оутс

Михаил Баранов
Джойс Кэрол Оутс

 Джойс Кэрол Оутс
КУКУРУЗНАЯ ДЕВА[14]
© Пер. с англ. Н. Рейн

Джойс Кэрол Оутс

После публикации в 1963 году первого романа «У Северных ворот» Джойс Кэрол Оутс превратилась в одну из самых знаменитых и плодовитых американских писательниц. Нескончаемым потоком выпускала она романы, короткие рассказы, повести, эссе, а также пьесы, поражая не только объемом, но и высочайшим качеством произведений. Плодовитых писателей часто не воспринимают всерьез. Бытует расхожее мнение: если человек способен писать быстро, результат вряд ли может быть хорош. Однако Оутс удалось счастливо избежать этой ловушки, и даже тот факт, что со временем она наряду со многими другими известными литераторами начала превращаться в создательницу «крайм фикшн», ничуть не повредил ее репутации значительной и серьезной писательницы. Во многих произведениях Оутс содержатся элементы криминальной драмы и мистики — от получившего Национальную книжную премию романа «Черные воды» и написанного под влиянием Джеффри Деймера произведения о серийном убийце под названием «Зомби», до 738-страничного противоречивого труда «Блондинка», представляющего собой художественную биографию Мэрилин Монро.

Элемент детектива стал особенно очевиден с появлением в ее романе «Тайны Винтертерна» нового героя, сыщика-любителя по имени Ксавьер Килгарван. Роман, как объясняла автор в послесловии к изданию 1985 года, «стал третьим в квинтете экспериментальных произведений, вобравшем в себя американские литературные традиции XIX — начала XX века». Но почему, спросите вы, такой писательнице, как Оутс, вдруг понадобилось «намеренно ограничивать себя устоявшимися структурами»? Потому, что «формальная дисциплина жанра… неизбежно заставляет нас прибегать к радикальному пересмотру взглядов на мир и само искусство прозы». Оутс, которая наряду с прочими многочисленными наградами может похвастаться премией Брэма Стокера за лучшее литературное произведение в жанре «ужасов», не скрывала своего авторства вплоть до написания романа «Жизнь близнецов», который был опубликован под псевдонимом Розамунд Смит. Но эта тайна была раскрыта почти сразу, и уже более поздние криминальные романы подписывались: «Джойс Кэрол Оутс» (крупным шрифтом), и чуть ниже — «Розамунд Смит» (более мелко). Среди ее последних произведений в этом жанре — «Ты меня не знаешь», «Сексуальная» и «Странные зеленые глаза».
АПРЕЛЬ
ВЫ, ЗАДНИЦЫ!

Что да почему, спрашиваете вы меня, и при чем здесь ее волосы… Подчеркиваю, ее волосы! Просто как-то я увидела ее шелковистые бледно-золотые волосы, похожие на кисточки на конце кукурузного початка, где будто вспыхивают искорки солнца. И ее глаза. Они смотрели с надеждой и тревогой, словно она никак не могла угадать (да и кто мог?) желания Джуд. Ибо я и есть Джуд Безызвестность, Повелительница Глаз. И меня не могут судить ваши глупые и грубые взгляды, вы, задницы!

Там была ее мать. Я видела их вместе. Видела, как мать наклонилась и поцеловала ее. И тут будто стрела пронзила мое сердце. И я подумала: «Сделаю так, чтоб ты видела только меня». Я такого не прощаю.

Ну ладно. Теперь ближе к делу. Постараюсь дать вам полный отчет, который вы, задницы, напечатаете. Возможно, в нем найдется место для вердикта медэксперта, в графе «Причина смерти».

У вас ведь ничего нет, придурки, ни единой зацепки. Если бы они были, вы бы знали, что печатать можно только такие отчеты, где есть хотя бы толика правды или «факты».

Почему-почему, спрашиваете вы, не зная, как однажды ночью, стуча по клавишам компьютера, я блуждала среди галактик, и вдруг, а было это как раз на мой день рождения (11 марта), Повелитель Глаз обещал исполнить мое желание, вот почему. Все, чего хочешь, о чем мечтаешь, появится со временем. Если ты Повелитель.

И назвал он меня Джуд Безызвестность. Мы породнились в кибер-пространстве.

Вот почему уже в шестом классе, во время экскурсии в музей естественной истории, Джуд Б. отошла от всех этих глупо хихикающих детишек и долго-долго рассматривала экспонат под названием «Церемония онигара», запечатлевший жертвоприношение Кукурузной Девы. «Данный экспонат являет собой символическое изображение и не рекомендуется для просмотра детьми до шестнадцати лет без сопровождения родителей». Шагнула в арку, оказалась в пыльной и тесной нише с искусственным освещением и долго-долго смотрела на Кукурузную Деву с черными хвостиками косичек, тупым плоским лицом, невидящими глазами и постоянно приоткрытым от удивления (а может, от страха?) ртом. Это видение поразило Джуд в самое сердце, точно стрела, пробившая соломенное сердце Кукурузной Девы, вот почему.

Потому что это был эксперимент. Просто хотелось проверить, допустит такое Господь или нет, вот почему.

Потому что не нашлось никого, кто мог бы меня остановить, вот почему.
УЧЕНИКИ

— Мы никогда не думали, что это у Джуд всерьез!

— Мы никогда не думали, что все так обернется.

— Нам и в голову не приходило… ну просто не приходило!

— Никогда ничего такого…

— Никогда.

— Никто не имел ничего против…

(Джуд запретила произносить это имя, сказала «табу».)

Джуд была Повелительницей Глаз. Была нашим лидером в школе. Джуд, она всегда была такая спокойная…

Пятый класс, и Джуд учит нас, как ловить КАЙФ, нюхая К. Где она раздобыла К., мы не знаем.

Седьмой класс, и Джуд дала нам Э. Ну, тот, что только старшеклассники пробуют. Раздобыла через каких-то своих знакомых из высшей школы.

Когда у тебя КАЙФ, ты любишь всех, но главный фокус в том, что на самом деле тебе плевать.

Здорово было! КАЙФ плавал над Скэтскилом. И казалось, ты можешь сбросить бомбу на этот самый Скэтскил. Даже на собственный дом средь бела дня, и будешь смотреть, как члены твоей семьи срывают с себя горящую одежду, пытаются погасить пылающие волосы, бегают, орут: «Помогите!» — а ты только смотришь на все это и улыбаешься. Потому как тебе до фени. Вот что такое КАЙФ.

Наша тайна, никто больше не знает.

Смотрели СУПЕРСКОЕ видео в доме Джуд.

Бабушка Джуд, миссис Трейерн, вдова какого-то очень знаменитого типа.

Кормили бродячих кошек. Здорово!

Доктора прописали Джуд риталин и ксанакс. Джуд лишь притворялась, что принимает это дерьмо. В ванной у нее скопились залежи, на долгие годы хватит.

Кукурузную Деву мы кормили самым лучшим ванильным мороженым.

Кукурузная Дева, она все время какая-то сонная. Только и знает, что зевать. А мороженое просто ужас до чего вкусное! Подносишь ей на ложке, а она хвать — и нету. Просто волшебство. Мы сперва глазам своим не верили.

Джуд говорила, что каждый человек наделен магической силой. Ты живешь и не знаешь о ней. И нужен кто-то, кто научит тебя распознать эту магию, выпустить ее на волю.

Прежде Кукурузная Дева никогда не бывала в доме Джуд. Но Джуд подружилась с ней еще в марте. Сказала нам, будто Повелитель Глаз обещал исполнить на день рождения любое ее желание. И что она и про нас загадала в этом желании.

План был таков: установить доверие.

По плану мы должны подготовиться к появлению Кукурузной Девы и ждать. Зная, что однажды пробьет час волшебства (так предсказала Джуд Б.), все вокруг озарится магическим светом и сразу станет ясно, что к чему.

Мы верили ей. И ждали. Были готовы к наступлению магического часа.

В доме Трейернов есть задняя дверь. И мы вошли в дом через нее.

И Кукурузная Дева тоже шла! Сама, на своих двоих, Кукурузная Дева шла, и никто ее не тащил, не понукал!

«По своей собственной воле», — сказала Джуд.

Такого на индейской церемонии онигара еще не было. Потому как там Кукурузная Дева по собственной воле не ходила, ее похищали и притаскивали.

Обычно ее похищало враждебное племя. И к своему племени она уже больше не возвращалась.

Кукурузную Деву следовало захоронить, чтоб лежала среди семян кукурузы под солнцем, чтоб земля покрывала ее. Джуд рассказывала нам все это точно старую сказку. Слушаешь ее — и улыбаешься. Но никогда не спрашиваешь почему.

Джуд не хотела, чтобы мы спрашивали почему.

Кукурузной Деве никто не угрожал. Напротив, с ней обращались уважительно, почтительно, по-доброму. (Правда, нам пришлось ее немного припугнуть. Просто не было другого выхода, так сказала Джуд.)

По вторникам и четвергам она по пути из школы домой заскакивала в магазин «Севн-илевн». Зачем — знала только Джуд. Там вечно ошиваются ребята из колледжа. Уже почти взрослые, покуривают. Эдакая миниатюрная ярмарка на федеральной трассе. Лавка по распродаже ковров, парикмахерская — там же можно сделать маникюр, — китайская закусочная и «Севн-илевн». А позади мусорная свалка, и оттуда вечно жутко несет гнилью.

Бродячие кошки прячутся в кустах за этой свалкой. Там прямо джунгли какие-то, ни один человек не заглядывает. (Кроме Джуд. Говорит, что ходит туда кормить бродячих кошек. Что они ее тотем.)

В магазине Джуд заставляла нас ходить раздельно. Чтоб никто нас вместе не видел. Четыре девочки вместе — это сразу бросается в глаза. А если девочка одна, ну или с подружкой, никто не обратит внимания.

И не то чтобы кто-то следил за нами, но мы вошли через заднюю дверь.

Давным-давно, в старые времена, слуги жили у подножия холма. И каждый день ходили на работу к своим господам, поднимались вверх по холму к большим домам на Хайгейт-авеню.

История старинного городка под названием Скэтскил… А Джуд жила с бабушкой. По телевизору это непременно покажут. И в газетах напишут. Может, даже в «Нью-Йорк таймс», на первой странице. А дом назовут помещичьим особняком восемнадцатого века в голландско-американском стиле. Мы об этом, конечно, не знали. Да и сам дом с фасада не видели. Просто прошли в комнату Джуд, а потом в другие комнаты. И еще там был подвал.

С Хайгейт дом Трейернов как следует не разглядеть. Его окружает каменная стена высотой в десять футов. Правда, она старая, эта стена, и местами даже обвалилась, но все равно ничего не видно. Есть, правда, ворота железные, через них можно быстро заглянуть, когда проезжаешь мимо.

Там, наверное, много людей сейчас проезжает.

На Хайгейт только и видишь: «ПАРКОВКА ЗАПРЕЩЕНА», «ПАРКОВКА ЗАПРЕЩЕНА», «ПАРКОВКА ЗАПРЕЩЕНА». Чужаков в Скэтскиле не привечают, ну разве что когда заходят в магазины.

Владения Трейернов — так называли это место. В собственности одиннадцать акров. И еще можно срезать путь, если подойти с тыла. И когда мы привели Кукурузную Деву, то заходили именно с тыла. Кругом сплошные заросли. Местами просто дикие, непролазные джунгли. Старые каменные ступени, по ним можно подняться, но осторожно. Старая дорога для слуг заросла ежевикой, а у подножия холма перегорожена бетонной плитой. Но ведь плиту можно и обогнуть.

О том, что здесь можно пройти, никто не догадывается. Буквально в трех минутах ходьбы от мини-ярмарки.

Да никто сроду бы не догадался! О том, что к большим старинным особнякам на Хайгейт на вершине холма можно незаметно подобраться со стороны автострады.

Джуд предупредила: к Кукурузной Деве следует относиться уважительно, почтительно, по-доброму. Кукурузная Дева не должна догадаться, какая судьба ее ждет.
МАТЬ-ОДИНОЧКА, БЕГЛЯНКА ДОЧКА

— Мариса!.. — Сразу поняла, что-то неладно, света в окнах не было. И еще: слишком тихо. — Мариса, милая…

В голосе уже истерические нотки. А в груди все так и сжалось, словно сдавило железным обручем.

Она шагнула в квартиру, кругом непроницаемая тьма. Но нет еще и восьми вечера.

Точно во сне автоматическим жестом затворила дверь, включила свет. Тут же постаралась собраться с силами, подавить панику. Представила, что видит себя на экране монитора и держится совершенно нормально, хотя обстоятельства нормальными не назовешь.

Мать должна научиться не паниковать, ничем не выдавать свою слабость. Что, если ребенок за ней наблюдает?

— Мариса? Тебя что… ты дома?

Будь Мариса дома, включила бы свет. Сидела бы за уроками в гостиной, с включенным на полную громкость телевизором. Или CD-плейером, тоже на полную катушку. Оставаясь дома одна, Мариса не выносила тишины. Говорила, что начинает нервничать. Что в голову лезут разные страшные мысли, например о смерти. Слышит, как громко бьется сердце, так она говорила.

Но в доме царила полная тишина. И в кухне тоже тихо.

Леа включила еще несколько ламп. Она все еще контролировала эмоции, старалась ничем не выдавать беспокойства. Оглядела гостиную, вышла в коридор. Увидела дверь в комнату Марисы. Она была распахнута настежь, внутри темно.

Возможно (да так оно и есть! — промелькнула лишь на долю секунды спасительная мысль), девочка просто уснула у себя в комнате, вот почему… Но Леа заглянула, проверила — на кровати не видно хрупкой фигурки, укутанной простынями.

В ванной тоже никого. Дверь нараспашку, света нет.

Квартира казалась чужой. Словно в ней переставили мебель. (Мебель не передвигали, она поймет это чуть позже.) И еще в ней было зябко, даже холодно, точно окно оставили открытым. (Проверила и это, все окна закрыты.)

— Мариса? Мариса!..

В голосе матери недоумение, почти отчаяние. Если б Мариса слышала, сразу бы поняла: мать недовольна.

Войдя на кухню, Леа поставила пакет с покупками на разделочный столик. Поставила не глядя, пакет накренился. Даже не заметила, что из него вывалилась коробочка с йогуртом.

Любимый йогурт Марисы, клубничный.

Господи, как же тихо! Леа ощутила легкую дрожь. Только теперь она поняла, почему дочь ненавидит тишину.

Леа снова прошла по комнатам тесной квартирки, окликая: «Мариса? Милая?» — тонким, натянутым, как стальная проволока, голоском. Уже потеряла счет времени. Она мать, на ней лежит ответственность. За одиннадцать лет еще ни разу не случалось, чтоб Леа потеряла дочь. Каждую мать охватывает ужас при одной только мысли, что она может потерять своего ребенка, пронзает боль физической утраты. Что, если ее схватили, увезли куда-то, похитили?..

— Нет! Она здесь. Должна быть где-то здесь…

Леа вновь начала обходить комнаты. Вроде и спрятаться особенно негде. Отворила дверь в ванную, на этот раз пошире. Открыла дверь в туалет. Так, теперь еще шкафы и чуланы. Обо что-то споткнулась… Больно ушибла плечо… Натолкнулась на стул Марисы, придвинутый к письменному столу, ушибла бедро.

— Мариса! Где ты спряталась?..

Словно она могла где-то спрятаться. В такое время.

Марисе одиннадцать. Уже большая девочка, и вряд ли станет играть в прятки с матерью, чтобы потом вдруг выскочить откуда-то, заливаясь веселым смехом и взвизгивая от восторга. Этот возраст давно прошел.

Леа возразила бы, назови ее кто-нибудь плохой матерью.

Она работающая мама. Мать-одиночка. Отец девочки давным-давно ушел из их жизни, не платил алиментов, не желал поддерживать дочь. Разве ее вина, что приходится работать, зарабатывать на жизнь себе и девочке? А ее девочке требовалось специальное обучение, в особой школе, и пришлось забрать ее из обычной и перевести в школу Скэтскил-Дей…

Во всем будут винить только ее. Распишут, распнут во всех «желтых» газетенках.

Стоит набрать 911, и твоя жизнь станет достоянием общественности. Стоит набрать 911, и твоя жизнь уже тебе не принадлежит. Стоит набрать 911, и твоя жизнь изменится навсегда…

    «Мать-одиночка, живущая на окраине. Дочь-беглянка.

    В Саут-Скэтскил исчезла одиннадцатилетняя девочка».

И она не сможет возразить, сказать, что на самом деле все не так. Совсем не так!

Пять дней из семи… совсем не так.

Она задерживалась на работе в клинике только по вторникам и четвергам. Только с Рождества Мариса стала приходить по вечерам в пустой дом.

Нет, конечно, это далеко не идеальный вариант. И наверное, она должна нанять какую-нибудь женщину, хотя…

На все это Леа возразит: мол, не было выбора, кроме как работать допоздна. Ее перевели в другую смену. По вторникам и четвергам рабочий день начинался у нее теперь в 10.30 утра и заканчивался в 6.30 вечера. И попадала она домой не раньше 7.15 вечера, ну, самое позднее, в 7.30. Нет, по вторникам и четвергам с 7.30 вечера она всегда была дома! Готова поклясться, была! Почти всегда.

Разве ее вина, что движение по вечерам на мосту Тэппан-Зи от Найака, а затем к северу, по автомагистрали номер девять, что пролегает через Территаун, всегда затруднено? Что от Слипи-Холлоу до въезда в Скэтскил скорость ограничена, а один из участков дороги на автостраде номер девять постоянно ремонтируется? Да и что это за езда под проливным дождем! Откуда ни возьмись — на тебе, вдруг начинает лить как из ведра!

Ей хотелось зарыдать от чувства собственного бессилия, от ярости при одной только мысли о том, во что превратилась ее жизнь. В глазах до сих пор вспыхивает слепящий свет встречных фар, пронзает мозг, словно лазерными лучами.

Но обычно она приезжала домой в восемь вечера. Это самое позднее.

Прежде чем набрать 911, Леа произвела небольшие расчеты в уме.

Как правило, Мариса приходит домой около четырех. Последний урок заканчивается в 15.15. Мариса добирается до дома пешком, пройти надо пять с половиной кварталов, что составляет примерно полмили. Район довольно тихий. (Нет, что правда, то правда, на Пятнадцатой улице движение довольно оживленное, но Марисе не надо переходить ее.) И еще: она всегда ходит из школы с подружками. (Интересно, как было в этот раз?) Мариса не пользовалась школьным автобусом, учеников частной школы автобусы не возят. Да и потом, живет Мариса совсем недалеко от школы, поскольку Леа Бэнтри специально переехала в квартиру на Брайарклиф, чтоб быть поближе к школе под названием «Скэтскил-Дей».

И она должна все это объяснить! Подавить волнение, вызванное исчезновением ребенка, и все толково объяснить.

Возможно, сегодня в школе состоялось какое-то особое мероприятие: спортивные соревнования, репетиция хора — и Мариса просто забыла предупредить мать. А может, Марису пригласила в гости одна из школьных подружек?..

Она стояла рядом с телефоном — видно, на тот случай, если он вдруг зазвонит, — и размышляла, пыталась найти приемлемое объяснение. Пыталась сообразить. Все равно что пытаться удержать воду в руке с растопыренными пальцами…

Подружка! Да, точно, так оно и есть. Как же звать девочек из класса Марисы?..

Надо немедленно обзвонить всех! Пусть дрожат руки, пусть плохо соображается, но она обязательно обзвонит всех одноклассниц дочери, прежде чем обратиться в полицию. Леа не какая-нибудь мать-истеричка. Можно, к примеру, позвонить учительнице Марисы — ей известны ее имя и фамилия — и уже от нее узнать имена и телефоны других девочек. И она позвонит всем по очереди и обязательно найдет Марису, и все будет в порядке. И мать Марисиной подружки будет говорить извиняющимся голосом: «Но я думала, Мариса вас предупредила, спросила разрешения остаться у нас на ужин. Простите, мне страшно неудобно, что так получилось!» И она, Леа, испытывая огромное облегчение, рассмеется в ответ: «Вы же знаете, какие они, наши девочки! Даже самые хорошие и послушные».

Все верно. За исключением одного: у Марисы совсем мало друзей в школе.

Это стало главной проблемой, когда девочка перешла в новую частную школу. В обычной у нее было много подружек, а здесь, в Скэтскил-Дей, где учились дети из привилегированных и обеспеченных семей, обзавестись друзьями было нелегко. Очень привилегированных, очень хорошо обеспеченных. А бедная Мариса, она такая милая, доверчивая и ранимая, так тянется к людям, и обидеть ее ничего не стоит.

А началось все в пятом классе, тогда Мариса впервые узнала, какие подлые бывают девчонки.

В шестом стало еще хуже.

«За что они меня так не любят, мама? Почему они смеются надо мной, мамочка?»

Да потому, что если живешь в Скэтскил у подножия холма, ниже Хайгейт-авеню и (или) к востоку от Саммит-стрит, значит, принадлежишь к рабочему классу. Мариса спрашивала, что это означает. Разве не все люди работают? И что такое «класс»… класс в школе? А может, классная комната?

Надо смотреть правде в глаза. Даже если Марису и пригласила к себе какая-то неизвестная школьная подружка, она бы так надолго у нее не задержалась. Максимум до пяти. Не стала бы засиживаться до темноты. Тем более не позвонив матери. Она не из тех детей, которые…

Леа снова заглянула в кухню. Раковина пуста. Не видно упаковки от размороженных куриных котлет.

По вторникам и четвергам Мариса сама начинала готовить ужин. Ей нравилось готовить. Особенно вместе с мамой. Сегодня на ужин намечалась джамбалайя с курицей — это блюдо мама и дочка особенно любили готовить вместе.

Томаты, лук, сладкий перец, специи. Рис…

Леа спохватилась, что говорит вслух. Эта тишина просто сводит ее с ума.

«Если б я поехала прямо домой. Сегодня…»

Но на пути, как назло, попался «Севн-илевн», что у самой автомагистрали. Там она и задержалась по пути домой.

За стойкой сидел кассир, пожилой индиец с мудрыми печальными глазами. Леа была постоянной покупательницей. По имени он ее не знал, но явно симпатизировал.

Так, молочные продукты. Упаковка салфеток. Консервированные томаты. Две упаковки пива — по шесть банок каждая, пиво холодное. Пусть думает, что у Леа есть муж. Для него и предназначается пиво. Для мужа.

Леа заметила, как дрожат руки. Нет, просто необходимо выпить, чтобы унять эту дрожь.

— Мариса!

Ей тридцать четыре. Дочери одиннадцать. Всем членам семьи Леа, в том числе и родителям, было известно — они с мужем вот уже семь лет как разошлись, «по-хорошему». Бывший муж, окончивший медицинский колледж, пропал где-то в Северной Калифорнии. Жили они вместе в Беркли, а познакомились в университете.

Невозможно разыскать бывшего мужа и отца, тем более что фамилия у него вовсе не Бэнтри.

Она знала: ее непременно спросят о муже. Ее будут много о чем спрашивать.

И она начнет объяснять: одиннадцать лет — вполне самостоятельный возраст. Одиннадцатилетний ребенок вполне способен сам прийти из школы домой… Когда человеку одиннадцать, он вполне способен отвечать за…

Она остановилась у холодильника. Открыла дверцу, достала банку пива, жадно отпила несколько глотков. Ледяное. Тут же начала мерзнуть голова, не вся — переносицу между бровей ожгло холодом, точно к ней прижали монету.

«Да как ты можешь! В такой момент!» Нет, нельзя звонить в 911 до тех пор, пока как следует все не обдумаешь. Леа словно ощущала на себе взгляд чьих-то испытующих глаз.

Обезумевшая от горя мать-одиночка. Скромная квартирка.

Пропала одиннадцатилетняя девочка.

Ступая медленно и неуклюже, Леа опять начала обходить все комнаты. В надежде найти… Открывала двери и дверцы пошире. В порыве рвения даже опустилась на колени перед кроватью Марисы, заглянула под нее.

И что нашла? Да ничего. Один носок.

Можно подумать, Мариса будет прятаться под кроватью!

Это Мариса-то, которая любила свою маму, не хотела огорчать или волновать ее, причинять лишние хлопоты и боль. Мариса, которая слишком инфантильна для своего возраста, такая милая, спокойная, послушная девочка. Мариса, считавшая страшным грехом не застеленную по утрам кровать. Или зеркало в ванной, забрызганное водой после умывания.

Это Мариса, которая иногда спрашивала маму: «Скажи, у меня есть где-то папа, как у других девочек? Знает ли он обо мне?..»

Мариса, которая, глотая слезы, спрашивала: «Почему они надо мной смеются, мамочка? Неужели я и правда тупая?..»

В обычной школе классы были переполнены, учительница не успевала уделить должное внимание Марисе. И Леа перевела дочку в частную школу Скэтскил-Дей, где в каждом классе не больше пятнадцати учеников. И тем не менее у Марисы были проблемы с арифметикой, ее дразнили, обзывали тупицей… Смеялись над ней, даже девочки, которых Мариса считала своими подружками.

— Может, она убежала?..

Мариса убежала из Скэтскила. Убежала от той жизни, которую, выбиваясь из сил, стремилась создать для нее мать.

— Нет, быть того не может! Никогда! Ни за что!

Леа глотнула еще пива. Для успокоения. Однако сердце продолжало стучать как бешеное, а потом вдруг болезненно замирало, и это было особенно страшно. Господи, не хватало еще сознание потерять!..

— Где? Куда могла убежать Мариса? Да никогда!..

Нет, это просто безумие какое-то, думать, что Мариса могла убежать из дома.

Слишком уж застенчивая и пассивная она девочка. Совсем не уверенная в себе. А другие дети, особенно те, кто постарше, дразнили ее, унижали. А все потому, что она красавица. Прелестное дитя с шелковистыми светлыми волосами до плеч. Мать так любила расчесывать их до тех пор, пока не засияют. А иногда заплетала в аккуратные косички. Мариса часто привлекала к себе внимание именно благодаря внешности. И одновременно была скромна, не обращала внимания на восторженные взгляды посторонних.

Никогда не ездила в автобусе одна. Никогда не ходила в кино одна. Крайне редко заходила в магазин без матери.

Все так, но первое, что заподозрит полиция: а уж не убежала ли девочка из дома?

— Да может, она где-то поблизости. Заглянула к соседям?..

Леа знала — и это маловероятно. С соседями они с Марисой держались на дружеской ноге, но в гости друг к другу никогда не ходили. Да и не к кому особенно ходить, и детей в соседних домах немного.

И все же стоит проверить. Так должна вести себя мать, хватившаяся дочери. Обязательно спросить у соседей.

Минут десять-пятнадцать она обходила дома и квартиры на Брайарклиф. Стучала в дверь, затем нервно улыбалась в ответ на удивленные взгляды соседей. Изо всех сил старалась подавить отчаяние в голосе.

— Извините за беспокойство…

В памяти всплыло кошмарное видение из прошлого. Точно такая же отчаявшаяся молодая мать постучала в дверь их дома в Беркли, куда Леа недавно переехала вместе с любовником, ставшим вскоре отцом Марисы. Они как раз ужинали. Послышался стук в дверь, и любовник Леа пошел открыть. В голосе его слышалось крайнее раздражение, и тогда Леа тоже поднялась из-за стола и вышла в прихожую. Она была тогда совсем молоденькая симпатичная девушка с очень светлыми волосами и держалась с достоинством. С удивлением смотрела она на застывшую на пороге филиппинку. Та, смахивая слезы, жалобно спрашивала:

— Вы, случайно, не видели мою дочурку?

Больше Леа ничего не помнила.

И вот теперь настал ее черед стучать в двери. Отрывать незнакомых людей от ужина. Извиняться за беспокойство, жалобным дрожащим голоском задавать один и тот же вопрос: «Вы, случайно, не видели мою дочь…»

В этот жилой комплекс барачного типа Леа Бэнтри переехала из экономии два года назад. Дверь каждой квартиры открывалась здесь прямо на автостоянку. Место ярко освещенное, чисто функциональное и уродливое. В самих же многоквартирных блоках не было холлов. Не имелось внутренних лестниц, а стало быть, и площадок. Здесь просто негде было встретиться, чтобы обменяться приветствием или парой дружеских слов. Не было ничего привлекательного в этом кондоминиуме, расположенном неподалеку от реки Гудзон, в жилом микрорайоне Брайарклиф в южной части Скэтскила.

Ближайшие соседи Леа выразили сочувствие и озабоченность, но помочь ничем не могли. Нет, они не видели Марису, и, разумеется, она не заходила к ним в гости. Обещали, мол, если что заметят, так сразу, и советовали позвонить по телефону 911.

Леа продолжала стучаться в двери. Словно в мозгу включился какой-то механизм. Она не могла остановиться, пока не обойдет каждую квартиру. Чем дальше отходила Леа от своего дома, тем меньше симпатии видела в глазах здешних обитателей. Один из жильцов даже двери не открыл, лишь спросил, что ей надо. Другой, средних лет мужчина с красной и раздраженной физиономией закоренелого пьяницы, не дал ей даже закончить фразы, заявил с порога, что никаких детей не видел, знать не желает про детей, у него нет времени следить за чужими детьми.

Леа вернулась домой без сил. Со страхом вдруг заметила, что оставила входную дверь незапертой. И еще — во всех комнатах свет, может, это Мариса вернулась?..

Она вбежала в прихожую.

— Мариса?..

И услышала собственный голос, тревожный, жалостный…

Нет, разумеется, на кухне никого. В комнатах — тоже.

И тут ее пронзила новая, совершенно дикая, несуразная мысль. Леа выбежала на улицу на автостоянку. Проверить свою машину, припаркованную довольно далеко от дома. Щурясь, всматривалась она в салон, зная, что машина заперта, что в ней никого. Долго смотрела на заднее сиденье.

