Солнечный снег

Павлов Олег Анатольевич
I

Никаких подделок, никаких суррогатов, никакого иллюзорного дна. Мы в самом обычном, твёрдом мире, который можно увидеть, услышать, ощутить. Но любое движение мысли, любой всплеск чувства говорят, что, кроме этого мира, у нас есть и другой. Там дороги не успевают затоптаться, там мы царствуем чистым воображением, прорастая мягкой травой сквозь пласты реальности, расцветая зеркальными танцами счастья и боли, плодонося красками, в которых нет течения времени из «когда-то» в «когда-нибудь». Отражением прошлого там выступают воспоминания, грядущего – мечты. Эхом же тонкой грани настоящего мне казались сны, и каждый из них был пропуском в моё будущее. Да, ведь только там мне раскрывается небо. Наяву я зарешёчен энергией существования, и эта тюрьма проявляет себя повсюду, но опять же это я понимаю только в снах. Там, только там я полностью свободен, и что удивительно, не только свободен, но и любим, и это противоречие не мне кажется неразрешимым.
Не успеваю я закрыть глаза, как на меня вываливается ворох сюжетов: я помню каждый переулок и брожу по ним как по знакомым, а потом и родным, и сам сон становится воспоминанием, и реальная география замещается сонной. Передо мной разворачиваются картинки из другой, непрожитой моей жизни – со сложной сюжетной линией, новыми персонажами, неожиданно смелыми концовками, и я струюсь по этим световодам, и чувство благодарности переполняет меня, и я надеюсь, что, проснувшись, я обрету силы и умение жить.
Там я встречаюсь с ней, и там же пытаюсь запомнить все оттенки нашей встречи, все слова и жесты, любой взмах ресниц или поворот головы, чтобы унести с собой в реальность, но ближе к пробуждению всё это счастье ссыпается назад, будто рыба из прорванного трала ускользает в холодное море, и, хотя рыбаки всё продолжают и продолжают поднимать сети, надеясь на улов, на палубе из редких осколков складывается лишь странная мозаика, перемежаемая блистающими пустотами. Натянув маску безразличия, я рассматриваю эти пустоты. И вдруг улавливаю связь между картинками и последующими за ними событиями. Мелкие монетки или коты предвещают неприятности, а негры, сено и мёд – приятные сюрпризы. Если я вижу во сне снег, я знаю, что влюблюсь без всякой оглядки, и я лечу по этому тёплому чистому снегу, и всё вокруг сияет и летит вместе со мной.

***

Музыкальная школа прижилась в здании бывшей синагоги. Бесконечно узкие коридоры и резные перильца уводят в миниатюрный подвальчик, откуда несётся разноголосица инструментов. Первый этаж занимают классы сольфеджио, широкий и светлый коридор нависает над нерадивыми учениками портретами пионеров-героев, а в актовом зале каждое полугодие звенят отчётные академконцерты. Если проникнуть через боковое ответвление, и выбраться во внутренний дворик, в глубине таятся ещё два отдельных класса, а у выхода встречает старый клён в два обхвата. С овивающей его виноградной лозы сквозь солнечные лианы шлёпаются на землю гусеницы, похожие на толстенькие зелёные пальчики  (скорее пианиста, чем скрипача), они падают на испещрённый тенистыми пятнами асфальт, и мы смотрим на них с отвращением, смешанным с соблазном посмотреть, что у них внутри.
Двор застроен беспорядочно, вместе с казёнными классами в нём ютятся аккуратные хибарки местных жителей и кажется, что они тоже причастны миру музыки и их обитатели могут так же легко отличить Гайдна от Бетховена, как красновато-сизый кизил от кареглазой, тающей во рту мушмулы. Сразу после полудня на первый этаж пятиэтажки, на заставленный цветочными горшочками балкон выплывает тётя Рая, комплекцией похожая на ведьму из старой диснеевской «Русалочки». Оглядев окрестности, верхняя часть её тела лениво зевает, прикрыв дряблый напомаженный рот, и кличет соратника – крупного разбойничьего вида кота, прячущегося в зарослях дикого винограда. Половина имени выговаривается с прононсом, и от этого рыжий разбойник приобретает гораздо больший шик, чем позволяет его плебейская внешность: «Сам-со-о-он!» – и пожиратель колбасных шкурок преданно трусит на зов хозяйки, изредка останавливаясь и нервно вспыхивая хвостом, когда шавки подскакивают слишком близко. Жеста хватает, и собачонки верещат ещё заливистей, не рискуя приблизиться.
Но это мой, маленький мир. Мир взрослых совсем иной. Он таинственен и разнообразен. Он озарён уважением. Друзья отца – это не просто дядя Султан, дядя Володя или дядя Мурат: у них имеются профессии, и они могут меняться в зависимости от возраста. Сначала, – размышлял я, – ты космонавт или пожарный, потом – лётчик, а на старости лет, как мой дедушка, имеешь право отдохнуть сторожем. Этот трудовой путь я полагал правильным и логичным, ведь молодым надо совершать далёкие подвиги, зрелым, как минимум, летать, а дедушкам – сторожить то, что найдено в далёкой, мигающей таинственными огоньками Вселенной.
Таким же необъятным и невиданным космосом кажется мне пианино, купленное для сестры, которая недавно пошла в музыкальную школу.
Дождавшись одиночества, я усаживаюсь за инструмент с чернозёмно-тропическим именем «Кубань» и пытаюсь извлечь звуки в такт тому миру, который родится, как только я повзрослею. Звуки выходят гениальные – играть я не умею. Восполняя недостаток гармонии пылким воображением, я не боюсь диссонансов – сверкающее разнообразие ощущается даже в таком, почти мебельном варианте музыкального инструмента. Низы ухают где-то в животе кузнечным молотом норвежских троллей, верхи обволакивают хрустальной снежностью, первая октава похожа на щебет девочек у подъезда, а контроктава напоминает начальнический басок руководителя среднего звена. Удары молоточков четвёртой, куда я пришпилил по звонкой канцелярской кнопке, – танцы в пещере горного короля, а клавесиновый хвостик пятой – весенняя капель в горах, чьи алые вершины я вижу со своего четырёхэтажного балкона в ясную утреннюю погоду.
Как всякий ребёнок, я не только слушаюсь, но и слушаю взрослых. В начале месяца мать с отцом обсуждают, на что потратить семейный бюджет. Разговоры иногда кончаются тем, что отец говорит, что это он положит «на книжку». Потом я узнал, что «это» – деньги. Деньги хороши тем, что их можно обменять на множество самых интересных вещей: мороженое, катание на карусельных лошадках, большой и красный самосвал с большими колёсами. Но что это за книжка, и что в ней написано? Наверняка что-то удивительно важное – иначе никто бы не старался накопить такую кучу ценных денег, чтобы потом положить их «на книжку». Может, в этой книжке заключена вся мудрость мира, и стоит её прочитать, как ты сразу превратишься в великого исполнителя желаний? И уж тогда ты станешь по-настоящему важным и, конечно, сможешь повелевать людьми и стихиями «согласно высшему замыслу и здравому смыслу». Хотелось быть великим и важным. Но и с важностью и с величием пришлось подождать: на меня обрушилась беда, которая может обрушиться на каждого ребёнка. Ни один ребёнок не застрахован от неё, и от неё не спастись: у меня обнаружился музыкальный слух.
И вот в застеклённом стенде директорского кабинета томятся музыкальные инструменты, родители что-то обсуждают с директором, а я взираю на скрипки, домры и балалайки, как на лемуров в передвижном зоопарке. В самом углу, в замурованной холодным стеклом темнице, томится отважная скрипка, и мне больше всего жаль именно её, ведь именно она больше всего жаждет примерить изящные наряды мелодий, неприкаянно болтающиеся в головах композиторов. «Хочешь научиться играть на такой?» – директор с таинственным именем Эдил Эмильевич застал меня врасплох. Ещё раз взглянув на поблёскивающую лаком узницу, я успел заметить в ней сходство с Олей из старшей детсадовской группы, кивнул и попал в подготовительный класс.
И вот я брожу вдоль звучных кабинетов, как по музею, где все экспонаты в твоём распоряжении. Особенно пугает и притягивает большой чёрный рояль, задвинутый вглубь сцены. В дальнем родственнике моей «Кубани» столько непроницаемого достоинства, что, казалось, любая игра на нём, не граничащая с совершенством, граничит с оскорблением всеслышащего бога музыки. Когда, тайком пробравшись через незапертую дверь, я решился открыть его поцарапанную крышку, на месте пустых кресел актового зала тут же явилась рукоплещущая толпа, переполненная цветами восторга – от аплодисментов в воздухе поднимается и тает сладкая пыльца, я вдыхаю её, кланяясь и придерживая строгий лацкан фрачной пары.
Но странное дело: мои «коллеги» – и кругленький Мнацаканов и несколько малознакомых пацанов с соседнего двора – один за другим исчезают с музыкального поля зрения – я всё чаще вижу их по средам в футбольном дворе. Мне страшно хочется попасть в их команду, но по средам стараниями коварного Эдила Эмильевича я марширую на «унисон». Здесь группа маленьких скрипачей тянет мелодию, не разложенную на голоса – вершиной мастерства полагается такое единство звучания, будто звучит одна-единственная скрипка. Однако всё чаще при звуках моего инструмента Эдил Эмильевич страдальчески морщится, и я придумываю, как избавить его от мучений. Теперь моя цель  (не слишком уже афишируемая), стоит в стороне: я настолько искусно вожу смычком по струнам, что при полной иллюзии прилежной игры ни один конский волос не касается вибрирующей жилы, и Эдил Эмильевич расплывается в блаженной улыбке.
Родители настаивали, чтобы я получил аттестат, и я продолжаю уныло влачить за собой папку с верёвочными тесёмками и футляр для скрипки. Почему все остальные ребята свободны и счастливы, почему забросили ноты за пыльный диван, и гоняют мяч во дворе, а я один тащусь в пропахшие канифолью классы? Меня возмущало: как можно сравнивать скучные пиликанья с вдохновенными финтами, нелепые ужимки исполнителя с молниеносным болидом, влетающим в сетку ворот? Я учился всё более отвратительно, будто стараясь поразить взрослых своей гениальной бесталанностью. Глиссандо успеваемости стремительно падало. Моим эталоном, утверждённым в палате мер и весов, была полновесная двойка. Если я схватывал единицу, возникало чувство лёгкого дискомфорта, тройка почиталась успехом, а четвёрка без минуса сияла в заоблачной вышине. Однажды я отхватил четвёрку с плюсом: мне приснился особенный сон и я, не успев избавиться от впечатления, оттарабанил мазурку без единой помарки. Эдил Эмильевич одарил меня странным взглядом, будто стал свидетелем того, как сарматский варвар на чистом греческом койне вдруг объяснил чистокровному эллину глубинный смысл элевсинских мистерий – акусилаи стояли, отвесив древнюю челюсть, ареопаг же решал, что делать с неожиданным интерпретатором. Однако этот нечаянный триумф усыпил бдительность родных: теперь я пережидал занятия в соседнем дворике, рапортуя, что за этюды оценок не выставляют, что забыл дневник, что нас повели на концерт виолончелиста А. Хриповатого – от недостатка воображения я не страдал.
Музыкальный саботаж продолжался весь сентябрь. Но вот кончились каникулы. Последние лепестки осени спрятались под лавку в недоступный метле уголок, тронувшись шёлковым инеем – ноябрь выдался непривычно зябким. Тогда бы мне отогреться в музее, где за пять копеек можно было побродить меж огромных диорам с природой горного и равнинного Кавказа, с таинственной палеонтологией от трилобитов до трицератопсов  (живой мир молодой Земли очень увлекал меня) и огромной, во всю стену макета горной крепости со светящимися окошками. Но музей далеко, аж за три остановки, а в тот день было не по южному холодно: шутка ли – замёрзали даже лужи! Не дождавшись конца «урока», я поплёлся домой.
Там меня поджидали родители и бабушка, приехавшая из Ставрополя. После моих рыданий, покаяний и сбивчивых объяснений под эгидой бабушки составляется устный контракт. Он гласит: я заканчиваю музыкалку за год, а родители больше не отдают меня ни на какое «искусство». И мне не грозят ни «художка», ни, упаси господь, хореография.
В школьном дворе было две стороны – футбольная и нефутбольная. Если футбольная сторона занята какой-нибудь физкультурой, нефутбольная становится футбольной и тогда штангами выступают два мощных вяза, и в случае возможного паса можно даже рассчитать, под каким углом отразится от этой штанги мяч. Кирпичный бордюр школьной ограды, на котором торчит ряд заострённых копий, имел решающее значение: случалось, мяч взмывал, зависая в воздухе  (в это мгновение, видимо, вспомнив всё своё славное прошлое), и тут же летел вниз – получать дыру, знаменующую конец тайма.
В учебной череде кандальной неволи урок физкультуры для нас, младшешкольников, – счастливая отдушина. Но если в гимнастическом зале пахнет железом, а в школьном гомоне то и дело всплывает полувоенное словечко «нормативы», иными четвероклассниками овладевала глухая тоска. Почему эти нелепые металлические конструкции со скотьими названиями берут верх над человеком? Почему я должен бежать за толпой, непременно стараясь обогнать дядю с секундомером? То ли дело футбол! Практикант-физкультурник или огромная и усатая Елена Владимировна выбрасывают мяч из окошка, и мы пылим кругами по школьной площадке: если тебе удаётся хотя бы пнуть по мячу, ты идёшь в раздевалку потный и счастливый. Потом грянуло «спортивное» поветрие, и добрая часть класса записалась на секцию бокса. Потом – на дзюдо, потом – на футбол, баскетбол, самбо – мы метались, как стадо козлят, которых с разных сторон загона манят пастухи, суля им разнообразные травы. Стадо хаотично носится от одной кормушки к другой, и лишь отдельные особи методично жуют, предпочитая один угол. На футбол записалось чуть не полкласса, но как только ударили январские заморозки, лишь мы с Русиком тренируем сухой лист на пустынном поле, заранее презирая новичков, которые наваливают весной и летом…
Южанин любит футбол, немыслимым образом соединяя его с театром. Поединок нападающего и защитника – танец, рассчитанный на азартного зрителя. В этом единоборстве стоит лишь подождать, пока противник сделает выпад – и тут уж прокидывать мяч мимо опорной ноги, полным ходом несясь к воротам. Интуиция плюс гравитация – вот что футбол, – озаряло меня. Правда, на официальных играх я чаще маюсь в запасе, с тоской поедая взглядом футбольное поле, где Русик заколачивает «банки» в самую «девятину». Мои ноги невольно повторяют его отточенные па, и я завидую, как самодеятельный артист завидует звезде сцены. Через два года мяч будет слушаться меня, как родной, да и в технике я могу поспорить с любым мастером футбольного флирта, но скоростные нормативы оставляют желать лучшего, и спортивный спецкласс пролетает, как кукурузник над помидорным полем: неперспективным объявляют, что секция закрывается.
Той же зимой отцу дали квартиру, и снежным декабрьским вечером мы переехали в пахнущую краской и цементом новостройку. С лоджии открывается почти круговая панорама: малоэтажные чернореченские застройки и металлические колбы нефтезавода, корпуса института и многочисленные одноэтажные домишки. Октябрьский холм с телевышкой одиноким канделябром возвышался над обширным «частным сектором», что каждой весной взрывался апрельскими розами абрикосовых деревьев. Блуждая взглядом по перспективе, словно герой противовоздушной обороны, я слежу армейским биноклем за выныривающими из воздуха самолётами и «сбиваю» их один за другим. Когда эти шутеры мне надоедают, я становлюсь книгочеем.
В стену лоджии отец встроил деревянные полки, и теперь я полный хозяин библиотеки, доставшейся родителям от глухой сибирской читальни. Не там ли таится та самая, заветная и дорогая «книжка»? Ну уж если и не там, то хотя бы в каком-то родстве с этими она точно состоит!
