Мамины воспоминания о блокаде ч. 2

Ольга-Гось Литвинова
Война

     Это был воскресный день, очень тёплый и солнечный. Мы с моей ближайшей подругой Валей Казаковой с утра ушли в баню на Костромском проспекте. Когда вышли оттуда сразу заметили какое-то напряжение в лицах идущих нам навстречу людей. Люди собирались группками, чувствовалось, что они что-то обсуждают, у некоторых на глазах были слёзы.
Встретили кого-то из знакомых и спросили, что, случилось что-нибудь? И получили ошеломивший нас ответ: «Вы что, не знаете ещё? Молотов выступал. Война началась».
Как всегда вечером и этого дня мы собрались своей группой у меня на крыльце. Все были страшно подавлены и растеряны. Говорили, конечно, только о войне. Хотя мы ещё совсем не представляли себе, что ожидает нас впереди. Сговорились, что на следующий день пойдём все в школу. Считали себя обязанными то же что-то предпринимать, что-то делать.
Но мы были молоды, поэтому и в этот вечер отправились кататься на лодках на озеро. Мальчики наши, как всегда, пробовали шутить, но уже без особого настроения.
Первая воздушная тревога в Ленинграде была уже в первый день войны. Возвращаясь домой после катания на лодках, около двенадцати часов вечера я услышала вой сирены.
У нас дома в это время находилась в гостях тётя Фрося, жена папиного брата Василия. Она приехала на экскурсию в Ленинград вместе с группой других учителей из города Камышина. Известие о начале войны и первая воздушная тревога так их напугали, что они буквально на следующий день уехали из Ленинграда к себе в Камышин.
С первых же дней войны населению города было предписано проводить целый ряд мероприятий. О них обычно сообщалось по радио в такой примерно форме: «В целях уменьшения последствий от вражеских налётов всему населению рекомендуется произвести заклеивание бумагой стёкол в окнах». И мы все полосками бумаги заклеили крест-накрест каждое стёклышко в оконных рамах своих квартир. Эту же работу нам поручили проделать и в школе, когда мы туда пришли, горя желанием сделать что-либо полезное. В тех местах, где не было бомбоубежищ в зданиях, рекомендовано было на случай воздушных налётов сделать укрытия в земле около своих домов.
 


