День Рождения. Нам по двадцать семь лет

Заринэ Джандосова
Отрывок из романа "День Рождения" (десятая часть)

Нам по двадцать семь лет…

1.

Любезные читатели нашего беллетристического исследования, у нас создалось впечатление, что в его прежних, «отроческих» и «юношеских», разделах мы уделяли слишком много внимания одному персонажу – Марте. Переживаниям, исканиям, комплексам и несчастьям Марты. А зря. Теперь стало совершенно очевидно, что эта самая Марта – чрезвычайно слабый, безвольный характер (да, правильно говорите, «при больной душе» – при «больной» или при «большой» душе, но от этого ни ума, ни сердца и ни уму, ни сердцу), и она нисколько того не заслуживала, чтобы о ней да целый роман… Ведь нечаянное ее несчастье проистекает оттого, что, при цельности характера, она тоскливо бесцельна, при отчаянной смелости – презренно труслива, при всей искренности – скрытна и лжива, and so on, and so on, продолжай логический ряд. Жизнь, истраченная на поиск счастья, что может быть нелепей? Жизнь, без так называемого счастья ненужная даже самой себе – что может быть эгоистичней? Но: и что может быть человечней, во всей слабости своей? Разумеется, оказавшись в безвыходной ситуации, наша искательница счастья быстро превратилась в любительницу абсента, совершила несколько жалких, неверных и нетвердых шагов, и в результате…
Что же мы имеем в результате? Комплекс несчастья, закономерность тупика, разочарование не только во всем и вся, но, самое печальное, в самой себе. Одним словом, совершенно зря мы все это затеяли, наш роман о Марте, Марте-дочери, Марте-сестре, подруге, любовнице, матери и, самое необязательное и пустое, о Марте-жене?

Странно, что при развитом и чутком уме ей никогда и нигде не хватало здравости. Там, где любой здравомыслящий человек (Наташа, Рита, Сабира) закрыл бы глаза, перевернул страницу или очистил перышки, эта сумасшедшая все лезла и лезла напролом сквозь заросли банальности, все билась лбом о стену мещанского равнодушия, все пыталась воображать, что миром правят не сервелат, не икра, не квартира-машина-дача, не звонки дяде-секретарю горкома, не личный гинеколог-парикмахер-зубной врач… Но вам мила была ее, вы говорили, открытость? Открытость! Открытость, которая означала лишь тщеславие, лишь эгоистическое, повторюсь, желание быть в центре внимания, причем не просто внимания зрительного зала, чем когда-то спасался наш доморощенный клоун, алматинский Ута, отец ее, а внимания следователя: ей хотелось (мало было в самой себе копаться), ей всегда хотелось, чтобы ее расспрашивали, допрашивали, мучили, пытали. На кушетке психотерапевта.
А еще она хотела, чтобы ее пожалели. Но как раз самые близкие люди, Юнк и мать, любили ее без всякой жалости, в отличие от другой парочки, Лойра и Гирамальдина (отметим типологическое сходство). И Марту в Юнке всегда отталкивало именно то, что он не жалеет ее, не жалеет ни капельки. Любовь Юнка была постоянна, жертвенна, справедлива и – обречена. И слава Богу! Не заслуживает Марта ни жертвенной любви, ни нашего романа. Да, Юнк фактически спас ее от физической и духовной гибели и пошел даже поперек своей благородной души, женившись на ней по ее желанию. Идиот! – говорили ему все. Да, идиот. Так называемое замужество – считалось! – спасло ее от гибели, но не принесло, естественно, счастья ни ему, ни ей, давно уже сжегшей себя дотла ослепляющей страстью. Но Юнк! Наверняка его оскорбляло, должно было оскорблять то, что она заставляет себя быть благодарной и ненавидит его за то, что он есть.

Ничего себе семейка, не правда ли?

Жутко и холодно им вдвоем. Ее прежний, так сказать, талантливый ум иссяк, круг интересов сузился, мыслительные способности притупились, мир стал бесцветен. Как говорится, девочки, не выходите замуж за нелюбимых! Ей двадцать семь лет, и все, что было, не дает ей спокойно жить. Перебирает старые дневники, записочки, бумажки всякие, фотографии Лойра, письма Лойра, стихи Лойра. Часами смотрит, как тронутая, на безделушки всякие, на куколок, открытки, платочки, крохотные кувшинчики, сувенирчики, перебирает их, ерундистику всякую, пылинки сдувает, и все о Лойре, о Лойре думает, и на себя молодую не похожа, и думает, что конец света настал. Она, в общем-то, конечно, здорова, ну, сердечко, конечно, пошаливает, ну, мигрень случается в часы предутренних бдений да анальгин пьет, когда надо бы прямым путем к дантисту, к гинекологу-парикмахеру-зубному врачу. Ну, словом, все как у всех. Здорова, в целом здорова, но эта бледность, вялость, спутанность неухоженых волос! Юнку, конечно, невыносимо смотреть на нее. Он думает: что делать? Что сделать? Уйти? Оставить ее больную? А можно ли тогда, как говорит Алевтина, за нее поручиться?

Да, что касается Алевтины, то с ней все в порядке, я ее недавно видел, жива и невредима. Она замужем, за Сахно, Наташкиным братом, уже четвертый год живет с ним, а работает вроде училкой в школе. Ребенок у нее. Уже как раз в школу пошел. Ну вы знаете.

Итак, Юнк, Гаррис Поплар. Думает: что делать? Лойра позвать? А где он? Откуда, из каких столиц, с каких вершин, спустить его, блудного брата, на верненскую печальную землю? Юнку невыносимо смотреть, как страдает, угасает любимое существо… И вся вина-то – в том, что женился на ней. Короче, мальчики, не женитесь на тех, кого любите! Посидит, посидит вот так Марта пару часиков, перебирая Лойровы фотографии, и тут как найдет на нее волною горькая, мрачная страсть к Юнку, то ли страсть, то ли виновность, и она его молит о грубости и преданно плачет от ласки. Это еще страшнее для него, унизительно, отвратительно. Отвратительно свое унижение, ее унижение, да и вся ситуация в целом. Но целует и мучается, мучает и унижается. Селяви. Конечно, пытается развлечь ее, пробудить интерес к жизни: смотри, Ларка, какие теперь журналы интересные стали, почти что, можно сказать, демократия настала, гласность, свобода слова, печати, собраний! Ухнул ползарплаты на подписку, крутизна! И журналы выписал, и книги приносит, Гессе и Бёлля, и Фолкнера, и последнюю добычу, «Содом и Гоморру»:
- Марта, Ларка!!! Посмотри, какой подарок тебе! Пруста издали, как нарочно для тебя, Ларка!

Марта рассеянно листает и вежливо благодарит, и интересуется, как достал, но что ей теперь Пруст, что она теперь Прусту! Разошлись уж давно по разным полюсам. Юнк с ней разговаривает, приходя с работы, такое-то собрание было у нас в конторе (он теперь уже какой-то институт, я не знаю, заочно закончил, и перекочевал в разряд служащих, и где-то кому-то (чему-то?) служит), такую-то статью все обсуждают известинскую, а еще водит ее в гости, и к себе водит гостей, чтобы Марту развлекать, развлекать, отвлекать и развлекать, как с больной с нею возится, право. Да, на людях (мое личное наблюдение) она преображается, веселится, рассказывает смешные истории из личной, разумеется, жизни, ведь анекдотов она не знает, танцует, веселится и, в накрашенно-приодетом состоянии, иной раз даже смущает еще, покруживает хмельные головы юнковым гостям, из числа новеньких его знакомцев и сослуживцев. А после гостей она долго сидит молча, потом начинает возиться с посудой и Юнка взглядом прогоняет, когда он предлагает помочь. Юнк видит, как, перемыв посуду и убрав со стола, она наливает себе полный стакан коньяка из дефицитной, но недопитой бутылки (Les jeunes gens ne savent pas boire, dit Athos) и пьет мелкими, редкими глотками, бродя по комнате и тыча неумелым указательным пальцем в бессмысленные клавиши купленного недавно для маленькой Марты пианино. Забрать стакан у нее опасно – она будет кричать, плакать. Вопить будет! Юнк стоит в ванной и льет воду, чтобы заглушить мартины всхлипы. И знает – сейчас она вспомнит о нем и придет опять преданно и моляще – то ли хочет, чтобы он побил ее, то ли зовет в постель, и, конечно, он ведет ее в постель и хочет уложить спать, готовый утешать и сказки рассказывать, как ребенку. А настоящий ребенок жмется между тем в сиротской постельке, в бабкином доме, где теперь их трое, малолеток: и Федька Гирамальдин, застенчивый и смешливый пятиклассник, и Ванька, тоже Гирамальдин, но все же Пономарев, дерзкий и неугомонный, с разбитым как бы навечно носом, как бы в нарушение генетических безысходностей, ну и она, Марта Поплар, начинающая пианистка. Юнк готов Марте (Большой Марте) сказки рассказывать, как ребенку, а не нужны ей ни басни, ни сказки. «Возьми меня, Юнк, – просит она, – возьми меня и убей, я больше жить не могу, не хочу, я умру, Юнк, почему ты разлюбил меня, мальчик мой родной, неужели не нужна я тебе больше?» И он сдается, сдается, да и не в силах разум противостоять натиску ее рук, опрокинутого рта, ее тела – вытянулась струной и смотрит. «Как вывести ее из этого состояния?» – думает Юнк, а вслух шепчет: «Может, поедем в деревню? Будешь работать в медпункте, а хочешь, в школе, а хочешь, вообще не будешь работать, будешь просто гулять, там все же природа… Эх, Ларка… А хочешь, хочешь, в отпуск поедем куда-нибудь, хочешь, я сейчас отпуск возьму и поедем?» – «В Ленинград?». Приехали. Марта начинает плакать, скуля и подвывая, и слышно: «В Ленинград не поеду, а больше никуда не хочу, и все это ни к чему, уходи, уходи отсюда!» И Юнк уходит, зол, печален, ненужен, и все гадко.