«Я, наверное, с ума сошла. Что ж это со мной происходит?..»

И все равно проверить надо. Она с трудом подавила порыв сесть за руль и проехать по Пятнадцатой улице до школы Скэтскил-Дей. Ясно, что там давно все закрыто. Потом еще объехать стоянку, что позади школы…

Нет, она проедет по Ван-Бюрен. Потом — по Саммит. Объедет весь небольшой центр города с бутиками, новомодными ресторанами, дорогими антикварными лавками и салонами стильной одежды. Затем на автомагистраль, мимо заправочной станции, заведений «фаст фуд», мимо маленькой ярмарки.

Для чего, спрашивается? Что она там увидит? Разгуливающую под дождем дочь?

Леа вернулась домой. Ворвалась в квартиру, показалось, что звонит телефон. Но телефон молчал. И снова, не в силах остановиться, она принялась осматривать комнаты. На этот раз более тщательно, не поленилась даже заглянуть в шкаф Марисы, отодвинула в сторону висящие на вешалках и аккуратно отглаженные платья дочери. (Мариса всегда была аккуратисткой, а Леа никогда не задавалась вопросом, откуда это у нее.) Она стояла и разглядывала туфли дочери. Господи, какие маленькие… Пыталась вспомнить, в чем Мариса пошла сегодня утром в школу… Как же давно это было!

А волосы в косички она ей сегодня заплетала? Нет, наверное, просто времени не было. Просто расчесала их тщательно, с любовью. Возможно, она слишком гордилась своей красавицей дочкой, и вот теперь наказана за этот грех… Что за ерунда лезет в голову! Разве это грех, любить свою дочь? Она подолгу расчесывала светлые волосы Марисы, до тех пор, пока не засияют, а потом закрепляла пряди заколками в виде бабочек с маленькими жемчужинами.

— До чего ж хорошенькая у меня дочурка! Мамочкин ангелок!

— Ой, мама, ну что ты. Никакой я не ангелок…

Сердце у Леа болезненно заныло. Она так и не смогла понять, за что их бросил отец Марисы. Ее затошнило от чувства вины. Наверное, это она виновата, как женщина и как мать.

Часто Леа подавляла желание крепко стиснуть Марису в объятиях. Одиннадцать лет — уже не тот возраст, не стоит смущать девочку спонтанными проявлениями страстной материнской любви.

Подобные эмоции могут расстроить психику ребенка, Леа об этом не раз предупреждали. Но она и так все прекрасно понимала, и ни к чему всякие предостережения.

Леа вернулась в кухню, достала еще одну банку пива. Всего несколько глотков, прежде чем набрать 911. Она не будет допивать всю банку.

Ничего крепче пива дома не было. Такое уж она установила себе правило. Никаких крепких спиртных напитков. Никаких мужчин, заскакивающих на ночь «на огонек». Никаких демонстраций чувств и эмоций перед дочерью. Она и так знала: во всем будут винить только ее. Это она всегда и во всем виновата.

Беспризорница дочка. Работающая мать-одиночка…

Не следовало скупиться, надо было нанять какую-нибудь женщину, чтобы приглядывала за девочкой. Но Леа работает в клинике старшей медсестрой, и что у нее оставалось после уплаты налогов? Она просто не могла себе этого позволить. Не могла, и все тут.

Да, конечно, Мариса в отличие от других учеников соображала не слишком быстро, но тупицей ее никак нельзя было назвать. Она училась уже в шестом классе и не принадлежала к числу отстающих. И учительница сама говорила, что девочка постепенно «подтягивается». И вообще очень хвалила Марису: «Ваша дочь так старается, миссис Бэнтри! Такая милая, послушная, терпеливая девочка!»

В отличие от мамочки, подумала Леа. Совсем не милая и уже давным-давно потеряла всякое терпение.

— Хочу сообщить о пропаже ребенка…

Она репетировала эти слова в надежде, что голос не подведет, не дрогнет, что язык не будет заплетаться.

Где же все-таки Мариса? Сама мысль о том, что ее нет поблизости, в квартире, казалась невыносимой, абсурдной. Может, стоит проверить еще раз и…

Мариса знала: придя домой, необходимо запереть за собой входную дверь не только на ключ, на и на задвижку. Это когда она оставалась в доме одна. (Мама с Марисой много раз репетировали эту процедуру.) Мариса знала: если мамочки нет дома и кто-то стучит в дверь, к двери не подходить, никому не открывать. И к телефону подходить не сразу, а только после того, как включится автоответчик и она поймет, что это звонит мамуля.

Мариса знала — нельзя подпускать к себе незнакомцев. Нельзя разговаривать с незнакомыми людьми. Ни в коем случае нельзя садиться к незнакомому человеку в машину, даже со знакомыми людьми. Ну разве что если это женщины, мамины знакомые или мамы школьных подруг.

И главное правило, которое твердо усвоила Мариса, — после школы следует идти прямо домой.

Никогда никуда не заходить, ни в какие дома и здания, за исключением разве что дома, где живет школьная подружка… Но о том, что собираешься к ней в гости, следует заранее предупредить маму.

(Помнит ли все это Мариса? Способен ли вообще одиннадцатилетний ребенок запомнить и усвоить так много правил?)

Леа спохватилась. Она совсем забыла, что собиралась позвонить учительнице Марисы. Собиралась узнать у мисс Флетчер имена и телефоны подруг дочери. Ведь в полиции обязательно об этом спросят. Но она в нерешительности застыла перед телефоном, прикидывая, удобно ли сейчас звонить этой женщине. И потом, если позвонит, мисс Флетчер сразу поймет — что-то не так.

Боль в переносице становилась все острее, голова просто раскалывалась…

Четырехлетняя Мариса карабкалась на диван, садилась рядом с Леа и начинала гладить ей лоб. Хотела разгладить «тревожные морщинки». А потом покрывала влажными поцелуями мамочкин «лобик». «Чмок-чмок — все беды долой!»

Порой это задевало мамочкино тщеславие. Что хорошего, если ребенок видит «тревожные морщинки». Но она смеялась и напрашивалась на новые поцелуи. «Да, милая, да, моя хорошая. Чмок-чмок — все беды долой».

Это стало их ритуалом. Насупленный взгляд, гримаса недовольства — или мамочка, или сама Мариса тут же начинали игру в «Чмок-чмок — все беды долой».

Леа листала телефонный справочник. Флетчер… Да здесь больше дюжины Флетчеров. И ни один из инициалов не совпадает. Как же звать учительницу Марисы? Ив, Эва?..

Леа набрала один из номеров. Щелчок, соединение, ответил мужской голос.

Другой номер, и снова мужчина. Вежливо сказал: «Нет, по этому номеру никакой Ив или Эвы не имеется».

Безнадежное занятие, подумала Леа. Надо позвонить в приемную «Скорой», проверить, вдруг привозили к ним девочку, сбитую машиной во время перехода оживленной улицы…

Она нащупала на столе банку пива. Пила торопливо, большими жадными глотками. Успеть, пока не прибудет полиция.

Домашняя самотерапия — так бы назвал это врач. А началось все еще в колледже. От семьи своей она хранила это в тайне, никто не должен знать. Хотя сестра Эврил, похоже, догадывалась. Сначала Леа попивала с друзьями, потом компания стала ей не нужна. И пила она вовсе не для того, чтоб напиться, словить кайф, нет. Просто для успокоения нервов. Чтобы не слишком переживать. Леа вдруг стала противна сама себе.

«Я хочу быть красивой. Еще красивее, чем теперь…»

Он много раз делал ей этот комплимент. Говорил, что она красавица. Мужчина, который затем стал отцом Марисы. Леа у него красавица, он ее просто обожает.

Они собирались поселиться где-нибудь в приморском городке на севере Калифорнии. Мечтали об этом. Он был студентом-медиком и терпеть не мог, когда на него давили. Она избрала более легкий путь — стала учиться на медсестру. Но когда забеременела, пришлось бросить.

Позже он скажет: «Да, женщина ты красивая, но я тебя больше не люблю. Любовь — она как шмотка, знаешь ли. Изнашивается. Человек должен двигаться дальше».

Но была Мариса. Плод их спаривания, Мариса.

Леа с радостью променяла бы его, да и любого другого мужчину, лишь бы дочь была сейчас с ней рядом.

Если б она не задержалась по дороге из клиники домой! Если бы отправилась прямиком к своей девочке…

Она знала: придется рассказать в полиции, где была перед тем, как вернуться домой. Почему задержалась. Придется признаться в том, что она задержалась. Отныне вся ее жизнь будет выставлена на всеобщее обозрение, вывернута наизнанку, точно карманы старых брюк. Все личное, самое дорогое и сокровенное, все теперь напоказ.

Всего лишь один раз за многие недели, даже месяцы… И надо же, выкинула фортель, который совсем не в ее характере.

Заехала по пути домой в «Севн-илевн». В начале вечера там было очень людно. Это совсем не в ее правилах, обычно Леа заходила в маленький продуктовый магазинчик, что в двух кварталах от дома. А тот индийский джентльмен, что сидел за кассой, наверняка будет говорить полиции о ней только самое хорошее. Тогда и узнает, что звать ее Леа Бэнтри и что у нее пропала дочь. Узнает, что и живет она поблизости, на Пятнадцатой улице. Узнает, что она мать-одиночка, что вовсе не замужем. И что многочисленные упаковки с баночным пивом она приобретала вовсе не для мужа. Для себя.

Он определенно видел ее вместе с Марисой. Он бы наверняка запомнил Марису. Скромную белокурую девочку, волосы иногда заплетены в косички. И еще он наверняка пожалеет Леа, поскольку у него не было причин жалеть ее прежде, лишь восхищаться ею на расстоянии, любоваться блестящими светлыми волосами, типично американской, пышущей здоровьем красотой.

Леа допила пиво, бросила банку в мусорное ведро под раковиной. Она уже подумывала о том, что не мешало бы вынести мусор, выбросить в большой контейнер во дворе, потому что полиция непременно обыщет дом, но времени не было. И без того слишком затянула со звонком в тайной надежде, что Мариса появится и все у них будет как прежде. Покоя не давала еще одна мысль: «Почему я не купила Марисе мобильный телефон, неужели эти затраты не стоят моих нервов?»

Она подняла трубку и набрала 911.

И проговорила, задыхаясь, точно после бега:

— Я… я хочу сообщить… о пропаже ребенка.
ОДИНОКИЕ ВОЛКИ

У меня особое предназначение! Да! Он жил напряженной работой мысли. Она столь же напряженно жила своими мыслями. Он — бывший идеалист, она — непоколебимая реалистка. Ему исполнился тридцать один год. Ей было тринадцать.

Он был высоким жилистым мускулистым парнем, рост пять футов десять дюймов (в водительских правах, выданных в штате Нью-Йорк, рост был указан: 5 футов 11 дюймов), весил сто пятьдесят пять фунтов.

Росту в ней было четыре фута одиннадцать дюймов, вес — восемьдесят три фунта.

Втайне он был о себе очень высокого мнения. Она тоже была о себе высокого мнения и не скрывала этого.

Он работал учителем математики, а также вел компьютерные классы в школе Скэтскил-Дей. Она была ученицей восьмого класса той же школы.

Официальный его статус в школе гласил: «преподаватель с неполной занятостью».

Ее официальный статус в школе можно было бы обозначить так: ученица с полной занятостью, без каких-либо исключений.

Неполная занятость означала, что он не получал выплат по медицинской страховке, что платили ему за час работы меньше, чем преподавателям с полной занятостью, что срок пребывания его в должности не был строго определен. «Ученица с полной занятостью, без каких-либо исключений» означало: никакой помощи в плате за обучение, перевод в следующий класс (курс) с обязательной сдачей задолженности.

В Скэтскиле на Гудзоне, что находился в восьми милях к северу от Нью-Йорка, он поселился недавно. Ее же можно было назвать старожилкой, она переехала сюда двухлетней малышкой в 1992 году, вместе с овдовевшей бабушкой.

Для нее он был мистером Залманом, за глаза она называла его мистер 3.

Для него… он поначалу просто не отличал ее от других. Для него она была одной из многочисленных учениц школы Скэтскил-Дей. Классы его посещали девочки самых разных возрастов, и он обучал их работе на компьютере, ну и при необходимости проводил дополнительные занятия.

Даже шестиклассницу Марису Бэнтри с длинными прямыми волосами золотисто-кукурузного оттенка он так бы сразу и не вспомнил.

Дети, называл он их. И в голосе то слышалась сдержанная симпатия, то вдруг звучало крайнее раздражение. Ох уж эти дети! В зависимости от дня недели. В зависимости от настроения.

Те, другие, называла она их, и голос при этом дрожал от укоризны.

Они были чужеродной расой. Даже своих верных «учениц», маленькую и сплоченную шайку, она считала неудачниками.

В личном ее деле, что хранилось в кабинете директорши школы Скэтскил-Дей, имелась характеристика: «Впечатляющие рекомендации, тяга к общению с наиболее способными учениками. Склонна проявлять нетерпение. Не командный игрок. Несколько необычное чувство юмора. (Грубоватый, что ли?)».

В личном ее деле (по 1998 год включительно) цитировались также другие характеристики, порой взаимоисключающие.

«Впечатляющее происхождение (бабушка по материнской линии официальная опекунша — миссис А. Трейерн, бывшая питомица, а затем спонсор школы, профессор в отставке; впечатляющий ай-кью (149, 161, 113, 159, возраст соответственно 6, 9, 10, 12); временами демонстрирует блестящие способности; учится неровно; склонный к одиночеству ребенок; общительный ребенок; плохо ладит с одноклассниками; прирожденный лидер; наблюдаются тенденции к антисоциальному поведению; на занятиях активна; оказывает отрицательно влияние на класс; гиперактивна, апатична; склонна к фантазиям; трудности в общении с ровесниками; отмечается незрелость; речь прекрасно развита; воображение стимулируется новыми проектами; склонна скучать на уроках; мрачна и молчалива; слишком зрелая для своего возраста; плохая координация движений. Диагноз: синдром дефицита внимания в возрасте пяти лет. Прописан риталин. Результат хороший (средний); диагностика: пограничная дислексия в возрасте семи лет, предписание: обучение по специальной программе с результатом хорошим (средним). В пятом классе попала в список лучших учеников; седьмой класс — низкие оценки по английскому; на последней неделе октября 2002 года временно отстранена от занятий за угрозы в адрес одноклассницы, восстановлена через три дня после прохождения специального психологического курса с хорошими (средними) результатами».

На обложке папки с личным делом приписка, сделанная рукой директрисы школы: «Вызов!»

Кожа у него всегда была смуглая, словно загорелая, на щеках румянец. У нее была бледная, почти прозрачная кожа.

Он бывал в школе по понедельникам, вторникам, четвергам. Исключение составляли дни, когда приходилось заменять другого преподавателя, и случалось это в среднем один раз в пять недель. Она ходила в школу каждый день, пять раз в неделю. Скэтскил-Дей была для нее беговой дорожкой.

Ненависть — любовь — вот как можно было охарактеризовать ее отношение к Скэтскил-Дей. Любовь — ненависть.

Часто, как отмечали преподаватели, она вдруг «исчезала» из класса, а позже «появлялась» опять. Бывала мрачной (надменной) без видимых причин.

Он был одиноким волком и в то же время правнуком эмигрантов, евреев из Германии, перебравшихся в Соединенные Штаты в начале 1900-х. Был внуком и сыном партнеров из Клиари, основавших компанию «Маккоркл, Мейс и Залман». Все они занимались брокерством на Уолл-стрит. Она была единственной внучкой Элиаса Трейерна, председателя Верховного суда США, который умер еще до ее рождения и интересовал девчушку не больше, чем портрет генерала Джорджа Вашингтона — в парике и с сильной выдающейся вперед челюстью, эдакий очень идеализированный образ.

Кожа у него была усеяна родинками. Это не слишком уродовало, однако он всякий раз испытывал неловкость, видя, как люди разглядывают эти родинки. Точно ждут, что они вот-вот снимутся с насиженных мест и улетят неведомо куда.

Ее кожа страдала от угревой сыпи. Сыпь была нервного происхождения, как уверяли врачи, и она только усугубляла дело, пытаясь выдавливать угри ногтями.

У него начали редеть прежде такие густые темные волосы, и заметил он это не сразу. А когда заметил, что на висках стали образовываться пролысины, начал отпускать волосы, и теперь они доходили почти до воротника. Пряди на висках истончились, приобрели ржавый оттенок и опушали худое заостренное лицо, отчего оно немного напоминало одуванчик.

Его звали Майкел. Ее — Джуд.

Вообще-то по-настоящему его звали Майклом. Но на белом свете этих Майклов просто пруд пруди!

Ее при рождении окрестили Джудит, но… Джудит! Стоит услышать, как к горлу подступает блевотина.

Одинокие волки, они презирали толпу. Прирожденные аристократы, не знающие, как толком пользоваться деньгами или семейными связями.

Залманы от него открестились. Почти все.

От нее открещивались Трейерны. Тоже почти все.

Смех его звучал заразительно и иронично. Скорее даже не смех, короткий смешок. У нее смех звучал пронзительно высоко и шел через нос. Она громко прыскала, и нападало это внезапно, даже самой в такие моменты казалось, что это чиханье, а не смех.

Он часто бормотал вслух: «Что дальше?» Она часто протяжно произносила: «Ску-у-ка».

Он знал: девочки в период полового созревания частенько влюбляются в мужчин-преподавателей. Но лично ему это казалось нереальным, даже сомнительным. Майкел Залман жил исключительно жизнью мысли.

Она презирала мальчиков своего возраста. И большинство мужчин — тоже, независимо от возраста.

Ее «ученицы» начинали хихикать и краснеть при виде того, как она, завтракая в школьной столовой, приподнимает нож, делает им круговые движения, что означало «кас-тра-ция: знаешь, что это такое?». Происходило это, когда мимо проходили с подносами мальчики из восьмого класса.

Вообще-то мальчики едва ее замечали. Она научилась быть для них невидимкой, точно игральная карта, которую постоянно держат ребром.

Он жил — самодовольный и ограниченный, как казалось некоторым, — в броне иронии. (За исключением тех моментов, когда оставался один. Созерцая сцены голода, войны, опустошения, смахивал горячие слезинки с глаз. Он шокировал самого себя и окружающих, когда вдруг в голос зарыдал на похоронах отца, в прошлом году, в синагоге на Ист-Сайд.)

Она не плакала, по своим подсчетам, вот уже года четыре. С тех самых пор, когда свалилась с велосипеда и сильно порезала правое колено, пришлось наложить целых девять швов.

Он жил один в трехкомнатной скудно обставленной квартире в доме на Ривервью-Хайтс. Это в Норт-Территауне, неподалеку от Гудзона. Она тоже жила одна, если не считать ненавязчивого присутствия совсем уже старенькой бабушки. Занимали они несколько комфортабельно обставленных комнат в основном крыле особняка Трейернов по адресу: Хайгейт-авеню, 83. Остальные тридцать комнат особняка были заперты из соображений экономии.

Он понятия не имел, где она живет, да и вообще едва замечал ее. Она знала, где живет он — всего в трех милях от дома под номером 83 по Хайгейт-авеню. За день она не однажды проезжала на велосипеде по Ривервью-Хайтс.

Он ездил в не слишком новой «Хонде CR-V» цвета «голубой металлик», с нью-йоркским номером «TZ 6063». Она знала, что он ездит на старенькой «Хонде CR-V» цвета «голубой металлик», с нью-йоркским номерным знаком «TZ 6063».

Вообще-то он был о себе не слишком высокого мнения. Да и она тоже далеко не всегда бывала собой довольна.

Ему хотелось думать о себе хорошо. Да и обо всем человечестве. И не хотелось думать, что хомо сапиенс — существо безнадежное. Всех не мешало бы истребить под корень. Ему хотелось думать: «Я что-то значу в жизни других людей».

Он был идеалистом, который в возрасте под тридцать чувствовал, что перегорел и раздавлен. Но кое-какие ценности все же остались. Он заработал их собственным опытом и трудом. Преподавал в средних школах Манхэттена, Бронкса и Йонкерса, затем, что называется, взялся за ум, вернулся в Колумбийский университет, восстановился там, получил диплом преподавателя по компьютерам. И снова стал работать учителем, но старые идеалистические замашки остались. Так и прилипли, словно заплатки к продырявившимся локтям свитера. Одно он знал твердо: ни за что и ни при каких обстоятельствах не будет просить денег у отца, скорее с голоду сдохнет. Здесь, в Скэсткиле на Гудзоне, никто не стал бы работать с неполной занятостью, обучать ребятишек навыкам обращения с компьютером. Но зато здесь его уважали. Вернее, уважали личный его выбор. Здесь он не был амбициозным школьным учителишкой, не стремился получить постоянную работу. Через несколько лет он переедет отсюда, но сейчас доволен своим положением и работой. Здесь он абсолютно «свободен в своих проявлениях» — так он это называл.

По большей части она была о себе не слишком хорошего мнения. Втайне от других.

Подростки склонны к суицидальным идеям и фантазиям. И это вовсе не признак умственного расстройства — до тех пор, пока остается всего лишь фантазией.

У него тоже некогда были такие фантазии. Ну, после того, как исполнилось двадцать. Теперь он их перерос, вышел из опасного возраста. И достиг этого Майкел Залман благодаря «свободе в своих проявлениях».

Ее суицидальные фантазии можно было назвать мультипликационными, или «киношными». Прыжок с моста Тэппан-Зи или с моста Джорджа Вашингтона — и новость попадает в шестичасовый выпуск новостей. Поджечь себя и сгореть на крыше (школы Скэтскил-Дей? Единственная крыша, к которой она имела доступ). Если проглотить пять-шесть таблеток экстази, сердце разорвется пополам (не проверено). Если проглотить с дюжину таблеток снотворного, желательно барбитуратов, то заснешь, потом впадешь в кому и никогда уже не проснешься (быть может). Но никогда не знаешь, как выйдет с этими таблетками. Вдруг начнешь блевать, потом тебя отвезут на «скорой» в больницу, где сделают промывание желудка, или же проснешься полной идиоткой. Были еще ножи, лезвия бритв. Залезть в ванну с горячей водой, медленно истекать там кровью…

Канун дня рождения. Ей должно исполниться тринадцать, и она чувствует себя мерзко… И тут ее новый друг (ментор, Повелитель Глаз — то ли с Аляски, то ли из Антарктиды, — начинает внушать: «К чему ненавидеть себя, Джуд Б., это ведь так ску-у-чно. Уж лучше ненавидеть тех, других, кругом их полно».

Она никогда не плакала. Нет, правда никогда.

Похоже, слезные протоки у нее просто пересохли. Здорово!

До чего ж все-таки противная это штука, физиология. Слово «протока» напоминает ей еще одно, подслушанное во время болтовни с девочками в туалете. Лобковые волосы. Так назывались эти совершенно отвратительные мелкие жесткие вьющиеся волоски, что вдруг начали расти у нее в одном месте между ног. И еще под мышками, где она отказывалась использовать дезодорант, пока бабушка окончательно не достала.

Бабушка Трейерн видела плохо, зато обоняние у нее сохранилось в полной мере. Бабушка Трейерн могла достать, как никто. Можно сказать, это превратилось в главное ее умение на восьмидесятом году жизни.

Мистер 3.! Может, он унюхал запах от ее подмышек. Одна надежда, что не унюхал другой, из промежности.

Вот мистер 3. в компьютерном классе, расхаживает по проходу, отвечает на вопросы детей, в большинстве своем элементарно тупые, и ей страшно хочется поймать на себе его взгляд и ответить понимающим кивком на еле заметную усмешку. Но мистер 3. никогда не смотрит прямо на нее, а когда останавливается рядом, взглянуть, какой сумбур творится у нее на мониторе, Джуд вдруг охватывают робость и стеснительность. И она еле слышно бормочет с детской бравадой: «Хрен знает чего тут натворила, верно, мистер Залман?» Выпалив эту несуразицу, она вытирает кончик носа ребром ладони, начинает глупо хихикать, а мистер 3., такой сексуальный и такой неприступный, возвышается над ней футов на шесть и не улыбается, не упрекает. Даже вида не подает, что слышал неприличное слово на букву «х» из уст невинной девочки, ученицы восьмого класса.

Вообще-то мистер 3. все прекрасно слышал. Наверняка.

«Никогда не смейся, не выказывай своего одобрения. В том случае, если услышишь от них какую неприличность или нецензурное слово. И еще: никогда к ним не прикасайся. Не позволяй им прикасаться к себе…»

Связь между ними — тайна.

Вот он наклонился над ней, застучал по клавиатуре. Выправил положение. Похвалил, сказал, что справляется она прекрасно. «Не унывай, все у тебя получится!» И еще делал вид, будто не знает ее имени. Но возможно, это всего лишь притворство или же своеобразное чувство юмора. И двинулся себе дальше, призываемый на помощь еще одной поднятой рукой.

Но она почувствовала: связь (тайная) между ними точно существует. Как поняла мгновенно, бросив всего один взгляд на Кукурузную Деву, что попалась ей навстречу в коридоре. Шелковистые бледно-золотистые волосы. Скромная, немного испуганная. Поняла: новенькая. Новая девочка. Что ж, прекрасно.

Однажды она пришла в школу пораньше и видела, как мать Кукурузной Девы высаживает из автомобиля свое чадо у обочины. Довольно миловидная женщина с точно такими же светлыми волосами. Смотрит на свою девчонку, улыбается, потом торопливо чмокает ее на прощание.

И тут тебя словно лазерным лучом пронзает. Ты улавливаешь связь. Сразу понимаешь — есть связь.

Однажды она послала мистеру 3. е-мейл:

«Вы мастер, мистер 3.». Несвойственный Джуд Б. поступок, ведь она знала — обратно послание из киберпространства уже не выудить. Но мистер 3. не ответил.

Господи, да что ему стоило ответить на какой-то там гребаный е-мейл!! Пара пустяков.

Но он не ответил. Даже не обменялся с ней понимающим взглядом-усмешкой, как она ожидала.

Полностью ее проигнорировал! Словно не понял, чьих это рук дело. Словно не отличал ее от тех, других.

И тут в голове у нее что-то щелкнуло, повернулось, точно ржавый ключ, и она подумала спокойно: «Ты мне ответишь за это, мистер 3., задница, ты и все твое потомство до десятого колена!»

Она уже хотела позвонить в ФБР, донести на него как на террориста. Ведь мистер 3. черен, как какой-нибудь араб, и веки такие тяжелые. Хотя, может, он еврей…

Позже он вспомнил, что ему действительно приходило какое-то странное послание: «Вы мастер, мистер 3.». Но он не придал ему значения, удалил одним нажатием клавиши. Ведь удалить е-мейл ничего не стоит.

Он припоминал смутно скорчившуюся за компьютером девчушку с завитыми волосами и странным стеклянным взглядом. Припомнил также, что от нее исходил неприятный запах давно не мытого тела (довольно необычное явление для школы Скэтскил-Дей и вообще для обитателей этого района). Но тогда он не знал — а было это в январе-феврале, — что грязнуля и есть Джуд Трейерн. Он не вел постоянного класса, порой за день ему приходилось видеть до сотни учеников. Он не слишком обращал на них внимание, не испытывал интереса. Хотя несколько дней спустя случайно наткнулся на эту девочку. Она была не одна, в компании с толстушкой подружкой. И рылись они в мусорной корзине, что стояла в компьютерном классе. Завидев его, девчонки тут же ретировались, смущенно хихикая, будто он случайно открыл дверь и увидел их голыми.

Но он точно помнил: однажды после занятий застал девочку с завитыми волосами в комнате за своим компьютером. Она сидела и, хмурясь, всматривалась в монитор, щелкала по клавишам, и вид у нее при этом был такой уверенный, словно компьютер принадлежал ей. Тут он уже не выдержал, резко спросил: «Как это понимать?» Она робко взглянула на него, сжалась, словно в ожидании удара. И тогда он перевел все в шутку: «Не иначе как у нас завелась знаменитая хакерша?»

Он понимал: в конфликтных ситуациях с ранимыми и вспыльчивыми подростками лучше свести разговор к шутке. Не стоит обрушивать на них гнев, приводить в смущение. Особенно девочек. А эта некрасивая девочка вся так сжалась, точно хотела казаться меньше. Прозрачная бледная кожа, короткая верхняя губа, из-за чего обнажаются крупные зубы, что делает ее похожей на грызуна. Смотрит бедняжка вопросительно и настороженно, точно ожидает подвоха. Глаза бесцветные, влажные, расширенные. Брови и ресницы жиденькие, едва заметны. Она так отчаянно жалка и некрасива, и эти странные глаза смотрят на него так обезоруживающе… Бедняжка, ему тут же стало жалко ее. Некрасивая, нелепая, просто комок нервов. Еще год-другой — и начнутся новые переживания, подружки обойдут по всем статьям, ни один мальчик не взглянет в ее сторону. Откуда ему было знать, что эта испуганная девчушка — единственная наследница весьма высокопоставленной и обеспеченной семьи? Хотя, конечно, следовало догадаться, что родители ее давным-давно в разводе, что, возможно, оставили даже ее. Она невнятно бормотала слова оправдания: «Просто хотела кое-что посмотреть, мистер Залман». Он рассмеялся и отпустил ее взмахом руки. И при этом вдруг испытал совсем нехарактерный для себя порыв — схватить ее за эти жалкие кудряшки и потрепать, как треплют порой щенка по голове, чтобы приласкать и одновременно для острастки.

«Не сметь к ним прикасаться!» Он, Майкел Залман, не сумасшедший.
«101 ДАЛМАТИНЕЦ»

— Как думаешь, она дышит?

— Дышит! Конечно же, дышит.

— О Господи, а что, если…

— Дышит, дышит, не видишь, что ли?