Мы тоже всем домом вырыли траншею зигзагообразной формы в конторском саду под деревьями. Руководил этой работой наш папа. Как бывший участник войны 1914 года он знал, как это делать. Траншея получилась довольно глубокая, стены и потолок её были обшиты досками, сверху насыпали слой земли. В траншее была даже сделана скамья вдоль стенки, чтобы можно было сидеть. В первые месяцы войны, как только раздавался сигнал воздушной тревоги, мы выходили из дома и бежали в укрытие, где находились до отбоя, пережидая налёт.
Первый раз бежали действительно в страшной тревоге, захватив с собой то, что попалось на глаза. Помню, как наша соседка Вера Петрова, у которой было двое маленьких детей, годовалый сынишка Валик и дочка Нина чуть постарше, услышав сигнал воздушной тревоги, схватила сынишку на руки и мешок, в который сунула в спешке кусок мыла и старые стоптанные Нинины сапожки. С этими вещами и прибежала в траншею. Когда возвращались в дом после отбоя на крыльце, посмотрела, что в мешке и вместе с нами смеялась над собой, над своей паникой.
Очень уж неприятный, воющий звук был у сирены. Слышны нам были и звуки летящих самолётов. Скоро мы научились по звуку отличать наши самолёты от немецких. У немецких был какой-то воющий звук.
Во время налётов начинали стрелять наши зенитные батареи, которые были установлены и на территории больницы. Во время тревоги запрещалось ходить по улицам, но у нас на Удельной никаких постов не было. Первое время Боря Пейбо частенько прибегал ко мне из своего дома в Озерках во время воздушной тревоги, пока однажды его чуть–чуть задело осколком от зенитного снаряда. Осколок длиной 5-6 см разорвал полу пиджака, оторвал пуговицу. Боря подобрал его с земли и принёс мне. Этот кусочек железа долго хранился у нас в ящике стола. Мой папа, открывший ему дверь на его стук, пожурил его: «Нельзя, молодой человек, так рисковать, могло и в голову попасть».
В ожидании возможного возникновения пожаров от бомбёжек рекомендовано было все наиболее ценные вещи зарыть в землю. В наших дровяных сараях все соседи вырыли глубокие ямы, спустили в них сундуки и ящики, в которые уложили всё наиболее ценное и засыпали сверху землёй.
Но скоро мы поняли, что самолёты летят мимо нас на Ленинград. На Удельной не было интересующих их объектов. Действительно за всё время войны в районе станции Удельная не упала ни одна бомба, ни один снаряд. Поэтому осенью мы уже перестали прятаться в траншею при объявлении воздушной тревоги. Все зарытые в сарае вещи откопали. За это время они успели сильно отсыреть и едва не попортились.
В июле месяце наша ходьба в школу увенчалась успехом: нас отправили на строительство оборонительных укреплений, мы говорили «на окопы». Получилось как-то очень скоропалительно. Мы пришли в школу только вдвоём с Валей Казаковой, и нам было велено быстро собраться и через час явиться к Выборгскому райсовету, откуда нас повезут на работу. Мы не смогли даже оповестить кого-либо из наших ребят, едва успели собраться, взяв с собой мешочки, куда положили самое необходимое и отправились вдвоём. Боря Пейбо на меня за это очень обиделся и сказал моему папе, когда пришёл к нам вечером и меня не застал: «Раз она уехала, я тоже уеду», и действительно уехал на Выборгское направление, где их группа была очень долго, почти до сентября.
У Выборгского райсовета, куда мы явились с Валей, собралась большая толпа – едва разобрались в какой группе мы в списке. Доехали на поезде до станции Пудость (Гатчинское направление), где выгрузились и пешком дошли до какой-то небольшой деревушки.
Организовано всё было плохо. Группа была прислана большая и при распределении по домам «на постой» места в деревне хватило не всем. Мы с Валей попали в их число. Нас семь человек поселили в бане где-то на отшибе от деревни.
Особенно плохо было организовано питание: выдавали хлеб и другие продукты сухим пайком. Предполагалось, что будем варить еду себе сами, там, где живём. Но если те, кто остановился в деревне, могли готовить у хозяев, то нам готовить было не на чем и мы в основном ели только хлеб и то, что можно было не варить. В общем, были полуголодные. Но нам повезло: однажды к нашей бане подошла группа солдат во главе со старшим сержантом и обнаружила нас, девчонок. Они располагались где-то поблизости от нас и занимались военной подготовкой, перед отправкой на фронт.
Сержант, не очень уже молодой человек, расспросил нас, кто мы, откуда и чем занимаемся и, узнав про наши мытарства с питанием, стал приносить нам со своей полевой кухни в солдатских котелках то суп, то кашу. Мы были ему, конечно, очень благодарны за это. Велел нам остерегаться и ночью не спать всем сразу, а по очереди дежурить, так как в деревне, по его словам, есть озлобленные люди, финны и немцы, которых выселяют. Но мы, поработав днём, настолько уставали, что засыпали все сразу. Сержант, обнаружив это, даже перенёс свой сторожевой пост так, что бы дежурившему солдату была видна наша избушка. А мы из своего окна видели его силуэт и спали спокойно. К сожалению это продолжалось недолго. Однажды мы не увидели стоящего на посту солдата, и никто к нам больше не пришёл. Очевидно, их отправили на фронт. Мы долго и с благодарностью вспоминали этого сержанта и желали ему остаться живым.
Рыли мы противотанковые рвы, очень глубокие. Со стороны смотрелось это очень впечатляюще: на большом пространстве копошилось в земле множество людей. Рыли в несколько уступов: нижние бросали землю на более высокий уступ, те в свою очередь перебрасывали её ещё выше. Конечно, было очень тяжело: тяжёлые лопаты, тяжёлая земля, надо было не отставать от других. Уставали быстро. Руководили работой военные. Часто над нами появлялись немецкие самолёты, очевидно, разведчики. В это время начиналась стрельба наших зенитных батарей. Они были хорошо замаскированы, и мы их не видели, пока не начиналась стрельба. Иногда осколки зенитных снарядов долетали и до нас. Но я не помню, что бы кто-то получил ранение при этом. Правда мы могли этого и не знать. Но очевидно опасность всё же была. Нас специально инструктировали, как себя вести во время появления самолётов. Работу надо было прекратить, присесть в окопе спиной к стенке, а над головой выставить лопату, как щиток, прикрывая им голову.
Один раз во время такого налёта я получила царапину в области лба. Чем меня царапнуло, я так и не могла определить. Но кровь полилась сильно, хотя царапина была поверхностная. Все переполошились и я, конечно, тоже испугалась. Прибежала медсестра, сопровождавшая наш отряд. Она оказалась мне знакомой, так как работала в 3-ей Психиатрической больнице и была от больницы «мобилизована на оборонные работы», как тогда говорили. Она сделала мне перевязку и успокоила, что царапина неглубокая.
Кто-то из знакомых видел меня с перевязанной головой, и эти сведения дошли до мамы. Мама, конечно, очень заволновалась и даже собиралась ехать разыскивать меня. С этой целью она обратилась за помощью к председателю местного комитета больницы Анне Павловне Рогачёвой. Та, выслушав её, сказала, что вернулась с оборонных работ Шурочка, она сопровождала колонну школьников, может быть, она что-нибудь знает. Шурочка и оказалась той медсестрой, которая накладывала мне на голову повязку. Она успокоила маму.
Пробыли мы этот первый раз на окопах недели полторы и нас отпустили на отдых, заменив другой группой. Настроение у нас в это время было, наверно, ещё не очень плохое, так как я помню, что приехала домой с огромным букетом полевых цветов – жёлтых ромашек, собранных мною на поле в районе Пудости. До этого такие ромашки мне никогда не встречались. Букет был такой огромный, что его пришлось поставить в ведро.
Через некоторое время, в конце июля или начале августа нас отправили на окопы второй раз. Опять на Гатчинское направление. На этот раз мы доехали до станции Мариенбург. По дороге в районе станции Красное село видели последствия бомбёжки, которая произошла незадолго до проезда нашего поезда. Наш поезд проследовал станцию без остановки ускоренным ходом. Но мы всё же успели заметить и разрушенный вокзал и ещё не убранную платформу, на которой валялись какие-то окровавленные обрывки, в которых трудно было что-либо различить. Дальше ехали очень взволнованные и подавленные увиденным. На этот раз расположились в большой деревне, где места хватило всем. Организовано всё было уже гораздо лучше, чем в первый раз. Мы регулярно получали горячее питание. Вспоминая потом, мы сами очень удивлялись тому, как много мы могли в это время съесть. На группу в семь человек мы приносили большое эмалированное ведро каши с маслом и всю её за один раз съедали. Хозяева дома, где нас поселили, ничего не жалели. На огородах было много зелени, огурцы, картошка. Они уговаривали нас не стесняться и всё это есть. «Всё равно уходить придётся, всё пропадёт». Чувствовалось уже, что напряжение нарастает. Через деревню всё время шли беженцы, уходящие от немцев, гнали перед собою скот. Говорили жителям нашей деревни: «Уходите, немцы близко».
Во время работы над нами стали появляться немецкие самолёты, несколько раз они снижались с каким-то рёвом и начинали обстреливать работающих. Было в эти минуты очень страшно. Стали выходить на работу не днём, а уже в сумерки и работали, пока видно было. Мы, конечно, стали волноваться, особенно, когда стали собираться и уходить и жители нашей деревни. Они говорили нам: «Девочки, уходите, попадёте к немцам». Наконец, наши руководители получили приказ вывезти из района работ группы школьников. Уходили мы уже бегом, нас очень торопили. Шли мы не на ту станцию, на которую приехали, а на более близкую к Ленинграду. Сначала шли по дороге, но потом появились самолёты. Один из них резко пошёл вниз, прямо на нашу колонну. Нам скомандовали сначала «Ложись!», а потом «Всем в лес!», который был с обеих сторон дороги. Так по лесу и бежали до станции, где погрузились в поезд.
На этот раз я явилась домой не только без букета, но даже без своего мешочка – рюкзачка, не помня, где и когда я его потеряла. Больше нас на окопы не посылали. В начале сентября, вскоре после моего возвращения мы впервые услышали слово «блокада». Тогда для нас оно означало ещё только полное окружение немцами нашего города. Но мы совершенно ещё не представляли себе, что принесёт с собой это слово нам, жителям Ленинграда в недалёком будущем.
В наш повседневный лексикон входили всё новые и новые слова, которых до этого не было: мобилизация, эвакуация, светомаскировка, а позднее, дистрофия.
Мобилизация мужчин началась с первых же дней войны. Подлежащим призыву приносили повестки явиться в военкомат, некоторые, не дожидаясь, шли в военкоматы сами. Жёны и матери  всячески уговаривали близких подождать повестки, хотя понимали, что надеяться не на что.
Нашу семью мобилизация не коснулась: папа был инвалид и не подлежал призыву, братьев у нас не было. Но уходили на фронт наши соседи, отцы и братья моих подруг, уходили школьные товарищи. И мы вместе со всеми очень переживали за них. Одним из первых мобилизовали нашего соседа по квартире Колю Петрова. Его жена Вера осталась с двумя маленькими детьми Ниной и Валиком. Очень скоро пришло извещение о его гибели, как тогда говорили, «похоронка».
Мобилизовали почти сразу отца моей ближайшей подруги Вали Казаковой – Ефрема Ивановича Казакова. Бывшего моряка, его снова взяли во флот и отправили в Таллинн, оттуда пришла только одна весточка, и больше никаких известий не было до конца войны, но не было на него и похоронки. Брат Вали Сергей Казаков служил в это время срочную службу в десантных войсках. От Сергея пришла тоже только одно письмо, и больше ничего не было. Валя и её мама Елена Ивановна очень плакали и переживали за них. Забегая вперёд, хочу рассказать об их судьбе. Ефрем Иванович был тяжело ранен при отступлении из Таллинна, попал в плен и всю войну находился в концентрационном лагере. После освобождения нашими войсками этого лагеря Елена Ивановна получила письмо, в котором ей сообщили, что Ефрем Иванович жив, но по состоянию здоровья не может приехать самостоятельно, нужен сопровождающий. Елена Ивановна собралась и поехала за ним. Когда они приехали, увидев его, мы все просто ужаснулись, хотя во время блокадной зимы насмотрелись на дистрофиков. Он уходил ещё далеко не пожилым человеком, красивым и статным, высокого роста. А тут мы увидели старика, совершенно лысого, беззубого. Это был скелет обтянутый кожей. У него были парализованы рука и нога. Первое время он даже не мог говорить, всё время плакал. Совсем он так и не поправился, но ходил, волоча ногу, и до конца своих дней находился в подавленном настроении и часто плакал. Брат Вали Сергей был выброшен на парашюте и сразу же взят в плен вместе с остальным десантом. Несколько раз пытался бежать из плена, и ему это удалось, и он после побега был даже принят в состав нашей наступающей армии и после окончания войны ещё некоторое время находился в Германии в составе наших войск.
Наш одноклассник Жора Ганюшкин пошёл в военкомат сам, не дожидаясь повестки. Он был старше меня и понимал, что его всё равно призовут. К сожалению, Жора погиб в первую же зиму на Ленинградском фронте. Поговаривали, что он умер от голода в госпитале. В армии солдаты тоже голодали, а ему из-за его большого роста еды надо было больше, чем другим.
Помню, что у нас в Педиатрическом институте был бухгалтер двухметрового роста, так ему давали не одну, а две продуктовые карточки. Правда, было это уже в 1943 году. Два наших одноклассника сразу после окончания девятого класса (ещё до начала войны) пошли в Военные училища: Лёша Овсянников, мой сосед из соседнего дома и Женя Болотский, друг Бори Пейбо. Женя сначала писал мне бодрые письма, в которых изображал себя «образца 1941 года» в военной форме и прочей амуниции (он хорошо рисовал). Когда началась война, мы, одноклассники, очень волновались за их судьбу, считая, что их сразу же отправят на фронт и им придётся хуже всех. Но они оба остались живы, хотя и прошли всю войну.
Тяжелее всего пришлось тем молодым ребятам, которые были старше нас. Так из класса моей сестры Жени (она старше меня на два с половиной года) погибли на фронте почти все мальчики. В живых остался один Великотный, который учился в Высшем Военно-Морском училище.
Во второй половине 1942 года или начале 1043 года были мобилизованы в армию и многие девушки. Из моих знакомых больничных девушек в армию ушли Вера Спрингель, моя одноклассница, и Люся Куксенкова, одноклассница Жени. Обе остались живы. Слово эвакуация стало нам знакомо тоже с первых дней войны. Спасая от бомбёжек, срочно эвакуировали из Ленинграда детей сначала в ближайшие области. Но очень скоро по мере приближения немцев к городу часть детей были возвращены в Ленинград (за ними поехали и привезли их матери), а остальные были эвакуированы вглубь страны, где прожили в детдомах до конца войны. Уже в августе началась эвакуация предприятий, музеев, учебных заведений. Эвакуировали и часть больницы вместе с персоналом. Одними из первых эвакуировались со своим производством наши соседи по квартире Норманны (отец, мать и сын Лёня). Они уговорили нас поставить к нам в комнату их ещё хороший диван с высокой спинкой, чтобы сохранить его до их возвращения. Уезжая в эвакуацию, люди оставляли все свои вещи, не надеясь на их сохранность.
Вскоре в их комнату вселили двух медсестёр, работающих в больнице, а живших в центре города, где было опасно и  трудно добираться оттуда пешком на работу.
Перед нашей семьёй вопрос об эвакуации не стоял. Маленьких детей у нас не было. Больница, где работали родители, продолжала функционировать. Самим ехать нам было некуда. Могла бы уехать в эвакуацию Женя со своим Гидрографическим техникумом, где она училась на 2-ом курсе, но папа был категорически против этого, да и она сама не решалась уехать куда-то от семьи. Папа считал, что семья должна быть вместе, полагая, что как-нибудь переживём. Ведь они (родители) уже имели опыт войны и революции и не очень боялись.
После эвакуации техникума Женя осталась как бы ни у дел. Её никто никуда не посылал. На оборонные работы она не ездила. Просидела всю войну в Удельной и ни разу не попала ни в бомбёжку, ни под артобстрел. Наша соседка тётя Зина Архипова в начале лета отправила своих дочерей Люсю и Майю в деревню к своей матери в Псковскую область и они оказались в немецкой оккупации и вернулись в Ленинград только после освобождения Пскова нашими войсками. Совершенно неожиданно для меня, эвакуировался из Ленинграда мой друг Боря Пейбо. Сначала он долго не появлялся у меня, так как был на оборонных работах на Выборгском направлении, где их задержали дольше, чем нас. Потом кто-то мне сообщил, что он эвакуировался. Сначала я этому не поверила, узнать было не у кого. Дом их в Озерках был закрыт. Потом от него пришло письмо из Новосибирска. Оказывается его в срочном порядке (он даже не смог прибежать проститься со мной), родные уговорили на эвакуацию. Он уехал вместе с тёткой, родной сестрой его матери. Тётка была партийным работником, эвакуировалась из Ленинграда с каким-то институтом в Новосибирск и вместе со своими детьми устроила эвакуацию и ему. Он страшно ругал себя в письме ко мне, считая, что он «смалодушничал и сбежал».
Особенно бичевал себя он ещё позднее, когда получил от меня первую открытку. «Хотя твоя открытка была наполовину зачеркнута цензурой, но я всё-таки разобрал, сколько уже умерло или погибло наших общих знакомых», - так писал он мне об этом. Но, конечно, хорошо, что он уехал. Навряд ли бы он выжил в той обстановке, которая сложилась потом. Он фактически оставался один в доме. Мама его была мобилизована и находилась на казарменном положении в госпитале в Ленинграде. Сестра его ещё до начала войны уехала в Среднюю Азию на киносъёмки. Она мечтала стать киноактрисой и снималась в массовках. В Новосибирске в 1942 году Боря был мобилизован и попал сначала в училище в Молотове, а потом в морскую авиацию и служил всю войну на Севере. Специальность его называлась «фотограмметрист-дешифровщик».
Мы переписывались с ним очень часто всю войну. В моём альбоме много фотографий, присланных им мне в тот период. На Севере он увеличил с маленькой моей фотографии, посланной ему, большой портрет и переслал его мне. Сейчас портрет тоже в альбоме – единственный мой большой портрет. Осенью 1941 года эвакуировались с производством своих родителей мои одноклассники, с которыми я тоже дружила – Юра Чернышёв и Арсик Барабанов. Юра Чернышёв прислал мне только одно письмо из Череповца. Помню, там были такие слова: «Ты, конечно, решила, что пришло долгожданное письмо от Бориса, нет, это меня чёрт занёс в Череповец». Больше от него писем не было. Позднее мы узнали, что оба они были мобилизованы и погибли на фронте.
Эвакуировался со своим заводом – Оптико-механическим (ГОМЗ), где он работал мастером, папин земляк и друг Николай Иванович Шабович. Это было уже в ноябре или декабре месяце, когда стал лёд на Ладожском озере и снова стали вывозить людей из Ленинграда. К этому времени дядя Коля, как все ленинградцы, уже сильно ослаб, был очень худым с отёками на лице и ногах. Перед отъездом он пришёл к нам попрощаться. Сомневался, доедет ли. Рассказал о своей беде, которая с ним приключилась. У дяди Коли в Озерках был собственный домик на берегу озера, большой огород и даже корова. Собственно, корова была не его, а ещё одного знакомого, папиного земляка, который жил на проспекте Энгельса, то есть в черте города. В период, когда запретили держать в городе какую-либо живность, чтобы не резать корову, которую им было всем очень жаль, папа познакомил этого земляка с дядей Колей. Тот забрал корову к себе в сарай. С того времени эта корова была у них как бы общей. Сообща заготавливали для неё сено и другие корма. А молоко делили пополам. Нам тоже перепадало молоко, мы время от времени ходили к ним за молоком с бидончиком. В ноябре стал вопрос, чем кормить корову, так как и дуранду, и жмыхи, которыми раньше кормили животных, люди ели сами. Корову пришлось зарезать. Помню, что и нам кое-что досталось:  привезли от них на саночках коровью голову и кое-что из внутренностей. Это, конечно, очень поддержало нас в ту голодную зиму. Мясную тушу положили в сарай: уже стояли сильные морозы. Но в одну недобрую ночь мясо из сарая украли. Это событие сильно подкосило здоровье и настроение дяди Коли и он решился на эвакуацию. Уехал он вместе с женой и дочкой, оставив дом под присмотр соседа. Сосед оказался непорядочным человеком и в дальнейшем обманным путём завладел этим домом, оформив его на себя. И когда дядя Коля с семьёй возвратился из эвакуации, сосед дом ему не возвратил. Пришлось дяде Коле жить в общежитии завода на Чугунной улице, а позднее он опять выстроил себе дом, но уже на станции Всеволожская.
Дяде Коле обязана наша Женя тем, что именно он устроил её, не имеющую соответствующего образования, на работу на свой ГОМЗ на должность инженера – планировщика, где она и проработала всю свою жизнь.
Эвакуация продолжалась и зимой, после Нового года. Уже после смерти нашего папы уехала из Ленинграда Женина подруга Таня Шитова. Папа её тоже умер, и она уехала с мамой и младшими братом и сестрой. Она очень просила нас забрать к себе кое-какие вещи, а главное, швейную ножную машинку, чтобы та не пропала. С большими трудностями, по совершенно не расчищаемым дорогам, увязая в глубоком снегу, мама, Женя и я таскали эти вещи на саночках. Кроме швейной машинки  привезли к себе ещё большой обеденный стол и кое-какую одежду. После окончания войны Таня возвратилась в Ленинград с сестрой и братом, а мама её умерла по дороге или уже в эвакуации. Таня поселилась на станции Дибуны. Вещи её мы возвратили, чему она была очень рада, особенно швейной машине.
В сентябре месяце сорок первого года с некоторым опозданием начался учебный год в школах города. Стали заниматься и мы, только не в той, в которой учились раньше, № 31 на проспекте Энгельса, а в школе № 9 на Костромском проспекте, более близкой к моему дому. В 31 школе был развёрнут госпиталь для раненых.
Несмотря на то, что были собраны учащиеся из нескольких школ, в нашем десятом классе оказалось не так уж много ребят, и потом с каждым днём это количество уменьшалось: кто эвакуировался, кто устроился на работу, чтобы получить карточку рабочей категории, кто пошёл учиться на курсы медсестёр и в дальнейшем стал работать в медицинских учреждениях. Были и такие, которые устраивались на работу в магазины или столовые, чтобы быть поближе к продуктам. В то время к подобным людям мы относились с осуждением. Заниматься в школе было трудно. Редкий день обходился  без воздушных тревог, во время которых мы каждый раз спускались в бомбоубежище школы, находившееся в подвале. Особенно трудно стало заниматься, когда наступили холода. Помещение школы не отапливалось и мы, как и учителя, сидели в пальто и шапках. Писали карандашом, так как чернила в чернильницах замерзали.
В особо мрачные, холодные дни мы иногда и не занимались, хотя приходили в школу. Был у нас в школе старый учитель математики. Я, к сожалению, не помню его фамилии, так как он стал преподавать нам только в 10 классе. Он запомнился мне в один из последних его уроков. Сидя за столом перед нами в валенках, в шапке-ушанке и овчиной шубе, он вдруг сказал нам: «Ребята, что-то не хочется сегодня заниматься математикой, давайте лучше поговорим о чём-нибудь другом, например, о книгах». Задумался, усмехнулся и говорит дальше: «А вы никогда не замечали, как много в книгах пишут о еде? Я вот как-то раньше не обращал на это внимания. А вот сейчас, как начну читать, так оказывается, что ни страница – то описание обеда, завтрака или ужина, почитаешь – ещё больше есть захочется, ну и бросишь читать».
Больше он в школу не пришёл.
В школе нас немного подкармливали – мы получали тарелку жиденького супа, заправленного мукой или какой-либо крупой. Все ходили в школу с баночками, в которых приносили этот суп домой, дома разогревали и ели.
В августе и сентябре мама и папа усиленно заготавливали овощи. Они делали это обычно каждый год, работая в подсобном хозяйстве больницы и получая за это на трудодни картошку и капусту, которую засаливали в бочку. И в этом году они заготовили целый ларь картошки, а вместо одной бочки, засолили ещё вторую с зелёным листом, как говорили, с «хряпой». Всё это очень поддержало нас в голодную зиму 1941/1942 года. С самого начала войны были введены карточки на хлеб и на продукты.
 
