из мосkовских oтрывков

Юра Кацъ
    
Лифт, по всей видимости, еще не проснулся, забираюсь из последних сил пешком. Долго звоню в звонок, пока не послышалось за дверью тяжелое шлепанье моих старых шлепанцев на маленьких ножках. Неуверенно приотворилась массивная дверь, приподнялись опущенныые веки, появившиеся в ее проеме. Приоткрылся, испаряя теплое дыхание сна, круглый, аккуратно нарисованный японский ротик.
  Наскоро, пока не выглянул ядовитый язычок, залепил его прокисшим за ночь поцелуем, схватил в охапку обмякшую ото сна, обвисшую в моих неверных лапах тушку и понес, отбомбив по коридору тяжелыми тапками, вглубь квартиры, на кухню, где попытался её утвердить на высоком стуле. С которого, впрочем, она под тяжестью ещё лежавшего на ней, лёгкого как пух сна сразу стала сползать, грозя совсем съехать на пол. Рубашка от зевка перекосилась, открылось плечо, выглянула удивленно сонная, маленькая кареглазая грудка.
    Всё поправил, заправил, засупонил обратно. Поставил чайник, насыпал в стакан кофе, залил кипятком, помешал. Пошел запах, и на него открылись окончательно глаза:
 - Где пропадал?
 – Работал, не видишь, что ли?
 – Да вижу, вижу! Все видели, как ты коленкой упихивал в такси её толстую жопу - как пуховку в чехол. Таки-работа! 
 – Так ведь для старого альпиниста укладка пуховок - дело привычное.
 - Вот я и вижу, что привычное. До тошноты!
 - Нам просто было по пути. A ты чего спрашиваешь, если и так всё знаешь?
 – Ничего не всё, а только то, что все видели. А спрашиваю, чтобы проснуться;  еще-то зачем. Можешь не отвечать, если не хочешь: твой бессмысленный член пока болтается в зоне твоего прайвеси, которое вне посягательств.
 – Моя твоя не понимает. То есть про топографическую анатомию моих гениталий вроде понятно, а по сути – не очень.
 – Тогда пойди, проспись, я тебе там оставила. Только помойся сначала: горячий душ хорошо башку остужает. И ваще...
 – Ну умная - не по годам!
 
    Час был ранний, но молодое солнце уже стояло над белыми крышами, пластами лежавшими вокруг, и молодым своим светом сквозь мутное стекло обновляло сонную квартиру. Ведь можно же было - черт возьми! - когда-то в этом городе жить!





  Entelechia

  В час заката в осеннем облетающем парке, в дальнем углу, всегда одна, голова убрана желтыми листьями, и косой, последний луч ласкает шею и за ушами, щекоча в подключичных ямках и проникая в разные её места сквозь щели грубого и шершавого, как шинель Дзержинского, дощатого чехла, в какие рабочие любят заколачивать на зиму эти нежные мрамора с голубыми прожилками.

       Если подойти поближе и, глазом приставши к тому нескромному лучу, прокрасться вместе с ним под шинель, то можно найти там колени идеальной круглоты, поставленные точно на той высоте, где дОлжно быть у статуи коленям, и еще многие другие неизъяснимые прелести рельефа мраморных нимф.

       Если подойти еще поближе, прямо к заплесневелому ее постаменту и выдрать пару досок из чехла, то можно, царапнув cлегка очками по юным грудям, носом уйти в их душистую ложбинку и там забыть, что на носу зима, и завтра уже будет холодно и сыро, и сиро, и что денег нет, и что вообще... И, почуяв как размягчается, согреваясь под губами, мрамор, оставаясь при этом целительно прохладным у лба, найти затылком мягкую ладонь, и ухом - голос, теплый, как у мамы: "Сто баксов за короткую программу - и то лишь потому, что несезонь". Как много можно, подойдя поближе! 
      
       Подошел вплотную, беру куй, вставляю наобум, поворачиваю на сто восемьдесят против часовой. Еще раз. Никакого эффекта. Обратно по часовой и тоже два оборота. Опять ничего - правилo Буравчика тут не действует. Надо бы в обе стороны сразу, да рук не хватает. Мелкими колебательными движениями от стенки к стенке продвигаю вперед, постепенно расклячивая скважину. Поддалось. Скрыпнуло. Чвакнуло. Открылось. Проникаю.

       Темень, ничего не видать. Шарю по стенкам, ищу включить свет. Справа нет, слева нет. Может на потолке? До потолка не дотянуться. А там, снаружи, шум пока какой-то затевается - наверное, уже пришли. Как быстро-то, как будто ждали! Пора тикать.