Так разве для этого затевали мы наш рассказ, чтобы в конце концов констатировать это вселенское отчаяние, энтропию, дисгармонию и развал? А как же дочь, спросите, почему дочь не дала ей этот смысл искомый? Да, не дала. Наверно, потому, что пытливостью да розовощекостью слишком походила на свою бабушку, Мартину свекровь-матушку Марину Анатольевну, да на свою тетку, Мартину золовку, Крошку Джудит, да и на отца своего Юнка – не-астеника, не-холерика, не-гения и не-идиота (ну то есть во всем не-идиота, кроме). И малышка жила теперь то у Марины Анатольевны и Джудит, то в темгиновско-гирамальдинском семействе, под присмотром драгоценного Константина Эдуардовича; на троице отпрысков оттачивал юноша-дед свои внезапно открывшиеся педагогические таланты. 

Так вот, короче: теперь я хочу, наконец, написать не об этой бездарно опустившейся Марте, а о Дине, прекрасной и благородной Дине, и это будет справедливо и правильно, потому что бесконечно нужен мне идеал. Я слишком долго дорожил в Марте ее открытостью и умом, и еще, может быть, тем, что в семьдесят девятом году наш одноклассник Ромка Тилоев определил как «эрудиция и скромность». Но как мало этого для идеала! Не пригодилась Марте, не спасла ее от беды чертова эрудиция. Что из того, что щегольнет она на устроенной для нее мужем представительной вечеринке каким-нибудь нелепо сохранившимся знанием (то, что у нас в классе называли «математический ум»)? Неправ, неправ был мой старый приятель Ромка Тилоев, когда относил эрудицию и скромность к главным достоинствам женщины. «Эта ваша Лариса Константиновна – потенциальная шиза. Вы видели, как она на вас смотрит, если вы ее хвалите? Возьмет и зарежет, попадись острый ножик под руку». – «Да нет, что вы, у нее просто жизнь семейная не сложилась…» – «Да что вы говорите! Неужели он пьет или… гуляет?» – «Да нет, непохоже… Не знаю… Хотя странный тип, я бы такую бабу на руках носил» – «Да сам он шизик», говорили упоминавшиеся выше коллеги и гости. А что говорила мать Марты, периодически свирепея: «Работать надо, работать! Не раскисать! Не хандрить! От всех болезней спасает труд! Работать!». «Но, – привычно упрямилась Марта, – для чего – работать? Во имя чего – работать? Кому нужно – работать?».
Нет! Не хочу о Марте писать. И буду писать о Дине.

А что думала Дина?
«Бедная Марта, - думала она, - бедная! Дура! Жалею тебя и ненавижу».


2.

А между тем уже скоро Лойр подойдет к дому и будет вглядываться в эти окна, словно что-нибудь увидит там, а его в дом не пускают. Не в свой дом, но ВОЗВРАЩЕНИЕ, и он будет подниматься по ступенькам, первый пролет, третий, как будто и не прошли давно те времена, когда молодая сила сама забрасывала его на пятый этаж, о, где его лихое спортсменство? Нет, он все тот же, почему же они не будут узнавать его, соседи? Да и кто они, эти соседи? – та девчонка, восьмиклашка, что перед ним на четвертый этаж поскачет, кто она была тогда, когда его здесь еще узнавали? А кто знает, может, сестра ее какая-нибудь старшая и могла бы просветить ее на этот счет, если б была такая сестра, из серии обожательниц, например, телефонных, тех самых, что тешили тщеславие да развращали сердце. Они канули в неизвестность с тех пор, как сам ты пропал, сгинул навеки, как бы навеки, а на самом деле, чтобы воротиться потом этаким блудным сыном, пропавшим возлюбленным, товарищем, вернувшимся из боя. Воротиться и смотреть по сторонам, выискивая старых знакомых, и не найти никого, сик транзит глория мунди… Это Лойр придет, Андрюха-вратарь, Андрюха Пономарь-кудрявый главарь, кто прежде, как встарь, в дом к брату своему названному, Юнку, хотя тот больше там не живет, придет спустя десять лет, десять лет спустя. Он постарел. Если можно так выразиться о внешности двадцатисемилетнего парня («не смыть ни водкой, ни мылом…»). Да, он уже не тот, конечно, не тот, что прежде, нет того буйства в знаменитых кудрях, кои как-то подвыцвели, пообтрепались, а глаза те прекрасные, очи голубые, бездонные, что в них теперь, какая печаль, какая хитрость, какое знание или какое бесстыдство? А это тот узнает, кто заглянет, кому дано будет заглянуть. Ну-ка, сменились ли персонажи нашей трагедии за десять лет? Натурально, сменились. Зачем же идешь ты в дом названного брата незваным гостем, да еще зная, что его самого там нет, его нет, и новые герои на авансцене, Глеб Яровой, например, герой афганской войны, и прочая, и прочая. Зачем ты идешь и зачем придешь, спрашивается, кого рассчитываешь там встретить, или тебя ностальгия гонит, поиски утраченного времени, дух этих старых подъездов, ночных подворотен, блатных песен тилоевских в тетрадочках твоих поклонниц, которых еще отыскать надо, а будешь ли ты?


3.

Итак, Дина. Преподавательница высшей школы. Так сказать, англичанка: английский костюм, трезвый взгляд на вещи и выверенная методика. Элегантная внешность. Всегда ухожена, всегда хорошо одета, следит за собой. Не замужем. Говорят, в ранней юности имела трогательный роман, закончившийся неудачно: герой романа женился на сопернице. Дина, как мы знаем, из семьи обеспеченной, но весьма порядочной. Аполитична. Общественной жизнью не интересуется, но на собрания ходит регулярно, посещает методические семинары, регулярно заполняет ведомости и умудряется обучать английскому чтению самые отсталые слои студенчества. Друзей мало. Отношения с коллегами ровные, интересы общие: книги, музыка, здоровье. Нет, живописью не увлекается. И шитьем тоже нет. Цветы не выращивает. А, вот еще что. В Бога верит, воцерковилась даже. В перестройку? Об этом мы с ней, кажется, не говорили. Но ведь она разумный человек, так что, скорее всего, верит. Или не верит.


Личная жизнь? Я же говорил, кажется. Не замужем. Не замужем. Не замужем. А ей уже двадцать семь лет.



4.

Послушаем Дину:

«О многом мы не думали, когда надо было думать, и в этом мы сами виноваты, кто же еще… Пахнет свежим вечерним снегом, что почти невероятно в нашем ноябрьском городе. Но вообще-то всем порядком надоело это бездумное житье и неумение радоваться приятному виду и свежему запаху нового снега. Все это было выращено вне нас, в мертвом, гнилом, почти преступном бездумии от невозможности ничего переменить, от полного непонимания своей роли и своей причастности, от страха перед будущим и перед прошлым. И то, что Марта плетется теперь по жизни столь убого, это закономерно и невыносимо, потому что она не виновата. А виновен здесь каждый, кого она выгораживает, так как присутствует неумолимо ее вина и в жизни неудавшейся каждого из нас. Как каждый сам отвечает за свои ошибки и преступленья, так и в преступленьях и ошибках каждого доля нашей вины, и этот круг вечен, и все мы в ответе друг за друга, брат за брата, сестра за сестру».

И еще:

«Вы помните, конечно, как Ларка, эта глупая женщина, мучилась и металась, словно Господь создал ее на погибель ея же, словно и не нужна была ей иная, более сладостная и честная доля. Но нет, затягивать петлю на шее своей – это был ее удел. И ничто не могло удержать ее от греха – ни забота Спасителя, ни ловкость спасателя, ни старания друзей, ни страдания матери. Словно душа ее была еще в ранней юности – простите за наивный анамнез, я знаю, Аскарик, как презираешь ты наш доморощенный «фрёйдизьм» – умерщвлена за какое-то тяжкое преступление, оставшееся никому неизвестным. И преступным сгустком жестокости и бездумия кажется отныне все, что осталось от ее души уже к двадцатому году жизни. А теперь нам уже по двадцать семь. И никому не интересно, чем она живет, чем дышит, что же происходит с нею, некогда такой отчаянной, веселой, жизнерадостной, трудолюбивой и к тому же непримиримой к трусости и подлости. И куда все это делось? Почему душа ее, совесть ее умерла, оставив место только слепому раздражению и тоске? Как так случилось, что судьба не уберегла от холода и бессердечия, а еще от неверия, от безверия этот цветок, которому мы предсказывали долгое и радостное цветение во торжество красоты и справедливости? Как произошло то, что в нежной и искренней душе нашей подруги не стало веры в любовь, счастье и справедливость? Не стало веры?»

И, наконец:
«Аскарик, меня замуж выдают».
«А ты?»
«А я не хочу».



5.

«Диночка, ну что же ты? Какие могут у тебя быть возражения? Коля- чудесный мальчик, очень старательный, очень порядочный, из такой семьи! Диночка, доча, я понимала бы тебя, если бы тебе кто-то нравился, если бы у тебя был кто-то другой, если бы ты хотя бы влюблена была в кого-то! Но, деточка, это же не так? Скажи мне, ведь это не так? И ты не влюблена ни в кого? А Коле ты так понравилась! Он просто без ума от тебя, честное слово, так мама его говорит, Берта Павловна, да это же и так видно…»

«Диночка… Коля так ждет твоего согласия, доча. А уж Берта Павловна как тебя полюбила! Это ведь редко так бывает, милая, чтобы повезло со свекровью. Вот мне так не повезло, так не повезло, не приведи Господь. Ах как я мучилась со свекровью, десять лет мучилась! И не криви губки, это тебе она бабушка, а мне свекровь, понимай разницу. Ах, Диночка, зачем я тебе раньше этого не говорила…»

«Деточка, ты же у нас с папой единственная, наша единственная с папой девочка, мы же хотим, чтобы было лучше. Ведь тебе уже двадцать семь, двадцать семь! Боже мой! Двадцать семь! Мне двадцать было, когда я за папу выходила, а уже говорили – «засиделась»…»

«Ты работаешь в школе, тебе не с кем, да и негде познакомиться, разве ж я не понимаю! Посмотри, ведь все одноклассницы твои давно замужем, даже замухрышки всякие и троечницы, все повыскакивали! Уже и детки у всех большие! Вон, погляди, у Нинки Беркут вашей уже сын во втором классе! А в подъезде все девчонки, что младше тебя, уже замужем. У Ляльки со второго этажа уже двое!  Мирка с пятого этажа уже развестись успела и снова выйти! А ты все чего-то ждешь, доченька, так нельзя!»