 

Карточки выдавали в  жактах по месту прописки. Было три категории карточек: для рабочих, для служащих и для иждивенцев с разными нормами.
Я не помню нормы, какие были введены в самом начале, но, наверно, они были достаточными. Я сужу об этом по тому, что, когда я уезжала в июле и в августе на окопы, у родителей, продолжавших получать предназначенный мне по карточке хлеб, он оказался лишним, и мама насушила из белого хлеба целый мешочек сухарей. Он мне запомнился так как, когда в тревогу мы бегали прятаться в укрытие в саду, у меня в руках всегда был этот мешочек с сухарями.
Но очень скоро, уже в сентябре месяце, когда город оказался в кольце, когда сгорели Бадаевские продуктовые склады, о чём говорил весь город, отоваривать карточки стало очень трудно. В магазины продукты завозили нерегулярно и в таком малом количестве, что они моментально раскупались. Мы были прикреплены (то есть могли отоваривать свои карточки) к магазину, расположенному на углу Фермского шоссе и Поклонногорской улицы, там, где кончается забор больницы. Мы его так и называли «больничный магазин». Это небольшое одноэтажное здание и сейчас стоит на своём месте, и до самого периода перестройки функционировало как магазин.
Мы целыми днями с раннего утра и до закрытия магазина стояли в очереди около или внутри него и ждали, не привезут ли чего-нибудь.  И как мы были счастливы, когда удавалось что-либо выкупить и принести домой. Стояли в очереди обычно мы вдвоём с Женей, так как мама и папа были на работе. Отпускали друг друга домой погреться, и опять приходили стоять.
Как только что-либо привозили, начиналась давка. Люди выталкивали друг друга из очереди и кричали: «Не стояла! Не стояла!». Это было жуткое зрелище. Помню, как однажды у Жени в такой давке с головы сорвали её меховую шапочку «под котик» и зашвырнули так, что мы её не нашли.
У меня от той давней поры на всю жизнь сохранилось отвращение к очередям, и я старалась всячески их избегать.
В ноябре – декабре продуктовые карточки остались почти полностью не отоваренными.
Регулярно мы получали только хлеб. Он был совсем не похож на обычный хлеб, который мы покупали раньше. Состоял он в основном из всяких примесей и имел вид чёрного, мокрого, очень тяжёлого маленького кусочка. Но от этого кусочка шёл очень аппетитный хлебный запах, и так трудно было удержаться, чтобы не съесть маленький довесочек к большому куску, если он оказывался. Но папа всегда спрашивал меня, когда я приносила хлеб из булочной: «А довеска не было?» и, чтобы не обманывать его, я воздерживалась от соблазна. Получать хлеб разрешалось только на один текущий день. Карточки состояли из талончиков, на которых были указаны дата, месяц и норма. Эти талончики отрезали в булочной сразу же при выдаче хлеба.
Каждый старался как можно быстрее получить свой хлеб. Поэтому по утрам у булочных скапливались очереди. За хлебом мы ходили обычно в булочную на Скобелевском проспекте. Она помещалась в зелёном деревянном доме недалеко от железнодорожного переезда. Сейчас на этом месте стоит жилой кирпичный дом, поставленный пленными немцами сразу в послевоенные годы, но в этом доме на первом этаже тоже находится булочная. 
До конца ноября нормы выдачи хлеба снижались четыре или пять раз и дошли до минимальной: 250 г на день рабочим и 125 г остальным категориям.
Обычно о нормах выдачи хлеба нам сообщалось по радио. Сопровождалось это сообщение информацией о причине снижения, примерно так: «В связи с тем, что Ладожское озеро покрылось тонким слоем льда и суда, перевозившие по Ладоге продукты, вынуждены встать на прикол, в городе сложилась критическое положение с продуктами. В связи с этим объявляется снижение нормы выдачи хлеба».
Очередь за хлебом у булочных в этот период представляла собой мрачную картину. Стояли тихо, молча, как-то отрешённо. Тут уже не толкались и не давились, не было на это сил у истощённых, отёчных, часто опирающихся на палку от слабости, людей.
Истощённые люди часто мёрзли, поэтому надевали на себя всё, что можно одеть, лишь бы было теплее. Женщины одевались в мужские пальто, мужские шапки. Мужчины закутывали головы поверх шапок женскими платками и шалями.
Трудно было в этой очереди разобрать, кто стоит, мужчина или женщина, молодой или старый человек.
Хлебозаводы работали с большими трудностями: то отключали электроэнергию, то прекращалась подача воды, возникали перебои с выпечкой хлеба. Поэтому иногда приходилось ждать привоза хлеба в булочную очень долго и люди стояли и ждали. Были дни (на моей памяти это всего два или три дня), когда хлеба не привозили совсем – вставал хлебозавод.
Помню в конце одного такого дня, уже совсем к вечеру, мне удалось получить взамен хлеба муку. Радостная бежала я домой. Мы замесили на воде из этой муки тесто и испекли на сковороде в печке лепёшки. Мука была подмочена и пахла бензином, но были эти лепёшки очень вкусными. До сих пор вид этих пухленьких, подрумяненных лепёшек стоит у меня перед глазами.
Полученный в булочной в один вес хлеб мы делили дома на всех поровну. Каждый резал свою порцию на маленькие кусочки и, посолив, подсушивал их на сковородке в печке. Потом в течении дня пили с этими сухариками тёплую воду, так казалось сытнее.
Кроме голода мы страдали ещё и от холода. Зима в тот год была очень жестокая. Морозы начались рано, держались всю зиму, без обычных для Ленинграда оттепелей, и доходили до 30-35 и даже 40градусов.
На Удельной у нас всегда было печное отопление и мы заготавливали дрова на зиму. Но в этом году дрова кончились очень быстро, а докупить было негде, дровяные склады не работали.
Пришлось закрыть большую комнату и всем перебраться во - вторую, меньшую по размеру, где стояла маленькая печь, которую натопить было легче. Жгли всё, что можно было жечь: старую мебель, доски, заготовленные папой для своих поделок, книги, бумагу, всякий хлам. Разобрали (потихоньку) и сожгли деревянный забор у дома. Но никто не решился спилить хотя бы одно дерево в саду и на аллее вдоль дорог. У папы было много деревянных колодок для обуви. Пока был жив папа, он не разрешал нам жечь их, думая, что они ему ещё пригодятся. Но когда папа умер, мы сожгли и колодки. Они отлично горели, и от них было очень много жара.
Тем, у кого было паровое отопление, было ещё хуже. Дома не отапливались совсем. Люди сделали себе маленькие железные печурки, называемые по старой памяти, ещё со времён революции «буржуйками». Железные трубы выводили прямо в окна. Такими печурками отапливались, на них варили себе еду, кипятили воду.
От сильных холодов замёрзли водопроводные трубы, и весь город остался без воды.
В условиях Удельной мы могли пользоваться ещё сохранившимися кое-где колодцами. Но воду в них успевали вычерпать быстрее, чем она накапливалась. Поэтому в качестве источника воды использовали снег. Принесёшь, бывало, ведро снега, растопишь, а воды из этого ведра получается совсем немного. Удручала ещё и темнота.
  С первых дней войны было дано распоряжение о светомаскировке. Все окна в домах тщательно занавешивали чем-либо плотным, что бы совсем не пропускать свет. Уличное освещение совсем отключили с первых дней войны. С окончанием белых ночей Ленинград погрузился в полную темноту.
В ноябре месяце было отключено электричество и в домах, оно оставалось только на наиболее важных объектах.
Сожгли весь запас свечей. Извлекли из сараев старые керосиновые лампы. У нас правда всегда стояла на туалетном столике, сохранившемся ещё со старых времён, очень красивая керосиновая лампа с рисунком на фарфоровом резервуаре и с большим абажуром (по форме эта лампа напоминала ту настольную лампу, что стоит сейчас у Оли в комнате).
Папа любил её зажигать, считая, что её свет менее вреден для глаз, чем электрический. Но очень скоро и от керосиновых ламп пришлось отказаться, так как они брали слишком много керосина, а доставать его стало трудно.
Освещались так называемыми «коптилками». Коптилка делалась просто: скручивался из ниток фитилёк и опускался в горючее вещество, налитое в какую-нибудь маленькую баночку.
Фитилёк коптил и горел тусклым пламенем, но мы ухитрялись при этом свете и читать, и писать, и даже вязать кружева из ниток (правда, от копоти они выглядели не белыми, а серыми).
Постепенно приспособились и к темноте. Дома по нашему длинному тёмному коридору ходили, вытянув вперёд руки, чтобы не наткнутся на многочисленные ящики или на идущих навстречу.
На улицу в тёмное время суток, особенно пока не было снега и не светила луна, старались без особой надобности не выходить. По своему саду до конторы передвигались буквально ощупью, чтобы не наткнутся на деревья, и смотрели вверх, где на фоне неба было легче разглядеть их силуэт.
В городе было, конечно, труднее. Чтобы люди не сталкивались друг с другом, придумали и стали продавать специальные светящиеся значки – круглые гладкие кружки, их пристёгивали на верхнюю одежду.

      Страдали жители города и от постоянных бомбёжек и артиллеристских обстрелов. Как я уже писала, Удельную немцы не бомбили. Не было у нас объектов, представляющих для них интерес. Но мне приходилось не раз попадать под бомбёжку в Ленинграде, куда я в первые месяцы войны вынуждена была ездить часто.
Дело в том, что я была прописана после получения паспорта в 16 лет в 1940 году у своей тёти Груши на улице Желябова. Это было нужно им, чтобы сохранить за собой площадь, так как они жили после отъезда своей дочери Али во Владивосток к мужу в двух комнатах только вдвоём с дядей Прошей. Третью комнату в их квартире уже отсудил от них их любимый жилец, живший у них несколько лет чуть ли не на правах сына, Исаак Соломонович, после того, как женился.
С первых же дней войны в жактах было организовано дежурство жильцов, так называемые «посты самообороны». Мне пришлось дежурить по месту своей прописки, на улице Желябова.
Помню, что делать это надо было довольно часто, чуть ли не каждую неделю. Дежурили группами. В обязанности дежурных входило следить за светомаскировкой. Увидев, что где-нибудь светится щёлочка в окне, поднимались в квартиру и требовали устранить неполадки.
Следили, не подаёт ли кто-нибудь специально световые сигналы. В первые дни войны у нас была буквально шпиономания – везде мерещились диверсанты и шпионы. Мы были очень подозрительны  особенно к незнакомым, вновь появившимся людям.
Во время воздушной тревоги дежурные выходили к воротам и загоняли под арку во двор бегущих по улице людей.
Поднимались через чердаки на крышу дома и дежурили там, следя, чтобы на крышу не попали зажигательные бомбы.
В первые месяцы войны немцы особенно много сбрасывали зажигательных бомб, и в городе возникали пожары. На крышах были специально оборудованные средства для тушения «зажигалок»: ящики с песком, специальные большие щипцы. Зажигательные бомбы имели небольшие размеры, и потушить их не составляло особого труда. Брали щипцы двумя руками, и зажимали горящую как головешка бомбу, тащили её в ящик с песком, где она и потухала.
До сих пор у меня перед глазами сохранилась картина, которая виделась тогда с крыши пятиэтажного дома во время воздушной тревоги: внизу тёмный город, а в небе скачут лучи прожекторов, перекрещиваясь, стараясь поймать в фокус летящие самолёты. На соседних крышах видны силуэты дежурящих, как и мы на своём посту людей. На горизонте кое-где над городом видны языки пламени и клубы дыма – пожары. В одно из моих дежурств на крыше я видела, как горели Американские горы.

 

С Удельной я ездила на дежурство через Выборгскую сторону, где было много заводов, которые немцы нещадно бомбили. Поэтому почти в каждую поездку меня где-нибудь да заставала воздушная тревога. Трамвай при этом обычно останавливался, пассажиров просили выйти и укрыться в ближайших домах.
Однажды я чуть-чуть не попалась. Ехала как всегда на дежурство на трамвае. С первых дней войны трамвай остался единственным транспортом в Ленинграде. Все автобусы забрали на нужды фронта. (Их так и проектировали, чтобы из них можно было легко сделать санитарную машину – задняя стенка автобуса превращалась в дверь, в которую можно было вносить носилки). Трамваи ходили редко, с большими интервалами, и поэтому всегда были набиты битком.

Наш трамвай уже завернул с Конюшенной площади на улицу Желябова, где мне надо было выходить, как завыла сирена. Воздушная тревога. Трамвай остановился. Всех высадили. Дежурные у подъезда стали загонять (да люди и сами бежали скорее укрыться) в подворотню углового дома. А я вдруг решилась попытаться добежать до своего дома. Он был на этой же стороне улицы через несколько домов. Дежурные пытались меня задержать, но я увернулась и бросилась бежать. И вот, когда я влетела под арку своего дома, раздался сильный грохот, взрыв совсем рядом.
Оказалось, что бомба попала как раз в тот угловой дом, где укрылись люди с моего трамвая. Угол дома был буквально вырван на всём протяжении сверху донизу. Люди под аркой оказались погребёнными. Долго ещё зиял этот пролом, каждый раз напоминая мне о случившемся, когда я проезжала потом мимо. Позднее его замаскировали фанерой с нарисованными на ней окнами.
В другое моё дежурство на крыше бомба, пролетев со свистом, упала у наружного подъезда нашего дома. Было впечатление, что дом качнуло. Все замерли, но взрыва не последовало. Она почему-  то не взорвалась. С крыши нам велено было уйти. Боялись, что это бомба замедленного действия – но она так и не взорвалась.
Папа был очень недоволен тем, что я вообще была там прописана, и он настоял на том, что меня переписали на Удельную: «Хватит мучить без надобности девчонку». В ноябре я уже на дежурство не ездила.
 