       Отхожу как обычно: вверх по лестнице на чердак, а там - крышами, крышами, и вон из города. Но и они тоже не дураки - засели в засаду. Бегу наискосок на другой конец. И там засада. И откуда они на эти засады свои ночные столько бездельников набирают, когда днем работать некому? Потому, может, и некому? Однако надо что-то придумывать - куда бежать-то! Если это страшный сон, то пусть кончается поскорей, пока не обоссался весь! Или уже?

       Просыпаюсь. Кругом никого, внутри пусто. Почему пусто внутри, где душа-то? Еще не вернулась. Еще бегает мокрой кошкой по крышам микрорайона. Вот и записка на столе...



     ***
 

  Ночь, на дворе Февраль со всей его тяжкой, черной "грохочащей" слякостью и серой усталостью. Сидим на Сретенке за большим столом, обсуждаем. Пьем пустую водку, и одна луковица на всех.

  Это коммунальная квартира, огромная и мрачная под стать этой ночи, и мы сидим в одной большой комнате, в которой тут всё происходит. Жизнь окраин уже копошится в новеньких хрущебах, а тут в сонном центре всё пока идет постарому, по-московски.

  Входит Люба, завернутая вся в овечью шкуру и обвешанная как ёлка гирляндами сосисок. Приехала за ними из своей Костромы. Снимает, наваливает на пустой стол - "Закуска! Только не всё, оставьте что-нибудь для Дуси"; это большая старая Сен-Бернариха, которая ждет её дома в Костроме. "Мехом вверх, наизнанку" скидывает душную овчину на низкую тахту за моей спиной и направляется в ванную.

  Водка вся уже выпита, закусываем запоздало холодными сосисками всухую. Молчим.
 
  Входит из ванной Люба. Розовая, распаренная в розовом халате с блуждающей довольной улыбкой на лице, которую она слизывает с губ чтобы не растекалась, ложится на шкуру. Из-под ее халата выходит ароматный пар.

  Оборачиваюсь, прикасаюсь губами к пунцевому рту. Створки халата расходятся. Забываю про весь наш пир во время чумы, где я - предводителем, проваливаюсь. Пропадаю весь в её мягком веществе.

  Просыпаюсь. В комнате - никого, ушли куда-то. В окне лениво копошится, пробуждаясь, зимнее серое утро. На столе куча сосисок отвчера, Дуня будет счастлива.

  Люба сидит за сидит за столом, перед ней зеркало. Она красит губы. По своему, по-костромски.

  - Ты куда?

  - В ателье: у меня показ, а до этого надо сосиски как-то отправить в Кострому. Пока не стухли.

  Сгребаем всю связку в авоську, одну покрошили кошке. Кошка не стала - ей уже давали, и они не натуральные.

  Выходим. По М-Головину спускаемся на Самотёку. В переулке живут айсоры, но в этот час всё тихо.

   Заходим в квартиру. На кухне сидит Рома, пьет в одиночку под зимний рассвет в мутном как рассол окне, делает наброски на больших листах. Он приехал вчера последней электричкой, занял с ночи для Любы очередь за сосисками и попутно схватил где-то три баранки Краковской. Соображает, куда бы подвесить. Теперь собирается домой, и есть трэмп, предлагает место. 

  - Нет, мне домой еще рано, у меня сегодня показ. А если есть место в машине, завези меня в ателье, чтобы на такси не тратиться. Да, сосиски оказались не совсем натуральными, но ты Дусе не говори, может, и не заметит сослепу, старая дура. А колбаску повесь себе... сам знаешь куда, не мне тебя учить. Будешь там как настоящий Заморский Гость - весь обвешанный драгоценными дарами!

  Опять свежа, улыбается, готова ко всему.

  Пока мы возились с этими всеми сосисками успел выпасть снежок, потом подморозило и солнышко над крышами уже без нас открыло новый день.

            
          ***

 
    Бабье лето, болезнь, аспирин...

    Наступила осень, и Таня достала с антресоли наши пальто. Тогда сразу потеплело, и пошло Бабье лето, нежное как поцелуй на закате.

Возвращаемся от врача по нашей тихой улице, по обеим сторонам засаженной дубами. Шурша листвой, как-бы гуляя заодно. Она грустна, и от этого мне тоже грустно. Чувствуется приближение простуды.

    У нее ревматизм, и доктор сказал, что с родами ее сердце может не справиться. А учитывая резус - тут уж моя ответственность - неблагоприятно по перспективе. Придется её переводить из нынешнего её интересного положения обратно, в прежнее неинтересное.

А время, тем временем, сплющивается и поджимает; как и сердце в свой черед, подумал я. Хорошо хоть сказать удержался, а то в моей  голове пустой ничего утешительнее скверных каламбуров для неё в ту печальную пору не находилось.

Мы уже подходили, как вдруг она ахнула:

- Ой, смотри, это он. Заходил. Он нас не видит.