Кукурузная Дева спала при свечах. Рот полуоткрыт, дыхание тяжелое, так бывает у наглотавшихся снотворного. Мы с изумлением смотрели на нее. Надо же, Кукурузная Дева в нашей власти. Джуд вынула у нее из волос заколки, чтоб можно было их расчесать. Длинные прямые бледно-золотистые волосы. Но мы не завидовали волосам Кукурузной Девы. Потому что теперь это наши волосы.

Она дышала, это было видно невооруженным глазом. Если поднести свечу к лицу и шее, сразу было видно.

Мы приготовили для Кукурузной Девы постель, Джуд называла ее «похоронные дроги». Соорудили из красивых шелковых шалей, постельного покрывала с вышивкой, шотландского кашемирового пледа в клеточку, подушек, набитых гусиным пухом. Джуд раздобыла все это в запертом гостевом крыле дома. Внесла, а сама так и сияла.

Потом мы попытались снять с Кукурузной Девы одежду.

Одно дело, когда сама раздеваешься. Даже не думаешь при этом. Но совсем другое, когда перед тобой маленькая девочка. Лежит на спине, руки и ноги раскинуты, неподвижные и такие тяжелые.

Когда наконец Кукурузная Дева оказалась голенькой, мы не сдержались и захихикали. Трудно было удержаться от смеха…

Да она совсем еще ребенок.

И тут вдруг мы ее застеснялись. Грудки у нее были совсем плоские, прилегали к телу, а сосочки крохотные, ну прямо как семечки. И между ног — ни следа волосков, ничего там у нее не росло.

И еще ей было холодно, вся так и дрожала во сне. Губы посинели, зубы отбивали дробь. Глаза закрыты, но в щелочку между век просматривалась белая полоска. Можно подумать, Кукурузная Дева наблюдает за нами даже во сне.

Джуд приготовила для нее ксанакс. И еще у нее был кодеин и оксикодон, измельченные в порошок. Так, на всякий случай, про запас.

Джуд сказала, что мы должны «искупать» Кукурузную Деву. Не обязательно сегодня, но придется.

И вот мы начали растирать ледяные пальчики Кукурузной Девы, ледяные ее ступни и щеки, тоже совсем ледяные. Теперь мы почему-то не стеснялись прикасаться к ней. Напротив, нам вдруг захотелось трогать ее, трогать и трогать.

Джуд потрогала узкую грудь Кукурузной Девы и вдруг заявила, что чувствует, как бьется у нее сердце. Самое настоящее сердце.

Джуд говорила шепотом. Таким тихим голосом, что было слышно, как бьется сердце.

Затем мы прикрыли Кукурузную Деву шелками, кружевами, кашемировой шерстью. Подсунули ей под голову подушку с гусиным пухом. И еще Джуд побрызгала на Кукурузную Деву духами, кончиками пальцев. Это благословение, объяснила она нам. Теперь Кукурузная Дева будет спать очень долго, а когда проснется, увидит только наши лица. Лица друзей.

Мы поместили Кукурузную Деву в кладовку, что находилась в подвале в гостевом крыле. То был самый глухой и отдаленный угол большого старого дома. А в подвал, по словам Джуд, вообще никто никогда не заходил. Тут можно было орать хоть во все горло, все равно никто ничего не услышит.

Джуд засмеялась, потом сложила ладони ковшиком и поднесла ко рту, делая вид, будто собирается закричать. Но вместо крика послышался тихий сдавленный звук.

Отопление в запертых комнатах особняка Трейернов было отключено. Холод в подвале стоял страшенный, прямо как сырой зимой на улице. Электричества тут тоже не было, а потому, если бы даже мы и принесли обогреватель, толку чуть. Вместо него у нас были свечи. Красивые ароматические свечи ручной работы, которые, если верить чеку из магазина подарков, престарелая миссис Трейерн хранила в ящике бюро с 1994 года.

Джуд уверяла, бабушка нас никогда не хватится.

Вообще она довольно странно относилась к своей бабуле. То отзывалась о ней просто супер, то обзывала старой крысой. Посылала к такой-то матери, жаловалась, что на нее, Джуд, старухе плевать, только и ждет от внучки подвоха.

Миссис Трейерн поднялась наверх, где мы сидели в комнате Джуд и смотрели видик. Подниматься по лестнице ей было трудно, а потому она редко заглядывала проверить, чем там занимается внучка. Вообще-то в доме имелся лифт (мы видели его), но Джуд уверяла, что давным-давно сломала его, баловалась в лифте еще маленькой девочкой. «Это мои подруги из школы, — сказала Джуд. — Дениз и Анита. Ты их знаешь».

Когда мы встречались с миссис Трейерн внизу, она всегда вежливо спрашивала, как мы поживаем, и ее похожий на улитку ротик растягивался в вымученной улыбке. При этом она не слушала, что мы отвечаем, и никогда не могла запомнить наших имен.

Джуд поставила кассету с фильмом «101 далматинец» на стареньком видике, который давным-давно не мешало бы поменять. (Если верить Джуд, она переросла уже целую тысячу видиков!) Это было кино для детей старшего возраста, все мы его уже видели, а вот Кукурузная Дева не видела никогда. Она сидела на полу перед телевизором, скрестив ноги, лопала мороженое из миски, что стояла у нее на коленях. Мы давно уже прикончили свое мороженое и ждали ее, и Джуд спросила, может, она хочет добавки. Кукурузная Дева поколебалась секунду, а потом ответила: «Да, спасибо».

И всем нам досталось еще по одной порции ванильного мороженого. Но оно немного отличалось от того, что получила Кукурузная Дева!

Глаза у нее сияли, вид был самый счастливый. Потому что мы были ее подругами. Надо же, шестиклассница, а в подругах у нее восьмиклассницы. И ее пригласили в гости к самой Джуд Трейерн.

Джуд уже давно обхаживала ее в школе. Приветливо улыбалась, здоровалась. У Джуд была особая манера смотреть на человека. Уставится взглядом кобры, и ты просто не в силах отвести глаз. Это и пугало, и одновременно почему-то возбуждало.

В магазин «Севн-илевн» она зашла купить колы и пакетик орешков. Шла из школы домой и понятия не имела, что двое наших топают за ней по пятам, а одна девочка даже забежала вперед и ждала. Увидев Джуд, она улыбнулась. Еще бы, ведь та всегда была приветлива с ней. Джуд спросила, где ее мамочка, и Кукурузная Дева ответила, что мама работает медсестрой в больнице, в Найаке, что через реку, и придет сегодня поздно.

А потом засмеялась и добавила, что мамочка не любит, когда она покупает еду на улице. Но ведь мама никогда не узнает, верно?..

— …Жертвоприношение Кукурузной Девы — это ритуал индейцев племени онигара, так объяснила нам Джуд. В школе мы изучали предмет под названием «Коренные американцы», но почему-то об индейцах племени онигара там не упоминалось. Джуд говорила, что все они вымерли еще лет двести назад. И что перебили онигара ирокезы. Всегда выживает сильнейший.

Кукурузная Дева будет нашим секретом. Мы сразу поняли: это будет самый главный и ценный из наших секретов.

Джуд и Кукурузная Дева шли впереди. Дениз и Анита — следом за ними. А мы, остальные, прятались на задворках магазина среди мусорных контейнеров. Пришлось потом догонять их бегом.

Джуд спросила, не хочет ли Кукурузная Дева зайти к ней в дом, в гости, и та сказала: «Да, но только ненадолго». Джуд сказала, что до дома рукой подать. Джуд притворилась, будто не знает, где живет Кукурузная Дева (но мы-то знали — в жалком домишке на углу Пятнадцатой и Ван-Бюрен), и ходу до этого дома отсюда минут десять, не больше.

Шли мы задами. Чтоб никто не видел. Старая миссис Трейерн наверняка сидит за телевизором у себя в комнате и ничего не заметит.

А если даже что и увидит, тоже ничего страшного — зрение у нее совсем никудышное.

Гостевое крыло — самая новая часть дома. Окна там выходят на бассейн. Но сам бассейн закрыт брезентом, и Джуд говорила, что давным-давно уже в нем не купается. Сама она помнила, как еще совсем маленькой барахталась с краю, в лягушатнике, но когда это было…

И еще, по словам Джуд, в гостевом крыле никто сроду не жил. Вообще большая часть помещений дома так никогда и не использовалась. Они с бабушкой занимали несколько комнат, им хватало. Порой миссис Трейерн не выходила из дома неделями. Иногда просто злилась из-за того, что произошло в церкви. То священник сказал что-то не так и она сочла это оскорбительным, то вдруг увольняла чернокожего, шофера своего «лимузина». Она также уволила негритянку и служанку-уборщицу, проработавших в доме двадцать лет. Продукты ей доставляли на дом. Потом еду надо было только разогреть в микроволновке. Миссис Трейерн продолжала видеться с некоторыми своими друзьями в женском клубе «Виллидж», в обществе «Друзей истории Гудзон-Вэлли», в клубе садоводов Скэтскила. Но домой друзей не приглашала.

— А ты любишь свою мамочку? — спросила Джуд Кукурузную Деву.

Кукурузная Дева кивнула. И выглядела при этом немного смущенной.

— А мама у тебя хорошенькая. Она что, работает медсестрой?

Кукурузная Дева снова кивнула. Видно было, что она гордится мамочкой, но из скромности не решается ее расхваливать.

Потом Джуд спросила:

— А где твой отец?

Тут Кукурузная Дева нахмурилась. Она не знала, где ее отец.

— Ну где он хоть живет-то?

Она не знала.

— Когда в последний раз видела отца?

Она точно не помнила. Была тогда совсем малюткой…

— Но живет он где-то здесь, поблизости, или нет?

— В Калифорнии, — ответила Кукурузная Дева. — В Беркли.

— Моя мама тоже из Калифорнии, — улыбнулась Джуд. — Живет в Лос-Анджелесе.

Кукурузная Дева улыбнулась. Как-то неуверенно.

— Может, твой отец теперь рядом с моим, — сказала Джуд.

Кукурузная Дева посмотрела на нее изумленно.

— В аду, — уточнила Джуд. И рассмеялась. Как умела смеяться только она — сверкая зубами.

Дениз и Анита тоже захихикали. Кукурузная Дева лишь улыбнулась, не зная, стоит ей смеяться или нет. Она все медленнее подносила ложку с мороженым ко рту, глаза у нее слипались.

Мы вынесли Кукурузную Деву из комнаты Джуд. Пронесли по коридору, а потом, через дверь, в гостевое крыло, где воздух был спертым и прохладным. А потом — вниз по лестнице, в подвал, и уже там дотащили до кладовки.

Кукурузная Дева была совсем легонькая. Каждая из нас весила гораздо больше.

На двери кладовой висел замок.

Анита с Дениз должны были уйти в шесть, чтоб поспеть домой к ужину. Господи, какая скука!

Так что большую часть ночи Джуд предстояло пробыть с Кукурузной Девой наедине. Следить. Глаз не спускать. Бодрствовать. Она была явно возбуждена — может, в аромате свечей было что-то такое… Зрачки глаз расширены. Точно накушалась экстази… Она не станет связывать Кукурузной Деве руки и ноги, ну разве что в случае крайней необходимости.

У Джуд была камера. «Полароид». Она сказала, что будет снимать Кукурузную Деву спящей на похоронных дрогах.

Когда наутро Кукурузную Деву хватятся, все мы будем в школе на занятиях. Никто нас не видел, никто на нас не подумает.

— Помните, Кукурузная Дева пришла к нам в гости добровольно, — сказала Джуд. — Так что никакой это не киднепинг.

Кукурузная Дева пришла в гости к Джуд в четверг, накануне Вербного воскресенья, в апреле этого года.
НОВОСТЬ ДНЯ

Стоит набрать 911, и твоя жизнь уже тебе не принадлежит…

Стоит набрать 911, и становишься нищим просителем…

Стоит набрать 911, и ты раздета донага…

Она встречала их у обочины. Отчаявшаяся мать ждала прибытия полиции под дождем в микрорайоне Врайарклиф, Пятнадцатая улица, Саут-Скэтскил, в 8.20 вечера. Вот полицейские начали выходить из патрульной машины, и она поспешила к ним, встревоженная, умоляющая, изо всех сил стараясь говорить спокойно, но волнение выдавал дрожащий голос.

— Помогите мне, пожалуйста, помогите, прошу вас, моя дочь пропала! Я пришла домой с работы, а девочки нет. Марисе всего одиннадцать. Я понятия не имею, где она, ничего подобного прежде не случалось. Пожалуйста, помогите мне найти ее. Боюсь, кто-то похитил мою дочурку!

Стражи порядка внимательно смотрели на нее: женщина лет тридцати с небольшим, белокурая, голова не покрыта, и еще изо рта сильно пахнет пивом.

Они будут допрашивать ее. Будут повторять свои вопросы, а она — свои ответы. Леа выглядела спокойной. Очень старалась сохранять спокойствие. Потом заплакала. Потом вдруг рассердилась. Она знала, все ее откровения будут записываться, каждое слово может стать достоянием гласности. Леа будет стоять перед телекамерами, а репортеры начнут совать прямо в лицо свои микрофоны на длинных палках. И вести она себя будет неуклюже. Запинаясь, неуверенно станет произносить реплики в этой пьесе, жанр которой можно условно определить так: пропавший ребенок — отчаявшаяся мать.

А позже на экране телевизора она увидит, как умело перейдет режиссер с крупного плана ее скорбного встревоженного лица с покрасневшими глазами к милому и невинно улыбающемуся личику Марисы. Тоже крупный план, ее хорошенькая дочка с сияющими белокурыми волосами, одиннадцати лет от роду, ученица шестого класса. И камера будет по очереди останавливаться на каждом из трех снимков Марисы, которые предоставила ее мать. А затем, когда вконец отчаявшаяся мать заговорит снова, зрители увидят песочно-желтый фасад здания частной — эксклюзивной — школы Скэтскил-Дей и не успеют спохватиться, как им уже будут показывать оживленное движение в вечерний час пик на Пятнадцатой улице, что в Саут-Скэтскил. И под эту картинку нейтральный женский голос будет объяснять, что обычно одиннадцатилетняя Мариса Бэнтри приходила домой из школы в пустую квартиру и начинала готовить ужин для себя и мамы (последняя работает в клинике Найака и раньше восьми вечера домой не возвращается). А затем зрителям покажут район, где проживают мама с дочкой, прямоугольные и безобразные, точно армейские бараки, жилые дома под дождем, и у подъезда одного из таких домов будут стоять несколько здешних обитателей и с любопытством взирать на офицеров полиции и камеры репортеров. И снова покажут мать пропавшей девочки, Леа Бэнтри, женщину тридцати четырех лет и, по всей видимости, никудышную мать. И будет ясно, что ей дурно от чувства вины — и она продолжит блеять умоляющим голосом:

— Если кто-то видел мою дочь, если кто-то знает, что могло случиться с моей девочкой, Марисой, пожалуйста…

В следующем выпуске новостей покажут трейлер, перевернувшийся на платной автостраде Нью-Джерси. В аварии пострадали еще одиннадцать автомобилей, двое водителей погибли, восемь человек получили ранения, и их отправили на «скорой» в госпиталь Ньюарка.

«Господи, как стыдно! Но я хочу лишь одного — чтобы Мариса вернулась…»

Главная новость дня должна возбуждать и тревожить воображение. И в тот апрельский четверг, около десяти вечера, четыре местных телеканала показали репортажи об исчезновении Марисы и продолжат передавать через определенные интервалы времени, пока имеет место развитие данных событий и не угас зрительский интерес. Но то нельзя было назвать «новыми» новостями, поскольку большинство зрителей уже успели посмотреть самый первый выпуск. И все «новое» теперь будет зависеть и исходить от отдельных участников и определенных деталей, которые должны обнаружиться со временем, — своеобразная приманка для зрителей, известный закон «саспенс», применяемый в производстве фильмов.

Вообще материал был довольно выгодный. Обезумевшая от горя мать, призывающая найти свое дитя, а случаи похищения (исчезновения) детей относительно редки в северных пригородах Нью-Йорка, как и в целом преступления, связанные с насилием. А это, в свою очередь, означало, что к делу привлечены нешуточные силы и центральное полицейское управление работало в тесном контакте с местными полицейскими отделениями в Территауне, Слипи-Холлоу и Ирвингтоне. Этим и объяснялись столь пристальный интерес к развитию событий со стороны средств массовой информации, озабоченность населения случившимся и столь активное участие в поисках этого самого населения. В порыве сочувствия — так характеризовали это все те же средства массовой информации. Широчайшее вовлечение и соучастие. Нет, наперебой утешали они Леа, такого в районах с традиционно высоким уровнем преступности не увидишь.

— Я так всем благодарна. Огромное вам спасибо!

Иронии в ее голосе не наблюдалось. В покрасневших глазах стояли слезы. Ей хотелось одного — чтобы все поверили в искренность этих слов.

В пользу матери срабатывал также и факт, что если дочь ее не просто убежала из дома по собственной воле, а ее похитили силой, то это стало бы первым подобным случаем в истории Скэтскила.

И замечательно. Настоящая сенсация.

— Но она не убежала. Мариса никогда не убегала из дома. Я уже пыталась объяснить…

Еще одна интересная особенность происшествия заключалась в следующем таинственном и подозрительном обстоятельстве: «значительном» временно;м зазоре между предполагаемым исчезновением ребенка после школы и зарегистрированным Службой спасения временем обращения матери: 20.14. Самые бдительные телеканалы усматривали здесь возможность драматических обстоятельств.

Полиция Скэтскила не подтверждает, но и не опровергает того факта, что в местном участке рассматривается возможность участия в странном исчезновении девочки ее матери, миссис Бэнтри, ранее не судимой и не привлекавшейся.

А уж как просочились на тот же телеканал сведения о том, будто мать при появлении в ее доме полиции «страшно занервничала», никто из сотрудников канала сказать не мог.

Господи, позор какой! Уж лучше умереть! Готова пожертвовать собственной жизнью ради Марисы…

Часы, дни… Каждый час проходил с великим трудом и болью, точно кость, застрявшая в горле. А дни превратились в невыносимые своей бесконечностью отрезки времени, переживать и выдерживать которые уже не оставалось сил. Ей казалось, что крутится какое-то огромное колесо и что сама она застряла в этом колесе, совершенно беспомощная, в подвешенном паническом состоянии и одновременно готовая сотрудничать с кем угодно, с каждым поворотом колеса, лишь бы это помогло вернуть Марису. И еще она вдруг со всей ясностью ощутила, что да, Бог есть, Бог милосерден, что на белом свете помогает не только полиция и правосудие, а есть еще и великая высшая справедливость и что она готова отдать свою жизнь за Марису.

Впрочем, почти все это время ей неким непостижимым образом удавалось сохранять спокойствие. По крайней мере внешне. Она сама верила в то, что абсолютно спокойна и ни не в коем случае не впадет в истерику. Позвонила родителям, которые жили в Спокане, штат Вашингтон, поскольку избежать этого все равно нельзя. Позвонила старшей сестре, в Вашингтон, округ Колумбия. И не услышала в их встревоженных недоверчивых голосах ни тени упрека в свой адрес, ни намека на попытку взвалить всю вину на нее. Но понимала — со временем она получит от них сполна.

«Знаю. Это я во всем виновата. Но это сейчас не главное».

Она верила в то, что остается чертовски спокойной! Отвечала на их неожиданные вопросы. Затем они переспрашивали, и Леа отвечала снова. И все это повторялось до бесконечности, как заевшая пластинка патефона, как петля спутавшейся магнитофонной ленты, один и тот же ответ на их подозрительность, их сомнения. Она отвечала на вопросы офицеров полиции с отчаянием тонущей, цепляющейся за веревку, с помощью которой ее втянули в спасательную лодку, а в лодке уже открылась течь.

— Я понятия не имею, где теперь отец Марисы. — Она с самого начала заявила им, что понятия об этом не имеет. — Последние лет семь мы не общались. Последний раз видела его в Беркли, штат Калифорния, в тысячах милях отсюда. Он не интересовался Марисой, не проявлял к своей дочери интереса. Нет, я не думаю, просто не верю даже в малейшую вероятность того, что бывший муж мог похитить Марису. Если честно, не хотелось бы вовлекать его в эту историю, заглазно обвинять в чем бы то ни было…

И однако они продолжали задавать вопросы. Это был самый настоящий допрос. Они чувствовали, ей есть что скрывать, не так ли? Что именно и почему? И вот наконец она услышала собственный голос, и звучал он покорно, надломленно:

— Да, хорошо, я назову вам его имя и фамилию, а также последний из известных мне адресов. И еще номер телефона, по которому, разумеется, его давным-давно нет. Ладно, так и быть, я все скажу. Мы никогда не были женаты официально, и мой ребенок носит не его фамилию. Он даже высказывал сомнения, что Мариса его дочь. Мы просто жили вместе какое-то время, он никогда не хотел жениться на мне. Ну что, теперь довольны?..

Ее стыд и позор. Она никогда не говорила этого родителям. Даже сестре не говорила.

Теперь они знали сокровенную тайну Леа. Еще один шок, маленький, в сравнении с тем, первым и основным. Что ж, может, она поступила правильно. Это отвлечет их внимание от ее персоны, заставит переключиться на бывшего сожителя. И еще они поймут, что она способна лгать. А теперь надо бы позвонить им и предупредить, чтобы эта последняя тайна не попала в средства массовой информации.

— Я вам лгала, я никогда не была замужем за Эндрю. Мы не сочетались браком, а потому и никакого развода тоже не было.

А затем полицейским вдруг понадобилось знать совершенно точно, где она находилась после 6.30, когда закончила работу в клинике, в день исчезновения дочери. Теперь им известно, что она не только отчаявшаяся женщина, но и лгунья. Почуяли запах крови. Теперь они будут неотступно идти по следу раненого зверя, пока не загонят окончательно.

Поначалу представления о времени у Леа были весьма расплывчаты. Что ж, неудивительно, мать испытала шок от пропажи дочери, а потому естественно, что она в растерянности и смятении, плохо ориентируется во времени.

Она сказала им, что, возвращаясь домой с работы, попала в пробку. Сами понимаете, что творится в это время на мосту Тэппан-Зи, на девятой автомагистрали, потом еще эти дорожные работы, дождь, и да, она заезжала в магазин «Севн-илевн», что неподалеку от дома, купить кое-что необходимое. Она часто так делала…

И это все? Она остановилась всего лишь раз?

Да. Всего один раз. Заехала в «Севн-илевн». Кассир-индус знает ее, видел и подтвердит.

Они прощупывали почву. Пытались выяснить, есть ли у Леа друзья-мужчины. Если есть, кто из них знаком с Марисой? Кто когда-либо встречался с Марисой? Кто мог видеть Марису всего лишь раз?

Ведь любой из знакомых мужчин матери мог положить глаз на ее хорошенькую дочь. Мог ее похитить. Мариса могла охотно сесть в машину, если за рулем находился знакомый ей человек. Так или нет?

И Леа по возможности спокойно твердила — нет, не так. Сейчас никаких друзей-мужчин нет. Никаких романов или увлечений.

Неужели она ни с кем не встречается?

Тут Леа вдруг вспыхнула, рассердилась:

— Это в каком смысле? Что означает ваше «встречаться»?

Леа была непреклонна. Отвечала четко, недвусмысленно. Однако дознаватели все же что-то заподозрили. Особенно женщина-детектив. Уловила в покрасневших глазах Леа неуверенность. То были глаза больной виноватой матери. И еще заметила слабую дрожь в голосе Леа, даже когда та говорила запальчиво, дерзко:

— Я же сказала вам! Черт побери, я ведь уже это вам говорила!

В напряженной тишине воздух в комнате казался наэлектризованным. Ее мучители выжидали. А затем объяснили, что Леа должна отвечать на вопросы офицеров полиции правдиво и исчерпывающе. Это не шутки, это допрос, и стоит солгать, как ее привлекут к ответственности за дачу ложных показаний.

Если она солжет… А она известная лгунья. Самая настоящая лгунья, они уже это поняли.

И вот при ответе на очередной вопрос Леа вдруг почувствовала, как голос у нее дрогнул. А потом услышала, как говорит:

— Да, так оно и было, все правильно. В магазин «Севн-илевн» я заехала не сразу, сперва решила повидать одного друга. Да, это был мужчина, близкий мой друг. Разведен, не уверен в будущем. И еще он человек замкнутый, превыше всего ценит неприкосновенность личной жизни, и потому я не могу назвать его имя. К тому же мы не то чтобы любовники… хотя да, мы занимались любовью… — Они занимались любовью всего лишь раз. Всего один раз. В воскресенье вечером. В прошлое воскресенье вечером они занимались любовью. — Это было в первый раз. И я не уверена… Не знаю, можно ли в данном случае…

Теперь голос ее звучал почти умоляюще, а распухшее от слез лицо было пунцовым от стыда.

Офицеры полиции выжидали. Леа вытерла глаза бумажной салфеткой. Выхода нет, она попалась! Недаром с самого начала так не хотела набирать 911. Сковывал тошнотворный смутный страх, который наверняка охватывает обреченную на заклание корову, когда ее ведут на бойню. Она знала, знала! Стоит набрать 911, и прежняя ее жизнь кончена.

Это тебе наказание за то, что потеряла дочь.

Нет, конечно, Леа сообщит офицерам полиции имя и фамилию мужчины. У нее нет выбора.

И она зарыдала в голос. Дэвитт будет в ярости.

Дэвитт Ступ, доктор медицины, директор клиники, где она работает. Доктор Ступ, ее начальник. Человек добрый, но вспыльчивый. И вовсе он не влюблен в Леа Бэнтри, она это точно знает. Да и она тоже нельзя сказать, чтобы так уж его любила. Да, вместе им было легко и хорошо, они прекрасно ладили, нашли общий язык, ведь у обоих по одному ребенку приблизительно одного возраста, оба уже однажды обманулись в своих чувствах, а потому настороженно воспринимают любые новые взаимоотношения.

Дэвитту сорок два, он прожил с женой целых восемнадцать лет. Был хорошим мужем и отцом, очень ответственным… И в клинике у него репутация самая наилучшая. Он опытный терапевт, прекрасный диагност и озабочен тем, чтобы сохранить свои отношения с Леа в тайне от коллег. Он не желает, чтобы жена узнала о Леа. Пока. И еще меньше хочет, чтобы сотрудникам клиники стало известно об их связи. Он боится слухов, сплетен и всяческой грязи. Просто не выносит, когда кто-то вмешивается в его личную жизнь.

Теперь Леа точно знала — это конец. Не успело между ними что-то начаться, как сразу оборвалось.

Они будут унижать его, эти полицейские. Станут задавать вопросы о Леа Бэнтри и ее пропавшей дочери. Знаком ли он с Марисой, насколько хорошо знаком, когда-нибудь виделся с девочкой в отсутствие матери, когда-нибудь оставался наедине с ребенком, когда-нибудь подвозил Марису на своей машине, ну, например, в прошлый четверг?..

Возможно, они захотят осмотреть его машину. Позволит ли он или потребует ордер на обыск?

Дэвитт ушел от семьи в феврале и жил в квартире в Найаке, в той самой квартире, которую Леа Бэнтри посетила в четверг вечером после работы. Что на нее нашло, сама не понимает. Решила вдруг заехать, чисто импульсивно. Возможно, Дэвитт ждал ее. Впрочем, она не уверена. Их роман только-только начался. Да, они нравились друг другу, возбуждались, но она ни в чем не уверена.

Так, квартира. А Мариса там когда-нибудь бывала? Нет! Совершенно определенно нет.

Дрожащим голосом она говорила офицерам полиции о том, что Дэвитт едва знал Марису. Ну, возможно, видел девочку, всего однажды. Но вместе они время не проводили, это точно.

— Я пробыла в квартире Дэвитта приблизительно полчаса. Ну, может, минут сорок. Нет. Секса не было. Ну, не совсем… Просто выпили немного. Ну и потом поболтали. Очень душевно.

О, их разговоры! Всегда такие искренние, серьезные. О клинике, о детях. О браке Дэвитта, об отношениях Леа со своим мужем.

(Тут же выяснилось еще одно обстоятельство. Леа ввела Дэвитта Ступа в заблуждение — заставила думать, что была замужем и теперь разведена. Но в ту минуту ложь казалась незначительной, пустяковой.)

Леа говорила запинаясь:

— Дэвитт никогда бы так не поступил! Он на такое не способен. Ни по отношению к Марисе, ни к любому другому ребенку. Да он сам отец десятилетнего мальчика! Он совершенно не того типа…

Тут женщина-детектив резко перебила Леа, спросила, что та имеет в виду под словом «тип»? Означает ли это, что Леа знакомы подобные «типы» мужчин?..

«Прости меня, Дэвитт! Я не хотела, просто выбора не было. Я не могла лгать полиции. Пришлось рассказать им и о тебе. Мне страшно жаль, Дэвитт, что так получилось. Но ведь ты понимаешь, я должна была помочь им найти Марису, мне пришлось…»

А Марису пока так и не нашли.

— Люди, которые похищают детей, действуют нерационально. Делают это для каких-то своих целей. Мы можем выследить их. Можем попытаться остановить. Но понять таких людей мы не в состоянии. И еще. Когда происходит нечто подобное, другие люди начинают искать виноватого. Так что вам пока лучше не смотреть телевизор и не читать газет, мисс Бэнтри.

Один из детективов Скэтскила прямо так и заявил ей, без обиняков. Леа не думала, что и он склонен давать ей столь же поспешную оценку.

Миллионы звонков, миллионы посланий по электронной почте. Белокурую Марису Бэнтри видели в машине, следующей из Нью-Йорка в Олбани. Видели ее и в компании «хиппиобразных» мужчин в Нью-Йорке, на Вест-Хьюстон-стрит. Через несколько дней после происшествия одна из обитательниц Скэтскила вдруг вспомнила, что видела «хорошенькую маленькую беленькую девчушку с конским хвостиком». Видела, как она садилась в старый фургон, за рулем которого находился испанского типа мужчина. И было это на автостоянке у магазина «Севн-илевн», в нескольких кварталах от дома, где жила девочка.