     Самые мрачные воспоминания сохранились в моей памяти о жизни в ноябре и декабре месяцах сорок первого года. Это были самые голодные, самые холодные, самые тёмные дни.
К этому времени мы все очень сильно похудели. У многих появились голодные отёки на лице, ногах, руках. Худые, бледные с синевой отёчные лица, выступающие скулы, провалившиеся щёки – такой мы имели вид.
Впервые мы услышали тогда слово дистрофия. Такой термин всегда существовал в медицине. Теперь он пришёл в наш быт. Мы все были дистрофиками.
Люди стали умирать от дистрофии. Хуже всего переносили голод мужчины. Они стали умирать первыми. Люди от голода умирали как-то внезапно. Вчера ещё приходил на работу, а сегодня уже не пришёл, умер. Или шёл человек по улице, упал и умер.
У людей исчезли эмоции. Никто никогда не смеялся, не плакал, даже когда умирали близкие люди. Люди точно окаменели. Не было уже никакого страха. Вид умерших уже тоже не пугал.
Помню, на проложенной в глубоком снегу тропинке, по которой мы ходили в школу, однажды оказался труп женщины. Мы не испугались, не удивились, просто свернули в снег и, обойдя её, пошли дальше в школу. На следующий день мы увидели, что женщина оказалась уже без головы. По-видимому, кто-то отрубил ей голову.
У людей не было ни сил, ни возможностей похоронить своих близких. Обычно труп заворачивали в одеяло и тугоспелёнутый отвозили на детских саночках к моргам или прямо на кладбище, где специальные бригады рыли траншеи и в них рядами укладывали покойников и зарывали в братской могиле.
Морг психиатрической больницы находился недалеко от 175 школы, где я училась до седьмого класса. Прозектор морга жил в этом же здании. С его дочерью Надей я училась до седьмого класса.
В то страшное время зимы сорок первого года мне несколько раз приходилось приносить им почту, помогая маме, и я видела эту гору закоченелых трупов, которые не успевали увозить.
Чтобы как-то поддержать себя люди ели всё, что было похоже на пищу. Варили и ели столярный клей, пекли лепёшки из размолотых сушёных желудей, которые насобирали ещё осенью, ели дуранду, жмыхи (то, что раньше шло на корм скоту), копали землю на месте сгоревших продуктовых складов, она имела вид творожистой массы сладковатого вкуса и её тоже ели.
Вместо чая, которого тоже не было, заваривали ветки чёрной смородины и к весне в нашем саду все кусты оказались обломанными почти до основания.
Пока была ещё картошка, мы чистили её, не выбрасывая кожуру, из которой пекли лепёшки, и они нам казались очень вкусными. Помню, в тот период, читая какую-то книгу о временах революции и гражданской войны, я обратила внимание на фразу о героях книги, переживших голод в то время: «Жизнь улучшалась, и скользкие лепёшки из картофельной шелухи уже не казались им лакомством». Меня, очевидно, это так задело в тот период, что фраза эта запомнилась мне на всю жизнь. Люди ели и собак, и кошек. У нас было две кошки и обе пропали. Мы так и решили, что кто-нибудь их съел.
Были случаи и людоедства. Об этом догадывались. Мою маму однажды предупредили её знакомые, что бы она не давала мне носить почту в их дом, потому что они подозревают, что их соседи занимаются людоедством. Из их комнаты очень уж часто пахнет варёным мясом. Откуда у них могло быть мясо. Никто из них в «тёплых» местах не работал. И действительно, весной, когда начал таять снег, под крыльцом их дома обнаружили черепа и кости в основном детские. Эту семью забрали и увезли.
Узнали мы позднее и ещё об одном достоверном случае людоедства. Рассказал его наш знакомый дядя Коля, вернувшись из эвакуации. Его родная сестра оставалась в Ленинграде с шестилетней дочкой, а два её взрослых сына находились на Ленинградском фронте.
Однажды девочка вдруг исчезла и мать её так и не могла нигде найти. Случайно, через некоторое время, зайдя к соседям, она обнаружила у них на вешалке пальто своей дочери. Соседи заманили девочку, убили и съели и признались в этом матери. Сестра дяди Коли от ужаса сошла с ума и так и не поправилась.
Но и в это страшное время жизнь всё же продолжалась. Мама и папа продолжали работать. Папа, кроме дежурства на телефонной станции по-прежнему ежедневно расчищал от снега дорожки у конторы. Мама по-прежнему убирала все помещения конторы, но из-за экономии дров перестала топить печки в комнатах и топила только плиту на кухне, чтобы нагреть кипятку и напоить и обогреть голодных и озябших работников канцелярии. Было их около 25 человек.
Я помогала маме после школы убирать комнаты, носить дрова, носила вёдрами снег для воды. Для того чтобы наполнить водой большой чайник и напоить всех, приходилось носить очень много вёдер снега.
Помогала маме разносить почту на территории больницы. Часто бывало, принесёшь письмо, а человека, которому оно адресовано, уже нет – умер.
С удовольствием относила почту в кладовую кухни больницы. Кладовщик, уже пожилой мужчина, всегда старался угостить меня чем-нибудь. В памяти осталось, как он угостил меня чуть ли не половинкой белого хлеба. Я даже имя его помню до сих пор – Спиридон Спиридонович. Очевидно, мой тощий вид и малый рост внушали ему жалость.
В школу и в эти месяцы я продолжала ходить, но занятия были очень нерегулярными. То их отменяли из-за очень сильных холодов, то преподаватели не приходили. Иногда мы приходили только для того, чтобы получить свой рацион в баночку – заправленный мукой или крупой супчик. И получив его, уходили домой. Но в эти страшные месяцы даже этот скромный рацион был в школе не всегда.
 В эти мрачные дни мы совершенно перестали общаться друг с другом. Никто ни к кому не заходил. Все сидели в свободное от учёбы или работы время по своим домам.
Что бы поддержать себя люди готовы были отдать за съестное всё, что было у них ценного. Вещи не продавали, а именно меняли на хлеб или другие продукты. Деньги ничего не стоили. У нас не было ничего ценного, и менять нам было нечего. Помню только, что уже после смерти папы мама ходила на толчок с папиными вещами. У него было два зимних пальто: одно с каракулевым воротником – «на выход», другое повседневное с котиковым воротником. Но носил он его тоже редко, когда ездил в город за покупками. А на работу он обычно ходил в кожаной тужурке. Поэтому оба пальто были в хорошем состоянии, и маме удалось выменять на них что-то из продуктов. А вот два новых белых бумажных свитера маме так и не удалось обменять, и она с ними несколько раз возвращалась очень огорчённая. В конторе работал старик Павловский. Жил он один тоже на территории больницы. У него было много книг и журналов, и он давал мне их читать. Однажды папа принёс домой две серебряные вещицы: большую разливательную ложку и пепельницу. Оказалось, что, узнав от папы о доставшихся нам коровьих внутренностях, он выпросил у отца какой-то кусочек. Помню, мама рассердилась на папу за это и всё говорила: «Ну, зачем тебе нужно это серебро?» На что папа отвечал, что ему жалко было старика, и он не мог ему отказать и принёс ему мясо, а Павловский потом притащил ему за это серебряные вещи. Так до сих пор и лежат они у нас без употребления, напоминая мне о блокаде.
Единственное, чего мы не были лишены в тот страшный период – это радио. Радио Ленинграда! Оно не прекращало свою деятельность ни на один день. Даже если не было передач, радио не молчало: в репродукторе и днём и ночью слышался стук метронома.
Радио, эта чёрная тарелка репродуктора значило для нас в тот период очень много, если не сказать, что это было для нас всё.
Оно согревало, подбадривало и поддерживало нашу жизнь. Мы слушали все передачи, ничего не пропуская. Из передач от Советского информбюро мы узнавали о ходе боёв, об изменениях в нормах питания. По радио мы слушали обращённые к нам слова казахского поэта Джамбула: «Ленинградцы, дети мои! Ленинградцы! Гордость моя!»
По радио мы слышали пламенные слова Всеволода Вишневского:«Ленинграда мы не отдадим! Этой жертвы мы не принесём!» и мы верили, что так оно и будет.
И хотя в этот мрачный период сводки Совинформбюро были не утешительными, наши войска оставляли один город за другим, а нормы выдачи хлеба всё снижались, веры в то, что мы победим, что Ленинграда немцем не сдадут, этой веры мы не теряли никогда, даже в самый тяжёлый  период блокады. Поэтому при первых же положительных известиях, пусть даже и не очень значительных, мы буквально воспрянули духом и как бы ожили. Таким известием было взятие Тихвина в конце декабря 1941 года. Это давало возможность доставлять продукты в Ленинград через Ладожское озеро по Дороге Жизни более коротким путём, и норма выдачи хлеба была увеличена до 350 г рабочим и 200 г иждивенцам.
К Новому году по карточкам были выданы пшённая крупа, шпроты, сладкое вино и конфеты из дуранды с орехами.
Наступление Нового года мы отметили праздничным ужином: из пшена сварили настоящую пшённую кашу, всем досталось по две рыбки шпрот. Была у нас дома и украшенная ёлка.
В первых числах января для всех школьников города были устроены новогодние ёлки в театрах города. Для школьников нашего района ёлка была в театре имени Горького на Фонтанке. Шли мы на ёлку с Удельной пешком, так как никакой транспорт не ходил. Весь город был засыпан снегом, расчищать который было некому. То здесь, то там на нашем пути встречались трамваи, вмёрзшие в снег на путях там, где застало их отключение электричества.
Мы вошли в зал театра. Играл военный духовой оркестр. В фойе театра стояла большая украшенная ёлка. Перед началом спектакля мы в пальто и в валенках потанцевали вокруг неё. Потом начался спектакль. Смотрели «Дворянское гнездо». В зале было холодно, мы сидели в пальто, в шапках.
Перед началом на сцену вышел распорядитель и сказал: «Коллектив актёров просит извинить их за то, что они вынуждены из-за холода (а на сцене ещё холоднее, чем в зале) поверх лёгких костюмов (действие пьесы происходит летом), надеть свои зимние пальто. Действительно, актёры были в накинутых шубах, но так, что их лёгкие, по ходу действия костюмы, были видны.
Дважды представление прерывалось воздушной тревогой, во время которой все зрители спускались в бомбоубежище. После отбоя возвращались в зал, и представление продолжалось с той сцены, на которой оно было прервано.
Затем нам был предложен обед. В бомбоубежище в подвале были накрыты длинные столы, за которыми мы по очереди, по школам отобедали. В первую очередь обедали ребята из школ из Шувалово, Озерков и Удельной, как наиболее отдалённых от театра.
 На первое был суп рассольник в маленьких горшочках, на второе котлета с гречневой кашей и на третье – кусочек фруктового желе. После всех наших лишений это был для нас действительно большой праздник. В городе стали открываться стационары, куда направляли наиболее ослабленных от голода людей.
Папа выглядел на лицо, пожалуй, лучше, чем мама. У мамы на лице были отёки, а у папы отёков не было. Но когда дома устроили помывку в корыте (бани не работали) и мама стала мыть папе спину, она ужаснулась: «Какой ты, Николай, стал худой. Одни рёбра».
При больнице тоже был устроен стационар для своих сотрудников и папу уговаривали лечь подлечиться. Но на такое предложение он просто оскорбился: «Что я больной что ли?» и категорически отказался.

 




В середине января, расчищая дорожки от снега у конторы, он упал. Не помню, сам ли он поднялся или кто его поднял и привёл домой, но дома он сразу же лёг в кровать, видно, чувствовал себя плохо.
Согласился, чтобы мама сходила на кухню больницы и принесла ему обед. На кухне шеф-поваром многие годы работал дядя Изот, с которым папа с молодости дружил. Дядя Изот не один раз предлагал маме, которая носила с кухни пробу для главного врача, взять обед и для отца, но папа был очень щепетильным и не разрешал ей это делать.