И правда, не видит. Быстро вышел из нашего переулка и крупными, гусиными прыжками, как будто через лужи, пересек улицу к своей черной "Альфе", запаркованной на той стороне, прямо под запретительным знаком. Для такой вот, вероятно, пробежки, или точнее пропрыжки, в этих белых туфлях на каучуковом ходу там и поставил.

Это уже третий визит за прошедшую неделю, и те два раза она его, смущенно как-то, но отправляла. А теперь вот разминулись, злорадно подумал я. Что, телефона не достаточно, обязательно прямо так домой приператься!

Под моим косым, чтобы не привлекать его внимание, взглядом он подобрал тонкие полы своего расстегнутого, черного в цвет машины пальто и, пригнувшись, убрал под низкую крышу машины наглый пшеничный ежик, вблизи, несомненно, пахнувший мужским одеколоном "Коти". Хлопнула дверца.

Не могло быть приятнее звука, чем этот короткий хлопок! Как холостой выстрел Царь-пушки. И ещё последовавшие за ним три приглушенные хлопка из двух выхлопных труб заведенного турбо-мотора: пук-пук-пук! Теперь остается только изящно проскочить незамеченными в наш переулок, и дело - в шляпе.

Когда она вроде уже завернула одной ногой в переулок, я бросил последний, тревожный взгляд на ту сторону, и вижу, как грозно опускается в стартующей машине левое боковое стекло. Я сразу отдернул испуганно свой неуместный взгляд, но поздно: высокий голос с неприятным скандинавским акцентом уже зовет по имени: "Наташа!"
 
Это он перепутал имя, или это игра такая у них? В обоих случаях противно и досадно. И крушение моей робкой надежды разминуться.

Вижу, как просветлело при этом ее лицо, и она, обернувшись вся, приветственно машет рукой, и как машина круто разворачивается и подъезжает к ней слева. Теперь понятно, для чего еще, кроме той гусиной пробежки, понадобилось парковать на противоположной стороне, невзирая на запретительный знак - а может, как раз и взирая? – ради эффекта этого лихого виража.

Она нерешительно заносит ногу - которая только что уже была занесена в наш переулок - в проем открывшейся перед ней толстой как у танка дверцы. Потом рывком оборачивается, быстро и неловко меня целует куда-то лицо. Потом садится уже окончательно, и я второй раз слышу, на сей раз - под самым ухом, этот короткий, тяжелый хлопок его шести цилиндров, так жестоко обманувший меня минуту назад; теперь он кажется мне насмешливым. Где-то под носом, уже слегка воспаленным, остывает, высыхая, ее утешительный поцелуй. Перекрестить только забыла, подумал я раздраженно.

В нашей комнате чисто и пусто, как в приемной морга; наверное, эта мысль, что прибрать хоть успела чуть-чуть перед уходом к доктору, ее теперь утешает. Как это там: "… и, уколовшись о шитье с не вынутой иголкой, внезапно вспомнит всю ее и плачет втихомолку". Захотелось тоже плакать.

Открыл компьютер. Что-то не идет. Интересно, как у нее сейчас сердце, не болит? У меня болит. К тому же гриппозное состояние, надо бы что-нибудь принять.

Чтобы убить сразу двух зайцев беру ее аспирин. Вроде пошло хорошо. Еще, еще… Запил всё стаканом остывшего чаю и зачем-то пол-стакана теплой водки со стола вдогонку. Закружилась голова, и я прилег.

Просыпаюсь в раю. В пижаме, под одеялом, капельница, утка, кислород, всё как полагается. Приятный запах камфары и эфира и тяжелый, как с бодуна, устойчивый шум в голове. Вокруг деловая суета, стрекочут, снуют туда-сюда - то ли гурии, то ли ангелы-на-Лествице - одинаковенькие сестрички в коротеньких халатиках, натянутых задом наперед и игриво расходящихся сзади выше розоватых подколенных ямок.

Она сидит, как положено, у изголовья и гладит мне руку, трясущуюся как в Паркинсоне, и целует в лоб, и лепечет в ухо: "Ну что ты, малыш, ну можно ли так волноваться! Ну куда я денусь, я же знаю, что без меня ты - совсем никуда". И озноб утихает.

С детства завёлась у меня привычка грипповать по-осени.


         ***


           Круг

Под утро налетел скандал. Настоящий, с воплями, оскорблениями, битьем посуды.  Поднялись в воздух книги, туфли, теннисные ракетки, шляпки и разные другие предметы быта, не предназначенные летать. Получив сандалией по башке, я, спасая шкуру, оказался в чём был за дверью. Дверь захлопнулась, взвизнув на прощание  ржавым английским замком.

