Существа, беззащитные перед прямыми лучами, чахнущие в тепле, ищут спасения от иссушающего смертельного воздуха, гибко и беззвучно уходят вглубь, сверкнув серебряной чешуей, подальше от манящей поверхности, туда, где на песчаном дне между скалами, под мутным серо-зеленым солнцем их ждут, благосклонно покачиваясь, вея длинными изумрудными телами, вечно живые цветы моря. Человек гуляет среди зарослей в тенистой прохладе, под известковыми сводами, плутает в джунглях, вспугнув стаю прозрачных красноватых рыбок, проплывающих мимо в сиреневом фосфоресцирующем небе, где стоит неподвижно мутное электрическое светило. Рыбы спрашивают себя: как он сюда попал?

Как все. Люди бродят по залам и коридорам в сумраке между подводными жителями: любопытствующие, скучающие, восхищённые; толпятся перед бассейном, похожим на гигантскую кастрюлю из оргстекла, на хрустальный колокол, на купол цирка, все взоры устремлены на арену; песок, усеянный раковинами, слюдой, мерцающими плоскими камушками, сыплется, шевелится, дышит, это не песок, а чья-то спина, чешуйчатая кожа, вырисовывается огромный хребет, подрагивают иглы, колышутся крылья-плавники, — чудовище выпрастывается из песка, стряхивает присосавшихся моллюсков, плывёт вдоль круглой стены аквариума, толпа расходится. Гость остался один на один с легендарным монстром, гордостью океанографического музея. Но тот его не замечает. Человек идёт дальше. Рыбы-черви, рыбы-растения, увешанные серебряными пузырьками, куртины качающихся бледно-слизистых паучьих побегов, танцующих на одном месте, пока кто-нибудь не снимется с места, и тотчас за ним уносится, гибко подрагивает завивающимися концами, ускользает в щели утёсов вся поросль. Комки живой слизи, как в день творения, висят на уступах лиловых, розоватых, аметистовых скал; многоугольные, плоские, пупырчатые, безглазые существа со зрячей кожей неслышно передвигаются по дну, пожирая всё, что встречается на пути; человек идёт дальше. На песчаном плато — развалины города, обломки капищ и колоннад. И вдруг выплывает из темно-зеленых глубин, повисает в пространстве, вея прозрачными плавниками, пышным кисейным хвостом, вращая светящимися, незрячими, круглыми пузырями очей, разевает плоскую беззубую пасть владыка подводного мира.

Он висит в пустоте, медленно раздвигая рот; всё шире и шире; теперь видно, что пасть разрезала половину его туловища; гигантский зев с хвостом и жабрами; нет надобности охотиться, незачем двигаться: и мелочь, и средний люд, кто плавно, кто кувыркаясь, влекутся в разверстую пасть. Близится время закрытия, и, обернувшись, посетитель видит идущих к выходу; в зале становится ещё сумрачней, но сил нет оторваться от зрелища плывущих, качающихся, судорожно дёргающихся тел. Медленно сходятся половинки рта, расщеплённое чудище вновь становится рыбой; и сытый, усталый, роскошно-кисейный богдыхан опускается на дно.

В чертогах смерти погасли огни, на потолке играют зелёные тени, и светятся мутно-фосфоресцирующие витрины, гость убыстряет шаги, наугад пересекает подводные залы, косясь на беззвучный, не спящий мир за толстыми стёклами. Гость очутился в переходе, где уходили вдаль таблички дверей, — очевидно, здесь размещалась администрация, вернулось время рассказа; вдоль потолка тянулись газосветные трубки, так называемые лампы дневного света — призрачно-белый, безжизненный день. За поворотом дверь с вывеской тёмного стекла, тускло-золотые буквы.

Посетитель взялся за косо прибитую ручку, тяжёлая створка подалась, на эстраде, возле председательского стола, за небольшой трибуной докладчик — лицо освещено снизу лампой под чёрным колпаком — шевелил устами, два десятка слушателей сидело в передних рядах. Никто не обернулся. Председатель спросил: «Товарищ, вы к кому? Вы из академии?»

Вошедший молчал, и все повернулись к нему, а докладчик налил себе воды из графина. Был седьмой час, в больших окнах стояло отливавшее металлом густо-синее небо. Вошедший шёл между рядами к эстраде. «Вы откуда?» — снова спросил председатель. Человек остановился и сказал:

«Я хочу спросить. Как называется это животное… эта рыба с огромным ртом?» Он показал руками, как отворяется пасть.

«Товарищ, — сказал председатель, — здесь сессия научного общества. Вы кто? Вы член общества?»

«Нет, я просто так, — сказал посетитель, — я пришёл в музей. Я хочу спросить», — повторил он.

«Музей закрыт. Пожалуйста, не мешайте работать».

Наступила пауза, докладчик на трибуне пил воду. Румяный седовласый старец в первом ряду поднял руку.

«Я заявляю протест. Товарищ интересуется океанографией. Вместо того чтобы его выслушать, мы его гоним прочь. Вместо того чтобы удовлетворить его законное любопытство, мы заявляем, что он нам мешает работать. Работать над чем? Не будем забывать, — сказал почётный член общества, подняв палец, — что любознательность, умение задавать вопросы природе — это первичный импульс всякого научного исследования!»

Председатель выслушал старца.

«Протест отклоняется, — сказал он брезгливо и повернул голову к докладчику. — Продолжайте. А вы, — посетителю, — будьте любезны покинуть зал».

«Что значит покинуть? Нет, я решительно протестую. Пора, наконец, покончить с этим самоуправством. Возможно, товарищ хочет вступить в члены общества».

«В таком случае пусть заполнит анкету и представит список научных трудов. Мы рассмотрим…»

«Вот уж нет! — вскричал почётный член. — Не вы рассмотрите, а мы, мы все здесь присутствующие, рассмотрим и решим. Пора положить конец этому единовластию».

«Позвольте, — сказал председатель, — кто здесь председатель: вы или я?»

«Вот именно. Вот именно! Кто тут председатель. Я предлагаю поставить вопрос на голосование».

«Ну знаете», — сказал председатель и развёл руками.

Посетитель миновал коридор, он шествовал, помахивая портфелем, навстречу служителю, тот поспешно посторонился и смотрел ему вслед. Гость отыскал дорогу в опустевший тёмный зал и приблизился к светящемуся колоколу. Мир и довольство царили в подводном царстве, кисейный властелин отдыхал на песке.

Гардеробщица уже закончила рабочий день. Посетитель сам снял с крючка пальто и шляпу. Служитель, подбежав, отомкнул входную дверь. Посетитель океанографического музея размышлял об устройстве жизни. Город с его домами, тёмными подворотнями, толпами пешеходов и светоносными глазами троллейбусов напомнил ему подводный мир.
Контролёры

Кто он такой? На этот вопрос было бы нелегко ответить и самому Льву Бабкову. Может быть, это станет яснее впоследствии, но обещать мы не решаемся. Было то время суток, о котором невозможно сказать, день это или вечер. Час, когда небо над городом загорается злокачественным оловянным сиянием, темнеют дома и светлеют улицы. Человек с портфелем проталкивался на перроне между ошалелыми жителями пригородов и дачных посёлков. В тускло освещённом вагоне на крюках качались кошёлки с продовольствием, пассажиры тесно сидели спинами друг к другу на сдвоенных скамьях, на мешках и чемоданах в проходах и тамбурах. Поезд нёсся мимо сумрачных полустанков, люди выходили на редких станциях, это был удобный, скоростной маршрут. Понемногу стало свободней. С двух сторон в вагон электрички вошли двое в железнодорожной форме. Вид государственной шинели не может не пробудить беспокойство у всякого нормального человека. Лев Бабков следил из-за полуопущенных век, как контролёр неспешно, щёлкая компостером, продвигается в проходе. В тёмных окнах вагона стояли и проносились огни, стоял, ехал, словно в потустороннем мире, другой вагон, и там тоже маячили бледные лица, качались кошёлки, контролёр показывал металлический жетон, пассажир рылся в карманах. Лев Бабков решительно встал и предъявил свой жетон; теперь в вагоне было три контролёра.

Он успел надорвать билеты, за отсутствием щипчиков, у каких-то бедолаг деревенского вида, смотревших с испугом и подобострастием, и, двигаясь прочь, столкнулся с другой шинелью, контролёрша держала в руках блокнот штрафных квитанций за безбилетный проезд. Она спросила: «А вы-то откуда взялись?» — «Как откуда? — возразил Бабков и показал жетон. — Добровольное общество содействия армии и милиции. Общественный контроль». — «Что-то я не слыхала про такое общество», — сказала она. Они стояли в проходе, контролёр закончил проверку и шёл к ним с другого конца.

«И где же ты сел? — продолжала она спрашивать, перейдя на ты, что означало уже некоторую степень коллегиальности. — Вот, — сказала она, — из общества, какой-то добровольный контроль».

«А, — сказал контролёр, — есть такой. Чего ж ты один-то ходишь?»

Втроём вышли в тамбур.

«Давай, тётка, подымайся, — промолвил старший контролёр. — Сейчас двери откроются, людям выходить надо».

Старуха, сидевшая на мешке, возразила: «Куды ж я полезу».

«Туды», — сказал он.

Поезд остановился, контролёры вышли и направились к другому вагону, женщина обернулась; Лев Бабков кивнул, дав понять, что он следует за ними, но был оттеснён ввалившейся толпой; что, однако, не противоречило его намерениям; он стоял в тамбуре у стенки с правилами для пассажиров; можно было заметить, слегка высунув голову, как контролёры вступили в другой вагон; и в последнюю минуту Лев Бабков выскочил на платформу.

Электричка ушла, нужно было ждать следующей. Он направился к вокзалу. У дверей стояли они оба. Контролёр сказал насмешливо:

«Куда ж ты сбежал-то».

Лев Бабков пожал плечами.

«От нас не убежишь. А ну, покажь».

«Чего показывать?»

«Жетон, говорю, покажи. Ты где его взял?» — спросил он, разглядывая жетон с колечком, которое надевают на палец, чтобы не потерять. Потом сунул его в карман.

«Ну, я пошёл», — сказал Бабков сумрачно.

«Стоп. Куда торопишься. А штраф кто будет платить?»

«Какой ещё штраф».

«Хорош гусь, — усмехнулся контролёр, — видала? Выпиши ему квитанцию. Документ есть? Предъяви документы».

«Да пошёл ты… Документы. Я тебя знать не знаю».

«Значит, так, — сказал контролёр. — Документов нет. Билета тоже нет. Ходит по поездам с фальшивым жетоном. Да ещё, небось, штрафы собирает».

Все трое вошли в зал ожидания.

«Будучи задержан, грубит персоналу. Что ж нам теперь с ним делать, наряд вызвать или как?»

Контролёр стоял перед задержанным, уперев руки в бока. Женщина спросила:

«Ты куда едешь-то?»

Лев Бабков снова пожал плечами и ответил, что ещё не решил; может, до Одинцова.

«Садишься в поезд, а куда ехать, не решил. Ты вообще-то где проживаешь?»

«Вообще-то в Одинцове».

«Так. А ещё где?»

Лев Бабков устремил взор в пространство.

«И ко всему прочему без определённого места жительства. Давай, — сказал контролёр, — пиши ему квитанцию, хрен с ним».

Женщина в шинели поглядывала на часы; смена кончилась.

«Может, посидим где-нибудь?» — предложил Бабков.

«Я что-то продрог», — возразил контролёр.

«Весна гнилая какая-то, ни то ни сё», — подтвердила контролёрша.

«Как бы это, того, не простудиться».

«Вот и я говорю. Ходишь цельный день на сквозняках».

«Чего на меня смотришь? — сказал контролёр. — Ишь, какой шустрый: посидим. Мы при исполнении служебных обязанностей. Сейчас вот сдам тебя дежурному, он наряд вызовет. Пущай разбираются. Ты как считаешь, Семёновна?»

«Да чего уж там, чего считать-то».

«Вот то-то. Служба есть служба», — сказал контролёр, и печать судьбы и долга обозначилась на его лице.
Приятное времяпровождение

«Я тебе так скажу…» — продолжал контролёр после того как официантке было заказано то, что положено заказывать, и выпито, и повторено, и потюкано вилкой по тарелке, и контролёр выпростался из чёрной шинели, и Лёва, вскочив с места, предупредительно принял от порозовевшей Анны Семёновны её форменное облачение, и всё это вместе с пальто и шляпой Бабкова было свалено на подоконник рядом со столиком, причём сам Бабков оказался при галстуке и в приличном, хоть и поношенном, пиджачке и даже с университетским ромбом на лацкане. Заказали ещё графинчик и ещё по одной порции салата из помидоров, и по рубленому шницелю, и как-то незаметно тем временем в дымном зале набралось народу, и на дощатом помосте уже настраивал инструменты кочующий по пригородным станциям эстрадный ансамбль.

«Я вот тебе так скажу. Ты хоть и… — он запнулся, не находя нужного слова, — ну, короче, хрен знает кто, но человек образованный, это я сразу заметил. И с портфельчиком ходишь. А мы люди рабочие. Мотаешься с утра до ночи по поездам, да ещё тебе потом начальство холку намылит за невыполнение плана».

«Какого плана?»

«А вот такого. Финансового, вот какого».

«Разве есть план собирать штрафы?»

«А как же. На всё есть план. И на убийц есть план, и на воров, и на грабителей, а ты как думал? Положим, надо тюрьму новую выстроить: откуда ж это известно, сколько там должно быть камер, сколько этажей? А вот смотрят, сколько положено по плану поймать преступников. Так же и безбилетников: положено столько-то выявить в день. Значит, выяви. И соответственно представь столько-то корешков от квитанций. А не представишь, холку намылят. Причём каждый год план всё выше».

«А если перевыполнил?»

«Премию получишь. Только я говорю, что план каждый год повышается».

«По-моему, — сказал Бабков, — безбилетных пассажиров хоть пруд пруди».

«Это верно, — согласился контролёр. — Так ведь не каждого поймаешь. И на лице у него не написано. Ну давай, что ли, за знакомство».

«Будем здоровы», — сказал Лев Бабков, и тут как раз оркестр грохнул что-то невообразимое; Лёва пригласил даму на танец.

«Валяй, Семёновна, — махнул рукой контролёр. — Небось, сто лет не танцевала».

«Куда уж там. По молодости ещё туда-сюда, а теперь чего уж».

«Вы и сейчас молодая».

«Скажете. Людей смешить. Это мы танго танцуем?» — спросила она.

«Вот видите, вы всё знаете».

«Да уж куда там».

«Мне ужасно неудобно перед вами, Анна Семёновна, — сказал Бабков. — Эта дурацкая история с жетоном. Чёрт меня дернул. Счастье, что на хороших людей нарвался».

«А ты ещё сбежать хотел».

«По глупости, Анна Семёновна: испугался. Я вам откровенно скажу, у меня тяжёлая полоса. Да и вообще: не везёт мне в жизни».

«Эва. А кому ж везёт».

«Не знаю, может, кому-нибудь и везёт. Есть счастливчики, у кого есть крыша над головой».

Танец продолжался, теперь уже трудно было сказать, какой эпохе он принадлежал, согбенный гитарист на помосте, широко расставив тощие ноги, бил и щипал свой плоский инструмент, похожий на крышку от стульчака, и время от времени что-то бормотал в микрофон, разносивший по залу его хриплый шепот.

«Ты вроде говорил, что живёшь в Одинцове».

Бабков не отвечал, скорбно и сосредоточенно вёл между редкими парами свою даму.

«В Одинцове, говорю! Ты вроде говорил».

«Живу, — усмехнулся Лёва. — Вот сейчас приеду, а там моё барахло выкинули на улицу».

«Эва; чего ж так?»

«А вот так: катись на все четыре стороны!»

«Слышь, Стёпа? — Музыканты гуськом удалились подкрепиться, оставив инструменты на эстраде. — Он говорит, с квартиры вышибают».

«А вот это он зря. Бандуру свою оставил. Уведут, и не заметит».

«Слышь, что говорю?»

«А? Чего?» — отозвался контролёр.

«Спишь, что ли. Его с квартиры выселяют. В Одинцове».

«Кого?»

«Оглох, что ли? Я говорю…»

«А ты кто такой?» — спросил контролёр.

«Забыл, что ль. Безбилетник».

«Выпиши ему квитанцию».

«Мне очень неудобно перед вами. Я Анне Семёновне уже говорил, это счастье, что я хороших людей встретил».

«Предъяви документы».

«Да ладно тебе, Стёпа. Заладил».

«Выступает! — крикнул с эстрады гитарист. — Лауреат конкурса на лучшее исполнение! Поаплодируем, граждане».

Под жидкие хлопки на эстраду вышла певица с круглым старым лицом, в длинном облегающем платье с разрезом до талии.

«Ничего себе бабец», — сказал контролёр.

«Может, ещё закажем?» — спросил Бабков.

«Ни-ни. Вишь, какой он».

«Помню, я ещё молодушкой была. Наша армия в поход куда-то шла».

«Ничего себе. А?»

«Стёпа… Пошли, мы тебя в вагон посадим. Сам-то доедешь? Или тебя проводить?.. Где эта кукла?» — спросила Анна Семёновна, ища глазами официантку.

«Я заплачу…»

«Да у тебя, небось, и денег нет».

«Я заплачу».

«Всю-то ноченьку мне спать было невмочь! Раскрасавец парень снился мне всю ночь!»

«Что это за херня, — сказал контролёр, — если снился, значит, небось, спала!»

«Ну-ка помоги. Тащи его. Давай, Стёпа».

«А вот я вас всех… Нечего меня провожать. Я вас в рот всех, мать, в гробу!»

«Да, такая жизнь. Вот сейчас вернусь, а там уже кто-то другой на моём месте. Может быть, и есть люди, которым везёт в жизни. Я к ним не отношусь», — говорил Лев Бабков, заворачивая в газету хлеб и кое-что оставшееся на тарелках.

«Я вам скажу, Анна Семёновна, — продолжал он усталым голосом, уже в вагоне, — что я за человек…»

Время — двенадцатый час в начале.
Ночлег

«Тебе выходить», — сказала она неуверенно.

Поезд несётся во тьме, минуя полустанки, женщина смотрит в окно, где дрожат лампы, поблескивают ручки сидений, проскакивают слепые огни, где напротив сидит некто, о котором впору подумать, не призрак ли он, не пустое ли отражение в тёмном стекле, если можно думать о чём-нибудь, кроме дома и тёплой постели, в этот долгий, поздний вечер. Усталость, усталость! Не хочется смотреть ни на кого, не хочется говорить. Между тем он и не думает вылезать, поезд сбавил скорость, и вот уже едут навстречу, замедляя ход, фонари, едет платформа.

«Слыхал, что сказала? Одинцово».

Лев Бабков туманно взглянул на спутницу. Кто-то брёл мимо в полупустом вагоне, открылись двери; голоса на платформе.

«Давай; ещё успеешь. Али окоченел?» Она почти тащила его по проходу. Выбрались в тамбур.

«Значит, гоните меня?»

«Не гоню, а пора. — Раздался свисток. — Погуляли и будет. А то там твои вещи выкинут».

«Уже выкинули».

Чей-то голос с чувством ответил на платформе: «Ну и хрен с тобой! Ну и катись, видали мы таких».

Мимо пробежал дежурный по станции.

«Вот я и говорю, — продолжал голос. — Хрен с тобой, говорю, катись отсюдова».

Поезд всё ещё стоял.

«Видно, что-то случилось, — сказала она, — везёт тебе… Милый, давай прощаться; устала я. Счастливо тебе, дай тебе Бог».

«Анна Семёновна», — пролепетал он, стоя на опустевшем перроне, и почти сразу же свисток дежурного раздался во второй раз. Половинки дверей сдвинулись, но Лев Бабков успел схватился за резиновые прокладки. Поезд снова нёсся среди неведомых далей, в непроглядной тьме, мимо спящих посёлков, посылая вперёд слепящий луч, немногие путешественники раскачивались на скамьях, и тусклое отражение провожатого утвердилось вновь на своём месте за окошком.

Она спросила:

«Куда ж мы с тобой теперь?»

Лев Бабков объяснил, что он ненадолго, на два дня, «а там я устроюсь».

«Куда ты устроишься?»

«Я в институт поступаю».

«Учиться, что ль? Поздно тебе учиться».

Он ответил, что поступает в научный институт.

«А насчёт денег, Анна Семёновна, не беспокойтесь. Насчёт квартплаты. Я уплачу».

«Зачем мне твои деньги, мне твоих денег не надо. А вот что соседи скажут. Привела кого-то».

«Не кого-то, — сказал Бабков. — Я ваш родственник, двоюродный брат из Серпухова».

«А что как милиция нагрянет».

«Ну и пускай, у меня документы в порядке».

«Бог тебя знает, кто ты такой», — сказала она, и, как уже было замечено, на это навряд ли сумел бы ответить сам Лёва.

«Если надо, я пропишусь».

«Эва. Он ещё прописаться хочет. Да на кой ты мне сдался?»

«Анна Семёновна, — сказал Бабков. — Я человек спокойный, непьющий».

«Кто тебя знает…»

«Я хочу сказать, если сочтёте нужным. В Одинцове я всё равно не прописан».

«А у тебя вообще-то прописка есть?»

«Я у жены прописан».

«Так ты женат?»

«Был. Трагическая история, Анна Семёновна, не стоит вспоминать».

«Только вот что… — сказала она, отпирая большой висячий замок. Кто-то проснулся под крыльцом и заворчал. — Свои, свои… — Вылез немолодой лохматый субъект и лизнул руку хозяйке и Льву Бабкову. — Вишь, признал тебя».

«Меня животные любят, Анна Семёновна».

«Только вот что я тебе скажу. Мне завтра рано на смену заступать, со мной поедешь. Одного я тебя тут не оставлю».

Мужчина и женщина, оказавшись наедине под одной кровлей, невольно думают друг о друге. Лев Бабков думал о том, что он лежит на кухне на тонком матрасе, а хозяйка в комнате на высокой железной кровати. Он думал о том, что ей, вероятно, лет сорок пять, она живет без мужа, ходит в черной шинели по вагонам пригородных поездов и вечером, сдав выручку, возвращается и ласкает облезлого пса. Он думал, что ему совсем не хочется к ней, не хочется вставать, делая вид, что ему понадобилось выйти по нужде или что его томит бессонница, или что он озяб на кухне и хочет спросить разрешения зажечь газ, что ему не хочется входить к ней в комнату, отогнуть одеяло и лечь рядом.

Лев Бабков повернулся на другой бок, было совсем светло, за окном слышался шелест, и было жестко лежать на полу. Когда женщина и мужчина ночуют рядом, то сама собой поневоле мелькает мысль, потому что жизнь навязывает нам роли, написанные для нас, но не нами, понуждает действовать по правилам, придуманным не нами. Хозяйка, ясное дело, вовсе не жаждет, чтобы он попросился к ней, такая мысль, может быть, вовсе не приходит ей в голову, потому что она устала после хождения по вагонам, потому что ей сорок пять лет и жизнь прошла, — а может, все-таки приходит? Хозяйка спит, но некий бодрствующий уголок ее мозга слегка недоволен, слегка зудит, ибо каждый обязан действовать по правилам. Наш приятель почти уснул, когда его тело поднялось с жесткого ложа и, толкнув слабо скрипнувшую дверь, выбралось на крыльцо. Лев Бабков стоял под мертвой луной и чесал за ушами пса.

Небо очистилось, кругом все капало, время от времени повевал ветерок. Должно быть, сыро спать под крыльцом, заметил Бабков, слишком ранняя весна, как же это хозяйка не пускает тебя домой в такую погоду. Пес поднял голову и нюхал воздух. Где-то далеко послышался скрежет гармошки. Опять гуляют, думал пес, если допустить (гипотеза, не противоречащая данным современной науки), что собаки формулируют свои мысли в тех же терминах, что и люди. У гостя же было странное чувство, что он мыслит одновременно за себя и за пса. Как тебя зовут, спросил Бабков, но тот ничего не ответил. Я надеюсь, ты умеешь разговаривать, продолжал гость. Это смотря с кем, подумал ночной спутник, и смотря когда. Когда могу, а когда не могу. Некоторые умеют, а некоторые не умеют. Меня это не удивляет, заметил Лев Бабков, ночью все возможно. Может, на самом деле я сплю на кухне, а не стою на крыльце. Ты не ошибаешься, был ответ. Бывает, спишь, даже когда не спишь. Это я по себе знаю. Впрочем, трудно решить, подумал пес, длинно, сладко зевнул и щелкнул зубами. Может быть, это я сплю, а ты мне снишься, все может быть.

После этого наступило молчание, докатилось постукивание товарного поезда. Старый кобель нехотя поднялся, предложил прошвырнуться. Не знаю, заколебался Бабков. Я не одет. — А ты бы пошёл и оделся. — Я войду, а она проснётся. — Дурак ты, братец, я бы на твоём месте… — Мне кажется, заметил гость, в твоём возрасте пора бы уже забыть про такие дела. — Забыть? — возразил пёс. — Легко сказать!

Зверь вернулся, волоча одежду и ботинки, гость облачился в рубаху, подтянул узел галстука, погрузился в вытертые коверкотовые штаны, сунул ноги в ботинки, руки — в рукава пиджака со знаком на лацкане и прошёлся расчёской по редеющим кудрям. Три человека прошли по дороге, парень растягивал половинки своего инструмента, женщины пели, но, как в фильме с выключенным звуком, не было слышно ни музыки, ни голосов. Лев Бабков повернул голову им вослед, одна из девушек обернулась, ему показалось, что она узнала его.

День уже занимался, ядовито горели огни светофоров на перламутровом небе, через пути брели к платформе чёрные люди. Собака вбежала в зал ожидания, где одиноко сидела, составив ноги, в шинели и форменной фуражке, со старомодной сумочкой на коленях Анна Семёновна.

«Я уж думала, ты сбежал».

Подошла электричка. Пёс остался на платформе. Вошли в вагон. «В институт едешь?» — спросила она.

«Я думал, что мне всё это снится», — возразил Лев Бабков.

«Может, и снится, — сказала она зевая… — Попрошу предъявить проездные документы!» — бодро провозгласила Анна Семёновна, извлекла из сумки и надела на палец жетон. Навстречу им с другого конца вагона уже двигалась чёрная шинель контролёра Стёпы.

Тут, однако, произошло нечто, явился некто.
Чудо Георгия о змие

С позолоченным деревянным копьём, наклонив остриё в дверях, с постной миной вошёл в вагон персонаж, чьё явление вызвало неодинаковую реакцию. Иные демонстративно зашуршали газетными листами, кто-то проворчал: «Много вас развелось». Некоторые приготовились слушать.

Кто-то спросил: «А разрешение у него есть?» — «Какое разрешение?» — «Разрешение на право носить оружие». — «Какое же это оружие, смех один». На них зашикали. Большинство же публики, навидавшись всего, никак не реагировало.

Человек стащил с головы армейскую пилотку. «Попрошу минуточку внимания, — воззвал он, и настала тишина. — Дорогие граждане, братья и сестры!»
«Православный народ, папаши и мамаши,
разрешите представиться, я — святой Георгий.
Расскажу вам, что со мной приключилось,
расскажу, как есть, как дело было,
а кому неинтересно, пусть читает газету».

Из уважения к баснословному персонажу проверка билетов была приостановлена; поезд спешил к Москве, это был удачно выбранный маршрут с немногими остановками.

Солдат продолжал:
«В первый день, как войну объявили,
принесли мне сразу повестку
и отправили на передовую.
Вот залёг я с бутылкой в кювете
И гляжу на дорогу, жду змея.
С полчаса прошло, пыль показалась,
задымилась дорога, вижу, змей едет
с головы до ног в чешуе зелёной,
шлем стальной на нём, сам в ремнях, в портупее,
сапоги начищены, из себя видный.
Вот подъехал он, глядит в бинокль —
словно молнии, стёкла сверкают.
Я в кювете сижу, затаился,
подпустить хочу его поближе.
Только тут он на цыпочки поднялся
И в канаве меня надыбал.
Увидал змей в канаве мой кемель,
увидал пилотку со звездою,
рассмотрел моё обмундированье,
на ногах увидал обмотки
и, слюнявую пасть разинув,
стал вовсю смеяться надо мною…»

«Не кажется ли вам странным, ведь уже столько лет прошло», — сосед по лавке шепнул Льву Бабкову.

«Вы имеете в виду легенду?»

«Я хочу сказать, после войны прошло столько лет».

«Это вам так кажется, — возразил Бабков, — народ помнит войну».

«Да, но посмотрите на него. Сколько ему лет, как вы думаете?»

«А это вы у него спросите». Приближалось Нарбиково или какая там была следующая станция, поезд шёл, не сбавляя скорости, словно машинист тоже решил уважить сказителя.
«Стоит, гад, заложил лапу за лапу,
а передней хлопает по брюху.
По-ихнему, по-немецки лопочет,
Дескать, что там время тратить, рус, сдавайся,
куды ты суёшься с голой жопой
с нами, змеями, сражаться!
Поглядел я на него, послушал,
сплюнул на землю, размахнулся
и швырнул ему под ноги бутылку,
сам упал, спиной накрылся,
голову загородил руками.
Тяжким громом земля сотряслася,
пыль, как туча, небо застлала,
а ему, суке, ничего не доспелось.
Стоит себе целый-невредимый,
сам себе под нос бормочет
и копается в своём драндулете:
повредил я, знать, его телегу.
Между тем нет-нет да обернётся,
пасть раззявит, дыхнёт жаром
и обратно носом в карбюратор.
Я вскочил — и гранат в него связку!
Вижу, змей мой не спеша отряхнулся,
из ноздрищ пыль вычихнул, утёрся,
повернулся, встал на все четыре лапы,
раскалил глазищи, надулся и ко мне двинул.
Мама родная!
Помолись хоть ты за мою душу,
за свово горемычного сына!»