Первой мне попалась «Занимательная химия». С увлечением проглотив её, я тут же загорелся наукой. Отец принёс с работы блестящие реторты, конические колбы, набор пробирок, штатив, спиртовки… Однако всё это, не успев выглянуть на свет, зазимовало в крепком балконном ящике – радиодело уже стучалось мне в сердце азбукой Морзе. Я принялся со знанием дела изучать, как вытравливать плату, стремясь собрать детекторный радиоприёмник, попутно почитывая о теориях распространения радиоволн, и вдруг понял: так же, как весь мир пронизан ими, так и фундаментальная наука знает всё на свете – от звёзд на окраине Вселенной до атома, из которого я состою. кроме того, на уровне моего роста я обнаружил серию научной фантастики с затрёпанными чёрными корешками. Владение тайнами мира, сгущённость переживаний материи в виде пары сжатых веками формул подкупало универсальностью. Этот концентрат можно было разводить в любой пропорции, и он не терял ни вкуса, ни цвета, ни запаха. И вот уже под моим руководством начинается серия революционных экспериментов с новейшими элементарными частицами, вот я командую стартом синхрофазотронного галактического сверхзвездолёта – чёрная академическая шапочка лишь в сотой степени отражает мои заслуги перед мировым человечеством, и мне доверяют строительство моста между Вселенными. Я открываю врата во все иные измерения и, наконец, становлюсь единственным человеком, без которого нет смысла на Земле. Увлёкшись, я ловил фантазию за рукав, и мне становилось немного совестно таких масштабов, но чаще я грелся в лучах будущей славы, прикидывая, какую науку мне осчастливить. Только через много лет мне пришло в голову, что человеку уже дан во владение целый мир со всеми его возможностями, и он, зная о будущем, переживает мечтами то, что не успеет воплотить в реальности.
Однажды  (как это часто бывает, когда мы хотим оправдать свою лень) мне пришло в голову, что научному скелету не хватает движения. Законы мироздания застыли, донельзя сжатые математической пружиной. Зато она разворачивалась на страницах книжек, где чуть ниже величественных томов классиков притаились потёртые обложки Стивенсона и Майн Рида. Затрёпанные приключения я слизнул, не заметив. Коварный Джон Сильвер и благородный ирландский мустангер целое лето занимали меня, а после «Трёх мушкетёров» я чувствовал себя отважным и изящным французом, ненавидя заносчивых англичан. Тем же летом одноклассник, едва понимающий цену читательского интереса, подарил мне потрёпанного «Урфина Джюса». Зажав книжку подмышкой, я летел домой во вдохновенно-приподнятом настроении, недоумевая, как он мог расстаться с подобной драгоценностью? Дома я моментально проглотил её, потом отыскал и прочёл все продолжения и, возбуждённый самим фактом того, что можно писать продолжения, принялся писать своё. Меня хватило на целую страницу… и снова – футбол, футбол и футбол. Я простился с незрелым писательством в обмен на динамику тела и шара.
Но вот наступила зима, и взоры мои всё чаще путешествовали по верхним углам, где возвышались золотистые переплёты с тиснёными именами. Правда, я немного побаивался брать в руки тяжеловесные тома, которые, как говорилось, не всем по зубам. Чтобы не опростоволоситься, я записался в библиотеку. Оттуда с подачи молоденьких библиотекарш в мою сторону весёлым, хоть и несколько припозднившимся ручейком потекли рассказы про Незнайку, «Девочку с Земли» и какого-то Бардадыма. Я читал их с чувством кругосветного капитана, который изучает инструкцию к надувному матрасу: мысли мои были нацелены на «мировое наследие». И вот, решившись, я встал на стул и достиг «классиков». Поднатужившись, я одолел Кафку, пролистал кое-что из Пруста, вытянул Джойса на чистой силе воли. Я был словно хомяк, на всякий случай притащивший в амбар несъедобный мешочек с бриллиантами, или же пират-алкоголик, ворвавшийся в крепость с коллекционными винами, и уже не разбиравший ни сорта, ни крепости, а лишь валяясь на мшистых камнях и подставляя рот под едва отвёрнутый краник...
«Раскусив» орех модерна, я ушёл в античность. Неожиданно там оказалось легко и свободно, а в некоторых местах даже и занятнее, чем в компании с мушкетёрами. Когда Гомер с полюбившимся мне Одиссеем остались позади, я подобрался к отечественным классикам. Хотя «краник» был отвёрнут только наполовину, бородатые дядьки в пенсне с подрисованными на уроках школьной литературы усами оказались несравненно интереснее «иностранцев». Я хохотал на «Хамелеоном»  (которого, став старше, не мог читать из-за охватывающего меня экзистенциального ужаса), и мне казалось, что я полностью понимаю остальных героев классической русской литературы с их расхристанной экзистенцией
И вот я дотянулся до самой верхней полки с книжками без картинок – по истории основателей цивилизации. О, сколько моих открытий, мелких и эпохальных, рухнуло в пучину уже открытого! Если бы Пифагор знал о номере моей квартиры, он хлопнул бы себя по лбу: вот откуда все те эманации будущего величия и совершенства, ведь число 36 трижды совершенно! И в этом сочетании, коснувшемся моей судьбы, таятся все парадоксы Эпименида, Рассела и Азимова… Но тут мне пришла в голову вопросительная мысль: почему, несмотря на это великолепие мысли, их последователи никак не могут согласиться друг с другом, напоминая скандальных хозяек на коммунальной кухне? Наука, великая моя наука уже изобрела такую силу, которая за единый миг может испепелить целый земной шар со всеми его торговками и царями, ремесленниками и мытарями, детьми и стариками, мадоннами и их младенцами. Зачем же теперь нужна война? Вот они стоят друг перед другом – блестящие на солнце армии, вооружённые до блеска зубов армады, готовые каждодневно убивать друг друга как воины Валгаллы, – и это им кажется прекрасным, потому что они якобы знают, за что готовы умереть. Но смысл этого противостояния только в том, чтобы превращать друг друга в ничтожество, переводя живое в неживое, разрушать храм, начиная новое без шанса на вечное. Всё это должно иметь вескую причину и цель. В чём она? Деньги? Плевать на деньги, никто никогда впрямую не дерётся из-за денег, скорее уж просто так… за ум, честь, совесть, и уж, конечно, за идею. Так значит, главное – это идея. Именно она сплачивает людей и зовёт их в бой, и в реальном, и в виртуальном пространстве, и на ратном поле и на шахматном. Идея важнее всего. Но как наука сконцентрирована в формулах, так и идеи крутятся подле той или иной религии. Я стал копаться в тонкостях конфессиональных деклараций, полагая, что любое захватившее народы мировоззрение обязано быть стройным, как ясень, и целым, как зеркало. Но так не было, или же я чего-то недопонимал. Я недоумевал, почему даже самые сильные не ищут выхода к свету, а лезут в старую засиженную нору, пошло сколачивая царства, как какой-нибудь дворовый хулиган сколачивает шайку, тратя все силы на поддержание страха, чтобы эти шайки не развалились. Они дрались друг с другом, а их боги взирали на них с небес, молчаливо одобряя происходящее. Особенно горько на этом фоне звучало: «По плодам их узнаешь их…». И вдруг я ясно увидел, что все – ветхие и новые, индуисты и буддисты, язычники и магометане – все говорят об одном, как будто их всех вёл за руку один большой и мудрый человек, знающий дорогу. Этот поход внушал надежду, хотелось помочь, помочь достичь хотя бы того промежуточного финиша, за которым не будет войны и болезней. И я представлял себе новые страны и странные города, куда они направляются, и тщательно записывал справедливые способы ходьбы, которыми можно достичь этого. Постепенно сине-зелёная тетрадь разрослась до внушительных размеров и уже не помещалась в тайнике за перегородкой. Правда, многие из рецептов человеческого счастья упирались в вопросительные «нельзя». Почему нужны эти густые и необъяснимые «нельзя»? Может быть, эти запреты просто помогают выживанию? Но ведь не может быть единственной дорогой та, что со всех сторон окружена острыми кольями, что изобилует рвами и ухабами, и где ломают ноги те, кто слабей. Нужно было что-то решать.
Я решил оставить глубокомысленнное послание потомкам, чтобы они не забывали, в какую сторону им двигаться. Но куда его спрятать? Потайное место в глубине подстолья было битком забито секретными материалами, изобилующими ассимметричными сентенциями вроде: «Женщины глупы, но мужчины ещё глупей, потому что пользуются женской глупостью». Можно просто положить в стол, но это уже не просто бумага, это послание потомкам, таинственный документ, который должен пережить века и поколения: когда его случайно обнаружат зашедшие в тупик жители Земли, он станет спасительной ниткой, которая выведет на поверхность, зажжёт огонь маяка, что приведёт всех к радости и свету…
На серванте гордо стояла статуэтка бедняка-джигита, являя собой типичный образец кавказского кича. Но дырочка в его основании оказалась слишком мала для моей тщательно скомканной мудрости… Решение напрашивалось одно: отколотить кусочек пьедестала, чтобы расширить проход. Дабы не сломать статуэтку, а только превратить в хранилище мудрых знаний, пришлось cработать с ювелирной точностью. И вот слегка покоробленный кавказец принял в себя весь предназначенную ему смысл. Теперь, – простецки думалось мальчику, – при взгляде на этот неважный элемент декора я всегда буду помнить, что можно было сделать для Земли. Всего-то – плохих убить, хороших не трогать, а средних… ну так… серединка на половинку.
Ровно через год всё то, чем он хотел облагодетельствовать человечество, было забыто. Выковыряв записку, я перечитал её, но класть на место не стал. Мир неузнаваемо изменился, и прежние методы его переустройства оказались слишком поспешными. Год детской жизни  (во взрослой за это время пролетело бы тысячелетие) – и абсолютно ясное распределение на «плохих» и «хороших» неумолимо размылось, серединка же подмигивала хитрым глазком всеобщих возможностей…
Я продолжал читать, утром, днём и после школы, и вечер заставал меня с книжкой. Читал я запоями, и каждую осень с дворовыми приятелями приходилось знакомиться заново: за лето они подрастали, да и я неузнаваемо менялся, выныривая из книжных запоев как из кругосветных и межпланетных путешествий. Вечером родители выключали свет, я же брал фонарик, забирался под одеяло и читал, пока сон не смаривал меня окончательно. Однако к началу старших классов я читал уже по инерции, постепенно остывая к печатному слову. Последней, чуть запоздалой любовью стала «Мастер и Маргарита». После знакомства с этой фантасмагорией  (в которой лишь через двадцать лет заметил некую декоративность) я общался только с сине-зелёной «моей» тетрадью, поверяя ей медленнотекущие, как айвовое варенье, мысли. Мысли складывались в слова, слова – в предложения, но целое вдруг теряло изначальное свечение, что было присуще предмысли, что заставляет брать в руки бумагу. Отдельные кусочки записывались тайком, ночами, на полях газет, на последних листах школьных тетрадей, и я, наверное, скорее сожрал бы их, чем кому-нибудь показал. Листки пылились на дачах, на антресолях, потом перепрятывались, забывались и окончательно терялись среди ремонтов и перестроек. Но внутри меня бродили отсветы будущих персонажей, и я слышал их поступь. В фантазиях же внутри моего событийного пространства, в спорах с самим собой мне виделся строгий «странник», который жёстко указывал на проступки, и «добряк», чьим любимым занятием было ублажить моё чувство лени и величия. С этими двумя сущностями я коротал свой детский век... Однако это было ещё не так важно.

В то время в моей гормональной музыке начиналась репетиция, которую можно сравнить с переменой религии каким-нибудь ветхозаветным народом. Правда, в отличие от других чудес психоделики, эти явления наблюдались нечасто. Приоткрываясь на мгновенье, они сверкали редкостными драгоценными каплями и тут же прятались в придонный сонный ил, своим появлением оправдывая эту редкость, и за считанные секунды успевая рассказать больше, чем кто-то узнаёт за всю свою долгую жизнь. Вечером, едва улёгшись в кровать и успокоившись от дневных игр, я старался очистить свой ум от дневных впечатлений, настроившись на чистое восприятие, стараясь заглянуть в затылок своего взгляда, услышать эхо мысли, поместить точку зрения высоко и издревле... Если у меня получалось настроиться на такую волну и забыть о текучих дневных заботах, передо мной вырастали чудесные миражи. Подчиняясь свободе от чувства долга, которое повелевает мыслью, они щекотали испод мозга своей непроницаемостью, уверяя в предназначенности красоты для любви, уносили туда, где мгновенные карты идеального пространства, пейзажи совершенного будущего, мечты инопланетянина о Земле обетованной исполняются мгновенно и бесповоротно, туда, где нет ни скуки, ни предательства. Если бы умники этой планеты могли бы придумать машинку, вытаскивающую мои видения на свет божий, не нужно было никакой живописи абсурда, никакого сюрреализма, никаких «этих штук» – художественные галереи современного мира захирели бы, Дали считался бы рядовым визионером, а жанр «фэнтези» вообще перестал бы существовать. Но мифическая машинка восприятия крутила кино для меня одного – кадры совершенного мира появлялись на самое коротенькое мгновение, и, как я ни старался, нокаутированный необыкновенной красотой, запечатлеть весь ансамбль нюансов, идеальное расположение предметов и их отражений – на бумаге ни оставалось и тени. Листы комкались, рвались, выбрасывались в мусорную корзину, в сердцах на беспомощность подражания. Я вновь принимался за чтение, надеясь найти искомое, тот эликсир жизни, от созерцания которого я испытывал настоящее величие.
С книгами было по-другому. Не всё, что я находил в книжных историях про мушкетёров, рыцарей и ковбоев, мне было понятно. Я недоумевал: что за тайный жар сжигает благородных рыцарей и не менее благородных разбойников, ради чего они валят лес и куют металл, выращивают тонкорунных овец и ищут сумрачные изумруды. Мне было неясно, с чего это поэты восхищаются «женскими ножками», для меня что «ножки», что «ручки» были всего лишь конечностями человеческого тела. Картонные страсти пола «а-ля Монте-Кристо» граничили с оскорблением, и я писал разоблачительные сентенции в адрес лилейной половины человечества, глубоко пряча эти пышущие праведным гневом филиппики. Я искренне ненавидел женщин, из-за которых гибло столько хороших людей! И конечно, фразы были намертво зашифрованы: каждое слово обозначалось лишь заглавной буквой, а ключ лежал только в моей памяти.
И вот наступил момент, когда потайное место с обратной стороны стола, полное мальчишеской ненависти, превратилось в толстый склад, распухший от записей. Это была такая крепкая тайна, что никак не могла попасться на глаза кому бы то ни было. Но абсолютная тайна не должна содержать свидетельств. И я решил предать тетрадь огню. Делать это надлежало за гаражами.
Гаражи стояли у Сунжи. На другой берег были протянуты два несмазанных солидолом каната. Когда-то переправа действовала, но сейчас транспортные потоки взял на себя железнодорожный мост и две тронутых ржавчиной плети безработно болтались над мутной водой, шумящей отзвуками грязевых горных селей. Те из пацанов, кто не боялся сорваться, наваливались пузом на железную трубку, охватывающую трос, разгонялись и скользили, пока инерцию разгона не побеждала сила трения. Обратно возвращались, подтянувшись и став ногами на трос параллельный. Но подтягиваться я не умел, и мне это было «неинтересно».
В этот день Хасан дрался с Лёликом, и за гаражами было пустынно. Подбросив бумажного мусора, я запалил тетрадь на руинах кострища, где обычно жглись дневники, выкраденные классные журналы и прочие документы эпохи. Переворачивая листы обожжённой деревяшкой, я смотрел, как пламя переворачивает листы, и они чернеют, заворачиваясь чёрными лепестками внутрь своего небытия.
С противоположного берега реки, заросшего тополями и частным сектором, на меня глазели щебелиновцы. Щебелиновцы был народ принципиальный. Их основным принципом было кого-то ловить. Они не выходили из своего района по одному, потому что если щебелиновец шёл куда-то один, ловили его. Ловили щебелиновцы жертву не просто так, а с определённой целью, и надо сказать, цель эта была не всегда благородна. Вот и сейчас, распалённые утренним зрелищем, они плотоядно поглядывали в мою сторону: похоже, им хотелось меня поймать. Если бы они оказались рядом, мне пришлось бы туго, но вода имеет великое свойство замедлять время, и я независимо поплёвывал в их сторону, демонстрируя свою независимость и неуловимость. Тут у меня кончились спички, и я спустился к реке (щебелиновцы насторожились: им показалось, что я собираюсь совершить заплыв на встречу с ними), раскрыл сине-зелёную обложку и стал отрывать листы по одному, опуская их в воду. Листы намокали не сразу и, отрываясь от берега, плыли по течению, образуя прерывистую вереницу. Первые подхватывались нетерпеливыми струйками и уносились на середину, другие долго кружили в маленьких водоворотах, и я стоял и смотрел, как отрывки моей жизни отправляются в собственное путешествие.