«А разве не знаешь, что потом и рожать будет трудно, и болячки появляются с возрастом, женские всякие болячки, не кривись. А без ребенка нельзя, без ребенка-то как остаться. На старости лет кто стакан воды подаст, кто горшок будет выносить? Да и мы с папой скоро уйдем, доченька, да-да, не фыркай, не кривись! С нашими-то болезнями! С нашими-то страданиями! Да-да, доченька, скоро уйдем (всхлипнула), и ты останешься совсем одна. Мы хотим уйти спокойными за тебя, Диночка. Любая мама, любой папа этого хочет. Твое будущее – единственная наша забота…»

«А Коля, доченька, Коля! Ведь это прекрасный, идеальный прямо вариант, золото, а не вариант! Он так тебя любит! А какие у него руки золотые! Вот ты у Берты Павловны дома не была, а я была, и я видела, как там все отделано в квартире, и двери под дерево, и мебель встроенная, и полочки, и вообще. И лоджия застекленная, прямо оранжерея! Он такой хозяйственный мальчик, такой умница, такой ни в какие перестройки не пропадет, все всегда при нем. И, главное, так тебя любит! Конечно, нет у него верхнего образования, ну и что! Совсем необязательно это в наше-то время, знаем мы цену нынешнему верхнему образованию! Главное, руки, навыки, голова на плечах, старт хороший, а все это будет, и уже есть…»

«Диночка, опомнись! Что значит «не люблю»! Где ты видела любовь? Что такое любовь? Любовь между мужчиной и женщиной? Не смеши меня, ради Бога! Любовь – блажь, химера, по любви выходят замуж только дуры, шизофренички! Это тебе Лариска твоя, что ли, внушила эту философию? Философию любви, так сказать. Золотце, ну что значит «не люблю»? Разве я любила папу, когда выходила за него? Конечно, нет. Папа был взрослый и важный, я его побаивалась немножко, очень даже. Но было и приятно, что такой солидный человек, и вдруг сватается ко мне… Ох… Да что там говорить! Я всегда боялась за тебя, Диночка. Все книжки, эти книжки, которые ты читаешь, романы эти дурацкие… Неужели вся моя жизнь не научила тебя, что любви нет! Нет! Любовь – блажь, выдумка писателей, химера! Вот так выдумаешь, выдумаешь, а потом страдаешь всю жизнь!»

«Ну, допустим, можно по молодости побыть немножко влюбленной. Это не страшно. Это влюбленность! В мальчика, в актера, хоть в столб подорожный! А надо думать о том, кого выбираешь в отцы своему ребеночку. И кто тебя и твоего ребенка обеспечивать будет. Обеспечивать! Вот как папа нас с тобой обеспечивал и обеспечивает всю жизнь. Вот что такое брак! И Коля – просто идеал. Такой рассудительный, основательный, заботливый. Он будет все в дом тащить, семья для него главное!  Умеет все, что должен уметь настоящий мужик. Это так редко в наше время! А время нынче трудное, в стране такие перемены пошли, жизнь с каждым годом тяжелей, кто знает, куда ветер подует! А у Коли работа, профессия, да такая профессия, что в любом государстве при любом строе, при любой идеологии нужна! Это тебе не преподавателем истории КПСС быть! Вон как сейчас ужом завертелись! Такое печатают про их любимую партию! Нет, у Коли настоящая профессия, у него работа, у него заработок, все-таки четыреста в месяц, разве ты не заслуживаешь того, чтобы хорошо одеваться, жить в достатке, а?»

«Конечно, мы с папой старались, оставим тебе все, что нажито, и квартиру, и мебель, и все-все, что нужно, Диночка, но подумай головкой, золотце: тебе замуж пора. Тебе по-настоящему пора замуж. Просто пора. И по-женски, и по-человечески. По любому. Да и Коля такой милый, симпатичный, чего ты на него кривишься. Была бы молодая, сама бы влюбилась, вот-те крест! И сильный, и статный, и лицом благообразен…»

Дина рассмеялась:
«Благообразен? Это уж точно… Не пойду я за него мама. Скучно мне с ним».


6.

«Бедная Лариса! А что мне ее жалеть, я у нее, как говорится, жениха не крала. Бедная почему? Потому что много плакала и притворялась, что страдает? Строила из себя принцессу, а осталась старухой у разбитого корыта? Бедная потому, что просто ее жалко со всеми ее принципами, которые она, может быть, теперь сама бы и растоптала? Эх, Ларка, горе луковое, даже злости на нее не осталось. Тупизм невероятный. А Игорь… Игорь все-таки мой, а не ее, не Ларискин. Мое торжество? Чушь собачья. Знаю, тогда многое было противно. Но – лучше. Не самое хорошее – но лучше. И пошло, и глупо – но лучше. Лучше, чем у этих философствующих глупых целомудрий, какими мы были тогда. Почему я об этом думаю? Почему лезут в голову воспоминания неделового детства и праздничных небалдежей? Антибалдежей? Дня Рожденья? Да здравствует и будь проклято, мое детство неконтингентское? Раз уж все мы родом из детства. Они не любят женщину, клянут эмансипацию, кивают, будто бы в шутку: «Знай свое место!». Все они так. Мы тогда шутили в колхозе: «Все они так, им бы только брюхо набить». Да, им бы всем бы! Таким, как мой Коля. Глупая, как я тогда озлилась в колхозе – двенадцать лет, Аскарик, прошло! – на это устойчивое игнорирование на сытое брюхо и тоскливое для меня однообразное заигрывание, когда требовалось – накормить, накормить, накормить. Только накормить работничка, на секундочку почувствовать, что нужна, на ту самую секундочку, пока он сидит, ест, пока он доволен, пока ему что-то нужно от твоего тоскливого, покорного, бессловесного присутствия. Обидная такая секундочка радости».

Ты же не ездила последний раз в колхоз!

«Ездила, это вы забыли, потому что там у всех свое было, и у Ларки, и у Алевтинки, и у Андрея, конечно. Вы меня не помните, потому что я с вами в поле не ходила, а работала в столовой».

И это тоже – анамнез?

«Не смейся, Аскарик, вечно ты смеешься. Про что бишь я говорила? Да, про секундочку радости, когда я его кормила. Дура была – жалко, что это счастье представлялось мне тогда обидой. Я уставала не от работы, а от промывания мозгов, от болтовни нашей бесконечной, бессюжетной, безрезультатной… Может, и Лариса, когда трепалась, чувствовала себя в своей стихии, успокаивалась, решала вслух, проговаривая проблему? Не знаю. Но меня всегда мучила мысль: когда же мы наконец остановимся, помолчим, задумаемся? Мне все время хотелось ее заткнуть. Помолчать просто, и подумать. Или я просто не понимала ее рассуждений? Скорее всего. Зато я танцевать любила. И умела, кажется, правда? Правда, Аскарик, я тогда красивая была? И с косой, и потом без косы. Стрижечка у меня была модная. Стильная даже. И танцевала я хорошо. Раньше у нас как было – не умеешь высше дрыгаться, да еще и джинсы не носишь – не удержишься в конторских подругах, ведь так? А не удержишься – останешься на распутье, будешь мыкаться, как мы, как чувихи из комитета комсомола. Трудно было перетанцевать контингенток! Шлюх этих подзаборных. Пардон, Игореша, пардон, Ларочка. Чушь собачья!

А что, Аскарик, интересно, наверно, произвести разбор моей речи и выяснить, сколько во мне от него, а сколько от нее, хотя от него все-таки, наверное, больше, ведь я почти жена ему, жена все-таки. Не смейся! Не смейся, Аскарик, я ему настоящая жена, законная. Бедный Коля! Сейчас подумаешь, ахнешь, так хорошо. И уж с ним-то водилась я по жизни больше, чем с нею, особенно в зрелом возрасте. И больше, чем она. Хотя он и презирал меня больше, чем она, хотя и любил меня больше, чем она, и больше, чем ты. Прости, Аскарик. Моя память оказалась ухватчивей, чем они тогда себе воображали, когда монополизировали право толковать начала наших судеб. Чушь собачья! Пусть я не помню дат, зато помню вкус, и цвет, и запах, и в том поле свет солнца, ослепительный свет солнца…»

Не плачь.

«Я не плачу, милый. А я говорила тебе: меня замуж выдают за глупого Колю. Я у нее жениха не крала, правда? А у нее почему-то всегда ко мне интерес был, а я не понимала, чем я любопытнее других для нее – любопытнее Риты. Или, скажем, Аськи? Любопытно! А она, знаешь, все время на меня глядела так… Жадно! И слушала меня жадно! Может быть, она уже тогда, на пороге девятого всего класса, уже все знала – и про Игоря, и про Андрея, и про будущего Гирамальдина знала? Она так смотрела, словно хотела тогда запомнить каждый мой жест, каждое слово, как я хожу, как ем, как смеюсь, как танцую – во все, во все ей надо было вглядеться. Прямо шпионила за мной! Тогда все началось. Тогда, 18 июня, это. Наверно, единственная дата, которую я сама помню. Я вошла, и они там сидели, трое: Лариса, Аля и человек этот удивительный, Гирамальдин. Как потом Рита всегда говорила: «Этот взрослый». У него день рождения был. Вот тебе, Аскарик, еще один день рождения. А я совсем одурела, стала злая, раздражалась целыми днями ужасно, моталась раздраженная, злая. Но это уже было. То есть, это я уже говорила. Помню колхозную ситуацийку одну: столовский барак, шутник Левушка дневалит и сонный Лойр в углу. Алька показывала ему язык и говорила: «Дурак». А он ей: «Дура». Ласково так. Господи, какое это ласковое слово, «ду-у-ура», и как надоело быть умной! И почему меня Игорь ни разу дурой не назвал? Чушь собачья! Как угодно называл, и Динкой, и Динушкой, и солнышком, и лапочкой, но только… Да бесполезно все. Бесполезно ворошить. Лучше смотреть на это дело со стороны. Вот как сейчас. Мы с тобой в позе американских наблюдателей, Аскарик, сидим, как в кино. И делать нам нечего, и смотрим куда-то вдаль. В даль наших веков, в смысле. В даль нашей средней школы. Лариса бы сейчас померла от тоски, а я радуюсь, комфорта ищу. Мы все ищем комфорта. Но это из другой оперы, из оперы моей матушки. Так вот, Левушка дневалил, а Лойр сидел в углу…   Отъезжающих в поле кормили рисовой кашей, остающихся – гречневой. И вот я на раздаче, как Тося в «Девчатах», метала тарелки с кашей. И Игорь, как тот Рыбников, голову сунул и говорит: «Динка, дай по блату гречневой!» Ну, я дала, конечно. А он через пять минут: «Динка, дай по блату рисовой!». А я ему: «Не лопнешь?». А он: «Еще и добавку возьму!». А мне бальзам на душу. Весь день как на крыльях летала, Левушка смеялся надо мной, а я его за глазки на картошке шпыняла. Каша гречневая, каша рисовая. Воистину, суета вокруг каши… Всю жизнь суета вокруг каши. А в обед возили еду в поле, и тогда тоже повезли, с Левушкой. И ждала чего-то, и Игорь опять подскочил: «Динка, дай по блату вторую котлетку!». Хорошо, я знала, что Наташа Сахно вегетарианка. И вечером опять… После ужина. Сидели в столовой, в избе-читальне, как ее, кажется, Левушка окрестил… Ромка пел, Борис молчал, а Левон ногой качал. А где теперь Левушка, не знаешь?»