В вагоне расплакался ребёнок. Раздались голоса: «У-ти, маленький! — Гражданка, вы бы прошли в детский вагон. — Нельзя же так. — Мешаете людям слушать. — А чего его слушать-то. — Много их тут ходит. — Да нет такого вагона. — Небось, на пол-литра собирает. — Постыдились бы, гражданин. — Человек кровь проливал, а они… — Дитё плачет, а они всё недовольны. У-ти, маленький…»
«Что тогда было, сказать страшно.
Выскочил я из кювета,
побежал я змею навстречу,
сам ору: ура! За Родину, в рот ей дышло!
И всадил я своё копьё стальное в
 хохотальник ему, в самую глотку.
Сам не знаю, как оно вышло,
только тут со змеем беда случилась:
поразил его недуг внезапный
аль кишку я ему проткнул какую, —
проистёк он вонючею жижей,
зашатался, рухнул наземь,
шлем рогатый с него свалился,
и настал тут перелом военных действий.
И закрыл он один глаз свой червлёный,
а потом второй глаз.
Я и сам-то
 еле жив, от жары весь спёкся,
ядовитой вони надышался,
в саже весь, лицо обгорело.
Перед смертью змей встрепенулся
и хвостом меня мазнул маленько.
От удара я не удержался
 и с копыт долой. Пролежали
рядом с ним мы не знаю сколько,
час ли, два, аль целые сутки.
Только слышу, зовут меня:
— Жора!
Я глаза разлепил, — мать честная!
Надо мной знакомая хвигура:
наш лепила стоит в противогазе.
— Жив, — кричит, — братуха, в рот-те дышло!
Провалялся я в медсанбате
 три недели, кой-как подлатался,
а потом повезли меня дальше.
В санитарном эшелоне-тихоходе.
Ехал, трясся я на верхней полке,
в Бога душу и мать его поминая.
За стеклом меж тем предо мною
всё тянулись составы и составы,
эшелон стучал за эшелоном:
то проедет солдатня с гармошкой,
то девчат фронтовых полный пульман,
то платформы с зачехлёнными стволами.
Знать, не сгинула наша Россия,
отдышалась, портки подтянула
и всей силой своей замахнулась.
Под конец везли пленных змеев,
не таких, как мой, пожидее,
погрязней и уж не таких гладких,
и обутых в валенки из эрзаца.
После них все кончились вагоны
и поля пустые потянулись,
перелески, жёлтые болота.
Растрясло меня вконец, уж не помню,
как добрался я, как сгрузился
и проследовал в кузове до места.
По тылам, по базам госпитальным
наскитался я, братцы, вдоволь.
Много ль времени прошло аль боле,
стал я помаленьку выправляться.
Тут опять жизнь моя переменилась:
снюхался я с одной медсестричкой.
Баб крутом меня было пропасть,
но её я особо заприметил.
Слово за слово, ближе к делу —
клеил, клеил, наконец склеил.
Как настанет её дежурство,
так она ко мне ночью приходит.
Так прожили мы, почитай, полгода,
а потом я на ней женился.
С нею я как сыр в масле катался,
отожрался и прибарахлился.
С рукавом пустым, с жёлтой нашивкой,
морда розовая, на груди орден Славы, —
как пройду, все меня уважают
и по имени-отчеству называют».
Чудо Георгия о змие. Кода

Поезд остановился, и человек с золотым копьём прервал свою сагу. Вошли новые пассажиры; никто не вышел. Всё стихло, скучный пейзаж нёсся за окнами, кто-то дремал, кто-то было громко заговорил, на него зашикали, все ждали продолжения. «Как вы думаете, — шепнул сосед, — чем можно объяснить живучесть этой легенды?» — «Кто вам сказал, что это легенда», — проворчал Лев Бабков. «А известно ли вам, — не унимался сосед, — что папа Геласий, был такой римский папа, причислил Георгия к святым, известным более Богу, чем людям?» — «Неизвестно», — сказал Бабков. Вагон подрагивал, и летели в безвозвратное прошлое поля, дороги, грузовики перед шлагбаумами, чахлые перелески.

«Вот война окончилась, братцы», — сказал солдат.
«С Катей вместе мы тогда снялись,
а ещё я снимался отдельно
на коне, со щитом и в латах,
с копиём, со знаменем на древке —
как я, значит, змея сокрушаю.
Всё, само собой, из картона,
из подручных, как говорится, матерьялов,
на фанере конь нарисован,
я в дыру лишь морду просунул.
Выпили мы тогда изрядно —
я недели три колобродил…
Пропил хромовые колёса
и костюм, и Катин полушалок,
и ещё кой-какие вещички.
Было так, мамаши мои, многажды,
аж ползком, бывало, возвращаюсь,
аки змий, к домашнему порогу».

«Вот видите, — зашептал сосед, — я же говорю: известным более Богу, чем людям!»
«Никогда меня Катя не бранила,
из любой беды выручала,
всё терпела, главу держала,
как я зелье изрыгал и закуску,
и сама меня раздевала,
на подушки с кружевом ложила
под моим же знаменитым патретом…
Все же есть еще во мне сознанье —
стал я думать, куда податься,
для чего себя приспособить.
Пенсия моя небогата,
знать, не много я на войне заработал,
только слава, что Победоносец.
Думал, думал, ничего не надумал,
люди добрые подсказали,
научили делать зажигалки.
Хитрая, однако, машина:
Крутанёшь колесечко, — другое
вслед за ним тотчас повернётся
и летучую искру высекает.
Фитилёк бензиновый вспыхнет,
и валяй, закуривай смело:
ни огня не надо, ни спичек,
ни кресала, и дождь тебе не страшен.
Вот стою я раз на толкучке
со своим самодельным товаром.
Вдруг навстречу знакомая хвигура.
Пригляделся я — мать честная!
Да ведь это же Коля Чуркин,
старый друг, фронтовой лепила,
что меня с поля боя вынес,
на тележке безногий едет.
Сам кричит: „Здорово, пехота!
Чем торгуешь, каково жируешь?“
Не нашёл я, что ответить Коле,
молча я к нему наклонился,
обнялся с ним и расцеловался.
Выпили мы с ним ради встречи.
Говорит мне Коля: „Эх ты, дура,
что ты, дура, жисть свою корёжишь?
Брось-ка ты свои зажигалки,
а займись делом поумнее…“
Стал смекать я, мозгами раскинул
и придумал, наконец, стаканчик.
Дело это, братцы, такое:
много их, желающих выпить,
у подъездов и по магазинам,
в подворотнях аль просто на воле.
У кого и деньги в кармане,
у кого в руках поллитровка,
а разлить во что — не имеют.
Вот и пьют на троих некультурно,
каждый маму ко рту прикладает
да, глядишь, утереться забудет,
а какой он, кто его знает:
может, он гунявый аль гундосый,
может, у него во рту зараза.
Тут я к ним как раз приближаюсь,
не спеша, солидной походкой,
мол, не нужно ль, ребята, подмоги,
обслужить культурно, кто желает.
У меня при себе бумага,
а в бумаге у меня селёдка,
чесночку зубок — кто желает, —
для хороших людей не жалко,
для кого и яблочко найдётся.
Опосля достаю стаканчик.
Люди ценят такое вниманье,
заодно и мне наливают.
Тут, глядишь, беседа начнётся,
расскажу им чудо о змее,
а они нальют мне по второму.
Ах, прошли давно те денёчки.
Уж давно моя Катя сбежала
и с подушками, и с детями.
А таких, как я, со стаканом,
развелось немало в округе,
и моложе меня, и шустрее.
Чуть я сунусь, уж там свои люди,
и рассказы мои неинтересны.
Уж никто в чудеса не верит,
и до лампочки им Георгий…»

«Вот, значит, какие дела, — сказал солдат и горестно оглядел публику. — А все оттого, что жить не умеем».
«Посему сменил я работу,
заступил я на новую вахту,
нонче я с Казанского еду,
а на завтра с Курского вокзала,
до обеда хожу по вагонам,
а потом в буфете отдыхаю.
Братья-сестры, папаши и мамаши!
Вот стою я сейчас перед вами,
как пред Богом, с открытою душою,
весь как есть, за родину увечный,
сирота безродный и бездомный.
Вы на горе моё поглядите,
войдите в моё положенье,
воину-калеке подайте.
Много не прошу — кто что может,
на моё дневное пропитанье,
на краюшку хлеба да на стопку —
говорю это прямо, не скрываю.
Перед вами стою с открытым сердцем,
я, пронзивший копьём дракона,
я, от недруга Русь защитивший,
щитоносец, святой Георгий».

С этими словами он двинулся по проходу и вскоре наткнулся на Стёпу. Контролёр поднял брови. «Сезонка», — парировал сказитель и, по предъявлении сезонного билета, продолжал свой путь между скамьями, держа копьё остриём кверху, подавая пилотку направо и налево. Анна Семёновна, вздохнув, поднялась с места.

«Попрошу проездные документы!»
Шествие Льва Бабкова по своим делам

Куда направился Победоносец, какой путь избрал Бабков? Оставим солдата в толпе, спешащей на площадь вокзалов, и последуем за Лёвой в сторону Преображенки, вдоль неровной линии бывших доходных домов, всё ещё основательных, хоть и пришедших в упадок, с запылёнными окнами нижних этажей, с вывесками контор, чьи наименования, составленные из слов-обрубков, напоминали заумь. Это был какой-то ветхий, доживший до чаемого будущего футуризм. Пешеход свернул в подъезд, взошёл по короткой входной лестнице. На площадке за стеклом сидел с газетой привратник — или сторож, или дежурный — такие люди всегда сидят в этих местах. Их обязанность — не пускать «никого», то есть блюсти порядок, хотя вряд ли кто-нибудь знает, в чём именно состоит порядок.

Сняв очки, вахтёр смотрел вслед вошедшему, несколько встревоженный элегантной бесцеремонностью, надменным величием, с коими тот, кивнув, помахивая портфелем, прошагал мимо, после чего очки были водружены на место, и дежурный углубился в передовицу. Тем временем Лев Бабков миновал служебный коридор и через задний выход выбрался наружу. Несколько минут спустя он нырнул в пахнущий плесенью чёрный ход жилого строения, непостижимым образом втиснутого в колодец двора. Таково устройство старых кварталов; здесь на каждом шагу убеждаешься, что пространство города, в отличие от природного, растяжимо: где едва хватило бы места для десятка деревьев, могут разместиться многоярусные дома, пристройки, проходные дворы; таково преимущество цивилизации перед природой. Лев Бабков ехал в вихляющейся коробке лифта. На последнем этаже кабина вздрогнула и как бы на мгновение провалилась; гость шагнул в пустоту, но почувствовал под ногами пол; гром захлопнутой двери прокатился по коридору; дом был устроен по образцу меблированных комнат, возможно, и был когда-то гостиницей; гость тащился по длинному коридору мимо мёртвых квартир и кухонь навстречу пыльному солнцу. Позвонил, нажал на дверную ручку, не дожидаясь ответа. Дядя сидел за столом с толстой лупой размером с теннисную ракетку. Ай-яй-яй, снова забыл задвинуть щеколду.

Дядя, впрочем, был всего лишь двоюродный. Некогда дядя имел семью и профессию, занимал, как утверждала молва, приличную должность. Всё пожрала страсть, в которой соединились самопожертвование и алчность, бескорыстие и эгоизм. Дядя отложил увеличительное стекло и поднял на племянника взор, каким смотрят на фальшивую драгоценность.

«Чаю?» Он показал большим пальцем через плечо в сторону кухни. Бабков вернулся с двумя стаканами; явилось варенье или что там.

«Не хочу, — сказал хозяин, — пей сам».

Лев Бабков извлёк из портфеля вчерашние завёрнутые в газету харчи, а также бутылку дешёвого портвейна.

«Вот это другое дело», — заметил двоюродный дядя. Гость хотел было протереть рюмки бархатной тряпицей специального назначения, но старик замахал руками. Пришлось пустить в ход полы пиджака. Коллекционер поспешно заворачивал в бархат предмет, лежавший рядом с лупой.

«Давненько не видел тебя, — проговорил он, — рассказывай».

«Что рассказывать?» — спросил Бабков.

«Нечего, стало быть», — констатировал дядя.

Помолчали, затем хозяин, которого вино сделало несколько более общительным, произнёс:

«Не понимаю я тебя».

Двоюродный племянник опустил очи долу.

«У тебя такие способности… Ведь были же у тебя какие-то способности?»

«Возможно».

«И внешность вроде бы недурная, и язык хорошо подвешен. Почему у тебя ничего не получается?»

«Что не получается?» — спросил осторожно Лев Бабков.

«Ничего! Сколько тебе лет? Вот видишь. И ничегошеньки, абсолютно ничего из тебя не вышло. Ты нигде не работаешь. Ничего не делаешь. Нет, — сказал дядя, — наше поколение было другим. У нас были ценности! Мы знали, для чего мы существуем на свете».

«Для чего?» — спросил Бабков.

«Могу ответить. Но чтобы так, без цели, без смысла, без… без сознания гражданского долга, наконец. Палец о палец не ударяя, чтобы чего-нибудь добиться! Ты даже не знаешь сам, чего ты хочешь».

«Вот бы и подсказали», — молвил племянник, рассматривая вино на свет.

«Милый мой, жизнь должна иметь смысл».

«Я живу, — сказал Бабков, — вот и весь смысл. Sum ergo sum».

«Нет. Мы были другими. Мы верили, мы трудились. Наше поколение…»

«Ваше поколение. Н-да».

«Наше поколение, если хочешь знать…» — свирепо сказал двоюродный дядя, вонзая жёлтые зубы в шницель, не доеденный старшим контролёром. «А сами-то вы?» — ехидно спросил племянник.

«Что я? Что я? — закричал дядя. — Я, между прочим, на фронте воевал».

«Я тоже», — заметил Бабков.

«Тоже? воевал? Ха-ха!»

«Я хочу сказать, я тоже сегодня видел одного… Представьте себе: самого Георгия Победоносца».

«Георгиевский кавалер? — спросил дядя. — Эти кресты большой ценности не представляют. Так вот, на чём бишь… Что это за мясо? — вскричал он. — Это не мясо, а чёрт знает что!»

«Рубленый шницель; в чём дело?»

«Так вот… Ты спрашиваешь, что я. А известно ли тебе, какую ценность моё собрание представляет для науки? Для истории?»

«Для истории, угм».

«Ладно, — вздохнул дядя. — Зачем пожаловал?»

«А вот представьте себе: хочу устраиваться».

«Не может быть. Значит, всё-таки взялся за ум. Впрочем, из тебя всё равно ничего не выйдет».

«Как знать».

«Позвольте полюбопытствовать: куда? кем?»

Лев Бабков ограничился туманным объяснением, прибавив, что у него есть одна просьба.

Громко засопев, качая лысой головой, дядя дал понять, что проект не внушает ему доверия. Что за просьба? Небольшая, уточнил Бабков. Вылезли из-за стола.

«Давно собираюсь поставить стальную дверь».

«Давно надо».

«У Кагарлицкого недавно вырезали всю вот эту часть. Вместе с замками, обыкновенным лобзиком».

Лев Бабков полюбопытствовал, кто это.

«Ты не знаешь Кагарлицкого? Это почти то же самое, что не знать меня. Он единственный, кто может со мной соперничать… в некоторых отношениях».

И что же, спросил Бабков.

«Вырезать-то вырезали. А дальше шиш. У него там, оказывается, электрический сторож. Сунул руку — и бац! Подержи». Он вручил собеседнику то, что было завёрнуто в бархатный лоскут. Запоры были отомкнуты, задвижки отодвинуты, оставался главный замок. Коллекционер выбрал из связки самый большой ключ, вставил в скважину и повернул двумя руками; что-то заработало внутри, дядя сунул в скважину другой ключ и повернул в другую сторону.

Вошли в полутёмную комнатку, заставленную шкафами.

«Не здесь, — сказал дядя, вытягивая и задвигая назад плоские ящички, где покоилась вся слава мира. — Здесь настоящие… Зачем тебе настоящие? Ты сам ненастоящий».

Он принял от племянника то, что дал ему подержать, развернул тряпку.

«Приобрёл у вдовы. Только это сугубо между нами… Руки прочь! Обрати внимание, какой величины. И какая работа. Их всего было выпущено девять штук. Один у бывшего румынского короля. Один у этого, как его. И так далее; два экземпляра вообще неизвестно где».

«А как же вдова?» — спросил Бабков.

«Ей вручили имитацию. Не я, разумеется… — он задвинул ящик. — Достань-ка мне вон там наверху».

Это была картонная коробка из-под туфель, в которой что-то гремело. Оба вернулись в жилую комнату, если можно было её назвать жилой. Как все богачи, дядя был нищ. Дядя поставил коробку на стол.

«Типичная для тебя ложная идея, для всех, так сказать, твоих начинаний. Ты хотя бы знаешь, на какой стороне их носят?.. Разумеется, поддельные, но, как видишь, ничем не отличаются от настоящих».

«А настоящие?»

«Что настоящие?»

«Настоящие дорого ценятся?»

«Барахло, — сказал дядя. — Можешь купить на рынке».
Дядя в славе

«Имитация стоит дороже. Имитации, чтоб ты знал, тоже являются коллекционными объектами. Существуют даже имитации имитаций. И, что самое замечательное, никто не может за это притянуть к суду. Закон преследует подделывание подлинников, а подделывание подделок — против этого, слава Богу, нет законов! А бывает и так, что фальшивка оказывается подлинником, а подлинник — фальшивкой. Бывает, и даже нередко, что фальшивка дороже подлинника. Подлинник в некотором смысле сам является фальшивкой — по отношению к подлинной, настоящей фальшивке. Диалектика! Может, лучше парочку медалей?» — спросил он.

«Медали — это уже не модно, — заметил племянник. — Как вы полагаете, не сбегать ли ещё за одной?»

«Валяй. И закусить там что-нибудь. Получше что-нибудь!» — крикнул он вдогонку. Несколько времени спустя Лев Бабков вновь прошествовал мимо привратника, который в этот раз спал за стеклом; снова задний двор, лифт, коридор, и на столе воздвиглась вторая бутылка; племянник резал ситный хлеб, разворачивал бумагу с закуской. Двоюродный дядя хищно следил за приготовлениями.

«Вот вы сказали, купил у вдовы. Это наводит на интересные размышления…»

«Какие же это размышления?» — спросил дядя, держа в обеих руках огромный бутерброд с продуктом, который обладал всеми признаками колбасы, не являясь ею. Осушили по рюмке и немного погодя ещё по рюмке.

«Опять», — проворчал он.

«Что опять?»

«У меня от этих яств такая изжога, что хоть вспарывай себе живот. Японским мечом. Нет, пора, наконец, с этим покончить. Отрежь-ка мне ещё кусок… Нет, они просто отравляют всё население. Я буду жаловаться».

«Кому? Ваше здоровье».

«Взаимно. Так, э… какие же замечательные мысли ты мне хотел поведать?»

«А вот такие, — мечтательно произнёс Лев Бабков, — как бы это поточнее сформулировать. Орден вручается за заслугу и подвиг, орден — как бы эквивалент подвига. Иерархии подвигов соответствует иерархия орденов. Теперь окинем мысленным взором вашу замечательную коллекцию».

«Окинем», — сказал дядя.

«Об этой самой звезде… как она называется? победная? Пока что ещё известно, кто её носил и чем прославился. Но уже никто не знает, куда она делась после его смерти. А там пройдёт немного времени, вдова отдаст концы, война уйдёт в далёкое прошлое, героев забудут. Орден будет переходить от одного собирателя к другому, потом осядет в музее, причём, заметьте, не в музее войны. А в музее орденских знаков. Потом эту звезду кто-нибудь выкрадет. И так далее».

«Не успеваю следить за твоей мыслью, ты хочешь сказать, что…?»

«Вы угадали. Неважно, кто был награждён, неважно, кто наградил, и неважно, за что наградили. Всё это уже никого не интересует. Орден, вот что важно. Награды ведут самостоятельное существование. Классифицируются ли орденские знаки по заслугам бывших владельцев? Конечно, нет, этих владельцев как бы и не было. Соответствует ли ценность ордена величию подвига? Отнюдь».

«Ну и что?»

«Гениальный ответ! — воскликнул Бабков. — В самом деле: ну и что? Что из того, что эти мечи и короны ровно ничего не означают, все эти девизы, эти гордые надписи — за доблесть, за верность, за победу, за веру, царя и отечество, — что из того, что всё это потеряло смысл? Латынь всё равно никто не понимает, а если даже написано по-русски, то это всё равно, что латынь. Но я хочу продолжить мои размышления, а для этого надо подкрепиться…»

«Разумная мысль», — заметил дядя.

Лев Бабков бродил по комнате; дядя давно покончил со съестным, вторая бутылка была допита, дядя сидел перед коробкой для обуви, размышляя о бренности жизни.

Бабков сказал:

«Вы говорите, ложная идея; пусть ложная. Допустим, что из моего намерения потрудиться на благо отечества ничего не выйдет. Уверяю вас: я не только готов к этому, я и огорчаться-то особенно не буду…»

«Вот-вот — а я о чём говорю?»

«Минуточку, вы меня не дослушали. Вот вы тут толковали о ценностях. Слава, отвага, вера в Бога, патриотизм, во что всё это превратилось? В эти ваши коробки и ящики, и это ещё не самый худший конец».

Коллекционер громко засопел. Племянник продолжал:

«А что же вы хотите? После всего, что… ну, словом, после всего, что было, вы хотите, чтобы ещё сохранились ваши так называемые ценности? Когда само слово „ценность“ начисто обесценилось. Но мы с вами хотя бы помним, что когда-то они существовали. Я-то, по правде сказать, уже не знаю, что оно означает. Но не обо мне речь. Появляется человек… Да, появляется массовый человек, для которого всё это вообще не вопрос. Он ничего не отрицает, этот человек, и ничего и не защищает; ему это вообще до лампочки… Он отрицает не ценности, а самую идею ценностей».

Оратор заглянул в одну бутылку, потом в другую.

«Заметьте, — пробормотал он, — совершенно та же самая история, что и с Богом».

«Что, ничего не осталось?» — спросил хозяин озабоченно.

«Пусто, — сказал Лев Бабков. — Господи! Сколько было волнений по поводу того, что шатается вера».

«Я, — сказал дядя, — неверующий. Но я уважаю религию!»

«Если нет Бога, то всё позволено. Если нет Бога, то какой же я штабс-капитан. И так далее. Скажите вы на милость: кого это сейчас волнует? Есть Бог, нет Бога… Время бунта миновало, мы живём после атеизма, понимаете? Невозможно быть ниспровергателем того, чего нет, невозможно дискутировать по вопросу, который — не вопрос».

«Я не позволю… в моём присутствии. Я считаю, что…»

«Представьте себе, вы играете в шахматы. И вдруг как-то так оказывается, что у вас съели короля. А вы и не заметили. Выходит, надо кончать? Ничего подобного. Игра продолжается. Великое открытие нашего времени, — резюмировал Лев Бабков, — состоит в том, что без шахматного короля можно обойтись. Без всего можно обойтись».

«Не знаю, не знаю, — сопел дядя, — я посвятил свою жизнь настоящему делу…»

«А не проветриться ли нам малость? Подышать воздухом».

«У Кагарлицкого вырезали дверь. Автогеном. Вот так просто взяли и вырезали».

«Вы говорили — лобзиком…»

«Кто это говорил?» — возмутился коллекционер.

«Верно, верно. Жуткая история».

«Но ведь что-то же это означает?»

«Безусловно, это что-то означает».

«Но что? Вот вопрос. Ну-ка примерь…»

«Лучше вы наденьте».

Покачиваясь, рука об руку, дядя с племянником добрели до конца коридора, где за поворотом находилась дверца с корявой надписью на картоне:

«Посторонним вход воспрещён».

«Порядок есть порядок, — сказал дядя, — вот ты, например, посторонний».

Вскарабкались на чердак, узкая пропасть, род ущелья, отделяла плоскую крышу от соседнего дома.

Тотчас кто-то показался в окне мансарды. Нечёсаная тётка спросила из форточки: «Тебе чего тут надо?»

Лев Бабков стоял перед чердачным окном.

«Ничего».

«А ничего, так и нечего по крышам шастать. Ишь новую моду взяли, сейчас дворника позову».

«Ты бы лучше, бабуся…» — лениво промолвил Лёва. Он раскинул руки, как язычник, молящийся солнцу.

«Батюшки, — вскрикнула она, — а это ещё кто?»

Двоюродный дядя вознёсся на крышу. Некто выступил из-за трубы дымохода в плаще мальтийских рыцарей с командорским крестом, в роскошном, затканном золотой листвой мундире с лентой через плечо, подперев бедро левой рукой. Пятеричный римский крест Святого Гроба, китайский императорский орден Блистающих Облаков и шведский орден Серафимов, эмалевая, весьма редкая звезда Альбрехта, орден «Материнская слава» и Бог знает какие ещё регалии украшали тощую морщинистую шею, грудь и живот фалериста. Баба в мансарде лишилась дара речи, командор пребывал в иных мирах, нимб светился вокруг его лысого черепа. Оба, дядя и племянник, с молитвенным благоговением озирали свод небес.
Таинственные занятия Льва Бабкова

Насколько нам известно, благородная страсть собирательства ещё не стала предметом специального изучения. Есть руководства по собиранию знаков почтовой оплаты, монет, орденов, новеллы и романы о филателистах и нумизматах, но внутренние пружины этого обольщения, мистика и психология собирательства во многом остаются загадкой. Так, например, всегда считалось, что стяжательство несовместимо с самоотверженной страстью: тот, кто торгует предметами собирания и наживается на них, никогда не станет истинным коллекционером. Между тем известны примеры, когда тайные собиратели официальных бланков, занявшись этим делом с неблаговидной целью, мало-помалу превращались в бескорыстных любителей, в истинных эстетов и мономанов. Такова природа всякого коллекционерства, и таково было это новое увлечение, с некоторых пор распространившееся в нашей стране.

Красота бланков, называемых в канцелярском обиходе «формами», особого рода скромное великолепие государственных и ведомственных эмблем, изящество грифов, росчерков и печатей не может не покорить даже того, кто озабочен конкретной необходимостью добыть нужную справку, кто связывает с ней надежду получить прописку, улучшить анкету, поступить на работу в престижное учреждение, словом, выбиться в люди; нельзя не заметить и эту ауру, род трансфизического свечения, исходящего от официальных бумаг, невозможно отрицать ту особую, присущую удостоверениям и свидетельствам силу, которая превосходит сиюминутный смысл и законные полномочия данного документа, превращает его в охранную грамоту и по праву может быть сопоставлена с волшебными свойствами амулетов — кроличьих лапок, жемчужин или камней. Наконец, азарт добывания бланков и формуляров, известное несоответствие номинала символическому значению, фальсификация бланков и фальсификация фальсификатов — всё это близко напоминает классические виды собирательства, всё это объясняет, откуда, собственно, явилась новая мода.

Фалеристу известно, где добываются ордена и ленты. Филателист знает, у кого он может приобрести интересующую его марку. Нумизмат откапывает, выражаясь фигурально, клады. Но где достать незаполненный бланк, вопрос деликатный, ответить на него можно, по понятным причинам, лишь в самой общей форме. Известная ловкость, чтобы не употреблять слово воровство, кружевное бельё и коробка импортных конфет для хорошенькой секретарши, наконец, некоторые специальные приёмы, связи и тому подобное не исчерпывают всех возможностей. Ибо с некоторых пор к услугам коллекционеров существовала налаженная система торговли. Так, в 198… году рыночная стоимость бланка для справок из домоуправления составляла половину месячной зарплаты делопроизводителя, стоимость диплома кандидата исторических наук равнялась двенадцатикратному окладу младшего научного сотрудника, другими словами, диплом окупал себя в течение года. Что касается незаполненного паспорта с оттиснутой печатью, подписями и штампом прописки в столице, то он, очевидно, был по карману лишь очень состоятельным собирателям. Были предложения заменить практику безвозмездной выдачи справок официальной продажей, что сулило казне огромные доходы. Мы, однако, говорим о свободном рынке коллекционных бланков — новшестве послевоенных лет.

Надо устраиваться, думал Бабков, шагая навстречу другому запоздалому путнику, который пробирался вдоль палисадников на противоположной стороне залитой весенней грязью улицы, думая, по всей вероятности, о том же. Надо ли? — спрашивал он себя.

Юные девушки мечтали устроиться, выйдя замуж за человека, который устроился; об удачливых знакомых говорили: он прекрасно устроился; слово «устроиться» имело конкретный и вместе с тем чрезвычайно широкий смысл, оно означало то же, что для биллиардного шара означает попасть в лузу; оно отсылало к общественному механизму, который растрясал и распределял человеческую массу по многочисленным ячейкам; вступая, как вам казалось, на самостоятельный путь, вы на самом деле ставили ногу на конвейер, и он тащил вас за собой — либо сбрасывал. В конце концов, у вас было так же мало шансов решить самому свою судьбу, как у картофелины на сортировальном лотке, который называется «грохот».

Дойдя до окраины посёлка, Лев Бабков отомкнул калитку известным ему способом, взлохмаченный пёс крутился вокруг и вилял хвостом. Передняя половина дома, пока ещё пустая и тёмная, с застеклённой террасой, сдавалась на лето дачникам. Лев Бабков обогнул террасу и взошёл на заднее крыльцо. Он услышал скрип лестницы; Анна Семёновна заглянула в его каморку.

«Устал?» — сказала хозяйка. Он ответствовал неопределённым жестом.

Несколько времени погодя постоялец спустился в кухню с алюминиевой кастрюлькой в руке, что давало повод думать, будто он занялся ужином. Прикрутив газ, выудил из кипящей воды яйцо, облил холодной водой и очистил. Яйцо было белое и блестящее, как мрамор. Он опустил его снова в горячую воду и долил уксусной эссенции.

Лев Бабков вернулся к себе. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Из укромного места была извлечена некая секретная папочка; обжигаясь, он извлёк слегка пожелтевшее яйцо из кастрюли; с этого момента надо было действовать не мешкая, так как свойства гладкой поверхности яичного белка меняются буквально с каждой минутой. Промедление влечёт за собой неудачу, может получиться слишком бледный отпечаток, можно испортить не только бланк, но и оригинал. Внимательнейшим образом необходимо следить за тем, чтобы яйцо не пересидело в кипятке. Немаловажную роль играет концентрация уксуса. Успеху способствует надлежащее расположение планет. Мы не удивились бы, услыхав, что в решающий момент экспериментатор произнёс заклинание.

Он посыпал бланк тонким белым порошком. Сдул порошок, несколько секунд подержал бланк над паром, затем, нежно надавливая, прокатил горячее, слегка пружинящее яйцо по лежавшему наготове оригиналу. Тотчас приложил яйцо к влажному бланку, к буковкам «м.п.», означающим, как все помнят, место печати, и прокатил снова.

Лев Бабков поднёс бумагу к глазам. Взыскательный художник, он не был вполне доволен своим творением. Всё, однако, получилось как надо: двойной ободок по внешней окружности, круговая надпись, тонкий внутренний ободок, герб. Бледно-лиловый отпечаток на яйце был тщательно срезан, после чего мастер-технолог с аппетитом съел яйцо. Он сидел за столом и аккуратно-безличным, женским секретарским почерком заполнял справку. Дана такому-то, фамилия, имя и отчество, в том, что он…

Дана такому-то в том, что он — тот самый, за кого себя выдаёт. Канцелярский бланк дарует его обладателю восхитительную свободу, вы можете стать кем угодно. О скромная прелесть бумаг, эстетика удостоверений, незримое свечение, исходящее от государственных документов, волшебные свойства штемпеля, подобные свойствам кроличьих лапок, жемчужин и камней! Подпись…
Его биография

Кто он? Вопрос уже был задан на этих страницах.

Подобно тому, как мы получаем имя от родителей, фамилию от предков, подпольный псевдоним от сообщников, кликуху от собутыльников, подобно тому, как нам присваивают номера и литеры регистрирующие, контролирующие, распорядительные и карательные инстанции, — мы получаем в готовом виде так называемую идентичность, нечто удостоверяющее, что мы — это мы, социально-государственную упряжь; а что за лошадка в ней бредёт, that's the question, как сказал некий престолонаследник. Итак, не приблизились ли мы к той границе, где искусство быть протеем в мутно-фосфоресцирующей стихии, умение скользить и исчезать среди хищных цветов и ветвящихся кораллов бюрократии сопричастно мистике, не имеем ли мы дело с персонажем, чья биография напоминает груду черновиков, чьё прошлое, словно будущее, есть лишь поле возможностей? В сущности говоря, у такого человека два будущих, одно впереди, другое позади, и о нём невозможно сказать: он был тем-то, но придётся сказать — он мог быть им, а мог быть другим, родиться там-то, а может быть, и не там.