Летом я серьёзно заболел какой-то особенной пневмонией с осложнениями. После этих тяжёлых недель, после бредовых видений, которых я почти не помнил, врач, наблюдавший меня, на всякий случай посоветовал знакомого психиатра, благо, тот как раз принимал в этом корпусе.
У этого кабинета не стояло обычной очереди. Перед дверями травматолога или окулиста очередь шумела, ругалась, дралась или беседовала, расцветая случаями чудесных исцелений, здесь же пациенты вели себя молчаливо и настороженно, словно перед экзаменом, который определит их последующую жизнь.
Как объяснил профессор, мои гипнагогические видения не имеют ничего общего с шизофренией, а только подобны ей во внешних проявлениях, они – суть свойства моего характера, как у кого-нибудь вспыльчивость или простодушие. Моя же картина личности, – сказал он, – это сочетание «дерева и стекла»: хрупкая пугливая внутренность заставляет надевать скорлупу, которая вполне успешно сходит за мой характер. Я мысленно пожал ему руку и поздравил его с диагностическим успехом.
В общем, действительно, в общении со сверстниками я не испытывал никаких проблем. Кроме той, что тот рубаха-парень, отличный друг и весёлый собеседник, что предстаёт перед ними – только красивая одежда, которую я с блеском отыгрываю. Через некоторое время мне становилось настолько тяжко её носить, что я начинал ненавидеть людей и бежал от их общества. Настоящесть требовала уединения, прислушаться к себе я мог только в одиночестве и говорить с людьми только мысленно, выстраивая манеру поведения по своему плану. Если же меня заставали наяву, я чувствовал, как перетекаю в собеседника, начиная жить его жизнью. Каждый, наверное, замечал, что рядом с дураком становишься глупее, а с талантом заражаешься его даром и артистизмом. Но во мне эта синтонность доходила до мегаразмеров. Необходимость общения доводила меня до того, что я превращался в другого человека и начинал видеть себя со стороны. Приходилось отдавать себе приказы: открывать рот, ворочать языком, складывать звуки в слова, а слова во фразы, готовыми поленцами лежащие у меня в голове… Я увлекался настолько, что переставал слышать окружающее, вслушиваясь в насильственный механизм руководства самим собой – всё это только для того, чтобы не потерять себя, сохранить идентичность, не раствориться в чужой, намозоленной общением с себе подобными, среде.
Врач успокоил родителей, сообщив, что эпизоды, обусловленные болезнью, вряд ли повторятся, и что с моей картиной личности люди успешно социализируются, находя себя в необычных профессиях. «А как же закон парных случаев?» – сумничал я, вытащив нужное сведение из медицинского мусора, разбросанного у меня в голове. Доктор посмотрел на меня с профессиональным любопытством, однако, углядев лишь детскую наивность, похлопал по плечу: «Всё меняется: характер, обстоятельства воспитания, убеждения, – профессор аккуратно вздохнул, – ребёнок, подросток, студент, а потом зрелый индивид – такие же разные люди, как поп-дива и сумрачный аскет тропиков. Наше существование, –  (доктор был не лишён литературно-философсой жилки), – многочисленная череда мгновений, складывающихся в отдельные пучки, перевязанные негативным опытом. Негативный лучше запоминается. Мы поставили себе цель – и нас меняет её достижение. Как сказал один великий психиатр: встреться бы я с собой пятнадцатилетним – я не подал бы себе руки. Правда, бывают удивительные случаи...»
Он принялся развивать свою мысль, но я уже отвлёкся, окунувшись в фонтан идей – доктор сказал, что мне необходимо необычное занятие в жизни! Я принялся активно примерять на себя необычные профессии. Отбросив гипнотизёра животных и жреца античных руин, я слегка полакомился коллекционером прозвищ и разбрызгивателем психологических ароматов и, наконец, остановился на конструкторе воображения. Такой конструктор должен не то что исполнить – придумать мечту! Ведь не секрет, что товар этот в страшном дефиците. Люди сплошь и рядом цапают чужие мечты, они хотят осчастливить африканских детей и свергнуть правительства мира, но их собственная мечта, единственная и неповторимая, таится в тёмном подземелье непроявленного воображения, в таинственной стране снов и фантазий, в которой нет времени. И вовсе это не такое простое дело – достать её оттуда! Я с увлечением погружался в безбрежное море, помогая выброшенным на берег морским бродягам найти путеводную звезду. Можно жить на острове, где «дважды муравьед Советского Союза», «евражка Руси» или «трижды геккон Ирландии» служило бы геральдическим признаком, которым ты награждал отличившихся; или заняться лунным чистописанием, уча людей ходить, не оставляя ни малейших следов; можно преподавать уроки тишины в классе, забитом звонкими инструментами из будущего; выстроить остров из чистейшей воды или просто жить рядом с теми, кого любишь, главное – быть единственным и неповторимым в своем мечтательном призвании.
Профессор уже рассуждал о каких-то атазагорафобиях и синдроме Агасфера, но я, проникшись духом противоречия, который как бы в насмешку заставляет нас в кульминации торжественного древнегреческого хора обращать внимание на ковыряющегося в носу соседа, уставился в окно. Во дворе хулиганила больничная собака Жулька, обретающаяся у кухни на правах доедалы. Она загнала завхозного Маркиза на подоконник и энергично голосовала против кошачьего племени, не понимая, что подписывает себе приговор. За окном блестели биксы – цилиндры с перевязочным материалом, и маячила старшая медсестра, покровительница Маркиза. Аристократ, раскормленный на больничных харчах, страстно желал попасть внутрь, пытаясь зацепиться за форточку, но усиленное питание закрывало ему высокие цели, и он снова прыгал, и снова оскальзывался, заставляя Жульку проявлять ещё больше энтузиазма. После третьей попытки Маркиз элегантно и веско рухнул в кусты. Жулька собиралась расправиться с ним по-свойски, но подоспевшая нянечка потащила её за загривок.
–  Да, – двусмысленно кашлянул отец, который краем глаза тоже наблюдал за тем же сюжетом, – форму надо держать.
Выписался я в ноябре, прямо под свой день рождения. Дома мне всё показалось другим. Каждая точка, угол, поворот, трещинка на стене стали чужими, они перестали меня узнавать – они были похожи на пыльных запечных сверчков, и ты был к ним безразличен – им оставалась своя, полная далёкого детства жизнь.
Потом было время дефицита зубной пасты и болгарских сигарет. Одни снимали пенки в столице, другие – головы с предпринимателей, третьи переквалифицировались из мелких душегубов в крупных отечественных производителей. Этим мутным потоком смело мой родной город, а тех, кто там жил, разбросало. Их адреса и координаты потерялись в другой уже стране. Я отслужил, вернувшись в значках и пограничных историях, и понял, что дома у меня давно уже нет ни друзей, ни знакомых. Кит бесследно исчез, Лёлика закатали в асфальт за иномарки, Чёся парился барменом в Анапе, а Сизый путешествовал по этапам. Сначала до меня доходили отдельные слухи, потом и этот ручеёк прекратился, как будто массивный оползень задушил его пробивную силу. Меня забросило в другой город, где я поступил в медицинский.




II

Углубившись в изучение анатомии и прочих подспорий для лечения человеческого тела, я забыл про свои недавние радости и огорчения. За толстым стеклом лекционного зала, уткнувшись в академические тетрадки, мы писали убористым почерком толстенные конспекты. С занятий шли в общагу, чтобы подготовиться на завтра, а завтра преподносило нам наполовину разгаданные тайны биологического рабства, основанные на гениальной выдумке инстинкта, ибо даже при беглом взгляде на великолепие, стройность и продуманность человеческого организма так и подмывало предположить чей-то замысел. Правда, в этом замысле виднелся некий подвох, некий намёк на то, что просто быть человеком совсем недостаточно для того, чтобы природа смилостивилась и подарила тебе бессмертие или вечную молодость.
Подтверждая намёк, со шкафа анатомического кабинета на нас надменно взирал Юрик – череп, по которому мы изучали нервы головы. Нижней челюсти у Юрика не было, и он покоился на остро отточенном скальпеле, казалось, изо рта у него высовывается блестящий язык, дразня нас незнанием основ жизненного устройства. Вместе с ним над нашей наивностью посмеивались и преподаватели, порой расцвечивая кипу медицинских знаний совсем не медицинскими историями. Как-то вышло, что профессора наши оказались знатными путешественниками не только по человеческому организму. Биохимик Домбровский ходил на яхте в Австралию, каждую лекцию предваряя коротеньким эпизодом своих ежегодных скитаний. В этот раз он жаловался на брата, который попросил там убежища, вследствие чего доктору наук пришлось пахать в порту докером, зарабатывая на обратный билет.
– Загорел, наверное… – предполагал Тарик.
– Австралия, Австралия… нету никакой Австралии! – ворчал Дитрих, роясь в сумке в поисках методички.
А доцент потчевал нас кругосветными историями на лекциях, семинарах и лабораторных занятиях, когда булькающие реторты оттитровывали результат, и можно было уже не обращать внимания на доску, исписанную скучными циклами Кребса. Девушки слушали, затаив дыхание. На фоне табачного дефицита он начинал вдохновенно:
–  Я перекурил все табаки мира…
Тут в дверь всовывалась старинный секретарь Римма и низкоголосно транслировала:
– Анатолий Вартанович, на вас «Приму» брать?
Доцент менялся в лице, шикал и отрицательно мотал головой.
– Ну да, потом сами будете в деканате визжать, что вам не досталось! – дерзко хлопала дверца.
С самого начала учёбы курс разбился по компаниям. В одной из них, недоступной для простых смертных, роился небольшой клубок новых хозяев жизни во главе с Максом Винстоном. В перерыве между лекциями они катили в модную пиццерию на «восьмёрках» и «девятках», а на лекционных перерывах обсуждали «деловые» вопросы. На другом полюсе были настоящие студенты – в невыглаженых рубашках, вечно стреляющие сигарет, нахальные как сибарит, подвергнутый гедонистической депривации… Они беспокоили самолюбие нуворишей, обеспокоенных нарастающими капиталами, а новых богачей – немотивированным оптимизмом в отношении своего будущего. В общаге, где столовая закрывалась рано, можно было отлично поужинать хлебом с квашеной капустой, а потом устроить затяжной парашютный прыжок с приземлениями в полюбившихся комнатах. Экзальтированных медицинских барышень, что грызли гранит наук, привлекала лёгкомысленность одних и вещественная поступь других, и они разрывались, не зная, кого осчастливить. Но пробуждать принцесс в хрустальных гробах, выбирающих модуль своей семейственности, являлось лишь признаком пола, отговоркой молодости перед телом, которое требовало своей порции. Эта порция романтики скучно шлёпалась в миску, приправляясь дежурным маслом в виде походов на речку с названием Верблюд.
Там я и встретил Тарика, «северного африканца с русскими корнями», – так он представился кээспешникам, которые с подозрительным блеском в глазах пели девушкам о прелестях заволжской романтики. Из-за этого подозрительного блеска мы тогда так толком и не поговорили, и в нашу компанию его занесло позже, случайно... Как-то одним душным майским вечерком местные шкуроголовые решили «почистить расу». Обычно подобные мероприятия заканчивались долгим шумом в арабской диаспоре, но Тарик в тот день оказался настолько вдохновенно точен, что заболтал распалённых  (внешних «бонхедов», а душой, конечно же, «шарпов») до совместного распития спиртных напитков. В этот вечер поднимались тосты – за трудящихся Востока, за освобождение Америки от бледнолицых и за Ямайку как образцовый остров Карибского бассейна. Насосавшись алкоголя и накурившись, как доминиканские растафари, скины растворились в окружающем пространстве, а вокруг Тарика стали реять дремучие личности, могущие дать предыдущим фору по неразборчивости в средствах. Приворожённые запахом заграничных Lucky Strike, они без толку увивались вокруг: ни долларов, ни рублей у объекта их внимания уже не наличествовало. Вряд ли, конечно, шакалы знали об этом – и над клонившейся к столику светлой головой Тарика забрезжил призрак ЧМТ . Спас его Саня по прозвищу Дитрих. Он растолкал его и проводил до общаги. После этого случая мы стали здороваться, а осенью наши группыобъединили.
Группа тотчас же распалась на новых русских, просто русских, девочек и иностранцев. Справедливости ради надо сказать, что выделяться за счёт своего «иностранства» он явно не хотел. Если к кружку его земляков, говорящих на языке Аверроэса, подходили русскоязычные парни, Тарик автоматически переходил на понятные всем слова. Из-за этой интернациональной привычки или из-за отсутствия коммерческой жилки, а может, из-за запутанных вопросов крови и веры  (мама – скандинавская палестинка, папа – эфиопский иудей), земляки не слишком привечали его, и он прибился к нам. За несколько лет мы стали не разлей вода. Кстати говоря, ориентировался он в тонкостях языка не хуже нашего, и для Толика, как мы порой называли его, словесная магия препарирования реальности имела какое-то древнеегипетское значение.
В свободное от учёбы время травить анекдоты или плести друг другу поучительные истории о том, какой ты крутыш, надоедало на первой минуте, и вместо презентаций своей значимости, что прерывались звонками редкой по тем временам мобилы, а их владельцы, трогательно хмуря бровки, прижимались к трубе, будто им диктуют секретные коды переустройства мира, а не скидки на распродажах, Тарик предложил иной способ существования или, как переиначил Дитрих, «разлуки с реальностью». Отставив в сторону законы логики, мы без всякой наркоты входили в состояние, когда сознание становилось лёгким, как воздушный шар: слова отрывались от сдерживающих их пальцев небытия и летели в иные смыслы, подчиняясь непредсказуемым небесным потокам. Кончики ненаписанных миров посредством волшебника, которого пускают и туда и обратно, имели отличное свойство: если потянуть за ниточку, они обрушивались на тебя всей свежестью чувств, меняя будни на праздники. Первый из нас вбрасывал тему, второй подхватывал её как сигнальный флажок, а третий замыкал изощрённой издёвкой над очередной высокоморальной сентенцией или её отражением в зеркале прихотливых ассоциаций – всё это закручивалось таким волчком, что трудно было понять, всерьёз или в шутку начинается этот новый мир, обещающий сотни подобных.  (Впрочем, Тарик как-то обронил, что чем дольше шутка, тем она серьёзнее.) Нет, здесь не было поочередных историй из жизни, что сводятся к почёсыванию самолюбия, не было пересказов анекдотов, что сводятся к тому же. Наверное, наивный фонтан неадеквата со стороны производил нелепое впечатление и психоаналитик наверняка бы наклеил на это строгий научный ярлык, втиснув чудеса психики в пыльную книжную полку, но как забавно было выхватывать из небытия рождающиеся на наших глазах пословицы и поговорки. Да, они были неточны и несовершенны для этого мира, но мы точно знали, что там, откуда они родом, они действительны, они самые настоящие! Это было так увлекательно, что мы не в силах были прервать этот праздник. Да и как можно было оторваться, от этого самого бесполезного в мире занятия, ведь оно не крутило генераторы всеобщего электричества, не переворачивало лопастей технического прогресса, не напускало ложного философского тумана, из которого потом достаются диссертации, научные степени и прочие дивиденды. В нём не было ни капли прагматичности, и это страшно привлекало нас. И пусть мусора в таком общении было более чем достаточно, но лишь один из нас морщился и вертел носом, мол, чего это вы здесь в словесном барахле копаетесь, как другой вытаскивал оттуда свежевымытый всплесками смеха бриллиант или увлекательную фонетическую игрушку. Странно, но сосуд, наполненный смыслом, рождался не путём длительных и напряжённых размышлений, не замысловатыми тропами аналитических выкладок и графических ассимптот, не широким наступлением по всем интеллектуальным фронтам, а интуитивным проникновением в образ мыслителя, гения или пророка, живым перевоплощением в любого из устойчивых персонажей мира, в первого попавшегося архетипа, устами которого и произносились эти полумагические речи, буйно расцветавшие на почве воображения. Мы играли роли и писали сценарий, одновременно становясь и авторами и исполнителями…
Потом язык требовал тишины и беззвучия. На белых полях ватмана, пришпиленного к стене студенческой кухни, с помощью авторучки, карандаша и фломастера являлись персонажи в антично-футуристических облачениях; в сумрачном городе из изумруда дремали храбрые клоуны, всадники из янтаря скакали по змеящейся вдаль дороге, а седобородые аксакалы в шапках из жандармов опирались на костыль мудрости. Там шествовал Креоник, зеркальный мальчик из страны закатов, по сине-зелёной траве бегали волки в панамках, свинцовые буйки преспокойно качались на светящейся от счастья воде, а кошка Оля чехвостила завхоза Абесчишкина за то, что весь квас выпили мыши…
– О, паника, подруга верная моя! – восклицал замотавшийся в простыню Дитрих и тут же выбрасывал руку в жесте «даль», декламируя пугающий энтомологов лозунг: – Беги, паук, ты всех догонишь!