Помню, мама в этот день принесла с кухни суп с картошкой (картошка была положена в суп с кожурой, не очищена) и какао. Папа поел суп, выпил стакан какао и сказал: «Даже в глазах посветлело». Ночью этого же дня он умер. В свидетельстве о смерти ему был поставлен диагноз «кровоизлияние в мозг».
Мы перенесли его в большую нашу комнату, закрытую на зиму из-за холода и он пролежал там почти две недели. Мама пыталась уговорить кого-либо сколотить из досок гроб, но это ей не удалось, так как за эту работу все требовали хлеб.
Один из работников больницы, который занимался отправлением трупов на захоронение от морга, пообещал маме, что придёт и увезёт его на саночках, когда будет отправка трупов на машине на кладбище, «что бы не валялся у морга». Это произошло только через две недели. Мы завернули папу сначала в простыню, потом в одеяло и Куксин увёз его на детских саночках. Возили от нас трупы на Пискарёвское кладбище.  (Николай Казимирович Воробей похоронен на Пискарёвском кладбище. Номер захоронения 24226. )
После смерти папы Женя стала работать телефонисткой на его месте. Напарница папы, тётя Женя, быстро обучила её этой работе и Женя проработала телефонисткой до окончания войны, когда поступила учиться в Горный институт.
Вскоре после смерти папы, маме предложили перейти работать во вновь открытую столовую на территории больницы, где был организован рацион для сотрудников больницы: люди сдавали свои продуктовые карточки и ежедневно ходили питаться в столовую. Не помню, было ли это трёхразовое питание или только один обед. Это было удобно в том смысле, что не надо было стоять в очереди в магазине за продуктами, отоваривая свои карточки.
Мама прикрепила к этой столовой и наши с Женей карточки, и мы все стали там питаться.
Ходили в столовую или чаще приносили рацион домой.
   В нашем доме на втором этаже жили вместе две женщины. Были ли они родственницами или просто знакомыми, я не знаю. Одну звали Вильма. Она работала на коммутаторе. Другую мы все звали тётя Дуня, она была гораздо старше Вильмы. Вильма была немкой и когда началась война в июле или в августе 41 года её выслали из Ленинграда, и о её дальнейшей судьбе мы так ничего и не узнали. Тётя Дуня, оставшись одна без Вильмы, оказалась какой-то очень беспомощной. Мама жалела её, и она часто приходила к нам попить чайку из самовара. Пережив кое-как зиму, она превратилась в совсем беспомощную старушку. Жалея её, мама прикрепила и её карточки к столовой, где питались мы, и приносила рацион и на неё.
Питалась тётя Дуня вместе с нами почти до самой осени 42 года, пока не окрепла и не почувствовала, что может жить самостоятельно.
Из блюд, которыми нас кормили на рационе, мне запомнилось блюдо из чечевицы. Его давали особенно часто. Ни до блокады, ни после чечевицу мы никогда не ели и я не помню, чтобы она продавалась в магазинах. Чечевица вновь появилась в продаже только в голодные дни перестройки, когда в магазинах были совершенно пустые полки. Тут мы снова стали её варить, вспоминая при этом голод блокады 41-42 года.
  После Нового года занятия в школе стали регулярными. Занималось нас в 10 классе, и окончили его всего 12-14 человек. Я не могу сейчас вспомнить всех, кто тогда учился вместе со мной. Хорошо помню Клаву Скрипунову, с которой в это время мы дружили. Клава жила в Озерках. У них был собственный дом на Ракитовской улице. Папа её был на фронте и жила она вместе с мамой и младшей сестрой Валей. Помню ещё Нику Веденееву, которая жила то же, как и я на территории больницы на Фермском шоссе в доме рядом с клубом больницы. С Никой мы учились вместе чуть ли не с первого класса и в 5-6 классах дружили, и я часто бывала в их доме. Папа и мама Ники были врачами. Это была старая интеллигентная семья со своими традициями и правилами, которых они строго придерживались. Несмотря на то, что и папа, и мама Ники были очень мягкими, добрыми и ласковыми людьми, я обычно чувствовала себя у них в доме довольно стеснительно. Запомнились мне в их доме праздники Пасхи и Рождества, которые у них продолжали отмечать по всем правилам, хотя в тот период никто эти праздники не отмечал. Помню также ещё единственного мальчика в нашем классе. Он приходился родственником нашему директору школы. Запомнился он мне тем, что когда мы приходили на рацион в школьную столовую и усаживались за длинный стол, он почти всегда усаживался напротив меня и когда нам подавали тарелки с едой (после Нового года нас уже кормили в школе так) он всегда говорил мне, сравнивая наши порции: «А твоя порция больше», и я всегда охотно менялась с ним порциями. Мне было жаль его. Ведь в то время мы уже знали, что мужчины переносят голод хуже, чем женщины.
Чаще всего на обед нам давали соевые шроты (выжимки из соевых бобов после получения соевого молока или масла). Никогда раньше и не позднее в жизни мне не пришлось больше ни есть, ни даже слышать такое название кушанья. Стали светлее дни, уменьшились морозы. В феврале была вторая прибавка выдачи хлеба. Рабочие стали получать по 500 г, служащие по 400, иждивенцы по 300 грамм. А самое главное, хлеб получали регулярно, без перебоев. Мы все как-то оживились. У нас появились эмоции. Если мы не плакали, когда умер наш папа, то, узнав о смерти дяди Проши, я очень сильно плакала. Дядя Проша заболел воспалением лёгких и умер где-то в середине февраля. Тётя Груша сама отвезла его на саночках на кладбище и видела, как его положили в траншею и зарыли в братской могиле.
С улучшением положения с питанием мы стали замечать, во что мы одеты. Ведь в магазинах не продавали никакой одежды и люди донашивали то, что у них было. Помню, как наша соседка по дому тётя Лиза Гуйда была благодарна моей маме за то, что та отдала её младшей дочке старую нашу с Женей детскую одежду, из которой мы выросли, и которая хранилась у нас в большой корзине под лестницей. Моё зимнее пальто, которое я носила до войны, было мне короткое и тесное и, несмотря на то, что я очень похудела, мне было трудно что-либо одеть под него, что бы было теплее. Поэтому я стала ходить в школу в зимнем пальто мамы. Она носила его только «на выход». Поэтому оно довольно хорошо сохранилось, несмотря на то, что приобретено было чуть ли не в первые годы замужества. Оно было из тёмно-синего сукна (папа говорил «английского»), на настоящем гагачьем пуху. Шёлковая подкладка у него изрядно протёрлась, и пух этот был виден. Пальто было с маленьким кротовым воротником, но мех на нём совершенно вытерся и воротник производил впечатление кожаного. На пальто были очень красивые перламутровые пуговицы. Пальто было длинное, просторное, очень тёплое и лёгкое и я носила его и в первую блокадную зиму и во вторую, когда стала уже заниматься в институте. А потом стала носить зимнее серое пальто с котиковым воротником Жени. (В нём и в Казахстан уехала).
На голову надевала поверх шапки большой шерстяной бордовый с яркими розами платок. Этот платок отдала маме тётя Груша, когда он начал у неё рваться. Валенки у нас были всегда и раньше, так что с ними мы в первую холодную блокады не бедствовали. Потом я стала носить старые фетровые боты или мамины или, скорее всего, кого-нибудь из заказчиков, отдавших папе их в починку и не явившихся за ними. У нас под лестницей такой бесхозной обуви скопилось довольно много. Мы выбирали из этого старья, что кому из нас годилось и носили. Помню, мне особенно подошли туфельки на высоком каблучке. Я носила их в течение всей войны, несколько раз отдавая в покраску, когда заработали сапожные мастерские. Женя приспособилась перешивать старые пальто. Она сшила себе демисезонное пальто, отделав его полосками каракуля, а мне – коричневое, отделав его коричневым плюшем. Помню, с ним у меня приключилась неприятность: встала погреться к печке и не заметила, что краем пальто коснулось горячей дверцы. Так и ходила всю войну с подпалиной.
Мама очень беспокоилась за свою сестру – тётю Грушу, которая осталась одна после смерти дяди Проши, она же нигде не работала. Телефона у неё не было, и связаться с ней мы никак не могли. Что бы её успокоить мы с ней решили в один из выходных дней марта съездить к ней на финских санях. Мама сидела на санках, а я её везла.
Помню, был ясный, слегка морозный день. Санки бежали легко, так как снег не шёл уже несколько дней, и дорога была утоптана. Заехали сначала на Петроградскую сторону навестить тётю Анисью, приятельницу мамы ещё со времён её молодости. Муж её, дядя Стёпа, был хорошим портным. Он был вдовцом, от первого брака у него было четверо детей: дочь и трое сыновей. Тётя Анисья всех их вырастила. К началу войны они были уже взрослыми, обзавелись семьями и жили отдельно от родителей. Тётю Анисью они очень ценили и уважали. В наш мартовский приезд тёти Анисьи в живых уже не было. Она умерла в декабре месяце. Дядя Стёпа был жив. «Ещё пока жив», - как сказал он нам, когда мы с мамой вошли в его комнату. Он сидел на диване, опустив ноги в валенках, в ватнике, укрывшись сверху большим пледом в клетку. «Валенки снять не могу – ноги сильно отекли. Так и сплю сидя». Лицо его тоже было отёчно. Дышал он с трудом, шумно. «Астма замучила». Около него находилась невестка одного из сыновей. Она нам и дверь открыла. Все сыновья были взяты на фронт и на всех уже пришли похоронки. «Вот Анисьюшка и не выдержала, умерла», - сказал нам дядя Стёпа. У тёти Анисьи было тяжёлое заболевание сердца «Сердечная астма». Помню, когда она приезжала к нам летом в гости, у неё иногда бывали приступы удушья, она ложилась и принимала лекарства, которые всегда возила с собой. Посидели мы у дяди Стёпы недолго и поехали дальше на набережную реки Мойки, где жила моя крёстная кока Маня – Мария Игнатьевна Пирог. Она тоже, как и папа была родом из Западной Белоруссии. После революции кока Маня стала дворником в том доме на улице Желябова, где жили дядя Проша и тётя Груша. Они познакомились, потом подружились. Дядя Проша стал моим крёстным, а Мария Игнатьевна моей крёстной – кокой Маней. С того времени как я себя помню, так её называли не только я, но и Женя, и папа с мамой, так называли её и мои дети Серёжа и Оля. Другого имени она не признавала. Помню, будучи уже взрослой, я в своём письме к ней однажды обратилась, называя её по имени и отчеству. Она очень обиделась на это и при встрече сказала мне: «Почему я вдруг перестала быть тебе кокой Маней?»
Сама она никогда не забывала о том, что я её крестница. Часто приезжала к нам, особенно в праздники и мои дни рождения. Всегда дарила мне что-нибудь. В детстве охотно брала меня к себе в гости с ночёвкой, брала пожить вместе с ними на даче, которую они снимали чаще всего на станции Всеволожская или в Лисьем Носу. Если я заболевала (а болела я в детстве очень часто), кока Маня обязательно появлялась с фруктами и гостинцами. Она была очень хорошей кулинаркой и её бисквиты и безе я помню до сих пор. Я охотно делилась с ней своими секретами в молодости, своими радостями и горестями в своей взрослой жизни. Она была очень разумным, твёрдым и прямым человеком, и в тоже время была очень доброй и отзывчивой. Обладала большим чувством юмора, любила пошутить, посмеяться, никогда не унывала, не жаловалась на трудности, всегда была полна оптимизма и веры в хорошее. Кока Маня была для нашей семьи близким человеком всегда, до конца её дней.
Коке Мане во время революции повезло. Я, конечно, не знаю всего существа дела, так как знаю о нём только из разговоров наших общих знакомых взрослых в период ещё моего детства. До революции кока Маня служила домоправительницей у француженки, имевшей квартиру в доме на Конюшенной (позднее Желябова) улице. Когда началась революция, француженка уехала из России. Уезжая, и надеясь на возвращение, ей удалось каким-то образом завещать своё имущество коке Мане. Очевидно, не всё было гладко и у коки Мани,  по-видимому, были какие-то неприятности и с этим имуществом, но, тем не менее, ей удалось всё это сохранить за собой и пользоваться этим богатством на протяжении всей своей жизни.
Я смутно помню комнату, в которой жила кока Маня на улице Желябова. Помню только, что в ней было очень тесно от мебели. Когда мне было шесть лет, кока Маня вышла замуж за Степана Семёновича, официанта гостиницы «Европейская» и они переехали жить на набережную реки Мойки. Эту комнату с очень высоким потолком, с небольшой передней комнатой с антресолями я помню очень хорошо. Мебель в их комнате была совершенно необычной для нашего времени, она была точно такая же, как в музеях. У стены стоял шкаф из красного дерева с громадным зеркалом во всю дверцу. В углу – трюмо с мраморными столиками, на которых стояло множество всевозможных красивых флакончиков, статуэток и прочих безделушек из фарфора и хрусталя. На стене над столом висело большое зеркало в золочёной деревянной раме с вырезанными ангелочками и цветами. Когда я садилась за стол, то в какую бы сторону не посмотрела, везде были зеркала, и мне очень нравилось в них смотреться, а дядя Стёпа меня поддразнивал, что от частого смотрения в зеркало у меня на носу вырастет шишка. Стулья и кресла были из резного позолоченного дерева с мягкими сиденьями, обитыми красивой шёлковой обивочной тканью с полосами. Около кровати стояла очень красивая невысокая ширма, на стенках которой были изображены крупным планом яркие цветущие растения. Особенно поражал меня граммофон с огромной трубой. Кока Маня охотно заводила для меня пластинки. Помню, что в основном это были записи Шаляпина. Была очень интересная подставка для аквариума: на специальном высоком круглом столике скульптурная группа из фарфора, изображавшая белых медведей как бы наклонившихся над сосудом аквариума и высматривающая там рыбу. Для имитации льда были положены гранёные куски стекла. Один из этих кусков почему-то сохранился до сих пор, достался мне от коки Мани и лежит у меня на серванте на память. Сама же подставка была в своё время продана кому-то. В прихожей стоял буфет из красного дерева и ещё один шкаф из орехового дерева, на дверце которого была аппликация из резьбы по дереву, изображающая пасть льва и листья аканта вокруг.
Но по-видимому главным богатством были картины. Все стены были буквально увешаны большими картинами в резных золочёных рамах. Одна из них, самая маленькая, досталась мне и висит сейчас на стене в Олиной комнате. Много картин стояло в рамах, или в рулонах было на антресолях. Кока Маня прожила с дядей Стёпой десять лет. Жили они очень хорошо. Кока Маня не работала. Каждое лето они снимали дачу. Любимыми местами были Всеволожское и Лисий Нос, где они почти постоянно снимали дачу у одних и тех же хозяев. В молодости кока Маня была красивой, видной женщиной и сохранила свою статность до старости. У неё с молодости были очень красивые седые, совершенно белые волосы (она говорила, что поседела после какой-то операции). Она всегда красиво, со вкусом одевалась. Умела сама шить. Очень хорошо готовила. Любила угощать и часто привозила свои пироги к нам на Удельную и во время моего детства и во время детства моих детей. К несчастью в 1940 году дядя Стёпа заболел и умер от рака печени. Это были первые похороны в моей жизни, подействовавшие на меня очень удручающе, и я помню их до настоящего времени. После смерти дяди Стёпы кока Маня была вынуждена устроиться на работу. Дядя Проша помог ей устроиться к себе на фабрику Володарского на довольно тяжёлую работу подсобницей в цеху. На этой работе и застала её война. Когда мы с мамой в марте сорок второго года приехали к коке Мане, мы застали её очень больной. У неё была резко выраженная цинга: шатались все зубы, кровоточили дёсна, ноги отекли и покрылись язвами. Она не могла ходить. Помню, увидев нас, кока Маня заплакала. Мы привезли ей вместо гостинцев бутылочку сока редьки и веток чёрной смородины для чая. Забегая вперёд, расскажу здесь, отдавая дань светлой её памяти, о её дальнейшей судьбе. Кока Маня пережила ту страшную зиму. С  фабрики она перешла на другую работу, которая в то время называлась «оборонной» (не знаю, по своей воле или в приказном порядке). Она вязала из проволоки специальными клещами сетки маскировки объектов. На её руки в тот период было страшно смотреть, так они были изранены от тугой проволоки и клещей. Но зато она получала рабочую карточку и очень гордилась тем, что выполняла и перевыполняла положенную норму выработки. Сразу же после войны кто-то из соседей по квартире устроил её на работу в Эрмитаж смотрителем зала, где она и работала до старости, пока не ушла на пенсию. Она очень любила рассказывать о своей работе в Эрмитаже. Была она интересной рассказчицей. До восьмидесяти лет она сохраняла живой интерес  ко всем событиям и трезво их оценивала. Была оптимисткой и никогда не жаловалась на трудности. Свою очень хорошую комнату на набережной реки Мойки она обменяла на маленькую комнату на Петроградской стороне. Она вынуждена была это сделать, так как пенсия у неё была очень маленькая, а вещей для продажи уже не осталось, а те, что остались, уже пришли в ветхое состояние, были сильно изъедены жучком и продаже не подлежали. После восьмидесяти лет стала заметно сдавать. Стала неряшлива, подозрительна, стала ссориться с соседями, обвиняя их в воровстве. Стала всё забывать. Очень больно было видеть эти перемены в ней и, уходя от неё после посещений, я не могла сдержать слёз. Соседи по квартире (в общем-то, хорошие люди, мирившиеся с её чудачествами и помогающие ей по возможности) стали настаивать на устройстве её в дом престарелых. Мой муж проявил много терпения и усердия, чтобы устроить её в Дом Престарелых в посёлке Смолячково (недалеко от посёлка Ушково, где я работала). Сама кока Маня вроде даже и хотела этого, но ей было жаль своих вещей: «Они всю жизнь верно служили мне, а теперь их выкинут на помойку», - говорила она и стала отказываться ехать, когда всё было уже оформлено. В то время (двадцать лет тому назад) мне это было не очень понятно. Теперь, когда мне самой свыше семидесяти лет, я так её понимаю. Я люблю свои старые вещи, с ними связано так много дорогих воспоминаний и когда приходится с ними расставаться, мне всегда бывает очень грустно. Ведь старость живёт прошлым. Но мы любили и жалели свою коку Маню. Поэтому вместе с ней забрали из её квартиры оставшиеся вещи (шкаф из орехового дерева, мягкие стулья, большой сундук) и привезли к себе домой на Искровский проспект. Кока Маня, увидев свои вещи в коридоре, успокоилась и сказала: «Ну вот, как хорошо всё поместилось». На следующее утро мой муж и её соседка по квартире Марина на такси отвезли коку Маню в Дом престарелых. Условия там были неплохие. Её поместили в корпус, где все старушки были «на ногах», все довольно активные, бодрые и даже весёлые. Но кока Маня так и не смогла привыкнуть, отказывалась выходить гулять, ни с кем не подружилась, была скучной, при моём посещении её всегда начинала плакать и ныть, ничем не интересовалась. Перед ноябрьскими праздниками 1976 года (через четыре месяца после смерти моего мужа) мне позвонили по телефону на работу и сообщили, что коку Маню парализовало. Её перевели в изолятор, но оставили в этом же, хорошем, корпусе. Когда я приехала к ней, меня поразило резкое изменение в её настроении: речь у неё была сохранена, она была очень разговорчива, эйфорична, шутила по поводу своих наголо остриженных волос: «Как легко голове и причёсываться не надо». Говорила, что теперь она верит, что скоро поправится и поедет к себе домой. Спросила, почему я приехала без мужа. Я привезла ей большую красивую коробку конфет. Она стала всех угощать конфетами, говоря при этом, что их прислал её племянник Хаир, мой муж. Через несколько дней она умерла. Похоронили её на Зеленогорском кладбище. На похоронах вместе со мной были Женя и Аля. К сожалению, из-за своих тяжёлых жизненных обстоятельств того времени, я не смогла сразу привести в порядок её могилу, а позднее, я её просто не смогла найти. Поэтому, теперь, когда я смотрю на те вещицы, которые мне от неё достались, - бронзовую люстру с цветными стёклами, чугунную коричневую вазу с купальщицами, настольные часы с маятником под стеклянным колпаком, тонкую розовую стеклянную вазочку, пашотницы  фарфоровые с розочками, - я всегда не только тепло вспоминаю свою коку Маню, но и испытываю при этом грустное чувство вины перед нею.
 В тот мартовский день сорок второго года, навестив коку Маню на набережной Мойки, мы с мамой на финских санях поехали на улицу Желябова, где жила тётя Груша. Она, конечно, не ожидала нашего прихода и очень обрадовалась, увидев нас. Тётя Груша всегда была очень полной, а тут мы увидели перед собой очень худенькую женщину, но довольно бодрую и без отёков. После смерти дяди Проши она стала работать на фабрике Володарского, где до своей смерти работал дядя Проша. Начальник цеха взял её уборщицей, убирать свой кабинет. С работой она справлялась, получала рабочую карточку и была довольна работой. Навестив всех, мама моя успокоилась, немного отдохнув и попив чаю, мы, не задерживаясь, поехали в обратный путь домой.
   Март сорок второго года запомнился мне ещё одним событием. В самом конце месяца в Ленинград пришёл санный обоз с продовольствием, собранным партизанами у жителей, оккупированных немцами районов Ленинградской области. Среди партизан, сопровождавших этот обоз, был наш знакомый Юра Храпов. Он забежал к нам повидаться. Мы были знакомы с ним с детства. Его мама Любовь Григорьевна Храпова работала в канцелярии больницы и Юра, ребёнком, часто приходил к ней на работу и играл с нами в нашем саду. Особенно мы дружили в тот период, когда главным врачом больницы был Моисей Соломонович Левин. С его сыном Толей мы играли вместе постоянно, и Юра часто присоединялся к нам. Помню, что однажды мы с Юрой, с Любовь Григорьевной, Женей и моей мамой ездили вместе в гости к Левиным на их городскую квартиру на улице Бакунина.
Юра учился потом в институте имени Лесгафта. Увлекался боксом. Участвовал в Финской войне. К сожалению, его мама Любовь Григорьевна умерла незадолго до войны. И вот теперь Юра оказался в партизанах. Он сидел и рассказывал нам о том, какие трудности пришлось им преодолеть, прежде чем доставить обоз в Ленинград. Везли продукты на санях, на лошадях. Двигались в основном только ночью, шли по глухим лесным дорогам, иногда попадали в болото. Мы смотрели на него как на героя. Он был в обычном полушубке, в свитере. Помню, привёз нам вместо гостинцев хлеб и кусок солёного шпика. В рассказах и воспоминаниях за самоваром быстро пролетело время, и Юре надо было уходить. Остаться у нас переночевать он отказался, не мог. Мы все на прощание обняли его и пожелали ему благополучного возвращения с войны. Юра остался жив. После окончания войны вернулся в Ленинград и жил в городе, но мы с ним больше не встречались. С наступлением весны сорок второго года, как только стало пригревать солнце и ещё до того, как стал таять снег, по всему городу стала проводиться уборка. Очищали улицы и дворы от снежных и ледяных гор, от вмёрзшего в них мусора и нечистот, которые зимой выливались прямо во дворе. Иногда среди снега обнаруживались и неубранные трупы. Я сама видела около железнодорожной платформы на станции Удельная черепа, которые вытаяли из-под снега.