Иными словами, нам придётся расстаться с традиционным представлением о биографии как о письменном дубликате человека. Можно сказать, что у Льва Бабкова вовсе не было никакой биографии, или, что то же самое, к его услугам было неопределённое количество биографий, и он вылавливал их по мере надобности, как огурцы из рассола. Повернётся ли язык назвать его правонарушителем? Как уже сказано, случай не столь юридический, сколько мистический. Если же всё-таки необходимо приискать ему место в обществе, определить его классовую принадлежность, то это будет, очевидно, нулевой класс.

Странным образом нулевой класс общества ускользнул от внимания историков. Жизнь есть жизнь и растёт, как трава из расщелин асфальта, между параграфами законодательств и классификационными клетками социологических трудов. Лев Бабков не был ни богатым, ни нищим, ни трудящимся, ни паразитом, ни эксплуататором, ни эксплуатируемым, он не был рабочим, не был земледельцем, не был чиновником, равно не принадлежал ни к начальству, ни к тем, над кем начальствуют, словом, он был никем, но парадокс состоит в том, что быть никем в этом обществе означало быть всем: находясь вне общественного регламента, он, однако, принадлежал к обществу и, может быть, даже был весьма характерным его представителем. Может быть, таких Бабковых было пруд пруди, просто мы этого не знали. Может быть, они толкались вместе с нами в метро и пригородных поездах, числились на разных работах, значились в списках, в картотеках, что-то делали, куда-то спешили, а на самом деле это была видимость, на самом деле все они были социальным детритом, все были нулевой класс. Может быть, и мы с вами в конце концов угодили туда же.

Ибо мы с вами отнюдь не враги существующего порядка, не противники власти, упаси Бог. Но и не Бог весть какие её поклонники. Нас эта власть устраивает, вернее, нам наплевать на неё. Мы — в щелях порядка, в котором так много щелей, что хватит места для всех. Мы — это просто мы: граждане, вывернутые наизнанку. Проект власти, единственный в истории по своим последствиям, состоял в создании нового человека. Нужно признать, что это блестяще удалось. Мы и есть этот проект, осуществлённый с точностью до наоборот. Сказал же Лёва: выпотрошенный человек не то чтобы растерял «веру», он и не ощущает её отсутствие как утрату. Свободный от бремени ценностей, он свободен абсолютно. Вы клялись диалектикой — вот вам диалектика: раб государства, раб начальства — он на самом деле свободен.

Человек этот, в общем-то, безобидный, «безвредный», как выражается народ. С этим человеком ничего невозможно поделать. К нему не придерёшься, он отнюдь не преступник. Разве что мелкий подделыватель справок, из которых, впрочем, не извлекает больших выгод: ему лень предпринять что-либо серьёзное. Да, «асоциальный элемент», но со всеми внешними признаками социального: приличный костюм, какой-нибудь там академический значок на лацкане. Упаси Бог, не бомж, не люмпен. Но довольно философствовать, вернёмся к нашему другу.

Не имея охоты посвятить себя какому-нибудь «призванию», не обладая конкретными дарованиями, Лев Бабков был наделён редким даром угадывать возраст времени. И можно без больших усилий представить себе, кем и каков был бы на разных стадиях созревания времени человек, способный тонко чувствовать эти стадии. Он был бы организатором в кожаном картузе, засовывал пальцы левой руки под широкий ремень, а правой размахивал кулаком где-нибудь на мокром от дождя помосте, над морем голов. Он напоминал бы кого-то. Да, пожалуй, в этом и состояло его главное свойство, коренная черта, неизменная на всех стадиях: он всегда умел напомнить кого-то. Десять лет спустя, когда пятна старения уже отчётливо проступили на широком рябом лице эпохи, Лев Бабков восходил бы по винтовой лестнице престижной карьеры; не имея охоты усваивать какие-либо науки (за исключением, может быть, интереса к истории, о чём у нас пойдёт речь в свой черёд), посвятил бы себя административной и общественной деятельности, громил идейных врагов, заседал в комитетах, был бы выдвинут в аспирантуру, а там, кто знает, стал бы профессором. Или — какая разница? — замзавотделом в каком-нибудь министерстве оборудования. Или директором универмага на Новом Арбате.

Словом, благополучно старел бы вместе с временем и страной. Но в том-то и дело, что он не хотел никакой карьеры, и необыкновенные способности социальной мимикрии привели к тому, что Лев Бабков стал внесоциальным элементом. Итак, что можно о нём сказать? Он родился в городе Нижний Тагил на Урале — так, по крайней мере, значилось в его в паспорте. Нижний Тагил, почему бы и нет? Был единственным сыном уборщицы в общежитии медеплавильного комбината, ходившей утиным шагом вследствие двустороннего вывиха бедра, и одного из скольких-то возможных отцов; учился в школе, поступил в ремесленное училище, оказался в компании, подстерегавшей девочек на тёмных улицах, и один раз в каком-то подвале участвовал в коллективном акте ради того, чтобы не отстать от товарищей; нырнул в армию, оказался в Прибалтике, окончил курсы дешифровки вражеских сообщений, был вызван под предлогом болезни матери в Тагил, где его встретил на платформе наряд милиции. Правда, участие в «акте» осталось недоказанным, и Лёву отпустили.

Эта биография, помимо других недостатков, представлялась уже в те времена, о которых идёт речь, устарелой. Биографии могут устаревать. Заметим, что тут имеет место явление, известное психиатрам: бред душевнобольного всегда актуален; сам того не ведая, пациент использует в своих построениях модные мотивы и современные выражения; если не каждый человек есть кузнец своей судьбы, то каждый, во всяком случае, должен уметь смастерить себе биографию; очевидно, что автобиографу полагается быть на высоте своего времени. Прошлое обязано отвечать требованиям современности.

Тут начинается самая уязвимая часть нашего рассказа, но виноват в этом не рассказчик, а герой. Будем по возможности лаконичны; итак: Лёва появился на свет в Петербурге, тогдашнем городе Ленина. Родители, потомственные революционеры-подпольщики, вели своё происхождение от декабристов. Как и полагается, репрессированы в тридцатые годы; посмертно реабилитированы. Мальчик воспитывался у дальних родственников на Урале, где закончил школу. Родился в Белоруссии (Петербург отпадает), родителей не помнил, поэтому можно было считать, что отец погиб не в тюрьме, а на фронте. Был эвакуирован на восток вместе с матерью в суматохе первых военных недель, ехал в товарном вагоне и потерялся, выйдя на случайной остановке. Усыновлён чужими людьми на Урале, в городе Нижний Тагил. Но на самом деле он не мог выпрыгнуть на остановке из вагона, так как родился в вагоне, по прибытии же в Тагил был сдан в детский дом. Мать скрывалась, жила в келье бывшего Святопантелеймоновского монастыря, якобы взорванного после революции, а на самом деле уцелевшего и даже известного тем, что именно в нём триста лет тому назад будто бы окончил в глубокой старости свои дни чудом спасшийся и вторично принявший постриг царь Димитрий I, он же Григорий Отрепьев.

Немаловажная подробность. В эпоху возвращения к началам и корням, когда ностальгия по прошлому охватила общество, ощутилась необходимость в почтенных предках, в предках вообще; до сих пор в них никто не нуждался. Кто говорил, что его дед был губернатором, кто — городским головой; стало почётным происходить от лабазников; из небытия явились дворяне и казаки, пошли в ход лица духовного звания, внебрачные дети и внуки; тут-то и выяснилось окончательно, что Лев Бабков происходит ни больше, ни меньше, как от того самого Отрепьева, который, согласно новейшим изысканиям, не был сыном галицкого сына боярского Богдана Отрепьева, а был подлинным Димитрием, последним отпрыском царя Иоанна. Убит же в Угличе был мальчик по имени Гриша. На чём и можно пока что поставить точку.
Ещё одно сказанье

Впрочем, необходимо объясниться, раз уж зашла об этом речь… Многих занимал вопрос — и притом гораздо больше, чем доводы в пользу высокого происхождения Григория Отрепьева, — верил ли в него сам Гришка. Сам ли он набрёл на эту мысль или ему подсказали другие? Какие, собственно, основания были у него — и у других — для такой уверенности? Невысокий, кряжистый, рыжеватый и голубоглазый, слегка курносый, чисто славянского типа и мало похожий на царя Ивана, у которого нос был ястребиный и внешность скорее татарская, будто бы потомок бояр, а на самом деле холоп князя Бориса Черкасского, молодой человек каких-нибудь двадцати лет от роду скитался по монастырям, был пострижен в монахи, сменил имя Юрий на Григорий, попал в Чудов, где в награду за то, что сочинил похвалу московским чудотворцам, был приближен к патриарху и как-то раз, подстрекаемый дьяволом, признался братии, что имел видение: явилась-де сама Богородица и открыла, что быть ему царём на Москве. Патриарх, должно быть, не решился дать делу законный ход, однако разговор этот дошёл до самого царя Бориса Годунова, который проявил милость и повелел заточить Григория под крепким присмотром в монастырь подальше. Между тем князь тьмы очевидным образом помогал самозванцу, если только он был самозванец, а может, и чьи-то руки берегли его: Гришка удрал, объявился в Борисоглебске, уломал тамошнего игумена дать ему лошадь и прискакал в город своей юности — Москву. Где, впрочем, пробыл недолго. В это самое время начали ходить по Москве слухи, что не Димитрий, а другой ребёнок, подставной, был зарезан в Угличе.

Вынырнул Григорий Отрепьев в польских пределах, в чём опять-таки нетрудно было усмотреть руку нечистого (хотя царь Борис был склонен думать, что самозванца изобрели бояре), а именно, оказался в замке князя Адама Вишневецкого, у которого был на службе до того дня, когда под страшным секретом показал князю драгоценный крест, надетый на него крёстным отцом, воеводой Иваном Мстиславским, дабы он, Гришка, не забывал о происхождении своём от корня Рюрика. Вишневецкий расхохотался — и поверил. А затем царевича — или лжецаревича, это уж как будет угодно, посетило второе видение, на этот раз вполне земное. В Самборе, в доме воеводы Юрия Мнишка, ему явилась старшая дочь хозяина, которую одни источники называют Марианной, а другие Мариной.

Не подлежит сомнению, что, по крайней мере, в это время он уже твердо верил в свою звезду. Отпал и дьявол как объяснение его успехов. Отрепьев принял латинство; Мнишек, человек грязный, обуянный тщеславием и страстью к интригам, добился в Кракове от короля Сигизмунда полномочий раскручивать дело; само собой, включились отцы иезуиты, из Рима кивал головой в трехъярусном венце папа; что касается панны Марины, то хотя предложение руки восставшего из мёртвых Димитрия было охотно принято, венчание отложили — до того, как произойдёт главное венчание на царство в Москве. Пока же невесте были обещаны самозванцем во владение Новгород и Псков, бриллианты и столовое серебро из царской казны, папаше Мнишку — миллион польских злотых. Бриллианты, как можно думать, сыграли свою роль в происхождении Льва Бабкова, почему и должны быть здесь упомянуты; уже по дороге на Москву обнаружилось, что будущая царица беременна.

Дальнейшее более или менее известно; вместе с рыцарством, а точней, разным сбродом, собранным воеводой Мнишком в Речи Посполитой и к которому присоединились людишки всякого рода и звания из московских земель, а также донские казаки числом до 2000, так что вся рать составила четыре тысячи бойцов, Димитрий или Лжедимитрий, это как угодно, вступил в пределы Московии, было это осенью 1604 года. Города сдавались самозванцу, войско росло, так дошли до Новгорода Северского. Надлежало, наконец, дать Гришке решающий бой. Басманов, увидев с башни стяги самозванца, на предложение сдаться велел ответить полякам: «А, сукины дети, приехали на наши деньги с вором!»

Князь Фёдор Мстиславский, обнадёженный намёком, что государь выдаст за него дочь свою Ксению, «буде на то Божья воля», исполнился боевого духа и вышел навстречу вору с войском в 50 000 ратников, и оно было обращено в бегство войском царевича, у которого было 15 000. Князь был ранен, другой воевода, Василий Шуйский, тот, который некогда был наряжен в Углич, хоронил мёртвого царевича или, по крайней мере, свидетельствовал, что видел его в гробу, не мог ничего поделать, а может, и не хотел; тем временем царь Борис умер; наследника Фёдора умертвили, о дочери будет сказано ниже. Димитрий въехал в столицу. Народ, хоть и косился на чужеземцев, кричал: «Солнышко ты наше праведное!», а на Лобном месте встречало духовенство с крестами.

Марина, однако, не спешила последовать за женихом, чему виной было нечаянно вскрывшееся обстоятельство, именно, любовная связь лжецаревича с Ксенией. Борисову дочь постригли и сослали в Белозерск, где она разрешилась ребёнком и, возможно, положила начало новому генеалогическому варианту; заметим, однако, что судьба ребёнка темна, и самый факт его рождения оспаривается. Между тем Марина, явно погрузневшая, въехала в ворота Вознесенского монастыря со свитой родичей и слуг, в роскошном рыдване, в первых числах мая; неделю погодя состоялось коронование царевича.

Так что всё говорит о том, что в тестикулах Лжедимитрия заключалась вся будущая родословная героя этих страниц, что же касается материнского лона, то это вопрос второстепенный, хотя, впрочем, царская дочь ничуть не хуже полячки. Всё же отчество Лёвы «Казимирович», дальнее эхо Польши, укрепляет в мысли, что это была панна Марина Мнишек. Замечательная наследственная черта, доставшаяся Льву Бабкову, именно, вкус к подделке и привычка выдавать себя за кого-то другого, лишь подтверждает происхождение нашего друга от того, кто сумел убедить себя и других в том, что он последний из дома Рюриковичей. Спрашивается, не была ли эта черта Лжедимитрия, это чувство стеснённости в собственной шкуре и готовность стряхнуть с себя свою биографию, истинной и самой глубокой причиной его перевоплощения.

В самом деле, самозванец представляется загадкой. Откуда взялась в нём его образованность, его государственный ум, как сумел он вдруг показать себя независимым и от боярской думы, и от поляков? Не бояре и не поляки «изобрели» воскресшего царевича, он изобрёл себя сам. Вся блестящая и, увы, недолгая карьера Лжедимитрия наводит на мысль, что он не только использовал для своих целей старого Мнишка и разудалое «рыцарство», тогда как они мнили его игрушкой в своих руках, но что, может быть, отечество наше потеряло в его лице властителя, который направил бы историю по другому руслу. Дух и традиции Москвы были таковы, что талантливый государь не имел шансов удержаться на троне. Царство Григория Отрепьева просуществовало один год. Род Отрепьева не пресёкся, но ушел в безвестность. Зверски зарубленного Димитрия толпа выволокла из царских палат на Красную площадь. Царица Марина спаслась, а года через два тайно венчалась в Тушине, в стане Яна Сапеги со вторым Лжедимитрием. Или с тем же самым? О, сколько возможностей переиграть партию демонстрирует нам шахматный плац истории, сколько вариантов упущено, сколько мужчин могли бы стать нашими предками, а быть может, и стали, сколько женщин понесли или могли понести наших с вами прародителей! Марина произвела на свет ещё одного сына, по имени Иван, или Ян, но это уже другая история, а мы и без того отвлеклись.
История. Утро ветерана

Между тем, как уже сказано, век старел, и вместе с веком неудержимо старело общество. Времена весёлых молодёжных шествий, славных ребят с открытыми лицами и девушек с теннисными ракетками, с бритыми затылками, в просторных белых юбках ниже колен, в парусиновых тапочках, в трусах с резинками, времена хоровых декламаций, физкультурных пирамид, барабанщиков и горнистов, поэтов, певших: «А моя страна — подросток!», времена эти давно миновали, наступила эпоха зрелости, пришёл климактерический период, а там как-то вдруг бросилось в глаза, что повсюду размножились старики, или, лучше сказать, старцы. Изменился ритм жизни. Медленнее струилась кровь в обызвествлённых артериях государства. Медленней двигались поезда. В делах господствовало правило: тише едешь — дальше будешь. Старцы заведовали учреждениями, сидели в президиумах, объедались на банкетах и приветствовали праздничную сволочь с трибун. Как-то вдруг изменился запах времени. Апартаменты власти приобрели неуловимое сходство с урологическими клиниками, аромат мочи, обогащённой сахаром и уратами, пропитал тяжёлые портьеры, ковры и кресла в начальственных кабинетах; будущее стало походить на прошлое, будущее уподобилось зеркалам, в которых видны уходящие вдаль анфилады, — на самом деле там отражались задние помещения. Тише едешь, дальше будешь. Семь раз отмерь. Необычайно возрос престиж истории. Само собой, заведовали ею старцы. История стала отраслью геронтологии.

Правление старцев, за которыми следующее поколение не признавало никаких заслуг, — но и оно каким-то образом застряло на полдороге, — было на самом деле совсем не бесплодным временем. Выяснился любопытнейший, прежде не известный факт: а именно, что никто не делает историю. Никто не способен творить историю, история творится сама.

Правда, разумели под историей в те времена не совсем то, что понимаем под ней мы, или, лучше сказать, не то, что нам хотелось бы под ней подразумевать.

Потому что история, если позволено будет сказать о ней несколько слов, подобно медицине, обречена на то, чтобы ею вечно были недовольны. Отсюда происходили некоторые заскоки, некоторые крайности, два искушения, два соблазна предстояло преодолеть поколению, которое никак не могло дождаться, когда, наконец, удастся спровадить на тот свет обсевших все столы стариков.

Один из них можно назвать демонизацией истории. Личина недоброго Бога, который управляет жизнью народов, вот что такое история; смотря по тому, рулит ли он к концу света или замыслил рай на земле — был ведь и такой проект, — небо истории окрашивается в багровые или розовые тона, и в любом случае будущее предопределено. Но на сей раз, говорили те, кто подпал искушению. Стрелочник выбрал путь, над которым горит красный сигнал гибели. И ничего с этим не поделаешь, хоть ты тут разбейся в лепёшку. Однако нашлись другие, кто сумел противостоять мрачному соблазну опустить руки, — чтобы поддаться второму, ещё менее плодотворному искушению. Люди эти попросту отрицали историю. С прошлым, говорили они, делать нечего. Прошлое запущено и замутнено, прошлое до такой степени — тут приходилось понизить голос — фальсифицировано, что нет никакой надежды навести в нём порядок. История — это кошмар и призрак. И поэтому её всё равно, что не было. Как больной, которому не удалось исцелиться, объявляет всю медицину несостоятельной, как раненый в бою считает проигранным всё сражение, так поколение, увидевшее себя у разбитого корыта, кончило тем, что выкинуло историю на помойку.

Конечно, мы могли бы сказать, что смешно обижаться на историю, которая ведь не есть то, что случилось, а всего лишь то, что написано о случившемся: род литературы. Однако это уже будет научный подход; о науке же речь впереди.

Поколение разбитого корыта, сказали мы. Но ведь были ещё живы современники славных событий, те, кто уцелел и дожил, и кто видел «всё это» собственными глазами! Человек, к которому направлялся наш друг — герой текущего времени, принадлежал к числу таких свидетелей, как ни трудно было представить себе, чтобы он вообще мог что-нибудь видеть и слышать. В темноватом покое с высоким окном, занавешенным гардиной, которую в последний раз стирали накануне свержения Временного правительства, сидела, можно сказать, сама история, величественная и полуживая. История шелестела его бескровными губами. Старый борец плохо провёл ночь и, укрытый до пояса, неуверенно выглядывал из своего кресла, словно спрашивал себя, спит он или бодрствует. Никто, не исключая самого старца, не знал в точности, сколько ему лет, его возраст превосходил его собственное воображение. Его память напоминала тёмный захламлённый коридор, куда лучше было бы не соваться.

Сиплый возглас геронта приветствовал вошедшего:

«Опаздываете, милейший!»

«Как это так, — возмутился Бабков, — на моих часах восемь!»

«А на моих… позвольте, где же мои часы?» Он вытянул из каких-то недр позеленевшую цепочку; некогда, очевидно, существовал и хронометр. «Дуня!» — скомандовал старый борец.

Вошла пожилая женщина с чаем на подносе. Лев Бабков поблагодарил, помещал ложечкой в стакане. Старик сосал сахар. Дуня отодвинула гардину.

«Так, — бормотал секретарь, разворачивая бумаги, — на чём же мы остановились…»

«Вот именно, — строго сказал старец, — на чём мы остановились!»

Он прочистил горло, собираясь с мыслями. По правде сказать, это было не легче, чем дворнику собрать метлой мусор, летевший вдоль узкого переулка. Ветер обещал свежий день. Солнце, ещё затянутое утренней дымкой, едва успело взойти над крышами, тускло блестели окна, огромный город подсыхал и нежился под лучами, в переулках, похожих на ущелья, бежал народ, трамвай вывернул на площадь; всё было как всегда, и всё менялось — просто этого никто не замечал. Патлатая старуха шаркала в шлёпанцах по тротуару, расталкивала людей.

Она появлялась каждое утро, её видели то здесь, то там, всё видели, иные оглядывались, никто её не узнавал, — мало ли старух шастает по городу, и кому могло придти в голову, что это всё та же, трижды объявленная несуществующей, осенённая авторитетом науки и дискредитированная гадателями Судьба? Солнце заглянуло в пыльную келью. Бабков листал бумаги.

«Значит, так: мы остановились… На чём же мы…»

«Действительно — на чём?»

«На Пятом съезде…»

«Вот именно! — обрадовался старец. — А я что говорю? Всегда вам надо напоминать».

«Позвольте, это я напомнил…»

«А вы меня не учите!»

«Итак…»

Краткая вступительная дискуссия привела старого борца в рабочую форму. Секретарь занёс над бумагой автоматическое перо.

«Не спешите, сосредоточьтесь».

«А вы меня не…»

«Итак?..»

«Яйца курицу учат, — ворчал старик. — Он будет мне указывать, чтобы я не спешил. Как же мне не спешить? Когда нужно ещё столько передать молодому поколению. Ведь они даже понятия не имеют… ведь они… Послушайте, милейший, что я хотел сказать… — Новая мысль пришла ему в голову. — Ведь вас зовут Лев, это правда?»

Услыхав утвердительный ответ, он всполошился:

«Постойте, но ведь это еврейское имя! А? Что вы на это скажете?»

«Видите ли, — лепетал Бабков, — вот, например, Лев Толстой…»

«А может, у вас родители были евреи?»

«Или был ещё такой римский папа — Лев Десятый».

«Вы так думаете? Мне кажется, церковники на всё способны. Но почему же Десятый? А где остальные?»

«Я хочу сказать, римский папа не может быть евреем…»

«Это ещё надо доказать, хе-хе…»

«Итак, на чём мы…»

«Евреи играли большую роль в истории нашей партии, — проговорил старик мечтательно. — Помню, во время Циммервальдского съезда…»

«Совещания», — поправил секретарь.

«Не перебивайте меня! Помню, во время Циммервальдского совещания… Или, например, в лагере, если еврей, то его всегда называли Лёва. Что вы на это скажете? Всё-таки у народа есть чутьё. Учитесь прислушиваться к голосу масс. Помню, у нас на лагпункте был нарядчик, такой Артамон Сергеич. Суровый был мужик. Утром входит в барак и этой самой, как её… доской, вроде бельевой доски, о нары: бум, бум! На р-работу, ****и! Послушайте: что вы там пишете?»

Секретарь не отвечал, его рука порхала по бумаге.

«Послушайте, как вас там! Это не для записи!»

«Я записываю ваши воспоминания о Пятом съезде».

«О Пятом съезде? О каком Пятом съезде? Ах, да… ну да. Прекрасно помню дискуссию о методологии. Как сейчас вижу вождя нашей партии… гхм, на трибуне. А этот, как его? Тоже ведь фигура немаловажная. Знаете ли, годы проходят, но время… — Он покачал головой, поднял корявый палец. — Время не властно. Бывало, сидим вместе, он и говорит: а ведь будут когда-нибудь о нас вспоминать! Да, да, пишите… Пишите! Никто не забыт, и ничто не забыто. Что такое?»

«Звонят из Дома культуры», — сказала, просунувшись в дверь, Дуня.

«Я работаю с журналистом, а меня прерывают! В чём дело?»

«Насчёт выступления».

«Буду, непременно буду! Скажи: непременно. В котором часу? Да, так вот… На чём мы остановились?» Секретарь усердно писал.

«Что они понимают? — бормотал старик. — Ты сначала жизнь проживи, людей узнай, горя хлебни. Полным ртом! А потом говори… Потом судить будешь. Судить они все горазды. А вот ты сначала сам горюшка-то отведай. Умники нашлись. Много вас таких! Да я, да мы, коли на то пошло!.. Мы верили! — сказал он грозно. — Мы в жизнь входили, как на праздник! Как на эшафот! Будешь мне тут доказывать… Да я тебя знать не хочу!» — загремел он.

Некоторое время пенсионер вперялся в секретаря слезящимся взором, потом спросил:

«А ты кто такой?»

Лев Бабков писал. Старик смотрел в пространство. Что-то шевелилось в пустоте. То, что лепетали его уста, не было детритом распавшейся мысли. Скорее его слова можно было сравнить с обломками мебели, ножками стульев, руками и лицами утопленников, которые время от времени поднимались над несущимися водами, тонули и вновь всплывали. История была подобна наводнению, она неслась, как вздувшаяся река. Старик переживал состояние, которое можно обозначить словами: всё сразу. Времена и лица барахтались в его мозгу, и если он не мог справиться с этим хаосом, то лишь потому, что разладился механизм, который расставлял по местам образы прошлого, — хотя бы эти места и этот порядок вовсе не соответствовали той, навсегда ушедшей, действительности. И получалось, что хаос в голове ветерана был ближе к истине прошлого, чем если бы с хаосом сладил исправно функционирующий мозг, — но что тогда следует называть истиной?

Тот, кто хорошо и складно вспоминает, становится жертвой собственного упорядочивающего механизма, который с одинаковой лёгкостью распоряжается фактами и цементирующим веществом и ремонтирует прошлое, как ремонтируют ветхий дом, заменяя гнилые доски пола и осыпавшуюся кладку новыми материалами. Ибо прошлое, дабы сохраниться, — вот великая истина! — нуждается в периодическом подновлении. Лев Бабков поднял глаза от написанного. Пенсионер спал. Лев Бабков пил холодный чай. Старик поднял голову и устремил на секретаря взор, полный тоски.

«Перепечатаю набело, слегка подредактирую», — быстро сказал Бабков.

Старик молчал и вновь старался понять, видит ли он неизвестного молодого человека во сне или наяву.

«Вы устали, — сказал секретарь, называя старого борца по имени и отчеству; это было замечательное, благородно-архаическое имя и отчество, от которого веяло грозовым временем демонстраций, флагов, митингов и баррикад. — На сегодня хватит».

«Вот именно, литературная редакция, — вымолвил, наконец, старик. — Вот так мы и напишем. Я, знаете ли, не писатель и не люблю писателей. Вечно что-то выдумывают… А мы напишем, литературная редакция такого-то…»
Институт систематических исследований

Мы в центре столицы, место на удивление тихое. Скамейки, свежевыкрашенные зелёной краской, уже подсохшие, ещё не изрезанные перочинным ножиком, не исцарапанные осколками стекла, под шеренгою тополей, приглашают вечно спешащего горожанина замедлить шаг. Напротив сидящего, над зеленью кустов и деревьев, белеет в треугольной раме портала окружённый символами науки алебастровый герб.

Громоздкое приземистое здание, — сколько этих зудящих «з» прилипает к зубам, стоит лишь попытаться его описать. Странноприимный дом, позже преобразованный в приют для сирот благородного происхождения, а ещё сколько-то лет спустя — в казарму конногвардейцев. В годину обновления мира здание это служило, хоть и недолго, пристанищем для правительства, красного или белого, сейчас уже трудно сказать, оно сберегло в своих недрах воспоминания обо всех своих постояльцах, ведь строительные сооружения наделены более долговечной памятью, чем люди. Подчас эта память оказывается до такой степени неуместной, что приходится их сносить.

Судьба была милостива к бывшему дому бедности и двуглавой славы; он пережил всё и всех. Со своим помпезным порталом, с узкими окнами невысоких двухэтажных крыльев, со следами подтёков под крышей, облупившийся дворец являл собой образ трухлявой вечности. У входа висела заржавленная табличка: «Памятник такого-то века, охраняется государством». Надписи, нацарапанные нашими предками, угловое письмо первых пятилеток, ещё можно было разглядеть на поддерживающих портал слоновьих колоннах.

Можно было, не напрягая воображение, представить себе, как по ночам, после того как напяливались чехлы на пишущие машинки, запирались несгораемые шкафы с архивами и последние сотрудники покидали здание, представить себе, что здесь начинается или, лучше сказать, продолжается другая жизнь. Поскрипывали половицы, шныряли мыши. С тихим стоном отворялись двери покоев, и тени вышагивали из-за пыльных портьер. И водил руками дирижёр в съеденном молью фраке перед беззвучным оркестром в зале заседаний, откуда каким-то образом исчезли ряды стульев, трибуна докладчика и стол для президиума. Вместо них кружились, кланялись, приседали друг перед другом силуэты соперниц, врагов и влюбленных, а в приемной, где днем восседала неприступная секретарша, за дверью, запертой на ключ, на диване просителей тень кавалергарда лишала невинности благородную сироту. Между тем в кабинете Директора решались судьбы мира. Вождь революционных масс склонял голый череп, похожий на глобус, над планом осажденного города. Все это мы уже где-то видели, пробормотал Лев Бабков. Потянувшись, он встал со скамейки. Чем чёрт не шутит, сказал он себе, — была, не была!

В вестибюле, в особого рода стеклянном кубе, стоял человек в кителе без погон, невзрачно-значительного вида, но вместо того, чтобы потребовать пропуск, поспешно встал, стащил с головы форменную фуражку и поклонился вошедшему. Счастливое недоразумение, многообещающее начало. Лев Бабков величественно кивнул плюгавому человеку и прошествовал мимо, не имея представления, куда он направляется. В просторном холле висели на стенах мраморные доски с именами ведомственных знаменитостей и павших бойцов, впереди — парадная лестница, каменные вазы с цветами и бюст Директора в академической ермолке. Посетитель остановил свой взгляд на пышных усах под мясистым мраморным носом.

Задержимся и мы ненадолго на этой подробности: без преувеличения можно сказать, что усы представляют собой культурно-исторический феномен исключительного рода, служат рекламой эпохи не хуже, чем ордена, мундиры и надгробные памятники. При этом усы и нос образуют единство, усы не существует без носа, как нос, в сущности, невозможен без усов. Правда, некоторые эпохи не знали усов. Однако безусие само по себе есть знак, говорящий о многом, точнее, об отсутствии многого. Цивилизация знает несколько сот моделей усов, различаемых по длине, густоте, фасону и цвету.