Тут даже цветные фломастеры молча лежали на столе, онемев от фейерверка интонаций…
После приключений, заносивших нас в самые немыслимые уголки города, мы, несмотря на частичную дезориентацию, неуклонно стекались на кухню к Тарику. Поначалу он снимал квартиру на пару с однокурсником – узбеком по имени Ойбек. Отчество у него было Омонович, что доставляло некоторые неудобства при проверке документов милицией. Но в те времена это было, как говорил Домбровский, казуистикой, редкостью. Обычно, приняв на грудь рюмку-другую, Ойбек тарахтел, как хлопкоуборочный комбайн, неизменно упоминая, что его имя значит «принц Луны», и что «его очень важный и древний род, и если у русских, то это были бы князья». В ответ Тарик с Дитрихом называли его «сын полка», впрочем, ценя за такт и восточную обходительность.
Когда знойные среднеазиатские улусы отсоединились и узбеков вернули на историческую родину, Ойбек уехал, оставив пахнущую бараниной шапку  (которую Дитрих почему-то называл «эндемиком») и пакет с травой. Теперь Толик долго ходил вокруг него, театрально гадая, что это за приправа, и к какому блюду её добавлять. Очередной соквартирник слушал эти пассажи, не въезжая в подтекст, что ещё больше веселило Дитриха.
Новый сосед Тарика являл собой типичного бодрячка-подхалима. Его дядя шишковал в городской администрации, и по своим финансовым параметрам племянник, конечно, относился к «автофилам»  (так Тарик называл нарождающуюся буржуазию за бесконечные тёрки об автомобилях), но почему-то прибился к нам. Похоже, его подхалимаж вырос из популярности Толика среди девочек и весомости Дитриха среди пацанов.
Однажды, поздним вечером, когда мы уже зевали, одногруппник возвестил о своём появлении бесконечным звонком. Он проявился в дверном проёме, одарив воздух густыми парами алкоголя, в которые вплетались нотки привокзального гриля. На правой щеке одногруппника кроваво таяли протяжные следы кетчупа.
– Захотелось барину вонючей говядинки, – послышалось со стороны Дитриха.
– Басма-ач, – протянул Тарик, не успев отвязаться от среднеазиатского колорита, распылённого Ойбеком по углам комнаты.
Оказалось, устав от нашего безденежья, одногруппник рванул в «Шайбу», популярный у нуворишей ресторанчик, округлым цилиндром возвышающийся над набережной. Там он высадил два ботла немецкого «Берлин Барена» с медведями на этикетке и съел вазу икры. Кооперироваться с нами ему не хотелось, но щедрый на приключения вечер одарил его незнакомками, которые не преминули избавить его от излишка наличности. Испарилась и кожаная сумка-барсетка, в которой он её содержал, и свежекупленные плавки, в которых он планировал ехать в Сочи, и случайно затесавшийся тариковский бочонок, незаменимый в студенческих пивных походах. Одногруппник отвратительно пьяно повторялся, забывая о сказанном и желая высказаться, тоскливо сожалел, что плавки фирменные, и где он теперь их достанет.
– А ты в трусах, – монотонно советовал Тарик, досадовавший из-за бочонка.
Раскачиваясь, одногруппник сидел на стуле, недовольно рассматривая ботинки из крокодиловой кожи. Перевёл взгляд на стену и вдруг, схватив фломастер, стал с ненавистью давить на него, нанося на наш ватман: «Расписание»…  –  (он жирно написал и перечеркнул «врача»).
– Лекаря, – сонно подсказал Толик. Одногруппник помотал головой, очевидно, что-то соображая, и вскочив, неимоверно разухабистым почерком дописал: «…д-ра Мобликова!» Мы ждали продолжения, но он лишь втыкал многочисленные восклицательные знаки толстенькими одинаковыми морковками. Потом опёрся ладонью о бумажную стену, а когда отнял её, половина наскальных росписей расплылась как рисунки от дождя. Фломастерные миниатюры растеклись от потного паводка необратимо как песочные замки от внезапного ливня; исчез дворец с монастырскими башенками, изображающими чистое будущее, расплылся дрозд, параллельно судьбе шагающий вверх по стволу высокого дерева, а мятная кошка Оля просто расплылась мокрым пятном.
На следующий день простудившийся Дитрих угощал нас лечебным молочным отваром. Он колдовал у плиты, гордо обмотав шарфом лысеющую голову.
– Попей-ка степного снадобья, казак… – похрипывал он, помешивая половником зелье.
С той же алчущей справедливости физиономией Дитрих сдобрил варево ойбековыми «специями», вынув их из полиэтиленовой подкладки «эндемика», а шапку нахлобучил на одногруппника.
Отжав сырьё марлевой повязкой, мы, морщась и отплёвываясь, выпили по-полстакана, предупредив крутившегося вокруг одногруппника, что это небезопасно. Однако, то ли от жадности, то ли искусившись избавлением от мук похмелья, он опрокинул стакан «с горкой». Мы с Тариком охнули и схватились за головы, но, как говорится, «поздно прятать спички, если дождь прошёл».
На пути к трамвайному кольцу снадобье начало действовать. Одногруппник всё глубже погружался в батискаф удовольствия, напрочь забыв, что его голову украшает экзотический головной убор. Пассажиры косились в нашу сторону, принимая нас за экскурсоводов, сопровождающих дружественного хлопкороба – в восточной шапке одногруппник неуловимо напоминал Ойбека. Тарик давился смехом в окно, одногруппник искренне радовался своему остроумию, а мы долго телепались на разболтанном трамвае; гранитные парапеты чередовались с парковыми лесозонами, птицы чуть не влетали в окно, сердито щебеча на железного монстра, громоздко переваливающегося с бока на бок. Одногруппник переживал стадию бестолкового величия – он покачивался в кресле, с презрением отзываясь о психоделиках, напирая на историю, как однажды выпил три стакана самогонки и ничего… Тем временем трамвай набирал ход, приближаясь к центральному парку. Вдруг одногруппник выкатил глаза, сорвал с головы «эндемик», будто ему что-то мешало внутри его мозга, покрылся бледной испариной и выпустил струйку слюны. В остеклённых поверхностях Дворца спорта отражалась пустынная улица и светофоры, мигавшие жёлтыми азиатскими огоньками. Бледность одногруппника уступила место зеленоватому румянцу, и, едва трамвай отворил створки, он пробкой шампанского вылетел из дверей и залёг в траву, слившись с ней воедино. Изредка из кустов что-то постанывало. Наконец, звуки концерта умолкли, в гардеробе включился свет, и народ стал вываливать на свежий воздух, делясь впечатлениями. Одногруппник перетрусил, что его примут за бомжа, и принялся подавать невнятные сигналы, по всей видимости, свидетельствующие о социальной лояльности. Наши мнения разделились – Дитрих полагал, что он зовёт нас на выручку, а Толику чудилось, будто утонувший в паутине наслаждения пионер-герой не сдаётся наступающим на него буржуинам. «"Скорую" вызывайте!» – отдавал пионер салют, периодически высовываясь из газона.
«Sic spiritus de profundus clamut!»   – прокомментировал Дитрих. Толик кинулся за минералкой, Дитрих мрачнел неподалёку, сложив руки на груди.
Надо сказать, что минералка ничуть не облегчила тяжёлый полёт одногруппника. Он по-прежнему паниковал, что эйфория никогда не кончится, и страстно желал себя прежнего. Толик медитативно успокаивал одногруппника, но терапию усугублял Дитрих. Как только Толик начинал психотерапевтически убаюкивать:
– Все успокоимся, всех отпустит, всех…
 – А тебя – нет! – тут же вставлял мстительный Дитрих. Так повторялось раз двадцать, и я уже побаивался, что нам придётся оказаться свидетелем истерики, как вдруг примчалась «Скорая», вызванная сердобольными вахтёршами. С укоризненным взглядом, направленным под небеса, психонавта увезли в токсу. Там он пробыл меньше суток, приняв врачей за спасителей, хотя ему-то было известно, что все эти хлопья счастья проходят сами собой, с течением крови. Но, как бы то ни было, одногруппник покаялся во всех наших грехах, подробно выдав все явки и пароли, как сказал Дитрих, «сдав нас как стеклотару», задолго до того, как участковый устроил ему положенный в таких случаях допрос. После этого Дитрих перестал замечать его.
Шаврик жалел о разрыве. Как-то, насосавшись абсента, он попытался подарить нам ключи от машины, жертвенно держа себя за галстук и щедро разбрасывая локтями рюмки. Надо сказать, что брелок на ключах был антикварным – Шаврик его приобрёл по случаю у какого-то абстинентного алкаша, и он даже имел историческую ценность: в ручку золотого масонского мастерка был инкрустирован малой каратности бриллиант, посвёркивающий игривыми огоньками даже при незначительном освещении. Уловив подавленный порыв Шаврика открутить брелок от ключей, Дитрих брезгливо забрал ключи, и мы вышли покурить. Шаврик принял это за прощение, прыгнул в электричку и всю оставшуюся дорогу, косясь на брелок, тарахтел о содержании журнала «Авторевю» – он имел способность болтать, не обращая внимания, интересно ли это собеседнику. Дитрих, лениво вертя ключи, не проронил ни слова. За окном неслись сосновые шапки, припудренные инеем, забытые осенью листья-монетки берёз, и голубые кленовые стебли. На нашей станции декабрьский морозец уже схватил воду пристанционного пруда тонкой ледовой корочкой – по нежному льду смогли бы гулять мелкие мыши, коль это бы им вздумалось. Дитрих не спеша подошёл к краю пруда, размахнулся, как в боулинге, и сделал шаг к берегу. Проскользив половину расстояния до противоположного берега, ключи остановились ровно на середине.
– У меня сосед дрессированную крысу купил, – сплюнул Дитрих, и мы пошли вдвоём на его незатейливую дачу из двух сараев и делянки дикой конопли.
По слухам, которые донёс до нас сосед, весь световой день Шаврик изобретал способы ловли ключей. Он закидывал бечёвку с крючком из проволоки, осторожно скрёб по льду длинной палкой, с тоской смотрел на телеграфные провода, нависающие над льдистой гладью. Постепенно к пруду подтягивались местные рыбаки, тоскующие от невозможности поудить: не осень, не зима, так – межсезонье... Они тут же предложили пробить тоненькую препону и выловить ключи уже со дна, но Шаврик не согласился, продолжая клятвенно убеждать присутствующих в неимоверной ценности брелока. Процесс ловли золотого ключика в центре чёрного водоёма превратился в задачу общепоселкового масштаба. Чуть ли не каждый пытался попробовать себя в качестве охотника-рыболова. Прознав о соревнованиях спиннингистов-нахлыстовиков, дачная публика с пивом всех сортов, соседями, детьми, собаками и мотоциклами подтянулась пенсионеры-старожилы, была даже одна старинная дама с зонтиком – все наблюдали за безуспешными попытками рыбарей, и всех поражало отсутствие результата. Хотели задействовать технику, подцепить искомое верёвкой, растянутой по обоим берегам, использовать мощный магнит…
– А у меня есть хорёк, – монотонно нудил детский голос.
Принесли и хорька. Но животное на тонкий лёд идти не захотело, как его ни умасливали. Выходило, что ключи достать никак невозможно, разве что найти моржа-добровольца. Пара энтузиастов-нахлыстовиков продолжала пытать фортуну. Тем временем из-за туч вышло и пригрело солнце, ключи стали подмокать в сахарно тающем льду. Конечно, – сетовали знатоки, – если бы лёд был чуть покрепче и не так испещрён вмёрзшими в него веточками, можно было сыграть в кёрлинг… И тут явился герой в болотном камуфляже и длинных ботфортах. Он раскинул руки и отважно вступил в ледяную воду. Толпа завороженно наблюдала, как «ледокол», ломая тонкую корочку льда и оставляя после себя шлейф чёрной воды, продвигается к цели. Пруд оказался мелок. Добравшись до ключей, ходок подцепил их негнущейся клешнёй и побрёл к противоположному берегу. Однако, выбравшись на сушу, не стал ждать хозяина, а, потихоньку убыстряя шаг, будто бы греясь, скинул бахилы и, натянув кроссовки, потрусил к пролому в заборе. Шаврик понял, что его хотят кинуть, и припустил вокруг пруда. Но, на свою беду, неверно оценил его кривизну, побежав длинным путём. Золотой брелок пропал, а хозяин ключей несколько ночей провёл в машине, опасаясь за целостность своего средства передвижения.
От стыда за этот, как выразился Дитрих, фарс-мажор, от досады или ещё по какой причине, но выпускной Шаврик отгуливал не с нами, а в модном клубе со стриптизом. Мы же, оптимистично оценив наши невеликие финансы, отправились отмечать конец студенческой жизни в недорогой кабачок на берегу Волги.
Возле набережной Тарик неожиданно наткнулся на земляка и вступил в нескончаемый ближневосточный разговор. Дитрих отвернулся, намереваясь заняться флиртом с какой-то инфузорией в красных туфельках, сидящей за кафешной оградкой. Я всматривался в просвет аллеи, где синели дымка левобережного села и расстилающаяся за ней пойма, и вдруг ощутил чьё-то незримое присутствие. Оно тянуло в свою сторону мягко, но настойчиво, как в сторону киоска с мороженым тянет старого деда малолетняя внучка. По-видимому, существует некое фантастическое измерение, рождающееся на пересечении взглядов, место, где циферблаты и стрелки всех часов теряют смысл. Там состав твоего преступления стремительно несётся мимо вечностных остановок, и никто не имеет права перевести стрелку, пока все вагоны, цистерны и платформы не пронесутся мимо. Сколько это продолжается – час или секунду? Время, точно засмотревшись на двух особей, выпавших из континуума, перестало течь. Мы глядели друг на друга, словно Адам и Ева, вышедшие из рая, не зная, что будет дальше, но понимая, что прошлого уже нет. Так, наверное, кончают с прежними представлениями океанологи, обнаружив глубину, которую нельзя измерить доселе известными способами. Что я мог найти в этой банальной, на первый взгляд, шатенке с глазами-магнитами? Что заставляет нас дрожать от чувства – замкнутая программа инстинкта или вселенская тайна? Ответ на этот вопрос тогда казался мне неразрешимым.
Тарик заговорился с земляками, и Дитрих уже подталкивал его под ботинки. Я же чувствовал себя распотрошённой детской игрушкой, не реагируя на обычные в нашем кругу приколы. Сверху эта встреча, наверное, выглядела двумя каплями, текущими навстречу, соединившись краями, они попытались слиться, но инерция движения настолько сильна, что края обрываются, медленно истончаясь, перед окончательным расставанием наполнив друг друга всей силой нереализованного желания.
После выпуска Тарик поступил в ординатуру и занялся проблемами геронтологии, а после уехал на родину и превратился в заведующего отделом здравоохранения – отрастил круглое, как воздушный шарик, пузцо, довольно глупо смотрящееся на его худощавой фигуре. Дитрих потерялся где-то на просторах средней Европы, я же пошёл в интернатуру по наркологии. На мои телефонные попытки прежнего перевоплощения они снисходительно посмеивались, будто бы познав некую истину, не позволяющую теперь впадать им в «детство». Я же часто возвращался к этому времени, особенно к последнему его эпизоду, как возвращается заблудившийся в лесу путник, описывая огромный круг из-за того, что правый шаг больше, чем левый.