Знаешь, Левушка наш теперь женился на казашке и работает редактором в КазТАГе, у него даже корочка есть, на которой «ТАСС» написано. Так что Левон у нас теперь фигура важная и отец семейства, к тому же. У него детей то ли пять, то ли шесть, и браков уже было то ли два, то ли три.

Дина смеется наконец.

«Ах, Аскарик, Аскарик, ты вторишь моей матери. Та тоже все перечисляет, у кого сколько детей и браков, пока я в девках сижу. Ну все, надоело мне про них думать. Это же не я. Это чья-то другая, ненужная мне жизнь. Каждый живет сам по себе. У каждого свое рожденье, свое воспитанье…»

- свой анамнез –

«… да, свой анамнез, не смейся. Ведь через разных людей и разное знание прошел каждый из нас. Связь между нами куда тоньше, чем наша несвязь. Не могут люди думать одинаково, даже если проучились десять лет в одном классе. Все мы разные, от разных семей, от разных книг-фильмов пришли, от разных друзей, впечатлений. Между нами ничего общего нет. Все наше общее – пообогреться, пообтереться, попривыкнуть друг к другу, приобщиться к чужой речи, послушать ее, пока слушается. И – все. Тоже и в дружбе, то же и в любви, то же и в браке, в любом союзе. А пресловутого равенства и единства нет и не будет. Все равно кому-то надо унижаться. Я на это не пошла. Лариска – пошла. Кто от этого выиграл? Никто. Ради кого, ради чего мы жили? Все равно продули жизнь свою, разбили сами, своими руками, от делать нечего, зазря! И все равно не знали, где наступило мгновение первой ошибки. Анамнез! Я вот за бюргера замуж иду. Так сказать».

Идешь все-таки???




7.

Андрей подходит к этой хлипкой расшатанной двери, квартира сорок, хрущевка, пятый этаж. Ни дерматина, ни изучающего глаза. Все как прежде, как встарь. Он нажимает на кнопку звонка и слышит звук – резкий и противный, как звук бормашины. Ага, и звонок тот же. Открывается дверь.

Это Крошка Джудит.

- О, Юдифь, дева прекрасная, сколько лет… - начинает заготовленную фразу.
- Здравствуй… те, Андрей Владимирович, - и отступает в комнату.

Пауза. Замешательство.
Лойр входит.

- О, Джудит, как вы прекрасны…
- Вы это уже говорили, – отвечает она, смущенная тем, что в комплиментах он пользуется репертуаром Глеба Ярового, героя афганской войны.
- Как ты узнала меня, малышка? Неужели не изменился совсем?
- Вас попробуй не узнать. Цирк!

Джудит оказывается близко, когда проскальзывает мимо, чтобы закрыть дверь. Он взволнованно глядит на ее незнакомую (это же Джудит, Крошка Джудит! Моя Крошка Джудит!) головку в темных кудряшках и думает: Боже, какая же она чужая… Какая же она…

- И все же, как ты меня узнала?
- Да я знала, что вы приехали. Вам должно быть сказали… Может, ваша мама или, может, Оля, что Игорь… Игорь здесь больше не живет. А вы видели уже Марту?
- Нет.
- А Игоря?
- Нет.
- Так почему же вы не идете к ним? Боитесь?
- Нет, Джу, я адреса не знаю. А позвольте вас спросить, мисс Джудит Поплар, почему вы говорите мне «вы»? Мне от вашего выканья, право, неловко! Ты же сидела у меня на коленях и пела всякие песенки! И читала стишки! И кормила меня клубникой! И ведь не таким уж несмышленышем ты была тогда, чтобы можно было не принимать тебя во внимание.
- Не лучше ли забыть об этом?
- Почему? Мне так кажется, что пока меня не было, вы все стали ходить вниз головами.
- Вас слишком долго не было.
- И ты не обнимешь, не поцелуешь меня при встрече?
- Еще чего!
- Пардон, пардон! Не навязываюсь в родственники тире поклонники и просто умываю руки. Итак, Джу, ты взрослая совсем. Сколько тебе лет. Семнадцать? Шестнадцать? Школу-то кончила? Где учишься?
- Отлично, браво, переменили тему. Да, школу я кончила. Но нигде не учусь. В нашей трудовой семье ведь не злоупотребляют высшим образованием!
- Ого! Откуда столько желчи?

Отвернулась.

Негоже, негоже невесте Глеба Ярового, героя афганской войны, беседовать с каким-то заезжим ловеласом! Боже, Андрюха. До чего ты дошел, до чего тебя довела твоя дурная слава. Что еще в тебе есть, кроме этого, бездарная твоя башка, что даже ребенок, даже Крошка Джудит, так привязанная к тебе когда-то, смотрит волчонком, по-детски, конечно… Но слава-то, слава какова – и поговорить с тобой не хотят! Да и о чем говорить, собственно – чужие ведь люди, и выросла не при тебе (уже не при тебе!), ты же, гад, так и не написал ей ни строчки, тебя же она, Юдифь, десять лет не интересовала. Что же теперь беситься? Чего ты ждал, что богом уедешь и богом приедешь, воскреснешь, так сказать, а они все это время тебе молиться будут и время до твоего второго пришествия считать? То же мне, новоявленный Йердна!

- Поставь-ка чайник, Джудит.

Это легче всего, это правильно: прогнать ее на кухню и оглядеться. Пусть она привыкнет, что ты – есть.

Джудит уходит на кухню. (Милый читатель должно быть заметил, что в нашем урбанистическом романе действие (наше действие, то есть, трепотня) так и перетекает из комнаты в кухню, из кухни в комнату, так и живем). Итак, Джудит уходит на кухню.

Дурак, думает Лойр, какого фига притащился сюда, не дурить же девчонке голову, старый развратник, балбес, болван.

Дурак, думает Джудит, как будто в этом доме он вообще должен что-либо кому-либо объяснять, родной, любимый.

Позволительно ли здесь отступление от автора, на счет старых и новых друзей? По известному изречению, старый друг оценивается выше двух новых. Но базарные мерки в этом вопросе никуда не годятся! Мне известны случаи, когда новый друг стоил всех старых, ибо был бескорыстен. Хотя, впрочем, «бери, но и будь взят!» - как говаривала Аннета Ривьер. Понятие дружбы в последнее время изуродовано, оболгано, снято с повестки дня, изъято из лексиконов. Другом обычно называют сексуального партнера, подругой – партнершу. Еще другом именуют собутыльника, который, протрезвев, понесет по свету услышанное от тебя в час искренности, еще - коллегу по ступеньке карьеры. Еще бывают друзья друзей и друзья исторические, которые и двадцать, и тридцать лет будут таковыми называться, а говорить тебе с ними не о чем. Ведь нет ничего страшнее и тоскливее, чем общаться с кем-то, кто не понимает ни одной твоей мысли, ни одного порыва души. А вообще у каждого из нас своя жизнь и свой путь, Динка права, и грех на старых приятелей жаловаться. Было бы нелепым, чтобы всю жизнь все топали по одной дороге, как в том чистом колхозном поле.