А Мариса так пока и не объявилась.

Долгие часы… Они словно накладывались друг на друга, смешивались, расплывались, точно рваная, плохо склеенная пленка фильма, проектируемая на тонкий полупрозрачный экран. Леа спала по два-три часа, не больше, приняв снотворное. Спала без снов, словно проваливалась в яму, словно по голове ударяли молотком и она отключалась. А потом просыпалась с гудящей и странно пустой головой. Во рту сухо, сердце колотится в груди точно птица со сломанным крылом.

И еще за какую-то долю секунды до пробуждения все ее существо пронзала страшная мысль: «Моя дочь пропала, Мариса потерялась». И одновременно — сдвиг во времени, и она с робкой надеждой задает себе вопрос: «Но ведь этого еще не случилось, верно?» А затем сама мрачно отвечает на него: «Не случилось, так случится».
ВЫ МЕНЯ ВИДЕЛИ?

Впечатление такое, что за одну ночь в городе расцвели тысячи светло-желтых нарциссов — повсюду улыбающееся личико МАРИСЫ БЭНТРИ 11 ЛЕТ.

В витринах лавок и магазинов. На досках объявлений, на телефонных столбах. У входа в почтовые отделения Скэтскила, у входа на продуктовую ярмарку, в вестибюле публичной городской библиотеки. На стенах зданий и изгородях, там снимки уже немного потемнели от апрельского дождя.

    «10 АПРЕЛЯ ВЫШЛА ИЗ ШКОЛЫ СКЭТСКИЛ-ДЕЙ, РАЙОН ПЯТНАДЦАТОЙ УЛИЦЫ, И НЕ ВЕРНУЛАСЬ ДОМОЙ».

Департамент полиции Скэтскила быстро организовал специальный сайт под названием «МАРИСА», где были размещены еще несколько снимков пропавшей белокурой девочки, а также содержались детальное описание ее примет, адрес, имя, фамилия. Далее следовала приписка:

    «ЛЮБОГО, КОМУ ХОТЬ ЧТО-НИБУДЬ ИЗВЕСТНО О МАРИСЕ БЭНТРИ И ЕЕ МЕСТОНАХОЖДЕНИИ, ПРОСИМ ПОЗВОНИТЬ В ПОЛИЦИЮ СКЭТСКИЛА ПО ЭТОМУ НОМЕРУ».

Первоначально никакого вознаграждения не обещалось. Но вечером в пятницу нашелся анонимный спонсор (известный в городе филантроп, вышедший на пенсию). Он назначил вознаграждение в пятнадцать тысяч долларов.

В средствах массовой информации сообщалось, что полиция Скэтскила трудится денно и нощно. Что она находится под постоянным давлением извне и рассматривает все возможные версии. Сообщалось также, что допрошены все известные педофилы, сексуальные насильники, а также лица, замеченные в издевательствах над детьми. (Информация обо всех этих личностях, разумеется, оставалась конфиденциальной. Тем не менее самые пронырливые «желтые» газетенки пронюхали из некоего анонимного источника, что детективы навестили шестидесятилетнего жителя города Скэтскил, вышедшего на пенсию учителя музыки. В 1987-м он был замечен в сексуальных домогательствах по отношению к несовершеннолетним. Поскольку с репортером этот тип отказался говорить, мало того, даже сфотографировать себя не позволил, в газете на первой полосе опубликовали снимок его дома по адресу: Эмвелл-сёркл, 12. Вверху красовался заголовок:

    «МЕСТНОГО СЕКСУАЛЬНОГО ИЗВРАЩЕНЦА НАВЕСТИЛИ КОПЫ, ВОПРОС БЫЛ ЗАДАН ОДИН: „ГДЕ МАРИСА?“»

Допросили всех обитателей жилого микрорайона Брайарклиф, некоторых даже неоднократно. И хотя ордеров при этом не выписывали, несколько человек охотно пошли на сотрудничество с полицией, разрешили обыскать свои дома, даже автомобили осмотреть.

Были допрошены также хозяева и продавцы всех магазинов и ларьков, расположенных по пути следования Марисы из школы к дому. В «Севн-илевн», на мини-ярмарке, что рядом с автотрассой, куда особенно любили заходить школьники и молодежь, несколько продавцов рассматривали снимки пропавшей девочки, удрученно качали головами, а затем говорили офицерам полиции примерно одно и то же — мол, нет, не припоминают, чтобы Мариса Бэнтри недавно заходила в магазин, что вообще когда-либо заходила. «У нас тут вечно крутятся ребятишки, целыми толпами…» Им показали также фотографию Леа Бэнтри, и один из старших кассиров осторожно подтвердил, что да, узнал эту женщину, очень славная, приветливая, куда приветливее большинства покупательниц. Но, увы, он не может со всей уверенностью утверждать, что она была в четверг в их магазине, одна или с дочерью.

— У нас так много покупателей. И многие из них, знаете ли, так похожи. Выглядят одинаково, потому что блондинки, — сказал он.

Детективы допросили также подростков, по большей части — из района Скэтскил-Хай. Некоторые из них уже не учились в школе. Особое внимание было уделено тем, кто любит шляться по магазинам и мини-ярмаркам. Большинство из них просто каменели при виде полиции и торопливо мотали головами. Нет, они не видели эту маленькую светленькую девочку, не припоминают, что когда-либо видели ее вообще. Одна экстравагантная юная особа с ядовито-синими волосами и пирсингом в виде серебряной булавки в левой брови, хмурясь, сосредоточенно и долго смотрела на фото, а потом вдруг заявила: да, вроде бы она видела Марису и «вроде бы с мамашей».

— Но может, это было не вчера, потому как вроде бы вчера я сюда не заходила. Может, на прошлой неделе? Ой, не знаю, точно не скажу…

Главной сценой действия стала школа Скэтскил-Дей. На лужайке перед зданием расположились съемочные группы телевидения, у каждого входа дежурили репортеры и фотографы из газет. Был создан специальный кризисный совет. Весь следующий день после исчезновения Марисы эти люди допрашивали учеников небольшими группами, и во всех классах царило ощущение тревоги и шока, словно после сильнейшего толчка от землетрясения. Некоторые родители вообще не пустили своих детей в школу вопреки уверениям школьных властей: «Никакого риска в Скэтскил-Дей не существует. То, что случилось с Марисой, случилось не в школе и никогда не случится в нашей школе». Было также объявлено об усилении охраны школы, новые меры безопасности обещали принять с понедельника. В шестом классе, где училась Мариса Бэнтри, настроение царило подавленное. Преподаватель сообщил неприятную новость и спросил, есть ли у кого вопросы, и весь класс долго молчал. Наконец один мальчик поднял руку и спросил:

— А будет поисковый отряд? Как показывают по телевизору — люди прочесывают леса и поля до тех пор, пока не найдут тело…

Во всех классах были проведены подобные беседы, но чуть позже тем же днем восьмиклассница по имени Анита Хелдер вдруг вызвалась поговорить с учительницей. Анита, полная медлительная девочка, училась кое-как, руку поднимала редко, часто отпрашивалась с занятий по причине неясных недомоганий. Подозревали, что она принимает наркотики, но застукать ее ни разу не удавалось. Когда ее вызывали к доске, напускала на себя пренебрежительный и мрачный вид. А тут вдруг ее словно прорвало. Встревоженным льстивым голоском говорила она, что вроде бы видела Марису Бэнтри накануне после занятий на углу Пятнадцатой и Тринити и что будто бы она садилась в мини-вэн.

— …не уверена, что это была она, я вообще не знаю эту Марису Бэнтри, но, наверное, все же она. О Господи, как жаль, что я ее тогда не остановила! Чувствую себя ужасно виноватой. Ведь я была совсем близко. Могла бы крикнуть ей: «Эй, что ты делаешь? Не садись!» И еще я видела, водитель перегнулся и прямо-таки втащил Марису в машину. Это был мужчина с темными такими волосами, и длинными, но лица его я не разглядела. А мини-вэн, он был у него такой серебристо-голубоватый, и номер начинался вроде бы на «TZ 6»… А дальше не помню.

Глаза Аниты были полны слез. Она вся дрожала. Видно, воспоминание страшно расстроило ее.

К этому времени детективы допросили всех сотрудников школы, за исключением Майкела Залмана. Тридцать один год, преподает в компьютерных классах, неполная занятость, по пятницам в школе не бывает.
ПОДКАРМЛИВАТЬ СВОЮ КРЫСУ

До чего же омерзительная идиома! Грубая, безобразная, в стиле дешевого мачо. При этой мысли он улыбнулся.

Подкармливать свою крысу. Наедине с самим собой.
АРЕСТ

Он выехал из Скэтскила в четверг днем, сразу после последнего урока. Сел в свою аккуратненькую «хонду»-мини-вэн и двинулся на север вдоль реки Гудзон, туда, где прибрежные пейзажи завораживали и ты начинал удивляться, как можно было размениваться по пустякам и не замечать главного, самого прекрасного в жизни. Начинал дивиться тому, что придавал значение власти других над собой, позволял им ранить свою душу. Или же, напротив, позволял слезливо обвинять себя во всех обидах.

На заднее сиденье он забросил складной велосипед, рюкзак, несколько книг, велосипедные кроссовки и небольшой запас еды. Он всегда путешествовал налегке. И едва успел выехать из Скэтскила, как перестал думать о тамошней своей жизни. Все это мелко, глупо и не имеет значения. Профессия должна обеспечивать прежде всего свободу. Подкармливать крысу.

В Скэтскиле жила одна женщина. Замужняя. Он с первого взгляда понял, что она одинока, хоть и состоит в браке, и ищет спасения от одиночества. Однажды она пригласила его к себе, чисто импульсивно, необдуманно, без всяких прелюдий. «Приходите на обед, Майкел! Как насчет сегодня вечером?» И он, что называется, дал слабину. Наверное, просто не хотел прочесть в ее глазах разочарование. Он даже испытывал к ней нечто вроде симпатии. Понимал, что она несчастна, одинока, смущена. Она работала в той же школе, он часто видел ее в компании других учителей, но между ними явно существовало некое тайное взаимопонимание. Залман признавал это, однако не хотел связываться ни с ней, ни с какой-либо другой женщиной. По крайней мере не сейчас. Ему уже тридцать один, он достаточно опытен и далеко не наивен. Жизнь его все больше и больше сводилась к подкармливанию своей крысы.

Надменность — кажется, так это называется? Он эгоист. Ему уже не однажды говорили это. Живет лишь своими мыслями и исключительно для себя.

Он еще ни разу не был женат и сомневался, что вообще когда-либо женится. Перспектива иметь детей повергала его в уныние — порождать новые жизни, приводить их в мир, полный неуверенности и несчастий, и это в начале двадцать первого века!

Он предпочитал вести жизнь тайную, скрытную. То была невинная жизнь. Обязательная пробежка по утрам вдоль набережной. Велосипед, занятия альпинизмом. Он не охотился, не ездил на рыбалку, не испытывал необходимости забирать чью-то жизнь, дабы разнообразить свою. Он занимался почти исключительно укреплением своего тела. Достиг определенных успехов в велосипедном спорте, но не испытывал желания стать, например, марафонцем. Он не был настолько фанатичен, хотел лишь одного — побыть в одиночестве там, где можно к радости и удовольствию потренировать свое тело. А может, и без всякого удовольствия, до боли, до изнеможения.

Как-то летом, в возрасте двадцати пяти лет, он в одиночестве прошел и проехал автостопом с рюкзаком за спиной Португалию, Испанию и северную часть Марокко. В Танжере первый раз посетил опиумную курильню, хотел испытать, что такое кайф от наркотиков, наиболее экстремальная форма одиночества. И этот эксперимент не только потряс, но и как-то сразу отрезвил и заставил вернуться домой, чтобы начать новую жизнь там. Его, Майкла, а ныне — Майкела.

Подкармливать крысу означало для него свободу. Означало, что он вовсе не обязан заезжать к ней, этой женщине, пусть даже она и очень ждет. Не только проехать мимо, но и не позвонить. Единственный способ дать этой женщине понять, что он не хочет связываться с ней, никогда не впустит в свою жизнь привязанность к кому бы то ни было. Что ж, в свою очередь, она и ее муж не смогут предоставить Майкелу Залману алиби на тот роковой день и час.

Одиннадцатого апреля, в пятницу, в 17.18 он съезжал по пологому пандусу к своему мини-вэну, оставленному внизу на автомобильной стоянке, и вдруг увидел там полицейский автомобиль с нью-йоркскими номерными знаками, но не придал этому значения. У него не было причин думать: «Они приехали за мной». Даже когда он увидел, как двое полицейских в униформе заглядывают к нему в фургончик через заднее стекло — кстати, то пока что была единственная машина, припаркованная внизу, у самого конца спуска, — это не встревожило и не насторожило. Ибо не чувствовал за собой никакой вины.

— Привет. Что это вам тут понадобилось? — Так наивно, почти панибратски, окликнул он офицеров полиции, которые теперь шли прямо к нему.

После он вспоминал, с какой поразительной быстротой действовали эти двое. Один из них спросил: «Вы Майкел Залман?» — а второй, не дожидаясь ответа Залмана, грозно выкрикнул: «Руки! Держать так, чтоб мы их видели, сэр!»

Руки? Но при чем тут его руки? Зачем понадобилось говорить о его руках?..

И Залман тут же весь вспотел, хотя был в футболке и шортах цвета хаки, а мелкие волоски на спине и шее встали дыбом. Мало того, он даже поскользнулся и упал, пребольно оцарапав левое колено. Теперь он чувствовал себя уже менее уверенно. Вытянул руки перед собой, растопырил пальцы, и в каждом его жесте сквозило раздражение.

Чего хотят от него эти люди? Должно быть, какая-то ошибка…

Они заглядывали в фургон через заднее стекло. Он был вынужден согласиться на обыск. Они осмотрели салон, багажник. Заглянули в бардачок. Что ищут? Наркотики, что ли? Может, оружие?.. Он заметил, с каким видом рассматривали они две книжки, которые он оставил в машине под задним стеклом несколько недель назад. «Умирающее животное» Рота и «Искусство любви» Овидия. Обложку первой книги украшала чувственная ню Модильяни в насыщенных плотских тонах, вольно раскинулись пышные груди с ярко-розовыми сосками. На обложке второй красовалось классическое изображение ню — белая мраморная статуя женщины с роскошными формами и слепыми невидящими глазами.
ТАБУ

Это было табу — произносить имя Кукурузной Девы.

Табу — прикасаться к Кукурузной Деве без особых указаний Джуд.

Ибо Джуд Б. была жрицей. Только она, никто другой.

А что означало табу? Табу означало смерть. В случае неповиновения.

Джуд сделала несколько снимков Кукурузной Девы, спящей на похоронных дрогах. Руки скрещены на плоской узкой груди, светлые шелковистые волосы разметались по подушкам точно бледные языки пламени. На некоторых снимках Джуд стояла рядом с Кукурузной Девой. Это мы снимали ее. Джуд улыбалась, глаза у нее сверкали, зрачки расширены.

— Для последующих поколений, — сказала Джуд. — Для истории.

Нельзя было произносить настоящее имя Кукурузной Девы вслух — тоже табу. И однако же везде и повсюду в Скэтскиле звучало это имя! И еще повсюду в городе красовалось ее лицо!

Пропала девочка. Возможно похищение. Срочно, всем, всем, всем.

— Как же просто, — улыбнулась Джуд. — Все на ушах стоят, а правду знаешь только ты.

Впрочем, мы заметили, что даже Джуд немного удивлена. Ведь это стало реальностью — идея, которая так долго принадлежала только Джуд Б.

— Джудит!

Это миссис Трейерн взывала к внучке дребезжащим старческим голоском. И нам пришлось войти к ней в пропахшую лекарствами и куреньями спальню, где она покоилась на огромном старинном сооружении с медными спинками, возлежала на нем, точно рехнувшаяся королева-мать, и смотрела телевизор. А по нему как раз показывали очередной выпуск новостей о пропавшей из школы Скэтскил-Дей девочке. И тут она нам с упреком:

— Вот, девочки. Видите, что случилось с одной из ваших одноклассниц? Что-нибудь знаете об этом несчастном дитя?..

Джуд пробормотала нечто вроде:

— Нет, бабушка.

— Что ж, полагаю, вы учились не в одном классе с этой умственно отсталой.

И Джуд снова промямлила:

— Нет, бабушка.

— Хорошо. И заруби себе на носу, Джудит, не сметь разговаривать с незнакомыми людьми, ясно? И еще следует немедленно сообщать о тех, кто ведет себя странно по отношению к тебе или шастает и вынюхивает что-то вокруг дома или школы. Обещай!

Джуд пробормотала:

— О'кей, бабушка. Обещаю.

Дениз с Анитой тоже пробормотали:

— И мы, мы тоже обещаем, миссис Трейерн. — Сочли, что это относится и к ним тоже.

Затем миссис Трейерн заставила Джуд подойти к постели, взяла ее за руку своими когтистыми сморщенными лапками.

— Знаю, я не всегда была тебе хорошей бабушкой. Я вдова судьи, и на мне лежало много других обязанностей, не исполнять которые я не могла. Но я твоя бабушка, Джудит. Я единственный близкий и родной тебе человек, и ты мне небезразлична, дорогая. Надеюсь, ты это понимаешь?

Джуд пробормотала:

— Да, бабушка, понимаю.
ТОТ МИР, КОТОРЫЙ МЫ ЗНАЛИ

— Тот мир, который мы знали, исчез…

— И нас осталась всего лишь горстка выживших.

— …после атаки террористов. Ядерной войны. Пожаров. Нью-Йорк-Сити — сплошная зияющая яма. Мост Джорджа Вашингтона обрушился в реку. От самого Вашингтона, округ Колумбия, не осталось и следа.

Так было сказано Кукурузной Деве. Чтобы Кукурузная Дева поверила, что вознеслась на небеса живой.

Мы много раз повторяли эти слова. Джуд заставляла нас запомнить. Весь мир исчез, рухнул. Телевидения больше нет. Газет нет. И электричества — тоже. Мы единственные выжившие в этой катастрофе. Нам надо держаться, быть смелыми, бороться. Полагаться только на себя. Взрослых больше нет. Наши матери погибли.

Кукурузная Дева приоткрыла ротик, хотела закричать, но не было сил. Глаза наполнились слезами, она ничего не видела.

Все наши матери! Вот здорово!

Лишь свечи горели, тихонько и мрачно потрескивая. Разгоняли тьму.

Далее Кукурузной Деве сообщили, что запас продуктов у нас ограничен. Ибо магазинов больше не существует, от городка под названием Скэтскил не осталось и следа. Все рынки, киоски, закусочные, все исчезло. Мейн-стрит больше нет. И ярмарки — тоже.

Джуд понимала — для успешного прохождения церемонии Кукурузную Деву надо кормить совсем мало. Не хотелось связывать ей руки и ноги, они казались такими хрупкими. И еще Джуд вовсе не хотелось затыкать ей рот, иначе та испугается. Кукурузная Дева не должна бояться нас. Должна доверять и видеть в нас своих спасительниц.

С Кукурузной Девой следует обращаться бережно, с уважением, добротой, но и твердостью тоже.

Питание Кукурузной Девы должно состоять в основном из жидкостей. Воды, прозрачных фруктовых соков типа яблочных или грейпфрутовых. И еще молока.

— Это тоже табу, — сказала Джуд. — Кукурузная Дева должна переваривать только «белую» пищу. И ни в коем случае не должна употреблять в пищу кости или кожу.

Еда должна быть мягкой, легкой или слегка подтаявшей. Типа домашнего сыра, обезжиренного йогурта, мороженого. Кукурузная Дева — не какая-нибудь слабоумная, как называют ее иногда по телевизору. Нет, просто ум у нее не слишком развит и она не одарена проницательностью. И ей ни за что не догадаться, что продукты, которыми мы ее кормим, взяты из холодильника.

И разумеется, во всех этих продуктах присутствуют транквилизаторы, размолотые в порошок, — еще одно необходимое условие для церемонии.

Ведь согласно правилам жертвоприношения онигара Кукурузная Дева должна перенестись в другой мир в состоянии тихого блаженства, а не страха.

И вот мы по очереди ложками совали в рот Кукурузной Деве крохотные порции еды, точно младенцу. Она так оголодала, наша Кукурузная Дева, что все время пищала:

— Еще, еще!

— Нет, нет! Никаких тебе еще, — отвечали ей.

(Господи, а мы-то сами как проголодались после всех этих кормлений! Дениза с Анитой даже бегали домой подзаправиться.)

И еще Джуд сказала, мол, не хочет, чтобы Кукурузная Дева выделяла твердые отходы. Все внутренности у нее должны быть чистенькими, так надо для жертвоприношения. Для отправления естественных нужд мы должны были выводить ее из кладовой в туалет, что находился в затянутом паутиной углу подвала. По словам Джуд, помещением этим не пользовались с начала семидесятых, а те годы были для нас уже древней историей.

Всего два раза нам пришлось отводить Кукурузную Деву в эту комнату, мы буквально тащили ее на себе. Она шаталась, ноги у бедняжки заплетались, а головка клонилась то на одно плечо, то на другое. Остальное время Кукурузная Дева пользовалась горшком, который Джуд притащила из заброшенной оранжереи. То был довольно красивый мексиканский керамический горшок для цветов, и когда Кукурузная Дева садилась на него, мы поддерживали ее с двух сторон, чтоб, не дай Бог, не свалилась. Ну точь-в-точь малое дитя!

А чего стоила моча Кукурузной Девы! Горячая, пузыристая. И еще с резким запахом, совсем не таким, как у нас.

Она все больше становилась похожа на большого младенца. Слабела и худела, кожа да кости. А иногда плакала, бормотала, что хочет домой, хочет к мамочке, где ее мамочка, она хочет быть с мамочкой… И это был беспомощный младенческий плач, за которым не слышалось ни силы, ни гнева.

Джуд еще раз напомнила ей, что все мамочки исчезли с лица земли, что мы должны научиться жить без них.

— С нами ты будешь в безопасности, — говорила Джуд, поглаживая ее по светлым волосам. — Смотри, мы сумеем защитить тебя лучше любой мамочки, разве не ясно?..

Джуд сделала еще несколько снимков Кукурузной Девы, когда та сидела на своих похоронных дрогах с заплаканным лицом. Лицо Кукурузной Девы было бело как мел, и похоронные дроги казались по контрасту такими яркими, шелковистыми. Кукурузная Дева выглядела совсем худышкой. Было видно, как сквозь белую муслиновую рубашку, что дала ей Джуд, проступают ключицы.

В Джуд мы не сомневались. И никак не могли противостоять тому, что она собиралась сделать с Кукурузной Девой.

Джуд объяснила, что, согласно церемонии онигара, Кукурузная Дева должна постепенно умирать от голода. Все внутренности ее должны очиститься, а затем ее следует привязать к алтарю, еще живую, и священник или жрец должен выпустить заранее освященную стрелу прямо ей в сердце. А затем сердце следует вырезать ножом, тоже освященным, поднести к губам жреца, потом — к губам остальных участников церемонии, чтобы таким образом на них снизошло благословение. После этого сердце и тело Кукурузной Девы следует вынести в поле и захоронить там, чтобы почтить тем самым Утреннюю Звезду, то есть солнце, и Вечернюю Звезду, иными словами, луну, чтоб смилостивились над нами и послали хороший урожай кукурузы.

Тогда, выходит, мы должны убить Кукурузную Деву? Нам все время хотелось спросить об этом Джуд, но мы так и не осмелились. Знали, она рассердится.

Между собой мы договорились так: пусть сама Джуд убивает Кукурузную Деву! При одной мысли об этом пробирала дрожь. Дениз все время идиотски улыбалась и грызла ногти. Наверное, просто ревновала к Кукурузной Деве. И не потому, что волосы у той были такие красивые, прямо чистый шелк, но потому, что Джуд носилась с ней как с писаной торбой. И никогда бы не стала так возиться с Дениз.

Мы вышли, оставив Кукурузную Деву в слезах. Задули свечи и оставили ее в темноте. Нам поступил новый приказ — патрулировать дом. Надо следить за тем, нет ли признаков возгорания или утечки газа, так нам сказали. Ибо мир, как известно, рухнул и рядом больше нет взрослых. Это мы теперь взрослые.

Сами себе мамочки.

Джуд затворила дверь в кладовку, заперла на висячий замок.

— Мама! Мамочка! — продолжала рыдать там Кукурузная Дева.

Но никто ее не слышал. Стоит подняться по лестнице на первый этаж, и уже ничего не слышно. Совсем.
ТАМ, НАВЕРХУ

НЕНАВИЖУНЕНАВИЖУНЕНАВИЖУ всех вас, вы, задницы, наверху! Кукурузная Дева — это месть Джуд Б. всем вам!

В школе Скэтскил-Дей мы заметили, как наша ненависть, точно раскаленная лава, растекается по коридорам, заливает классные комнаты, кафетерий и заживо сжигает всех наших врагов. Даже девчонки, которые казались нам прежде ничего, должны были исчезнуть с лица земли за то, что ставили нас ниже других, может даже ниже дерьмовой клики, что управляет школой. Ниже этих дебилов мальчишек. Ну а мальчишки… их ждала та же участь, всех до единого. И учителей тоже, особенно тех, кто унижал нас. Они заслуживали смерти. Джуд сказала, что мистер 3. «в грош ее не ставит» и что теперь он «цель номер один».

Иногда видения эти были настолько яркими — куда круче, чем во время кайфа от Э!

Там, наверху, все верили, что пропавшая девочка из Скэтскила похищена. Ожидали, что будет объявлено о вознаграждении. Верили также и в то, что пропавшая девочка стала жертвой сексуального маньяка.

По телевизору показали Леа Бэнтри, мамашу. Она взывала к тому, кто мог похитить ее дочь:

— Пожалуйста, не обижайте Марису! Прошу, отпустите мою дочь. Я так ее люблю. Умоляю, не делайте ей ничего плохого.

И все это таким хриплым голосом, как от плача, и еще она смотрела так жалобно и униженно, что Джуд брезгливо поморщилась.

«А вы, как я посмотрю, уже не такая крутая, как прежде, миссис Бэнтри! Без всяких там „чмок-чмок“ и „сю-сю-сю“».

Дениз и Аните казалось удивительным, что Джуд так ненавидит Леа Бэнтри. Нам даже было немного жаль эту женщину. Видя, как она убивается, мы думали: как бы повели себя на ее месте наши мамы, если бы мы вдруг пропали? И хотя мы ненавидели наших мамаш, все же решили, что и они тоже стали бы переживать, скучать и плакать по нас. Словом, взглянули на своих мамочек по-новому. А у Джуд даже мамочки не было, которую можно было бы ненавидеть. Никто про ее маму ничего не знал, кроме того, что она где-то на Западе, в Лос-Анджелесе, что ли. Нам почему-то хотелось думать, что мама Джуд знаменитая кинозвезда, снимается под другим именем. И бросила Джуд с бабушкой, чтобы целиком отдаться карьере в кино. Но Джуд об этом мы, разумеется, не говорили.

Иногда Джуд нас просто пугала. Казалось, она может и нам причинить вред.

Круто! В пятницу, в семь вечера, по телевизору передали срочное сообщение.

    «СПЕЦИАЛЬНЫЙ ВЫПУСК. НОВОСТЬ ДНЯ.

    АРЕСТОВАН ПОДОЗРЕВАЕМЫЙ В ПОХИЩЕНИИ».

И знаете, кто им оказался?.. Мистер Залман!

Мы так и покатились со смеху. Пришлось зажать ладошками рты, чтобы миссис Трейерн не услышала.

Джуд защелкала пультом дистанционного управления, перебирая канал за каналом, и вдруг на экране появился мистер 3. собственной персоной! И комментатор взволнованно вещал о том, что этот мужчина арестован в государственном парке горы Бэр и доставлен в Скэтскил, где теперь его допрашивают по делу об исчезновении Марисы Бэнтри. И что этот возмутитель спокойствия — Майкел Залман, тридцати одного года, преподаватель школы Скэтскил-Дей.

Подбородок и щеки мистера Залмана украшала щетина, точно он не брился несколько дней. А глаза смотрели испуганно и виновато. На нем была майка и спортивные шорты. В таком виде в школе мы его никогда прежде не видели, и это нас тоже сильно позабавило. Показали, как два детектива в штатском ведут его по ступеням к входу в полицейское управление, как от волнения, наверное, он вдруг оступается, подворачивает ногу и детективы подхватывают его под руку и тащат дальше.

Мы ржали точно ненормальные. Джуд, сидя перед телевизором на корточках, раскачивалась взад-вперед и не отрывала глаз от экрана.

— Залман заявляет, что ему ничего не известно о Марисе Бэнтри. Полиция и отряды добровольцев прочесывают окрестности горы Бэр. При необходимости поиски будут продолжены и ночью.

Затем перебивка, снова показали нашу школу, интенсивное движение на Пятнадцатой улице в час пик.

— …Неизвестная свидетельница, вроде якобы соученица Марисы Бэнтри, сообщила полиции, будто видела, как Марису затаскивает в «Хонду CR-V» какой-то мужчина. Вот на этом самом углу, и случилось это в четверг, сразу после занятий. Как выяснилось, машина принадлежит…

— Неизвестная свидетельница! Так это ж я, — завопила Анита.

Затем упомянули вторую свидетельницу, тоже из школы. Будто она рассказала директрисе, как видела, что «подозреваемый Залман» пристает к Марисе Бэнтри, поглаживает ее по волосам и что-то нашептывает на ушко в компьютерном классе, уверенный, будто никто ничего не видит. Произошло это на прошлой неделе.

— Так это ж я! — раздался радостный крик Дениз.