Работа по уборке города проводилась планово в обязательном порядке. По радио в этот период звучали призывы к населению собрать свои силы и убрать город, чтобы не допустить возникновения эпидемий инфекционных заболеваний, когда все горы нечистот на улицах начнут таять. И люди вышли, с трудом поднимая, иногда вдвоём, тяжёлые ломы и лопаты. Город был очищен. Эпидемий инфекционных заболеваний в городе не возникло. Постепенно стало восстанавливаться всё то, чего мы были лишены зимой. Появилось электричество в домах, был восстановлен водопровод, уже в апреле месяце по улицам пошли трамваи, открылись кинотеатры, киоски с газированной водой. Мы радовались всему, что вновь появлялось и оживлённо сообщали эти вести друг другу. И хотя город по-прежнему оставался в блокаде, по-прежнему были бомбёжки и артобстрелы, все мы с каждым днём становились как - то бодрее, стали улыбаться и даже петь. Помню, когда я впервые громко рассмеялась над чем-то, я даже испугалась своего смеха, так это было непривычно.
С появлением травы и зелени наш рацион значительно расширился. Все стали собирать едва появившуюся крапиву и варить из неё щи. Никин папа пошутил по этому поводу: «Люди вышли пастись». Никто из нас не знал толком, какие травы можно есть, какие нет, поэтому осторожничали. Мне бы тогда знать о травах то, что теперь знаю! Помню, что кроме крапивы ели ещё лебеду, пекли из неё лепёшки. Широко рекомендовался напиток – настой из хвои сосны, как хорошее противоцинготное средство. Кока Маня потом рассказывала, что только им она и победила свою страшную цингу. Как только оттаяла земля, все начали копать землю, разбивать грядки, сеять семена овощей. Мы тоже перекопали весь свой цветник, разбили грядки и посеяли семена разных овощей. В Ленинграде под огороды была перекопана земля во всех скверах. Мне хорошо помнится вид грядок на Марсовом поле.
С началом посевных работ в лечхозе больницы мама перешла туда работать из столовой. Агроном совхоза Софья Платоновна уговорила её перейти к ним: «Будешь ежедневно молоко получать, овощи пойдут, подкормишься и на зиму овощей заработаешь». И мама с такими доводами согласилась. Тем более, что в столовой у неё была тяжёлая работа подсобницы, а на рационе мы больше уже к этому времени не стояли. Снабжение продуктами в магазинах улучшилось, и карточки стали отовариваться.
В лечхозе сохранилось несколько коров, и мама действительно каждый день стала приносить домой по пол-литра молока. Им мы забеливали суп, который варили из травы, добавляя крупу. Получили мы из лечхоза и семена овощей для своего огорода и немного проросшей картошки для посадки.
В мае сорок второго года я закончила в школе десятый класс. У нас было два выпускных вечера. Один – районный, для выпускников школ Выборгского района. В тот год во всех школах района закончили десять классов пятьдесят два человека. Вечер проходил в одной из школ на 2-ом Муринском проспекте. Был торжественный обед, всем нам вручили букеты сирени и памятные подарки. Я получила большую толстую книгу Шекспира, на титульном листе которой была сделана надпись: «За отличную учёбу в годы Отечественной войны». (Книгу эту я увезла с собой в Казахстан и она, к сожалению, там и осталась). Второй выпускной вечер был для всех выпускников города; проходил он во Дворце Пионеров. Сначала был концерт, на котором для нас пели артисты блокадного Ленинграда С. Преображенская и В. Нечаев. Потом был торжественный обед. Столы были накрыты в комнате Пушкинских сказок во Дворце Пионеров.
После окончания школы мы с Клавой Скрипуновой решили поступить в Медицинский Педиатрический институт на Литовской улице. Выбрали его, потому что он был ближе всего к нашему дому, и доехать до него можно было на одном трамвае без пересадки. Сначала Педиатрический институт объявил приём и наши заявления были приняты, но вскоре мы получили извещение о том, что вопрос о новом наборе в институт будет решаться только осенью, так как учебная часть института находится в эвакуации. Встал срочно вопрос о моей работе. Та же Софья Платоновна, агроном лечхоза, предложила маме устроить на работу к ним в лечхоз и меня. Директором лечхоза был в то время латыш по национальности, имевший орден Красного знамени за Гражданскую войну. К сожалению, не могу сейчас вспомнить ни его фамилии, ни имени отчества. Когда мама стала просить его принять меня на работу в лечхоз, он очень скептически отнёсся к этому, сказав: «Навряд ли от вашей дочери будет какой-либо толк. Ведь она, конечно, ничего не умеет делать, а мне нужны работники».Мама не стала передавать мне его слова, что бы не испугать меня, и правильно сделала. Я ничего не подозревала и его проверку, довольно тяжёлую для меня, воспринимала как должное. С 25 мая сорок второго года я стала работать в лечхозе Психиатрической больницы № 3 им. Скворцова-Степенова в должности подсобной рабочей.
В течении первых четырёх или пяти дней работы директор лично сам отдельно от бригады поручал мне то одну, то другую работу. В первый день он велел мне побелить извёсткой (по его словам, не горящей смесью, профилактически против пожара) весь чердак дома конторы лечхоза. Я целый день лазила по всему чердаку, покрывая этой смесью все деревянные части. Я действительно до этого никогда не держала кисти в руках, и мне пришлось туго. Смесь текла мне на руки, попадала и на голову, и на лицо, и в глаза. И я была буквально вся в этой извёстке. К концу дня у меня всё заныло – и руки, и шея, и спина. Но я не слезла с чердака, пока не выкрасила всё. Уже к вечеру явилась в контору к директору доложить, что работу закончила. Он усмехнулся, глядя на мой вид, и отпустил домой. В последующие дни мне поручалось чистить от навоза конюшню, потом скотный двор, (к моему счастью ни лошадей, ни коров в это время там не было, лошади были на работе, а коровы паслись в поле) грузить на телегу навозную кучу и т. д.
Я безропотно ни от чего не отказывалась, и работала до тех пор, пока он лично не говорил, что могу кончать работу. Наконец, на четвёртый или пятый день он говорит мне: «Ну, молодец, дам тебе сегодня отдохнуть. Будешь пасти четверых телят в саду лечхоза». И тут я впервые взмолилась: «Дайте мне какую-нибудь работу, но не эту». Он даже опешил и говорит: «Да что их пасти, они же в саду за загородкой едят себе траву». А я ему отвечаю, что боюсь. – «Чего же ты боишься, если кто за ними полезет, крикнешь мне, я же их из конторского окна хорошо вижу. Вору не поздоровится. Вот на стене висит заряженное ружьё». А я ему в ответ – «Да я самих телят боюсь». Тут он сначала расхохотался, а потом спросил: « Ты это серьёзно?». И я ему рассказала, что с тех пор как на меня однажды бросилась корова, я всегда обхожу их стороной со страхом». Он смягчился и сказал: «Ну, ладно, завтра пойдёшь в полеводческую бригаду со всеми вместе сажать картошку. А сейчас иди к Софье Платоновне, она даст тебе работу в теплице, раз не хочешь отдохнуть вместе с телятами на солнышке, на травке». Маме же моей он сказал, что дочка испытание выдержала, только один раз отказалась телят пасти, побоялась.
Бригадиром полеводческой бригады была Морозова Анастасия Михайловна. С дочерью её родной сестры Соней Константиновой я училась вместе до седьмого класса и хорошо знала эту семью. Морозовы жили в том же доме на Фермском шоссе, что и Ника Веденеева, тоже моя соученица, у которой я часто бывала. Муж Анастасии Михайловны работал в больнице главным инженером. Сама Анастасия Михайловна до войны нигде не работала. У них была единственная дочь Люба. Она была на несколько лет старше нас и когда мы учились в седьмом классе, с ней произошла трагедия. Она влюбилась в рабочего паренька и стала с ним гулять. Парень был хороший, но родителям Любы не нравилось, что он не имел высшего образования и они запретили дочери с ним встречаться. Даже стали закрывать её в доме, но она всё равно ходила к нему на свидания, вылезая в окно. После очередного скандала с родителями, она нашла у отца пистолет и выстрелила в себя, прострелив грудь. Спасти её не удалось, она умерла. Похороны её всех нас просто потрясли. Анастасия Михайловна была в отчаянии, долго не могла придти в себя и до самой войны всегда носила траур. С началом войны муж её был мобилизован на фронт, и она осталась одна. Она никогда нигде не работала, не имела никакой специальности и пошла работать в лечхоз. Анастасия Михайловна была ещё не старой интересной женщиной, а директор лечхоза жил без семьи и вскоре он стал жить у неё на квартире, а она стала бригадиром. Ходила она в ватнике, в брюках, в русских сапогах и очень лихо управлялась и с лошадью, и с бригадой. Ко мне она относилась как-то странно: вроде и доброжелательно, но всегда с каким-то суровым выражением лица. Маме моей она потом, уже после моего ухода из лечхоза, сказала, что ей всегда становилось тяжело, когда она меня видела, так как я напоминала ей о её погибшей дочери.
Работа была разная. Сажали картошку на поле. Потом пололи её, помню в первый раз, не взяв с собой перчаток, я сильно порезала себе руки о жёсткую траву. Потом действовала осторожнее. В теплице прореживали рассаду капусты. Потом эту рассаду сажали на поле. Пололи морковь, свёклу. Прореживали морковь, вязали пучки и отправляли на кухню больницы. Обедали мы все вместе в бригаде. На всех варили щи из капустной рассады с различными кореньями, с луком – пореем, забеливали молоком, и суп этот действительно был очень вкусным. Когда сажали картошку в поле ( а поле было довольно далеко от конторы – в Коломягах и даже в Мартыновке), то пекли картошку в ведре на костре и там же в поле ели с большим удовольствием. Мне тоже, как и маме, каждый день давали по пол-литра молока, так что мы приносили домой целый литр и варили даже кашу на молоке. Когда подросла морковь и появилась угроза, что её начнут воровать, меня поставили дежурить на морковное поле. Караулила я только днём, ночью дежурили другие. Поле было большое. Я сидела на пригорке, откуда мне было видно всё поле, а главное было видно всем меня – караульщика. На морковку днём покушались в основном мальчишки и девчонки. Я заранее видела как они подбирались к морковному полю, и, начиная свистеть в свисток, бежала к ним. Свистка они боялись и мигом убегали. Позднее я нашла с ними общий язык. Морковь надо было прореживать и эту работу тоже поручали мне. Чтобы мальчишки не портили борозду, вырывая морковь целыми пучками, я напродёргиваю её сама, и дам им по пучку, и они, довольные, убегали и борозды мне не портили. Мне было жаль их, ведь в то время они ничего вкусного не видели. Я сама тоже, карауля, сидя на пригорке, целыми днями ела морковку. Грызть её я не могла, так как у меня после зимы шатались все зубы. Поэтому я скребла её стеклом и такую «тёртую» ела. Мама моя тоже была в караульщиках. Караулила она капустное поле и в дневное, и в ночное время посменно. Ночью дежурить ей было страшновато, так как за капустой приходили взрослые люди. Но воры были тоже малосильные и боялись простого появления сторожа. Увидев его, убегали, бросив капусту и даже иногда мешки, с которыми приходили за капустой. Хотя сторож кроме свистка и палки никакого оружия не имел.