Новое время породило национально-патриотические образцы; в альбоме усов (если представить себе такое пособие для историков и брадобреев) найдут себе место вислые, цвета гречихи, украинские усы, ржаные великорусские усы, прямолинейные несгибаемые усы Кастилии и Арагона, эфиопские усы с колокольчиками, балканские усы, похожие на крендель. Усы независимости, усы свободы, усы национального возрождения и возвращения к корням; невозможно представить себе полководца, нельзя признать легитимным монарха без растительности на верхней губе, и не случайно некоторые исторические модели носят имена великих людей: таковы военно-полевые усы Карла XII, дуговые, напоминающие печной ухват усы кайзера Вильгельма II и метёлкообразные, длиннейшие в мире, расширяющиеся на концах усы легендарного маршала Будённого. Можно без труда показать, не вдаваясь в причины этого таинственного закона, что бритьё бороды и усов влекло за собой, как правило, падение авторитетов и кризис власти. Вождь партии и народа — без усов? Нонсенс.

Посетитель рассудил, что не стоит подниматься по лестнице, пока привратник не одумался, и свернул наугад в один из двух коридоров, выходивших в вестибюль. Здесь чувствуешь себя уверенней. Длинный, плохо выметенный коридор был освещён тусклыми светильниками, ничто не давало знать о том, что на дворе весна, времена года исчезли, стояла тишина, за рядами дверей с поблескивающими табличками шла работа. Лев Бабков находился в одном из крыльев бывшего странноприимного дома; внутри здание оказалось обширнее, чем выглядело снаружи. По узкой боковой лестнице он взошёл на второй этаж. Такой же коридор, но почище; опять таблички с перечнем сотрудников, а там и отдельные фамилии с инициалами, буквы крупнее, солидней таблички, да и двери другого качества. Опытному глазу вид двери скажет не меньше, чем завсегдатаю кладбищ — вид и размер надгробий; одно дело фанерованная дверь, другое дело дубовая, одно дело картонка и совсем другое — вывеска чёрного стекла с должностью, научным чином и фамилией того, кто обитает, словно в склепе, в своём кабинете; если же вход обит дерматином, с золотыми шляпками гвоздей и кожаными жгутами крест-накрест, о, тогда трудно даже вообразить, кто помещается за этой дверью.

Здесь, на втором этаже служебные помещения находились лишь с одной стороны — комнаты младших и старших научных сотрудников, консультантов, экспертов, приёмные и кабинеты начальств, — напротив шла череда окон, как уже сказано, небольших, но всё же дававших достаточно света. Вдали маячила праздная фигура: человек курил, полусидя на подоконнике.

Бабков, в принципе некурящий, точнее, курящий по обстоятельствам, счёл возможным попросить разрешения прикурить.

«Ищете организационную комиссию? — спросил человек. — Они переехали в другое крыло. Прямо и направо через переход. Но сначала, — прибавил он, — надо отметиться в секретариате».

Бабков спросил, а где секретариат.

«Как где, — удивился человек, спуская ногу с подоконника, — вы же только что мимо него прошли».

Он поглядел на посетителя и спросил: «Вы что, только что приехали?»

«Боялся опоздать. Пришлось оставить вещи в камере хранения. Я даже не знаю, где буду ночевать».

«На этот счёт можете не беспокоиться. Они устраивают всех делегатов в прекрасной гостинице. В „Космосе“, — подмигнув, сказал он. — Вам как провинциалу это название ничего не говорит, но будьте спокойны: первый класс».

Лев Бабков поблагодарил за информацию, рассеянно оглядел коридор, невзначай расстегнул макинтош.

«Ух ты», — восхищённо сказал человек на подоконнике, увидев на пиджаке дядины ордена.

«Так, э… в секретариате?..» — проговорил Бабков.

«Постойте, — сказал человек и поглядел по сторонам. — Я вам скажу по секрету… У меня нет мандата, а мне надо до зарезу, понимаете, кровь из носа, быть на торжественном заседании. Вы даже не представляете: будет чёрт знает что. Старику исполняется не то восемьдесят, не то девяносто, даже говорят (это я вам по секрету), ещё больше. Считается, что восемьдесят, а на самом деле… чуете?»

«Да что вы, — вяло возразил Бабков, — не может быть».

«Вот ей-богу! Сам слышал».

«Как же он… в таком возрасте…?»

«Руководит? Ого! Х-ха… Сразу видно, что вы нездешний. Тут такие вопросы, знаете, задавать не положено. За такие вопросы могут и из института попереть. Да он ещё сто лет просидит, ему сносу нет! Послушайте… я понимаю, что нехорошо лезть со своими просьбами к незнакомому человеку, но поверьте, сам не знаю — как-то вдруг проникся к вам доверием. Флюиды какие-то! Кораблёв», — сказал он сурово и протянул ладонь.

«Бабков, — неуверенно представился Лёва, решив было сматываться, но вместо этого спросил: — А что, собственно… чем я могу вам помочь?»

«Да очень просто; и ничего от вас не требуется. Вот вы сейчас отметитесь в секретариате, потом пойдёте регистрироваться в оргкомиссию. Я туда уже заглядывал, уверяю вас, там сидят одни дебилы. У вас такой вид… они вас даже не будут расспрашивать. Так вот, будете регистрироваться и скажете: со мной мой личный секретарь. Сигизмунд Петрович моё имя… а тебя как?»

«Лев».

«Ух, ты… а по батюшке? Ладно, Лёвой будем звать. А меня Муня. Так вот, так и скажешь: со мной личный секретарь Кораблёв. Дескать, не будете ли возражать, если я возьму его с собой на торжественное открытие. И всё. А если они скажут, а где же ваш секретарь, скажешь: на вокзале сдаёт вещи в камеру хранения, там очередь большая… Что-нибудь такое в этом роде. А потом проведёшь меня в зал. Мне больше ничего не надо».

«Хорошо, я подумаю».

«Чего тут думать. Иди, а то они на обеденный перерыв уйдут, — сказал Кораблёв, посмотрев на часы, — я тебя тут подожду. Слушай, Лёва. Я умею ценить услугу. Ты не думай, что я так. Отблагодарю».

Лев Бабков сделал неопределённый жест.

«Понимаю, всё понимаю! Сходим в ресторан, ты как? Лады? Я тебе покажу, как тут люди живут. Кого-нибудь прихватим. У меня есть одна знакомая цыпочка, м-м!» — и он поцеловал кончики пальцев.
У врат царства

«Приёмные часы окончены», — отчеканила секретарша, слишком занятая делами, чтобы вдаваться в объяснения или хотя бы взглянуть на вошедшего; трубка телефона, утонувшая в её локонах, шептала, требовала, умоляла; другой аппарат дребезжал на столе; свободной рукой она листала что-то, смотрелась в зеркальце, слюнявила пальчик и поправляла бровь. «Нет, — сказала она. Трубка не унималась. — Вам сказано русским языком: нет». Что-то записала, бросила трубку на вилки телефона, приподняла и прочно посадила на место вторую трубку, захлопнула блокнот и сунула зеркало в сумку. И лишь после этого, распрямив утомлённый стан, обратила на посетителя фарфоровые глаза.

В эту минуту на столе раздался шорох, словно кто-то зашевелился под бумагами, голос из недр проскрипел что-то. Девушка вспорхнула и простучала каблуками мимо сидевшего на диване человека без биографии. Несколько минут спустя она вышла из высоких дубовых дверей, поправляя локон, на ней было короткое лёгкое платье со скромным вырезом, тесное в лифе и почти неправдоподобно узкое в талии, с юбкой клёшем, которая колыхалась, по моде тех лет, на пенном кружеве нижних юбок. У неё был вид женщины, которую только что поцеловали.

«Чего вы ждёте, — сказала она, — я же вам объяснила».

«Жду вас», — возразил Бабков.

«Мешаете работать».

Она снова устроилась со своими пышными юбками за столом, сунулась в сумочку, и снова задребезжал телефон.

«Вам русским языком говорят, — промолвила она не то в трубку, не то сидящему на диване, — Директор не принимает».

«Я не к Директору. Я к вам», — сказал Бабков, задавая себе вопрос: если снять платье и юбки, то что бы осталось? Гора кружев на ковре и сидящее за столом полупрозрачное ничто в отливающих янтарём локонах. Задача женского наряда — не столько показать то, что есть, сколько воссоздать то, чего нет.

«Я могу подождать, — добавил он, — у меня есть время».

Зазвонил телефон. «Институт, — сказала она. — Да. Нет. Я вам уже объяснила. — Бабкову: — Мешаете работать!»

В приёмную вступил тучный человек, одетый с иголочки, с эмалевым значком на лацкане пиджака, в обширных брюках из дорогого материала, в очках из карельской берёзы. На мгновение, пока дверь открывалась, там мелькнуло лицо Кораблёва с вытянутой шеей. «Людочка!..» — сочным голосом возгласил осанистый человек. Лев Бабков уселся поудобнее на кожаном диване, заложил ногу за ногу в брюках, отутюженных Анной Семёновной, развесил полы макинтоша.

«А я к вам по деликатному делу!»

«Вы всегда… — Зазвонил второй телефон. — Нет», — сказала она брезгливо. «А я к вам… Как бы это мне на одну минутку», — ворковал человек в берёзовых очках.

Услыхав, что к Директору нельзя, он вскричал плаксиво:

«Как же так, вы мне утром обещали!..»

«Директор в Академии».

«Да я сам только что из Академии!»

«Вот и поезжайте туда. Может, там его поймаете».

Толстяк ломал руки, метался по приёмной.

«Ну что вы скажете? — обратился он к сидящему. — Когда я точно знаю, что Директор здесь! Вы, наверное, тоже ждёте? Вы из Свердловска?»

«Да, — сказал Лев Бабков, — я из Свердловска».

«Боже мой, мы вас давно ждём! Послушайте… Бог с ним, я могу заглянуть попозже… А сейчас вы должны идти со мной. В мой отдел… Вы даже не можете себе представить, как мы вам рады!»

«Обязательно, — сказал Бабков. — Непременно. Но не сейчас».

«Понимаю, понимаю… А кстати, как там Феодосий Лукич? Я хочу сказать, как с этой злополучной диссертацией? Вы должны войти в наше положение, — человек понизил голос, — мы были вынуждены. При всём уважении. Феодосий Лукич, можно сказать, глава целой школы, у него десятки учеников… Но целый ряд вопросов, важнейших, принципиальных вопросов — вы понимаете, о чём я говорю, — нуждается в уточнении, в принципиальной оценке…»

«Да, но знаете ли…» — сказал Бабков.

«Разумеется! Разумеется, это не окончательный ответ».

«Вот именно, — сказал Бабков, подняв палец. — Вот именно, не окончательный».

Секретарша говорила, держа трубку. Донеслось: «Я вам объясняю. Русским языком…»

«Ну, не буду вам мешать… Помните: мы вас ждём!»

Из-за гардины неожиданно выставилась человеческая фигура. Кто-то висел в воздухе за окном, рабочий карабкался по приставной лестнице. Там вешали лозунг по случаю юбилея. Секретарша пожала ватными плечиками.

«Не понимаю, на что вы надеетесь».

Вновь зашуршал невидимый аппарат, загробный голос провещал нечто. Людочка сорвалась с места и исчезла за тяжёлой дверью. Посетитель встал. Он подошёл к столу и бегло ознакомился с бумагами. Кто-то приоткрыл дверь в приёмную, это опять показалась вопросительная физиономия Кораблёва. Лев Бабков молча указал на дубовую дверь. Кораблёв важно кивнул и пропал. Посетитель уселся на диван. Посетителю чудились неясные звуки в кабинете, голоса или, вернее, её голос. Люда выбежала из директорского святилища с пылающим лицом, утирая что-то под глазами, взлетели кружева, она плюхнулась за стол. В приёмной стало сумрачно: половину окна загородила огромная доска лозунга.

Секретарша пудрила щёки и лоб, пристроив зеркальце к телефону. «Не надо огорчаться, — сказал Лев Бабков, — всё бывает».

«А, чтоб тебя…» — пробормотала она, глядя с ненавистью на дребезжащий аппарат. Лев Бабков подошёл к столу и взял трубку.

«Секретариат Института систематических исследований, — сказал он, и его голос приобрёл тот необходимый тембр, который заставляет людей насторожиться. Шёлковая перчатка, в которой держат клинок. — Чрезвычайно сожалею. — Он смотрел на Людмилу. — Директор руководит совещанием и в данный момент не может с вами говорить».

Трубка осведомилась, с кем она разговаривает.

«Зам ответственного секретаря по организационной части. Сожалею».

Трубка не унималась. Людочка открыла рот. Бабков сказал:

«Изложите вашу просьбу в двух словах, она будет передана по инстанции. Сочувствую вам и всемерно готов содействовать. Невозможно. Нет. Да. Председатель Учёного совета тоже на совещании. Можете катиться к чертям собачьим». Последние слова были, очевидно, произнесены a parte. Трубка старинного аппарата с изогнутым раструбом микрофона плюхнулась на вилки.

«Я занята! — крикнула Людочка раздражённо, когда дверь в приёмную вновь приоткрылась. — Не видите — у меня посетитель. Слушайте, — пробормотала она, — как вас, и вообще, кто вы такой… Я же вам сказала. Он вас не примет. И к тому же его, наверное, уже нет. У него там, — сказала она, — есть другой выход».

«Но я не к нему; я к вам».

«Ко мне? — переспросила она, как бы просыпаясь в лёгкой тревоге. — Послушайте… И вообще».

Это «вообще», слово-протей, могло быть знаком неприятия, презрительного удивления, эквивалентом поджатых губ или поднятых бровей, могло означать и уступку, но главным образом указывало на общую температуру разговора. «И вообще!» — сказала Люда, окончательно овладев собой, поднимая на собеседника эмалевые глаза. Крошки чёрной краски висели на ресницах.

И в ту же минуту (мы должны представить себя на её месте) она почувствовала перемену, заработали бесшумные генераторы пола. В тайных глубинах тела яичники впрыснули в кровь дозу женского гормона. Если можно было уложить в короткий вопрос некоторую общую мысль, проплывшую, как корабль, в её мозгу, то этот вопрос — вполне однозначный при всей своей неопределённости — звучал бы так: а почему бы и нет?

«Директор на совещании, — отчеканила секретарша. — Позвоните позже».

Положила трубку.

Кораблёв просунулся в дверь.

«Муня! — строго сказал Бабков. — Займись своим делом. — Он объяснил: — Это мой человек».

После короткой паузы:

«Так вот. Я бы хотел поступить на работу».

«Да? — сказала она иронически. — Интересно».

«Я бы хотел поступить к вам в Институт».

«Обратитесь в отдел кадров».

«Но меня там никто не знает».

«Я вас тоже не знаю, — заметила она. — Вы хотите подавать на конкурс?»

«Может, вы мне что-нибудь посоветуете?»

«Безобразие, — сказала она. — Совсем загородили окно. Что же я могу посоветовать?»

«Может быть, вы подскажете, на какую должность мне лучше всего подавать. Я могу работать кем угодно. Мне всё равно, кем работать. А если между нами, то я бы хотел просто числиться».

«Просто числиться».

«Ну да».

«И получать зарплату».

«Почему бы и нет?»

«Многого хотите».

«Уверяю вас, совсем немного».

«Почему именно в наш Институт?»

«Потому что, — он улыбнулся, — я хочу быть возле вас».

«Мне кажется, вы чересчур самонадеянны». Эта фраза казалась вычитанной из книжки. Весь диалог напоминал пародию на разговоры в романах. Жизнь гораздо чаще пародирует литературу, чем наоборот. Во всяком случае, было очевидно, что разговор шел не о том, о чём он шел; или, по крайней мере, не только об этом.

Но в конце концов, — такая мысль не могла не придти в голову Лёве, — в конце концов, не была ли вся эта сцена отражением какого-то общего закона, по которому все, что текло на поверхности, делалось и говорилось, было мнимостью? Настоящая жизнь, как подземные воды, струилась и пробивала свой извилистый путь в неисследимых потёмках.

«Должность… — сказал он, — должность подберите мне сами».

«Вы и на фронте были, когда ж это вы успели?»

Лев Бабков взглянул на свои ордена.

«Я сын полка, — сказал он, — воспитывался под свист путь и грохот снарядов. Я кандидат исторических наук, то есть, собственно говоря, любых наук…»

«Но позвольте».

«Шучу, конечно. А может, и не совсем шучу. Я литературный секретарь старейшего члена партии, мы работаем над его мемуарами. Вас, вероятно, интересуют мои документы — пожалуйста».

«Да зачем мне ваши документы, я вам и так верю».

«Когда мне придти?»

«Документы сдадите в отдел кадров».

«Я хотел прежде показать вам. Вот если бы вы замолвили за меня словечко перед Директором».

«Знаете что, — сказала она неуверенно, — я не могу так много времени тратить на одного человека. Там другие посетители ждут».

«С посетителями мы в два счёта расправимся. А насчёт того, что верю — советую вам быть осторожней. Вы даже не представляете себе, сколько вокруг ходит шарлатанов. Документы могут быть поддельными. Вот видите: диплом. Ведь эту печать ничего не стоит перепечатать. Перенести с одного документа на другой, вот и всё. Подпись замастырить пара пустяков».

«Это вы так говорите, потому что сами никогда не подделывали… — Она поглядела в окно. — Да что это, в самом деле. Что ж, я так и буду сидеть целый день при электричестве?»

«Одну минуту».

Лёва водил пальцем по списку телефонов, пока не остановился на нужном номере.

«Этот?»

Секретарша пожала плечами.

«Попрошу начальника конторы», — произнёс он голосом, в котором вновь почувствовались бархат и латы. Несомненно, акустика этого голоса заключала в себе больше смысла, чем то, что он собирался сказать. Мягкий и переливчатый, грозно-ласкающий, этот голос производил больше впечатления на женщин, чем на мужчин. Но что он собирался сказать? Лев Бабков положился на вдохновение.

«Попрошу начальника конторы… как его, кстати?.. Товарищ Лукульченко. С вами говорит уполномоченный министерства… я нахожусь в кабинете Директора Института системных исследований».

Последовавший за этим монолог не требует пересказа; раздавались слова: «безответственность», «халатность», «немедленно», «безотлагательно» и под конец совсем уже неуместное выражение «сукин сын, ты у меня наплачешься».

«Людочка, — кладя трубку, сказал Лев Бабков, — я совершенно уверен в том, что меня привела к вам судьба».
Загадочные ущелья прошлого

Бабков, сообщивший Анне Семёновне, что он поступает (или уже поступил?) на работу в Институт и даже беседовал с самим Директором, разумеется, прихвастнул: немногим удавалось лицезреть Директора, не говоря уже о том, чтобы получить аудиенцию. Разве только увидеть поутру перед домом с гипсовым гербом и символами науки директорский экипаж, — между тем как «сам» уже допивал у себя наверху в кабинете первую чашку тибетского чая.

Тому же, кто не поленился бы встать пораньше, возможно, посчастливилось бы наблюдать, как длинный чёрный автомобиль выворачивает из переулка и, урча, взбирается задними колёсами на тротуар, к ступеням портала.

Растворились задние дверцы. Старец — снежно-белые усы, мясистый нос и академическая шапочка-ермолка — выехал в кресле спиной вперёд, был подхвачен двумя молодцами, пронесён мимо вахтёра, стоявшего навытяжку, с фуражкой перед грудью, возле стеклянной клетки. Лифт стоял наготове под присмотром специально приставленного для этой цели научного работника в чине кандидата; кресло с усами и ермолкой поехало наверх, там встречали сотрудники и благоухающая, как сама весна, секретарша.

Директор сделал знак остановиться, чтобы поцеловать руку у Людочки, замахал руками, давая понять, что не нуждается в посторонней помощи, сам выбрался из кресла и с удивительной бодростью, с приветственным жестом, словно премьер, удаляющийся за кулисы, проследовал через приёмную в кабинет. Свой рабочий день Директор Института начинал, как уже упомянуто, с тибетского чая, дарующего долголетие. Директор не упускал случая рекомендовать чай своим сотрудникам. Он повторял чаепитие в полдень при прохождении солнца через полюс эклиптики и при восходе верхнего рога луны. По сведениям, которые мало отличались от легенд, он не употреблял мясо и молоко, а также избегал растительных, мучных и иных продуктов, за исключением сухих семян. Директор был сед, сух, мал росточком, что, как известно, тоже способствует долгожительству. Обыкновенно он не покидал рабочий кабинет до позднего вечера; случалось, оставался на ночь и бодрствовал при свечах, в память об одном событии своей жизни; бывало и так, что кабинет вдруг оказывался необитаем, и только голос шефа, столетний замогильный голос, шелестел на столе у Люды.

Не раз предлагалось переименовать Институт систематических исследований (носивший, естественно, имя Директора) в Академию, а именно, Академию усовершенствованной истории, для чего имелись веские основания. Выше говорилось о старцах, заведующих историей. Директор сам был живым воплощением истории, но вместе с тем и её опровержением. Приводимый в справочниках год его рождения — условная дата; возраст Директора в большой мере зависел от системы летосчисления. Если в соответствии с григорианским календарём он считался глубоким стариком, то по ламаистскому счёту был мужчиной в расцвете лет. Директор был одновременно дряхл и прочен, казался глубоко погружённым в склеротическое полубодрствование и при этом удивительно чуял своим крупным губчатым носом перемены ветра, веющего с руководящих верхов. Сребровласый и розоволицый, при своём малом росте напоминающий экзотический гриб, он почти составлял единое целое со своим креслом, — и, тем не менее, регулярно, хоть и нечасто, к изумлению персонала, его видели гуляющим по Институту, он заглядывал в кабинеты заведующих отделами, отпускал комплименты молодым лаборанткам и демократически желал доброго утра уборщице. По неписаному закону страны каждую сферу государственной деятельности возглавлял феодальный старец, заслуженный, несменяемый, украшенный орденами и обременённый должностями; таков был в своей вотчине и Директор. Незачем пояснять, что этой вотчиной была история.

Можно ли доверять имеющимся сведениям? Неконгруэнтность календарей — лишь одна из трудностей, с которыми сталкивается биограф. Вообще же следует знать, что исторические сведения достоверны в той мере, в какой они не противоречат легенде. По крайней мере, так обстояло дело с биографией Директора. Будущий реформатор истории появился на свет в прошлом веке. Считалось, что он происходил из дворян Новгородской губернии. Его рождению предшествовал приезд немолодого барина, впервые за много лет, в одно из своих владений, где он познакомился с пятнадцатилетней крестьянкой. Не раз замечено, что подобные встречи приводят к совершенно необычным результатам.

В памятную весну 1874 года (нам придётся всё же держаться общепринятых дат) среди нескольких тысяч молодых людей, замысливших просвещать народ о его бедственном положении, находился будущий Директор; в одежде мастерового, с подложным паспортом он сошёл с поезда на глухом полустанке и на другой день был арестован исправником по доносу хозяина избы, который пустил к себе ночевать юного пропагандиста. Таково было начало революционной карьеры Директора. Выйдя (через три года) на волю, он участвовал в заседании, на котором было постановлено изменить методы борьбы. Отныне кинжал и самодельная бомба должны были сменить слово убеждения. Ходили тёмные слухи, что террорист, заколовший в Петербурге на улице, среди бела дня, начальника жандармского корпуса, был не кто иной, как он, будущий Директор. Это было тем более удивительно, что предполагаемый убийца был мал, как ребёнок, а шеф жандармов — великан трёхаршинного роста. Несколько времени спустя Директор был задержан на курляндской границе с чемоданом литературы. В столице был убит император. Близость будущего реформатора науки к заговору не вызывала сомнений. Вместе с другими Директор был приговорён к повешенью. В конце марта этого памятного года, спустя четыре недели после того, как взрыв разнёс в щепы государеву карету, разметал лошадей, смертельно ранил бомбометателя и оторвал ноги монарху, одиннадцать террористов, признанных пособниками, были помещены в каменные гробы Алексеевского равелина. Среди них будущий Директор; эшафот был заменён пожизненным одиночным заточением, мгновенная смерть — медленной.

Такова была история его жизни вплоть до порога, за которым осталась молодость. Когда Директор вышел на волю, — ибо он всё же вышел, — он был глубоким стариком. Неизвестно, сколько лет в точности он провёл в каземате; во всяком случае, это была уже другая эпоха, другое столетие стояло на дворе, поколение успело сойти со сцены, род пришёл и ушёл, как сказал Экклезиаст. Важно, однако, отметить, имея в виду наше дальнейшее изложение, что время узника и время за воротами цитадели протекало неодинаково.

Вернёмся к этим десятилетиям: довольно скоро заключённого постигла обычная судьба обитателей равелина; признаки помешательства появились на второй год. Солдат, приставленный для топки печей в трёхметровых, старинной кладки, стенах между кельями арестантов, доложил, что за дверью 10-го номера слышны бессвязные речи, пение; в полутьме узник передвигался от стены к стене на распухших, похожих на брёвна ногах. Когда много позже, после смуты Пятого года, частично были преданы гласности бумаги департамента полиции, в них обнаружился любопытный документ, лекарское свидетельство, поданное по команде на имя коменданта крепости. Тюремный врач докладывал о кончине номера 10 от цинги, скоротечной чахотки и общего истощения. Оставалась, правда, некоторая неясность относительно имени того, кто содержался под № 10. Имена могли быть перепутаны, впоследствии же вовсе потонули в бумагах. Были предприняты, в том числе самим умершим, в более поздние годы попытки опровергнуть факт смерти, но, как уже сказано, это было другое время.

Это был некий знак. Упомянутый документ может служить примером того, что имеют в виду, говоря о достоверности исторических свидетельств. Он наводит на мысль о том, что именно тогда будущий Директор приобрёл навык двойного существования на грани действительности; тогда-то и был заложен фундамент его поистине сенсационного долгожительства.
Даниил. Опровержение истории

Смена царствований повлекла за собой известные перемены. Нельзя сказать, что правление императора Александра III носило исключительно ретроградный характер: новые веяния коснулись полицейских и административных сфер. Древний равелин, иначе называемый Секретным домом, был признан негодным за ветхостью. Новая тюрьма была воздвигнута на уединённом острове Ладожского озера за стенами крепости, которую венчал золотой ключ, этот двусмысленный символ открытия и затвора. На четвёртом году заключения террористы, закованные в кандалы, были перевезены на остров. Из одиннадцати осталось в живых четверо, двое из них были безумны. Один узник вскоре был казнён за оскорбление, нанесённое надзирателю; ещё один облил себя в камере керосином и поджёг. После чего начальство нашло возможным допустить некоторые послабления режима. Было разрешено читать книги христианского содержания и пользоваться писчей бумагой.

Один писатель, тот, кто сам был некогда привезён в закрытой карете в крепость Петра и Павла, через мост и ворота с каменным монструозным орлом, тот, кто стоял с завязанными глазами на эшафоте, но в последнюю минуту был помилован и отправлен в каторгу, записал однажды в своих тетрадях: «И Христос родился в яслях, может, и у нас родится Новое Слово». Оно родилось в Шлиссельбурге.

Под честное слово дворянина (какие, однако, были нравы! что такое честное слово?), с обещанием не предпринимать ничего недозволенного, а также учитывая примерное поведение арестанта, ему было разрешено коротать долгие тюремные вечера со свечой. И вот, читая однажды книгу пророка Даниила, как рассказывал много лет спустя Директор, он обратил внимание на рассказ о видениях, в седьмой главе, где говорится о явлении четырёх зверей из моря, и далее в главе 8-й — видение овна и козла. «Помните ли вы: овен бодал к западу, и к северу, и к югу, и никакой зверь не мог устоять против него… он делал, что хотел, и величался, — спрашивал Директор благоговейно внимавшую публику. — Какая-то, ещё неясная, мысль мелькала в моём уме… Перед моим мысленным взором возникли старинные изображения созвездий — как удивительно были похожи эти картинки на галлюцинацию пророка!»

Утомленный бдением, он уснул, положив голову на дощатый стол, и во сне эта мысль с необыкновенной чёткостью предстала ему — уже не как смутная догадка, а как научная гипотеза.

Оставалось — но это сейчас мы так говорим, на самом деле путь постижения истины не так лёгок и прям, — оставалось проверить гипотезу, сопоставив её с известными данными. Будущего Директора, по его словам, удивляло, отчего до сих пор никому не пришла в голову идея, лежащая, можно сказать, на ладони. Но такова природа открытий: лишь после того, как они сделаны, кажется, что они были просты и очевидны. Узник нуждался в учёной литературе. Следовало углубить свои — впрочем, уже немалые — исторические и астрономические познания, следовало провести параллели, найти соответствия, привести разнородные факты к общему знаменателю. Назначенный, на его счастье, новый тюремный врач снабдил арестанта, под предлогом переплётной работы, таблицами местонахождения светил на видимой части небесной сферы в определённое время и над определённым местом на земле.

Гипотеза — давно уже, впрочем, превратившаяся из гипотезы в факт — состояла в том, что видения пророка были не что иное, как расцвеченное фантазией описание созвездий ночного неба. Значит, можно было точно установить, где именно он созерцал их и когда это происходило. Согласно изречению средневекового летописца, природа не повинуется указаниям властей, natura auctoritate decurrit; точно так же она не следует догматическим представлениям историков. Считалось, что книга пророка Даниила написана в эпоху гонений Антиоха Епифана, во всяком случае, не позднее 164 г. до Р.Х., года смерти Епифана. Между тем картина звёздного неба, каким оно предстало созерцателю, никак не совпадает с той, которую можно было наблюдать в 164 году. В тетрадях будущего Директора, вынесенных спустя много лет, как некие скрижали, из ворот крепости Золотого Ключа, находилась звёздная карта — небо, которое видел пророк. Такое небо стояло над Палестиной в IV веке — на шесть столетий позже!

Ergo, датировка книги Даниила, а заодно и вся древняя хронология, нуждалась в пересмотре. А отсюда следовал головокружительный вывод: эпохи между третьим веком до и пятым после Рождества Христова фактически не существовало. Куда же тогда девать Даниила? Куда девать остальных пророков и весь Ветхий Завет? Гениальная фальшивка, позднейшая мистификация христианских теологов, вот единственный ответ.
Усовершенствование полным ходом

Всё требует пересмотра. Оставим сказочного Директора на пороге решающего этапа, когда он приступил к радикальному усовершенствованию истории. С некоторых пор и у нас, и за границей вошёл в моду исторический шовинизм. Раньше никто не говорил: милостивый государь, вы отстали от жизни, слава Богу, у нас на дворе XII век. Никто не кичился своей эпохой, не хвастался своим столетием, никому не приходила в голову нелепая мысль, будто двенадцатый век или там шестнадцатый совершенней всех прочих на том основании, что он последний. Совсем иначе звучит: «Милостивый государь, мы живём в двадцатом веке». Тут уж не остаётся сомнений в том, что мы прогрессивней всех и наш век — вершина истории. Между тем и он догорает, и даже эти записки, может статься, не будут доведены до конца, прежде чем придётся штурмовать новый пик.

Так как всего вероятнее то, чего никто никогда не ждёт, — любопытный парадокс теории вероятности, — можно предполагать, что даже сравнительно близкие потомки найдут в катакомбах нашей эпохи нечто такое, о чём мы и слыхом не слыхали. Для этого века будет придумано непостижимое название. Венцом и вершиной истории он, конечно, не будет. Но кто знает, может быть, к нему отнесутся снисходительней. Чего доброго, он станет именоваться добрым старым временем, станут говорить: как тепло, как уютно тогда жилось! Наш век будет исчерпывающе объяснён с помощью какой-нибудь безумной теории. Его уложат, как в саркофаг, в какую-нибудь недоступную нашему разумению классификацию. Но и этого мало: не исключено, что он будет объявлен, в результате самоновейших исследований, никогда не существовавшим. Отнюдь не исключено!

