Вагон

Людмила Филатова 3
В Физтех, куда собирался поступать, Сёмка недобрал баллов, перегорел, устал. Уж слишком напряжённо готовился… Захотелось «покоя и воли». Вот и устроился пастухом при молочной ферме за городом. Родители, конечно, были против, но что они могли?.. Теперь, сидя где-нибудь на пне или в тёплом сыром стогу, он ещё больше читал, только уже не техническую литературу, а иностранную прозу и наших современных поэтов. Появились и свои, первые, ещё неуверенные стихи.
     Через полгода, загремев в армию, в связисты, он ещё какое-то время прятал под матрасом затрёпанную общую тетрадку в синей обложке, пока и её, как и всё, что у него было ценного, не украли. Страницы со своими недописанными стихами он потом обнаружил в железных коробках для бумаги солдатского сортира.
     С первого же дня в армии Сёмка почувствовал, что он здесь не на месте. Ну, не для него она. Траншеи, траншеи… Как могильщик. Будто жизнь свою закапываешь!
     Но хуже, что это столь явное несоответствие почувствовали и другие. И он тут же сделался предметом постоянных насмешек, тычков, унижений, а зачастую и угроз… Последнее время эти угрозы начали с завидным постоянством воплощаться. Он, молча, терпел, ещё больше обозлевая своих мучителей.
     Вот и сегодня его опять заставили с тремя скрученными в трубу матрасами бегать на четвёртый этаж и обратно до тех пор, пока он не осел в углу с испариной и бешено стучащим сердцем. Можно было и не бегать, конечно, но другие-то бегали, и ничего. И к ним потом уже не приставали.
     Но, видимо, ему уже ничто не могло помочь. Он был единственным из новобранцев, кто не курил, не пил, ни с кем близко не сходился, да ещё и по возможности засиживался в читалке красного уголка.
     Может, именно за эти "странности" и невзлюбил его ефрейтор Петраков. Хотя… Как можно, например, возлюбить чирей на собственном заду? А именно таким чирьем и был для него Семён Белугин.
– Белуга, ты что?… Мать твою… Белуга, сволочь, ты ведь нАзло, паскуда! Эй, Белуга, рыбина дохлая, прибавь шагу! – только и слышалось и на плацу, и в спортзале, и даже в столовой…
Да. И в столовой! Не мог же этот самый Белуга, причмокивая, как другие, наминать «витаминный салат», сырую капусту с сеченой мойвой, когда в ложке поминутно попадались белёсые мёртвые глаза…
Но, не прошло и трёх недель, как их часть расформировали, и связистов решили перекинуть куда-то под Тулу, на глухую лесную точку.

     Была середина января. Подогнали состав. Всех определили в тёплые вагоны, а Белугина Петраков послал в холодный грузовой за каким-то тентом. Едва Сёмка, с трудом подтянувшись, забрался внутрь, дверь за его спиной со скрежетом поехала и захлопнулась. Стало почти темно. Правда, погодя, он заметил под потолком маленькое продолговатое оконце.
Вагон вдруг качнуло, и пол начал уходить из-под ног. Видимо состав тронулся. А значит, уже не было смысла молотить в стальную ребристую дверь.
     Сёмка сразу понял, что всё это не случайность… Вагон был совершенно пустым. В нём не было не то что какого-нибудь тента, но даже мятого пластикового ящика из-под бутылок или старого брошенного ватника, чтобы присесть. В узкие щели снизу дуло, заметая и выметая через них лёгкую снежную крупу.
     Сёмка поискал угол потеплее. Но, увы… И он вдруг с лёгкой дрожью в сердце осознал, что несколько часов ему придётся ехать в этом вагоне, стоя. На ум сразу же пришли коровы, которых в конце ноября обычно выбраковывали на убой. Наверное, вот так же и стояли они, сгрудившись, положив на спины друг другу навеки удивлённые морды. Но хоть – сгрудившись. А ему и сгрудиться было не с кем.
Первыми начали отмерзать колени и спина. Бегать вдоль по вагону, чтобы согреться, было трудно, сильно качало. Уцепиться тоже было не за что. И он, широко расставив ноги и слегка наклонившись вперёд, стал быстро переваливаться со ступни на ступню, иногда подпрыгивая и приседая.
     – Коровам было легче, у них ведь четыре ноги… – промелькнуло в уже немеющем сознании,  – устойчивость у них лучше! – И тут вдруг на ум стало приходить всё, что он знал и помнил о Гулаге. Сначала все леденящие душу и физические и моральные унижения, вычитанные у Шаламова и Солженицына. Потом, как бы в противовес… – прозрачные, светлые, не отдающие душу на откуп злу, стихи  Жигулина.