   Летом сорок второго года, набравшись сил, мы уже подумывали и о развлечениях. Ходили в кино, старались не пропускать новой картины. Предпочтение отдавали нашему местному кинотеатру «Уран» на Удельной. В другие кинотеатры ездили реже, опасаясь попасть под бомбёжку или артобстрел. Кинотеатр «Уран» был очень маленький, желающих было много и за билетами бывали очереди. Часто билеты нам доставали наши знакомые мальчики – механики с больничной телефонной станции. Они были ещё совсем юные – 15 – 16 лет. Сделав свою работу на телефонной станции, они любили поболтать с нами. Подходили к нашему дому под окна нашей комнаты, я высовывалась из открытого окна и у нас начинались беседы. Их было четверо. В моём альбоме сохранились маленькие фотографии той поры трёх из них. Хорошо помню Юру Дурандина, Колю Миронова, Альку и Виктора, фамилии двух последних не могу припомнить. Юра Дурандин вырезал на брёвнах нашего дома ножиком свои инициалы в нескольких местах ДЮП (Дурандин Юрий Павлович). Вырезал довольно глубоко. Так эти буквы и красовались на доме, пока дом не сломали в 1970 году. В мае 1992 года в газете «Пять углов» мне попалась на глаза маленькая заметка «Из дневника Юры Дурандина». Это был, несомненно, он, наш Юрий Павлович Дурандин. В годы войны он вёл дневник, отрывок о нескольких днях блокады и был напечатан в этой заметке. Из этой же заметки я узнала о его дальнейшей судьбе. После работы на телефонной станции нашей больницы, он работал в госпитале. После войны окончил Ленинградское военное училище связи. В 1956 году участвовал в испытании атомной бомбы. Сейчас он пенсионер – ветеран подразделения особого риска. Воспитывает внука и внучку.
Я, конечно, вырезала эту заметку и храню в альбоме с фотографией Юры Дурандина.
В период лета 1942 года ходили мы и на танцы в военную часть, расположенную в Коломягах, где проходили переформирование войны, вернувшиеся из госпиталей.
Танцевали мы с удовольствием. То, что мы были одеты далеко не нарядно, не омрачало нашего удовольствия. Помню, я приспособила для танцев старое крепдешиновое платье, найденное всё в той же корзине для старых вещей под лестницей. Я даже не знаю, откуда оно там взялось. Было оно очень красивое пёстрое оранжевое с чёрным. Но, к сожалению, оно было рваное, особенно на спине. Я его, конечно, тщательно зашила, но носить его всё равно можно было только с жакетом. Такой жакет был у Жени от её костюма. У меня же не было ни кофточки, ни костюма. Поэтому я ходила на танцы только когда Женя дежурила у себя на телефонной станции, и жакет ей был не нужен. А на ногах у меня в тот период были спортивные тапочки (между прочим, с проношенными подмётками). В лечхозе больницы кроме рабочих на полях и в теплице работали и психические больные. Поэтому хозяйство и называлось лечхозом (лечебным хозяйством). Приходили они небольшими группами в сопровождении санитарок и обычно к ним прикрепляли кого-нибудь из работников лечхоза, как бы для инструктажа. Эту функцию инструктора иногда поручали и мне.
Чтобы ни остаться на зиму снова без топлива в Ленинграде летом сорок второго года начали массово ломать старые деревянные дома на дрова. Жильцов сломанных домов переселяли в освободившиеся квартиры в каменных домах Ленинграда. Ломали наиболее ветхие дома ещё дореволюционной постройки. Поскольку Удельная состояла преимущественно из таких домов, очень многие из них пошли на слом. На территории больницы тоже было сломано несколько домов. В одном из них по Фермскому шоссе ближе к магазину жила тётя Лиза Гуйдо. С одной из её трёх дочерей Лелей я вместе училась в младших классах. Их переселили в наш дом на второй этаж в освободившуюся комнату. Наш дом сносу не подлежал, так как лет десять тому назад у нас был капитальный ремонт. Лечебному хозяйству больницы тоже были выделены два двухэтажных дома на Удельнинском проспекте, которые предстояло разобрать на дрова для нужд лечхоза. В бригаду, работавшую на разборке домов, послали и меня. Мужчин рабочих у нас не было, только одни женщины. Поэтому руководил этой работой сам директор лечхоза. Сначала вооружённые ломами, топорами и пилами мы забирались на чердак. Через слуховое окно вылезали на крышу и начинали снимать железо, сбрасывая его вниз, а потом собирая в кучи. С крыши и начинали ломать дом, действуя где топором, где пилой, где ломом. Помню, когда мы забрались на чердак дома, то обнаружили там очень много старого хлама в ящиках, корзинках, сундуках, коробках. Все это были вещи, принадлежавшие, по-видимому, ещё старым, дореволюционным владельцам этих дач. Мы, молодёжь, конечно, не удержались, что бы не посмотреть, что в этих коробках и сундуках. Там находилось много всяких вещей, своим видом вызывавших у нас удивление. Нашли мы много пожелтевших от времени кружев, лайковых перчаток, сумок – ридикюлей с замочками. Особенно поразили нас огромные шёлковые или соломенные шляпы с букетами цветов или страусовыми перьями. В этот период мы были ещё способны на шутки и смех и очень смеялись друг над другом, напяливая эти шляпы на свои головы поверх платков, повязанных, что бы защитить волосы от пыли. Очень уж нелепо мы выглядели в этих шляпах и своей рабочей одежде. Среди вещей мы нашли много красивых почтовых открыток, адресованных его или её превосходительствам, господину или госпоже такой-то. Кое - что из обнаруженного хлама мы взяли себе. Помню, я принесла домой жёлтые лайковые перчатки, чёрные шерстяные ажурные перчатки без пальцев – митенки, кружевную кофточку с длинными рукавами и воротником – стойкой. Она была ещё довольно крепкая. Мне она понравилась. Я её носила и даже увезла с собой в Казахстан.
Мебель, которая оставалась в домах, выносили просто на улицу. Её никто не брал. Потом её куда-то увозили. Говорили, что созданы специальные склады, где её будут хранить и при возвращении из эвакуации люди смогут её там получить. Но так ли это было, я не знаю. На месте разобранных деревянных домов в послевоенные годы были выстроены современные многоэтажные каменные дома. Ближе к осени сорок второго года, когда начали копать картошку, меня с морковного поля перевели. Я с удовольствием вместе со всеми ходила на поле копать картошку, хотя для меня эта работа была тяжёлой. Каждый вёл свою борозду, и мне стоило больших усилий, чтобы не отставать от других. К тому же приходилось поднимать на телегу довольно тяжёлые ящики полные картошки. Их сразу же увозили с поля. Как и весной, когда сажали картошку, опять её варили в ведре на костре и ели все вместе. Она была очень вкусной. Пробовали заедать картошку сырой свёклой, которая росла на соседнем поле и была почему-то мелкая. К этому времени зубы у меня уже перестали шататься и свёклу я грызла хорошо. Работала я и на уборке капусты; наклонишь кочан левой рукой, а правой ударишь по кочерыжке тяпкой – и кочан в твоих руках. Помню, как один раз агроном Софья Платоновна захотела похвастаться своей капустой, которая в тот год очень хорошо уродилась, перед каким-то приехавшим начальством. Снять пару кочнов она послала меня, указав на самые большие. Срубить их я срубила, а вот поднимала каждый кочан с трудом, так и подносила их к ним, согнувшись от тяжести.
Самая последняя работа, которую мне пришлось делать в лечхозе – это заготовка на семена капустных кочерыжек, оставшихся в земле в поле после снятия кочнов. Работа тоже была не из лёгких, так как кочерыжки очень плотно держались в земле своими корнями, а вырывать их надо было руками с корнем. Потом их укладывали на стеллажи в овощехранилище до весны. Погода в это время, в октябре, была дождливая и холодная. Приходилось тепло одеваться, плащей ни у кого не было. Покрывали спины просто клеёнками, что бы не очень промокнуть. Работа в лечхозе в юности не прошла для меня даром. В дальнейшей моей жизни уже в санатории в Ушково мне не раз приходилось работать в поле на уборке картофеля. Санаторий оказывал шефскую помощь и совхозу «Поляны» и своему подсобному хозяйству. Я всегда охотно принимала в этом участие, так как навыки у меня остались, и я никогда не отставала от своих санитарок, которые в основном были из деревенских жителей.
Проработала я в лечхозе больницы имени Скворцова – Степанова в должности подсобной рабочей с 25 мая 1942 года по 30 октября 1942 года – пять месяцев, о чём и получила малюсенькую справочку, которую храню до сих пор. Она пригодилась мне и при получении медали «За оборону Ленинграда» и при получении удостоверения блокадника.
Закончить свои воспоминания о работе в лечхозе я должна опять трагическим событием. Через несколько лет, но ещё до окончания войны, директору лечхоза больницы было предъявлено какое-то обвинение (в чём его суть, я не помню). Ему было предложено положить партийный билет на стол. Так тогда говорили, когда исключали из партии. Для старого члена партии, участника революции, имевшего орден Красного знамени за Гражданскую войну, это оказалось немыслимым, и он застрелился из своего охотничьего ружья. Сделал он это на квартире у Анастасии Михайловне Морозовой, нанеся ей ещё одну психическую травму. В октябре месяце сорок второго года мы с Клавой Скрипуновой получили извещения, что Педиатрический Медицинский институт объявляет приём студентов на первый курс, и я уволилась из лечхоза больницы, что бы поступить в институт.
Принимали в институт без вступительных экзаменов по аттестатам школы. Конкурса не было. Набор был небольшой, человек сто. Были, конечно, только девушки. Был только один мальчик Юра Баранцевич, у него было какое-то серьёзное заболевание и его не брали в армию. Заметно много было на курсе девушек с нашей Выборгской стороны. Только в нашей группе из десяти человек были: я – с Удельной, Клава Скрипунова и Тося Породина – из Озерков, Ира Портнова – из Шувалово, Мила Огнева и Тося Ковалёва – из Парголово, Зоя Каранделова – из Левашово.
Началась наша студенческая жизнь, оставшаяся в памяти, несмотря на трудности военного времени, как светлая, весёлая и интересная пора.
Занятия в институте начались в ноябре 1942 года. Очень хорошо помню первую вступительную лекцию, которую очень увлечённо и даже с пафосом прочёл нам профессор физики Остроумов. Он сразу же произвёл на нас впечатление уже своим внешним видом настоящего профессора: у него была большая борода, длинные волосы и большая лысина. Профессор Остроумов и в дальнейшем свои лекции по физике читал очень увлечённо. К концу лекции он обычно оказывался весь перепачканным мелом: не только руки, но и лицо и весь костюм оказывался у него белыми. Ещё у него была привычка стучать мелом по доске, привлекая наше внимание, но этим он вызывал у нас неприятное чувство раздражения. Он был очень требователен к студентам и во время сессии принял экзамен с первого захода всего у 1/3 курса. Правда, пересдавать экзамен ему можно было много раз. Например, моя подруга Клава Скрипунова ходила сдавать физику четырнадцать раз, говоря, что возьмёт его измором и он действительно, наконец, поставил ей тройку. Конечно, война отложила свой отпечаток и на нашу студенческую жизнь. Было много всяких трудностей. Трудно было добираться до института вовремя. Трамваи ходили с перебоями, всегда переполненными. Во время артобстрелов и воздушных тревог не ходили совсем. Обычным делом была ходьба пешком, хотя бы несколько остановок до того места, где можно было сесть на другой номер трамвая. Не хватало учебников (их увезли вместе с частью эвакуированного института). Приходилось заниматься по одному учебнику на несколько человек. В аудитории и на кафедрах было холодно и неуютно. Темновато даже днём, так как выбитые стёкла в окнах были во многих местах просто забиты фанерой. Часто отключалось электричество и занятия приходилось прерывать. Нам очень нравилось заниматься на кафедре неорганической химии. Там был какой-то очень дружный и доброжелательный коллектив. Чувствовалось, что они все просто обожали своего руководителя кафедры - профессора неорганической химии Михаила Михайловича Катона. На кафедре было как-то очень уютно и всегда тепло. Все говорили, что это результат умелого руководства завкафедрой. Профессор Катон был ещё довольно молодым человеком, производившим на нас впечатление доброго и мягкого. Он всегда всех встречал улыбкой, даже когда кого-либо проваливал на экзамене, что, правда, было редким. Но в этом дружном коллективе на следующий год произошла трагедия. Преподаватель кафедры, получив извещение о гибели на фронте сначала мужа, а потом сына не захотела жить дальше и отравилась хлороформом. Она оставила после себя письмо, в котором прощалась со всеми сотрудниками кафедры и каждого просила взять на память о ней определённую ему вещь. Для студентов первого курса, как нам говорили, первым испытанием на прочность были занятия в анатомичке. И не только из-за трудностей запоминания невероятно большого количества названий, но и из-за чувства брезгливости при занятиях на трупах. Именно из-за анатомии обычно происходили отсевы студентов с первого курса. У нас отсева не было. Весь курс благополучно преодолел этот первый барьер. Возможно сказалось то, что мы пережили зиму сорок первого – сорок второго года, во время которой насмотрелись на трупы и вид их уже не вызывал у нас особого страха. По сравнению с другими студентами нашего курса у меня, пожалуй, больше, чем у других проявлялось некоторое чувство брезгливости. Я, например, никогда не могла съесть свой завтрак, принесённый из дома, в помещении анатомички, хотя другие делали это совершенно спокойно. Неприятно мне было заниматься и препарированием трупа, и я делала это хуже других. Надо сказать, что у нас всё же было одно преимущество перед студентами невоенного времени. А именно, у нас не было недостатка в трупах. Каждая группа имела свой труп. На занятиях по препарированию каждому студенту выделялась определённая область на трупе, на которой надо было при помощи скальпеля и пинцета выделить каждую мышцу или нерв, или сосуд, чтобы было видно, где они начинаются, как проходят и где кончаются. Я каждый раз всех задерживала, так и не окончив свою область с одной стороны, когда надо было уже переворачивать труп на другую сторону. Очевидно всё же сказалось то, что у меня не было желания поступать в медицинский институт, и попала я в него по воле обстоятельств. Моя брезгливость подвела меня потом на экзамене по анатомии. Я готовилась к экзамену по анатомическому атласу, почти не заглядывая в анатомичку. Выучила все названия довольно твёрдо и ответила на все вопросы довольно уверено. Я уже надеялась на отличную оценку, но тут профессор анатомии Шилова предложила мне показать на трупе как проходит седалищный нерв. Труп лежал на спине и, чтобы показать седалищный нерв, мне надо было поднять ногу трупа, так как нерв этот проходит по задней поверхности ноги. Я подошла к трупу и машинально взялась за ногу не голой рукой, а краем покрывала, которым накрывают обычно трупы, когда с ними не работают. Профессор Шилова заметила это и сразу же остановила меня словами: «Вы готовились к экзамену только по атласу, а не на трупе, поэтому придёте на экзамен ещё раз, после того, как подготовитесь на трупе». Больше всего мне нравилось заниматься биологией. Лекции по биологии нам читал профессор Гербицкий. Очевидно, он был профессором и Военно-Медицинской академии, так как носил военную форму. Мои конспекты лекций по биологии и тетради с всякими зарисовками на практических занятиях считались лучшими на курсе. Я и в школе любила уроки биологии и мечтала после окончания школы пойти учиться в Университет на биологический факультет. Очень жалела, что курс биологии в Медицинском институте оказался очень коротким. Кроме вышеназванных предметов были у нас на первом курсе ещё латинский язык, военное дело, физкультура и основы марксизма-ленинизма. Латинским языком мы все занимались добросовестно и с интересом, так как почувствовали необходимость знать его, ведь все названия в медицине на латинском языке. Военное дело было у нас, кажется, на протяжении всех курсов. На первых курсах мы изучали построение Армии, рода войск, устройство винтовки, пулемёта, на старших курсах нам читали лекции по химическому и бактериологическому оружию и даже об атомной бомбе. Учебников по этим темам не было. Мы записывали лекции, но нас постоянно предупреждали, что эти сведения распространять не должны. На военной кафедре всегда была строгая дисциплина. Мы не опаздывали, не пропускали лекций и занятий. Преподавателя физкультуры помню хорошо. Он был ещё довольно молодым человеком. Запомнился он мне своим рассказом о том, как в первую голодную блокадную зиму пил чай с кусочками своего пожарного костюма. В начале войны он находился в пожарной команде и принимал участие в тушении пожара на Бадаевских продуктовых складах. Горел сахар, и весь его костюм буквально засахарился. Он еле его снял и забросил в кладовку, думая со временем привести в порядок. В голодную зиму вспомнил о нём, и он ему очень пригодился. Я совершенно не помню, кто и как вёл у нас курс по основам марксизма-ленинизма. О том, что такой предмет был, я помню только по одному эпизоду того времени. Однажды я ехала на трамвае на консультацию перед экзаменом или зачётом по основам марксизма-ленинизма. Садилась на трамвай у себя на Удельной на остановке, которая называлась «Велотрек». Обычно на нашей остановке садилось много военных, так как на горе за велотреком находился резерв командного состава (кажется, он имел какое-то другое название). Там находились выписавшиеся из госпиталей офицеры перед отправлением их в действующие части. Трамвайный вагон был, как всегда, переполнен. Мне помог втиснуться на заднюю площадку какой-то капитан. По дороге мы, конечно, разговорились. Он ехал на концерт в Дом офицеров на Литейном проспекте. Узнав, что я еду на консультацию по основам марксизма-ленинизма, стал уговаривать меня поехать лучше с ним вместе на концерт, обещая перед началом и в антрактах проконсультировать меня, так как вопросы эти он хорошо знает. Кроме военного училища он закончил ещё какое-то политическое и в армии является политработником. Окружающие нас на задней площадке вагона (это было излюбленное место молодёжи моего времени) поддержали капитана и уговорили меня доставить ему удовольствие быть на концерте не одному. В общем, я благополучно проехала свою остановку на Литовской улице и вместо консультации попала на концерт в Дом офицеров. (Это был единственный случай в моей жизни, когда я была в этом здании внутри).
 