Нас ожидает двойное небытиё. Мало того, что мы умерли, мы никогда и не жили.

Рассказывают, что один профессор философии, наш знаменитый современник, начинал свои лекции об Аристотеле фразой: «Он был рождён, трудился и умер». Вообразите же самочувствие Стагирита, которому объявили, что он никогда не рождался. Что он не жил, не учил, ничего не написал, все его трактаты, и Органон, и Этика, и Политика, и Метафизика сочинены не им, а какими-то безымянными черноризцами в монастырских кельях, в ненастные ночи Средневековья. Вообразите загробный гнев и отчаяние того, на чьём камне, поверх перечёркнутых дат, стоит: Numquam erat!

Этот пример может дать представление о масштабах переворота, совершённого Директором Института систематических исследований: историю пришлось укоротить, как штаны. Шесть столетий отправились в мусорную корзину, и вместе с ними ухнула в тартарары изрядная доля классической древности. Возвышение Рима, эллинизм, Афины и Александрия, Pax Romana и роскошный закат Империи — ничего этого не было, всё оказалось продуктом гениальной фантазии, античные классики — псевдонимами безвестных монахов, скромно именовавших себя копиистами. Переписчиками никогда не существовавших оригиналов. Собралась в складки вся новозаветная история, евангелия — о чём, впрочем, давно уже подозревали — были сочинены задним числом. Распятый окончательно превратился в легенду, и от первых веков христианства ничего не осталось. Само собой разумеется, что с потерей шести веков подлежало ревизии всё дальнейшее летосчисление.

Со временем открытие Директора, потрясшее научный мир, нашло продолжателей, примером творческого применения реформы может служить другая отважная попытка укоротить историю, предпринятая на сей раз не в нашей отсталой стране, а на просвещённом Западе. А именно, похерить промежуток от VII до Х столетия. Тухлое время, без которого, как выяснилось, можно вполне обойтись. Как стало известно, оно было попросту выдумано, грамоты и реликвии сфабрикованы задним числом, памятники архитектуры, какая-нибудь аахенская часовня и тому подобные, воздвигнуты позже. Чарующая скандалёзность этой выдумки сделала её неотразимой, если вспомнить, сколько людей, какие могущественные политические силы были заинтересованы в том, чтобы раздуть величие Каролингов и оправдать свои притязания на владычество в западном мире. Но каково несчастному Пипину, Карлу Мартеллу и самому Карлу Великому узнать о том, что они были мифическими персонажами и отныне уволены из истории! Поистине худшее, что может произойти с эпохой, это открытие, что её не существовало.

Но вернёмся к нашему времени, у которого, по крайней мере, есть одно преимущество: никто пока ещё не усомнился в его реальности. А до той поры, когда она будет объявлена мнимой, мы не доживём. Мифология — это кладбище истории. История — ожившая мифология. Если бы, однако, уже теперь мы попробовали подвести итог, обозреть свой век единым оком и вывести всеобъемлющую формулу, нам едва ли оказалась бы по зубам такая задача, и, конечно, не потому, что не хватает исторических материалов, хроник, грамот, архивных справок, надгробных надписей, фальсифицированных фотографий, поцарапанных киноплёнок и тому подобного. Ни одна эпоха не оставила после себя столько мусора, как наша.

Раньше было не так. Раньше можно было, благословясь, расчесав седую бороду, засветить лампаду, сесть за пульт и занести в книгу века ещё одно, последнее сказанье, можно было начертать не спеша заключительную главу — и захлопнуть книгу. Хватит ли у нас смелости сознаться, что мы утратили вкус и способность к синтезу, что навсегда потеряно доверие к великим историческим повествованиям, к «наррациям»? Можно ли утверждать, что законы истории, уроки истории, опыт прошлого и как там всё это называется — суть не более чем наррация, по-русски говоря, басня о том, что было и чего не было, а точнее, никогда не бывало? Оставим этот вопрос без ответа.

Дело в том, что число достижений, притязающих на роль «решающих факторов», так велико, что невозможно предпочесть одно, не воздав должное другому. Мне скажут: век автомобиля, а я отвечу — век противозачаточных пилюль. Кто-нибудь выкрикнет: расщепление атома, а я ему: тайная полиция, стукачи, концентрационный лагерь. Кто-нибудь шлёпнет об стол козырным тузом — рок-музыка! А мы его другим тузом: газовая печь! — Компьютер! Космические полёты! Генная инженерия! — Ответом будет гробовое молчание. Потом кто-нибудь осторожно вякнет: а терроризм? Кто-нибудь подведёт итог, дабы положить конец всем спорам: окончательная победа общества и государства над человеком. И мы опять ничего не ответим. Мы только подумаем: какой неслыханной виртуозности, какого совершенства достигло искусство маленького человека вести образ жизни улитки, скрываться в щелях, лавировать посреди утёсов бюрократии, ночевать в укромных углах цивилизации, прятаться, увиливать, вовремя ускользать, сматывать удочки, существовать не существуя и, живя, делать вид, что тебя нет.

Наше отступление затянулось, читатель волен его пропустить. Как сказал вагонный сказитель: кому неинтересно, пусть читает газету.
Национальная муза

А вот и он — в солдатской пилотке, в шинели без хлястика.

Идти в толпе, смотреть в спину женщинам. Мимо слепых опустевших вагонов влачиться в стуке и шорохе шагов, в неслышном шелесте, электромагнитном поле мыслей. Идти и смотреть на их плечи, удручённые грузом забот, на ноги женщин, на эту, на её чулки, овал её бёдер, пытаться ступать с ней в ногу, слишком мелкие шажки, мечтать и угадывать, кто она, обогнать, взглянуть искоса и разочароваться. Но где же сказитель? Лев Бабков потерял в толчее пассажиров вагонного барда. Толпа редеет. Увидел его далеко впереди; несколько времени шагают рядом.

Человек отверз уста: «Чего надо?»

В ногу, не глядя друг на друга.

«Который раз встречаю тебя в вагонах».

«И я тебя; чего надо?»

«Хотел познакомиться…»

«Мало ли чего ты хотел. Ты кто такой?».

«Трудно сказать», — ответил Бабков, и оба направились через площадь под эстакаду железной дороги, к зданию фабрики «Большевичка».

«Ты кто такой, отзынь», — сказал Георгий Победоносец.

Лев Бабков остановился.

«Слушай, — сказал он. — Чем травить желудок в этой поганой столовой, пошли лучше к тебе, харчи я куплю. Я, — сказал он, — твою балладу слушаю по три раза на неделе».

«Нравится?»

«Ты большой талант».

«Это мы без тебя знаем».

«Но извини меня, публика начинает скучать. Сколько можно? Там ведь народ — почти одни и те же люди. Пора обновить репертуар».

«А ты мне не указ. Репертуар… Да ты кто такой, чтобы мне советы давать?»

Подумав, он спросил:

«Ты что, мне завидуешь? Сам, что ли, хочешь выступать?»

Попутчики остановились в некоторой неуверенности перед продмагом. Сказитель осторожно заглянул в магазин и увидел, что Лев Бабков стоит в очереди перед кассой. Сказитель прогуливался по тротуару. Бабков вышел с бутылками и кульками.

«Ты, едрёна вошь, откуда знаешь, что я тут живу?»

«Что значит — едрёна вошь? — спросил Бабков. — Что это вообще за язык? Прощаю тебе твою грубость из уважения к твоему несравненному дару…»

«А всё ж таки: откуда узнал?»

«Я за тобою шёл как-то раз».

«Выслеживаешь?»

«Хотел познакомиться. Но как-то не решился».

Шли наверх по бесконечной лестнице, солдат открыл дверь тремя ключами. «Пелагея Ивановна! — крикнул он. — Мне никто не звонил?» Пелагея Ивановна выглянула из своей каморки. «Знакомьтесь», — буркнул сказитель. Лев Бабков галантно представился; оба вступили в комнату поэта с большим пыльным окном, неубранным ложем, с иконой над письменным столом.

«Это какой же век?»

«А хрен его знает… У одного алкаша купил».

«Твой портрет, что ли?»

«Мой, а чей же».

«Похож, — сказал Бабков. — Только ты тут слегка помоложе».

«Давно дело было».

«Да и змей… того…»

«Змей как змей. Ну чего, — сказал хозяин, — раздевайся, что ли, раз пришёл. Стихи пишешь? Молодой поэт?..» Он швырнул в угол пилотку, снял шинель, осмотрел её внимательно и повесил на гвоздик.

«Змей, конечно, апокрифический, — продолжал он. — Может, когда-нибудь и жили такие. Зоологи до сих пор спорят. Собственно говоря, моё житие было составлено в Византии, мы все наследники Византии…»

Вошла Пелагея Ивановна, женщина неопределённых лет.

«Подавать, что ли?»

«Подавай, — сказал хозяин. — Нет, погоди. Надо бы Кланю позвать… для симметрии».

Пелагея Ивановна проворчала:

«Далась тебе эта Кланя…». Было слышно, как она говорит в коридоре по телефону.

«Сам понимаешь, необходимо было приблизить сюжет к нашей действительности. Усилить патриотическое звучание. На самом деле… ну, не в этом суть. Егорий — наш национальный святой. Мы его никому не отдадим».

В углу — кривоватое позолоченное копьё.

«Что же было на самом деле?» — спросил рассеянно Бабков, пробуя пальцем остриё.

«На самом деле я сам, самолично, перед тобой!»

«Это мы знаем», — промолвил Бабков и перевёл взгляд с хозяина на икону. Сказитель сказал:

«Если точнее, то Георгий убил дракона, это уже на Руси его переделали в змея… Этот дракон жил в пещере, ему бросали на съедение детей. Ну и так далее. Пока однажды не потребовал, чтобы привели царскую дочь. И тут явился Георгий Победоносец, то есть я… Причём не сразу его убил, а сначала усмирил, сковал цепью и велел царевне вести его на цепи в город. Сам ехал сзади на коне».

«Мне этот сюжет больше нравится», — заметил Бабков.

«А мне нет. Тут нет главного. Нет идейного замысла. Просто сказка, и всё. Нет мучений. Святой Георгий — великомученик. Хотя и на этот счёт есть разные точки зрения».

«Вот как».

«Был такой римский папа Геласий, борец с язычеством. Близко к падению Рима. Так вот этот Геласий решил присвоить Георгия, объявил его западным святым».

«Это мы знаем…»

«Знаешь, да не всё. Объявил меня западным святым, хотя всем было известно, что Георгий происходил из Каппадокии. Но он и на этом не успокоился, а заявил, что мученичество Георгия — выдумка еретиков.

Дескать, на самом деле Георгий — это такой святой, чьи дела больше известны Богу, чем людям».

«И какие же это дела?»

«А хрен их знает. На самом деле, ежели хочешь знать, настоящие святые — это никому не известные святые. Они существуют, они живут меж нами, только никто о них не знает. В этом отношении папа Геласий был прав».

«Между прочим, — заметил Бабков, глядя в оконную даль, — и мы не лыком шиты. Я, например… потомок Ивана Грозного».

«Ты-то?».

«А чего».

«Что-то по тебе не видно. Ага! — воскликнул сказитель. — Вот и бабоньки».
Симпосион. Разговоры о жизни

«Прошу знакомиться: мой ученик, молодой поэт. Э, чёрт, запамятовал, как тебя…»

«Бабков, Лев Казимирович. Научный сотрудник…»

«Надо бы, наверно, стол передвинуть».

«Разрешите, я помогу».

«Вот что значит настоящий мужчина».

«Только вот с посадочными местами у меня…»

«А мы пододвинем к кровати. Углом, углом заноси. А то тумбочка отвалится. Неси ещё табуретку с кухни».

Компания — два кавалера, две дамы — крест-накрест сидит вокруг селёдочницы с селёдкой, дымящейся картошки, а там и сырок, там и колбаска, лещ в маринаде.

«Ну-с. Хо-хо…»

«Предлагаю за здоровье…»

«Со свиданьицем».

«Дай Бог не последнюю!»

«Вот такие пироги».

«Где ж твои пироги, ха-ха».

«Вот такая, говорю, петрушка. Иду по перрону, а он меня догоняет. Пелагеюшка, ты чего не пьёшь?»

«Да ну её, шибко в голову ударяет…»

«Для здоровья полезно».

«Вы член Союза?»

«Собственно говоря, ещё нет. Собираюсь вступать».

«Давай, Лёва, я тебе рекомендацию дам».

«Что же вы пишете?»

«У меня задумана большая поэма. Эпическое полотно о нашей современной эпохе».

«Вот я его всё отговариваю. Что это за моду взял, таскаться по вагонам…»

«Я не таскаюсь. Я работаю».

«С разной швалью. С пьянью…»

«Поэт должен быть со своим народом. Поэт, ежели хочешь знать, — это голос народа. И неподкупный голос мой! Был эхо… Знаешь, кто это сказал?»

«Не знаю и знать не хочу».

«Да и жрать тоже надо; на стихах далеко не уедешь».

«А ты вот бери пример с Межирова. Он черножопых переводит».

«Ты, Лёва, действительно, того. Давай вступай. Я тебе помогу. У тебя уже что-нибудь опубликовано? Давай публикуй… А я, Лёва, новую программу задумал — совершенно новый жанр. Конечно, придётся сменить маршрут. Хочешь, будем вместе выступать. Примерно так: ты сначала входишь и объявляешь…»

«А о любви вы тоже пишете?»

«Обязательно. Любовь — главная тема поэзии. Я хочу написать большую поэму о любви, о том, как зарождается любовь, как постепенно два сердца начинают понимать, что они созданы друг для друга. Я хочу написать поэму об одной женщине, с которой я ещё совершенно не знаком. И которая даже не подозревает о том, что она зажгла огонь вдохновения в сердце поэта».

«Дама вашего сердца».

«Дама моего сердца».

«Интересно узнать: кто же она?»

«Я вам уже сказал: я ней не знаком. Почти не знаком».

«Тогда давайте выпьем за неё. За ваши успехи…»

«Нет, верно, Лёва. Давай вступай в Союз. Я тебе рекомендацию напишу».

«Ты лучше расскажи, как ты про Георгия-то сочинил. Надо же, до чего дошёл: по вагонам ходит. Ты бы лучше с Межирова пример брал».

«Пелагея, давай, что ли, с тобой. Ну их всех».

«Вы не договорили…»

«Клань, а Клань…»

«Вы сказали, что пишете поэму о любви».

«Собственно говоря, ещё не приступил. Это пока ещё только замысел».

«Кланя. Клавдия!» — рявкнул победитель дракона.

«Ну чего тебе. Да я знать тебя не хочу. Голь перекатная».

«Я не голь. Я член Союза писателей».

«Я хочу воспеть её всю с головы до ног».

«У меня книжка выходит в Совписе. У меня, если хочешь знать, три корзины. Первая: официальные стихи. Увидишь, я ещё Гертруду схвачу…»

«Какая такая Гертруда?»

«Герой социалистического труда. Вторая — выступления в поездах. На что-то жить надо или как? Представляешь — она меня материально больше не поддерживает…»

«Хватит, кормила паразита три года, хватит».

«Вот. Слыхали? А то, что ты поэта на улицу выгнала, заставила милостыню просить! Совесть не мучает? Я над этой балладой три года работал… Какой сюжет! А язык? Наш, русский, природный… Меня сам Твардовский похвалил! Ты, Лёва, от неё держись подальше. Она из тебя всё высосет, а потом бросит…»

«Ах ты, змей».

«Ты сама змея подколодная. Пелагеюшка, одна ты у меня осталась».

«Всё-таки надо признать. Надо отдать справедливость. Большой талант. Ничего не скажешь».

«Ну его. Вы лучше о себе расскажите».

«Я хочу…»

«Как это вы хочете. Сами говорите: совсем её не знаете».

«И третья корзина — настоящие стихи. О которых ещё никто не знает… Настоящие поэты — это неизвестные поэты. Они живут среди нас, но никто их не знает. Вы ещё обо мне заплачете… Мемуары будете обо мне писать…»

«Я шёл и смотрел на неё. Я ещё не видел её лица. Я шёл следом за ней».

«Как интересно. И что же дальше?»

«Она была невысокого роста. Я смотрел на её фигуру. Я видел, как она отводит в сторону руку при каждом шаге. Это была женская рука. Вы замечали, что женщины совсем иначе отводят руку, что она разгибается в локте совсем не так, как у мужчин. Разогнутая рука повторяет очерк бёдер. Я смотрел на её бёдра. Она шла, едва заметно покачивая станом. Твердо ступали её ноги, её мерцающие ноги в чулках, высоко открытые, зовущие… чтобы в последний момент сказать: нет, я не открою вам свою тайну».

«Ты меня слушай. Я её знаю. Нет, Лёва, правда. Давай подготовим совместный номер, навар пополам. Успех гарантирую».

«Нужен ему твой навар. Он научный работник».

«Чего там, работник. Он со мной за один день заработает больше, чем за месяц в своём этом, как его… запамятовал: ты где работаешь-то?»

«Нет, ты допляшешься. Когда-нибудь на милицию нарвёшься».

«Чего милиция. Чего ты меня милицией-то стращаешь. Я с милицией разговаривать умею. Покажу удостоверение, и отвали, я член Союза, не хер собачий. Лев, я серьёзно говорю».
Дорожные встречи

Рассматривая жизнь Льва Бабкова, пытаясь связать её в единый узел, мы встречаемся с той же проблемой, что и в попытках обнять совокупным взглядом нашу огромную хаотическую страну. Поистине существует сходство между человеком без биографии и землёй, на которой ему посчастливилось жить.

В том, что она представляет собой единое целое, характерное целое, согласно, кажется, большинство. То, что её скрепы проржавели, — не новость для многих. То, что она до сих пор не рассыпалась, не перестаёт быть загадкой для всех. Страна, подобная роману без фабулы, без композиции, без внутреннего развития; читаешь такой роман и недоумеваешь: на чём всё это держится?

Ссылались на географию, на эту везде одинаковую, препоясанную невысокой уральской грядой равнину. Непонятно, однако, почему на такой бескрайней равнине не возникло несколько государств. Указывали на пример гигантских сухопутных империй древности; но они давно погрузились на дно времён. Ничто из того, что считалось залогом единства нашей страны: ни общий язык, ни верховная власть, ни история — их не спасло.

Наконец, существует теория общего врага, опасная, нездоровая теория, живо напоминающая рассуждения о войне — гигиене мира. Смотрите, говорили те, кто всё ещё жил воспоминаниями своей страшной юности, смотрите, какой сплочённостью, каким сознанием общей судьбы наш народ встретил вражеское нашествие; а что теперь? Нет больше врага — нет и народа. Без внешней угрозы, пусть даже мнимой, мы не удержимся, роман нашей истории расползётся, ибо это роман без фабулы, без внутренней логики и композиции.

В толпе спешащих к перронам граждан наш друг задавался историософским вопросом, где скрыт тот стержень, который скрепляет всё это человечество пригородных поездов. Так автор раздумывает над тем, что связывает разрозненные эпизоды его повести. Вот, думал Лев Бабков, наглядный образ народа, здесь каждый может обратиться к каждому на родном языке. Точнее, на том вокзальном жаргоне, который, собственно, и есть их родной язык. Или их держит вместе некая отрицательная сила, гравитация общего страха, общего недоверия, скрепляет, вместо того, чтобы разъединять, то, что каждый с опаской косится на соседа, ждёт подвоха от ближнего, видит в нём вечного конкурента в борьбе за местечко на скамье в тесном вагоне, и все вместе со страхом и неприязнью смотрят на новые толпы за окнами, готовые втиснуться, едва только остановится поезд? Или просто привычка всем вместе качаться изо дня в день, чувствуя плечо соседа, и сонным взглядом взирать на пролетающие поля?

Но, как однажды, много лет назад писатель земли русской сказал, что маловероятно и не может быть, чтобы такой язык не был дан великому народу, так не может быть, говорил себе Лев Бабков, чтобы расползлась, как ветхое рубище, тысячелетняя общность, чтобы в душах людей не дремало, время от времени пробуждаясь, мистическое чувство общей судьбы, без которого ничто не сумело бы удержать их вместе: ни география, ни язык, ни угроза завоевания; не может быть, чтобы сверху на нас всех не взирал некий Глаз, подобный глазам романиста над страницами несуразного произведения. Глаз, который закатывается и восходит вновь, и глядит, глядит не отрываясь, и заволакивается слезами.

Лёву занесло в зал, служивший приютом для транзитных пассажиров, многодетных матерей, цыганок, нищих, карманных воров, женщин, поджидающих покупателя, странников, заблудившихся в огромной стране, и людей, о которых невозможно сказать что-либо определённое. И ему показалось, глядя на них, что он нашёл ответ. Только этот ответ невозможно было выразить словами.

Посреди зала возвышалась стела с огромной незрячей головой вождя. У подножья на приступке сидело некое существо, старообразный подросток в зипуне и ушанке, шея обмотана платком, ноги в ватных штанах и огромных растоптанных валенках. Злой птичий взгляд.

Что-то заставило Лёву присесть рядом.

«Ты откуда?»

Он — или, пожалуй, она — не отвечала, смотрела перед собой.

«Чего молчишь-то?»

Никакого ответа; возможно, глухонемая. Наконец, она пробормотала:

«Брата жду».

Брат должен был встретить её, но не пришёл. Бабков спросил, где живёт брат.

«В Москве».

«Москва большая, — возразил он. — И давно ты ждёшь»?

Он встал, чтобы идти по своим делам, но дел, как легко догадаться, никаких не было.

«Ты когда приехала?»

«Утром».

Он поинтересовался, откуда.

«Из Киржача».

«Где это?»

Она пожала плечами. Так прошло в обоюдном выжидании ещё несколько времени.

«Вставай, — сказал Лев Бабков. — Где твой багаж?»

Нет никакого багажа.

«А паспорт у тебя есть?»

Она помотала головой.

«Значит, ты несовершеннолетняя? В детскую комнату тебя сдать, что ли? Послушай, а может, тебе лучше вернуться домой? В этот, как его».

Вышли на вокзальную площадь, отыскали справочное бюро.

«Как зовут твоего брата?» — спросил он, занеся перо над бланком. Хитро-испуганные, круглые, насторожённые глаза. Поколебавшись, она ответила:

«Иван».

«Отчество, фамилия? Возраст?..»

Постояли на солнышке. Голос из будки ответил:

«В Москве не проживает».

«Так, — сказал Бабков. — Подытожим факты. Да ты развяжи платок, совсем взопреешь… Прибыла из Киржача, а может, и не из Киржача, кто тебя знает. В гости к брату, который не то есть, не то его нет. За каким лешим припёрлась в столицу, неизвестно».

Делать было нечего, побрели на перрон и увидели электричку, где сидело на удивление мало пассажиров.

Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге. Может быть, это был поезд, идущий вне расписания. Или в депо.

Но чу!

Они услышали, как поднялась и ударилась о провод дуга.

«Плывём. Куда ж нам плыть?» — глядя в никуда, изрёк Бабков. Девчонка воззрилась на него, очевидно, спрашивая себя, кто он такой. Через минуту она равнодушно смотрела в окно. Поезд пошатывался, переходя с одного пути на другой. Несколько платформ пролетели одна за другой. Затем в вагоне появился некто. К ним подошёл нищий. Девочка обдала его злобно-презрительным взглядом. Нищий был маленький замызганный человек, мычал, показывал пальцем на картонку с воззванием у себя на груди. Неожиданно девочка выпалила: «Отзынь!»

«Ходют тут…» — проворчала она, устраиваясь поудобней у окошка. Нищий не понял, он был не только немой, но и глухонемой. Лев Бабков изучал картонку. Он помуслил химический карандаш и, поманив нищего, который собрался было идти дальше, исправил орфографическую ошибку. Немой получил положенное и двинулся к выходу. Не дойдя до дверей, он обернулся и сказал:

«С-сучка! Попадёшься мне…»

«Вали, пока по шее не заработал», — отвечала девочка скороговоркой, точно читала стихи. Таковы были маленькие попутные развлечения, скрасившие дорожную скуку. Поезд остановился, и оба вышли.
Старинный романс

В буфете на станции Одинцово официант в белом переднике встретил гостей радостно-презрительным возгласом: «Маманя! Кто к нам пришёл!» Никто не отозвался. «Мамань, да брось ты там…»

Из-за перегородки появилась маманя, грузная женщина, пропела басом: «Ба-атюшки, сколько зим, сколько лет!»

«Давненько не виделись, — говорила она, вытирая ладони о крутые бока, — дай-ка я тебя поцелую. А мы-то думаем, куда подевался наш Лев Казимирыч. В Москву, небось, переехал?»

«В этом роде, — отвечал Бабков. — Ты бы нас покормила».

«А это кто ж такой будет?» — спросил официант, оглядывая подростка в валенках.

«Это моя племянница. Издалека приехала».

«Вижу, что издалека. Племянница. Ну что ж. Пущай будет племянница».

Буфет, как водится, был разделён на две половины, в зале для нечистых складывали заляпанные мазутом телогрейки в угол, усаживались за столы, лоснящиеся жиром после того, как по ним прогулялась тряпка уборщицы, в зале для чистых столы были покрыты грязноватыми скатертями, и к гостям подходил вихляющей походочкой официант с переброшенным через руку полотенцем.

«Пальтишко ваше попрошу на вешалку. Что пить будем?»

«Не будем, — сказал Бабков. — А ты нам лучше принеси этого, того…»

«Есть биточки со сложным гарниром».

«Тащи биточки».

Выбравшись из зипуна, предусмотрительно запихнув платок и шапку в рукав, она оказалась в помятом школьном платье. Первый голод был утолён с необычайным проворством. Выяснилось, что девчонка ничего не ела со вчерашнего дня.

Бабков сказал:

«Продолжим нашу беседу, на чём мы остановились? Сбежала из дому… Ты имей в виду, я могу проверить. Возьму и позвоню в Киржач. Алё, шеф. Ещё порцию… Значит, — спросил он, — Киржач тоже выдуман?»

Она кивнула и одновременно замотала головой.

«Не понял, — сказал Бабков. — Боишься, что родители узнают?»

«Какие родители», — сказала она презрительно.

«А может, она сами рады, что от тебя избавились, а?»

«Тебя как звать? — спросила, подходя к столу животом вперёд, маманя. — Я спрашиваю. Язык съела? Знаем мы таких племянниц. Много их тут таскается. Добавки хочешь? Серёжа!» — крикнула маманя.

«Она уже две порции съела», — сказал Лев Бабков.

«Сергей. Этому народу сто раз надо напоминать».

«Ты давай вот что, — сказал Бабков. — Давай договоримся: говорить правду».

Официант принёс десерт.

«Хочешь ты домой возвращаться или не хочешь?»

Она озирается, поджав губы.

«Ну что ж; поели, посидели. Скажем спасибо этому дому».

Лев Бабков лезет в задний карман брюк, обхлопывает себя.

«Чуть не забыла, — сказала маманя, — дело есть к тебе… Да ладно… в другой раз заплатишь. В кои веки увиделись… Приедешь и заплатишь… Она пока тут пущай посидит… А ты, — она погрозила девочке пальцем, — смотри у меня!»

В комнатке за перегородкой маманя втиснулась между столом и стулом, грузно опустилась. Он присел напротив.

«Спешишь, али как. Куда ты её тащишь?»

Лев Бабков пожал плечами.

«Как живёшь-то?»

«Живу».

Далее было задано ещё несколько вопросов, на которые Лев Бабков отвечал неопределёнными междометиями; впрочем, другого ответа от него и не ждали.

«Совсем», — сказала маманя.

«Что совсем?»

«Совсем, говорю, забыл меня».

Она разбирала бумажки на столе, накалывала на спицу квитанции и разнарядки.

«У тебя что, — спросила она, — кошелёк спёрли? А был ли он, кошелёк-то?.. Лёва. Чего молчишь. Ведь тебе же хорошо со мной жилось, а? Ведь хорошо жилось, признайся».

«Хорошо».

«Ну так чего? Пропал и глаз не кажешь. Хоть бы позвонил когда».

«Дела, Степанида Власьевна».

«Эва, я уж теперь Степанида; а ведь когда-то меня Стёшей звал».

«Да, Стёша», — сказал Бабков.

«Я вот смотрю на тебя…» — сказала она и остановилась.

Бабков ждал.

«Я вот что думаю, — она вздохнула. — Только ты молчи, не перебивай… Ты тут посидишь, я пойду распоряжусь. Девчонку твою мы посадим, пущай назад к себе едет, откуда она там… Ты где её подцепил-то?»

«Нигде я её не подцепил, на вокзале сидела. Говорит, из Киржача».

«Ну вот: купим ей билет до Киржача. Я ей денег дам на дорогу… Ты пока тут сиди. А потом ко мне. У меня жильцов никого нет, цельный дом пустой. У меня вообще никого нет. Один ты у меня и остался… И заживем с тобой, как бывало. Возьму отпуск за свой счёт, а то вовсе уволюсь…»

«Стёша…»

«Что Стёша? Стёша была, Стёша и будет. Разве нам было плохо вместе? А то хочешь, поедем куда-нибудь. В Крым поедем».

Она что-то переставляла и перекладывала на столе, достала платок и гулко высморкалась. «Ты сиди, сиди…» — пробормотала она, поднимаясь. Когда Лев Бабков вышел следом за ней в зал, девочки не оказалось. На её месте сидел некто. Маманя колыхалась между столами.

«Ты чего тут расселся?» — сказала она сурово.

«А чего. Я ничего», — пролепетал человек.

«Ничего, так и ступай. С утра нализался. Сергей! — крикнула маманя. — Ну-ка проводи».

«Куда, куда?» — бормотал человек, с трудом переставляя ноги.

«А вот туда», — отвечал официант.
Приключение

«Это уже что-то такое, — сказал Лев Бабков, — прямо из букваря. Луша мыла раму. Мама мыла Лушу».

Луша сидела на платформе.

«Между прочим, это имя… ведь это то же самое, что Гликерия».

Она не отвечала.

«А если бы я не пришёл?» — спросил Бабков.

Он рылся в карманах.

Девочка криво усмехнулась и протянула ему кошелёк. Он хотел взять кошелёк, она отдёрнула руку; эта игра повторилась несколько раз.

«Слушай-ка, мне эти фокусы надоели. Катись куда хочешь. Можешь взять себе кошелёк на память».

«А немой-то, — сказала девочка. — Видал?»

«Разве это он?»

«А кто же. Он ко мне ещё в Москве приставал. Я его ка-ак двину!»

«Н-да. Ну-ну».

«О чём это вы там говорили?»

«Я остаюсь здесь».

«А я?»

«Лапонька моя, — сказал Бабков. — Поезжай, откуда приехала».

«Она старая и толстая. Таких е…ть одно мучение!» — изрекла Луша.

«Ого — а ты, собственно, откуда знаешь?»

Он сунул кошелёк в карман.

«Иди купи билеты, живо», — сказал он, протягивая ей бумажку.

«Куда?»

«До Москвы, куда же».

«А мне не нужен билет».

Рельсы уже слегка подрагивали, задрожали провода, и вдалеке из-за поворота вспыхнуло на солнце лобовое стекло идущего поезда.