Помнится, тогда, ещё дома, Семён прочитал его поэтический сборник жадно и быстро, как проглотил. И наутро почему-то помнил несколько стихотворений наизусть. Видно, и такое бывает… Когда по-настоящему близко. Когда твоё… Вот и сейчас будто всплыло и тотчас захватило:

Мой бедный мозг, мой хрупкий разум,
Как много ты всего хранишь!
И всё больнее с каждым разом
Тревожно вслушиваться в тишь.

В глухую тишь безмолвной думы,
Что не отступит никогда,
Где странны, пёстры и угрюмы,
Живут ушедшие года.

Там всё по-прежнему, как было.
И майский полдень, и пурга.
И друга чёрная могила,
И жёсткое лицо врага…
………………………….

      И вдруг будто потеплело… Словно он на несколько минут выпал из ледяной коробки этого вагона и оказался там, на летнем лугу, с кнутом, котомкой и любимым коричневым сборничком под мышкой.
      – Да, – вдруг откликнулось и радостно согласилось сердце, –  и здесь, в этом громыхающем мёртвом ужасе, всё – по-прежнему… И, когда всё это минет, тоже будет по-прежнему. Ведь если был хоть раз счастлив, и было тебе радостно легко и свободно, то этого уже никто у тебя не отнимет, никогда! Пока жива память… Пока жив ты.

Опять сильно тряхнуло, и чтобы не упасть, он присел, упёршись пальцами в ледяной пол, и тут же вскочил, обтирая о грудь больно заломившие ладони.
    
Скоро в нём почти не осталось живого тепла. Начал бить неудержимый озноб, зубы стучали, как челюсти Железного дровосека. Пришлось сменить тактику: он начал бегать поперёк вагона, отталкиваясь от стен согнутыми в локтях руками. Туда-сюда, туда-сюда…
Теперь любимые стихи, попадая в ритм его перемещений, будто подталкивали Семёна дружескими тёплыми ладонями то в грудь, то в спину. Если какие-то строчки или слова выпадали из памяти, он легко заменял их своими, близкими по смыслу, мысленно прося прощения за эту вольность.

Что будет – то будет.
Умрём – как уснём.
Тяжёлой полынью
в полях прорастём.

И будет над нами
Струится заря.
И будет полынью
Светиться земля.

Пару раз он даже криво улыбнулся, попытавшись представить, как бы ефрейтор Петраков вытаращил свои бесцветные и без того круглые глаза, узнав, что за лекарство от его наказания изобрёл его злополучный «чирей».


И кто-нибудь скажет:
– Какая теплынь!
Какая в полях
Голубая полынь!
………………….

На губах, и правда, стало горчить. Да и холода он уже не чувствовал. Сначала почти, потом совсем. Не потому, что умер, а потому, что, окончательно потеряв силы, незаметно для себя осел и уснул в углу вагона, упёршись в выбоины мятого жестяного пола каблуками заиндевелых сапог. Ни холода, ни боли, ни даже удивления, как у тех коров…
Только парок еле заметного дыхания всё ещё струился из приоткрытых губ, и на лице держалось что-то вроде бумажной мертвенной улыбки.

      Наконец, опять проскрежетала дверь, и в открывшийся проём метнуло вьюгой и качающимся фонарным светом.
      – Ну, что? Сделал я из тебя человека?! – заглянул в вагон Петраков и вдруг испугался.

      Потом, когда сослуживцы вытаскивали скрюченное, бесчувственное тело из вагона, Сёмка даже пытался благодарить их непослушными белесыми губами.

      И был госпиталь, и застуженные почки, и обмороженные пальцы на руках и ногах… И вот, его списали, уже за непригодностью и за ненадобностью...

      Но теперь Семён Белугин уж точно знал, где и в чём он может пригодится, и какая в нём открылась надобность. Теперь всё случившееся казалось ему лишь дурным да и, скорее всего, уже чужим сном. Ему захотелось просто жить, как, не задумываясь и не напрягаясь, живёт всё в природе. Конечно же, работать, но не ради больших денег, а так… чтобы только не быть родным обузой. И писать, писать, писать…
Через полгода в столичном журнале вышел его первый рассказ «Вагон». Потом ещё и ещё. А вот стихи... Стихи почему-то не пошли. Да и зачем они – смущённо улыбался он на расспросы – после Жигулина?..