Хорошо, когда спешишь с работы домой, когда утром торопишься на любимую работу, но похоже, такой пасьянс выпадает редко. Алкоголики, алкоголики, алкоголики, большие и маленькие, усатые и голубоглазые, серые от недостатка витаминов и грязные от въевшейся грязи, алкоголики из принципа и в белой горячке, алкоголики-шахтёры и директора предприятий, алкоголики, желающие уехать и начать новую жизнь, и алкоголики, которые уже начали… алкоголики, широким фронтом наступающие на отделение, перемежаемые знающими себе цену наркоманами и проститутками, которым приходилось объявлять последний в их жизни диагноз иммунного дефицита. При всей калейдоскопичности больных оказалось, что вылечить никого нельзя, да и медицина оказалась утомительно однообразна. Получалось, что меня гораздо больше интересовали необыкновенные люди, чем их обыкновенные болезни. А большинство алкоголиков, несмотря на романтичность образа  (ведь всегда кажется, что причина человеческого срыва – большая трагедия, а не банальная патофизиология), ничем не отличались от среднестатистического менеджера. Они также тянули лямку сообщества, которое раздало им роли дураков и гениев без права пересдачи, так же «работали», как шведский король на вручении Нобелевской премии или нигерийский матрос на палубе судна.
Несмотря на то, что наркологические болезни не заразны, я всё же подхватил эту инфекцию, этот для кого-то очень прилипчивый насморк. Да болезнь это сбой работы организма и часто чья-то вина, но в самом деле, мной чувствовалась не то чтобы несправедливость, а просто какая-то вселенская неурядица. «Ладно, пусть всё на свете – химия, – думалось мне, – но кто начал первым?» Я пытался докопаться до первопричин, и мне казалось, что в глубине мира маячит некое преступное деяние, и я снова и снова искал на него выхода, как ищет улику дотошный следователь, чтобы картина преступления стала, наконец, ясна.
Однажды, наводя порядок на антресолях, я наткнулся на старенький цейсовский телескоп из детства. Уликой это быть не могло, но послужить увеличительным стеклом сумело. Вытащив его на загромождённый балкон, я установил прибор на самодельную треногу и стал наблюдать за раскинувшимся небом. И вот тут мне на несколько мгновений приоткрылась некая истина, которую не выразить словесно – может, потому, что она напрямую связана с ощущением времени. Не так уж важно, как называются созвездия, – я смотрел вверх, уносясь мечтами туда, где нет ни слов, ни мыслей. Не было там и времени, точнее, время-то там было, но совсем не наше земное, а своё – космическое. И именно из этой точки отсутствия времени шёл ток, который заставляет нас складывать мысли и желания в поступки, неосознанно располагая их именно в том порядке, что подскажут звёзды  (начхать на гороскопы) – непередаваемо красивые, как всё, что светит, далеко и обещающе.
Из всех созвездий мне особенно нравилось созвездие Лебедя. Раскинувшись крест-накрест, он недвижно летел в глубине мира, охватив далёкую чужую реальность, и мне казалось, что летит он туда, где на границе космоса и небытия плещется небесная рыбка смысла. Это рыбка, которая лежит на высоком дне мира, – не та розовая камбала на дне океана, пялящаяся на нас снизу обоими своими глазами, а та, синяя небесная, что смотрит на нас одним (ведь другим глазом она смотрит в иной, неведомый нам мир), но и этим единым взглядом охватывая ткань, где нити всех судеб переплетаются, образуя причудливые узоры. Когда волшебная рыбка вплескивает хвостом, по тронутому полотну пробегает волна радости, и в наши лодки летят новые волшебные дары понимания. Обмениваясь ими, мы встречаемся и расходимся, не всегда умея понять, что ими сказано. А если нам кажется, что понимаем, то на миг меняемся с ней местами…
Оторвав веко от окуляра, я недоумённо озирался: картина мира не переставала быть плоскостью, на которой пляшут и танцуют человечки, пока их не накроет смерть. Плоско и несправедливо. «А если, – с горечью думал я, – ты не можешь посмотреть с той стороны – картина никогда не станет полной».
Со временем эта разность стала особенно тяготить меня. В глазах появилась тоска, в голове – седые волосы, а ежесубботний запах перегара надоел уже мне самому.
Когда я заходил в местный «гадюшничек» и, укусив «по соточке», садился напротив выхода, меня охватывало неясное ожидание – события, которое перевернёт мою жизнь. Алкоголь как будто помогал, а точнее, приближал его понимание. После третьей рюмки казалось, что четвёртая есть эликсир, от которого станет легко и свободно, а после шестой я найду слова и, наконец, выплесну весь свой талант и скрытые силы души. Седьмая же окажется настолько волшебным снадобьем, что мы незамедлительно отправимся в совершенно необыкновенное место, где счастье и гениальные размышления не прерываются глупым настоящим, являлось ощущение мистичности происходящего, и я как будто снова находился в центре мира, и Птолемей и Коперник спорили обо мне.
Но наяву ничего не происходило: дни после праздников капали дряблыми диссонансами, приводя в дождливое расположение духа; вечерами я выходил прогуляться по недлинному проспекту, пиная осенние листья и маясь от бесцельности бытия. Работа по-прежнему не прельщала, а на барышень я не мог смотреть серьёзнее, чем на манекены в витрине нового магазина... Мы становимся несчастными, размышлял я, только от того, что у нас отнимают возможности – ходить, смотреть, испытывать желания. Но такими же несчастными стали бы мы, если бы нам рассказали о бесчисленных возможностях, которыми может обладать человек, но не обладает. Так, значит, те, что смотрят за предел возможностей, те, что мечтают, воочию представляя нам возможности, которые нельзя воплотить сейчас, нельзя воплотить при жизни, делают нас несчастными? Мечтатели делают нас несчастными? И то, что я делаю сейчас, грезя наяву, утыкаясь приблизительным пальцем в небо, играет против счастья – моего и прочих людей?
Кончилась осень, вперевалку подошли морозы. Шансов на избавление от постылой повседневности уже не оставалось, но незадолго до моего отъезда в Заполярье, будто компенсируя эту неудовлетворённость звонким заработком посреди длинного безденежья, меня посетило яркое как вспышка видение.
Меня несло в сторону моря. В ритмично вздрагивающем вагоне я прижимал к сердцу кипу чистого белья, не умея скрыть счастливой улыбки. Когда через горные массивы и озёрные долины нас вынесло к воротам пионерского лагеря, у узорных ворот прохаживался светло-серый единорог в чёрных яблоках. От него пахло капитанским табаком, а на ногах были натянуты белоснежные гольфы. Протанцевав круг и помахав гривой с вплетенными красными орхидеями, он грациозно склонился, позволив снять со своего спирально завитого носа клинышек тиснёной бумаги с гербовой печатью, на котором, под старинными знаками синела подробная карта местности. А повсюду высились изумрудные горы, они росли с начала времён и дорастали до самого неба, задевая его вершинами. Кустистые заросли разбрызгивали южное солнце, а мы шествовали по извилистой тропке десантом карибских флибустьеров, высадившимся в мирной долине: испещрённый выколками толстый английский боцман, тощий кок-француз с серьгой в ухе, и дерзкий голландский юнга с короткой косичкой. Замыкал аръегард матрос-испанец, типичный сорвибашка с кривой саблей на боку, готовый на любой абордаж. Заметая следы, он галантно зарезал бородатого проводника в тонкой малиновой шубе, сунув ему в подмышки четыре прозрачные рыбины и, раскланявшись, смёл следы преступления. Мимо даурских шаманов, что камлали вокруг света пламени, вызывая вселенского аниматора, мимо буддийских физиков из дацана, что, шелестя шафрановыми одеяниями, собирали даяния на строительство циклотрона, – не хватало взгляда, чтобы всмотреться во всех, приплывших с той стороны реки. В памяти остались лишь папарацци в блестящем плащике из фотообъективов, нищий милиционер, прикорнувший у мусорного чана, и сибарит, клянчащий на вечность в набедренной повязке из листьев коки.
По дороге нам встречались доисторические стоянки, на их самодельных вымпелах трепыхались изображения героев – на каждом полотне, развеваемом ветром, вырисовывался сюжет, возвещающий, сколько в этом человеке благородства и предательства, а лес всё расцвечивался новыми шатрами: растаманы, поклонники «Калевалы», кельтские духи, жрецы Тескатлипоки, творцы христианских апокрифов и еретики всех конфессий жарко спорили, сходясь в единственном: именно здесь надо ждать мессии. Тени дриад прятались за каждым стволом, и лица уходили вниз, плавно размываясь в листве – вокруг ледяных родников уже кружились снежинки, а пар изо рта складывался в снежные иероглифы. Наконец, мы остановились у оранжево-синего вигвама со звёздой на белом шесте, возле костра стояли живущие здесь люди. У малахитового столика сидела девушка. Рядом, положив ей руки на плечи, стояла моя аллейная незнакомка с белоснежной повязкой на левой голени. С рыболовецкой сетью на плече, она казалась воплощением богини Дианы накануне охотничьего сезона.
В этом ускользающем утреннем сне я всегда просыпался раньше, чем он заканчивался. Не знаю, чем было вызвано это чувство, но при пробуждении оно всегда оставляло солёный осадок на губах и мне сильно хотелось пить.




III

По выщербленным сталинским ступенькам я поднялся в узкий пролёт, повернул на широкую пыльную лестницу, заставленную картонными коробками, и открыл тесную пружинную дверь.
– А-а! Познакомься, наша новая литсекретарша, – неразборчиво бросила Маринка и взяла дискету: – Этот файл?
В коридоре стоял гул, сквозь который кто-то яростно декламировал:

Я жду его как Бога, он
Вернётся и небрежно
в мягкие подушки ляжет,
закурит, выпьет и расскажет,
как он имел продажных женщин…

За новым столиком, монотонно клацая мышкой, сидела девушка, которая сначала показалась мне похожей на худенькую бледную селёдку. У неё не было блестящего чешуёй хвоста, зато были ноги, спрятанные в тёмные джинсы. Из-под короткой стрижки выглядывал умный лоб, потом – идеальные брови и глаза, в которых отразилась заставка на мониторе: там висел тот же депрессивный сине-фиолетовый ночной ковыль, что я поставил сегодня утром. Она бросила беглый взгляд, продолжая перебирать ненужную стопку бумаг, потом подлетела Маринка, и мы пили чай со странной для нашего незнакомства свободой болтая обо всём на свете, как дети, впервые встретившиеся в песочнице.
Нас сразу стало тянуть друг к другу сильнее, чем просто симпатизирующих людей, как будто эта тяга многократно усиливалась из-за пружинистой препоны, суть которой состояла в том, что я был не её, а она – не моей, как будто в этой противозаконности лежит некий символ противоречия, и он заключил меж нами непререкаемый союз. Это не было связано с внешностью, хотя её внешние особенности были ярки, и всё-таки, несмотря на редкую красоту, на фотографиях Энни выглядела то ошеломлённым родственником с Кавказа, то перламутровым предметом кухонной утвари. Из десятка фотокарточек ни одна не могла претендовать на сходство: подростковые черты лица никак не давались камере, оставляя впечатление прозрачности в полуденную жару. Марина шутила, что зеркала не отражают её сути, и действительно, Энни не любила фотографироваться и смотреться в зеркала. В её внешности была некоторая «некрасивинка», что на фоне растёкшегося по рекламному глянцу гламура особенно остро вонзалось в меня. Эта неправильность, которая добавляет выверено-отточенным чертам ощущение жизни, без которой даже тёплые поверхности остаются лишь гипсовой формой, особенно привлекала, хотя со своим необычным и, скорее, мужским умом Энни стеснялась этой живой неточности.
Если глазами художника вглядываться в лица людей, в каждом можно заметить какие-то признаки мира животных: в ком-то мы узнаём обезьяну, а кто-то напрашивается на «хорька». В её лице было что-то от водных млекопитающих: иссиня-чёрный блеск, поворот в волне дельфина или морского котика… эта неуловимость выводила меня из равновесия, мешала, как воспоминание о чём-то чрезвычайно приятном, но забытом мною. Однако, кроме этой поверхностной тайны, в ней была и другая. Прячась за первой, она томила своей неопределённостью, наверное, являясь самой совершенной из всех тайн, потому что я не мог понять, в чём её суть. Может, это было наше удивительное и даже порой пугающее сходство в каких-то отражающих тебя проявлениях, как будто ты путешествуешь в тёмной комнате и вдруг натыкаешься на зеркало. Эта вторая, прячущаяся за первой, тайна особенно притягивала меня, хотя порой я не отдавал себе в этом отчёта, просто выходя из дома и чувствуя радость от того, что увижу Энни. Мы разговаривали друг с другом, и я снова неожиданно резко узнавал свои глубинные и даже забытые черты и порой на полном серьёзе расспрашивал её о родственниках, пытаясь понять, нет ли у нас там чего-то общего. Однако что касается её наследсьвенного бэк-граунда, то казалось, что всеми своими предками она вознамерилась доказать, что оседлость – серьёзный недостаток, а обыкновенные, не экзотические родственники – пережиток традиционной старины. Родилась она на Кубе, отец у неё тогда был ещё лейтенантом, а мать – местная креолка с примесью ирландской крови, учительница музыки, очарованная тропическим коммунизмом. Мама, ещё до замужества поругавшись с бабушкой-«плантаторшей» из-за идеологических разногласий, ныне уехала, как она писала, «умирать на родину своей любви», хотя просто жила там, наслаждаясь климатом и местной фауной. Энни не унаследовала её характера, зато получила светлую кожу и глаза цвета неба, слившегося с солнцем, – трудно сказать, что за оттенок аквамарина, но мне всегда казалось, будто в день её рождения оно светило особенно ярко.
Всё её детство они пропутешествовали по гарнизонным домам офицерского состава. Дочь военного переводчика получала образование хаотически, отчего её знания в музыке и этносах были великолепны, а вот точные науки жались по углам бедными родственниками. Слегка лукавя, что ей не хватает способностей, и, конечно, понимая, что красота оправдывает всё, она принимала смиренную позу и монохромно роняла:
– По математике у меня «три»… Потом она хотела поступить в хореографическое училище, но любовь к музыке пересилила, хотя танцевала она хорошо: несмотря на отсутствие профессионализма, её движения очаровывали, заставляя вибрировать центр желания у каждого, кто это видел.
Каждый день в обеденный перерыв у Маринки был чай и конфеты «Мишка на Севере». И чем дальше, тем больше я желал увидеть её избранника. С зудом мальчишеской ревности я небрежно говорил себе, что свою половину она, скорее всего, нашла случайно – подобрала, польстившись на внешний лоск или пошла на поводу у моды, или же… просто вышла замуж только потому, что приспело время…
Но тут меня ожидало разочарование, какое ожидает незадачливого карьериста на пике его карьеры: он тщательно строит ступеньки своей лестницы, обходит опасные углы и ловушки, страхует себя по тройному тарифу, дарит альбомы с фотографиями и посещает корпоративы, скидывается на дни рождения нужных сотрудников, обхаживает противных, но опять же необходимых для вожделенного назначения знакомых, стоит в длинных очередях за подарком привередливому директору, и вот, наконец, пора судьбоносного назначения! Всё вроде бы хорошо: он получает долгожданное повышение, заходит в кабинет и вдруг… видит в новых боссах своего бывшего заместителя.