И еще полиция нашла заколку для волос в виде бабочки из жемчужин на автомобильной стоянке неподалеку от дома, где проживает «подозреваемый». Заколка была «со всей уверенностью» опознана матерью Марисы Бэнтри. Последняя заявила также, что видела заколку в волосах дочери в тот «злополучный» четверг.

Мы обернулись и взглянули на Джуд. Та улыбалась во весь рот.

Мы не знали, что Джуд спланировала еще и это. Должно быть, слетала на велосипеде до того места и подбросила заколку туда, где ее позже нашла полиция.

Мы так ржали, прямо чуть не описались от смеха! Да, наша Джуд не промах. Вот это самообладание.

Но даже она была немного удивлена. Наверное, тем, как просто обмануть взрослых, даже полицию. Подсунуть пустяковину, и тут же каждая задница за нее хватается.
ОТЧАЯНИЕ

Теперь она знала его имя. Майкел Залман.

Человек, похитивший Марису. Один из преподавателей Марисы, из школы Скэтскил-Дей.

Кошмар какой-то! Она, Леа Бэнтри, надрывалась, из кожи лезла вон, чтобы пристроить дочурку в хорошую частную школу, а туда, оказывается, приняли на работу педофила обучать маленьких девочек и мальчиков.

Ей казалось, она видела Залмана. На родительском собрании. И вдруг подумала — здесь что-то не так. Этот Залман слишком молод. Такой молодой человек просто не может быть педофилом. Причем довольно симпатичный юноша, пусть даже нос у него немного крючком и держится холодно. Впрочем, не с Леа. Впрочем, может, она что-то путает?..

Детективы показали ей фотографию Залмана. А вот поговорить с ним не разрешили. И вроде бы да, она его вспомнила, правда, смутно.

Но не помнила, что он ей говорил и говорил ли вообще. Возможно, Леа спрашивала об успехах Марисы, а вот что он ответил… нет, она не припоминает.

И еще она вдруг вспомнила: вроде бы Залман ушел тогда с собрания пораньше… Заметила это просто потому, что он был единственным мужчиной среди преподавателей без галстука. И еще волосы такие длинные, нависают над воротничком. Леа видела, как он выходил из ярко освещенной классной комнаты.

Детективы удовлетворили просьбу подозреваемого, допросили его на полиграфе. Заключение: ответы звучали «неубедительно».

— Если бы я могла поговорить с ним!.. Ну пожалуйста!

— Нет, мисс Бэнтри, — говорили они ей. — Это не самая лучшая идея.

— Но этот человек, он забрал Марису… И если б я поговорила с ним, пожалуйста…

Она просила и умоляла, когда бодрствовала. Унижалась перед детективами, полностью отдавшись на их милость. Теперь вся ее сознательная жизнь превратилась в сплошную череду просьб, уговоров и униженных жалоб. И в ожидание.

Так это сделал Залман, верно? И он у вас в руках, так? Свидетельница говорила, что видела его. Видела, как он затаскивает Марису к себе в фургон. Средь бела дня! И еще вы нашли ее заколку, прямо на стоянке перед его домом. Разве это не доказательство?

Для нее, вконец отчаявшейся матери, это определенно было доказательством. Этот мужчина похитил Марису, он знает, где она находится. И из него следует выбить правду, пока не поздно.

Она буквально на коленях умоляла детективов позволить ей встретиться с Залманом. Обещала, что будет держать себя в руках. Но они отвечали «нет» — мол, она еще больше расстроится в присутствии этого человека. А Залман, у которого теперь был адвокат, еще яростнее будет настаивать на свой невиновности. Все отрицать.

Отрицать! Да как может он… отрицать! Ведь это он забрал Марису, он знает, где находится девочка.

Она попросит его. Будет умолять. Покажет снимки Марисы еще младенцем. Она сумеет вымолить у этого человека жизнь дочери, если только они, ради всего святого, позволят с ним встретиться!

Но разумеется, об этом не могло быть и речи. Ибо допрос подозреваемого велся по специально разработанной схеме. Тут существовала своя стратегия, и Леа Бэнтри могла только все испортить. Ибо они детективы, а она, Леа Бэнтри, всего лишь жалкая любительница. Всего лишь мать.

Колесо поворачивалось, но страшно медленно.

То была ужасно долгая пятница. Самая долгая пятница в жизни Леа Бэнтри. А затем вдруг настала ночь, и на смену ей пришло субботнее утро. А Марисы все не было.

Залман арестован, а Марисы по-прежнему нет.

В другое время его бы подвергли пыткам. Чтобы выбить признание у поганого мерзкого педофила, о «законных правах» которых все теперь пекутся.

Сердце у Леа разрывалось от ярости и горя. И еще от чувства бессилия, потому что вмешаться не могла.

Близился полдень, когда Мариса будет числиться пропавшей сорок восемь часов.

Сорок восемь часов! Даже подумать страшно!

Она, наверное, утонула, почему-то подумала Леа. Задохнулась от недостатка кислорода. Или умирает с голоду. Или истекает кровью. Дикие звери, что водятся на горе Бэр, изорвали ее бедное тельце на мелкие кусочки.

Она подсчитала: скоро будет пятьдесят часов, как она не видела Марису. Пятьдесят часов с той минуты, как она торопливо чмокнула ее на прощание в машине перед зданием школы. Было это в четверг, в восемь утра. И еще (Леа заставила себя вспомнить об этом, никуда не денешься, факт есть факт) она даже не посмотрела, как дочь переходит через дорогу и направляется к зданию школы. Бледно-золотистые волосы спадают на спину, и, возможно… возможно, она остановилась перед дверью, обернулась и махнула мамочке на прощание рукой, а она, Леа, уже уехала.

А ведь у нее был шанс. Позже она признается своей сестре Эврил:

«Я сама отпустила Марису, позволила ей уйти от меня».

Большое колесо вертелось. Большое колесо Времени, неумолимого и безжалостного.

Теперь она это понимала. Все чувства обострились от страха, и Леа все видела и понимала. Теперь ей было уже небезразлично, как выглядит в глазах общественного мнения Леа Бэнтри. Рассеянная беззаботная мать. Работающая мать, мать-одиночка, мать, у которой проблемы с алкоголем. И еще ее уличили во лжи. Представили как женщину, готовую переспать с чужим мужем, к тому же своим начальником. Она знала — полиция, занимающаяся поисками похитителя Марисы, пристально изучает и ее. И вся эта бесстыжая «желтая пресса», и все эти нахальные тележурналисты тоже. И при этом притворяются, будто страшно сочувствуют ей, жалеют, сострадают.

Впрочем, теперь все это не важно. Не важно, что говорят и что еще скажут о ней эти шакалы. Она готова пожертвовать ради Марисы жизнью. Она взывает о помощи к Господу Богу, в которого сейчас отчаянно пытается верить.

«Если Ты есть, помоги. Сделай так, чтобы Мариса осталась жива. Верни мне Марису. Если Ты слышишь мои мольбы…»

Так что теперь ей не до себя. Теперь она плевать хотела на то, что думают о ней другие. У нее не осталось ни угрызений совести, ни стыда. Однако пришлось дать согласие на интервью одной самой жестокой и грубой из телестанций Нью-Йорка, и она согласилась в надежде, что это как-то поможет Марисе. И вот она щурилась от яркого света телевизионных софитов и скалила зубы в нервной улыбке.

Теперь ее уже больше не волновали ни благочестие, ни проявление уважения к родителям. Когда мать позвонила ей и, рыдая, стала спрашивать, почему, во имя всего святого, почему она оставила Марису одну так надолго, она холодно отрезала в трубку:

— Теперь это уже не важно, мама. До свидания.

Старшее поколение Бэнтри находилось не в столь добром здравии, а потому родители отказались прилететь на восток, чтобы разделить с дочерью ее горе. А вот старшая сестра Леа, Эврил, примчалась из Вашингтона сразу и осталась с ней. Сестры никогда не были особенно близки. Между ними всегда существовало соперничество, и Леа редко одерживала верх. Эврил, юрист по инвестициям, женщина энергичная и деловая, тут же развила бурную деятельность, отвечала на телефонные звонки, просматривала сообщения по электронной почте. И постоянно проверяла веб-сайт Марисы. Она сумела даже подружиться с главным детективом, ведущим расследование, который весьма неохотно и как-то двусмысленно отзывался о Леа.

Как-то Эврил подозвала Леа, чтобы та прослушала сообщение, поступившее на автоответчик, пока сестры находились в полицейском управлении. Леа рассказывала сестре о Дэвитте Ступе, но лишь в общих чертах.

Это был Дэвитт, нашел все-таки время позвонить. Медленным, размеренным голосом, в котором не звучало и тени прежней теплоты, он говорил:

— Это ужасно… Все это просто чудовищно, Леа… Остается лишь Богу молиться, чтобы этого безумца схватили, и тогда… — Долгая пауза. Можно было подумать, что он повесил трубку. Но вот его голос прорезался вновь и звучал на сей раз куда как жестче и требовательнее: — Мне страшно жаль, что это случилось с твоей дочерью, сочувствую тебе, Леа, но прошу, не пытайся связаться со мной снова. Прошедшие двадцать четыре часа были для меня сущим кошмаром. Наши с тобой отношения были ошибкой, продолжать их не следует. Думаю, ты со мной согласишься. Что же касается твоего положения в клинике, уверен, ты понимаешь, что оставаться там после всего, что случилось…

Сердце Леа бешено забилось от ярости. Она резко надавила на кнопку, лишь бы не слышать больше этого голоса. Эврил деликатно вышла из комнаты, и она была благодарна ей за это. На сестру можно положиться, она не станет расспрашивать о Дэвитте Ступе и, главное, не полезет с дурацкими утешениями.

«Забери у меня все. Только оставь Марису. Оставь все как прежде».
ЭМИССАРЫ

— Мама! — Это был голос Марисы, но какой-то приглушенный, словно доносился издалека.

Мариса пыталась достучаться через толстое стекло, разделяющее их. До Леа доносились лишь ее сдавленные отчаянные крики. Мариса барабанила по стеклу кулачками, прижимала к нему мокрое от слез лицо. Но стекло было слишком толстым, не разбить.

— Мама! Мамочка! Помоги мне!

А Леа с места сдвинуться не могла, чтобы помочь своему ребенку. Ее словно парализовало. Ноги не двигались. То ли ушли глубоко в песок, то ли их крепко-накрепко связали веревками. О, если б она могла вырваться, освободиться…

Разбудила ее Эврил. Резко тряхнула за плечо. К ней пришли, говорят, что они друзья Марисы.

— Привет, миссис Бэнтри… то есть Бэнтри. Меня зовут…

Три девочки. Три ученицы из Скэтскил-Дей. Одна, с рыжеватыми волосами и ненатурально блестящими глазами неопределенного цвета, протягивала Леа огромный букет ослепительно белых цветов. Там были розы на длинных стеблях, гвоздики, каллы, туберозы. Надо всеми превалировал острый пьянящий аромат тубероз.

Должно быть, очень дорогой букет, подумала Леа. Взяла его у девочки, пыталась выдавить улыбку.

— О, большое вам спасибо.

Было воскресенье, около полудня. Она погрузилась в небытие после двадцати часов бодрствования. Увидела сквозь полуопущенные шторы на окнах, что день на улице в самом разгаре. Ясный, солнечный апрельский день.

Она пыталась сфокусировать взгляд на девочках. Эврил сказала, вроде бы они одноклассницы Марисы. Но выглядят старше. Им лет по тринадцать-четырнадцать. И они тут же подтвердили ее догадку, сообщив, что учатся в восьмом классе. Друзья Марисы?

Нельзя затягивать этот визит. Эврил висит над душой, выказывает признаки неодобрения.

Но Леа все-таки пригласила их войти. Девочки расселись в гостиной. Явно взволнованы или нервничают. Встревоженно осматриваются по сторонам, точно пугливые птички. Наверное, надо предложить им коки, подумала Леа, но что-то ее остановило. Леа торопливо скользнула в ванную, умылась, провела расческой по спутанным волосам. Они уже больше не выглядели блондинистыми, приобрели пыльный оттенок. Как получилось, что эти девочки были подружками Марисы? Прежде Леа их никогда не видела.

И имена их ей не знакомы. Джуд Трейерн. Дениз… Имя третьей напрочь вылетело из головы.

Глаза у девочек блестели от волнения. Слишком много соседей приходило в дом выразить сочувствие, и Леа принимала всех, терпела. Девочка, вручившая букет, Джуд, говорила фальшивым гнусавым голоском, как скорбят они о том, что случилось с Марисой, как нравилась им Мариса, да что там нравилась, она была самой хорошенькой, самой симпатичной девочкой в школе. И если уж должно было случиться что-то страшное, пусть лучше бы это случилось с кем-то другим.

Две другие девчушки только хихикали и переглядывались, явно потрясенные пылкостью своей подружки.

— Но Мариса… она такая милая, такая славная, мэм. И мы молимся за благополучное ее возвращение. Каждую минуту только об этом и молимся.

Леа молча смотрела на девочек. Просто не знала, что сказать. Смущенная, она поднесла букет к лицу. Вдохнула слишком сильный и острый аромат тубероз. Словно целью их визита было принести Леа… что?

Теперь девочки смотрели на нее почти сердито. Ну конечно, они еще совсем молоденькие, не научились себя вести. А их предводительница Джуд, о, то девочка с характером, сразу видно, хотя ничем особенным из этой троицы и не выделяется — ни ростом, ни красотой.

Да какой там красотой! Настоящая дурнушка, кожа на лице такая, словно ее скребли металлической мочалкой. Противно-белесого цвета, вся в оспинках и прыщах. Но сразу видно, в ней так и кипит энергия, точно заряжена электрическим током. Такая напряженная.

Другие две попроще. Толстушку с круглой физиономией, напоминающей мордочку мопса, можно назвать почти хорошенькой. Ее портила лишь будто прилипшая к губам самодовольная и глуповатая ухмылка. Другую портили нездоровый желтоватый цвет лица, прямые жирные волосы и странно дергающиеся уголки полураскрытых губ. Все три девочки были в простых синих джинсах, мальчишеских ковбойках и уродливых ботинках с квадратными носами.

— …вот мы и хотели спросить вас, миссис Бэн… Бэнтри, не возражаете, если мы помолимся вместе с вами? Ну, прямо сейчас? Ведь сегодня же Вербное воскресенье. Через неделю Пасха.

— Что? Помолиться? Спасибо, но…

— Потому что Дениз, и Анита, и я, короче, что-то подсказывает нам, миссис Бэнтри, что Мариса жива. Что жизнь ее сейчас зависит от нас. А потому…

Эврил шагнула вперед и заявила, что визит окончен.

— Моя сестра не в том состоянии, девочки. Так что давайте я провожу вас до двери.

Цветы выскользнули из пальцев Леа. Она успела неуклюже подхватить лишь несколько. Остальные упали на пол у ее ног.

Две девочки с испуганными лицами поспешили к двери, которую распахнула перед ними Эврил. Джуд же медлила, продолжала улыбаться странной кривой улыбкой. А потом вынула из кармана какой-то небольшой черный предмет.

— Не возражаете, если я вас щелкну, миссис Бэнтри?

И не успела Леа возразить, как она подняла камеру, щелкнула вспышка. Леа инстинктивно заслонила лицо рукой.

— Прошу вас, девочки, уходите, — резко заметила Эврил. Уже на выходе Джуд обернулась и пробормотала:

— И все равно мы будем молиться за вас, миссис Бэнтри. Пока!

Ее подружки подхватили хором:

— Пока, пока.

Эврил захлопнула за ними дверь.

Леа бросила цветы в мусорное ведро. Белые цветы, это надо же!

Хорошо хоть лилий не принесли.
ГОЛЛАНДКА

…В движении. Проследить весь Путь. Частично пешком, частично на своей машине. Иногда с Эврил, но чаще в одиночестве.

— Мне нужно выйти! Здесь дышать нечем! Хочу видеть то, что видела Мариса.

Дни тянулись невыносимо долго. И за все эти долгие часы и дни ничего не произошло. Марисы все не было. Не было, не было! Точно тиканье часов: не было, не было… Всякий раз, как ни проверишь, ее все нет и нет.

Она, разумеется, захватила с собой мобильник. На случай если вдруг появятся новости.

Леа прошла пешком до школы Скэтскил-Дей, постояла у входной двери там, где находились младшие классы. У той самой двери, через которую входила в школу Мариса, там, где она оставила ее утром в четверг. С этой точки и начался Путь.

Затем на тротуар и к востоку по Пайнвуд. Затем перейти Пайнвуд, выйти на Мейопак-авеню и дальше, все на восток, мимо Двенадцатой улицы, Тринадцатой улицы, Четырнадцатой и Пятнадцатой. Свидетель уверял, будто видел, как на углу Пятнадцатой улицы и Тринити Майкел Залман затащил Марису в свой мини-вэн «Хонда CR-V» и увез.

Так оно случилось. А может, и нет. Единственный свидетель из школы Скэтскил-Дей, личность которого полиции до сих пор установить не удалось.

Леа верила, что это сделал Залман, и все же… Чего-то здесь не хватало. Как в мозаике. Какого-то небольшого, но очень важного фрагмента.

И поняла она это после визита тех девочек. Этот огромный букет ослепительно белых цветов. Эта странная кривая улыбка на лице девочки по имени Джуд, значения которой Леа никак не удавалось разгадать.

«И все равно мы будем молиться за вас, миссис Бэнтри. Пока!»

Важно идти быстро. Все время пребывать в движении.

В морских глубинах водится животное, возможно, акула, которая должна все время пребывать в движении, иначе просто погибнет. Леа превращалась в это создание на земле. Ей почему-то казалось, что известие о смерти Марисы придет только в том случае, если она, ее мать, будет неподвижна. Но если все время идти по следу Марисы, перепроверять каждый ее шаг… «Получится, будто Мариса со мной. Что это я».

Она знала: на всем этом Пути за ней следят люди. Ведь теперь в Скэтсвиле каждый знал ее в лицо и по имени. Каждый знал, зачем она вышла на улицу, почему снова и снова следует по Пути. Стройная женщина в блузке, слаксах и больших темных очках. Женщина, которая пыталась изменить внешность, спрятала пепельно-золотистые волосы под кепи. Но ее все равно все узнавали.

И еще она знала — эти люди жалеют ее. И обвиняют во всем тоже ее.

Однако каждый, кто заговаривал с ней на улице, во время Пути, проявлял теплоту и сочувствие. Все, и мужчины, и женщины, страшно сопереживали. У многих в глазах стояли слезы. «Этот ублюдок — так называли они Залмана. — Он еще не сознался, нет?»

Теперь это имя знал весь город. Майкел Залман стал своего рода знаменитостью. Надо же, все это время работал преподавателем в городской школе Скэтскил-Дей! Просто волк в овечьей шкуре…

Пошли слухи, будто Залман уже подвергался арестам и даже отбыл срок как сексуальный извращенец. Говорили также, что с предыдущего места работы его выгнали с треском, но он все же умудрился пристроиться в престижную школу Скэтскил-Дей. Опозоренная директриса школы дала интервью газетчикам, выступала даже на телевидении, пытаясь опровергнуть сплетни, но безуспешно.

Бэнтри, Залман. Теперь эти фамилии были связаны неразрывно. В таблоидах снимки пропавшей девочки и подозреваемого печатали рядом. Несколько раз там красовалась и фотография Леа.

Несмотря на крайне подавленное состояние, Леа усмотрела в этом некую иронию. Прямо семейка, иначе не назовешь.

Леа оставила надежду поговорить с Залманом. Она и сама теперь понимала — странная то была просьба с ее стороны. Если он похитил Марису, значит, психопат. А разве можно добиться правды от психопата? Если же к исчезновению Марисы он не причастен…

— Тогда это кто-то другой. И они никогда его не найдут.

Полиция Скэтскила временно отпустила Залмана благодаря стараниям адвоката. Тот сделал жесткое публичное заявление о том, что его подзащитный «активно сотрудничает» с полицией. Но что именно он говорил детективам и была ли от этого польза, Леа не знала.

По пути Леа старалась смотреть на все глазами Марисы. На фасады домов. На витрины магазинов, что на Пятнадцатой улице. Никто пока что не подтвердил заявления анонимного свидетеля о том, что Марису втаскивали в фургон средь бела дня на оживленной Пятнадцатой улице. Неужели никто больше не видел этого? И кто тот таинственный свидетель? Посещение девочек оставило у Леа новое тревожное ощущение.

Никакие они не подружки Марисы. Кто угодно, только не эти девочки.

Она перешла через Тринити и продолжила Путь. Иногда Мариса шла не прямо домой, а заглядывала в магазин «Севн-илевн» купить конфет или чипсов. И бывало это по вторникам или четвергам, словом, в те дни, когда Леа возвращалась домой позже обычного.

Со стеклянной двери в магазин «Севн-илевн» на нее смотрела дочь.

    «ВЫ МЕНЯ ВИДЕЛИ?

    МАРИСА БЭНТРИ, 11 ЛЕТ,

    ПРОПАЛА 10 АПРЕЛЯ»

Леа встретилась взглядом с улыбающимися глазами дочери и толкнула дверь.

Она вошла, дрожа всем телом, и сняла очки. Леа словно ослепла. Не была уверена, что это происходит наяву. Пыталась сориентироваться. Заметила стопку толстых воскресных выпусков «Нью-Йорк таймс». Заголовки на первой странице возвещали об успехах, достигнутых американскими войсками в Ираке. На секунду мелькнула безумная мысль: «Может, ничего этого со мной еще не случилось…» Может, Мариса на улице, ждет в машине.

Вежливый кассир-индиец застыл на своем обычном месте в услужливой и внимательной позе. И еще показалось, что он смотрит на нее как-то странно. Прежде он так не смотрел на Леа.

Ну конечно, он ее узнал. Теперь он знал еще и ее имя. Он вообще все о ней знал. Теперь она уже никогда не будет для него одной из многих, анонимной покупательницей. Видела Леа плохо, глаза были полны слез, и лишь через секунду-другую заметила приклеенное к стойке у кассы объявление со снимком и словами: «ВЫ МЕНЯ ВИДЕЛИ?»

Ей захотелось подойти к этому человеку и обнять его, без слов. Обнять, прижаться к груди и зарыдать во весь голос.

Но вместо этого она двинулась по проходу. Весь магазин напоминал снимок, при проявке которого была допущена передержка. Так много всего, а ты толком ничего не видишь.

Слава Богу, в этот момент рядом не было других покупателей.

Вот она протянула руку. Для чего? Взять с полки пачку салфеток?.. Розовые. Мариса любила этот цвет.

Она прошла к кассе заплатить. Улыбнулась индусу. Тот заулыбался в ответ, но как-то нервно, явно взволнованный ее появлением. Его всегда такая приветливая белокурая покупательница! Леа собиралась поблагодарить его за то, что расклеил объявления у кассового аппарата, собиралась спросить, не видел ли, случайно, Марису в этом магазине, одну, без нее, и тут вдруг мужчина, к ее удивлению, заговорил первым:

— Миссис Бэнтри, я знаю про вашу дочь. Про то, что с ней случилось. Все это ужасно. Все время смотрю телевизор, вдруг появятся какие новости. — Только тут она заметила за стойкой маленький портативный телевизор, он был включен, но работал с приглушенным звуком. — Я вот что вам хотел сказать, миссис Бэнтри. Когда полиция сюда приходила, я очень нервничал. Не мог толком ничего припомнить. Но теперь вспомнил. И да, я точно помню, просто уверен, что видел вашу дочь в тот день. Она заходила в магазин. Она была одна. А потом появилась какая-то девочка. И вышли они отсюда вместе.

Индус глядел жалобно, умоляюще.

— Когда? Когда это…

— В тот самый день, миссис Бэнтри. Ну, о котором спрашивала полиция. На прошлой неделе.

— В четверг? Так вы видели здесь Марису в четверг?

Теперь он явно колебался. Видно, напор Леа испугал его.

— Да, думаю, да. Хотя… не совсем уверен. Поэтому и не хотел говорить полиции. Стоит с ними связаться, получишь неприятности. Они были грубы со мной и нетерпеливы, а я не очень хорошо знаю английский. И вопросы, которые они задавали, на них, знаете ли, непросто ответить… особенно когда на тебя так смотрят.

Леа ни на секунду не усомнилась, что кассиру было не по себе в обществе полиции. Общение со стражами порядка оставило у нее самые неприятные воспоминания.

— Так вы говорили, что видели Марису с девочкой? — спросила она. — Вы помните, как выглядела девочка?

Кассир нахмурился. Леа поняла: он пытается вспомнить поточнее. Возможно, он вообще не слишком присматривался к девочкам. И вот, после паузы, он произнес:

— Она была старше вашей дочери. Это точно. Ненамного выше ростом, но старше. И не такая светленькая.

— Так вы ее не знаете? А имя?

— Нет. Не знаю их имен, ни одной. — Он снова умолк, нахмурился, плотно сжал губы. — Вроде бы видел эту девочку в компании других, постарше. Приходят сюда после школы и воруют разные вещи. Воруют или просто ломают. Разрывают пакеты и жрут. Прямо свиньи какие-то. Думают, я не вижу, чем они занимаются, но я-то знаю. Приходят сюда по пять раз на неделе, целыми толпами. Да еще и дразнят меня, чтобы я закричал, набросился на них. Но стоит их тронуть, и…

Голос у него дрогнул.

— Та девочка… Как она выглядела?

— Белая. Кожа совсем белая, куда светлее вашей, миссис Бэнтри. А волосы такого странного цвета… ну, красноватые, только не яркие.

В голосе его явно слышалось отвращение. Очевидно, таинственная девочка вовсе не казалась ему привлекательной.

Рыжеволосая. С бледно-рыжими волосами… Кто же это?

Джуд Трейерн. Та, что принесла цветы. Та самая девочка, которая говорила, что молится за благополучное возвращение Марисы.

Тогда, выходит, они подружки? У Марисы была подруга?

У Леа голова пошла кругом. Флуоресцентные лампы замигали и завертелись перед глазами. Было во всей истории нечто такое, чего она никак не могла понять. «Помолимся вместе с вами. Через неделю Пасха». Надо поподробнее расспросить этого доброго человека, но никак не удавалось собраться с мыслями.

— Спасибо вам. Я… я, пожалуй, пойду.

— Только не говорите им, миссис Бэнтри. Полиции. Очень вас прошу.

Леа слепо направилась в сторону двери.

— Миссис Бэнтри? — Кассир спешил за ней с пакетом в руке. — Вот. Вы забыли.

Пачка розовых салфеток.

Летучий Голландец. Голландка. Она возвращалась. Вечно в движении, боясь остановиться хоть на миг. Спешила домой к сестре.

— Есть новости?

— Никаких.

Обойдя маленькую ярмарку, она остановилась. Очень кружилась голова. Она расскажет детективам Скэтскила о том, что сообщил кассир-индус, должна рассказать. Если Мариса была в этом магазине в четверг днем, ее никак не могли втолкнуть в фургон на углу Пятнадцатой и Тринити, всего в двух кварталах от школы. Никто не мог увезти ее, ни Майкел Залман, ни кто-либо еще. Мариса прошла мимо этого перекрестка. А выйдя из «Севн-илевн», должна была свернуть на Пятнадцатую и пройти еще полквартала до дома.

Но тогда, возможно, ее затолкали в фургон на углу Пятнадцатой и Ван-Бюрен? Просто свидетель перепутал улицу. Ее похитили ближе к дому.

А может, индус все перепутал — день, час. Или же просто лгал ей. Вот только с какой целью? Леа даже подумать боялась.

— Нет, он не мог! Он не такой!

Она просто отказывалась думать, что подобная возможность существует. Сознательно гнала эту мысль прочь.

Теперь она шла медленно, почти не замечая, что творится вокруг. Запах испорченных продуктов ударил в ноздри. За мини-ярмаркой было припарковано всего несколько машин, очевидно, принадлежащих служащим. Тротуар замусорен, единственный контейнер переполнен до отказа. У задней двери китайской закусочной рылись в пищевых отбросах несколько тощих кошек. Услышав звук шагов Леа, они испуганно застыли, прежде чем броситься наутек.

— Не бойтесь, киски! Я вас не обижу!

Страх бродячих кошек передался ей. Но для паники, казалось, не было причин.

Интересно, подумала вдруг Леа, чем занималась Мариса в мое отсутствие? На протяжении многих лет они были неразлучны, мать и дочь. Когда Мариса была совсем крошкой, ходить еще не умела, она пыталась следовать за матерью повсюду. «Ма-ма! Ты куда, ма-ма?»

Нет, конечно, Мариса подрастала и научилась делать многие вещи сама. К примеру, заходить в «Севн-илевн» вместе с другими детьми после школы. Купить себе баночку колы, пакетик соленых орешков или чипсов. Невинное занятие. Нельзя наказывать за это ребенка. Леа давала Марисе мелочь — на карманные расходы, так она выражалась. Именно на приобретение такой вот ерунды, хоть и не одобряла это детское пристрастие — есть что попало и на улице.

У Леа сжалось сердце. Она живо представила, как дочь покупает что-то в прошлый четверг в «Севн-илевн», как расплачивается с кассиром-индусом. Тогда он еще не знал ее имени. А два дня спустя каждому жителю Скэтскила стало известно это имя — Мариса Бэнтри.

Возможно, не следует придавать этому значение. Что тут такого? Просто Мариса вышла из магазина вместе со школьной подружкой. Леа уже представила, с каким скептически кислым выражением будет смотреть на нее полицейский, которому она сообщит эту «зацепку».

В любом случае Мариса должна была затем выйти на Пятнадцатую улицу. Весьма оживленную и опасную в это время дня.

Именно здесь, на Пятнадцатой, ее и видел анонимный свидетель из школы. Видел, как Марису затаскивают в «хонду». Интересно, подумала Леа, уж не рыжеволосая ли Джуд этот самый свидетель?