Соблюдая молчание, оба, мужчина и девочка, отец и дочь, подросток, похожий на взъерошенную птицу с подрезанными крыльями, и тот, кому скорее подходит сравнение с обитателем мутных вод, следили из окошка за несущимися навстречу перелесками, дачными посёлками, пролетающими со стуком железнодорожными переездами.

«Ты ворожить умеешь? У тебя дурной глаз».

«Хочешь, поезд остановлю? — сказала она вдруг. — Хочешь?»

Она прищурилась, втянула голову и как будто вся ушла в себя. Раздался слабый визг колёс.

Электричка вдруг стала, как будто наткнулась на что-то. Пассажиры тянули головы из оконных фрамуг. Кто-то спросил, в чём дело, и другой голос ответил: человек попал под поезд. Быстро прошёл проводник. «Хвалю», — сказал Лев Бабков. Поезд двинулся. Поезд снова нёсся вперёд, минуя полустанки.

«Тётка решила, что ты её сглазила, и прогнала тебя из дому. Верно?»

Не её, а его, поправила девочка.

«Кого прогнала, твоего дядю?»

«Какой он мне дядя».

«Её муж. Но ведь это значит — твой дядя».

«Какой муж».

«Ну кто он там. Я что-то не могу понять. Кого выгнали: его или тебя?».

«Она с ним живёт, — сказала девочка. — А он со мной хочет. Она думает, что я его сглазила».

«Я же говорю, вот видишь».

Он спросил: кто такая её тётка? В бакалее торгует, был ответ.

«А он?»

Луша пожала плечами.

«Так, — сказал Бабков. — Значит, ты его сглазила, он плюнул на тетку и начал клеиться к тебе, правильно?»

«Никого я не сглазила. Он у нас в школе не знаю кто. То завхозом был, а теперь военрук».

«Прости, я всё позабыл: это кто ж такой будет? Это раньше было в школе военное дело, а сейчас-то зачем?»

«А если враги нападут!»

«Угу; н-да. Ну, если уж нападут». Он спросил, что же было дальше.

«Ничего. Шла по коридору. Коридор такой в школе бывает, знаешь?»

«Конечно».

«Мне сойти надо», — сказала она.

«Сойти, зачем?»

«Мне поссать надо, не могу больше терпеть».

«Чего же ты молчала?»

Она вышла в тамбур и переминалась там с ноги на ногу.

«Далеко ещё?»

Поезд нёсся вперёд.

«Далеко?» — простонала она.

«Я думаю, минут десять; дотерпишь? Ладно, — пробормотал он, оглядываясь, — стань в угол, только быстро, я не смотрю. А может, ты снова остановишь поезд?..»

Но тут на счастье электричка замедлила ход, это был лесной безлюдный полустанок. Девочка побежала к концу платформы и спрыгнула. Лев Бабков солидно прогуливался взад и вперёд. Двери вагонов закрылись, поезд тронулся.

Погас зелёный огонь светофора, вспыхнул оскаленный красный глаз. С удивлением заметил Бабков, что не только остановка не была предусмотрена расписанием, но, по всему судя, они свернули на другую ветку. Несколько времени спустя вновь мигнуло и передвинулось око светофора. Затрепетали провода. Дальний гром прокатился по рельсам, и медленно, пыхтя, стуча, надвинулся тепловоз, потащились цистерны, платформы, погромыхивали на стыках товарные вагоны с чёрными буквами, с надписями мелом. Девочка стояла поодаль и пальцем считала вагоны. Потом сидели в пустом зале ожидания. Лев Бабков чертил прутиком по каменному полу, Луша болтала валенками. До следующего поезда было добрых полтора часа. Она даже как-то повеселела Это был день прививок, уроки были отменены. «Зачем же ты осталась в школе?»

Она передёрнула плечами: осталась, и всё. Хотела тётку подразнить. Прошла мимо его кабинета, прошла второй раз, он выходит.

«Кто — он?»

«Ну он, ейный. Я иду, а он говорит… Может, походим?»

«Это он так сказал?»

«Да нет же. Может, погуляем, чего сидеть-то».

«У тебя валенки прохудились, куда ты пойдёшь».

«Я говорю, здрасьте, Игорь Степаныч. Зайди, говорит, ко мне, Луша…»

Они шагали вдоль железнодорожного полотна, по другую сторону находился посёлок, полдюжины домишек, переезд, трансформаторная будка. Тропинка свернула в рощицу.

«Что он от тебя хотел?»

«Известно что. Чего мужики хотят? Можно, говорит, я дверь запру, а то ещё кто войдёт. Ну и вот».

«Что — вот?»

«Запер дверь, вот и всё».

«Зачем же ты согласилась?»

«Ничего я не согласилась».

«Я говорю — зачем ты вошла в кабинет?»

«Зачем, зачем. Вошла, и всё».

Роща превратилась в лес. Куда же мы идём, думал Бабков.

«Я говорю, только попробуйте».

«А он?»

«Левольвер вытащил. Я говорю: сейчас закричу. Кричи, говорит, сколько хочешь, в школе никого нет. Зачем кричать, мы по-хорошему. Я говорю: а тётя Валя? А мне насрать на тётю Валю, я, говорит, тебя люблю».

«До этого он ничего не говорил?»

«Так, шутил иногда. То ущипнёт, то… Я говорю: левольвер-то, говорю, учебный. Всё равно, говорит, стрелять можно. Не бойся, это я пошутил. Я, говорит, тебя пальцем не трону. Ты разденься, я хочу посмотреть, какая ты».

«Луша, — сказал Бабков, — почему же ты не воспользовалась своими способностями? Вот как ты поезд остановила».

«Поезд — это другое дело. Да я тогда, может, ещё не умела».

«Значит, он тебя изнасиловал?»

«Ну да».

«Заставил раздеться?»

«Ну да; я же говорю».

«Раздеться, и больше ничего».

«А что, — сказала она, — мало, что ли?»

Он выбирал место, куда шагнуть на топкой дороге. Девочка шлёпала следом за ним. Пора бы уже возвращаться, думал Лев Бабков, куда же это нас занесло? Власть подробностей. Любая история становится правдоподобной, если её обставить бытовыми деталями, он знал это из собственной практики. Сюжет можно выдумать. Но обстановка, детали — всё должно быть подлинным.

Как-то раз тётя завела с ней разговор.

«Я, говорит, всё знаю. Он честный человек, он сам мне признался. Это ты его завлекла. Ты развратная — и разными другими словами, я тебя в колонию отправлю! А я говорю, попробуйте только, за растление малолетних знаете что бывает? Ну, она и заткнулась. Я, говорю, могу и похуже сделать. — Ты уже сделала, ты нашу жизнь разбила. — Я говорю: могу сделать так, что он вовсе неспособный будет».

«Навести порчу? — спросил Бабков. — Или как это там называется. Что значит неспособный?»

«Да ты что, меня за дурочку считаешь?»

«И ты так и сделала?»

«Нет, — сказала девочка. — Не сделала».

Почему, спросил он.

«Почему, почему… Потому что я его возненавидела!»

«Ты хочешь сказать, ты его полюбила?»

«Я вас всех ненавижу», — сказала она, глядя сбоку на Лёву злым птичьим глазом.
Дом (1)

Довести опыт до критической точки и в последний момент остановиться. Устоять, удержаться на цыпочках. Испытать силу воли — так, кажется, это называется. Во всём этом есть огромное искушение, соблазн, похожий на соблазн подойти к краю крыши и заглянуть вниз. И представить себе, что летишь вниз, — и отшатнуться. Она забыла сказать, думал Лев Бабков — или нарочно утаила, — что преподаватель военного дела сам подал пример: хочешь, сказал он, я тоже разденусь. Потому что и он поставил перед собой эту задачу (не очень-то сознавая её): успеть остановиться в последний момент. В удобнейший момент, когда все препоны отпали, кроме одной — запрета овладеть девчонкой. Но в том-то и дело, что это пари, заключаемое с самим собой, точнее, с вожделением, было двойным предательством. И по отношению к вожделению, и по отношению к девочке.

И сама она, за минуту до этого взиравшая на «дядю» со страхом и отвращением, почувствовала себя преданной. Само собой, никакого чувственного позыва она не ощущала. Но страх, любопытство, соблазн приблизиться к границе сходны с желанием: как и оно, они стремятся к завершению. Если бы военрук приступил к делу, она стала бы биться, царапаться, заорала благим матом. Но когда он сказал ей: одевайся, и можешь идти, — она рассвирепела. Она была разочарована больше, чем могла об этом сказать; вместо того, чтобы вкусить радость освобождения, она чувствовала себя униженной. Тогда-то она и сказала себе, что может сделать дядю «неспособным», — только такое объяснение случившемуся могло ей придти в голову.

Что-то забрезжило невдалеке, завиднелось между деревьями, и лес расступился. Это был старый дом или, вернее, дача. Они обошли её кругом. Гнилые ступеньки вели на террасу, стёкла были кое-где выбиты, заменены фанерой, клочьями свисал разбухший картон. Дверь на террасу заперта. За домом находились хибарка сторожа и хозяйственная площадка, дощатый стол, печка с плитой для стряпанья, труба водопровода с краном, всё старое, ржавое. Девочка дёргала дверь заднего хода, пока не оторвала ручку. Лев Бабков покачивался на перекладине качелей. Вдруг затрещала рама, отскочила доска, приколоченная косо к наличнику. Луша высунулась из окна. Как она забралась в дом?

Внутри был полный разор; видимо, дачу основательно почистили. Унесено всё, что можно было унести. Лев Бабков уселся перед разбитым пианино. Луша сидела на железной кровати и стаскивала разбухшие валенки, под ними оказались мокрые чулки. Платок и зипун валялись на полу возле кровати. Она стянула с себя чулки и, голоногая, в школьном платьице, прошлась по полу. Бабков что-то подбирал одним пальцем.

Медленно поводя плечами, виляя худыми бёдрами, она прогулялась по половице. Она шла с закрытыми глазами, высоко поднимая коленки, вытянув руки перед собой. Накткнулась на что-то, повернула назад, шла, покачиваясь, мотая головой. Человек, сидящий за пианино, услышал её мурлыканье. Она пела что-то сквозь зубы. Пение сменилось бормотаньем, время от времени заклинания, вздохи и всхлипы вырывались из её уст. Девочка открыла глаза. Теперь она изображала балерину, взмахнув тонкими руками, взлетела, неловко упала на носок, с трудом удержалась, снова взлетела. Лев Бабков играл на разбитом инструменте танец Маленьких лебедей. Плясунья вся тряслась, махала кистями рук. Закружилась, упала на пол, мотала в воздухе узенькими, чёрными от грязи ступнями голых ног, показывая серые трусики. Гордо вышагивала вокруг под дребезжащие звуки марша и под конец, шатаясь от изнеможения, низко и церемонно раскланялась перед пятном, оставшимся от портрета на рваных засаленных обоях.
Что есть истина?

Лев Бабков взошёл по ступенькам двухэтажного, снизу каменного, наверху деревянного дома, каких немало ещё осталось в переулках и вдоль набережных старого Замоскворечья. Хотел позвонить, но вспомнил, что в таких случаях входят, не оповещая о себе. Лев Бабков был одет как положено: чёрный костюм, тёмный галстук. Подобающая мина. Он вступил в коридор: тишина. Громко скрипнула дверь. В комнате всё место занимал раздвинутый и накрытый стол. Люда подняла на гостя траурный взор. Молча, кивками налево и направо он приветствовал компанию, кто-то протянул ему крепкую ладонь, большинство взглянуло на него с любопытством, не зная, к какому рангу присутствующих принадлежит гость, вошедший последним. Народ потеснился. Лев Бабков оказался рядом с Людой, которая молча, с обиженно-скорбным выражением смотрела перед собой. Наступила пауза, напоминающая тот миг напряжённой тишины, когда танцевальный ансамбль, взявшись за руки, в застывших позах, ждёт, когда грянет музыка, чтобы вылететь из-за кулис. Миг ритуального ожидания перед накрытым столом, когда положено фотографироваться. И кто-то уже воздвигся в углу с аппаратом, примеряясь так и сяк.

Гость скосил глаза на Люду, её лицо было густо напудрено, на ресницах висели крошки чёрной краски, она была в чёрном полупрозрачном шёлковом платье, под которым на чёрных бретельках лифчика покоилась и дышала, как в глубоком сне, её грудь. Заметив нацеленный на неё объектив, Людочка инстинктивно выпрямилась. Дремлющие соски услышали позывные соседа. Мы находимся в силовом поле, мы сами генераторы этого поля, которое шелестит и струится вокруг нас, и его законы можно было бы описать при помощи уравнений, сходных с уравнениями Максвелла. Некогда Лев Бабков проучился два года в техническом училище, но философское образование дала ему жизнь.

Глядя в тарелку, он погрузился в размышления об этой груди, которая заметно выиграла от чёрного одеяния, подчеркнувшего природную Людочкину худобу. Поистине многое меняется от того, скажем ли мы «молочные железы», «груди» или просто грудь: от чисто функционального, служебного обозначения мы переходим к представлению о самодостаточности и тайне этих дразнящих воображение возвышений. Груди Людочки, неслиянные и нераздельные, жили независимо от той, кому они принадлежали, вернее, та, кому они принадлежали, была всего лишь их обладательницей, — по крайней мере в эту минуту, когда они дышали в нескольких вершках от его плеча. Всё, чем была Людочка, определялось тем, что у неё такая грудь.

В этих, прямо скажем, не отличавшихся оригинальностью мыслях проявилась присущая людям такого сорта диалектика двусмысленности. Как бы это выразиться? В них присутствовал эротический гамлетизм, который предпочитает думать о женщине, по возможности держась от неё на некотором расстоянии. Нельзя постигнуть истину, приблизившись к ней вплотную. Лёва предпочёл бы сидеть напротив.

Женщина, размышлял он, это открытая закрытость: в своём платье она как бы без платья. То, что она скрывает, очевидно лишь до тех пор, пока остаётся сокрытым. Мужчине нечего скрывать, ибо всё известно заранее; о том, что «имеется» у женщины, ничего не известно, хотя бы вы тысячу раз видели всё это у других. Женщина оттого всякий раз другая, что она всегда одна и та же. Всякий раз все другие не в счёт — но до тех пор, пока занавес не поднялся. Если бы удалось раздеть её донага, вас постигло бы разочарование. Оказалось бы, что там нет ничего особенного! Оказалось бы, что там есть только то, что есть, и ничего более; оказалось бы, что разоблачённая истина уже не истина, и вы стали жертвой обмана. Потому что вам было обещано нечто иное, — что же именно? Очевидно, что его можно узреть только внутренним, но не внешним оком, и достаточно отвернуться, чтобы тайна вновь засияла в своей непостижимой очевидности. Лживое откровение, думал он. Её неправда и есть её истинная правда. Её неуловимость есть не что иное, как её истина.

Вспыхнула молния, и на плёнке отпечатались испуганные, как лица заговорщиков, лица участников тризны. Гости переговаривались вполголоса, ансамбль всё ещё изнывал за кулисами, пиршественный корабль медлил сняться с якоря, никто не смел взять на себя инициативу. В русском застолье лиха беда начало. То было не столько уважение к памяти покойника, сколько благоговение перед столом. Запахи блюд поднимались к потолку, как курения над алтарём. В графинчиках мерцала жидким янтарём, алела и розовела водка, настоянная на лимонных корочках, на рябине, на тёмном, как кровь, перечном стручке. Мать Люды, рыхлая женщина в тёплом белом платке на плечах, с брошью в кольце мелких дешёвых брильянтов в вырезе тёмного шерстяного платья, подняла заплаканные глаза на нового гостя. Всякое пиршество создаёт иерархию, пир, собственно, и есть иерархия; сам того не желая, Лев Бабков вступил в неё. Что бы ни думали о нём присутствующие, своему рангу он был обязан тем, что занял место возле дочери усопшего. Стало быть, думали гости, начальник или жених. Центром стола и верховной инстанцией оставалась вдова, но это была инстанция, потерявшая реальное значение. Быть может, многие видели её впервые. Вообще на поминках чаще всего собираются незнакомые люди. Это облегчило Лёве победу, к которой он вовсе не стремился.

Истинным средоточием траурного пиршества была, разумеется, Людочка, вернее, Людочкина неожиданно возмужавшая, одетая в чёрный шёлк, загадочно-скромная грудь — словно распустившийся на могиле цветок. Мужчины косились в её сторону, женщины испытывали лёгкое возбуждение. Но о ней сказано уже достаточно. Все смотрели на Льва Бабкова, молча стоявшего с бокалом в руке. Положение обязывает. Академический значок ярко выделялся на лацкане его пиджака. Значок стеснял гостей, в то же время им было лестно, что среди них находится человек из другого и, очевидно, высшего мира. Кое-кто, замешкавшись, продолжал накладывать на тарелку себе и соседке, руки робко тянулсь к винегрету, к грибочкам, вдова вполголоса кисло потчевала гостей, затем всё смолкло. Все схватились за свои рюмки. Лев Бабков обвёл глазами присутствующих, повернув голову, устремил взгляд на вдову, скорбно кивнул. В глубоком молчании был выпит первый бокал.

И тотчас наступило общее облегчение, словно груз свалился с плеч, загремели вилки, раздались голоса, на другом конце стола громко хвалили умершего. Мать Люды не принимала участия в общем разговоре, ничего не ела, ничего не пила. Она сидела подле дочери, напротив них помещался кто-то, должно быть, тоже из института усовершенствования истории, из того же высшего мира, о котором мать имела очень смутное представление, — выпивал, говорил и опять наливал, но она его уже не видела, напротив неё, за внезапной густой пеленой слез, сидел её муж, как живой, как он всегда сидел, не обращая внимания на неё. И она чуть было не засмеялась от счастья и боли. Открыв рот, с остановившимся взглядом, она прижимала к груди свою брошку. Бог знает сколько лет пролежавшую без употребления. В том-то и был весь ужас и весь восторг, что она доподлинно знала, что его нет больше, нет нигде, а есть только страшная урна из фаянса с горстью тёмно-коричневого, как кофе, порошка, — и доподлинно знала, что он здесь, точно такой, как всегда, разве что приодетый по случаю праздника («как бы не перепил», мелькнуло в голове), усмехался, подливал себе и ни на кого не обращал внимания. В это время кто-то там возгласил в который раз: «Что ж… помянуть так помянуть!», и траурный пир, словно поезд, наддал, застучали колёса, покатились платформы, вагоны.

Вокруг порхал разноголосый говор, скромно хихикали женщины, по большей части ей незнакомые, за столом как будто начали забывать, что случилось, по какому случаю собрались, но ей было всё равно. Дочь спросила её о чём-то, она не ответила, может быть, не расслышала вопрос в общем шуме. Она смотрела на мужа. Тот повернул голову, с кривой усмешкой следил, как на другом конце стола некто уже немолодой, с постным лицом, с остатками бесцветных волос, в пиджачке и криво повязанном галстуке стоял с бокалом, дожидаясь, когда стихнет базар: это был сослуживец покойного, плановик с базы, стучал вилкой о тарелку и несколько раз принимался говорить: «Дорогие друзья…»

Чинный порядок был восстановлен — ненадолго, скорбное благообразие изобразилось на лицах, женщины ждали, поднеся скомканные платочки к носу и рту. Плановик говорил свою речь так, что почти не было слышно. «А чего, — громко сказал чей-то голос, — всё бывает. Вот я скажу о себе…» Другой возразил: «Да ты молчи, лучше закусывай…» Голос продолжал: «Все там будем». — «Сальцом, сальцом закуси». Тонкий бабий голос затянул песню.

Человек из института, сидевший напротив вдовы, со скрежетом отодвинул стул, вышел, слегка пошатываясь, очевидно, в уборную или покурить, и почти сразу же вышел в коридор следом за ним Лев Бабков; из комнаты раздавался шумный говор. «Прикрой дверь, — сказал Бабков, — ты как сюда попал?» — «Вот так и попал», — отвечал Кораблёв. «Она что, тебя приглашала?» — «Да не то чтобы…» — пожал плечами Кораблёв. «Ясно», — сказал Бабков. «Как тебе сказать, — продолжал Кораблёв, — приглашать не приглашала, а с другой стороны… А чего, — спросил он, — надо, чтоб приглашали?» — «Слушай, Муня… Только ты не того, ясно?» — «А чего, — сказал Муня, — я ничего». — «Слушай», — пробормотал Бабков. В голове поворачивалась какая-то неопределённая мысль, за минуту до этого он ни о чём таком не думал. Ему казалось, что его губы сами произнесли слова, не спрашивая разрешения: «Докуришь, позови её». — «Её?» — спросил Кораблёв.

Он вернулся. «Не хочет идти». — «А ты попроси. Скажи, я хочу попрощаться». Кораблёв вернулся в комнату, оставив дверь открытой, и больше не выходил. Несколько минут спустя в коридор вывалилась толпа мужчин, один спросил, где тут можно отлить. Другой сказал: «Пошли, я покажу». — «Постой, — сказал первый, — я чего спросить хотел. Я смотрю, вы человек образованный. А вы кто же будете?» Бабков развёл руками. «Я-асно», — протянул человек. В эту минуту в дверях комнаты появилось чёрное платье. Бабков сказал, что хочет попрощаться. «Тебя разве не интересует? — спросила Людочка. — Ты зачислен». — «Куда?» — спросил он почти с испугом. Она ответила: «Ты зачислен в штат. Эмэнэсом». Бабков извинился, сказав, что он немного подвыпил. Кем зачислен? Куда? Она смотрела на него с укоризной, и грудь её в чёрном лифчике медленно, ровно дышала под шёлковым полупрозрачным платьем. «Подвыпил, — сказала она. — Не подвыпил, а выпил. И всё забыл». — «Зато тебя не забыл», — заметил Бабков. Люда сделала вид, что не расслышала. «Младшим научным сотрудником, — повторила она. — В отдел… в общем, пока ещё не решено, в какой отдел».

«Гм», — сказал Бабков.

«Сперва тебе надо представиться».

«Кому?»

«Кому, кому. Директору, кому же ещё. Это такой порядок. В общем, формальность: он на тебя посмотрит, и всё. А там уж решат, в какой отдел. — Она взглянула на Лёву. — Ты что, не рад, что ли? Хоть бы спасибо сказал».

«Шумно здесь, — сказала она, помолчав. — Я сейчас предупрежу мать; только недолго, а то она там совсем одна сидит…»

«Слушай, — проговорил Бабков, когда вышли на крыльцо, и снова почувствовал, что за него как будто говорит кто-то другой. — Я хотел спросить…» — сказал он и обнял женщину. На одно незаметное мгновенье Людочка подалась к нему всем телом, так что он почувствовал её живот, и тотчас высвободилась.

«К вашему сведению, — сказала она. — Сегодня не такой день».

«Люда, — сказал Бабков, — поедем ко мне».

«Куда это, к тебе?» — спросила она насмешливо.

«Я живу за городом… временно. Снимаю дачу. Хозяйки всё равно нет. Поедем на дачу!»

«Куда это я поеду на ночь глядя, никуда я не поеду. Ещё чего выдумал. — Её соски стояли под платьем. — А гости, а мама? Сегодня не такой день».

Ей хочется, чтобы её уговаривали. Ей хочется, чтобы её потащили силой, подумал Лев Бабков. Вслух он сказал:

«Я всё хотел спросить: ты с ним… Ты его любовница?»

«Ты что? Ты о ком?» — спросила она удивлённо.

«Извини, я выпил».

«Ты о Директоре, что ли?.. А ты знаешь, сколько ему лет?»

«Я думаю, он сам не знает».

Людочка мельком оглядела его. «Где же твои ордена?»

«Я их вернул».

«Кому?»

«Вернул владельцу… дяде. У меня дядя коллекционер».

«Ну, я так и думала. Я сразу поняла, что ордена поддельные. Между прочим, — сказала она, — и документы поддельные».

«Как это, поддельные», — пробормотал Лёва.

«Не такие уж все кругом дураки, — сказала Людочка сентенциозно.

Она смотрела на парапет набережной, на другой берег, где зажигались огни. — Он хочет, чтобы все так думали», — проговорила она. Лев Бабков хотел спросить, имеет ли она в виду Директора, но тут оказалось, что кто-то сзади подошёл и слушает их разговор.

«Вот, — сказал человек, — я принёс тебе шаль. У матери попросил. А то ещё простынешь. Схватишь воспаление лёгких. Как я».

«Ты бы лучше с ней посидел…» — пробормотала Людочка, кутаясь в пуховый платок.

«Успеется. Красивая у меня дочка, а?»

«Не дочка, а падчерица», — поправила Люда.

«Какая разница?» — сказал человек грустно.

«Большая, — отрезала она. — Если бы ты был отцом, а не отчимом, ты бы не посмел. Он меня… как это называется. Хотел лишить девственности».

«Послушай. Это ты сама с собой говоришь? Или я уж совсем окосел?» — пробормотал Бабков.

«Неправда, Люда, — сказал мертвец. — Всё совсем не так, сама знаешь».

«И ты ещё будешь спорить. Мне было шестнадцать лет».

«Да, шестнадцать. А теперь — сколько тебе теперь?.. Я, Люда, тебя любил. Так любил, как никакой отец любить не сможет. Я боялся к тебе притронуться. А ты садилась ко мне на колени. Что же я, по-твоему, деревянный, что мне было делать?.. Но только то, что ты говоришь, насчёт этой… девственности, это неправда, Люда. Я твою девственность чтил…»

Было уже темно, и огни другого берега отражались в реке.

«Ладно, отец, иди. Хоть в эти последние минуты не бросай маму».

«Я её не бросаю, сама видишь… А надо было бросить. И с тобой уехать… Может, я и не пил бы, и жив бы остался. А чего это он к тебе клеится. Ты кто такой будешь?»

«Я не прочь с вами поговорить», — сказал Бабков.

«О чём же это?»

«Я бы хотел поговорить с вами о бренности. О смерти».

«А чего о ней говорить-то», — возразил отчим Люды и так же незаметно, как он появился, растаял в вечерней тьме.
Вместо любви

Тот, кто спал, слышал отдалённый рокот, те, кто бодрствовал, думали, что им снится сон. Есть истина дня, и есть истина ночи, думал Лев Бабков, обе половины земного бытия лгут по-своему. Дело происходило ночью. На пустынных перекрёстках сияли зелёные огни светофоров. Город спал, лиловые тучи накрыли его, как одеяло. Может быть, это была особенно глубокая, провальная, бездыханная ночь.

Он сидел в темноте на краю постели, там пошевелились; заспанный голос спросил: «Ты чего?» — «Спи», — сказал он. «А ты? Почему не спишь». — «Посижу немного и лягу». Рокот приближался. «Тебе нехорошо?» — «Всё в порядке», — заверил её Бабков.

Она приподнялась. От неё шёл запах женщины, тепло брачной постели, она спит без рубашки.

«Я знаю, отчего ты не спишь, ты думаешь о нас с тобой». Он пожал плечами. «Я тебе надоела, да? Скажи прямо». Молчание. Лев Бабков подошёл к окну и увидел мёртвую рябь воды и силуэт набережной. «Иди ко мне, — сказала Люда, — я тебе что-то скажу».

Гром с окраин.

С дальних излучин реки доносится этот грозный натиск, ничто уже не мешает вторжению, город не в состоянии заслониться от рокота, он уже близок.

«Не пойму я, что ты за человек…»

«Пора бы уже понять», — вяло отозвался Лёва. Оба, заворожённые, стоят у окна. Лев Бабков обнял её плечи, Людочка, дрожа от холода, босиком, прижимает к груди скомканную рубашку.

Фургоны с брезентовым верхом, с погашенными фарами друг за другом выехали на тусклую набережную, рёв моторов, усиленный близостью воды, ударил в стёкла домов. Странно, что люди не повскакали с постелей, не высыпали на улицу взглянуть, что случилось. Вероятно, думали, что это им снится. Грузовики с рядами круглых шлемов, с неподвижно-мертвенными лицами солдат протарахтели вслед за фургонами с амуницией, а там уже выворачивают из-за поворота, выстраиваются в колонну, длинной вереницей растянулись по всей набережной покрытые проволочной сеткой машины с арестантами. Поднимайтесь, смотрите на них, каждый из вас может завтра очутиться на их месте. Головы опущены, рук не видно, руки засунуты в рукава бушлатов, конвоиры, с автоматами перед грудью, покачиваются, прислонясь спинами к кабине шофёра, по двое в каждом кузове, — рискованная ситуация! Нарушение инструкции. Что если эта масса сидящих, без наручников, без ничего, в опасной близости от охраны, завладеет оружием, выпрыгнет, и поминай как звали? Ничего, не выпрыгнет. Сидят, опустив головы в уродливых арестантских бескозырках. Соблюдая короткую дистанцию, как требуют правила уличного движения, за грузовиками в клетке-колымаге едут смирно, в проволочных намордниках сторожевые овчарки.

О Господи, а это ещё что? Привыкнув видеть на домашнем экране ужасов всё, что только можно придумать, вы не готовы к мысли о том, что нечто подобное происходит в действительности. Но что такое действительность? Вослед живым, в грузовике с прицепом, замыкают колонну человеческие скелеты. Мирно едут, кивая белыми черепами, словно партия готовых изделий с фабрики медицинских экспонатов.

«Замёрзла?» — пробормотал Бабков. Стояние у окна вновь сблизило любовников. Стыдно сказать, ночной парад разбудил желание. Невозможно объяснить, отчего созерцание ужасных картин подчас производит на женскую душу эффект, подобный действию скабрёзных фотографий.

Словно по обязанности человек без биографии двинулся следом за ней к остывшему ложу, да, приходится признать, что это был род службы. Увы, оба это сознавали, словно следуя указаниям режиссёра («вначале поцелуй, руки женщины на затылке партнёра… колени по сторонам, чёрт возьми, не так, вы же сами знаете, как это бывает»). Лев Бабков открыл глаза. Оба лежали на спине, не касаясь друг друга. Мёртвая ночь, призрачный прямоугольник окна. Заснуть, заспать? Но нет хуже разочарования, когда сцена не удалась.

«Если бы ты меня любил… — бормочет Людочка. — Если бы ты…».

Она рассчитывает на опровержение.

Им казалось, что они вновь слышат рокот. Как это всё заучено, думал он, сейчас она скажет, что у меня есть другая. Другого объяснения ей не могло придти в голову, если не получается, значит, вклинилась другая женщина.

Рокот приближался.

«Кто она такая?» — спросила Люда.

Ей хотелось встать и сказать: посмотри на меня. Разве я так уж плоха?

«Чепуха, — сказал он вяло. — Нет у меня никого, что ты привязалась…»

«Ты думаешь, я на тебя обижена из-за того, что иногда…».

«Иногда».

«Ты думаешь, я из-за этого».

«Кто тебя знает, — сказал Лёва. — А как насчёт старичка?»

«Дурак. Ты что, действительно поверил, что у меня с ним… — Ей стало легче, всё-таки это было какое-то подобие ревности. — По крайней мере, — проговорила она, невольно прислушиваясь к тому, что, по-видимому, приближалось на самом деле, — он уважает во мне женщину. Никогда не позволяет себе грубостей. А ты…»

Она добавила:

«Думаешь, это для меня главное?»