Как мне казалось всегда со стороны, Гарриса и Андрея мало что связывало, такие они были разные. Гаррис тихий был, христосик такой, вечный миротворец, спокойный, ясный. А Андрюшка был смутный, сумасшедший, с горящим взглядом, весь в сумасбродных идеях, как в карнавальном одеянии, шут гороховый. Поэт, одним словом. Говорят, «лед и пламень» сходятся. Но их эта разница не сближала, а разъединяла, они вечно ссорились, дрались часто в школе, особенно в средних классах, по нескольку недель подряд злые ходили друг на друга и не разговаривали. Но потом всегда оказывалось, что они – братья. Даже сиамские близнецы. Две стороны одной медали, аверс и реверс, Кастор и Поллукс. Могу один случай рассказать, хотя и не помню всех подробностей. Гарриса на поле, прямо на поле, во втором, кажется, колхозе, аппендицит скрутил, самым натуральным приступом. Представьте только, на поле. Машины нет, до лагеря час пешком, до города сто километров. Андрюшке тогда крикнули – а он, как всегда, далеко ушел с тяпкой по своим грядкам, только крикнули – и он прибежал… Помню его лицо. Казалось, он сам чувствует эту боль! У него на лице, обезобразив лицо, появилась жуткая гримаса боли. Ему реально было так же больно, как Гаррису. Он мимо нас пробежал, Гарриса на руки поднял, благо здоровый был, мощный, по четыре ведра воды таскал на вытянутых руках, и понес к лагерю, а Ромку вперед бегом послал, вдруг найдется в лагере машина. Ромка добежал, машину вызвал из совхоза, и пока она приехала, Андрей как раз дошел до лагеря и Гарриса на руках донес, а Гаррис от боли сознание потерял. Почти что. Мы, конечно, хотели помочь, но как? Да там и носилки соорудить было не из чего. Мы с Левкой бежали следом, предлагали Андрюхе вдвоем, втроем тащить Гарриса, но он не дал, на закорки только его переложил и так тащил. Ну, Лариска тоже следом увязалась, понятно, бригадир ее останавливать не стал, все бормотала: «Боже, только не перитонит». Андрюха его до лагеря донес, а потом с ним на машине в город поехал. И Лариска тоже поехала. Пока машину ждали, он полкоробка спичек сломал, пытаясь прикурить, так нервничал. Кастор и Поллукс, вместе на Олимпе, вместе в Аиде. Конечно, выглядит все очень идеально, настоящая дружба, поступок настоящего мужчины и все такое. Бойца раненого вынес с поля боя, как бы. Но дело в том, что накануне-то у них была драка, поцапались опять из-за чего-то и не глядели весь вечер друг на друга, а из-за чего, я, конечно, не знаю. Спрашивал, но не говорят. Еще Лариска бегала, плакала, пыталась их помирить. А на следующий день, говорю, они в больницу с Гаррисом поехали, во время операции там были, а когда выяснилось, что с Гаррисом все будет ништяк, что операция прошла нормально, «по учебнику», да и Марина Анатольевна уже приехала, Андрей с Лариской ночным автобусом вернулись в Иссык, и утром уже вышли в поле, как ни в чем ни бывало. Такие дела. Да мало ли с ними случаев было! Странная они были парочка, кенты эти. Вообще, если бы кто посторонний к нам в класс пришел, ни за что бы не догадался, что у нас есть свои Кастор и Поллукс. Это ведь твое сравнение, начитанная моя повелительница! Прости за злоупотребление. Ну как еще сказать? Не разлей вода? Matching souls? Закадычные друзья? Закадычные враги, скорее. Друзья-соперники. Вот уж точно! Да и сидели они в классе всегда раздельно, помнишь? Гаррис обычно с Ромкой, а Андрей – то со мной, то с Семафорихой, то с Аськой, то еще с кем-нибудь. Да он вечно менял место, ему это почему-то разрешалось. Он со всеми, с каждым, когда-нибудь да сидел. Но вот с Гаррисом не сидел никогда. Странные они были кенты… Хотя после уроков, конечно, уходили домой вместе. Но все думали сначала, что им просто по пути было. Еще Лариска с ними ходила. А потом еще и ты, Динка. Matching souls.


8.

- Готов чай, Андрюша. Пойдем на кухню! – это Джудит зовет.
- Ага, иду! Гостя, значит, угощать будут! – радостно идет к ней,счастливый, что она его Андрюшей назвала, значит, простила за десять лет. - Слушай, Джу, я тут вздремнул малость, пока тебя не было. Слышишь? И видел сон. Будто еду в троллейбусе и вижу тебя, маленькую, с Юнком на улице. Не могу выскочить из тролика, бегу к заднему стеклу, стучусь в него и все смотрю на вас.
- Ты это выдумал. Это искусственный сон, реминисцентный.
- Всякий сон – реминисцентный. Всякий сон – воспоминание. И ты знаешь, Джу, ты мне снилась. Довольно часто.
- Серьезно?
- Серьезно. Маленькая такая, в пижамке. Обычно снилось, как ты клубнику ешь: макаешь в сахар и в рот запихиваешь.
- Скажи еще, что я при этом сижу у тебя на коленях!
- Ничего подобного. Ты стоишь около этого стола, и тебе приходится вставать на цыпочки, чтобы дотянуться до чашки.
- Выдумал ты все, - радуется его выдумке Джудит. – В шесть лет мне не нужно было вставать на цыпочки.
- Не веришь? – говорит он, радуясь ее смущению. – Снишься ты мне, маленькая, все годы снишься. Спасибо, спасибо…

Это она чашку ему пододвинула.

- Помнишь, я ведь всегда сидел на этом табурете. Ведь на этом, скажи!
- Откуда я знаю, - бурчит Джудит, - может, ты тут на всех табуретах пересидел, откуда я знаю.
- И пил я из этой пиалки. А ты из нее клубнику кушала. Нет, точно из этой, говорю тебе!
- Ты что же думаешь, что тут без тебя время остановилось?
- Джудит, Крошка Джудит, девочка моя, если б ты только знала… Время не останавливается. Проверено на своей шкуре. И порядком надоел облезлый житейский пейзаж. Надоело не иметь пристанища. А без пристанища и странствия приедаются. Хочется прибиться к берегу.
- Так вы не уедете опять? Ты нас еще раз не бросишь?





9.

В то же самое (почти остановившееся) время, когда Лойр пьет чай с Джудит Поплар, Дина предается беседе со мной, славный кофе остывает в керамических чашечках, полосатый кот спит на подушке, а за окном начинает смеркаться, Марта пишет очередное сумбурное послание Лойру, послание, которое ей, забежим, опережая время, вперед, так и не суждено будет отправить.



Девятнадцатое письмо Ларисы Богомоловой Андрею Пономареву

21 ноября 1990 года,
Алма-Ата.
 

Андрей!

Опять вспоминаю, как незаметно, невидимой и неслышной тенью, в сферы тебе известные прокралась крамольная идея устроить маленький сабантуй в честь нашей любимой бедняжки, обиженной Богом, учителями и нами. Известные сферы в лице самой жрицы сочинили прожект мероприятия, который и был представлен на утверждение вышестоящей инстанции вышестоящей инстанции сиречь Гарри Поплара, и этот избранный нами гуру имел несчастье или глупость его одобрить. О, Боже правый, ведь всем прекрасно было известно строгое таинство священнодействия, его пленительная гибельность, заоблачная высь. И нет, все пошло не так, не туда, но туда же, себе во вред же, и ей во зло же, ибо что может быть ужаснее этой резвой неповоротливости и обыденности священного празднества – разве что тишина после… И тут встает вопрос, что предпочесть. Но все связано-перевязано, и невозможно одно без другого. Ах, мой милый чародей, в несуществующей потусторонности ты мой проводник и сталкер, и ты весь там, в том странном мире, в том страстном реальном и по-настоящему заоблачном мире, что нам недоступен. И я вся в тебе, там, за поворотом, за облаками, за морями, за горами и долинами, ибо нет тебя без меня и нет меня без тебя, и мы суть одна плоть и один дух. Да, и еще черный дрозд устарелой локальности, зацикленной на наших несчастьях, и еще дрозд. Я тогда Динке говорила: не зацикливайся на наших несчастьях, выбрось из головы эту ересь, вспомни о деле и о себе… Все перевернулось! Лойр, где ты? Где ты? Они меня не понимают, не принимают, никто, никто, я хочу говорить! Лойр! Лойр! Вот так тень дня рожденья мелькнула снова, крамольной идеей повторения, и стала навязчивой, как Аскар со своими дурацкими расспросами. «Хорошо, Диночка, мы придем! – сказал он тогда, наш вождь, благородный юноша, избранный нами гуру, так как не смел никогда и ни в чем отказать ей. Парблё, как говорит в известной книге г-н д’Артаньян, кумир нашего детства. Не мог он отказать ей, не мог! Почему? Спроси, и он тебе не скажет, и мне не говорит, когда я спрашиваю, он не знает ответа. Мы не знаем, почему мы поступаем так, а не иначе, здесь рацио ни при чем, а только иррацио, подсознание и инстинкт. Это я как сторонний наблюдатель говорю. И вот наступает час расплаты, вы стекаетесь на эту явочную квартиру, как заговорщики-террористы, и готовите заговор против самих себя. И вот уже я вижу себя в окружении друзей - соклассников, соучеников, сомученников. Друзей-сотрапезников на этом, пошло выражаясь, пиру жизни. Пиру фантазии, что нечаянно реализовалась потом в кошмаре искусственного веселья по поводу беззаботной Алевтины. А Алектина… Что – Алевтина?

А Алевтина, подобно Дине, царить не смеет.
Ласкает взглядом, смущенья полным, бродягу-принца…

  (Иван-царевича, то бишь. А ты про кого подумал?)

И инородность не проявилась, и только тайна все окружала…

Ну а я слушала пенье, и голос. Помнишь, как он пел, Ромочка наш, так хорошо. Помнишь? Помнишь! Я знаю, ты помнишь все то же, что и я, ведь ты это я… Как нам было хорошо тогда, как мы все слушали друг дружку и любили. Все – всех! Помнишь, летом после девятого мы жили у Тилоевых на даче, лазали по горам, строили запруды на речке, собирали урюк, ели зеленые яблоки, играли в какие-то игры, настольные игры, как дети. Играли в карты, читали стихи, даже немножко пили… В общем, делали все то, что Глеб Яровой (знаешь его? Это Джудин муж, герой афганской войны) называет «презренным сибаритством». А ночью… Ночью мы жгли костры и пели, пели до хрипоты, до срыва на шепот, эти удивительные песни, романтикэ!!! И все слушали Ромочку нашего, а Ромка был бесподобен и гениален, и сочинял гениальные песни, и мы его боготворили. Его, а не вас, благородные принцы! И, помнишь, я почувствовала, сама почувствовала – это иррацио, инстинкт! – как ты глядишь на меня из темноты, слева, отделенный от меня лукавым, вдохновенным менестрелем, на лицо которого падал свет огня… И я тогда вдруг почувствовала, что ты на меня смотришь, и взгляд твой меня испугал и ошеломил, и что-то совсем необычное мне в нем почудилось, показалось. Андрюша, я это все помню и буду помнить всегда. И с тем умру. Счастье было коротким, как жизнь розы, и прекрасным, как роза, и непохожим на чертополох. И тогда, и всегда я тебя знала. Не шутом гороховым, не клоуном, не начальником, не лгуном, не тираном, не неприступной скалой, а единственным другом, веселым и радостным в тот день, когда ты вдруг подумал, что и я тобою любима! И это потом нас всех обмануло.  У тебя, помнишь, была теория, будто вся моя романтическая влюбленность в тебя выдумана, с начала и до конца выдумана мною, выдумана для того, чтобы развлечься и как-нибудь скрасить бытие, выдумана – то есть рациональна. А была еще другая версия, мол, я влюбилась в тебя, потому что это было модно, или потому что это был период такой, закономерный, какой бывает в жизни каждой девчонки, и вот наступил в моей. А еще ты приплетал биологию. «Тебе надо было обязательно влюбиться, тебе хотелось влюбиться, и ты влюбилась в меня, на безрыбье». Влюбилась, что ж. Влюбилась тогда, а муку принимаю по сей день.