Что именно сказала эта девочка офицерам полиции, Леа не знала. Детективы вечно напускали на себя таинственный и самоуверенный вид, точно знали такое…

Леа дошла до края дороги. Дальше асфальта не было. Перед ней простиралась необработанная, захламленная и, судя по всему, никому не нужная земля. Впереди высился холм. Странно, что посреди города остались еще такие никому не нужные и необитаемые земли. На холме, примерно в полумиле отсюда, находилась Хайгейт-авеню. Отсюда она была не видна. И никак нельзя было догадаться, что там, на вершине холма, расположена «историческая» часть города, со старинными домами и особняками, стоившими, наверное, миллионы долларов. Холм зарос ползучими растениями, вереском, хилыми деревцами. За долгие годы ветер нанес сюда палой листвы и мусора, и место походило на настоящую помойку. Но вдруг в спутанных ветвях кустарника послышался шорох, и что-то мелькнуло. Лохматое и темное. Мелькнуло и исчезло так быстро, что Леа не успела толком разглядеть.

За свалкой обитала колония одичавших кошек. Они добывали себе пропитание, яростно совокуплялись и размножались и погибали преждевременной смертью, что свойственно бродячим животным. Они не хотели быть домашними питомцами. Видно, не обладали даром вызывать привязанность человека к себе. Они были неприручаемы.

Леа уже возвращалась к машине, как вдруг за спиной раздался тоненький гнусавый голосок:

— Миссис Брэнти! Привет!..

Леа нервно обернулась и увидела девочку с рыжеватыми волосами. Ту самую, что принесла ей цветы.

Джуд. Джуд Трейерн.

Только теперь до Леа дошло — место называется Трейерн-сквер, и названо оно в честь председателя Верховного суда Трейерна, которого уже давно нет в живых. Трейерны — одна из старинных семей Скэтскила. А там, на Хайгейт, находится их имение с огромным особняком и садом, с дороги его не видно.

Все же странная эта девочка с ненатурально блестящими глазами. Чем-то походила на белую крысу. Она неуверенно улыбнулась Леа, неуклюже спустила одну ногу с велосипеда.

— Ты за мной следишь, что ли?

— Нет, мэм… Я… просто вдруг увидела вас и…

Глаза широко расставлены, смотрят вроде бы искренне и одновременно встревоженно. Нервы у Леа были на пределе, и она резко спросила:

— Что тебе надо?

Девочка смотрела на нее с таким видом, точно от лица Леа исходил свет истины, ослепляющий и притягательный. Она шмыгнула носом.

— Да я… я просто хотела сказать… Извиниться за те глупости, что наговорила. Наверное, еще хуже сделала.

— Хуже? — Леа сердито улыбнулась.

— Просто мы с Анитой и Дениз… мы хотели помочь. Ну и поступили неправильно. Когда пришли к вам.

— Так это ты тот анонимный свидетель, видевший, как мою дочь встаскивают в фургон?

Лицо у девочки словно окаменело, она часто-часто заморгала. Леа готова была поклясться, что вот-вот та скажет ей что-то страшно важное. Но Джуд лишь покачала головой, снова шмыгнула носом, потом передернула худенькими плечами:

— Да нет вроде бы…

— Ясно. Ладно, пока. Мне пора.

Леа нахмурилась и отвернулась, сердце стучало как бешеное. Ей так хотелось остаться одной! Но девочка-крыса не отставала. С упорством, достойным лучшего применения, она следовала за Леа на расстоянии примерно трех футов. Велосипед у нее был дорогой, итальянский, такому мог бы позавидовать любой понимающий взрослый велосипедист-спортсмен.

Наконец Леа не выдержала. Остановилась, обернулась.

— Ты что-то хочешь сказать мне, Джуд?

Девочка скроила удивленную гримаску.

— «Джуд»! Так вы запомнили мое имя?..

Позже Леа не раз вспоминала этот странный момент. Выражение полного восторга на лице Джуд Трейерн. Даже бледная кожа пошла розовыми пятнами от удовольствия.

— Просто у тебя довольно необычное имя. А необычные имена хорошо запоминаются. Если можешь хоть что-нибудь рассказать мне о Марисе, говори, прошу тебя.

— Я? А что я могу знать?

— Разве не ты та загадочная свидетельница из школы?

— Какая еще свидетельница?

— Одна из соучениц рассказала, будто видела, как какой-то мужчина затаскивал Марису в свой фургон на Пятнадцатой улице. Не ты, случайно?..

Джуд отчаянно затрясла головой.

— Знаете, миссис Бэнтри, не всегда стоит верить свидетелям.

— Что ты хочешь сказать?

— Но это же общеизвестно. По телевизору все время показывают, в специальных выпусках. Допустим, свидетельница божится и клянется, что кого-то видела, а потом выясняется, что она ошиблась. Ну, как в случае с мистером Залманом. Люди говорили, это он, а теперь получается, что мог быть и кто-то другой.

Девочка говорила торопливо, взахлеб, не сводя расширенных блестящих глаз с Леа.

— Кто-то другой, Джуд? Но кто?

Тут, видимо, от возбуждения, Джуд потеряла равновесие и едва не свалилась с замечательного своего велосипеда. Неуклюже сползла с седла и зашагала рядом. И сжимала ручки так крепко, что костяшки пальцев побелели.

Дышала она часто, полуоткрытым ртом. А потом заговорила, заговорщицки понизив голос:

— Видите ли, миссис Бэнтри, у мистера Залмана свои странности. Он обращает внимание только на тех девочек, которые хорошенькие-прехорошенькие, ну, как ваша Мариса… А еще дети по телевизору говорили, что глаза у него прямо как лазерные лучи. — Джуд содрогнулась.

Леа была в шоке.

— Раз все замечали странности мистера Залмана, почему же никто ничего не говорил прежде? До того, как все случилось? Как вообще могли допустить такого человека к преподаванию в школе? — Она задохнулась от гнева.

А потом подумала: «Знала ли Мариса? И если да, почему мне ничего не сказала?»

Джуд тихо захихикала:

— Я вообще удивляюсь, почему всех их нанимают в учителя. Почему не задумываются, по каким причинам тот или иной человек хочет общаться с детьми. Причем не только испорченные мужчины, но и женщины тоже! — Она улыбнулась, словно не замечала выражения лица Леа. — Мистер 3., он вообще забавный. Называет себя «повелителем». Сами можете проверить, он даже сайт такой открыл, «Повелитель Глаз». И посылает сообщения маленьким девочкам после школы. И говорит им, чтобы ничего никому не рассказывали. Иначе, как он пишет, они «об этом пожалеют». — Джуд сделала движение руками, точно сдавливает чью-то невидимую шею. — И особенно нравятся ему девочки с красивыми длинными волосами, которые он так любит расчесывать.

— Расчесывать?

— Да. У мистера Залмана есть специальная щетка для волос. С металлическими зубьями. Называет ее «лохматкой». Ну и водит ею по красивым волосам, это у него такое развлечение. Надеюсь, копы нашли эту щетку, когда арестовали его, и приобщили к делу как улику. Правда, ко мне он никогда не лез. Ведь я не из хорошеньких.

Джуд словно выплевывала слова, торопливо, с ненавистью и даже со сладострастием. И не сводила с Леа пронзительных и плоских, как камушки, серых глаз.

Джуд понимала, девочка ждет от нее утешений: «О нет, ничего подобного, ты очень даже хорошенькая, Джуд! Придет день, и станешь настоящей красавицей».

При других обстоятельствах она взяла бы эту маленькую горячую крысиную мордочку в прохладные ладони, стала бы утешать: «Настанет день, и в тебя непременно кто-то влюбится, Джуд. Так что не горюй».

— Но ты говорила… это мог быть кто-то другой, верно? Не обязательно мистер Залман. Какой-то другой человек?

Джуд фыркнула.

— Да я хотела сказать еще раньше, в вашем доме, только тогда вы, похоже, и слушать ничего не желали. А та вторая дама, она так злобно на нас смотрела… Ей не терпелось, чтобы мы ушли.

— Джуд, прошу тебя! О каком человеке идет речь?

— Я ведь вам уже говорила, миссис Брэнли, то есть Бэнтри, Мариса была моей лучшей подругой. Не только была, и есть! Кое-кто из ребят над ней подшучивал, называл тупенькой, но я-то всегда знала: никакая она не тупица, нет! И она делилась со мной своими секретами, понимаете? — Джуд выдержала паузу, затем произнесла таинственным шепотом: — Говорила, что очень скучает об отце.

Леа словно нанесли удар под дых. На миг она лишилась дара речи.

— Мариса всегда говорила, как ненавидит Скэтскил. Мечтала жить с отцом. В каком-то месте под названием Беркли, в Калифорнии. Говорила, что хочет переехать туда.

Все эти слова Джуд произносила с особым, многозначительным самозабвением. Так ябедничают дети друг на друга родителям. Даже губы дрожали, так она была взволнована.

Леа все не могла обрести дар речи. Пыталась придумать, что можно ответить на это, но мысль не работала, наступил полный ступор.

— Подозреваю, вы этого не знали, миссис Бэнтри? — Джуд была сама невинность. Она щурилась и грызла ноготь большого пальца.

— Мариса говорила тебе это? Все эти вещи?..

— Вы что, рассердились на меня, что ли, миссис Бэнтри? Вы же сами хотели, чтобы я рассказала все.

— Мариса говорила тебе, что хочет жить со своим отцом? Не с матерью, а с отцом?

Леа вдруг стала плохо видеть. На месте, где стояла, щурилась и кривила губы девочка с меловым лицом и рыжеватыми волосами, образовалось нечто вроде воронкообразной тени.

— Просто подумала, вам будет интересно это знать, миссис Бэнтри. Может, Мариса к нему и убежала? Никому такое в голову не пришло, все считают, что это мистер Залман, копы — в первую очередь. Может, так оно и есть. Но это только предположение! Что, если Мариса позвонила отцу, попросила его приехать за ней? Ну, как-то с ним договорилась. И держала это в тайне от вас. Нам Мариса часто об этом говорила. Прямо как маленькая. И все твердила, что ей, извините, плевать на ваши чувства. Как-то раз я ей и говорю: «Твоя мама, она такая славная женщина, она страшно расстроится, если узнает, Мариса, что ты…»

Леа не могла сдержать слез. Ощущение было такое, словно она второй раз потеряла дочь.
ОШИБКИ

Следовало признать, первая ошибка состояла в том, что поскольку он ничего не знал об исчезновении Марисы, то никак не мог иметь к этому отношения.

Вторая: не надо было сразу связываться с адвокатом. Как только он понял, из-за чего именно его привезли в полицейское управление.

И третья: похоже, он вообще неправильно прожил всю свою жизнь.

Извращенец. Сексуальный маньяк. Педофил.

Похититель детей. Насильник. Убийца.

Майкел Залман тридцати одного года. Подозреваемый.

— Мама? Это Майкел. Надеюсь, ты еще не смотрела новости? Должен сообщить тебе не слишком приятную вещь…

Ничего! Он не знал ровным счетом ничего.

И само это имя, МАРИСА БЭНТРИ, ни о чем ему не говорило.

Ну по крайней мере поначалу. Он не был уверен.

Пребывая в смятенном состоянии, он не понимал, почему полицейские задают ему все эти вопросы.

— Почему вы спрашиваете меня об этом? Что-то случилось с этой Марисой Бэнтри, да?

Потом ему показали фотографии девочки.

Да, он тут же узнал ее. Длинные светлые волосы, иногда заплетены в косички. Одна из самых тихих учениц. Славная девочка. Он узнал ее на снимке, но никак не удавалось вспомнить имя. Потому что…

— Послушайте, я ведь не их постоянный учитель. Я всего лишь консультант. У меня даже кабинета в школе нет. И занятия я провожу нерегулярно. В средней школе компьютерные классы ведет обычно один из математиков. Я даже не знаю этих детей по именам в отличие от других преподавателей.

Говорил он торопливо, сбивчиво, явно нервничая. В помещении было очень холодно, однако он весь вспотел.

Иллюстрация к допросу в полиции. Они умеют заставить тебя попотеть!

Вообще-то Залман привирал, утверждая, будто не знает имен своих учеников. Ему были известны имена многих. И уж определенно он всех знал в лицо. Особенно тех из старшеклассников, кто талантлив и трудолюбив. А вот Марису Бэнтри действительно не знал. Очевидно, эта маленькая белокурая девочка не произвела на него должного впечатления.

Да и никаких личных разговоров с ней не вел. В этом он был уверен.

— Почему вы спрашиваете меня об этой девочке? Если она пропала, ушла куда-то из дома, при чем здесь я?..

Сам тон Залмана, он тоже о многом говорил. В нем еще не слышалось гнева, только крайнее раздражение.

Нет, конечно, он полностью с ними согласен: если ребенок отсутствует уже двадцать четыре часа с лишком, это серьезно. Если одиннадцатилетняя Мариса Бэнтри действительно пропала, это ужасно.

— Но ко мне это не имеет ни малейшего отношения.

Они позволили ему говорить. Не перебивали, лишь записывали все на магнитофон. Они вроде бы даже и не осуждали его, никак не показывали, что не верят ни единому слову. Делали вид, будто хотят задать всего несколько вопросов, ответив на которые он очень поможет расследованию. Объяснили, что это исключительно в его интересах — сотрудничать с полицией, чтобы между ними не было недопонимания, или даже, скорее, чтобы исключить ошибку в идентификации.

— Ошибку в идентификации? О чем это вы, черт возьми?..

Он все больше нервничал и заводился. Терял терпение. Знал, что абсолютно ни в чем не виноват. Даже мелких нарушений за ним не числилось, его ни разу не штрафовали за превышение скорости или неправильную парковку. Он невиновен! И потому настоял на проверке на детекторе лжи.

И допустил тем самым еще одну ошибку.

Семнадцать часов спустя приглашенный к Майкелу Залману адвокат настойчиво советовал своему подзащитному:

— Ступайте домой, Майкел. Отоспитесь. Вам просто необходимо поспать. И не разговаривайте ни с кем, за исключением тех, кого хорошо знаете, кому доверяете целиком и полностью. И главное, упаси вас Бог вступать в какие-либо контакты с матерью пропавшей девочки.

«Пожалуйста, поверьте, это не я. Я не безумец, похитивший вашу прелестную дочурку. Просто произошло недоразумение. Клянусь, миссис Бэнтри, я невиновен. Мы с вами никогда не встречались, мы незнакомы, но позвольте выразить вам глубочайшее соболезнование. И поверьте, это кошмар для нас обоих».

Он ехал домой, к северной окраине Территауна. Фары встречных автомобилей слепили глаза. По щекам струились слезы. Пик волнения прошел, адреналин постепенно вытекал из жил, точно вода через засорившийся сток в раковине. В висках стучало, и вскоре головная боль стала невыносимой. Такой боли он прежде не испытывал.

Господи!.. Что, если это кровоизлияние в мозг?..

Он умирает. Жизнь кончена. И все подумают, что именно чувство вины привело к инсульту. Он никогда уже не сможет защитить свое доброе имя.

С каким заносчивым и презрительным видом входил он в полицейское управление, уверенный, что через час его точно отпустят, и вот теперь… Теперь он словно раненое животное, ищущее норку, куда можно было бы забиться. Нет, он не в силах совладать с этим ужасным движением на автомагистрали номер девять, не в состоянии выдержать бешеную скорость. Нетерпеливые водители гудели ему. Огромный джип притормозил всего в нескольких дюймах от заднего бампера машины Залмана.

Он его понимал! Он и сам обычно был нетерпеливым водителем. И его страшно раздражали осторожные «чайники», еле-еле плетущиеся по шоссе, предназначенному для больших скоростей. Теперь он стал одним из них, ехал со скоростью не более двадцати миль в час.

Кто бы ни были завистники и ненавистники, впутавшие его в этот кошмар, следует отдать им должное: они сумели нанести сокрушительный удар.

Залману снова не повезло. Ввалившись в подъезд своего дома, он увидел соседа. Тот ждал лифт. Залман был небрит, встрепан, от него воняло потом. Он увидел, как сосед недоуменно и брезгливо рассматривает его. Потом в глазах мелькнуло узнавание и тут же сменилось крайним отвращением.

«Но это не я! Я этого не делал! Иначе бы полиция меня просто не отпустила».

Залман не стал входить в лифт с соседом. Остался ждать. Он жил на пятом этаже так называемого кондоминиума. И никогда не считал эти три скудно обставленные комнаты своим домом. Уже давно не считал он родным домом и квартиру матери в Верхнем Ист-Сайде. Можно сказать, у Залмана вообще не было дома в настоящем понимании этого слова.

Уже почти двенадцать ночи, а этот ужасный день все не кончался. Он вообще потерял счет дням. Не смог бы даже с уверенностью сказать, какой теперь месяц или год. Голова раскалывалась от боли. Он долго нащупывал ключом замочную скважину и слышал, как внутри надрывается телефон. Звонит с маниакальной настойчивостью в погруженном во тьму помещении.

«Пока отпускаем. Носите с собой мобильник — на тот случай, если полиции вдруг понадобится связаться с вами. И чтоб НЕ СМЕЛИ УЕЗЖАТЬ из города. Стоит вам только уехать, и мы тут же выпишем ордер на ваш арест».

— Дело не в том, что я невиновен, мама. Я знаю, что невиновен! Но самое ужасное, что, похоже, люди считают иначе. Много людей!.. И это факт. Таких людей было много.

Теперь ему придется жить с этим. Теперь именно он, этот факт, надолго определял место Майкела Залмана в жизни.

«Руки держите так, чтоб мы их видели, сэр».

Так все начиналось. Почему-то его измученное сознание зациклилось именно на этом моменте. Возле горы Бэр.

Полицейские возле машины. Стоят и пристально смотрят на него. С таким видом, словно…

Интересно, выхватили бы они свои револьверы и пристрелили бы его на месте, если б он вдруг сделал резкое движение? При одной только мысли об этом накатывала дурнота. Нет, слава Богу, такого не случилось, но стоило вспомнить эту сцену, и ему всякий раз становилось плохо.

Однако же полицейские очень вежливо попросили разрешения осмотреть его машину. Он колебался всего секунду, затем согласился. Естественно, он испытывал раздражение, как любой другой гражданин на его месте, не нарушавший никаких законов, к тому же бывший член Американского союза защиты гражданских свобод. Но с другой стороны, почему бы нет? Ведь он знал, что в фургончике у него нет ничего такого, что могло бы заинтересовать полицию. Он даже марихуану уже не курил, завязал давным-давно. Не прятал в машине оружие. Да у него сроду и не было огнестрельного оружия. Так что полицейские осмотрели фургончик и ничего там не нашли. Какого черта они там искали, Майкл понятия не имел, но все равно испытал нечто сродни облегчению, увидев, что поиски оказались напрасны. Потом перехватил взгляд одного из них. Коп глаз не сводил с обложек книг в дешевых переплетах, что валялись на заднем сиденье. Он сам бросил эти книжки туда несколько недель назад и почти забыл о них.

Голые женщины? И что с того?

— Слава Богу, это ведь не порнография какая-то, верно, офицер? Или они запрещенные?

Этот недостаток был присущ Залману едва ли не с детства. Умничать в самый неподходящий момент.

Теперь у него был адвокат. «Собственный» адвокат.

Ньюбергер всерьез взялся за детективов Скэтскила и весь аппарат обвинения в целом. Деланную их цивилизованность в обращении Залман ошибочно принял за сочувствие, и глубоко заблуждался. На самом деле они выжимали его как лимон, и он покорно шел у них на поводу. То и дело напоминали, что он не под арестом, что он всего лишь помогает в расследовании.

А вот тело, похоже, знало правду с самого начала. Им овладело неприятное волнение, беспокойство. Хотелось мочиться каждые двадцать минут. Адреналин так и бушевал в крови, словно у загнанного в угол зверя.

Давление поднялось, в ушах эхом отдавалось биение сердца. Довольно глупо напрашиваться в таком состоянии на тест на полиграфе. Но ведь он невиновен, не так ли?..

Ему следовало потребовать адвоката раньше, как только они начали расспрашивать о пропавшей девочке. Как только стало ясно, что положение его весьма серьезно, а недопонимание, или «ошибка в идентификации», здесь ни при чем. А «ошибался» некий анонимный «свидетель». (По всей видимости, один из его учеников. А может, лгал, специально на него наговаривал? Но зачем, с какой, скажите на милость, целью?) Так что пришлось позвонить старшему кузену, юристу. Он не виделся и не разговаривал с ним со дня похорон отца.

Залман вкратце объяснил ситуацию: попал просто в кошмарное положение, поверь, просто глупость какая-то, даже смешно. Но дело тем не менее серьезное, поскольку является он подозреваемым. А потому не сможет ли Джошуа порекомендовать ему хорошего адвоката по уголовным делам, который сможет немедленно прибыть в Скэтскил и заступиться за него перед полицией?

Кузена настолько потрясли эти новости, что он не сразу обрел дар речи.

— Т-ты, Майкел?.. Ты… под арестом?

— Нет, я не под арестом, Эндрю.

«А то еще подумает, будто я виновен. Мой кузен поверит в то, что я сексуальный маньяк».

И вот через девяносто минут, после целой серии отчаянных телефонных переговоров, Залман получил адвоката по уголовным делам с Манхэттена. Фамилия его была Ньюбергер, и он вопреки тайным ожиданиям Майкела не стал уверять его, что причин для беспокойства нет.

    «ЖИТЕЛЬ ТЕРРИТАУНА ДОПРАШИВАЕТСЯ В СВЯЗИ С ПОХИЩЕНИЕМ 11-ЛЕТНЕГО РЕБЕНКА»

    «ПОИСКИ МАРИСЫ ПРОДОЛЖАЮТСЯ

    ПРЕПОДАВАТЕЛЬ СКЭТСКИЛ-ДЕЙ ЗАДЕРЖАН ПОЛИЦИЕЙ»

    «ШЕСТИКЛАССНИЦА ДО СИХ ПОР НЕ НАЙДЕНА

    УЧИТЕЛЯ ИЗ СКЭТСКИЛ-ДЕЙ ДОПРАШИВАЕТ ПОЛИЦИЯ

    ИДЕНТИФИКАЦИЯ ФУРГОНА, ЗАДЕЙСТВОВАННОГО В ПОХИЩЕНИИ, НЕ ДАЛА СКОЛЬКО-НИБУДЬ ОПРЕДЕЛЕННЫХ РЕЗУЛЬТАТОВ»

    «МАЙКЕЛ ЗАЛМАН, 31 ГОДА, ПРЕПОДАВАТЕЛЬ ПО КОМПЬЮТЕРАМ, ДОПРАШИВАЕТСЯ ПОЛИЦИЕЙ В СВЯЗИ С ПОХИЩЕНИЕМ РЕБЕНКА»

    «ЗАЛМАН: „Я НЕВИНОВЕН“

    ЖИТЕЛЯ ТЕРРИТАУНА ДОПРАШИВАЕТ ПОЛИЦИЯ ПО ОБВИНЕНИЮ В ПОХИЩЕНИИ НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНЕЙ»

Такими броскими заголовками пестрели первые полосы газет. Рядом красовались фотографии пропавшей девочки, матери пропавшей девочки, а также «наиболее вероятного подозреваемого» Майкела Залмана.

Это был журнал местных телевизионных новостей. Ньюбергер предупреждал его: не смотреть телевизор, не отвечать на телефонные звонки и не вступать в разговоры с посторонними. И уж тем более не открывать дверь, пока не убедится, что пришел кто-то из своих. И однако же Залман смотрел телевизор, из последних сил борясь с навалившейся на него сонливостью после приема двух таблеток тайленола. Сидел, тупо уставившись на экран, и просто ушам и глазам своим не верил.

Мнение о Майкеле Залмане высказывали симпатичной ведущей ученики школы Скэтскил-Дей. Лица их были закрыты плашками, голоса изменены.

— Мистер Залман, он крутой. Лично мне он нравится.

— Мистер Залман человек, как мне кажется, саркастичный. Умных ребят он еще терпит, зато остальным дает понять, что мы тупицы и ничего путевого из нас не получится.

— Я просто обалдела, когда узнала! Мистер Залман никогда не делал ничего такого… подлого. Во всяком случае, не в компьютерном классе.

— У этого мистера Залмана глаза прямо как лазер! Всегда знала, что он человек жуткий.

— Этот мистер Залман так иногда на тебя взглянет! Прямо мороз по коже!

— Ребята говорят, у него было нечто вроде такой расчески… Или щетки. И что будто он ею расчесывал волосы девчонкам. Не знаю, лично я не видел.

— Эта щетка для волос, что была у мистера Залмана, это такая гадость! Правда, на мне он ее не испытывал. Я ведь не такая хорошенькая, как некоторые.

— Он давал дополнительные занятия после уроков, стоит только попросить. И был так добр ко мне. Вся эта ерунда насчет Марисы… не знаю. Как-то не очень верится. Прямо плакать хочется от этого ужаса…

Затем на экране возникла директриса школы, доктор Адриен Кори, и начала объяснять скептически настроенному ведущему, что Майкел Залман, которого она наняла два с половиной года назад, имел отличные рекомендации, был высокосознательным и надежным членом преподавательского коллектива. И никаких жалоб на него никогда не поступало.

— Никаких жалоб! А что же тогда только что говорили с экрана некоторые ученики?

Доктор Кори скривила губы, изобразив подобие лучезарной улыбки.

— Ну мало ли что говорят.

— Так Залман продолжит преподавание в школе Скэтскил-Дей?

— Мистер Залман временно отстранен от занятий с сохранением зарплаты.

Он так и вскипел от ярости. Первой мыслью было: «Я вас всех засужу!» Затем пришло второе, более трезвое соображение: «Я должен добиться оправдания, если дело дойдет до суда».

У него есть друзья в Скэтскил-Дей, во всяком случае, он в это верил. Та самая молодая женщина, чей брак не удался и которая несколько раз приглашала Залмана на обед. Еще преподаватель математики, с которым он часто встречался в спортивном зале. А также школьный психолог, чье чувство юмора совпадало с его собственным. Ну и, наконец, доктор Кори, очень умная, интеллигентная и добрая женщина, всегда, как казалось Залману, относившаяся к нему с симпатией.

Вот к ним-то он и обратится. Они должны ему верить!

Залман настоял на встрече с Адриен Кори тет-а-тет. Он настоятельно просил, чтобы ему разрешили представить перед коллегами дело так, как он его видит. В ответ ему сообщили, что о его присутствии в школе не может быть и речи — во всяком случае, пока. Мол, сам факт появления в школе Залмана в данной ситуации произведет отрицательное впечатление на коллег и учеников.

Последовало строгое предупреждение: если он только попробует войти в здание школы в понедельник утром, охранники не пропустят его.

— Но почему? В чем я провинился? Что я такого сделал?

Да дело не в том, что именно сделал Залман. Важно, что общественность думает, будто он в этом замешан. Неужели не ясно?

Тогда он пошел на компромисс — предложил встретиться доктору Кори на нейтральной территории. В понедельник, в восемь утра, в офисном здании попечительского совета школы, что на Трейерн-сквер. В ответ ему было заявлено, что он должен явиться туда с адвокатом. Залман отказался.

И возможно, совершил тем самым еще одну ошибку. Но он не мог ждать, когда прибудет его официальный защитник Ньюбергер, ведь дело было срочное.

— Я должен работать! Должен вернуться в школу как ни в чем не бывало. Ведь на деле так оно и есть, никакого преступления я не совершал. Я настаиваю на возвращении в школу.

Адриен Кори пробормотала в ответ нечто сочувственное или утешительное. Добрая женщина. Во всяком случае, Залману отчаянно хотелось верить в это. Она очень порядочный человек, и намерения у нее самые лучшие, и к нему относилась с симпатией. Она всегда так смеялась над его шутками!

Впрочем, иногда морщилась, если юмор Залмана приобретал, на ее вкус, слишком уж двусмысленный характер. Во всяком случае, на людях.

Залман воспротивился решению отстранить его от преподавания без «соответствующих процессуальных решений». Потребовал встречи с попечительским советом школы. Как можно отстранять человека от работы без веских причин? Ведь это же просто неэтично и незаконно! Что, интересно, скажут школьные власти, если он подаст на них в суд?

— Клянусь, я этого не делал. Я здесь совершенно ни при чем. Я едва знал эту Марису Бэнтри, вообще не контактировал с этой девочкой. Доктор Кори, Адриен, все эти так называемые свидетели лгут! И эта заколка для волос, которую якобы полиция нашла за моим домом… ее подбросили туда, вот и все. А подбросил тот, кто меня ненавидит, кто хочет погубить мою жизнь! Это просто кошмар какой-то, но я уверен, он скоро закончится, все будет хорошо. Просто я хочу сказать, нет никаких доказательств, что я имею к этому хоть какое-то отношение… ну, к исчезновению девочки. Потому что я совершенно ни при чем! Мне просто необходимо вернуться к работе, Адриен. Мне нужно, чтобы вы продемонстрировали веру в меня. Уверен, все коллеги верят мне. Пожалуйста, очень прошу, пересмотрите свое решение! Я готов вернуться к работе прямо сегодня, с утра. И смогу объяснить ученикам… все. Только дайте мне шанс, ладно? Даже если я и был арестован… но сейчас-то не под арестом. Нет, Адриен, перед законом я чист. Перед законом я невиновен до тех пор, пока меня не признают виновным. А меня нельзя признать виновным, нельзя этого доказать, потому что я… я не делал… ничего такого плохого.

Его вдруг пронзила страшная боль. Ощущение было такое, точно в череп вонзили острую ледяную пику. Он застонал, наклонился вперед и обхватил голову руками.