Был ясный и прохладный рассвет середины июня. Легкой походкой я пошел по Садовой по росе босиком и, погруженный в какие-то новые легкие мысли, и не заметил, как ноги вынесли меня через пол-часика на родную Беговую. Троллейбус еще не проснулся, но жили тогда скромно и такая пробежка после бессонной ночи была плёвым делом для средне-статистического москвича.

Дойдя до Ипподрома, я подумал, что жокеи уж должно быть выводят лошадок пощупать копытом дорожку и зашёл в дом, где из окон виден большой фрагмент бегового круга и кусочек трибуны сзади. И даже слышно их бубенчик/колокольчик, и можно, вероятно, ставить ставки по телефону; сам не пробовал, но можно предположить.

По случаю там обитала одна давнишняя моя приятельница, более того, бывшая жена, с которой я давно что-то не виделся. Не заходил, не звонил. А ведь жил там когда-то! Бывает между своими.

Звоню в дверь, слышу сонные шаги.

- Кто там?
- С добрым утром – говорю.
Дверь открывается:
- Я сплю. Там, на кухне порыскай, может, найдешь что-нибудь себе налить.

И ни тебе здрасте, ни тебе до свидания - как будто только позавчера расстались! И шаги ушлёпывают обратно, где по моим воспоминаниям находилась обширная, бывшая супружеская кровать.

Заглядываю робко. Она там уже спит. А где-то в глубине, в ворохе одеял и простыней, кажется, что-то кроется. Что-то небезынтересное, как подсказывает моя интуиция. Молодой подосиновик в зарослях травы.

Она, не открывая глаз:

- Имей скромность, покинь помещение. На кухне, я же сказала. Мы скоро встанем, нам на работу. Лучше бы что-нибудь там нам пока приготовил на завтрак.

А я гляжу, там что-то шевелится, и из под одеяла улыбается в рассветных лучах очень аппетитная круглая розовая пятка. Иду, как велено, на кухню порыскать в холодильнике. Вполне прилично выпил и закусил, пока она появилась, зевая.

- Чего припёрся ни с того ни с сего? Да ещё в такую рань! Соскучался? Прогнали?
- И то, и другое. И третье.
- Ну на третье не расчитывай, не твой формат.
- Понимаю, на ваш Ипподром поступила новая лошадка?
- Да, только-только из Универа. Однако, точность формулировок у тебя сохранилась, ещё до конца не пропил; это уже кое-что!
- А дети где мои малые - спрашиваю
- А ты что, не в курсе? Давно на даче не был? Мамаша твоя ещё в мае забрала. Как бы несанитарные здесь условия, сказала, и вообще. И негоже в этом вертепе малюткам лето проводить.

Я по случаю, вернее по телефону, был как раз в курсе, но проверить лишний раз непутёвую сию мамку никак не мешало.

- А там что? - киваю в сторону спальни.

Вместо ответа - маленький, сердитый кулачок под нос.   

Вошла Соня, из ванной, засупоненная вся в махровую простыню. Увидела меня, подоткнула поплотнее. Улыбнулась без выражения.

- Налей даме чаю – распорядилась хозяйка – и достань из холодильника сыр. Вчера кто-то принес свежего от Елисея.

- То ли витя, то ли вова?

- то ли наоборот. Не заметила, вчера тут много всего промелькнуло перед нами.

- И кое-что, я вижу, осталось от вчера не менее свежее, чем сыр - и глазом старого ловеласа посмотрел на Соню, которая уже отрезала тупым ножом ломтик. Кажется, сравнение её не смутило.

Воодушевлённый этим первым намёком на успех, я, по обыкновению своему, приступил к распросам. Как бы разыгрывая праздный интерес и светские манеры, чтобы сгладить как-то общую неловкость от моего грубого вторжения в собственную квартиру.

Получив на свои умные распросы, исчерпывающое односложные ответы, я отвалился и более не мешал журчанию легкого ручейка утренней девичей беседы, то и дело поглядывая на Соню.

Видно было только лицо. Всё какое-то неправильное, но так, как надо. Как бы  набросанное карандашом небрежными, очень точными  штрихами. Потом, когда она от этой своей махровой замотки освободилась, я увидел, что и ноги и талия и попка и грудь – всё от того же пера, но уже в тщательной прорисовке.

Но это потом. А пока Лена ушла на работу одна, а её пассия осталась дома в моих, можно сказать, "тяжелых азиатских лапах". Мы к тому времени уже прилично набрались, а там у них утренняя конференция, и новой, молодой было бы не фэр появляться в таком двусмысленном виде; по моему трезвому предположению.

- Если ты будешь себе позволять, я тебя убью! – крикнула она, то ли закрывая за собой дверь, то ли вообще уже из-за двери, когда щелкнул замок.

И я особенно не позволял, только самую малость, так что выжил в тот раз.
 
А через 20 лет вот налетел скандал...