Игорь думал, что влюбилась я в тебя, а не в него, потому что именно ты был в ту пору, как, впрочем, и во все последующие поры, местным, так сказать, кумиром, и, следовательно, я поддалась массовому психозу, стадному инстинкту… И – тоже, разумеется! – потому что это было модно, модно в нашем классе. Делов-то, влюбиться в Пономарева, в которого влюблены все! Так думал наш гуру, избранный нами гуру, мудрец. И, конечно, так оно, скорее всего, и было, ведь я самая обычная женщина, обычная девочка, такая же, как все, глупая, простая, наивная. Но знаешь, Андрюша, каждая капля пролитых мною слез, каждая строчка безумных моих дневников была моей, только моей, выстраданной, единственной на земле, настоящей, и, клянусь Аллахом, не было на свете в ту пору девки счастливее меня и несчастнее меня, Андрюша! Все проходит. Вернее, мы думаем, что проходит. Вернее, мы хотим, что все проходило, чтобы все прошло, и началась новая жизнь, с чистого листа. Но рана открыта, душа болит, и я все чего-то хочу. Я хочу тебя. Я хочу с тобой, к тебе. Ты и я, в именительном и во всех косвенных падежах. Нашего братства не вернуть, хотя оно и живо в памяти и в том, что зовется идеалом, идеальным образом прошлого. Но, может быть, и не нужно братства? Может быть, пора повзрослеть? Воспоминания прошлого, при всей их кажущейся мелкости, при всем их частном, малозначительном характере, при всей субъективности, определяют настоящее, и это значит, что все, что было, оно есть. Здесь, сейчас, всегда, со мной. Мои сны так же реальны, как мои желания, а желания – как воспоминания, и когда я беру в руки какой-нибудь предмет из прошлого, например, вот эту ручку, которой я пишу это письмо, и которую ты мне подарил восьмого марта восемьдесят первого года в Ленинграде, я заново переживаю то восьмое марта, хватаю губами снежинки, вижу наши следы на снегу, прижимаюсь лбом к твоему рукаву. И то, что я пишу сейчас этой ручкой, продлевает жизнь не предмету и даже не памяти о предмете, а нашу человеческую, во взаимосвязи, твою и мою общую жизнь. Поэтому наша с тобой общая жизнь бесконечна и неизбывна. Ты приходишь ко мне днем и ночью, и я всегда чувствую, плохо и хорошо тебе сейчас, то есть, плохо или хорошо. Вот сейчас тебе хорошо. Очень хорошо. И мне кажется, ты думаешь обо мне сейчас, и думаешь хорошо. Да, кстати, тетя Света указала мне название журнала, в котором вышла твоя статья, и я ее прочла. Я в восторге. В тексте с «сугубой» лексикой, полной каких-то терминологических изысков и языка, неведомого мне языка современной науки, или, может быть, даже философии, ты умудряешься оставаться поэтом, твой гений по-прежнему легко и светел, и я так рада за тебя. Умоляю тебя, пиши и пиши, пиши, не бросай, и пиши не только «сугубо о», не только на такие сугубые научные темы, но и стихи, и прозу, и письма мне. Сейчас такое происходит кругом, в стране, что мне страшно не хватает тебя, чтобы просто понять время, в котором мы живем, и чтобы избавиться от разных иррациональных страхов. Я уверена, ты бы все разъяснил, ты бы меня успокоил. Если бы мне написал. Пусть о политике, пусть о науке. Не надо о любви. Напиши хоть о чем-нибудь, для меня любое твое слов бесценно. Ну а я работаю там же, в роддоме медсестрой. Мне трудно, но тем и спасаюсь.  Одно время, стыжусь признаться, пыталась отчаянно пьянствовать, но теперь, давно уже, бросила – потому что не помогает. Андрюша, я не знаю, отправлю ли это письмо. Ты все время переезжаешь с места на место, и мне иной раз трудно добыть твой адрес. Тетя Света все-таки считает меня женой Игоря и всякий раз поджимает губки. Да я и стесняюсь расспрашивать о тебе. Что ж, буду тихонько жить, как все вокруг живут, хотя жить становится все труднее, магазины пусты. Даже по нашему роддому видно, роженицы бледные, дети хилые, энтузиазма ноль. И рожают мало, меньше и меньше каждый месяц. Как бы боятся рожать. А я бы родила, от тебя, да где тебя взять. Так что я пока просто целую это письмо, целую тебя, хотя и не знаю, по-братски или по-бабски, по-медсестрински или по-матерински. Как получится, как случится, потому что, не важно, как, а важно – зачем. А целую я, чтобы выразить свою любовь. И признательность человеку, выслушавшему меня. До свидания, Андрюша.
Остаюсь больная тобою,
Марта.


10.

- Джу, а у тебя парень есть?
- Не спрашивай.
- Как, не спрашивай? Больная тема?
- Да нет, парень есть, я даже замужем. Неофициально, конечно. Гражданский брак.
- Вот как! Он здесь живет, с вами?
- Ну прям! Он с мамой ни за что жить не будет. Он взрослый. Герой афганской войны. Сейчас в командировке.
- Так из Афгана, вроде, ушли.
- Мало ли их.
- Кого?
- Горячих точек. Мест приложения героизма.
- Ого! Чувствуется сарказм! А ты, стало быть, ждешь. Сольвейг! Или Пенелопа?
- Жду.

В отъезде, в отъезде нынче Глеб Яровой, большой человек, герой афганской войны. Трудится во славу свою и Отечества вместе с братьями своими по оружию. И никогда не узнает Лойр ничего иного о возлюбленном Джудит Поплар не только потому, что герой засекречен и узнать ничего невозможно, а просто потому, что такие люди взаимо-неузнаваемы, непознаваемы и даже невстречаемы, как почти исключена встреча алматинского котенка с австралийским супер-кенгуру, а алматинки Джудит Поплар с венгерской вундер-девочкой Юдит Полгар, и как запертому в глухом подвале никогда не увидеть, как падает счастливая звезда. Не гадайте, кто из них в подвале, подавленный Лойр или бодрый Глеб Яровой, герой афганской войны. Смотрите лучше на Джудит, она новый человек, элемент нового времени. Наш катер подруливает к причалу, Джудит уходит по тропинке вперед. Маленькая, кудрявая Чарли Чаплин, она кутается в растянутую домашнюю кофту и пытается прикрыть голые коленки. Ей все смешно и ничего не страшно, она никого не винит и все знает, ничему не верит и ничего не ждет. Она спокойна, и она здесь и сейчас. И в то же время ее как бы нет, она уходит по тропинке вперед. Джудит – тень, Джудит – призрак, Джудит – то, чего вы не поймете никогда. И Глеба не поймете, на что вам Глеб. Вы и не заметили, как прошел восемьдесят первый, восемьдесят второй, восемьдесят третий, восемьдесят четвертый, восемьдесят пятый, восемьдесят шестой, восемьдесят седьмой, восемьдесят восьмой, восемьдесят девятый. Вам все одно, вы чего-то ищете, чего-то хотите, вы неприкаянны и недовольны, вы готовы причалить, к берегу, но берег тонет в болоте.

- Андрей!
- Что, Джу?
- Я хочу с тобой переспать.

Смех, смех, гомерический хохот! Содрогайся, земля! У Лойра нет больше сил не плакать.



11.

Что ж, Аскарик, вернемся к нашим мутонам. Мы тут говорим и мгновении первой ошибки и о случае неверной презентации. Или репрезентации. Для меня все началось еще в первый день, в гирамальдинский. Не тогда, когда он пришел в класс и читал нам Шекспира, а позже, когда пришел и узнал, что она, Алька, – его дочка. А тогда, в колхозе, Левон малахольный бегал по столовой, лавируя между столами и стульями, похожий чем-то на Игоря, такой же бычок, только большой, толстый, абстрактно посторонний, но чем-то причастный. Бегал и таскал банки тушенки – свиной, а потому вам запретной, Аскар и Ботагоз. Андрей Пономарев спал за столом, положа лохматую голову на руки и повернув розоватое лицо и веснушчатый нос к окну, в которое пробивалось тихонечко раннее утро. А Лариса сидела рядом и глядела на него круглыми глазами, абсолютно кроличьими от любви. Я шинковала на обед капусту.  Тут Игорь пришел. Устало-заспанный, элегантно-растрепанный, загадочно-простой. Обаяние его бесконечно. «Вставай, товарищ Пономарев! – рявкнул Игорь таким зычным голосом, что девчонки, игравшие в карты за соседним столом, возмутились. – Вставай, весна пришла! Гулять не надо ночью!». Я засмеялась. Ларка глупая глаза поднять забоялась, просто так раскраснелась. Потом Игорь еще долго тормошил Андрея, что-то говорил ему на ухо… Игорю тогда за месяц коротки стали рукава рубашек и свитеров. Вы тянулся он и похудел, у меня сердце замирало. Пономарь гулял, стало быть, ночью. Теперь сидел, хлопал глазами спросонок.  А Лариса все прятала взгляд, боялась, стеснялась. Я бы не боялась – потрепала бы по лохматой голове, как Алевтина, показала бы язычок, как Аська… А она все время радом с ним была как деревянная. Скованная очень.

Я все не то вспоминаю, что ты просишь, да? Все этот колхоз вспоминаю, а зачем? Почему колхоз? Как-то был у нас в колхозе разговор. Лариса говорила, что будет любить всех тех женщин, которых он будет любить. Мы тогда сидели под тополем у арыка, поздно вечером, мочили ноги в арыке. А потом Лариса пела. Что-то протяжное, жалостливое. Я набрала цветочков, желтеньких, синеньких, не знаю, как называются, собрала букетик и принесла потом в столовую. Поставила в кружке на их столик. Кружка была большая, зеленая. Эмалированная. Им понравилось. Они смотрели на мои цветы, как зачарованные. И Андрей вдруг Андрей сказал: «Тоска зеленая, как эта кружка». Я не знала, что через пять лет он повторит эти слова в другом месте, сидя с другой женщиной и испытывая то же самое чувство. И еще добавит классическое, гирамальдинское: «Сдохнем, все сдохнем!». Той ночью Лариса плакала: «Почему ему тоскливо со мной?». И никто не сказал: «Потому что он не любит тебя, горе луковое!». Пожалели ее. Так мой букетик украсил их тоскливую жизнь, создав своеобразный натюрморт с пустым чаем и рисовой кашей.