«Что же для тебя главное?» — спросил Бабков, которому было скучно.

«Для меня… — сказала Люда, надевая через голову рубашку, занавесив лицо и запутавшись в рубашке, и думая о том, что он видит её, но как бы без её ведома, — для меня главное… — она просунула, наконец, голову в вырез, тряхнула волной волос и опустила рубашку на живот и бёдра, — чтобы это было не просто так, сделал, что положено, и прочь».

Вечно одно и то же, думал он.

«Конечно, когда бывает вместе, это большое счастье».

«Помолчи».

Он смотрел в окно.

«Но ты меня никогда не хочешь выслушать…»

Другими словами, не желаешь взглянуть. Если бы он хоть раз как следует меня разглядел, думала Люда.

«Снова едут», — сказал Бабков, прислушиваясь к медленно нарастающему дрожанию стёкол. «Кто, кто едет?» — спросила она. Её охватило негодование. Какое значение имело всё это по сравнению с тем, что происходит здесь, в её комнате!

На что она жаловалась? Скоро, очень скоро, может быть, уже в следующем году ей должно было исполниться тридцать. Ей можно было дать двадцать. Формально её опыт общения с мужчинами насчитывал полтора десятка лет или даже чуть больше. Правда, следует уточнить, что в данном случае подразумевалось под опытом. В тринадцать лет она постигла отраву и сладость первого поцелуя. Возможно, это событие было самым важным в её жизни, она помнила его до малейших подробностей. Повторение уже не было таким упоительным. Может показаться странным, что попытка дальнейшего сближения, вероятно, уже с другим мальчиком, неизвестно откуда взявшимся, где-то во дворе, точнее, на грязных задворках, вовсе не была событием. Она даже не помнила, как его звали. Помнила только, что это была какая-то бесплодная возня; любопытство, которое неодолимо влекло её, парализовало её волю, сделало её зрительницей своего падения, отчего и падения никакого не произошло; любопытство так и не было удовлетворено, и позже, когда она догадалась о чувствах отчима, она была скорее разочарована его нерешительностью, не подозревая о том, что слишком преданная любовь может оказаться преградой для чувственности.

Такие истории могут привести к неблагоприятным последствиям. То, что выше было названо «опытом», лучше было бы назвать хронической неопытностью. Давно уже было забыто приключение с отчимом, но его тень стояла между ней и другими мужчинами. В двадцать с чем-то лет Люда твердо знала, как знают о том, что вслед за днём наступает ночь, что в жизни нет ничего важнее любви, но чувствовала, что в ней самой есть что-то тормозящее предприимчивость кавалера. Не то чтобы ей не хватало привлекательности, да ведь и всё, что здесь рассказано, свидетельствует о противоположном. Но в нужный момент она как будто не догадывалась, что должна сделать встречный шаг, пусть ничтожный; эта неумелость, обворожительная у юной девушки, смущает и расхолаживает, когда вы имеете дело со взрослой. Мы сказали: застарелая неопытность. Это не означает, что Люда вела вполне добродетельную жизнь. Чтобы стать подлинным оружием женщины, неопытность сама по себе нуждается в опыте. Неопытность, если можно так выразиться, есть часть женского опыта. Вот этого как раз и не произошло. Утратив анатомическую невинность, Людочка всё ещё в каком-то смысле оставалась подростком.

На что же она сетовала? На то, что Лёва не мог ублаготворить её наконец-то проснувшуюся чувственность? Или на то, что он, по-видимому, не придавал этому большого значения? Неумение «удовлетворить» было для Люды знаком того, что её не любят. Порой она корила сама себя, чувствовала, что она слишком пассивна, мифологически пассивна, как поле, которое пашут в поте лица, наталкиваясь на камни. Мы видели, что, пытаясь реанимировать чувственность любовника, Люда отчасти противоречила себе: ведь главное, по её словам, заключалось не «в этом».

Не думая ни о чём, кроме собственной участи, не интересуясь ни историей, ни психологией, Люда выразила настроение эпохи, уловила эту особую болезнь времени, которую следует назвать истощением жилы, веками питавшей жизнь и литературу: исчезновением страсти. Девушка, вооружённая чувством, как рыцарь копьём и щитом, в блеске и великолепии своей женственности, бессильна против пошлости и пустоты жизни, как всадник в доспехах бессилен против огнестрельного оружия рядовых неволи, воюющих неизвестно за что: в этой жизни ему больше нечего делать. Девушка, которой открылось, что в мире иссякла любовь, что вся долгая история страсти, упоительный сценарий встреч, сомнений, свиданий, разлук и сближений обесценился, что без всего этого можно прекрасно обойтись, — оказывается в таком же положении, как и мужчина, осознавший, что ему нечего делать в мире, лишённом смысла и ценностей; оба становятся людьми без биографии. Но жить-то надо! И они уподобляются игроку, который продолжает делать ходы, не заметив, что у него слопали короля. Люда встала с постели. Босиком, обняв нашего героя, она стоит у окна, мучительно вслушиваясь во что-то, что постепенно умирает в ушах. Блестят мостовые, мертвенно поблескивает река. Светлеет оловянное небо. Она прижимается к Лёве всём телом.

Вот она, истина, все её переливы, изгибы и возвышения, тепло рук, прохлада бёдер. Рубашка лежит на полу.
Каникулы

Лето в разгаре. Куда пропал Лев Бабков? Можно ли вообще пропасть в стране, где каждый гражданин на учёте, каждый числится в списках и картотеках, зарегистрирован по месту жительства, по месту работы, по месту временной прописки, в паспортном столе, в военкомате, в книге записи актов гражданского состояния, наконец, в Книге человеческих судеб, куда глазам смертного не дано заглянуть, как, впрочем, не дано ему знать, что записано в его личном деле. И всё же куда он делся? Не умер — хотя бы потому, что лучший способ быть обнаруженным — умереть.

Представим себе некое учреждение, новейшее справочное бюро или что-нибудь такое: барышня набирает на пульте шесть букв, и перед ней скользит на экране список однофамильцев нашего друга. Аппарат находит имя, отсекает тёзок, загорается лампочка, зелёный глазок, что-нибудь такое, по огромной карте бежит сигнал, словно огонёк по бикфордову шнуру: Москва, знакомый вокзал, и старейшая русская железная дорога, соединившая обе столицы, и то место, где карандаш императора, скользя по линейке, споткнулся на выбоинке, отчего будущая, прямая, как стрела, дорога как бы слегка надломилась. Но тут как раз на месте выбоинки бегучий огонёк покидает железнодорожную линию, уходит вбок, в просторы северных губерний — Лев Бабков едет в грузовике по просёлочной дороге. Солнце пылает в небе, и пыль клубится на полкилометра.

Где начало, где конец похождениям Лёвы, личности, пожалуй, даже симпатичной, не лишённой — с этим нельзя не согласиться — известного шарма, и всё же слишком неуправляемой, чтобы стать героем связного повествования? Ибо вымышленные истории, для того чтобы их приняли за подлинные, должны следовать определённому сюжету. Всякая повесть, это знали рассказчики всех времён, с чего-то начинается и чем-то кончается. Между тем как прозу жизни не втиснешь ни в какой литературный сюжет.

Скорее летопись жизни Льва Бабкова может напомнить — со всеми необходимыми оговорками — Большую Историю, ту Историю, над которой, как герб, красуется мраморный нос Клеопатры. Будь этот нос, сказал один мудрец, на вершок длиннее, история пошла бы иначе. Что такое хроника жизни Бабкова, как не та же история равно возможных возможностей, из которых каждая могла бы осуществиться с такой же вероятностью, как и другая, — другими словами, история торжествующей случайности? Вот она, разница между подлинной историей и романным сюжетом. В романе нет места произволу случая; то, что там совершается, могло совершиться только так и никак не иначе. Словно Провидение, роман непререкаем.

Лев Бабков трясётся в грузовике; рядом друг и соратник Кораблёв, издалека видно, как вспыхивают огнём стёкла кабины, приходится держать кабину закрытой из-за густой жёлтой пыли. Машина подпрыгивает в окаменевших колеях, трясутся фанерные транспаранты в кузове. Деревня как будто вымерла. Разумеется, их никто не ждал. Сигизмунд стоит перед высокой завалинкой, три тёмных окошка, ветхие ставни висят на расхлябанных щеколдах, за стёклами паучьи цветы. «Мамаша! Жива?..» Он стучится в окно.

Показывается сморщенное личико с кулачок. «Батюшки, да неужли ты». Мамаша не мамаша, а что-нибудь вроде двоюродной седьмой воды на киселе. Взошли на крылечко, из тёмных сеней, наклонив головы, чтоб не разбить лоб, шагнули в избу.

«А это вот мой лучший друг Лев Казимирович, научный сотрудник…»

«Батюшки, да как же это, да неужли».

«Прошу любить и жаловать. Мы ненадолго».

«Чего ж. Живите…»

«Мы, мамаша, по делу приехали».

«Каки-таки дела. Да что ж я, дура, сижу».

«Ты только, мамаша, не волнуйся».

«В сельпо бы сбегать. Водочки выпьете, аль как?»

«Не помешает. Мы с собой привезли. Главное, не беспокойся».

«А чего мне беспокоиться. Меня, чай, все знают».

«Вот и хорошо. Хорошо, что все знают. А ежли кто спросит, мол, кто такие, то ты будь спокойна. У нас всё чин-чинарём».

«Это как же понять».

«А очень просто. У нас патент».

«Это, значит, ты теперь по новой специальности будешь, аль как?»

«По новой, мамаша. Мастер фоторабот. Лев Казимирыч мне помогает».

«Эва. Это что ж такое?»

«Снимаем. По деревням ездим и снимаем. Хочешь, тебя тоже снимем».

«И как же… так всё лето и мотаешься?»

«Волка ноги кормят, мамаша. Ты-то как?»

«Да как; никак. Так вот и живу. День да ночь — сутки прочь».

«Молодцом, мамаша, так держать».

«Чего?»

«Так держать, говорю! Ладно, будем здоровы», — сказал Муня Кораблёв и вознёс гранёный стакан.

«Мы, мамаша, — продолжал он, жуя, — не просто так деньги собираем. Мы большую работу делаем, людям пользу-радость приносим. Чего не пьёшь-то?»

«О-ох, гадость какая; и чегой-то в ней находят. А это чего?»

«Рыба такая. Да, так вот, я говорю… Может, лучше пусть Казимирыч объяснит. Ты, Лёва, подоходчивей».

Лев Бабков сказал:

«Культурный уровень нашего народа заметно вырос. Наши люди уже не довольствуются обыкновенной фотографией».

«Может, лучше, — прервал Кораблёв, обозревая скудный стол, — мы тебе завтра всё объясним. Это дело такое… сложное дело. У тебя чего там в сарае?»

«Да чего. Ничего. Пашка Рыжий ночует».

«Угу. А нельзя ли так сделать, чтоб он на время освободил помещение? Что это за Пашка такой?»

«Бог его знает. Говорит, погорелец; а может, жена выгнала. Прибился к нам».

«Что ж, он тебе платит, что ли?»

«Да какое там; у него и денег нет».

«На что ж он живёт? Работает?»

«Какая работа. Бабы кормят».

«Тэк-с. Ясненько. Сарай нам подходит, а Пашку этого мы, того, попросим. Временно. Ты не волнуйся. Мы всё мирно. Мы вот что. Мы тут поживём недельки три-четыре, ежли не возражаешь, смотря как дело пойдёт».

«А куды ж его?»

«Кого, Пашку? Ну, у кого-нибудь пока поживёт, — может, у тебя? Изба у тебя просторная, а если погода продержится, так и в сенях можно спать. Ты не беспокойся, мы тебе заплатим».

«Эх… ох».

«Да в чём дело-то? Чего заохала? Есть возражения?»

«Да я-то что. Бабы не захотят».

«Ага, — промолвил Муня Кораблёв, — ну пошли, поглядим на твоего Пашку».
Специалист по известному делу

«Паш, а Паш… Отдыхает, должно».

«Может, его там нет?»

«Куды он денется. Паша! Вот тут гости у меня. Из Москвы; тебя спрашивают».

Из сарая послышался неопределённый звук, похожий на тот, что раздавался из пещеры дракона Фафнера, когда его разбудил Зигфрид. На пороге выставился босой, в рубахе навыпуск и вельветовых брюках, полнотелый, заспанный, розоволицый и рыжебородый мужик.

«Ладно, мамаша, — процедил Кораблёв, — ты ступай. Мы тут сами договоримся…»

Несколько времени оглядывали друг дружку, собирались с мыслями. «Павел», — угрюмо представился хозяин сарая, протягивая огромную, как лопата, ладонь.

«Павел, а дальше?»

«По бате, что ль? Игнатьевич».

«Вот, Паша… хотели познакомиться».

«Угу. Заходи. Ты кто будешь?»

«Я, как бы это сказать. Он научный сотрудник, а я его ассистент. Лев Казимирыч!» Муня высунулся из сарая. Лев Казимирович в это время обозревал деревню, где не слышно было ни единой живой души.

«Только вот посадить некуда. Вон табуретка, только не советую».

«Ничего, мы постоим».

Лев Казимирович вошёл в сарай.

«Или сюда», — сказал хозяин, кивнув на широкое ложе — матрац на четырёх кирпичах, поверх которого было наброшено стёганое одеяло розоватого, изрядно выцветшего и потёртого шёлка. Подушка в цветастой наволочке хранила вмятину от головы Павла Игнатьевича.

«Сломались», — пояснил он.

«Кто сломался?»

«Да козлы, говорю, сломались. Он у меня на козлах стоял. Всё руки не доходят починить… Какими же науками, так сказать, это самое, занимаетесь?»

«Я историк, — сказал Лев Бабков. — А также искусствовед».

«Он учёный универсальный. Ты не смотри, что он такой скромный. Он как Леонардо да Винчи, слыхал такого? Вот он тоже».

Муня приблизил рот к уху хозяина и — вполголоса:

«Имей в виду, он дворянин царской крови».

«Какой такой крови?» — спросил Павел Игнатьевич, воззрившись на Лёву, на что Кораблёв отвечал неопределённо-значительным жестом, кивнул и прищурил один глаз.

«А ты по специальности кто будешь?»

«Кто буду? У меня, как бы это сказать, специальность особая, — промолвил Паша. — Курите?»

«Бросил. Здоровье не позволяет».

Лев Бабков сказал, что и он не курит.

«Смотря что курить. Я, к примеру, только самосад. Папиросу в рот не возьму, в папиросах весь яд. Народ отравляют…»

Паша взял с колченогого стола, стоявшего у стены под узким продолговатым окошком, том произведений Ленина издания двадцатых годов, с профилем вождя на красном сафьяновом переплёте.

«Опять же надо учесть, — сказал он, — какой бумагой пользоваться».

«Это сатинированная. Слишком плотная, — заметил Бабков. — Да и печать…»

«Что печать? Чем тебе печать не угодила?»

«Печать дореволюционная, очень много свинца».

«Да, — сказал Паша. — Сразу видно — историк. А вот в самокрутках, я вижу, ты не разбираешься. Свинец, он что, свинец? Свинец весь выгорает. А вот важно, о чём сама книга».

Паша вырвал листок, сложил вдвое, аккуратно разорвал, отложил половинку; из вельветовых штанов явился кисет, Паша добыл горстку табака, насыпал и распределил вдоль бумажки, свернул, послюнил, пригладил, отогнул конец в виде раструба.

«Можешь думать, как хочешь, а я так считаю, что книга, она свою роль играет. С этим самым дымом… — пыхнув огнем, прохрипел он, — в человека знание входит. Вот о чём там пропечатано, то и входит. По себе чувствую».

«Наука так не считает», — сказал Кораблёв.

«Не дошла ещё твоя наука».

«А вот мы сейчас Льва Казимирыча спросим. Ты как, Лёва, полагаешь?»

Лев Бабков пожал плечами.

«Что, сомневаешься?»

«Да нет, может быть, он и прав», — сказал Бабков, подошёл к столу и раскрыл то, что там лежало.

Хозяин улёгся на своё ложе, бородой кверху, с козьей ножкой в зубах, сложил ручищи на большом животе.

«Так вот, значится, того самого. Какая моя специальность, спрашиваешь. Моя специальность редкая. То есть вообще-то и не такая уж редкая, но здесь у нас — очень редкая».

«Ага — что же это за такая специальность?»

«Как тебе объяснить, — промолвил Паша, выпуская дым. — Вроде бы дело простое. Вроде бы каждый может. Да только здесь мужиков почти что нет никого. А главное, не у каждого есть дарование. Каждый работает по своим, так сказать, возможностям. Как наши великие классики говорили? От каждого по возможности, каждому по труду».

«Ошибаешься, — промолвил мрачно Кораблёв. — Искажаешь. Карла-Марла не так говорил. От каждого по способностям!»

«Ну, мы, как бы это сказать, высшего образования не кончали. А тоже кое-что умеем. Я из своей профессии секрета не делаю. Вот мои дипломы».

В сарае было довольно чисто. Свет проникал через два окошка с кружевными занавесками. Дощатый пол устлан половиками. В углу, под одним из окон, стоял стол, о нём мы уже упоминали, рядом помещалась газовая плита с двумя конфорками, была и кое-какая утварь. На стене, над ложем, в виде веера на фанерном щите были прикноплены женские фотографии. «Вот они дипломы», — повторил обитатель сарая.

«А по-моему, — проговорил Кораблёв, — тут ещё кое-что есть. Ты чего там разглядываешь?»

«Эге!» — сказал он, подойдя к столу.

«Ракурс не убеждает. Ситуационная неконгруэнтность тела и камеры, в результате которой тело лишилось своей пространственной выразительности… Одним словом, — вздохнув, сказал Лев Бабков, — недостаточно глубокая проработка имиджа!»

Он захлопнул альбом.

«Слыхал? А ты говоришь», — торжествующе сказал Кораблёв.

«Чего я говорю: ничего я не говорю», — возразил Паша.

«А между прочим, — заметил Кораблёв, — за такие фотографии можно и срок схлопотать… Это, брат, такие картиночки, если кто-нибудь стукнет… а? Это я так, между прочим».

«А ты меня не пужай. Я такой человек, что думаю, то и говорю. Какого хрена вы сюда припёрлись, выгнать меня хотите? К твоему сведению: никуда я отсюда не уйду. В гости ко мне пожалуйста, а квартиру мою занять — это уж извини-подвинься. Не пройдёт».

«Да не о квартире речь, на кой нам хер твоя квартира. Может, мы всё-таки договоримся. Мы ведь только на время».

«Не о чем договариваться. И силой меня никто не выгонит. Потому на моей стороне общественное мнение. Только попробуй меня тронь. Тебе бабы яйца вырежут».

«Зачем же силой? Товарищ дорогой. Мы прекрасно можем всё решить. Ты ведь даже не спросил, что мы тут собираемся делать». +«А это меня не касаемо».

«Н-да, — сказал Кораблёв, — картиночки у тебя того…»

«Чего картиночки? Ничего там такого нет».

«А главное, снято всё так примитивно. Никакой романтики. Или вот эти, — Муня показал на стену. — Ведь правду я говорю?» — отнёсся он к Бабкову.

«Никакой конгруэнтности», — сказал Лев Бабков.

«Вот и специалист подверждает. Да ты послушай, дура, что тебе говорят! В твоих же интересах… Нет, — сказал Кораблёв, — совершенно очевидно, что без поллитра тут не разберёшься, хватит ругаться, пора садиться за стол переговоров».
Диалектика образа и подобия

Сели за стол переговоров. Впрочем, не сразу.

«Мне очень неудобно, что мы так к вам нагрянули, — проговорил Лев Бабков, воспользовавшись отсутствием Муни, чтобы загладить возникшую неловкость, — не думайте, пожалуйста, что мы… Но знаете, что я подумал: вас тут все знают, и особенно, если я правильно понял, женский пол…»

«Правильно», — сказал Паша.

«Вот эти дамы — кто они, собственно, такие?»

«Кто такие? А вот такие, как бы это сказать, обыкновенные».

«Знакомые ваши?»

«А кто же. Знакомые… и даже больше».

«Вот я и подумал… Вы могли бы работать вместе с нами!»

«А я, между прочим, без дела не сижу», — сопя, заметил Павел Игнатьевич.

«Вот, вот — я это как раз имел в виду. Не хотели бы ваши знакомые, к примеру, сфотографироваться первыми?..»

Он добавил:

«По новому методу».

Павел Игнатьевич солидно осведомился, что это за метод. «Видите ли, в чём дело…» — проговорил Лев Бабков.

Кому, как не человеку без биографии, человеку-протею, могла придти в голову эта идея, вообще говоря, не новая, — говорят, это изобретение практиковалось на ярмарках ещё в самом начале столетия; кто, как не он, мог понять эту извечную тягу человеческой души вселиться в другой образ? Оставляя в полной неприкосновенности вашу личность — не столько в обычном смысле, сколько в том значении, которое имеет это слово в народном языке, то есть оставляя вам лицо, — фотография меняла всё остальное, вашу судьбу, эпоху, ваш социальный статус. Вы могли стать кем угодно. Если вы в этой жизни, что чаще всего и бывает, сидели в дерьме, то виноваты были не вы, а судьба, случай, гнусное время и несчастные обстоятельства. Всё условно, всё относительно. Кто ты такой или кто ты такая? Не тот и не та, а совсем другая.

И больше того. Изобретение, а лучше сказать, идея, которую друзья везли в грузовике, которая была воплощена в фанерных щитах, немного спустя перекочевавших из кузова в сарай, утоляла глубоко заложенное в нас вожделение к себе как к Другому; или — почему бы и нет? — как к Другой. Если верно, что в каждом из нас существуют задатки и рудименты другого пола, то не менее верно и то, что в душе каждого дремлет грёза о себе как о существе противоположного пола. Может быть, это не что иное, как вечная тоска по утраченной целокупности, та самая сущность Эроса, о которой толкует Аристофан у Платона. Понимаем, что отвлеклись, так как подобных соображений, возможно, не было у Льва Бабкова (не говоря уже о ярмарочных зазывалах в Нижнем Новгороде начала века). Но почему не сказать об этом? Речь идёт не только о том, чтобы в одно мгновение, равное вспышке фотоаппарата, перенестись в иную жизнь, в немыслимый век, и предстать витязем, ковбоем, кавалером, командармом, не только о том, чтобы из деревенской бабы превратиться в царевну, в русскую морозно-серебряную боярышню, выпрыгнуть, словно по волшебству, из своего нищего тела в роскошные телеса Семирамиды, Елены, Клеопатры; нет, идея обещала не только такие метаморфозы, но предоставляла вам возможность переменить пол; и, разглядывая ещё влажную фотографию, вы с тайным волнением созерцали себя в облике мужчины, оставаясь женщиной или ласкали глазами мужчины свои женские формы. И вы начинали догадываться, что в самом деле должны были родиться в другие времена, в другом состоянии и другом естестве; может быть, так оно и было, такими вы были в некоторой высшей реальности. Изобретение возвращало вам ваше истинное «я» взамен ложного и навязанного вам. И не об этом ли, кстати, поведал публике в трогательных стихах великомученик и победоносец, святой Георгий из Каппадокии, рассказав, как он «снялся на память»; это и был истинный облик змееборца, его исконное «я», между тем как народ пригородных поездов, лишённый воображения, принимал его за обычного попрошайку. Помнится, поэт предлагал Лёве творческое сотрудничество. Неизвестно, довелось ли нашему другу воспользоваться этим предложением, но можно предположить, что встреча с Георгием подсказала ему проект разъездной артели.

«Но я вас перебил, — сказал Бабков. — Вы хотели рассказать о вашей работе…»

«Вот мы сейчас и послушаем, — сказал Кораблёв, вваливаясь в сарай с бутылками и снедью. — Мамаша провалилась куда-то. Пришлось самому бегать… Ну-ка ты… помогай».

«Ну уж разве что… — забормотал Паша. — По такому случаю… Только я предупреждаю: я непьющий».

«Давай, давай. Непьющий… Все мы непьющие. С чего это ты непьющий?»

«Мне моя специальность не позволяет».

«А говорят, наоборот, алкоголь способствует. Тут у тебя и сесть негде, — заметил Кораблёв. — Как ты баб-то своих принимаешь?»

«Можешь меня не учить. Как принимаю, так и принимаю; зачем им сидеть».

«Давай-ка лучше помогай. Берись…»

Стол был придвинут к матрацному ложу, розовое одеяло откинуто.

«Это кто ж тебе такое одеяло подарил? — спросил Муня Кораблёв, разливая по рюмкам. — Только плохо они за тобой смотрят… вон, совсем истрепалось. Ну, давай, что ли, со свиданьицем».

«У меня специальность особая, хотите, могу рассказать. Я секрета не делаю. Ты меня спроси, я отвечу, — говорил, жуя, Павел Игнатьевич. — У меня особенное устройство, как бы это сказать».

«Что, длинней обычного, что ли?» — хохотнул Муня.

Лев Бабков погрузился в раздумье, рассеянно подставлял Муне пустеющую рюмку, фиал забвения. Рюмки были разные, как люди: вместительная, из толстого народного стекла у хозяина, высокий, на тонкой ножке, надменного фасона бокал у Бабкова, а у друга Кораблёва вместо рюмки надтреснутый стакан. Равно как и выпивание выпиванию рознь, размышлял Лев Бабков, одно дело патриотическая, братская, соборная пьянка, другое — подстрекательское, с подрывными целями потчеванье вином доверчиво-распахнутого, как сама душа России, собутыльника. И уж совсем другой коленкор — случайное застолье неприкаянных, без цели и смысла скитающихся по осиротелой земле пропойц.

«Может, и длинней, да не в этом дело, — возразил серьёзно, даже меланхолически хозяин сарая. — Я так скажу, — продолжал он, — я человек прямой. Ежли вы надо мной смеяться пришли, то я вам не товарищ. Дело совсем не смешное. И не надо из меня этакого-такого делать. Я к своей профессии отношусь серьёзно, и меня за это ценят. Особенно женщины, потому женщина к этому делу тоже относится серьёзно. Попрошу меня уважать, — сказал Паша, — вот так».

Кораблёв развёл руками.

«Товарищ дорогой… да кто ж над тобой смеётся. Наоборот, тебе позавидовать можно».

«Завидовать тоже особо нечему, — грустно сказал Паша, — чего уж тут завидовать. Ни семьи, ни…»

На некоторое время воцарилось молчание.

«Ничего себе колбаска, — промолвил хозяин, — где это ты достал… У нас такой нет».

«Всё надо умеючи: для кого есть, для кого нет. Ты, Паша, не тяни резину, начал, так уж продолжай. Мы тебе тоже кое-что расскажем».

«Мне Лев Казимирыч уже говорил…»

«Что он тебе говорил? Ты что ему сказал? — всполошился Кораблёв. — Ты ему идею раскрыл?»

Лев Бабков ответил, что пока ещё нет.

«Мы от тебя, Паша, скрывать не собираемся, только надо сначала договориться. Ты можешь здесь оставаться, то есть я хочу сказать, ночевать тут. А днём мы будем работать. Ты нам будешь поставлять клиентуру. Идея, надо сказать, богатейшая; войдёшь с нами в долю… Ну, короче, десять процентов дохода твои. Человек ты, как я понял, авторитетный, женщины тебя знают. А женщина — наш главный клиент. Верно я говорю, Лёва?»

«Меня заинтересовали ваши слова, — проговорил Бабков. — Вы сказали: дело не только в анатомии…»

«Чего?» — проснулся Паша, которому загадочные слова Кораблёва начали навевать какие-то смутные сладостные сны.

«Я говорю…»

«А ты слушай, что я скажу, — окрепшим голосом заговорил хозяин сарая. — Слушай, а потом будешь говорить… Женщине нужна ласка. А не то что… То есть тоже нужно; без этого как же. Но прежде ласка, обхождение. Ты за моей мыслью следишь?»

«Я весь внимание», — отозвался Бабков.

«У нас как? У нас народ грубый. Жестокая у нас страна, вот что я тебе скажу. У нас мужик придёт домой пьяный, ну ты, давай ложись! Нет чтобы по-хорошему. Да она ещё рада, другие вовсе без мужиков. Сначала на войне побили, а потом, кто был, разбежались. А я, — сказал Паша, — женщин люблю».

«Всех?» — спросил Кораблёв.

«Всех люблю. А кого не люблю, всё равно жалею. Ты не думай, — продолжал он, — что я тут пашу ради денег. Да и какие там деньги… Которая принесёт, а у которой вовсе ничего нет; она пожрать тащит. Знает, что не откажу. Потому я женщин уважаю. Я в женщине человека вижу. И вообще считаю, что бабы важнее мужиков. Опять же взять Россию: кабы не бабы, давно бы всё провалилось к едрёной матери. И помнить никто бы не помнил, что за Россия такая была. На бабах всё держится. И вообще… — Паша сладко зажмурился. — Женщина, я тебе скажу, это самое… Женщина, она лучше скроена, чем мужик. И в Библии сказано…»

«А ты разве Библию читал, Паша?»

«Читал — не читал, а знаю. Там как сказано? Сначала Бог сотворил Адама. Ну и ясное дело — первый блин комом. А уж потом учёл все ошибки и создал Еву».

«Выпьем, Паша».

«Ты пей. Я воздержусь».

«Чего ж так. Обижаешь!»

«Мне врачи запретили. Мне один врач так и сказал: пить будешь, мужскую силу потеряешь; а я ещё молодой. Это всё равно как у спортсменов. Ладно уж, ради такого случая. Исключительно из уважения».

«На-ка вот закуси».

«А это чего?»

«Ты попробуй, а потом скажешь».

«Ничего, — сказал Паша. — Приемлемо. Есть можно. Где это люди достают…»

«Ты вот своим бабам закажи. А то они у тебя мышей не ловят…»

«Я что хотел сказать. Мужики, они на обезьян похожи. Ручищи, волосьё… И в Библии сказано: человек произошёл от обезьяны».

«А вот это ты врёшь, — возразил Кораблёв. — В Библии не говорится. Вот мы сейчас Льва Казимирыча спросим».

Но Лев Казимирович в свою очередь успел к этому времени переселиться из царства философии в гостеприимное царство сна.
Сор жизни

Стрекочущий звук, похожий на пулемётную очередь, тревожит идиллический сон деревни, двурогий зверь опорожняет перегруженный газом кишечник. Человек в шлеме и сапогах слез с мотоцикла. Перед домом мамаши на двух жердях был укреплён фанерный щит с нарисованной стрелой, указующей в сторону сарая. Мотоциклист уставился на вывеску. «Росгособлпромкооперация», — с усилием прочёл он длинный заголовок, как бы спускаясь по ведомственным ступеням, и далее: «Артель фоторабот». Перечислялись и работы, выполняемые по особому заказу, как, например, «портрет в стиле ампир», «художественно-исторический», «три богатыря», «древнегреческая богиня в хитоне и без» и другие.

«Тэ-эк-с, — вымолвил милиционер, дочитав до конца. — А куды ж Пашку-то дели?»

Вокруг никого не оказалось. Сморщенное мамашино личико мелькнуло в окошке из-за цветов и закатилось. Милиционер вступил в сарай.

«Стало быть, так, — сказал он, оглядывая интерьер, — попрошу присутствующих предъявить документы».

«Товарищ старший сержант… какая приятная неожиданность!» — запел было Муня Кораблёв.