Встреча с её избранником стала для меня таким же сюрпризом, каким бывает встреча лет через десять с предметом твоего обожания, который ты хотел завоевать в бытность школяром. За двенадцать постинститутских лет Гена Мобликов по прозвищу Шаврик заметно изменился. Он стал более выпукл, а в барсучьих глазках появилась барская поволока, которая выявляется от власти и сопутствующей ей лести. Внешне он выглядел стремительно, словно американский президент, новым знакомым представляясь вип-персональным психоаналитиком со степенью. Психоанализ, возможно, – вещь хорошая и, может быть, даже готовит наши души для райских кущ безо всякой пересадки, но сейчас, судя по обрывкам телефонных разговоров, с его помощью явно ворочались совсем другие дела. Связи его стали обширны и, как говорила Марина, пахли колбасой. Его старенький компаньон – ровесник Фрейда и дальний родственник Энни – недавно отошёл в мир иной, и Шаврик покончил с психоанализом как с наукой, продолжая, однако, пользовать прежних пациентов в бизнес-проектах, то ли в шутку, то ли всерьёз роняя: «Чувство клиента не заменишь никаким Юнгом...». Кажется, поначалу это были букмекерство, продюсирование, работа на сотовых операторов – чёрт его знает, какие ещё большие и важные дела отвлекали его от наших совместных посиделок, но потом он окончательно вложился в суперпеспективные исследования в области рекламы и финансовой аналитики и больше времени стал проводить с нами.
Несмотря на разницу в благосостоянии  (иногда у меня возникало впечатление, что Шаврик катастрофически богат), он крепко ухватился за наше старое знакомство, но вспоминал он наше студенчество, как фараон, который скалывает каменные иероглифы с именами предшественника, переписывая историю набело. Глядеть на эти сколы, а тем более на новые, нанесённые поверх них надписи, было противно, но любопытство по отношению к Энни пересиливало. А тут ещё Маринка прилипла к ней, как улитка к листку подорожного растения, – похоже, они нашли друг в друге что-то, недостающее им обеим. Наверное, я просто ревновал, перед самим собой усиленно делая вид, что мне всего лишь интересно, чем же Шаврик мог увлечь эту девушку, при взгляде на которую каждого охватывало неторопливое чувство восторга от струящейся в мир красоты. И в который раз я выслушивал историю, обрастающую новыми, всё более победоносными подробностями. Она же при этих рассказах как-то странно застывала, но лишь на секунду. Стряхнув с себя, как объяснял Мобликов, «психотравму», она становилась общительна и улыбалась, как американская телеведущая. Марина рассказала, что познакомились они всего полгода назад. Энни безразлично сидела на скользком подоконнике, свесив ноги в двенадцатиэтажную пустоту. Мобликов спас ей жизнь курсом «правильных транквилизаторов», сделал так, что она забыла о своём кларнетисте, заполнив пустоту экзотическими путешествиями и подарками. Но тот вдруг отозвался на её последнее письмо. Она бросила Мобликова, учёбу и, не сказав ни слова, уехала в Вену. Там они, покружившись друг возле друга, окончательно расстались. Энни побитой собакой вернулась к психоаналитическому шалашу. Она «поняла, что это судьба», и они расписались в многочисленных пунктах брачного контракта, на котором настоял Мобликов, предусмотрев практическую невозможность развода. Однако жене он не перечил, понимая, что даже по его вкусам и аппетитам ему достался слишком изысканный десерт вместо причитающегося по выслуге лет сухого завтрака. Покачиваясь, держа бокал одной рукой, другой застёгивая пуговицы, он учил:
– Женщины – это не загадка, программируют их на другом языке, но пароль – всегда инстинкт.
Сразу после похорон коллеги он увлёкся переоборудованием кабинета: на стенах продолжали висеть дипломы и сертификаты предыдущего хозяина, но широкая мансарда уже была уставлена кожаными диванами и крыта трёхслойным дубом, в прихожей теснились ящики с антиквариатом, а в туалете каррарского мрамора, под кожаным стульчаком, возвышалось последнее слово сантехники – аквариум с золотыми рыбками.
Однако сама Энни с самого начала нашего знакомства как будто обрадовалась избавлению от образа жизни, где высокая цена решает вопрос выбора. Она запретила Мобликову водить нас в привычные для него места, где чашечка кофе пробивала летальную брешь в моём месячном бюджете, и мы посещали самые демократичные подвальчики. После детства в Германии и бульваров богатой Европы портвейн на екатеринбургской лавочке и карельские путешествия автостопом были для неё жуткой экзотикой, но наши фестивальные выходные пролетали как пригородные электрички.
– Карнавалы в Рио… – тряс клубными картами аэропортно-чемоданный Мобликов, всюду догоняющий нас на каком-нибудь полустанке, – …лопаются от зависти!
На время танцев он обычно отходил к стойке, снисходительно поглядывая на танцующих и грузясь коньяком из фляжки. Рядом с ним стояла Марина – они частенько ударялись в воспоминания, перебрасываясь школьными эпизодами, как волейбольным мячом. Мы же, не помня себя, отплясывали, как Маугли перед охотой, не успевая смахивать пот со лба. Только потом я увидел, что в этой мелькающей киноплёнке на каждую секунду выпадает гораздо больше кадров, чем обычно, и что каждый жест в этой картине приобретает особое значение, будто время – художник, и каждый новый мазок меняет её, приближаясь к финалу.
Внешне наш круг представлял собой устойчивую фигуру, но внутри вписанного в него квадрата всегда существует диагональ, без которой такой союз невозможен. Снаружи всё выглядело гостеприимно, но только какой-нибудь гость пытался сунуться вовнутрь – он тотчас чувствовал свою неуместность. Постепенно мы перестали зазывать к себе знакомых и сослуживцев. От них осталось несколько мучительных вечеров с ребусами и «весёлыми конкурсами»; мы с Энни ели одно яблоко на верёвочке, то и дело утыкаясь друг в друга носами. Да, мы убеждали себя, что это только игра, но в то же время испытывали неловкость, как дети, которых усадили рядышком в тесное от взрослых такси.
Странно, но с первого дня знакомства, то ли испугавшись нашего сходства, то ли ошалев от сочетания нежной женственности и мальчишески-честного интеллекта, я забыл о многочисленных уловках, что раньше помогали мне справляться с женщинами. Она нисколько не реагировала на мои притворные обиды, идеально тонко разыгрываемые мной дотоле, не велась на демонстрацию мужской гордости, когда ты «не желаешь слышать от неё о других мужчинах», – все эти игры перестали действовать, и, оставшись без панциря, я наощупь пробирался к ней, словно слепой котёнок, то и дело получая пинки за плохое поведение. Это чистое до ощущения прозрачности свойство и в то же время принадлежность чему-то чужому, делало её похожей на снежную королеву, которуая так волновала меня в детстве и эта сказочность переплетения этики и эстетики, сплетаясь с моими детскими фантазиями давала странный коктейль, где я пытался разгадать неразгадываемое. Перебирая сущности, я часто не мог понять, где я, а где её растворившийся во мне образ – из-за её твёрдости в решениях она всё чаще казалась мне тем, моим детским странником, презирающим и тени кокетства, и являющимся ко мне всегда в паре со своим антиподом. Тогда приходилось выступать в роли льстеца-домоседа, выгнанного на улицу без всякого предмета лести.
Несмотря на холод, преследующий меня при общении с ней, в реальном животном общении я явственно ощущал, что, когда мои уши прикасались к её губам через мембрану телефона, процент счастья существенно повышается. Если бы голоса людей можно было передавать через изображения, для Марины я бы выбрал пастельные мелки, а для Энни – ледяную акварель. Наши разговоры длились часами, растрёпанные мысли сплетались друг с другом, как кошка с собакой; речь могла идти о правилах ловли корюшки или транснациональных корпорациях, истории Египта или погоде в Ленинградской области – говорили мы всегда об одном, ясном нам обоим. Но называть это не было никакой охоты, права, возможности. Переливающиеся друг в друга интонации выдавали детей, ни разу не прикасавшихся к предмету своего обожания. Беседа могла прерваться только снаружи – нас разъединяли, и я тупо смотрел на скакнувшие вперёд стрелки. Вечера продолжались, «аналитик» зорко клевал носом, а Маринка старалась не отстать от нас в этом несколько тревожащем её марафоне. Иногда в предсонных моих видениях мне грезилось, как две лодки с опасным грузом идут по фарватеру, тщательно обходя края и стараясь оттолкнуться шестом, но шесты, как намагниченные притягиваются и только сильный удар может отбросить их друг от друга...
В одну из наших вакхических пятниц мы уговаривали Мобликова повременить с отъездом: девушкам хотелось ещё поболтать, а я просто сидел со стаканом в руке и старался не смотреть на это вызывающее такси лицо. Я ненавидел его, в то же время гоня от себя эту ненависть, уговаривая себя: «Неплохой же он, в сущности, человек, да и чем виноват, ведь заботится, любит», – не понимая истинных причин той спешки. В тот вечер он решил проявить характер и ушёл, надеясь, что она последует за ним. Но Энни проявила характер и заночевала у Марины. Мы расположились втроём на одной широкой раскладушке, где они долго не могли заснуть и разговаривали, то переходя на трагический шёпот, то хихикая, как первоклассницы. А я делал вид, что сплю, открывая для себя тайны её ко мне отношения. Они проговорили почти до шести утра, и из этих перешёптываний я понял, что у неё могут быть проблемы со здоровьем, если она не родит. Потом, делая вид, что сплю, я обнимал её, и мы, не смыкая внутренних глаз, дремали в слепой надежде, опасаясь разбудить друг друга, а по обочине этого полусна проносились какие-то оранжевые галстуки.
В шесть часов заявился тщательно выбритый Мобликов. Они закрылись на кухне. Когда Энни пыталась выйти к нам и приоткрыла дверь, которую тут же плотно притворил он, я услышал:
– Тесты показывают: чтобы получилось, обязательно нужно беременеть. Я уже позвонил в клинику.
 – М-м… – мямлила Энни, как будто справляясь с грядущей радостью материнства.
Мобликов расширил рот, он, кажется, был доволен. Через месяц Марина иронически декламировала по телефону:
– Это кто там причитает над стаканчиком с мочой?
А я тупо смотрел на часы…
С появлением детей время начинает течь в два раза быстрее. Дело не в к-стратегии поведения, о которой так любят напоминать нам серьёзные биологи. Мы просто надеемся, что когда дети вырастут, они сделают мир лучше, попутно вытащив нас из всех бед и обид.
В то время мы виделись редко. Сквозь длинную связь, вспыхивающую на «асечном» мониторе красно-синими буквами, наши планы то разгорались, то гасли. Мы с воодушевлением то планировали южные края, где в солёном море плавают люди в масках, то депрессировали в полном одиночестве.
В трудолюбивые неэлектронные времена, когда на конверты клеилась марка, и на почте прямоугольные пакетики опускались в узкую прорезь почтового ящика, наши отношения не тянулись бы долгие годы, а закончились бы вовсе, устав от обстоятельств. Старинные письма пробирались через ямы и темноту глухих дубрав, признания юной институтки или каллиграфические наставления умудрённого отца семейства добирались до адресата долгими протяжными месяцами. Сейчас молниеносные сигналы, несущиеся по волнам эфира не дают родственной тебе жизни уйти в сторону неизвестности, буйно разрастающейся зарослями домыслов и представлений; но надёжная прежде неизвестность теперь сродни зеркалу, она скрывает собеседника извивающейся амальгамой, на которой ты видишь только своё отражение.
Истинные причины её поступков лежали под поверхностью, и чем искажённее были мои представления о них, тем честней они оказывались.
Есть такой изыск технологии – «батавские слёзки» – стёклышки в виде слезы, получающиеся из капель расплавленного стекла, падающего в холодную воду. Внутри себя стёклышки испытывают такое сильное напряжение, что от малейшей царапины разлетаются на части. Я всегда смеялся и не верил в Ассолей, которые угасали от нежности, но теперь я видел своими глазами, как на её трогательной коже пламенел алый прыщик, если мы расставались больше чем на два дня, как её мучают простуды и каких сил ей стоит пренебрегать устоявшимися правилами, чтобы видеться со мной чаще, чем позволяют приличия. Когда она уезжала, моей Меккой становилась междугородка на главпочтамте. Любой переговорный пункт для наблюдателя – золотое дно. Выйдя из кабинки, пропахшей любимыми духами или смертным потом, один влачит своё существование, другой идёт, гордо подняв голову. Так и я, чувствуя в её голосе малейшие признаки холода, шёл заливать его потоками дешёвого алкоголя, но на середине дистанции мне вдруг вспоминался глупый анекдот про задумчивого лося, который выходил к реке напиться, а подстерёгший его охотник отстреливал ему живот. И я думал так же, как этот лось: «Странно… пью-пью, а мне всё хуже и хуже».
Но вот настал первый день новогодних каникул, выдавшихся огромными, как клубничный пирог на юбилей градоначальника. Детишек отдали по бабушкам, поездки в экзотические страны, на которых настаивал Мобликов, были отменены – Энни непременно хотела встретить Новый год дома. На улице выла серая пурга, северные прохожие приплясывали от холода, а мы забаррикадировались на восьмом этаже, готовясь к празднику. В холодильнике теснились вишнёвые башни вина, горки салатов, острый ноздреватый сыр, фрукты и прочая зелень  (во вкусах мы совпадали, я не мог пить только её грейпфрутовый сок). На второй день Маринка с Шавриком вцепились в очередную психоаналитическую тему и ушли курить на балкон. Шум неожиданно стих, и мы посмотрели друг на друга как будто впервые. На лице её не было косметики, только глаза. И в них я вдруг увидел почти слепящее сияние, как будто мне неожиданно и случайно приоткрыли дверь в ярко освещённую залу, в будущее, владельцем которого я являлся. Но что-то мешало широко открыть её.
В третью ночь перебравшие алкоголя Маринка и Мобликов завалились спать в дальних комнатах. Перед нами стоял кувшин розового муската  (это вино и сейчас содержит немного её дыхания), и все наши споры и разногласия  (а мы никогда и ни в чём не соглашались) вдруг потеряли вес – мы забыли о них, растворившись в «случайном» касании ладоней. Можно, конечно, сослаться на Аристотеля, который говорил о тонкости этого чувства, или великого Леонардо, который утверждал, что чем больше мы будем говорить при помощи кожи, одежды чувства, тем больше будем приобретать мудрости, но если проще, осязание – самое древнее ощущение, и любое прикосновение для низших животных чаще всего означает смерть. Рептилии свиваются в кольца, чтобы продолжить свой род, теплокровные греются о соседа. Вся остальная живность прикасается к живому только чтобы схватить, обездвижить и съесть. Ты скажешь: это у разных животных видов, но я давно подозревал, что люди отличаются друг от друга сильнее, чем животные. Вот и наша разность была видна невооружённым взглядом, правда, я не понимал, к каким видам мы принадлежим, что нас влечёт друг к другу, и почему на меня так действуют эти сигналы. Её невинные прикосновения с самого начала жгли меня горячим холодом, и хотя это было чувство, противоположное боли, я изо всех сил старался не вздрагивать от этой странной помеси страха, что ничего не случится, и вспыхнувшего предчувствия счастья. Вот мы смотрим какое-то кино, «дружески» положив ноги на ноги, и я чувствую, как через сомкнутую нами пустоту её чувства перетекают в меня, и можно спокойно и умиротворённо смотреть, как на экране мелькают кадры, складывающиеся из чьих-то жизней.
В последний, седьмой день нашего первого и единственного Нового года все разошлись по делам, накопившимся за время каникулярного безделья. Ёлка поникла и почему-то пахла грейпфрутом. Мы вдвоём сидели за столиком, и я, сознательно отпихивая от себя мысль об её к себе отношении, вытягивал из неё признание с тем же упорством, с каким неторопливый рыбак вытягивает горную форель из холодного до дрожи ручья. Она мучилась от гордости и теребила бумажную салфетку, с силой отрывая от неё по кусочку, – никуда не спешащий полированный стол незаметно покрывался белоснежными барашками. Наконец, самым мелодичным в мире голосом она призналась, что любит меня, и я испытал удовольствие, какое, наверное, испытывают мазохисты, когда им удаляют орган, заставляющий мучиться от бесплатного счастья.
Все новогодние каникулы мы провели вместе. Гости менялись, как часовые, оставляя после себя окурки и продвинутое вглубь похмелье.
Светало, мы засыпали, обнявшись. Послышался скрип дверей, и Мобликов прошлёпал на кухню, метнув в нас щучий взгляд, захлопнул дверцу холодильника, вынув банку черешневого компота, и убыл в спальню. Наверное, как у женщин есть какое-то предчувствие боли родов в краткой боли от разрыва девственной плевы, так и у меня в этот момент кольнуло в душе. Так бывает, когда вдруг, в разгар всеобщих шуток и смеха, ты вдруг в одну секунду, на один только миг, но предельно чётко понимаешь предстоящее тебе страшное похмелье. Энни же поднялась и пошла в свою комнату, ловко спрыгнув с меня как со спортивного снаряда, выполнив упражнение на «отлично».