Испуганный женский голос спрашивал его:

— Мистер Залман? Может, вызвать врача? Или лучше «скорую»?..
ПОД НАДЗОРОМ

Ему просто необходимо поговорить с ней. Попробовать как-то утешить…

На пятый день бодрствования это стало жизненной необходимостью. Ведь только пребывая в самом жалком положении, начал он понимать, насколько тяжелее должна воспринимать это мать Марисы Бэнтри, для которой сам он был просто подозреваемым.

Вот уже и вторник. И разумеется, ему не разрешили выйти на работу. Все эти дни он спал лишь урывками, даже не раздеваясь. Ел, стоя перед открытым холодильником, хватая из него что попало. Жил на тайленоле. Не отрывал глаз от экрана телевизора, переключаясь с канала на канал в поисках самых последних новостей о пропавшей девочке, изредка с ужасом смотрел на свое отражение в зеркале — лицо осунувшееся, небритое, под глазами круги. И еще — странно искаженное, словно от чувства вины или боли. Так вот он каков! Этот Залман! Единственный подозреваемый в деле, которого пока что арестовала полиция, провела сквозь строй фотографов и репортеров с телевизионными камерами, после чего его возненавидели и запрезирали сотни тысяч зрителей, не имевших возможности увидеть этого негодяя Залмана во плоти и выразить ему свое негодование.

Вообще-то у полиции Скэтскила были и другие подозреваемые. И отрабатывала она и другие версии и зацепки. Ньюбергер сообщил, что до него дошли слухи, будто они направили своих людей в Калифорнию на поиски отца Марисы Бэнтри, которого считали вполне «серьезным подозреваемым» в деле о похищении.

Но и в Скэтскиле поиски продолжались. И в государственном парке горы Бэр, и в заповеднике Голубая Гора, что к югу от Пикскила. Прочесывали территорию вдоль берега реки Гудзон, между Пикскилом и Скэтскилом. Прочесывали парковые и лесные массивы к востоку от Скэтскила, в государственном заказнике Рокфеллера. Были созданы специальные спасательные и поисковые группы, состоявшие как из профессионалов, так и из добровольцев. Залман хотел и сам вызваться помочь в поисках, он сгорал от жажды деятельности, но Ньюбергер, заслышав это, окинул его недоуменным взглядом:

— Не слишком хорошая идея, Майкел. Ты уж мне поверь.

Поступали сообщения о людях, якобы видевших, как с мостов в реки и ручьи какие-то люди сбрасывали таинственные предметы. Мелькали также отрывочные сообщения о том, будто пропавшую девочку видели живой и невредимой в обществе ее похитителя или похитителей в самых разных местах — от транзитной автострады штата Нью-Йорк до скоростной автомагистрали, пролегающей по территории Новой Англии. Светловолосых белокожих девочек в возрасте от восьми до тринадцати лет, похожих на Марису Бэнтри, видели буквально повсюду.

Полиция получила свыше тысячи телефонных звонков и сообщений по электронной почте. В средствах массовой информации утверждалось, что проверяется каждый след, все зацепки. И Залман недоумевал. Как прикажете это понимать — все зацепки?

Он сам звонил детективам из Скэтскила, довольно часто. Уже наизусть помнил все номера. И почти никто ни разу ему не перезвонил. Ему просто давали понять, что Залман больше не главный подозреваемый, по крайней мере на данный момент. Все тот же Ньюбергер сообщил, что с заколки для волос, столь хитроумно и коварно подброшенной на стоянку для машин за домом, были стерты все отпечатки пальцев. «Так что эту улику явно подбросили».

Номер телефона Залмана изменили, и новый в справочнике не значился, однако он все равно получал море нежелательных звонков — злобных, оскорбительных, угрожающих, порой просто издевательских. И тогда он выдернул телефонный шнур из розетки и стал пользоваться исключительно мобильником, так и носил его повсюду с собой, нервно расхаживая по тесной квартире. Из окон пятого этажа был виден участок реки Гудзон под несколько странным углом. В дождливые или облачные дни река приобретала свинцовый оттенок, но в ясную погоду была удивительно красива — эдакая ярко-голубая мерцающая полоса. Долгие минуты простаивал он перед окном, завороженно созерцая этот вид. Вот истинно чистая красота. Она ни от кого не зависит, ее не трогает несчастье, что ворвалось в его жизнь.

«И ко мне не имеет никакого отношения. Ничего общего с тем злом, что может сотворить человек».

И почему-то ему отчаянно хотелось разделить это утешительное зрелище и все свои соображения с матерью пропавшей девочки, Леа Бэнтри. Ведь все так просто — достаточно увидеть лишь раз, и все становится ясно.

Он пошел на Пятнадцатую улицу, где жила эта женщина, увидел ее дом. Дом показался знакомым. Еще бы — его столько раз показывали по телевизору. Залман не осмелился предварительно позвонить ей. Всего-то и хотел поговорить несколько минут, вот и все.

Уже смеркалось. Заморосил мелкий прохладный дождь, скорее напоминающий туман. Какое-то время он топтался в нерешительности на дорожке, ведущей к пятачку газона перед барачного вида зданием, нелепый, в брюках цвета хаки, полотняной куртке и беговых кроссовках. Из-под приподнятого воротника торчали космы промокших волос. Вот уже несколько дней он не брился. Глаза лихорадочно блестели. И Майкел вдруг понял — будет правильно, если сейчас он пересечет эту лужайку, затем зайдет с той стороны, где расположен вход, и тогда, возможно, поймет, где именно находится квартира Леа Бэнтри.

«Пожалуйста… Я просто не мог с вами не повидаться. Мы должны разделить этот кошмар».

Полиция прибыла быстро. Ему завернули руки за спину и защелкнули на них наручники.
ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

— Она дышит или нет?..

— Господи!

— Так она не… Она дышит?

— Да дышит, дышит. С ней все о'кей.

— Может, она того… отравилась?..

Как же мы перепугались! Анита сперва рыдала, потом начала хохотать как сумасшедшая, никак не могла остановиться. На Дениз нашел жор. Она все время что-то жевала, набивала рот чем попало и дома, и в школьном кафетерии. Потом бежала в туалет, засовывала пальцы в рот, блевала и спускала воду, потом опять блевала и опять спускала. Причем дома старалась сделать все так, чтобы родители не заметили, ну а в школе — чтобы другие девчонки не видели и не настучали на нее.

Все чаще мы замечали, как странно посматривают на нас в школе. С таким видом, будто им что-то известно.

Вообще с тех пор, как мы заявились к мамаше Кукурузной Девы с дурацким букетом белых цветов, все пошло наперекосяк. Дениз это понимала, и Анита тоже. Джуд наверняка понимала, просто отказывалась признавать.

Да матерям плевать на своих детей. Все это сплошное притворство. Джуд твердо верила в это. И больше всех на свете она ненавидела почему-то мать Кукурузной Девы.

Анита страшно опасалась, что Кукурузная Дева отравится, ведь мы скармливали ей чудовищное количество таблеток. Теперь Кукурузная Дева уже почти ничего не ела. Приходилось добавлять в домашний сыр ванильное мороженое, перемешивать, чуть не насильно открывать ей рот и впихивать туда ложку-другую угощения. А затем закрывать ей рот и держать, дожидаясь, пока проглотит. Но Кукурузная Дева в половине случаев начинала давиться этой едой, кашлять и рыгать, и белая жижица вытекала у нее изо рта точно блевотина.

И мы начали просить и умолять.

— Послушай, Джуд, может, лучше…

— Нам же не надо, чтоб она умерла, верно?

— Джуд! Джуд?..

Теперь все это уже не казалось занятным. Всего несколько дней назад, стоило посмотреть по телевизору новости, взглянуть на газеты — даже в «Нью-Йорк таймс» писали, — стоило увидеть плакаты «ВЫ МЕНЯ ВИДЕЛИ?», прочесть о назначенной награде в пятнадцать тысяч долларов, и мы начинали ржать, как гиены. Но поводов для смеха становилось все меньше. Джуд по-прежнему на чем свет стоит чихвостила этих задниц, так она их называла, смеялась над тем, как они просто с ног сбиваются в поисках Кукурузной Девы, в то время как она тут, можно сказать, прямо у них под носом, на Хайгейт-авеню.

Джуд проделывала все эти гадости. В понедельник пришла в школу, захватив с собой заколку Кукурузной Девы в виде бабочки, и заявила, что хочет носить ее в волосах. Мы всполошились и стали просить ее, мол, не надо, не надо. И она смеялась над нами, но заколку нацеплять не стала.

Джуд много рассуждала об очистительном огне, «жертвоприношении». Нашла в Интернете описания того, что проделывали буддисты еще в незапамятные времена.

В ходе жертвоприношения Кукурузной Деве полагалось вырезать сердце, слить оттуда кровь и хранить ее в священных сосудах. Но можно было просто сжечь Кукурузную Деву, а затем смешать ее пепел с землей — так объясняла Джуд.

Огонь — более чистый способ, говорила Джуд. Только поначалу немного больно, а потом ничего.

Теперь Джуд фотографировала нашу Деву «Полароидом» почти все время. К концу накопится снимков пятьдесят, не меньше. Мы почему-то считали, что Джуд собирается разместить их в Интернете, но этого не случилось.

Что делать с этими снимками, если вдруг их заберет полиция, мы не знали. Они даже не были проявлены. Может, изображение исчезло само по себе?..

Да, тут было на что посмотреть! На некоторых Кукурузная Дева лежала на спине на похоронных дрогах, вся укутанная шелками, кружевами и рюшками, и казалась такой маленькой… На других она красовалась голышом. Джуд заставляла ее раздеться, потом раскидывала волосы веером по подушке, раздвигала ей ноги, так широко, что видна была маленькая розовая щелочка между ног. Джуд называла ее разрезом.

Разрез у Кукурузной Девы совсем не похож на наши, говорила Джуд, прямо как у маленькой девочки и гораздо симпатичнее. И еще у нее никогда не вырастут лобковые волосы, говорила Джуд. Жуткая гадость. Нет, Кукурузной Деве эта печальная участь не грозит.

Джуд смеялась и говорила, что разошлет эти снимки по телеканалам. Все равно они не посмеют ими воспользоваться.

Были снимки и в других позах. Кукурузная Дева то сидела на ложе из шелка и кружев, то стояла на коленях, то даже на ногах, если Джуд удавалось ее расшевелить. Она хлопала ее по щекам, чтобы Дева открыла глаза. Она открывала и еще улыбалась какой-то странной маленькой полуулыбкой, стояла, привалившись всем телом к Джуд, головы их соприкасались, Джуд ухмылялась во весь рот. И при одном взгляде на Кукурузную Деву и Джуд становилось ясно, что они парят где-то над землей, в небесах, где уже никто никогда не достанет, не обидит, и все остальные могут лишь смотреть на них, возведя глаза ввысь, и дивиться тому, как они туда попали.

Эти снимки Джуд заставляла делать нас. Один стал самым ее любимым. Она частенько говорила, что хотела бы показать его матери Кукурузной Девы. Может, настанет день, и покажет.

В ту ночь нам показалось, что Кукурузная Дева умирает.

Она дрожала и дергалась во сне. Но такое с ней бывало и прежде. А потом вдруг началось нечто вроде эпилептического припадка. Сначала она широко разинула рот, издавая невнятное «у-у-у», да еще высунула язык, весь мокрый и белый от слюны. Просто жуткое зрелище. Анита так и отпрянула и забормотала:

— Она умирает, умирает! О Господи, да она сейчас помрет! Джуд, сделай что-нибудь, иначе она сейчас окочурится!

И тут Джуд влепила Аните пощечину, чтобы та заткнулась. Она была просто вне себя от ярости, наша Джуд.

— Эй, ты, толстая задница, вали отсюда! Ни хрена ты не понимаешь! — заорала она.

А потом Джуд взялась за Кукурузную Деву. Навалилась на нее, заставила лечь на спину и держала. А руки и ноги у Кукурузной Девы все продолжали дергаться, словно она танцевала лежа какой-то дикий танец. И глаза были открыты, но смотрели так, словно она ничего не видит, не понимает. Глаза у нее были точь-в-точь как у куклы, стеклянные и мертвые. Тут даже Джуд немного испугалась и занервничала, а потом просто легла на нее всем телом. И еще, наверное, Кукурузная Дева была страшно холодная. Такая костлявая, что холод проникал в каждую косточку и жилку, и Джуд растопырила руки, и обхватила ими руки Девы, и держала крепко-крепко. И ноги у нее тоже были растопырены и лежали вдоль ног Кукурузной Девы, и лицом своим она прижималась к ее лицу. В этот миг они походили на девочек-близнецов, вылупившихся из одного яйца.

«Я здесь, я Джуд, я буду всегда защищать тебя, даже в Долине Теней и Смерти, буду защищать тебя во веки веков. АМИНЬ…»

Ну и постепенно Кукурузная Дева перестала дрожать и дергаться и лишь дышала как-то странно, с присвистом, но все же дышала. А раз человек дышит, с ним все о'кей.

Но Анита не могла опомниться от страха. Она изо всех сил пыталась сдержать истерический смех, что нападал на нее временами, и тогда она ржала как лошадь, не могла остановиться. Вот и сейчас не смогла. И тут Джуд — хрясь-хрясь — как врежет ей по одной щеке, потом по другой. И еще обозвала ее жирной задницей и сучкой придурочной, и Анита разрыдалась и выбежала из комнаты точно побитая собака. Мы слышали, как она воет и скулит на лестнице. И тут Джуд заявила:

— Она следующая.

На сайте под названием Ошибка! Недопустимый объект гиперссылки., там, где обычно Джуд Б. общалась с Повелителем Глаз, была размещена одна цитата. И Джуд нам ее показала. «ЕСТЬ ЧЕЛОВЕК, ЕСТЬ ПРОБЛЕМА. НЕТ ЧЕЛОВЕКА, НЕТ ПРОБЛЕМЫ (СТАЛИН)».

Джуд никогда не сообщала Повелителю Глаз, девушка она или парень, и Повелитель Глаз считал ее мужчиной. Она сообщила ему, что пленница у нее. А потом запросила у него разрешения на жертвоприношение, ну и Повелитель Глаз отстучал ей в ответ: «Да тебе просто цены нет, раз ты у нас так развита не по годам. Никогда не подумаешь, что тебе всего тринадцать, и вообще: где ты живешь, Джуд Б.?»

И тут Джуд вдруг осенило: Повелитель Глаз никакой не друг, обитающий сразу в нескольких разных местах земного шара, а агент ФБР, который притворяется другом и духовником лишь для того, чтобы вычислить и схватить ее. Так что Джуд покинула сайт darkspeaklink.com и больше на него уже не возвращалась.
ВАМ, ЗАДНИЦЫ!
ЗАПИСКА САМОУБИЙЦЫ

Джуд Б. поняла — это конец. Пошел шестой день, до жертвоприношения оставалось всего четыре. Пути назад нет.

Дениз ломалась прямо на глазах. Смотрела тупо-невидяще, точно ей врезали по башке, и учительница в начале урока спросила:

— Дениз, может, ты заболела?

Но сперва Дениз словно и не слышала ее. А потом покачала головой и выдавила еле слышно:

— Нет.

Анита в школу вообще не пошла. Пряталась дома. Стало ясно, что она может выдать Джуд. И добраться до нее, чтобы раз и навсегда заткнуть рот предательнице, не было теперь никакой возможности.

И это ученики и последователи Джуд, которым она так доверяла! Не стоит доверять людям, зная, что они в подметки тебе не годятся.

Дениз продолжала умолять:

— Джуд, может, нам лучше все-таки… отпустить Кукурузную Деву? Потому что если она, если она вдруг…

Кукурузная Дева стала табу. Кукурузную Деву ни за что нельзя отпускать. Ну разве только если кто-то займет ее место. А так отпускать нельзя.

— Может, ты хочешь занять место Кукурузной Девы?

— Но, Джуд, никакая она не Кукурузная Дева, она М-мариса Бэн…

Джуд охватил праведный гнев. Бац-бац, ладонью наотмашь по голове, по щекам, по этой тупой и наглой физиономии…

Обычно у пятнистых гиен рождаются близнецы. Но один близнец всегда сильнее второго и тут же начинает нападать на брата, пытается порвать ему глотку. И другого выхода у него просто нет, потому как тот, второй, тоже будет стараться прикончить его. Выбора нет…

Обычно Джуд Б. и ее «ученики» занимали столик в самом укромном углу школьного кафетерия, вдали от придирчивых и насмешливых взглядов одноклассников. Там и поедали свои завтраки. И вдруг сегодня вместо святой троицы все увидели только Джуд Б. и Дениз Людвиг и заметили, как Дениз о чем-то слезно умоляет Джуд, даже вроде плачет, непрестанно шмыгая носом и утирая его тыльной стороной ладони, размазывая сопли по лицу. Словом, ведет себя самым непотребным образом для мало-мальски воспитанной девочки. А Джуд бормочет сквозь крепко стиснутые зубы: «Я запрещаю тебе плакать, запрещаю устраивать здесь представление». А Дениз все не унимается, продолжает плакать, бормотать, просить. И тут Джуд охватывает бешенство, и она влепляет Дениз пощечину. И та отшатывается, стул переворачивается и падает, и Дениз выбегает из кафетерия, что-то жалобно лепеча. А затем на глазах у изумленно застывших учеников коварная Джуд Б. тоже выбегает через заднюю дверь. Бежит по дорожке к изгороди, возле которой школьники оставляют свои велосипеды, садится на свой и мчится с бешеной скоростью, словно подстегиваемая собственным негодованием. Проезжает на бешеной скорости расстояние, что отделяет школу от старого дома Трейернов, пулей пролетает по Хайгейт-авеню, и машины едва успевают увернуться, чтоб не сбить эту ослепленную гневом велосипедистку.

И еще все это время Джуд бешено хохочет, ибо не испытывает абсолютно никакого страха. Она подобна ястребу, парящему над горным хребтом. Восходящие потоки воздуха держат его, и он взмахивает крыльями лишь изредка, чтобы парить в небесах и источать смертельную угрозу. Ястреб! Джуд Б. самый настоящий ястреб! Если бы тогда велосипед ее сбили, если бы она погибла на Хайгейт-авеню, Кукурузная Дева так бы и истлела на своем смертном ложе, укутанная в шелка и кружева. Кукурузную Деву долго бы еще не нашли.

«Так лучше. Мы умрем вместе».

Ее не станут допрашивать перед жюри присяжных. Ведь чтобы в чем-то убедить это жюри, приходится нести такую чушь. Нет, ее будет допрашивать только судья.

Судья — аристократ. Джуд Б. — тоже аристократка.

И еще. Ее будут судить как взрослую! Она на этом настоит.

В саду под навесом хранилась старая проржавевшая газонокосилка. С полбака бензина там еще осталось. Можно вылить его в канистру через воронку, если удастся открыть. Джуд попробовала, открыть удалось.

Старинная серебряная зажигалка бабушки с выгравированными на ней инициалами «Д.Л.Т.». Клик-клик, и возник мерцающий и прозрачный язычок голубовато-оранжевого пламени.

Сначала она спалит Кукурузную Деву. Нет! Лучше умереть вместе.

Надо просто и спокойно объяснить ей: «Больно будет только вначале. Всего несколько секунд. Ну а потом… потом будет уже поздно».

При мысли об этом она довольно усмехнулась. Словно дело уже сделано.

Так, теперь осторожно войти в дом через заднюю дверь. Чтобы старуха, сидящая перед телевизором, не услышала.

О, она была так взволнована! Главное — не ошибиться. Она забыла, что уже совершила одну большую ошибку, позволила двум своим «ученицам» уйти, зная, что они слабачки. Ошиблась и до этого, поверив Повелителю Глаз, решив, что ему можно доверять, как родному брату, как близнецу, напрочь позабыв о том, что никак нельзя доверять щенкам-близнецам пятнистой гиены. Что ж, впредь будет умнее!

Она заставила себя написать предсмертную записку. Вообще-то мысленно Джуд уже давно сочиняла такую записку (теперь она была в этом просто уверена!), сочиняла вдумчиво и вдохновенно, прекрасно понимая значимость каждого слова. И еще с самого начала было ясно, кому адресовать ее. Вам, задницы! Кому ж еще.

И она улыбнулась при мысли, как удивятся, прочтя это, задницы.

И эту записку увидят по телевизору, и в Интернете, и во всех газетах, включая «Нью-Йорк таймс». На первой полосе.

Что да почему, спрашиваете вы, и при чем тут ее волосы.

Подчеркиваю, ее волосы. Просто как-то увидела их на солнце…

Как же я возбуждена! Сердце колотится так, слово я проглотила целую пригоршню Э. Даже навесной замок подался с трудом, так дрожали руки. А что, если Дениз уже все рассказала? Надо было прикончить обеих кретинок еще вчера вечером. Тогда был шанс. Но вот я вошла в кладовую и увидела, что Кукурузная Дева слегка изменила позу. С утра, покормив, я оставила ее лежащей на боку. Вот вам и доказательство. Кукурузная Дева хитрит. Притворяется, что слабее, чем есть на самом деле. Едва живая, а все туда же, проклятая предательница.

Джуд оставила дверь в кладовую открытой, чтобы проникал свет. Не станет она возиться с ароматическими свечами, зажигать. Их слишком много, а времени нет. И огонь понадобится теперь совсем для другой цели.

Затаив дыхание, склонилась она над Кукурузной Девой. Осторожно нажала пальцами на синеватые веки, приподняла. Молочные белки. Зрачки сильно сужены. Проснись! Проснись же, пора!

Кукурузная Дева слабо оттолкнула Джуд. Она была напугана и бормотала нечто нечленораздельное. И пахло у нее изо рта просто ужасно, какой-то гнилью. Со времени появления в доме Джуд зубы Кукурузной Деве чистить не разрешали, мыться — тоже. Лишь Джуд и ее «ученицы» имели право обтирать ей тело влажными, смоченными в мыльном растворе губками.

— Знаешь, который теперь час? Время пришло, время поджимает, пора, пора, пора!..

— Пожалуйста, не мучай меня, не надо, пожалуйста, отпусти…

Но здесь Джуд хозяйка положения, это она налагает табу. И вот она схватила Кукурузную Деву за длинные шелковистые волосы, крепко сжав их в кулаке, и затрясла, стала пригибать к похоронным дрогам, бормоча:

— Нет, нет, нет, нет…

Так порой бранят непослушного ребенка.

Ребенка, который есть плоть и кровь твоя, но ты должен его проучить.

Сожжение следует производить быстро, Джуд это понимала. Потому как эта предательница, толстая задница Дениз, наверняка уже проболталась. И жирная поганая задница Анита — тоже. «Ученицы» предали, оказались ее недостойны. Ничего, они еще об этом пожалеют! Она ни за что и никогда их не простит. Как не простит мамашу Кукурузной Девы — за то, что смотрела на нее, как смотрят на какую-то грязь, ничтожную, жалкую букашку. Сама Джуд жалела только об одном: у нее не будет времени и возможности вырезать сердце у Кукурузной Девы, как того требовал ритуал.

— Лежи смирно, кому говорю. Время пришло.

Тут вдруг мелькнула новая мысль. Она еще не успела толком ухватиться за нее, как не успевает человек ухватиться за особенно сладостный сон, сохранить, чтоб он успел окончательно оформиться в сознании.

Джуд втащила канистру с бензином в кладовую и стала щедро его расплескивать вокруг. Это можно расценивать как благословение священником Кукурузной Девы и ее похоронных дрог. Вонища стояла невыносимая — наверное, именно это и заставило Кукурузную Деву очнуться от спячки.

— Нет, нет! Не трогай меня, отпусти! Я хочу к маме!

Джуд даже смех пробрал. Ишь, до чего раздухарилась. Ей даже удалось вырваться от Джуд, но стоять она не могла — до того ослабела. И поползла к дверям на всех четырех, да к тому же голая. Ведь до этого Джуд никогда не оставляла дверь открытой. Кукурузная Дева умудрилась заметить это и теперь отчаянно пыталась спастись. Джуд усмехнулась: ну и зрелище! Голая, в чем мать родила, Кукурузная Дева отчаянно рвется к двери, волосы тащатся по полу, точно грязная спутанная грива животного. А сама-то, кожа да кости! Просто страсть смотреть. Ребра можно пересчитать. Даже коленки толще, чем сама нога. А ляжки не толще, чем два пальца Джуд, сложенные вместе. Одна попка чего стоит! Смешное все же это слово, «попка», всякий раз вызывает улыбку. Давным-давно миловидная кудрявая женщина, что-то напевая себе под нос, втирала в маленькую попку Джуд сладко пахнущий белый порошок, перед тем как надеть на нее подгузники. А уж потом Джуд наряжали в хорошенькое вышитое платьице с танцующими котятами. Или, может, то была ночная рубашка, а вместо подгузников ее просто пеленали?..

Джуд смотрела как завороженная. Еще никогда Кукурузная Дева не выказывала столь открытого неповиновения! И напоминала она сейчас грудного младенца, не умеющего ходить. Вот уж не ожидала Джуд, что у Кукурузной Девы такое огромное желание жить. И тут пришла неожиданная мысль: пусть себе живет и всю жизнь чтит меня. Ведь я оставила на ней свою отметину, она этого никогда не забудет.

Священник, он же жрец, наделен огромной властью. Может даровать жизнь, может и отнять. Итак, решено, она дарит ей жизнь. А теперь надо взобраться на похоронные дроги, вот так. И облить себя бензином. Все кругом облить, заключить в священный замкнутый круг. От противного всепроникающего запаха трепетали ноздри, на глаза навернулись слезы, теперь она почти ничего не видела. Но ей и не надо видеть. Все внутри ее, все, что ей нужно видеть. Больно только первые секунды. А потом… потом будет уже слишком поздно.

Клик-клик-клик, защелкала она зажигалкой скользкими от бензина пальцами, и вот вспыхнул тоненький и светлый язычок пламени.

Смотрите, на что я способна, задницы, самим небось слабо!..
СЕНТЯБРЬ
МАЛЕНЬКОЕ СЕМЕЙСТВО

Это был их первый выезд на природу вместе. В заповедник Кротон-Фоллз. Втроем, всей семьей. Нет, тут же поправился Залман, это еще не совсем семья.

Поскольку мужчина и женщина не сочетались браком. И статус у них пока что неопределенный. То ли любовники, то ли друзья. А девочка, она дочь этой женщины, матери-одиночки. Но всякий, кто видел их, сразу думал — семья.

Середина сентября. День выдался теплый, солнечный. Залман, измерявший теперь время в понятиях «до» и «после», вдруг подумал: а ведь прошло ровно пять месяцев «после». Но это всего лишь случайное совпадение.

От Йонкера, где он теперь жил, Залман доехал до Махопака, забрать Леа Бэнтри и ее дочь Марису, они теперь тоже жили в новом доме. Леа с Марисой заранее запаслись продуктами для пикника. Заповедник Кротон-Фоллз, недавно обнаруженный Леа, находился всего в нескольких милях от городка.

— Такое красивое место, — сказала Леа Залману. — Такое тихое…

И Залман понял, что она на самом деле хотела сказать. Там Мариса будет чувствовать себя в безопасности.

Теперь Леа Бэнтри работала врачом-лаборантом в женской клинике Махопака, штат Нью-Йорк. А Майкел Залман временно преподавал математику в средних классах большой муниципальной школы Йонкера. А также помогал школьному тренеру по футболу, баскетболу, бейсболу.

Марису записали в небольшую частную школу в Махопаке, без всяких приемных тестов, собеседований и прочих формальностей. Здесь к каждому ученику был индивидуальный подход, при необходимости назначались дополнительные занятия.

Словом, образование в частной школе Махопака было на самом высоком уровне. К тому же и Майкел Залман всегда был готов прийти на помощь.

«Никто не знает, через что довелось пройти тебе с дочерью. И я… я так привязался к вам обеим… Пожалуйста, позвольте мне стать вашим другом!»

Майкел Залман полюбил Леа Бэнтри, еще не будучи знаком с ней. А когда познакомился, полюбил еще больше. Но про себя поклялся, что будет хранить это чувство в тайне, пока не поймет, что Леа готова принять его.

Сама же Леа не раз говорила, что с нее чувств и эмоций достаточно. Ей еще долго, очень долго, ничего такого не нужно.

И Майкел не переставал ломать голову: что же это означает? Лишь только то, что она говорила, или под этими словами крылся подспудный смысл: «Не делай мне больно. Не приближайся!»

Ему нравилось, что Леа заставила Марису называть его «дядя Майкел». Это означало, что его пусть и временно, но признали. Пока же в присутствии Залмана Мариса вообще никак его не называла.

Иногда Залман ловил на себе взгляды девочки. Быстрые и робкие. И делал вид, что вовсе их не замечает.

Им всем была свойственна некоторая неуверенность в поведении. Всем троим. Словно за ними наблюдали через камеру (вполне естественно после того массмедийного кошмара, что довелось пережить).

Залман так вообще чувствовал себя канатоходцем. Казалось, он идет по тонко натянутой проволоке, публика внизу жадно ловит каждое его движение, а страховочной сетки нет. Руки раскинуты — для равновесия. Он страшно боится упасть, но должен идти вперед. Если не удастся сохранить равновесие на такой высоте, это грозит летальным исходом.

В заповеднике под теплыми лучами сентябрьского солнца они шли по берегу пруда. Чтобы обойти пруд, требовалось минут тридцать. Были здесь в воскресный день и другие посетители, гуляли семьями и парами.

Девочка шла впереди взрослых, но слишком далеко не забегала. И вообще поведением своим напоминала скорее маленького ребенка. Движения робкие, неуверенные. Время от времени она останавливалась, словно хотела отдышаться. Бледная кожа казалась почти прозрачной. Глаза усталые, глубоко запавшие. Светлые волосы блестели на солнце. Только теперь они были коротко подстрижены, пушистые, точно перышки, спадали прядями чуть ниже маленьких изящных ушей.