«Ваши документы», — повторил старший сержант, передвигая на плече планшетку.

«Какие документы?» — удивился Кораблёв.

«Обыкновенные. А, и ты здесь… жив курилка».

«Так ведь сами знаете, Павел Лукич…» — сказал Паша, поднимаясь из-за стола.

«Я тебе не Павел Лукич. Мы с тобой свиней не пасли… Тебе сколько раз было сказано. Работать надо! А не тунеядствовать. За тунеядство у нас знаешь что бывает?»

«Вы с ним, оказывается, тёзки, товарищ старший сержант», — сказал радостно Кораблёв.

«Гусь свинье не товарищ», — отрезал милиционер.

«Я работаю… вот с ними», — упавшим голосом сказал Паша и обвёл рукой своё бывшее жилище. Ателье рос, гос и так далее кооперации было перегорожено ситцевым пестрядинным занавесом на две половины, над рабочим столом висел стенд с образцами фоторабот, стояла газовая плита, кое-что из Пашиной утвари, а за ситцевой занавеской… — «ну-ка что там у вас», — скомандовал старший сержант.

Открылся помост, на помосте рама, электрическая подсветка на рейках с боков и сверху, арматура неясного назначения, «чего ж тут особенного, вот и всё», сказал Муня Кораблёв и добавил что-то насчёт патента, но старший сержант не дослушал, спрыгнул с помоста, подошёл к столу и углубился в разглядывание стенда. «А ты, стало быть, у них, — отнёсся он к Паше, — вроде кассира или как?»

«Вы садитесь, Павел Лукич… говорят, в ногах правды нет», — проворковал Кораблёв.

«Сесть-то я сяду… Картиночки у вас, н-да… ничего себе. И что же, есть желающие?»

«Древнегреческая богиня в хитоне. Мы, Павел Лукич…»

«Да какой я тебе Павел Лукич».

«Мы, товарищ старший сержант, не просто снимаем, мы несём свет в массы. Знакомим людей с искусством, с деятелями отечественной и мировой истории».

«Вижу, что знакомите. Так как же, документов нет, разрешения нет. Будем протокол составлять или как?»

«Патент», — сказал Кораблёв.

«Это чего такое?»

«Патент на право заниматься…»

«А это мы не знаем, какое такое у вас право…»

«Вот мои документы», — сказал Лев Бабков.

«А ты кто такой будешь?»

«Попрошу прежде всего не тыкать, — сказал Лев Бабков. — Я кандидат исторических наук. Директор и научный руководитель ателье».

«Угм. А как насчёт разрешения?»

«Разрешение есть, товарищ сержант…» — вмешался Кораблёв.

«Старший», — поправил сержант.

«Разрешение выписано, — сказал Бабков, — и находится на подписи у председателя облисполкома товарища Потрошкова. Можно позвонить в секретариат, хоть сейчас… и, кстати… как ваша фамилия?»

«Порядок есть порядок», — заметил милиционер.

«Это вы правы. Но пожалуй, я всё-таки свяжусь с Потрошковым».

«Ладно. Я вам верю», — сказал старший сержант, приосанившись.

«А может, всё-таки… И у вас совесть будет чиста».

«Не стоит».

Муня всполошился.

«Да что ж мы все стоим-то — в ногах правды… Паша! Как бы нам, это самое, насчёт…»

«Это, конечно, дело важное, отрицать не буду, — продолжал старший сержант. — Народ у нас тёмный, тем более, одни женщины».

«Современная фотография — это прежде всего искусство, — сказал Лев Бабков. — И перед нами, фотохудожниками, стоит важнейшая задача. Достойно отобразить нашего человека, труженика полей, отобразить его во весь рост, во всём величии его исторического подвига, не с позиций мелкой правды факта, а с позиций социалистического реализма».

«Не могу, — строго сказал старший сержант, — я при исполнении служебных обязанностей».

«Чем богаты, тем и рады», — возразил Кораблёв.

Колченогий стол был накрыт скатертью, питьё и закуска стояли наготове.

«А вот что я хотел спросить. Есть, что называется, желающие? Или как там?»

«У нас финансовый план. Само собой, отчётность, всё как полагается. Заказов много… Сами говорите — женщины. А женщины любят фотографироваться, причём, знаете, в разных костюмах. Хотя некоторые и без костюма».

«Греческие богини, что ль?»

«Античное искусство завещало нам культ здорового человеческого тела. Древние греки смотрели на это иначе».

«Древние греки? Ну, это другое дело. А нельзя ли… Ладно, раз уж такое дело… — сказал старший сержант, снимая фуражку. — Но только по одной. Я за рулём».

«Конечно, не поймите нас так, что они тут нагишом… На панно изображена Афродита. Достаточно просто вставить лицо в отверстие».

«Так вот, я говорю, это самое, нельзя ли…?»

«Ознакомиться?»

Милиционер крякнул, закусил бутербродом с городской колбасой и важно кивнул.

«Паша, — сказал Бабков бархатным баритоном. — Где там у нас альбом?..»

«Н-да, — размьшлял милиционер. — Мне, что ль, попробовать…»

«Прекрасная мысль. Паша!..»

«Вот только не знаю. В форме вроде бы неудобно».

«Форма не мешает. Я бы рекомендовал вот этот вариант…»

«Н-да… а сколько это будет стоить?»

«Что вы, Павел Лукич, — вмешался Муня. — Обижаете. Никаких денег, вы наш почётный клиент».

Паше было отдано распоряжение включить подсветку. Старший сержант, поддерживаемый Муней, поднялся на помост с рамой и фанерным щитом, на котором представлен был герой гражданской войны на боевом коне, в бурке и папахе. Из круглого окошка под папахой выставилось порозовевшее от выпивки и волнения лицо старшего сержанта. Кораблёв спрыгнул с помоста и занял пост перед камерой на треноге.

Лев Бабков отступил на шаг и прищурился.

«Нет», — сказал он.

«Что — нет?» — спросило лицо в фанерной дыре.

«Нет необходимой экспрессии. Образ внутренне неубедителен. Я вижу вас в другой перспективе… Паша, — сказал Лев Бабков. — Давай-ка лучше… Или, может, Павел Лукич сам выберет».

«Вы уж сами решайте. Я вам доверяю».

«Вариант Ричард Львиное Сердце, — сказал Бабков. — Мне кажется, самый подходящий типаж».

«А это кто же это такой?»

«Это был такой король».

«Король?» — спросил недоверчиво старший сержант.

Паша выволок щит.

«Мать честная!» — присвистнул старший сержант.

«Ну как вам?»

«Ну как?» — в свою очередь спросил из дыры старший сержант.

«Никто из нас, — изрёк Лев Бабков, — не знает, кто он на самом деле…»

«Чуть не забыл, — сказал старший сержант, сидя в седле мотоцикла. — Там вас одна барышня дожидается. Дочка, говорит».

«Моя дочка?» — переспросил Бабков.

«А чья же».
Фабула жизни

Некоторые особенности нашего рассказа, возможно, вызовут раздражение у читателя, привыкшего к тому, что роман, как шахматная партия, разыгрывается по определённым правилам. Подобно игре в шахматы, литература основана на некоторой абсолютной системе ценностей, и совершенно так же, как, начав партию, нельзя менять правила, так нельзя лишать повествование его стержня, на который, как дичь на вертел, насажены действующие лица. Коротко говоря, композиция романа — это и есть его мораль; а какая же может быть мораль в рассказе о человеке, которого даже нельзя осудить за то, что он утратил представление о ценностях: он их не отверг, он никогда на них не покушался; у него их просто нет. Он ни к чему не стремится, ничего не добивается, у него нет цели. Поистине такой человек подобен игроку, которому невозможно поставить мат. Он преспокойно продолжает игру. Его жизнь лишена фабулы. Но таково же и его окружение. Поистине страна, в которой он живёт, совершила великое историческое открытие. Ибо она доказала, что можно существовать вовсе без ценностей и продолжать игру после того, как у тебя съели короля. Съели — и хрен с ним; нельзя же в конце концов всему народу покончить жизнь самоубийством.

Чтобы сделать яснее нашу мысль, скажем совсем кратко, что «ценностей незыблемая скала», по красивому выражению поэта, есть нечто равно присущее шахматной игре, повествовательному искусству и человеческой жизни. Точнее, то, что должно быть им присуще. Вот в чём соль — в этой вере, будто играть надо по правилам. Хорошо построенный роман выражал уверенность автора в том, что мир покоится на незыблемых устоях морали. Между тем оказалось, что абсолютную мораль можно заменить ситуационной; что правила можно менять как вздумается. Продолжая сравнение литературы с шахматами, отважимся спросить: не в этом ли скрыта разгадка того, почему романисты в нашем отечестве так и не научились сюжетосложению, не научились уважать сюжет (автор данного произведения — прекрасный пример), и не в этом ли заключается ответ на вопрос, почему история под пером романистов в стране, которой Игрок поставил мат, разлезается, как гнилая ткань. С исчезновением ценностей роман, словно шахматы без цели поставить противнику мат, попросту теряет смысл. Его герой случайно, точно занесённый каким-то ветром, появился на этих страницах и, должно быть, так же случайно исчезнет.

Был ли он патриотом? Вопрос задан не совсем кстати. И всё-таки: заслужил ли он это почётное звание? Другими словами: какую пользу могли принести своей стране люди, подобные Льву Бабкову, какой толк от этих людей? На первый взгляд, никакого.

Этот человек был уверен: великое открытие, совершённое Россией в нашем столетии, есть в самом деле великое открытие: игра проиграна, но играть можно. Да, можно играть и дальше, хотя какая же это игра — без короля? Человек, который так думает, какой он, к чёрту, патриот. Патриот не верит в действительность, а верит в свою страну.

А с другой стороны, мы решаемся утверждать, что герой этих страниц был нечто большее, чем патриот. Такие люди, как он, вообще избегают говорить о патриотизме — по той простой причине, что понятия любви или ненависти, верности или презрения теряют смысл, когда имеешь в виду самого себя. Разумеется, можно и презирать себя, и быть влюблённым в себя без памяти, но это совсем не то, что любить или презирать другого; и уж во всяком смысле невозможно быть патриотом самого себя; между тем как Бабков имел веские основания сказать о себе, переиначив слова короля-Солнца: le pays, c'est moi! Да, дорогие соотечественники, никуда не денешься, Россия — это и есть Лев Бабков; возможно, он возразил бы, скромность не позволила бы ему так себя аттестовать, придётся сделать это за него.
Идея, заслуживающая рассмотрения

«Ты как сюда попала?»

Молчание. Она уставилась в пол.

«Откуда ты знаешь, что я здесь?»

«Это правда?» — спросил старший сержант.

«Что правда?»

«Это правда — что она говорит?»

«Что ты ему сказала?» — спросил Лев Бабков.

«Она говорит, что она твоя дочь».

«Ах да, — сказал Бабков. — Ну, конечно. Вечная история, опять от тётки сбежала».

«Чего ж мне с вами делать. Протокол, что ли, будем составлять. Ладно, забирай её, на хрена она нам тут сдалась».

«Куда я её заберу. Мне в ателье надо возвращаться, коллеги ждут».

«Ну и бери её с собой».

Разговор происходил в детской комнате районного отделения, больше напоминавшей тюремную камеру. Окно забрано решёткой. Железная койка привинчена к полу, дверь снабжена оптическим приспособлением, которое в классические времена именовалось волчком, а в наши дни называется глазком. В комнате находился стол, весь исцарапанный, покрытый следами канцелярского труда, за столом восседал, заложив сапог за сапог, старший сержант Павел Лукич.

Луша сидела на кровати, составив коленки в дырявых чулках, на ногах — разбитые ботинки.

Она подняла голову.

«Врёт он — никакая я ему не дочь».

«Позволь, позволь. Ты же сама сказала».

«Мало ли что сказала… это я чтобы его найти. И призвать к ответу».

«Что-то я не понимаю», — сказал Павел Лукич.

«Чего ж тут понимать, — сказала она. — Он меня изнасиловал. Я в Москву приехала. Он меня на вокзале увидел, заманил к себе, а теперь от меня скрывается. Я от него беременна».

«Всё по порядку, — сказал Павел Лукич. — Значит, ты не отрицаешь, что эта барышня твоя дочь?»

«Такая же, как твоя».

«Позволь… а чья же?»

«Чья-нибудь, — сказал Бабков. — Я её знать не знаю. Вяжется ко мне, а зачем, сама не знает. Всё, что она рассказывает, враньё. Она и мне наврала с три короба. Сама не знает, чего она хочет; теперь вот зачем-то сюда припёрлась».

«Ты не знаешь, она не знает. Кто же знает?»

«Я требую, — сказала девочка, — экспертизы».

«Какой ещё экспертизы?»

«Медицинской».

«Чего ты болтаешь, зачем тебе экспертиза?»

«Чтобы подтвердить, что он меня изнасиловал. Он меня заманил. Я на вокзале сидела, а он подходит и таким развратным тоном, чего, мол, ты тут сидишь? А я говорю…»

«Ты постой, ты по порядку. Когда это было?»

«Когда было — после экзаменов. Я приехала, сижу, жду, что меня брат встретит».

«Это в каком же месяце?.. Так, — сказал старший сержант, — в мае, стало быть. А сейчас у нас август. Какая же может быть экспертиза?»

«А следы спермы? — возразила она. — Следы остаются». Милиционер сдвинул фуражку на лоб и энергично почесал в затылке.

«Следы, говоришь. Ты, я смотрю, учёная. Вот что, дорогая: подымайся». Она не двигалась, болтала ногами.

«Встать!» — гаркнул старший сержант.

Девочка вскочила с кровати и вытянулась в струнку, как игрушечный солдат.

«И чтоб твоего духу здесь больше не было Где твои манатки? Нет манаток? И ты… и вы тоже», — бросил он Лёве.

«Луша», — сказал Бабков. Несколько времени спустя они добрались до вокзала, это была та самая станция, где карандаш императора наткнулся на выбоинку в линейке. Перешли по трапу на противоположную платформу и уселись в пустом, замусоренном зале ожидания.

«Где ты была всё это время? В Киржаче?»

«Может, и в Киржаче», — отвечала девочка. Она разгуливала по залу, пела песни, мурлыкала, прыгала на одной ноге, поддевая носком что-то.

«Какое-то наваждение, помешались вы все, что ли… У меня есть одна знакомая, она рассказывает о том, как её изнасиловал отчим. Ты мне тоже плела что-то про твоего дядю… как он, кстати, поживает?»

«А что, неправда, что ли?»

«Что неправда?»

«Что ты меня — это самое».

Она разбежалась и ударила по крышке от банки, как футболист по мячу. Лев Бабков спасовал крышку в угол. Вдали шёл поезд. На платформе ожидали пассажиры, их было немного: женщины в сапогах, в платках и плюшевых кофтах, схватив за руку оробевших детей, парень в солдатской шинели без хлястика, похожий на сказителя. Все торопливо полезли в вагоны. Девочка бросилась на пустую скамью у окна.

«Тебе что, — спросил Бабков, садясь напротив, — этого так хочется?»

Она вонзилась в него птичьими глазами без блеска.

«Я спрашиваю, тебе непременно хочется, чтобы тебя кто-нибудь — как это называется — употребил? Дело этим кончится. Найдётся кто-нибудь. Может, это уже и произошло? Что ты делала всё это время?»

«Ты не увиливай. Забыл, что на даче было?»

«Лапочка. Это тебе приснилось».

«Сначала девушку соблазняют, а потом говорят: приснилось!» — сказала она сварливо. — «Кому приснилось, а кому… Вот возьму, и…»

«Что — и?»

«Вот возьму и остановлю поезд».

«Не выйдет. Мы эти номера знаем. Второй раз не пройдёт».

«Вот сейчас закричу, чтоб все слышали. Вот сейчас пойду и буду милостыню просить, скажу, мне на аборт надо».

«А я, — сказал Лев Бабков, — выкину тебя сейчас из вагона. Слушай, Лукерья, — проговорил он после некоторого молчания, глядя на без устали болтающиеся тонкие ноги девочки в рваных чулках, на её руки с грязными ногтями. — Нам ещё ехать долго. Надо сообразить. Куда нам с тобой деваться?»

«Куда хочешь, туда и девайся», — сказала она.

«Чем ты занималась это время? Воровала?»

Она передёрнула плечами.

«А может, действительно побиралась?»

В ответ Луша запела тонким визгливым голосом:

«А поутру они проснулись! Кругом помятая трава!» В самом деле, подумал он, почему бы и нет?
Конец — или ещё не конец?

Пруст говорит, что смерть не одна для всех, но сколько людей, столько же и смертей; мысль, достойная обсуждения, в которое мы, однако, не станем вдаваться. До сих пор наш рассказ был основан на более или менее достоверных известиях, теперь отстаётся только гадать, остаётся область гипотез: представим себе, какой смертью мог умереть Лев Бабков. В том, что он умер, не остаётся сомнений; во всяком случае, исчез бесследно, а другими сведениями автор этих заметок не располагает. Само собой разумеется, смерть была случайной, — если он в самом деле умер, — случайной в том смысле, что она не могла быть логическим итогом биографии человека, у которого нет биографии. Смерть — логический итог? О воине, которому шальная пуля угодила в сердце, не говорят, что он умер случайной смертью; в то же время человек, упавший на пороге своего дома, считается умершим случайно, несмотря на то, что тромбоз венечных артерий сердца был логическим следствием длительного, хотя и незаметного, процесса.

Смерть могла настигнуть нашего друга, когда он перебегал через трап, чтобы успеть нырнуть в электричку, поскользнулся и был раздавлен идущим навстречу товарным составом; примем это за одну из возможностей, хотя Лёве, как всегда, некуда было торопиться. Смерть караулила в подъезде старого дома возле фабрики «Большевичка», внизу, когда Лев Бабков выходил под руку с бывшей подругой сказителя, о которой мы ничего не знаем, кроме её имени, — смерть выглядела непрезентабельно, на голове имела кепчонку, на ногах стоптанные прохоря и в первую минуту повела себя крайне скромно, попросив разрешения прикурить, потом спросила, сколько сейчас времени, потом попросила взаймы ручные часы; слово за слово, и кончилось тем, что, к своему удивлению (в таких случаях всегда испытываешь удивление), он обнаружил, что лежит на полу, прижимая к животу окровавленные ладони, спутница улетучилась, сам же он, привязанный к каталке, мотался и подскакивал в машине Скорой помощи, или ему снилось, что он лежит на каталке, потому что к тому времени, когда автомобиль с красными крестами, с тщетно воющей сиреной застрял окончательно в пробке при выезде на Садовую, Лев Бабков уже не существовал.

Смерть могла случиться при совершенно экстраординарных обстоятельствах, и на сей раз мы могли бы её опознать, на ней было школьное платьице и чулки с дырками. Опознать могла бы и баба-сторожиха. Против ожидания, грузная сторожиха в валенках, которые она не снимала со времени победного окончания Отечественной войны, оказалась на своём посту, но в конце концов пустила их, вероятно, небезвозмездно, и кое-что произошло в одной из опустошённых комнат старой дачи, именно, в той, где стояло разбитое пианино, о чём следователь мог судить по невнятному рассказу сторожихи, слышавшей музыку, а судебно-медицинский эксперт — по лиловым пятнам и следам ногтей на шее трупа, лежавшего на полу, лицом вниз: очевидно, — и скорее всего это случилось сразу же после кульминации, в тот единственный короткий момент, когда два существа перестают чувствовать себя отдельными существами, в тот последний момент, о котором девочка-смерть грезила чуть ли не с детсадовского возраста, — очевидно, она поступила так, как в мире насекомых поступают самки некоторых видов, уничтожая партнёра после копуляции, и, выбравшись из-под обмякшего тела, неслышно выскользнула через заднее крыльцо.
Дом (2)

Близится вечер, похожий на вечер жизни, недалёк и конец эпохи, а если вернуться к будням — наступает конец рабочего дня. Осенью об эту пору начинает темнеть. Компания, с сетками и кошёлками, запасом еды и питья, высадилась на глухом полустанке. Место не столь далёкое, в пределах пригородного сообщения, но почти необитаемое, у которого нет даже названия — «пост номер такой-то», «платформа такой-то километр», что-нибудь в этом роде. Мокрые и иззябшие, добрались до обители призраков. «Ба, — да вас тут целый шалман». Это вышла навстречу сторожиха.

Не шалман, а приличное общество, или, лучше сказать, все знакомые лица.

Попытка прикинуть, сколько может выручить за день человек, путешествующий по вагонам, в лучшем случае может дать лишь весьма приблизительные результаты: слишком много разнообразных факторов влияют на заработок. Существуют люди, рождённые собирать подаяние; артисты своего дела, которых не надо учить, как подать себя, как одеться, хорошо знакомые с конъюнктурой, с современной модой, не скованные рутиной, не эксплуатирующие заезженных ролей, но и не эпатирующие публику слишком смелым репертуаром, следуя наказу Вольтера: быть новым, но не быть экстравагантным. Нищенство есть в такой же мере искусство, как и ремесло; подобно искусству, оно сочетает новаторство с традицией. Подобно всякому ремеслу, оно знает профессиональную конкуренцию и цеховое братство.

Сторожиха, по имени тётя Стёпа, встретила нашего друга, как правитель острова встречает представителя короны. Обнялись и расцеловались. Лев Бабков рекомендующим жестом указал на спутников. Сторожиха была пожилая дама, казавшаяся очень дородной в древней шубе, двух платках и циклопических валенках с галошами. Наскучив ковыряться длинным ржавым ключом, она вручила ключ Лёве, которому не понадобилось больших усилий, чтобы сорвать замок вместе с петлями. Общество вступило в дом.

Вопрос о том, кому принадлежала заброшенная дача, следует отложить в сторону, отчасти потому, что в этой повести мы всё ещё не расстались с исторической эпохой, когда собственность представляла собой нечто предосудительное, полузаконное и, в сущности, недоказумое. Собственность — это кража! — возвестил некий утопист-мечтатель. Можно считать и так; в том смысле, что её всегда можно украсть. Во всяком случае, никто никогда не видел владельцев. Никто, не исключая привратницы, не был уверен в том, что они существуют. Дача могла служить примером общенародной собственности. Дача, как уже рассказывалось, была открыта Лёвой несколько месяцев тому назад, наподобие того, как мореплаватели открывали новые земли и называли их в память о святителе, чей день совпал с днём вступления на берег, в честь короля или адмирала. Дача по праву должна была называться именем Льва Бабкова.
Помни о том, что завтра

Призрачный свет теплится в окнах необитаемой дачи, словно в самом деле там заседает штаб привидений. В печке трещат дрова. На большом столе посреди комнаты, где некогда девочка Луша исполняла свой загадочный танец, под пятном на обоях, оставшимся от чьего-то портрета, и где теперь висит портрет-парсуна государя Димитрия Иоанновича со скипетром и державой, в расшитой ферязи, в бармах и в шапке Мономаха, удивительно похожий на Лёву, — на столе возвышается старинная, зелёного стекла керосиновая лампа, поблескивают бутылки, лилово-красный холм винегрета в оловянном тазу ослепляет величием, тарелки со снедью ласкают глаз. Вдумчивое кряканье, вдохновенное похлопыванье в ладоши, отрывочные междометия.

«М-да… Ну-ну. Недурственно… Ничего себе… Оно, как бы это сказать. Хорошо сидим. Н-ну-с…»

Поэт (со стаканом в руке). Дорогие граждане!

Шум, суета, кому-то не успели налить.

Поэт. Братья и сестры… Искусство принадлежит народу. Выпьем за наш народ. За наш чудесный, добрый, терпеливый народ, умеющий ценить истинную поэзию. За народ пригородных поездов, за то, чтобы он и впредь оставался таким же внимательным, таким же щедрым, чтобы и впредь подавал, как подавал нам сегодня!

Кто-то (со стаканом). За женщин! За наших дорогих женщин, которые нам, того, дарят… За тебя, Клава. И ты, как тебя: Лукерья, что ль. Привыкай. Небось уже с кавалерами ходишь.

Луша. Пошёл ты знаешь куда.

Дядя-коллекционер (с вилкой, хищно оглядывая стол). Я, друзья мои… Я, может быть, человек посторонний, но позвольте и мне. На правах, так сказать, гостя. Я всегда относился, так сказать, с известным недоверием к сбору, если можно так выразиться, денежных средств в вагонах. Мы, люди старшего поколения, сохранили идеалы. Я, например, могу сказать о себе так. Впрочем, деньги тоже не помешают. А как бы это мне… вот там колбаска, кажется. Будьте добры, не службу, а в дружбу. Друзья мои… Сегодняшний день убедил меня в том, да, убедил, позвольте мне называть вещи своими именами, что это дело, я имею в виду, хе-хе… весьма и весьма доходный промысел. Позвольте выпить.

Кто-то. И закусить! Закругляйся, папаша.

Хор (половина стола). Оно, как бы это сказать, ничего. Пить можно.

Хор (другая половина). Из дерева, говорят. Из нефти. На вкус вроде ничего. На вкус-то, может, и ничего, а мужскую силу отбивает — это точно.

Кто-то. А это мы лучше наших девочек спросим. Им виднее… Тётя Стёпа, а ты чего не пьёшь?

Сторожиха (неожиданно похудевшая, помолодевшая, в кофте, благодарит, тыльной стороной ладони утирает уста, подтягивает концы белого платочка под подбородком).

Сигизмунд Кораблёв. А я хочу поднять этот бокал за моего самого близкого друга Льва Казимирыча. Если бы не он, не видать мне ни института, ни хера.

Поэт. Чего ж ты тогда по вагонам ходишь.

Муня. А ты не перебивай. Одно другому не мешает. Одно дело наука, а другое — хлеб насущный. Сам-то небось… И вообще: ишь ты какой нашёлся… Я что хотел сказать. Выпьем за наше великое время. За нашу великую… нет, лучше ты, Лёва, скажи.

Дядя. В самом деле. Все ждут. Лёва! На тебя, можно сказать, народ смотрит. Несмотря на то, что между нами есть известные расхождения…

Хор. На вкус вроде бы ничего. С пивом только не надо мешать.

Кто-то. Какие могут быть расхождения. У нас никаких расхождений нет. А ты, Стёпа, чего не пьёшь.

Лев Бабков (после некоторого раздумья, не замечая, что его уже мало кто слушает}. Насчёт института… да. По правде сказать, я уже забыл, когда там был в последний раз… Но, пожалуй, стоит об этом сказать несколько слов. Тут произносились разные тосты. Кораблёв хотел сказать о нашем времени. Я, знаете ли, всегда интересовался историей… Причём должен заметить, что это ведь не просто институт истории, это, к вашему сведению, институт усовершенствования истории, большая разница.

Клава. Ты не очень-то забывайся. Ну-ка отзынь.

Кто-то. Ты моя мечта. Рядом с такой женщиной трудно сохранить равновесие. Позвольте вас… того. Нет, я просто не знаю. Какими словами передать…

Клава. Языком болтай, а рукам воли не давай.

Лев Бабков. И, мне кажется, я пришёл к некоторым результатам.

С. Кораблев. Я всегда говорил: талант! Гений! Переворот в науке.

Дядя. Интересно, хе-хе. Что же это за переворот. Там, кажется, что-то интересное: селёдочка или что это… будьте добры.

Призрак Директора (садясь за пианино). Такова природа великих открытий. Лишь после того, как они были сделаны, кажется, что они были очевидны. Эта лампа напоминает мне долгие бдения со свечой в камере Шлиссельбурга. (Исполняет Шествие гномов из сюиты Грига «Пер-Гюнт»).

Лев Бабков. Так вот, если вернуться к тосту моего коллеги… Ты говоришь, Муня, великая эпоха. Может быть. Все эпохи считали себя великими. Только вот в чём дело. Мои исследования показали… даже не столько исследования, сколько моя интуиция. Друзья! (Стучит вилкой). Они меня не слышат. И к лучшему.

Призрак (захлопывает крышку пианино). Я, я тебя слушаю. На следующем заседании президиума ты будешь рекомендован в члены-корреспонденты Академии наук.

С. Кораблев. Кого я уже давно не вижу… Лёва! А где ж твоя… Вот, скажу вам, девочка. Одни титечки чего стоят.

Лев Бабков. Овен бодал к западу, и никакой зверь не мог устоять против него. Не было никакой эпохи.

Муня. Чего?

Лев Бабков. Не было, говорю. К т о-т о. Как это не было. А мы? Д я д я. Он пьян.

Chorusmysticus. Всё преходящее есть лишь подобие.

Григорий Отрепьев (он же царь Димитрий Иоаннович; из портретной рамы). Могу подтвердить.

Кто-то. Нет, это уже оскорбление. Как это так — не было?

Лев Бабков. А вот так. Через сто лет люди спросят: а что тогда происходило? И услышат в ответ — ничего не происходило. Потому что эта эпоха была изобретением пропагандистов. Совершенно так же, как классическая древность была изобретением средневековых монахов. На самом деле ничего не было. Нашей эпохи не существовало, понятно? И нас с тобой, Муня, всё равно что не было. (Пьёт). Ты думаешь, что вот он (показывает на Директора) привидение, в этом доме должны быть привидения. А на самом деле это мы все — привидения.

Дядя. О ком это он говорит? Он не пьян, он свихнулся!

Клава. Лёвушка, ты бы отдохнул.

Лев Бабков. Э, о чём там говорить. (Выходит из-за стола и усаживается за пианино).

Запевала. Из-за острова на стрежень!

Смешанный хор. На простор речной волны.

Лев Бабков. Луша. Ты бы нам станцевала, что ли…

Несколько времени спустя, — это выражение мы уже употребили, и в самом деле, можно ли обойтись без отсылок подобного рода в эпическом повествовании, которое как-никак основано на доверии к времени, на вере в его ничем не прерываемое течение, а значит, и на доверии к эпохе, — несколько времени спустя глазам стороннего наблюдателя могла бы предстать таинственная картина: ещё кто-то сидит в полутьме за столом, но уже тарелки сдвинуты в сторону, пение смолкло, народ разбрёлся по углам; бывшая подруга сказителя покоится в объятьях кого-то; иных сморил сон. Лампада — теперь она стоит на пианино — озаряет лицо музыканта тёплым, тусклым сиянием. Девочка Луша перешагнула со стула на стол. Несколько мгновений перед танцем она стоит, босая, в коротком платье, опустив тонкие руки.

Кто сказал, что наше время — выдумка? Вот оно, наше время.

1995

Finis

Оглавление
Интродукция
Контролёры
Приятное времяпровождение
Ночлег
Чудо Георгия о змие
Чудо Георгия о змие. Кода
Шествие Льва Бабкова по своим делам
Дядя в славе
Таинственные занятия Льва Бабкова
Его биография
Ещё одно сказанье
История. Утро ветерана
Институт систематических исследований
У врат царства
Загадочные ущелья прошлого
Даниил. Опровержение истории
Усовершенствование полным ходом
Национальная муза
Симпосион. Разговоры о жизни
Дорожные встречи
Старинный романс
Приключение
Дом (1)
Что есть истина?
Вместо любви
Каникулы
Специалист по известному делу
Диалектика образа и подобия
Сор жизни
Фабула жизни
Идея, заслуживающая рассмотрения
Конец — или ещё не конец?
Дом (2)
Помни о том, что завтра