В последнее утро огромный и когда-то набитый под завязку холодильник обнажил в опустошённых недрах замороженного гуся. Гусь лежал, забытый всеми, за банками с красной икрой, которой Мобликов лечился от малокровия. Натерев тушку специями, он долго парил его в духовке, но когда первая ножка была отломана, и Мобликов по-толстовски собирался оделить меня крылышком, оказалось, что есть эту гордую птицу невозможно. Она так долго прозябала в безвестности, что её залежавшийся, как тулуп на советском складе, вкус отдавал горелой ватой. В следующем действии пьесы можно было наблюдать, как опухшие морды крадутся на лестничную площадку и пытаются засунуть птицу в общественный мусоропровод. Но гусь лезть в бак не желал. Мы топтались, как неопытные убийцы вокруг мёртвого тела, пытаясь протиснуть в мусоропровод состав преступления. Вдруг щёлкнула соседняя дверь, и на лестничную площадку выплыла соседка с половой тряпкой в руке. Она уставилась на гуся, как на космического пришельца, а на нас – как на умников из лаборатории Розуэлла. На её лице медленно, как на снимке в фотографическом растворе проявлялась классовая ненависть к буржуям, которые с жиру бесятся. «Буржуев» тем временем охватила паника. Энни попыталась заслонить виновника торжества, но тот торчал всеми своими десятью ножками, истекая предательским жиром. Я приплясывал рядом, давясь со смеху и отворачиваясь, чтобы не усугубить соседскую ненависть глумлением над гусиным трупом. Энни пыталась изобразить на лице выражение, должное показать, что всё это совершенно законно, потому что несъедобно, Марину душила жаба, а Мобликов похрюкивал за дверью. Гусю было хоть бы хны. Наконец, промучившись десять неловких секунд, он проскользнул вниз и, издевательски коротко громыхнув, застрял между этажами.
…Потом был май. Клейкие зелёные листочки превратились в уверенную в себе листву, солнце поджарило асфальт до пыльной корочки. Всё покрылось сухой летней скукой. Вечера склеивались в одну протяжную ленту, а метеорогический шаман, которому всего-то пару раз стукнуть в дождевой бубен, забыл обо всём, не просыхая от портвейна. В июле Шаврик продал кабинет и остатки площадей по производству пластиковых окон, вложившись ещё и в косметологию. Они переехали к родителям – оттуда было ближе до офиса. Я же вспоминал, как она в первый раз неловко, но счастливо обняла меня, когда я спрятался в спальне, расклеившись от дождливых песенок Стинга...
Предполагаемое время отпуска вертелось на языке фантастическим леденцом, подтаивая от восторга. Наконец мы условились на начало сентября: иностранная бабушка Энни согласилась присмотреть за детьми, Маринка выбила себе отгулы, у Мобликова заканчивался курс его косметического лечения. Но, видимо, существуют люди  (и я, видимо, из них), чьё воображение спорит с их же судьбой. Они изо всех сил ждут и проигрывают ожидаемые ситуации, переживая заранее, а судьба отказывает им в реальности, как бы говоря: «Всё, что хотели, вы уже испытали, пережив, словно наяву». Как будто настоящее может сравниться с мечтой! Короче говоря, подводные путешествия, которым мы заранее радовались в аське, потешаясь над словечком «снорклинг», так и остались мечтами. Мобликов передумал и не хотел теперь ехать «ни на какое море», а на наши уговоры пил коньяк и бубнил с другого конца провода, что дела его не отпустят. Наши морские планы закатились, как пыльный секстант в пиратский сундук, залитый старой сургучовой печатью. Он лежал ненужный и забытый, а дороги прокладывали по другим, гораздо более новым, технологичным и соответствующим времени курсам.
Мы стояли на углу барахолки и обледенелого от ранней зимы магазина, через дорогу дребезжали питерские трамваи, какой-то негодяй с усиками соблазнял субретку.
– Вы знаете, женщина без мужа производит на меня магическое впечатление, – доносилось из-за угла.
Под его ногами собачка с лицом подонка грызла ириску. Облокотившись о турникет, я жал на клавиши телефона как маньяк, у которого чешутся подушечки пальцев.
– Вам лишь бы переписнуться, – ревниво толкала меня под руку Маринка, покупая очередной Diver.
У всякого влечения к женщине есть свой уровень: глаз; губ, живота. Кто-то тает от глаз, кто-то сходит с ума от губ, кому-то животное влечение заменяет остальные. Меня же влекло к Энни всей кожей и я был слеп в этом влечении, топча клавиши новоприобретённого мобильника, словно радист на терпящем бедствие судне:
«Помнишь, как Маринка рассказывала нам историю про субботу?»
«А потом то же самое – про пятницу и воскресенье».
«Она ещё не понимала, как можно за один день подарить ребёнка».
«Одна женщина хотела убить своего мужа. Она не помнила ни какой сегодня день, ни месяца, ни года – гнев застилал ей глаза. Она схватила нож и пошла в спальню. Проходя мимо висевшего на стене календаря, она увидела, что сегодня праздник. А в праздник, как вы знаете, нельзя делать никаких дел, разве только если это связано с праздничными хлопотами. Рассудив, что дело, которое она задумала, вряд ли связано с праздничными хлопотами, женщина отложила его до завтра. Но или от того, что ночью муж был терпелив и ласков, то ли от того, что утром подарил ей ребёнка, женщина выбросила нож, и они жили долго и счастливо».
«И умерли в один день».
«В четверг?»
«В чистый…»
«И не писали друг другу эсэмэс».
«Долгими зимними, летними и весенними вечерами».
«Осенними забыл».
«Забыл… Когда ты от него уехала к маме, у меня настроение лучше стало».
«Ты же не чувствуешь мою жизнь, ведь правда? У меня тоже. А может, тебе хорошо, что мой муж меня не обнимает?»
«Тебе от этого плохо?»
«Иногда».
«И зачем тогда всё это?» – я швырял телефон и ходил по квартире кругами, чувствуя, как внутри меня разрастается едкое пламя разлуки. Это пламя сжигало всё лишнее, обнажая лишь остов, скелет, и я молился ему, как варвар, не зная слов, не понимая, через какие ворота вливается в мою душу «блаженны кроткие», – и я буду кроток, как самый распоследний агнец, я выполню все заповеди и напишу новые, если только она будет рядом.
Потом она отвечала на моё смс, и я возвышался над всем миром, как победоносный варвар, и гроздья наших эсэмэс пухли, наливаясь соком нетерпения, и виноградарь обходил свои наделы, прикидывая, каким добрым будет вино в этом году. На месте сотовых операторов я взял бы под своё крыло влюблённых и даже организовал для них мощную романтическую индустрию разлуки – кафешки, беседки, парки, отели, космические корабли... Влюблённые всего мира отбивали бы любые затраты, беспрерывно топча клавиши телефона в эсэмэсках и насыщая эфир густыми резонансами, разрывающихся от напряжения чувств. Прибыли связистов-воротил наверняка распухли бы почище, чем от афганского наркотрафика…
В конце августа Мобликов снова лёг в косметическую клинику. На консилиуме предполагаемый реабилитационный период был продлён до октября и Энни, не дожидаясь его, уехала к маме на материк. Эсэмэсное общение прекратилось, и я перелистывал память моей старенькой мобилки, удаляя адреса и телефоны целыми папками, натыкаясь на странные обрывки то моих, то её смс: «Ну и трясись от страха, мармелад несчастный», «Твоё убийство только добавит проблем» и «Скучаю, как собака». Именно тогда нам пришла в голову мысль, что в обществе будущего обязательно будет закон, позволяющий любимым убивать друг друга безо всякого за то наказания…
Интересно, кому первому стоит поднимать трубку телефона? Если звонят в твою сторону – ты в выигрыше, потому что тот, кто звонит, этого хочет. Если ты начинаешь первым, то берёшь на себя благородный труд изменить к лучшему плохое настроение собеседника. Но лучше всего, если бы людям звонил кто-то третий, откуда-нибудь сверху, и мы, как дети, стараясь опередить друг друга и опрокидывая по пути старые игрушки, неслись бы к этому звонку.
Теперь, издалека, Энни по-прежнему казалась мне похожей на андерсеновскую снежную королеву, но, несмотря на жестокость этого отображения, я сильнее, чем когда бы то ни было, желал встречи с ней. Странно, что, нарушая все формы человеческого общежития, она оставалась по-прежнему кристально чистой, даже когда делала то, что никак нельзя признать честным с точки зрения морали. Значит, именно в ней, как в любой женщине, было заключено именно то право, тот закон, что восхищал кёнигсбергского философа?
Когда мои мечты уносились в обратную сторону  (а фантазия носит нас не только в светлые края), мне казалось, что сердце моё растягивается невидимым резиновым жгутом и я отдал бы всё, что имел любому мошеннику, пообещай он так, просто, без всяких гарантий, моментальное исполнения желаний.

– Ты боишься меня или издеваешься надо мной? Или закрываешь глаза? Энни, это ненадолго. Зачем я тебе? Забавный человечишка, игрушка, лишнее тёплое одеяльце?
– Ты мне нужен, потому что по-другому у меня не получается пока. А я?
– Ты мне нужна, чтобы человечество не вымерло.
– Слишком общо.
– Как-то глупо признаваться в любви человеку, которому не хватает мужа.
– Тем более глупо это делать тебе.
– Ты боишься меня?
– Да. Когда ты не рядом. Наконец я сказала это.
– Стоит позвать.
Она позвала, но я не поехал. Почему? Не было денег. Или отложил на потом. Не помню… Существуют тысячи мелочей, которые не позволяют нам приблизиться друг к другу и только одна причина, что позволяет и оправдывает всё. Но ещё, по-видимому, есть нечто или кто-то, распоряжающийся людьми так, что только в нужный час сводит в единую нить тысячи наших растрёпанных чувств и стремлений. А если это не получается, мы уже оправдываемся и подкладываем под это обоснования. У неё – ребёнок, и почему я должен мешать его счастью? – думалось мне. Кто я, по большому счёту, такой? Зачем мне это? Всё это всешалось в одно решение: не вмешиваться больше в чужую жизнь.
В конце весны я уехал на сессию, Маринку откомандировали на выставку, нас закрутила мелочёвка, и прошлое превратилось в стёршиеся лица римских монет, что смотрели с Маринкиных нумизматических фотоальбомов.
В то лето в столице стояла жара, и мы с Мариной одновременно очутились в центре страны, синхронно определив сей факт по прыткости телефонных операторов, включивших разбойничий роуминг. Пользуясь случаем, условились встретиться, чтобы съездить в антикварный магазин «Чудесный старьёвщик», где ей надо было подобрать антураж к заказанному интерьеру. Как нищий, перебирающий свои нехитрые пожитки, я вспоминал все наши приключения, как перебирают старые милые вещи. Зачем люди беспокоят своё прошлое, где и счастью и несчастью было место, где всё так сплелось, что ясен смысл воспоминаний счастья, но неясно, зачем вспоминать мучения? Может, стараясь найти ошибку в череде отношений, стараясь заглянуть за горизонт событий, отыскать точку невозврата, чтобы, в который раз мысленно дотрагиваясь до неё, мучиться ещё больше. Наверное, такая боль лучше скуки.
До встречи с Мариной оставался час, и я слонялся по площади, натыкаясь на скользящие взгляды привокзальных жуликов и испытующие милицейские взоры. Сторонясь надоевших витрин и выученного наизусть киоскёрского ассортимента, я осел в зале ожидания.
– Нынче вокзалы, – по-соседски ворчал закутанный в шаль вологодский дедушка, похожий на гриб-боровичок, – совсем не те, что довоенные…
Моей памяти не хватило на солидарность с ним. Двадцать лет назад путешественники, не принятые на постой, шли на кольцевую линию метро, где можно было покемарить, не опасаясь людей в красных шапках.
В центре зала, возле вокзального бюста вождю пролетариата, в квадратном приямке, окружив себя баррикадами рюкзаков, невзирая на вокзальную милицию, юные бородачи провозглашали тосты за фундаментальную науку. И тут я заметил, что один из них чрезвычайно похож на Мича  (правда, густая окладистая борода мешала признать его окончательно), моего старого приятеля ещё с «московского периода».
Ровно через год после музыкалки у меня «прорезался голос». Песни я напевал с самого детства – и в саду, и в пионерском лагере и даже в больнице, где валялся с воспалением лёгких. Но то были обычные, не мной придуманные песенки, теперь же звуки возникали сами собой, выплывали ниоткуда и складывались в мои собственные мелодии. Конечно, я не помышлял ни об училище, ни о консерватории (антипедагогическая музыкальная прививка как иммунитет от оспы – на всю жизнь), но стоило прислушаться к себе, выключив все посторонние источники звука, как чудесным образом ниоткуда родившиеся мотивы преображали любой всплеск бытия музыкальным орнаментом, выстраиваясь вокруг события, словно звуковое сопровождение. Мне нравился мой голос, я был уверен, что он обладает неповторимым тембром и ароматом, и любовался собой изнутри, вкладывая в каждую ноту максимум артистизма. Я взлетал Орфеем в античные небеса и парил над землёй, забывая о земном притяжении.
Перед ремонтом из моей комнаты вынесли вещи и поснимали ковры, и там приключилась прекрасная акустика. Тридцатилетняя соседка  (конечно, кажущаяся мне древней старухой) в легкомысленном голубом халатике, заскочив за солью, очень физиологически улыбнулась, чуть не изнасиловав меня этой улыбкой:
– А знаешь, слух у тебя есть …
Я жутко смутился, осознав, что все мои «а-капелла» отлично слышны через тонкую стену. С тех пор, как только я хотел воспроизвести рождающуюся внутри мелодию, становилось стыдно и представлялось, как соседка, сидя возле стены, прислушивается и немо шевелит губами как морская медуза. Приходилось убавлять громкость до предела слышимости. Однако так тщательно сдерживаемый звук обязан был вырваться на волю.
И вот мы с одноклассником сколотили группу «Железный жираф». Текстов было, что металлолома на субботнике, ещё больше желания видеть себя в воплях поклонников, где каждое движение становится жестом, которому подражают миллионы. Несколько месяцев наши горящие взоры воспламеняли окружающую действительность, а сердца бились в такт будущим композициям. Но дело тормозилось отсутствием аппаратуры. «Советизм» нас не устраивал – нужен был «драйв», а значит, идея подло упёрлась в финансы. Проекты по продаже фоток знаменитостей не оправдались: рынок постеров пребывал в зачаточном состоянии и свои несчастные семьдесят три копейки мы выручили исключительно из-за уважения длинноволосого покупателя к таким же фронтменам, творящим в волнующе-далёком «мире чистогана». Тогда мы решили идти «ва-банк».
– Студийная запись, – авторитетничал одноклассник, – превратит наши провинциальные пробежки по горизонтали в настоящую «лестницу в небо», и не надо будет долго и нудно добиваться славы, закидываясь самогоном на сельских гастролях.
Писали на бобинный магнитофон с порепаным пассиком, в треугольный микрофон, возбуждённо похрипывающий от предвкушения места в будущем музее славы, в который я выкрикивал тошнотворную рифмованную мешанину из пафосной романтики и нереализованных амбиций.
