Надежда

Данила Вереск
Что или кто умирает последним – надежда или надеющейся? Сейчас увидим. Вот наш испытуемый лежит в палате, блеклый февральский свет вкрадчиво освещает огромную открытку с пожеланиями скорейшего выздоровления, (которое, между прочим, завершается забавной рожицей улыбающегося человечка, должно быть Борька нарисовал, младшой мой), корзинку с погрустневшими цветами, и гроздь вымытого винограда в фарфоровой миске. Тот, кому предназначаются ягоды, надеется, что болезнь отступит, побоится воинственно пищащего механизма, измеряющего пульс, ужаснется схороненному в продолговатых бомбах витамину, скорчится от введенного под кожу антибиотика. Уйдет, засеменит, взлетит и вернется позже, конечно вернется, но не сейчас, так много еще нужно решить проблем, столько впечатлений испытать, что любое из тех, уже апробированных, вычлененных Мнемозиной из общего узора бытия, кажутся такими обыденными и проигрышными, неспособными подвести черту под жаждой продолжения, окончательное утоление коей – старческая апатия и приятная усталость. Вот тогда можно и не надеяться. Сейчас – нет. Сейчас – надо. К тому же боль приходит к вечеру, а не днем. Боль – другое дело. Нестерпимая боль – тюкает надежду по темечку, и та околевает. Значит ли это, что наш испытуемый управляет надеждой? Если да, то конечен, конечно, он, потому как она, словно пес, бежит на звук его сознания. И убегает точно так же, стоит замахнуться ладонью. Пусть и нехотя, жалостливо.

  Сменим ракурс. Испытуемый забылся во сне. В палату заходит жена со старшей дочерью. Обе вспоминают хорошее из общей жизни.Бережно приводится открытка в более устойчивое положение, заменяются цветы. Обобранная кисть винограда отправляется в мусорное ведро. Миска заполняется оранжевыми шарами мандаринов. Жена и дочь – надеются. Им жаль, что этот, по существу, сильный мужчина, выглядит теперь таким беспомощным. Они переглядываются встревожено, понимая, что он сильно исхудал. Руки его испещрены венозными реками, зеленеющими, словно зацвёвшая вода, как бывает в августе, к запястьям. Зрачки его мечутся за сомкнутыми веками, а зубы стиснуты, будто он собирается вступить в драку. Хотя врач сказал, что страховой полис покрывает использование обезболивающего. А значит, ему не больно, должно быть видит себя на рыбалке, широким взмахом подсекающим здоровенного карпа, который, после продолжительной борьбы, глупо хлопает своим ртом, блестя в траве золотым наплечником македонского диадоха. Надежда их дышит не только сейчас, когда они его видят, а и дома, когда младший сын спрашивает: «Где папа?». Когда клацаешь каналы, ища что-то забавное, способное на время вытащить из омута самобичевания, и натыкаешься на футбол, который он так любил посмотреть, шумно комментируя. Однако в этой истории испытуемому не светит возвращение, он - умрет. Мартовской ночью, бережно капающей прозрачные слезинки, что так сонно бубнят по жестяному подоконнику. Процесс разрушений доходит до центра, внутри лопается невидимый клапан и последнее, что так отчетливо ощущается ним – интерес. Что дальше? Что за ширмой? Пропустив надежду вперед, а сам шагая, широким шагом, замыкая, прикрыв бережно дверь. Но утром, жена, ворвавшаяся в палату видит, как санитар резко сдергивает с койки простыню, та изгибается, швыряя к потолку сноп пылинок, и опускается плавно белоснежным сугробом, чтобы быть уменьшенной, сначала вдвое, потом в четверть раза, и скрыться, итогом, в жерле черного целлофанового пакета. Этот момент, маленькое событие, обыденный фокус, исчезновение простыни – конец ее надежды. Но она сама не умирает после, а едет домой, по пути заезжая в «Класс», купить молока и картошки. Дочь не умирает, вместе со своей надеждой, когда входит в дом, разговаривая по мобильному с подругой, так некстати улыбаясь на меткую шутку, застает мать плачущей на кухне, пытающейся почистить тупым ножом упрямую картофелину, которая выскальзывает из рук и катится под стол. Надежда наша играет в прятки, и не хочет признаваться, - кто же последний на самом деле?

  Проходит месяцы, годы. Однажды звенит в прихожей телефон. Вдова берет трубку и слышит его голос: «Да, это я, не плачь, недоразумение, ретроградная, мать ее так, амнезия. Не помню, как выписали. Кого хоронили? Не знаю, ты что-то путаешь. Я приехал, давай на старом месте. Да, в том скверике, с видом на храм. Только детям не говори, рано еще, не поймут». И в конце, после паузы: «Люда, люблю». И так это слово сказано, с таким нажимом, что любое сомнение отпадает, все встает на свои места, будто и не было этого времени, что носит траурное «без него». Трубка утихает, знакомый тембр исчез, растворился среди информационного океана, гудки надсадно и назойливо пробиваются через пластмассовое горло. Надежда, задорно лая, подбегает, махая рыжим хвостом, заглядывает карими глазами в самую душу, и только нагнешься погладить, провести ладонью по этой холенной шерсти, как просыпаешься в холодном поту, и на прикроватном столике горят, рысьими зрачками, электронные часы, а ветер, с размаху, валится на стены дома, сотрясая оконные рамы. Что же объясняет этот финальный пассаж? Наверно то, что надежда, в отличие от людей, имеет способность к воскрешению, а значит смерть для нее – пустяк, эдакое «и стоило волноваться». До той поры, конечно, пока есть мир, да что мир, пусть даже темная, тесная комнатка, где это воскрешение будет уместным.