Перед началом и в перерывах капитан действительно старался натаскать меня по вопроснику. Говорил он очень чётко и гладко, так что в моей голове всё как-то хорошо укладывалось, хотя обычно этот предмет был для меня трудным. Я не могла пересказывать материал и обычно учила его наизусть. После концерта возвращались довольно поздно. Капитан Марат Гиза (так он мне представился) пошёл меня проводить, но очень торопился, так как должен был до определённого часа быть на месте. Мы шагали довольно быстро. Когда дошли до железной дороги, я сказала, что дальше дойду одна, так как дом мой сразу же за дорогой. Попрощались, и он пустился бегом в свой резерв. Каково же было моё удивление, когда на следующий день, вернувшись из института, я застала капитана Марата Гизу у нас дома. Мама уже поставила самовар, и они сидели за столом,  и пили чай, поджидая меня. Он объяснил свой визит просто. У него оказался ещё один свободный вечер перед отъездом в часть, и он решил попробовать отыскать меня и узнать, как прошёл зачёт. Найти меня оказалось очень легко. Он зашёл в первый попавшийся дом за железной дорогой (это был соседний с нашим домом) и ему сразу же показали, где живёт студентка Медицинского института Тамара. Маме же моей он сразу представился моим знакомым. Уходя от нас, он очень тепло поблагодарил меня и маму за радушный приём. Мы от души пожелали ему быть живым. В те годы такие знакомства были не редкость. Люди охотно знакомились друг с другом, военная суровая жизнь научила людей дорожить любым проявлением внимания и доброты.