Российский Порт-Артур, американский Перл-Харбор и персидская битва у Саламина – что они по сравнению с моим огнедышащим провалом! После исполнения и прослушивания записи  (одноклассник подозрительно оживился), стало ясно, что ни голосом солиста всесоюзного детского хора радио и телевидения, ни голосом солиста, собирающего стадионные площадки, да и вообще голосом я никогда не обладал. Звуки, выходящие из динамиков, напоминали вопли подгулявшего матроса, потерявшего судно, а подчёркнуто проникновенное исполнение убеждало слушателя в том, что исполнитель нуждается в операции по удалению аденоидов. Одноклассник, как будто сдавив что-то внутри себя, заторопился и ушёл, прихватив «по надобности» магнитофон. После я узнал, что торопился он недаром. Вместе с другими кандидатами на место в группе они ещё раз прослушали мой дебют и, изощряясь в остроумии, пришли к выводу, что с такими данными можно истреблять колорадских жуков, а если подбавить децибелов – рассеивать демонстрации в странах недемократического режима. Я был исключён из состава группы. Эти сведения донёс мне Мадис, случайно оказавшийся рядом. Я плюнул на предательство одноклассника и «ушёл в подполье». Но уже через год, как только я очутился в столице, мои наполеоновские планы ожили заново. Хотя вокал был исключён из списков «рычагов славы», оставалась гитара. Примеряя маску сурового и мрачного корифея гитарного ремесла, я наткнулся на объявление и, вознамерившись подтянуть доморощенное мастерство до приличного уровня, поскакал по указанному в листке адресу.  (Тут тостующий повернулся в мою сторону, и я узнал его окончательно – по непримиримому и даже несколько свирепому выражению лица, под которым скрывалась готовность к лучезарнейшей из улыбок.) Тогда он тоже околачивался у кабинета и не слишком дружелюбно посматривал на меня – наверное, я слишком смирно сидел у стены.
– Музыкант? – взял он быка за рога. Через полчаса мы были «неразлейвода», по крайней мере, что касается жизненной позиции, непримиримой ко всякого рода попсе. Новоявленный басист тотчас подбил меня сколотить «рок-банду». Сначала он немного опешил, когда выяснилось, что мы тёзки, но быстро нашёлся: «Ты будешь Майкл, а я – Мич».
Текст нашей первой песни повествовал, что на далёком-далёком севере есть маленький магазин, там работает милая девушка, продавщица плетёных корзин. Песня начинались ласковым гитарным перебором. После чего неспешная кантилена в стиле «Вологды» взрывалась драйвовыми диссонансами и навевающим ледяную жуть припевом: «Факин щит! Факин щит! Продавщица плетёных корзин!»
Однако и здесь начались интриги: вокалист вписал своих ставленников на совещании у завклубом, исключив меня и Мича из состава группы. Мич, пыша благородным негодованием, сказал, что за такое надо бить морду. «А заодно и клавишнику. И басисту. Потом… если надо будет».
Мы рванули в Бибирево, не без труда нашли дом вокалиста и устроили засаду. Прошло три часа. Всматриваясь в сумеречную темноту, мы ничего не видели, кроме собак, опасливо выглядывавших из-за куста. Прошло время возвращения с работы. Потом – время ужина, просмотра телепередач. Подходило время вечернего чая.
– Юлит, наверное, неподалёку. Боится! – доверительно шепнул Мич.
Через час послышался шум, и к подъезду подкатило такси. Подавшись вперёд, мы приготовились обрушить словесный поток, которым предстояло деморализовать «изменника». Но из машины с шашечками выбралась немолодая женщина и радостно всплеснула руками:
– Миша! Как мне повезло! Сегодня весь день такой. А вы тоже друг Гриши? Вот хорошо! А то я звоню-звоню, а его нет. Да купила четыре мешка капусты, а донести некому. Спасибо, Валера подвёз.
Хмурый Валера, по лицу которого было ясно видно, что тащить мешки наверх он не собирается, уже выгружал шишковатые сетки, наполненные холодными кочанами. Мотивов для отказа не было – не говорить же матери, что мы пришли мутузить её сына, да ещё и непонятно за какие грехи.
Мы волокли капусту, которую вокалист потом хрумкал всю зиму, на четырнадцатый этаж  (лифт, конечно, сломался), и нас заливало потоками: «Да какие вы хорошие ребята» и «чтобы я без вас делала».
– А уж мы-то что… – отфыркиваясь от потных капель, с натужной иронией шептал Мич.
За чаем мама рассказывала, какие у неё замечательные сын, рассада и котёнок Барсик. Домой мы шли с чувством, которое испытывает отпетый хулиган, которого застали за узорным рассаживанием цветочных «Совет да любовь» на клумбе возле ЗАГСа.
Через год Мич бросил институт и махнул в Новороссийск, где, по слухам, каким-то образом попал на научное судно. Мич был и книжником, и мечтателем:
– Бунт попсы против строя удался! Народ и массу всегда заводила музыка. Вспомните марсельезу! – кричал Мич, потрясая тетрадкой с текстами. – Текст к музыке инстинкти-ивно прилипать должен. Как мужчина к любимой женщине. А не ****ство какое… голливудское. Да во всех их фильмах четыре музтемы – таинственная, страшная, торжественная и сказочная. Плюс бубубмс-экшн. А музыка – это мышление! Сон разума! – интонировал он. – Абла устэ эспаньол, йо компрандэ пэроно пуэдо... капричос твою мать, у бодрствующих –один мир, у спящих – две тысячи! Достало упрощение, достали метафоры! Сон разума не рождает чудовищ! Во сне разум активно живёт и развивается. Химер, гарпий и прочих пожирателей Лаокоонов рождает не спящий, а скучающий разум! Разум без мечты и её воплощения!
…Наконец он развернулся, и под суровой бородой с непримиримым подбородком я узнал физиономию, готовую к лучезарнейшей из улыбок. На рюкзаках валялись похожие на него бородачи – «мэнээсы» и ассистенты кафедр: собирались кто в Питер, кто по домам, но череда дней рождений, россыпью выпавших на одну декаду, притормозила их в столице. Мич  (приятели называли его Митич) познакомил меня со своими друзьями, они выпили за встречу, за новорождённых – по очереди, с перечислением заслуг, планов и личных озарений  (я отговорился одной стопкой и лимонадом), после чего бывший музыкант, а ныне признанный ихтиолог Олег Дмитриевич принялся развивать теорию про то, что жизнь на Земле – тоненькая прослойка, подобная мозгу, которая своим сознательным веществом обволакивает планету, покоясь на взрывоопасной и враждебной человеку подкорке.
Марина вывернула из-за внутривокзального памятника Ленину, словно медвежонок из-за бочки с мёдом. На лице был написан тщательно скрываемый нектар, а глаза лучились удовольствием медовой взятки. Чего это она так радуется? Всего-то оттого, что мы едем на какую-то барахолку? Я с горькой иронией осознавал всю степень людского несовершенства: как всё-таки они радуются возможности купить, приобрести... Правда, мои новые приятели тоже смотрели на меня как-то странно. Так смотрят на нечто совершенное – восхищённым и каким-то даже поедающим тебя взглядом. Видимо, мои глаза являли всю горечь бытия вкупе с проблесками истины, и они оценили это. Ну правильно, когда-нибудь истина должна восторжествовать! Правда, торжеству справедливости мешало ощущение некоей недовыясненности, некоего сквозняка. Но что такое? На меня ли они уставились? На всякий случай я оглянулся.
Теперь уже меня круглым китайским болванчиком подвесили на блестящей от счастья пружинке, заставляя переводить взгляд с одной женщины на другую. Марина смотрела на Энни, Энни на меня, а я – на обеих сразу.
– Милостивые дамы и господа! Ближайшее лето мы будем утолять жажду дождевой водой! – возгласил Мич  (он всегда отличался импульсивной деликатностью).
Бородачи одобрительно загудели. Через пять суматошных минут оказалось, что Марина тоже знает приятелей Митича, и аспиранты насели на нас, уламывая составить компанию. Марина держалась молчаливого красноречия, Энни, как муха в сиропе, барахталась в смешных отговорках, я с трудом сдерживал ликование.
– Надо позвонить домой, – строго сказала она, хотя в глазах её блестело что-то совсем иное, чем забота о далёких близких.
После тщательного обсуждения плюсов и минусов (как бывает, когда все хотят, но «делают вид», чтобы соблюсти приличия), мы, теряя от радости рюкзаки, шарфы и шапки, хаотично погрузились в обшарпанную электричку.
Позади оставался раздувшийся от городских болезней мегаполис – мы стучали по шпалам в сторону Карманово. Сначала мимо промчались весёлые граффити, потом сердитые бетонные заборы, ржавые гаражи лаконично сообщили, что «Коля гей», а «Силай бугор», и вот уже за краплёным окошком бирюзово мелькают подмосковные леса и лощины с разросшимся борщевиком. Многоэтажная Россия превращалась в пятиэтажную, пятиэтажная – в одноэтажную, одноэтажная – в приземистый частный сектор. Спичечными коробками, припрятанными в сельских карманах, выглядывали богатые дачи, выныривая из зелени то серебристым «хай-теком», то старинной купеческой усадьбой. Но чем дальше, тем скромнее становятся постройки, и, наконец, мы в полосе, где земля уже не золотое дно, а место для садов и огородов. Вот и наше скромное «бунгало» утонуло в рябинах и тополях, а на задворках заросший пруд рисовал извилистую водную дорожку, по краям которой желтели буйки кувшинок. Ивовые ветви свисают над заводями, касаясь поверхности воды, и смелые рыбки в гимнастическом изгибе вонзаются в хрустальный воздух, чтобы схватить застывшего над водой мотылька. Никак не верилось, что всего в трёх часах езды или ещё лучше – в трёх днях пути  (с посохом и узелком на плече) – белёсый от утреннего тумана город-переросток ревёт и мечется в мучительных родовых схватках, вместо чего-то значительного каждодневно выдавливая тысячи мелких успехов и неудач.
«Мэнээсы», немного приунывшие после краткой и не внушившей им оптимизма разведки в отношении Энни, с головой окунулись в сельскую экзотику и через день уже заправски гоняли по раздолбанным грунтовкам на стареньком «Уазике» рыбака Тоши, который открывал им грибные и рыбные места. Попутно они поили местный «колорит» дорогим ирландским вискарём в ответ на истории о непростых взаимоотношениях города и деревни. Все быстро нашли общий язык, и только мы с Энни оказались несоединимы, словно куклы из разного материала. Сближение после разлуки запнулось о невидимую преграду, которую нельзя было обойти: мы торчали с разных сторон стены, выросшей между нами за это время. При всей экзотической тонкости и отсутствии стыдливости в вопросах того, что называют интимом, Энни всегда придавала преувеличенное значение правилам приличия. Она то и дело хваталась за супружество как за привычную простыню в бане, стараясь прикрыть ею свою просвечивающую наготу. Ведь мы только «дружили», и это странное балансирование на грани отношений походило на цирковое представление, где за кажущейся лёгкостью – бремя тяжёлых репетиций, во время которых артист обливается далеко не бутафорским потом.
Даже там, на Севере, когда мы оставались вдвоём, загруженные домашними заботами, с нами постоянно случались коммунальные аварии: сковородки пригорали, еда пересаливалась, в ней не хватало лаврового листа, кориандра или мяса. И хотя мы страшно боялись ничегонеделанья, которое сразу бы выявило нашу совершенно семейную преданность друг другу, бытовые деяния делались наспех, как будто за ними стояло основное, то, чего ни она, ни я допустить не могли. После, оправившись от кулинарного преступления, обнажавшего нашу бытовую тупость, Энни бросалась в психоанализ, практикуемый её сожителем. Мы не виделись неделями – в это время она становилась примерней жены Цезаря, при встрече выливая на меня вёдра колкой прохлады. Не умея справится с этим, я шёл в какое-нибудь пустяковое кафе, напивался и набирал её номер, потом бросал трубку, вдалбливая себе, что Энни спит с мужем из-за денег, что она не так уж красива  (что, положив руку на сердце, было чистым враньём), но даже в снах она чувствовала себя как дома, проходя по ним неодетой, как по своей спальне. От этих неувязок в статусе мы никак не могли понять, кто мы такие друг для друга, отказываясь от самого простого ответа. Но там мы почти нашли друг друга, здесь же, на этой простой подмосковной даче, в словах и фразах, что изредка вспыхивали между нами, постоянно высвечивался потаённый уголок. В нём молчали тревожащие воображение скульптуры, залитые слоем льда. Внутри этих скульптур было что-то живое, но трудноразличимое за трещинами и прожилками, черты искажались, и кто там таится – отъявленные уродцы или нимфы небесной красоты – было неясно. Мне очень хотелось освободить их, но преграда была слишком прочной, оставалось бродить в застывшем «стекле», не умея начать действие. Наше молчание походило на спектакль, где двое сидят друг против друга, сидят долго и беспрерывно, может быть, час или год. И вдруг один из них кричит: «Заткнись!» – кидая во второго комок радости, перемешанный с обидой от того, что мы так долго были порознь...
Как человек с хорошей эмоциональной памятью, Марина чувствовала разлад не меньше нашего, тем более что он мучил её с обеих сторон. Она волей-неволей оказалась в роли переводчика, объясняя смысл слов людям, забывшим общий язык. Но «толмач» явно недавно изучил оба этих языка и ещё путался во временах и склонениях.
Как-то утром она пошушукалась с Мишей, и следующим утром на дачу была доставлена корзина какого-то особенного вина из запасов отчима-коллекционера. Шесть заплесневелых бутылок они влили в нас чуть не из ложечки. Бородачи особенно восхищались последней бутылкой и призывали исполнять романсы. Этим же вечером, после пятнадцатого «романса», который оптимистично начинался: «Нас извлекут из-под обломков», – Митич признался, что наконец-таки отомстил отчиму за его «французский снобизьм» – заключительный литр «етого Шато-Марго» он развёл кармановской самогонкой.
Высшие спирты, выбродившие из французских виноградников, и сивушные масла местной кармановской выгонки спелись в безумно-гармоничном ансамбле, и наутро нас ожидало космическое похмелье. Зелёноватая Энни лепетала: «Я вам этого никогда не прощу». Но мы вновь увиделись и «услышались», как будто после долгого прослушивания «моно» нам вдруг включили «стерео». Лёд был сломан, мы словно в темноте ощупывали друг друга, с каждым словом пробираясь к тому месту, где остановились четыре года назад. Память раскручивала старую пластинку, но спасение оказалось не в воспоминаниях, а в музыке, в той же самой музыке, когда длиннющей арктической ночью, не соглашаясь с закрывшейся дискотекой, мы шли домой и прыгали под пронзительный «Muse», роняя мебель и дистанцию, потом включали воду в ванной и забывали про неё, затапливали соседей, и, торопясь, пока никто не пришёл, смеясь и толкаясь в тесной комнатке, вычёрпывали воду скребущими душу совками.
На утренней зорьке Митич с Тошей, поёживаясь от холода, убегали к речке, днём спали, ночью «бродили» – в отдалённом пруду ловили бреднем больших, как доисторические птицы, раков. После варки в закопчённом ведре с душистыми зонтиками укропа эти членистоногие пунцово краснели, напоминая флаг какой-то страны. Потом – утренние истории, как наши друзья завязли в сочном непролазном болоте, как тракторист выписывал кренделя по ветхому деревенскому мосту… Они уезжали на тарахтящем «Уазике», оставляя нам яблоки, молоко и лунные головки сыра в зеленоватой от тины корзинке. Вечер за вечером мы оставались втроём, качаясь в старинном гамаке. Гамак был основательный, на широких поперечных балясинах, с крепкой холстиной, закреплённой по обочинам обтёртой просмоленной бечевой. С одной стороны он крепился на толстенькую сосну, другую поддерживала молодая яблоня. Наверняка этот покачивающийся маятник сибарита выдумал кинестетик, человек, не умеющий говорить без прикосновений к соседу: вдвоём ещё можно было умоститься, но лежать втроём, не прижимаясь друг к другу, было совершенной фантастикой. «И очень хорошо, – думал я, – что с нами нет её мужа – гамак бы не выдержал».
Предосенние вечера были бесконечно долгими и мы, переплетясь конечностями, покачивались, ощущая себя странным трёхголовым жучком, лежащим в волшебной куколке.
Ранним свежим, почти холодным утром Энни решилась отправить эсэмэску, что едет с нами, тут же раздался щелчок, и в трубке сердито зажужжало. Мобликов ставил вопрос ребром: или они едут на Сейшелы, или он ложится в больницу. Но влияние расстояния на неустойчивую связь явно положительно. Энни неумело улыбнулась:
– Снова на пластику? Приезжай сразу после выписки.
Ночью Марина расставила по саду маленькие свечки, и они, не колебаясь, горели, вписанные в причудливые геометрические фигуры. Над головой летело звёздное небо. Пространство плавно прочертил сияющий метеорит, и в затихшие дачи что-то шлёпнулось. Через три дня мы уехали на море.

Продолжение доступно по адресу:  https://bookscriptor.ru/books/view?id=6542 букскриптер.ру