Еще тогда говорили о том смешном случае, когда в восьмом классе контингентки пулялись в нас с четвертого этажа тухлыми яйцами и пару раз попали, запачкав пальто, из-за чего Ларке потом пришлось объясняться со своей маманей, а мне – строить планы отмщения. Я ненавижу, Аскар, когда в меня пуляются тухлыми яйцами. Даже если они не тухлые. И там, где Ларка плачет и всепрощает, я дерусь и даю сдачу. Ты же знаешь, мое положение между комсомолом и контингентом меня всегда угнетало, но иногда даже радовало, а то и становилось предметом тайного тщеславия. В школе я так же упорно отказывалась курить, пить, краситься и носить джинсы, как и посещать комсомольские собрания и участвовать в их бесконечных мероприятиях. Я ненавидела пьяные дискотеки и комсомольские собрания одинаково. Комитет комсомола клеймил меня за «мещанство», а контингент за «интеллигентность», и то, и другое было ругательством. Естественно, контингенткам не нравилось, что я очки ношу и говорю по-французски. Все это так банально, что лучше не записывай!

Тогда у нас с ней была одна из тех задушевных бесед, которые так нужны бывают в этом начальном возрасте и которые, по сути, ни к чему не обязывают – так, вроде санитарии и гигиены, и еще учишься формулировать мысли. Но с того вечера, как она мне сама говорила, она стала себя чувствовать легче, свободней. Более счастливой, раскованной стала. И весь следующий день, когда первый раз пололи не табак, а кукурузу, она весело балагурила и шутила, весело дергала траву и даже камыш и радовалась кровавым мозолям, а потом, нисколько не готовясь к этому подвигу, просто потрепала его по волосам, когда он сидел на траве, упахавшись, окончив работу. Просто потрепала по волосам, как это сделала бы любая девчонка, но только не она, то есть не она до вчерашнего дня. Психологические извивы.

Я все это хорошо помню, потому что тогда в первый раз пошла в поле, надоело котлы драить. Так раззавидовалась ей и всем ребятам во время нашего того задушевного разговора. Ларка так красиво восходы-закаты описывала! И воздух степной, которым не надышишься. И радость физического труда, так сказать. Так что я легко нашла себе замену на кухню, Лиду Беккер, а сама пошла с Ларкой на кукурузе батрачить. Я-то работала плохо, вяло. Кукурузу полоть трудно, почти невозможно, и жара была под сорок. То-то за две недели в поле и с Лариски моей вся припухлость спала: осунулась и почернела под солнцем. Как мы там работали, сейчас не понимаю! Молодые были, пятнадцатилетние. Дети совсем. И все вместе, все заодно. Бегали весело к бидону на полевом стане – попить, отдохнуть. Сачковали, в общем. Так вот, потрепала она его по волосам, а он недовольно так, как от мухи, от нее отмахнулся. А она засмеялась счастливым смехом, как колокольчик. Я потом никогда такого смеха от нее больше не слышала. Он смешной был мальчик, Андрей-то. Его вечно в сон клонило. По ночам, наверное, шатался. Филин! А точно, Аскарик, вот я сейчас сказала, а он ведь на филина похож немного. Глаза круглые, рыжие и вращаются безумно. Ну, не рыжие, а с рыжими крапинками по зеленому фону.

Но все это, наверное, не важно. А важно другое. Важно для меня.  Что я ей сказала, и что ее, Ларку, озадачило и ужаснуло. «Еще нет», - сказала я. «Еще рано». Еще не знаю. Еще не время. Еще час не пришел. Еще мы жить не начали. Еще самое начало. Еще даже не начало. В тот вечер она мне гадала на картах. И сказала так загадочно: «Человек, предназначенный тебе Богом, сегодня начал свой путь к тебе». Ах, Ларка, что же ты наделала тогда, дорогая. Я ведь поверила тебе, поверила тебе. Вышел он в путь, ага! Сейчас я жалею, что свела у себя на дне рождения такую прорву врагов и недругов. И потом, и теперь. Нужно разводить, а я свожу. Мы должны общаться только с теми, кого любим. И все.
Эти четыре дня в колхозе – всего четыре дня событий на десять дней затмения. Это вечность времени, и мне больше ничего не надо. События так вытесняли друг друга, помещались друг в друге, так толпились, можно сказать. И столько было случайность, и столько всего. И гитара Ромкина, и суд, и волейбол, и Гирамальдин. «Говорят, он Алевтине дядя родной!» - «Да вы что!» - «А ты когда его последний раз видела?» - «Перед отъездом» - «А я с ним чай пила» - «Да ты что? Когда же» - «А тогда еще».
Видишь, даже разговоры помню. «А я с ним чай пила» - «Да ты что? Когда же» - «А тогда еще». А ты знаешь, Аскарик, я ведь его встретила недавно, в одном светском салончике. Он был пьян и этим весел… Боже мой…


12.

Пускай на прощанье он еще раз предстанет перед вами, дорогие читатели. Теперь он совсем стар. Прибавьте к своим двадцати семи его тогдашние двадцать два, накиньте еще один годок, и перед вами портрет пятидесятилетнего Гирамальдина. Константин Эдуардович пьян, весел и спокоен. Он отпустил бороду, отпустил брюшко. В компанию попал случайно. Тип, который его сюда затащил, - молодой парень, отец федькиного одноклассника. Шутит, балагурит, рассказывает анекдоты. «Здравствуй, Диночка!» - бросается к тебе, едва заметив. Ты вздрагиваешь. Неужели время пошло вспять, думаешь ты. Неужели гамлетам опять пора в скоморохи? Он целует твою нежную руку. Сердце сжимается от неосторожной боли. Ты спрашиваешь, кожей чувствуя время: «Как живете, Константин Эдуардович?». Ты не чувствуешь ничего. Он склоняет мудрое веселое лицо в твои ледяные ладошки. Браво. Занавес, занавес!


13.

А Лариса все сочиняла роман о нашей жизни, все сочиняла. Только у нее выходило не о нашей жизни и не о своей, и вообще не о жизни. «Ларис, Ларис! Поехали к нам, пластинок дофига, послушаем, потанцуем!» – «Отстань от нее, Левушка! Не видишь? Она сочиняет роман о нашей жизни. Гремела песня на испанском, рвалось на сердце горло транзистора, болели уши и как всегда хотелось плакать, но я не умела, а она не могла, боялась. Болели пальцы, болели ладони от сорняков этих, от камыша, болела спина. Шутка ли, весь день ползаешь червяком по этому полю. Итак, роман о нашей жизни. Андрей никогда не был так близок к истине, как сейчас. А, впрочем, откуда мне знать? Начинаю теряться, где моя жизнь, где их жизнь, где никакой жизни, одна выдумка. Когда-то в нашем классе было естественно предпочтение Ларисы Дине. Теперь массово предпочитают Дину Ларисе. Но почему? Почему, когда это произошло? Почему все перевернулось, и Дину Ларисе предпочитают? Откуда я знаю. Мне этой логики не понять. Мы с Ларкой всегда были слабы в математике. Она все сочиняла роман о нашей жизни, теперь вот ты, Аскарик, сочиняешь. А как ты думаешь, когда он сыпал ей пепел на голову, на выгоревшие косицы, страшно ей было? Уже нет. Она тогда уже была похожа на меня, и ничего, не боялась. И не боялась предпочтения Ларисы Дине.

Декабрь, февраль, март, июнь. А потом сентябрь, сентябрь.

Мы работали до шести, я обычно на кухне. Я все говорила: «Обязательно к вам перейду». Что ж, перешла. Мы же всегда переходим, с одного места на другое, из одной ипостаси в другую. Но я уже об этом говорила. Я раздваивалась тогда и ничегошеньки не понимала. Кроме того, что сплелся какой-то клубок из Марты, Юнка, Лойра и меня. А потом еще ниточка Алевтины туда вплелась. И ниточка того взрослого человека…


14.

Мне бы хотелось завершить наш роман этим обобщающим пассажем про ниточки, переходы, клубок, раздвоение и ипостаси, но как реалист, я не имею на это права. Потом было вот что.


В сумерки она пришла на Пентагон. Это скверик такой – три карагача, две ивы, десять полудиких кустов, утлый фонтанчик с потрескавшимся бассейном и пять обшарпанных скамеек, давших название точке. Расположен он был во дворе девятиэтажного офисного здания, с одной стороны, и старого, добротного дома, с другой. Темное, тихое, ностальгическое место.  Итак, она пришла на Пентагон, ссутулилась на краешке скамьи, чиркнула спичкой и затянулась с выстраданным наслаждением. С другой скамьи поднялся и подошел к ней другой курильщик – человек в сером плаще с грустными карими глазами. С минуту он вглядывался с ожиданием в в ее напряженное лицо. Интенсивное лицо, как она сам говорила. У нее был острый профиль – нос с горбинкой и ироничные, сейчас чуть подкрашенные губы. Она была без очков и не смотрела в его сторону. Но когда он подошел, она отвела руку с сигаретой, выпустила дым и растянула губы в не слишком приветливой полуулыбке.

- Диночка! – сказал он. – Я сяду?
- Здравствуйте, дорогой мой! – ответила она после долгой паузы и распрямила спину.

Некоторое время молча курили. Потом Дина издала что-то вроде смешка и отбросила окурок в сторону.

- Я тебе книжку принес.

Она опять коротко рассмеялась и пожала плечами. Незваная тоска сдавила сердце.
 - Какую?

Он вытащил из дипломата книжку. Это было новое издание «Содома и Гоморры».

- Очень актуально, - снова усмехнулась она.
- Что случилось, Динка?
- Да ничего не случилось. Ты мне, я тебе. Я твои книжки возвращаю. Видимо, в бисер уже наигралась.
- Понравился Гессе? – спросил Юнк, смущенно укладывая в дипломат Гессе, Фолкнера и Джойса.
- «Степной волк» лучше «Бисера». В целом занятно. Люблю такое чтиво. Угости-ка даму спичкой!

Прикуривая, коснулась его руки волосами. Заметила это и качнула головой, чтобы волосы как бы погладили его ладонь. Ладонь дрогнула.
- Отчего ты дрожишь? Тебе холодно? Почему одет так легко?
- Не знаю, что со мной, прости. Прости.
- Покури еще, может, легче станет.
Она затушила свою сигарету, сняла с себя длинный сиреневый шарф и обмотала его шею. Он старался не дышать. Его колотило.
Было темно, они сидели обнявшись и молчали, Дина согревала его своим присутствием. Несколько слезинок оставили чуть заметные следы на ее припудренной щеке.
- Нет, так ты замерзнешь и умрешь, - сказала она, - А я этого не хочу и не допущу. Из чисто эгоистических соображений. Пойдем-ка отсюда.
- Куда? – тоскливо прошептал он.
Она опять коротко рассмеялась. Ох, он знал эти ее смешки, недобрые, сухие. Дина слишком сильная, чтобы плакать, она смеется. Она всегда смеется.
- Пойдем, мне Алька ключ дала. Есть где перекантоваться. Пойдем.
Она кивнула в сторону выхода со двора и побрела не оборачиваясь. С полиэтиленовым пакетом, с «Содомом и Гоморрой». Юнк догнал ее и пошел рядом. Было очень холодно, особенно тому, кто в плаще, и очень красиво. Пошел снег. Мягкий, ласковый снег. Они уже забыли, что так бывает. Как мотыльки, кружили, не падая, снежинки в перевернутых воронках желтых фонарей, и красиво шла царственная Дина в длинном черном пальто, без шляпы и без слез. Черные волосы серебрились, губы загадочно улыбались. Только Юнк был таким некрасивым – в плащишке, в сомнении, в раздрае. Слабый и неприякаянный человек на распутье. Человек с потертым дипломатом, школьным еще, видавшим такие виды, что Боже упаси.
Не глядя на ярко освещенные окна родительской квартиры, Дина решительно вошла в единственный подъезд соседнего «точечного» дома и, стремительно поднявшись на четвертый этаж по лестнице, отперла чужую дверь.
- Мы преступники, грабители, рэкетиры! – смеялась она, заглядывая в алькины комнаты, моя руки в алькиной ванной. – Как я хочу, чтобы Бог перетасовал нас, как Диккенс, и все встало бы на свои места! Это ведь просто путаница произошла, Игореша! Путаница просто!
Глаза ее сияли, и Юнку сразу стало легче.
- Раздевайся, преступник! Что стоишь-дрожишь? Сейчас чайник поставлю.
Подлетела к нему и размотала сиреневый шарф.
Юнку сразу стало теплей.
Она убежала на кухню и стала звучать посудой, что-то говорила или проговаривала себе под нос, но слов было не разобрать. А когда вернулась в коридорчик, он все еще стоял у порога.
- Надо сделать первый степ! – объявила Дина. – Хватит стоять истуканом, иди сюда!
- Динка…
- Что?!
Решительная, она восхищала его. Она всегда его восхищала. Он снял плащ.
- Ну вот и умница, ну вот и славненько, - прошептала она, встала на цыпочки, поцеловала в холодную щеку и подняла глаза.
Он поймал ее взгляд, и нехорошо ему стало. Никогда она такой не была.
Волосы пахли духами и снегом.
Больше снегом, чем духами.

Двадцать семь лет навалились на него, как глыба. И вдруг глыбы не стало. Можно дышать.

- Динка, а, Динка! - шепнул он счастливо. – Роди мне сына! Такого, как ты сама!
Она плакала, как всегда плакала, когда спала с ним. Но тут усмехнулась:
- Сомнительный комплимент.

Свидетелем тому алькина тахта, дата тому двадцать первое ноября девяностого года, название тому suus cuique, результат того вот что:


15.
«Да, сказала она, наплевать на всех! Наплевать на вас, дорогие родители-благодетели! Наплевать на тебя, пиковая дама! Ненавижу тебя. Наплевать на прошлое, блеющее за плечами, на будущее, блюющее впереди! Наплевать на старуху, намеченную мне в свекрови, на сына ее рукастого, на вещи, на деньги, на все. Ненавижу вас, и себя ненавижу».

-Да! – сказала она. – Бери меня, я твоя.

Затем происходит решение судьбы. Юнк доводит ее до подъезда, почти до двери, почти зная, что будет. Дина нетвердым шагом входит в свой дом, так хорошо знакомый внимательным читателям нашего романа. Но никто не встречает ее. Отец в зале смотрит телевизор, мать хлопочет на кухне. Решимость крепнет. Кусая ногти, Дина смотрит, как мать жарит мясо. Потом внятно произносит:
- Пускай приходит сватать.
Мать охает и истошным голосом зовет отца.
- Счастье-то какое, Господи!

Дина пожимает плечами и идет к себе.

Вот так, Аскарик. Тебе бы, конечно, ради бальзама на душу, хотелось бы написать: «Дина идет вешаться». Ой, прости, не учел, съерничал. Увы, или к счастью, Дина не хочет умирать. Зато спать она хочет смертельно. И она уже не слышит, как мать звонит туда, той (свекрови), приглашает ту приходить завтра с тем (Коленькой), потому что «Диночка согласилась, согласилась, и я так рада, так рада…».

А Юнк… Ну что Юнк?
Юнк сидит с Мартой у себя на кухне и говорит о том: что он и Дина, Дина и он, словом, они с Диной, и «как ты посмотришь на то, что мы с Диной», и Марта слушает его внимательно-внимательно, как Мария, и кивает, и умиляется. И он хочет еще что-то объяснить и растолковать, повиниться и оправдаться, а Марта слушает и шепчет сквозь слезы:
- Счастье-то какое, Господи!
И оба говорят что-то с такой смешной благодарностью друг другу, что просто трудно поверить в такую мелодраму.
  Она смотрит в зеркало на свое неюное помятое лицо и, улыбаясь, поет:
«Безобразная Марта, королева флирта,
С банкой чистого спирта я спешу к тебе…
Нам по двадцать семь лет, и все, что было
Не смыть ни водкой, ни спиртом
Из наших душ.
Ведь мы живет для того, чтобы завтра сдохнуть!
Ведь мы живем для того, чтобы завтра сдохнуть!
Ведь мы живем для того, чтобы завтра сдохнуть!»


16.

Двадцатое письмо Ларисы Богомоловой Андрею Пономареву
(двадцатое и последнее)


Дорогие мои - доченька, мама, папа, Аля, Федя, Ванечка, Дина и Игорь!
Андрюша родной!
Сегодня было 21 ноября, завтра будет 22 ноября, послезавтра 23 ноября, а у меня время остановилось. Что было сегодня, не помню, а что будет завтра, мне неинтересно, от всего, что завтра, у меня болит, все болит.
Я плохая дочь, плохая мать, плохая жена, плохая подруга, плохой, очень плохой человек. У меня была одна забота – ты, Игорь. Но, слава Богу, все само собой разрешилось, и я очень счастлива. Все годы последние я только об этом думала, и теперь я счастлива, что все так хорошо устроилось. Пусть все устроится окончательно, лишний должен уйти.
Не сердитесь на меня. Я вас всех, всех очень любила и буду любить всегда. Я вас люблю. Я так вас люблю. Я не могу без вас. Мы все встретимся, но не скоро. Ничего, я подожду. Я люблю вас. Я люблю тебя, Андрюша. Прости! Простите меня. Я вас люблю. Вы моя жизнь».



Эпилог

Друзья мои, любезные читатели! Милостивые господа! Известно ли вам, что я и Диночка («мы с Диночкой» пусть говорит Гарри Поплар) очень любим Диккенса и очень не любим Кафку, Сартра, Фолкнера и Камю. А также автора «Содома и Гоморры». Поэтому спешу скорее сообщить, скорее объявить всем, кто не разрыдался и перевернул страницу, что нашу бедную, глупую, несчастную Марту, подобно известной Маленькой Вере, нашли, откачали, спасли. Как в заветном кино с хэппи-эндом. Нашли, откачали, спасли. И сделал это, конечно, «Андрюша родной». Сбежавший своевременно от юной гетеры в застиранном халатике, Крошки Джудит, весьма удивленной его необыкновенной щепетильностью, и вовремя направивший стопы в дом матери Марты, где его встретил не только толстый и добродушный воспитатель троих младших школьников, но и его дражайшая супруга, измотанная всеми возможными человеческими заботами, и их почти уже бывший зять, а его, Андрея то бишь, осчастливленный последними событиями альтер эго. Кастор встретил Поллукса, герои обнялись и от растерянности откупорили бутылочку, извлеченную из запасников Константина Эдуардовича, а вид Федьки, Ваньки и маленькой Марты, коллективно решающих задачки за круглым столом, Лойра даже прослезил – как мне потом рассказывали дети. За столом сидели, о Марте не вспоминали, и вдруг он возмутился и стукнул кулаком по столу:
- Мне ее видеть надо!
- Кого? – удивились все.
- Как кого?

И в самом деле.

Ну, слава Богу, вбежали, обнаружили, откачали, спасли. См. «Маленькую Веру». Словом, с ними все ясно. Вернувшись с того света и увидев своего родного, желанного, суженого и прочая, страдалица уверовала в Провидение и решила жить, слава те, Господи, счастье-то какое.
Быстренько, по звонку дяде-секретарю горкома, сочетавшись законным браком, молодые улетели в Ленинград и встретили новый, девяносто первый год у своих приятелей в Сосновой Поляне. Что это были за приятели, я не очень понял, но, кажется, речь шла о какой-то лойровской сокурснице по Востфаку и ее муже, который тоже с ними учился.
И, как в классической мелодраме, бракосочетались, разумеется, в один день обе парочки, то есть Марта с Лойром, и Дина с Юнком, и все были друг у друга свидетелями, и все такое, и почему бы с самого начала не так, но Диккенс лучше бы описал. И главное, никто не помер.
Я там был, свидетельствую. Мед-пиво пил. По усам текло да в рот не попало.
Да нет, попало немножко.