После апрельского происшествия Мариса потеряла длинные красивые волосы. Ей пришлось пробыть в больнице несколько недель. Медленно, постепенно набирала она вес, который столь резко сбросила в те ужасные дни. До сих пор страдала анемией, и Леа опасалась, что почкам и печени дочери нанесен непоправимый ущерб. Бедняжка мучилась также от внезапных приступов тахикардии, различной продолжительности и силы. В такие минуты Леа прижимала ее к себе и держала крепко-крепко. Каждой клеточкой своего тела мать ощущала бешеное биение маленького сердечка и сотрясающую тело дрожь и угадывала в этом чье-то демоническое присутствие и неизбывный бесконечный страх.

И у матери, и у дочери были проблемы со сном. Но Леа отказывалась от выписанных врачами снотворных. И та и другая регулярно посещали терапевта в Махопаке. Еще Мариса раз в неделю ходила вместе с матерью к психоаналитику.

Как-то раз Леа сказала Залману:

— Все это вопрос времени. Время лечит. Я верю, что у Марисы все будет хорошо.

Леа избегала употреблять такие термины, как «придет в норму» или «поправится».

А началось все с того, что Майкел Залман написал Леа письмо. Он просто не мог иначе, чувствовал отчаянную потребность поговорить с этой женщиной, пусть даже она не имела ни малейшего желания общаться с ним.

«Насколько я понимаю, именно нам с вами выпало разделить всю тяжесть этого кошмара. Мы никогда толком не осознаем случившегося. Не знаю, что еще и сказать, кроме как выразить вам сочувствие и глубочайшее соболезнование. В худшие моменты кошмара мне почти уже начинало казаться, что это я ответствен…»

После выписки Марисы из больницы Леа увезла ее из Скэтскила. Она не могла больше жить в квартире, где все напоминало о пережитом. Правда, все соседи относились к ней замечательно, поддерживали как могли, и она даже обзавелась несколькими друзьями. К тому же и работа была под боком. Стоило ей захотеть вернуться в клинику Найака, и Дэвитт Ступ вряд ли стал бы чинить препятствия. Он помирился с женой и пребывал в благостном расположении духа. Но у Леа не было желания видеть этого человека опять. И ездить привычным маршрутом через мост Тэппан-Зи и обратно.

Выпавшее на ее долю испытание помогло сблизиться с сестрой Эврил. Пока Мариса лежала в больнице, Эврил оставалась в Скэтскиле, одна из сестер постоянно дежурила в палате у девочки. Эврил даже бросила работу в Вашингтоне, взяла отпуск за свой счет. Это она помогла Леа найти новое место и переехать в Махопак, что находился в пятидесяти милях к северу, среди холмов округа Путнамм.

Хватит с нее округа Вестчестер! Сыта по горло. Леа никогда сюда больше не вернется.

Она была страшно благодарна Эврил, даже нужных слов подобрать не могла.

— Да перестань, Леа! Любая сестра поступила бы точно так же.

— Нет. Не любая. Только моя способна на такое. Черт побери, я так люблю тебя, Эврил!

Леа разрыдалась. А Эврил, глядя на нее, начала смеяться. И вскоре уже обе хохотали. После пережитого они стали по-новому проявлять свои чувства. Кидались из одной крайности в другую, стали непредсказуемыми, точно десятилетние девчонки.

Леа поклялась Эврил, что никогда и ничего не будет принимать на веру. Никогда и ни за что. «Чтоб мне провалиться на этом месте…»

С той самой минуты, как ей позвонили и сообщили: Мариса жива. Об этой минуте она никогда не забудет!

Одной Эврил было известно, что полиции все же удалось напасть на след неуловимого отца Марисы. Последнее время он жил в Гуз-Бей, штат Орегон. И там же погиб, в 1999 году, — несчастный случай на воде. Патологоанатом, проводивший вскрытие, назвал составленный им отчет неокончательным. Ходили слухи, что несчастного убили…

Леа испытала еще одно потрясение и острую боль утраты. Теперь он никогда не полюбит ее снова. И свою красавицу дочь. Теперь их отношения уже не исправить.

При Марисе она избегала произносить вслух его имя. Еще совсем малышкой Мариса часто спрашивала: «А где папа? Когда папа вернется?» Но теперь…

Смерть отца Марисы в Гуз-Бей, штат Орегон, была загадкой, но Леа Бэнтри не хотела разбираться в этом. Она смертельно устала от тайн и загадок. Отныне ей хотелось лишь одного — ясности, правды. Она окружит себя честными, порядочными людьми и проведет в этом обществе остаток жизни.

В этом Майкел Залман был с ней согласен. Больше никаких тайн!

Когда очень устаешь, выдыхаешься, тебе становится все равно. Заботит лишь одно: как выжить. Заботят мелочи жизни, банальности. До кошмара с Марисой он бы посмеялся над этими словечками, взятыми словно из телевизионного шоу, но теперь — нет.

Они были очень разными, Леа Бэнтри и Майкел Залман, и в этой паре Залман был более говорливым и активным. По его собственным словам, он принадлежал к племени говорунов. Такие люди становятся адвокатами, финансистами, успешными торговцами. В крайнем случае раввинами. Парочку раввинов-болтунов он знал лично. Для Залмана было огромным облегчением проснуться утром в Йонкере, а не в Скэтскиле. Причем проснуться не в апреле, когда начался весь этот ужас. Сесть в кровати и не поморщиться от дикой боли в голове, словно туда насовали битого стекла. Какое же это счастье — открыть газету, включить телевизор и не увидеть там собственную физиономию. Какое это благо — дышать легко и свободно. Совсем не так дышится в полицейском участке. Счастье — не быть объектом мести и ненависти сумасшедшей девчонки.

«Эта сумасшедшая девчонка» — так, не сговариваясь, называли Джуд и Залман, и Леа. И никогда, ни разу не произнесли вслух имени Джудит Трейерн.

Зачем сумасшедшая девчонка похитила Марису? Почему из всех ребятишек помладше выбрала в жертву именно ее? И чего ради потом покончила с собой, да еще таким чудовищно-жестоким способом — самосожжением, словно строила из себя мученицу? На эти вопросы ответов они уже не получат никогда. Запуганные ею девочки, поначалу участвовавшие в преступлении, тоже ничего толком не знали. Твердили о каком-то ритуале жертвоприношения индейцев племени онигара. Тупо повторяли одно и то же: мол, они не думали, что сумасшедшая затеяла все это всерьез. Они лишь выполняли ее указания, хотели числиться в друзьях Джуд.

Считать, что девочка была сумасшедшей, недостаточно. Но и признать ее безумной уже было немало.

Как-то Залман с видимым отвращением заметил:

— Понимать все не значит все простить. Если знать все, тебя просто стошнит от этой правды.

Леа, вытирая глаза, пробормотала:

— Никогда не прощу ее, ни за что! И никакая она не сумасшедшая, просто мерзкая, злобная тварь! Ей нравилось причинять другим боль. Она едва не убила мою дочь. И я рада, что она мертва. Избавила нас от себя, и слава Богу. И знаешь, давай больше никогда не будем говорить о ней, Майкел. Обещай.

Слова эти произвели на Залмана глубокое впечатление. Тут-то он и поцеловал Леа Бэнтри, первый раз. Словно поцелуем как печатью скрепил обещание.

Как и Леа, Залман просто не мог больше жить в Скэтскиле. Он здесь просто задыхался!

Без всяких дополнительных просьб и заявлений со стороны Залмана директриса и попечительский совет школы Скэтскил-Дей пригласили его вернуться к преподавательской работе. Нет, не сразу, но с осени.

Просто на время ему подобрали замену. И попечительский совет счел, что «замене» надо спокойно дать доработать до конца весеннего семестра.

К тому же появление Залмана после потока негативной информации по ТВ и в газетах оказало бы, по их мнению, нежелательное воздействие на учеников. Ведь они так молоды и впечатлительны. И родители за них беспокоятся.

Залману предложили продлить контракт еще на два года с сохранением той же зарплаты. Не слишком соблазнительные условия. Адвокат подсказал, что школьные власти опасаются судебного иска с его стороны, и не без оснований. На что Залман ответил: «К черту». Он потерял интерес к борьбе на этом поле. И интерес к компьютерам тоже потерял в одночасье.

Если прежде его завораживали новые технологии, то теперь они лишь навевали скуку. Он тяготел к чему-то более основательному, земному и вневременному. А компьютеры… они всего лишь техника, мозги без души и тела. Нет, он наймется преподавателем математики куда-нибудь в среднюю школу и параллельно поступит на факультет для дипломированных специалистов, где будет изучать историю. В американских университетах есть такие специальные программы. В Колумбийском, в Йеле и Принстоне.

Залман никогда не рассказывал Леа о том, как порой просыпался еще до рассвета и больше уже не мог уснуть. Вызвано это было чувством глубочайшего отвращения, и вовсе не к компьютерам, но к самому себе, к Залману, некогда обожавшему всю эту техническую ерунду.

Как самонадеян он был, как поглощен и упоен собой! Одинокий волк, бешено гордившийся своим одиночеством.

Нет, с него довольно. Теперь он жаждал общения. Ему нужен был близкий человек, с кем можно поговорить, можно… заняться любовью. Человек, который мог бы разделить с ним определенные воспоминания, иначе бы они постоянно мучили его, растравляли душу.

В конце мая, когда Леа Бэнтри с дочерью уехали из Скэтскила — об этом не преминули упомянуть в средствах массовой информации, — Залман начал ей писать. Он узнал, что Леа получила работу в клинике Махопака. Он знал этот городок, всего-то в часе езды от Скэтскила. И тогда он составил тщательно продуманное письмо на одну страничку, как бы не требующее ответа и одновременно выражающее надежду на ответ.

«Я чувствую, что мы очень близки! И сблизило нас, и кардинально изменило наши жизни это испытание».

Он подолгу рассматривал ее фотографии в газетах, измученное скорбное лицо несчастной матери. Он знал, что Леа Бэнтри старше его на несколько лет, что она уже давным-давно не общается с отцом Марисы. Он посылал ей открытки с иллюстрациями знаменитых произведений искусства: подсолнухами Ван Гога, кувшинками Моне, призрачными пейзажами Каспара Давида Фредерика и роскошными осенними лесами кисти Вольфа Кана. Это был его способ ухаживания за Леа Бэнтри. Таким образом он давал понять женщине, с которой у него еще не было ни одного свидания, что думает о ней. Не оказывал на нее давления, не настаивал на встрече, даже на ответах на свои послания не настаивал.

Леа Бэнтри ответит. Когда придет время.

Они общались по телефону. И вот наконец договорились о встрече. Залман нервничал, был излишне разговорчив и одновременно робок и мил. Казалось, его подавляло присутствие Леа. Та же вела себя сдержанно, даже замкнуто, в каждом жесте читалась усталость. Красивая женщина, выглядит на свой возраст. Никакого макияжа, никаких украшений и драгоценностей, только часы на руке. Красивые белокурые волосы слегка серебрятся сединой.

Она улыбалась, но говорила мало. Ее, похоже, устраивало, что Майкел взял на себя ведение беседы, а ведь такое обычно мужчинам несвойственно. Майкел Залман принадлежал к типичным обитателям Нью-Йорка — живой, активный. Умен и одновременно наивен. Она сразу поняла, что семья Залман не из бедных — слишком уж презрительно он говорил о деньгах. (По словам Залмана, «испытание» заставило его примириться с семьей. Они, конечно, были в ярости, однако настояли, что сами оплатят услуги безумно дорогого адвоката.) Во время разговора Леа вдруг вспомнила, когда впервые увидела Залмана в школе Скэтскил-Дей и как он, эксперт по компьютерам, торопливо от нее отошел. С таким надменным видом! Ничего, наступит день, и Леа ему это припомнит. Возможно, когда они станут любовниками.

Волосы на висках у Залмана начали редеть, щеки запали. А глаза смотрели устало и, казалось, принадлежали мужчине гораздо старше тридцати лет. Он начал отращивать бородку, маленькую, козлиную, чтобы изменить внешность, но сразу становилось ясно — это лишь временный эксперимент. И однако Леа Бэнтри сочла, что Залман привлекательный, даже красивый мужчина, в эдаком романтическом духе. Узкое лицо, тонкий ястребиный нос, печальный взгляд… Всегда готов посмеяться над собой. Что ж, она позволит ему любить себя и, возможно, со временем ответит взаимностью. Во всяком случае, одно было ясно — этот человек никогда не причинит ей боли.

Настанет день, и она признается ему, правда, немного покривив душой: «Никогда не верила, что это ты похитил Марису, Майкел. Никогда!»

Маленькая семья — именно так хотелось думать Залману об их компании — устроила пикник на природе. Получился восхитительный ленч. Разместились они за деревянным столиком на берегу пруда, под раскидистой ивой изумительных пропорций. Она походила на произведение искусства, иллюстрацию к книжке детских сказок. Он заметил, что у Марисы проблемы с едой. Ест она страшно медленно, даже с осторожностью, словно боится наткнуться на осколок стекла. Тем не менее она съела почти весь сандвич и половинку яблока, с которого Леа предварительно сняла всю кожуру (от «шкурок» девочка нервничает). А после они гуляли у пруда, любовались снежно-белыми и серо-голубыми цаплями, огромными дикими лебедями. Повсюду, куда ни глянь, пышные заросли рогоза, камыша, сумаха. В воздухе витает запах сырой земли, лучи солнца бликуют на водной глади, а в густом кустарнике краснокрылые дрозды завели оглушительную перекличку.

Леа со вздохом пожаловалась:

— Слишком рано! Мы еще не готовы к зиме! — И в голосе ее при этом звучала неподдельная печаль.

— Но и когда снег, здесь тоже очень красиво, Леа, — заметил Залман.

Марисе, она шла впереди мистера Залмана и мамы, тоже хотелось думать так: снег, красиво. Почему-то никак не получалось вспомнить, какой он, этот снег. Прошлая зима… До апреля и после апреля. Она знала, что прожила на свете одиннадцать лет, и однако же память походила на окно, затянутое паутиной. Психоаналитик, очень милая женщина с тихим мягким голосом, все время спрашивала об одном и том же. Что произошло с ней в подвале старого дома, что делали с ней «плохие» девочки. Потому что вспомнить — значит выздороветь. Полезно говорить о том, что она помнит. Все равно что выдавливать гной из раны. Поплакать тоже не вредно, и разгневаться. Но очень трудно пережить все эти «лечебные» эмоции, когда толком ничего не помнишь.

«Что ты чувствуешь, Мариса?» — постоянно спрашивали ее. И ответ был один и тот же: «Я не знаю!» Или: «Ничего». Но то был, конечно, неправильный ответ.

Иногда она видела это во сне, но никогда с открытыми глазами. С открытыми глазами она чувствовала себя слепой. Иногда.

Плохие девочки кормили ее, это она помнила. Кормили с ложечки. И еще она была страшно голодна. И благодарна им за то, что кормят.

«Все взрослые погибли. Все наши матери».

Мариса еще тогда понимала: это ложь. Плохие девочки ей лгут. Однако же они кормили ее. Расчесывали. Прижимали к себе, когда ей было холодно.

А потом вдруг взрыв и пламя! И горящая девочка. Она так ужасно кричала… Марисе поначалу показалось, что горит и кричит она сама. Она ползла наверх, но, слишком ослабшая, потеряла сознание. А затем кто-то подбежал с громкими криками и подхватил ее на руки. И только три дня спустя появилась мама. Она увидела ее в больнице, когда проснулась, и голова казалась такой тяжелой, что от подушки не оторвать.

Мама и мистер Залман. Хотелось называть его «дядя Майкел», но почему-то она никак не могла себя заставить.

Мистер Залман был ее учителем в Скэтскиле, но вел себя так, словно ничего этого не помнит. Возможно, мистер Залман действительно ее не помнил, ведь Мариса не принадлежала к числу лучших учениц. Он обращал внимание только на самых способных, остальных просто не замечал, точно они невидимки. Он не «дядя Майкел», неправильно называть его так.

В новой школе все так к ней добры! Учителя знали ее историю, психоаналитики и врачи — тоже. Мама сказала, что они должны знать все, иначе просто не смогут ей помочь. Придет время, она повзрослеет и уедет туда, где никто ничего не знает о Марисе Бэнтри. Уедет из Калифорнии.

Мама, конечно, не захочет, чтобы она уезжала. Но мама все поймет.

В новой школе, которая гораздо меньше Скэтскил-Дей, Мариса даже обзавелась подружками. Это были девочки с такими же, как у нее, худенькими измученными лицами. При первом взгляде на них можно было подумать, что они хромоножки или калеки какие, но стоило приглядеться, и оказывалось: нет, ничего подобного. Вроде бы нормальные девочки, ноги и руки целы.

Марисе нравилась ее новая короткая стрижка. Длинные шелковистые волосы, которые расчесывали плохие девочки, истончились и стали лезть, целыми прядями оставались на больничной подушке. Теперь при виде длинных волос она всякий раз нервничала. Сквозь пальцы наблюдала она в школе за девочками с длинными, будто стекающими по спине волосами, в точности такими, как были когда-то у нее, и ей начинало казаться, что с этими девочками должно непременно случиться что-то плохое.

Они никогда не слышали о Кукурузной Деве! Эти слова им ни о чем не говорили.

Мариса превратилась в заядлую читательницу. Повсюду носила книги — так можно было спрятаться от действительности. В основном сказки с иллюстрациями. Читала медленно, иногда водила пальчиком по строчкам. Очень боялась новых незнакомых слов, которые должна была бы знать, но не знала. Для нее это было точно внезапный приступ кашля. Точно ложка с едой, которую суют в рот, когда ты еще не готова. Мама говорила, что теперь Мариса защищена от плохих девочек, от всех плохих людей. Мама обещала всегда о ней заботиться, но Мариса, начитавшись сказок, понимала — вечно так продолжаться не может. Стоит перевернуть страницу, как что-то непременно случится.

Сегодня она взяла с собой две книжки из школьной библиотеки. «Знакомьтесь, птицы!» и «Семейство бабочек». Мариса знала: предназначены они для более юного возраста. И еще знала — никаких неприятных сюрпризов там нет.

Мариса несла эти книжки, вышагивала по дорожке, вьющейся у пруда, на небольшом расстоянии от мамы и мистера Залмана. Над зарослями рогоза зависли стрекозы, тонкие и сверкающие, точно иглы. Кругом порхали крохотные белесые бабочки-моли, попадались и роскошные оранжевые монархи, неспешно взмахивающие большими крыльями. Шагавшие следом за Марисой мама и мистер Залман были поглощены беседой. Казалось, они говорили постоянно, никак не могли наговориться. Может, они поженятся и тоже будут все время разговаривать. И Марисе вовсе не обязательно слушать все это, она станет невидимкой.

И тут вдруг краснокрылый дрозд, что раскачивался на высоком камыше, крикнул ей: «В Долине Теней и Смерти я буду защищать тебя. АМИНЬ».

 Джойс Кэрол Оутс
СИНЕБРАДЫЙ ВОЗЛЮБЛЕННЫЙ
Франция. «Синяя борода» Шарля Перро
I

Когда мы гуляли вместе, он держал мою руку неестественно высоко, на уровне груди, как ни один мужчина прежде не делал. Так он заявлял свое право.

Когда мы стояли в ночи под огромным мигающим небом, он нежно наставлял меня в его обманчивости. Звезды, что ты видишь над собой, говорил он, исчезли тысячи миллионов лет назад; а существуют именно те звезды, которых не видишь, — они и воздействуют на твою судьбу.

Когда мы с ним лежали в высоких хладных травах, травы эти слегка смыкались над нами, словно стараясь нас укрыть.
II

Страсть мужчины — его триумф, как я узнала. А принять страсть мужчины — триумф женщины.
III

Он сделал меня своею невестой и привел меня в свой громадный дом, где пахло временем и смертью. Коридоры, двери, комнаты с огромными потолками, высокие окна вели в никуда. Ты когда-нибудь любила другого мужчину, как теперь любишь меня? — спросил мой синебрадый возлюбленный. Отдаешь ли ты мне свою жизнь?

Что есть женская жизнь, которую нельзя выбросить!

Он рассказал мне о дверях, что я могу отпирать, и комнатах, куда могу заходить свободно. Он поведал мне о седьмой двери, запретной, которую мне отпирать нельзя: за нею запретная комната, в которую я не могу войти. Почему не могу я в нее войти? — спросила я, ибо видела, что этого он от меня и ждет, и он ответил, целуя меня в лоб: Потому что я запретил.

И он вверил мне ключ от двери, поскольку отправлялся в дальнее странствие.
IV

Вот он: золотой ключик, весит не больше перышка у меня на ладони.

На нем слабо проступают пятна, словно бы крови. Он поблескивает, когда я подношу его к свету.

Не знала ль я, что прежних невест моего любимого приводили в этот дом умирать? — что все они подвели его, одна за другой, и заслужили свою судьбу?

Я сунула золотой ключик себе на грудь, носить у сердца как знак доверия любимого ко мне.
V

Вернувшись из своего долгого странствия, мой синебрадый возлюбленный убедился, что дверь в запретную комнату осталась заперта, и возрадовался; а когда осмотрел ключ, еще теплый от моей груди, увидел, что пятно на нем — старое, это старое пятно, и не я его посадила.

И с великой страстью объявил он, что теперь я поистине жена ему; и что он меня любит превыше всех прочих женщин.
VI

Сквозь открытые окна незримые звезды воздействуют своей силою.

Но если известна сила, незримы ли звезды?

В нашей роскошной постели сплю я глубоко, и снятся мне сны, которые потом я не могу вспомнить, — невероятной красоты, мне кажется, и волшебства, и полные чудес. Иногда по утрам супруг мой их мне припоминает, ибо дивность их такова, что они вторгаются в сны и к нему. Как такое возможно, что именно тебе, не кому-нибудь, снятся такие сны, говорит он, — такие причудливые произведения искусства!

И он меня целует, и, похоже, прощает меня.

А я вскоре принесу ему дитя. Первое из множества его чад.
* * *

Легенда о Синей Бороде и его жутком замке — старейшая из всех предупреждающих сказок для женщин: вот титулованный господин, который женится на молоденьких красивых девушках, использует их и потом убивает, чтобы освободить место следующей молоденькой, красивой и наивной невесте. Каждую невесту он предупреждает: у него в замке есть одна комната, в которую ей нельзя входить. Но затем Синяя Борода уезжает в странствие, ключ доверяет ей, а чрезмерно любопытная девица неизменно отпирает дверь и обнаруживает трупы своих предшественниц.

Она ослушалась своего супруга и повелителя, и за это он ее убивает.

В моей версии этой сказки «молодая, красивая и наивная невеста» не так уж и наивна. Она расчетлива, хитра. Она перехитрит Синюю Бороду, выполнив его наставленье — ведь он не ожидает, что она это сделает, — так, словно доказывает несостоятельность библейской Евы, поддавшейся искушенью. Таким образом, целиком и полностью сдавшись на милость хищного самца, молодая женщина «завоевывает» его — она первой из его невест беременеет, и принесет его дитя, продолжив род, что есть компромисс с вековым хищничеством мужчины.

Здесь нет любви, нет романтики — лишь некая холодная, циничная сексуальная манипуляция.

Но из нее вырастает возможность выживания женщины — и рождения ребенка.

Я не стремилась выставить мою женскую фигуру образцом для подражания. Она не «сестра» своим предшественницам: ей известно, что если она встанет в один с ними ряд, Синяя Борода убьет и ее — так же, как их. «Синебрадый возлюбленный» — сама по себе сказка с предостережением, маленькая трагическая притча, от которой читателю надлежит отпрянуть, содрогнувшись: «Слава богу, что я не таков. Ни за что не пойду на компромисс со злом!»

— Дж. К. О.

        Перевод с английского Максима Немцова


Джойс Кэрол Оутс
ТЫ

Ты спускаешься по трапу самолета, вся в белом, в твоих ушах раскачиваются серьги, похожие на миниатюрные крюки для подвешивания туш, взопревшие ноги с трудом ступают в тяжелых нелепых туфлях с квадратными носами, пряжками и наборным каблуком — в туфлях, которые стоили семьдесят или даже сто долларов, разве упомнишь, а тут еще эта слепящая яркость вокруг. Солнечный свет. Утро. А, черт, где же темные очки? Ты ненавидишь утро, в тебе подымается гнев, вскипая, точно прокисший суп, но ты улыбаешься утру, потому что к тебе идут, выкрикивая магическое слово — твое имя.

Западное побережье приветствует тебя.

— Мадлен, ненаглядная! Как ты хороша! Боже, как она хороша! — кричит какой-то мужчина.

Несколько репортеров щелкают аппаратами. Нет, это не короли фоторепортажа, те возле знаменитых убийц и звезд более крупной величины. Стоя одна под этим солнцем, ты невольно поворачиваешься к вспышкам камер и улыбаешься. Ты улыбаешься, несмотря на омерзительный вкус во рту. Как ты ненавидишь солнечный свет! Как ненавидишь утро! Как ненавидишь мужчину, который тебя обнимает, хлопочет вокруг тебя, — проходимец, ты видишь его насквозь! — и все-таки ты идешь с ним к зданию аэровокзала в этих своих тяжеленных модных туфлях, в белой юбке на восемь или, может быть, десять дюймов выше колен, идешь, подставив невыносимо яркому свету злую улыбку, а твой агент орет тебе чуть не в самое ухо, что тебе предстоит сегодня делать и с кем встретиться.

Ты, женщина, которой уже стукнуло сорок. Ты, неправдоподобное существо в белом, с вызывающей фигурой, с белыми, как кость, крашеными волосами, без единой морщины, без тени мысли на лице, с этой пустой, злой улыбкой, которой ты пытаешься подавить тошноту. Вы слишком много пили вчера вечером. Слишком громко шумели. Твой агент дышит тебе прямо в лицо — бр-р, до чего ты ненавидишь мужчин!

— А где же мой багаж? — вдруг говоришь ты, чтобы отделаться от него.

Какие все нерасторопные, еле движутся. Земля еле движется.

— Багаж! Багаж!

Некто мальчишеского вида — приятель твоего агента — хлопает в ладоши, куда-то бежит, суетится. Сейчас твой багаж доставят, не беспокойся. Твой багаж, дорогие белые чемоданы, кое-где поцарапанные. Их швыряют и волокут, точно вещи, не имеющие цены. Да они и в самом деле не имеют цены.

Что ты делаешь здесь, в Калифорнии?..

Ты садишься в такси. Твой агент кладет руку возле твоего атласного колена — наплевать, его прикосновение ничего не значит, ты откидываешься на спинку сиденья и глядишь в окно, стараясь не замечать его руки. До чего ты презираешь мужчин. Ты сама об этом сказала, и, к счастью, тебя тогда не услышал никто посторонний.

— Несравненная моя, ненаглядная, как ты хороша! Зачем ты напугала меня по телефону? Что ты там говорила — упадок сил, ты не выдержишь? Это ты-то, женщина, которая за всю свою жизнь ни разу не болела! — И он сжимает твою руку.

Твоя рука — это изящные стальные косточки, удивительно крепкие, и нежная, белая, благоухающая плоть, такая женственная, прелестная.

Мадлен Ранделл.

— Ну как тебе сценарий? Как роль?

Сценарий. Пятна на синей обложке. Страницы, которые ты листала в самолете, заставляя себя читать, заставляя себя учить роль… Ты ненавидишь ксерокопии.

Ты пожимаешь плечами.

— Но ведь эта женщина-врач — ты! Ты в новом воплощении! Это твоя роль. Она написана как будто для тебя.

Тебя вводят в холл мотеля. Запах хлорки и клопиной жидкости. Пушистые белые ковры на полу. Ты рассеянно киваешь кому-то, подошедшему к тебе с улыбкой: «Скажите, вы Мадлен Ранделл?» Ты стоишь у стеклянной стены на фоне пальм или чего-то там еще, выставив на всеобщее обозрение свой огромный, вызывающий, неправдоподобный бюст, свои безупречные ноги, ноги сорокалетней женщины, с атласной кожей, точеными лодыжками, в тяжелых модных туфлях, за которые ты заплатила двести долларов или больше, теперь и не вспомнить. Везут твой багаж. Чемоданы набиты платьями, и каждое стоит двести, или триста, или четыреста долларов, во всяком случае, за столько ты их покупала — сейчас они скомканы, смяты, погребены под грудами туфель и прочего барахла. Когда ты через несколько минут откроешь самый маленький чемодан, у тебя вырвется крик ярости: из флакона с полосканием для рта вытекла зеленовато-голубая жидкость!

— К чертовой матери! Все к чертовой матери! Я больше не могу, не могу, не могу!

Ты мечешься по комнате, громыхая туфлями. В зеркале отражаются твои белокурые волосы и злое лицо — лицо звезды средней величины. Ты так красива, у тебя столько денег, тебе все завидуют, а жидкость все-таки пролилась, и ты кричишь своему агенту и его мальчишеского вида приятелю, чтобы они не смели говорить тебе ни слова, чтобы они убирались и оставили тебя в покое, ты сейчас будешь звонить, ты сейчас возвращаешься в Нью-Йорк…

— Мэдди, ради бога! Мэдди, умоляю!

— Но моя дочь…

— Мэдди, ты убьешь всех! У меня дрожат руки, смотри!

Джерри показывает тебе свои дрожащие руки, и ты внимательно смотришь на них, желая удостовериться в истинности его горя. Да, он весь дрожит. У него неважно со здоровьем, он сейчас не тот, что был лет десять назад.

— С одной из моих дочерей случилось несчастье, — тупо говоришь ты.

И вдруг тебе приходит в голову, что ведь между вами разыгрывается очень важная сцена, сцена с большим накалом страстей. Люди с волнением смотрят на тебя. Ты словно играешь в пьесе. Не в телевизионной чуши, ради которой ты сюда прилетела (ты снимаешься в пяти эпизодах и получишь за это несколько тысяч долларов — несколько тысяч!), а в настоящей, серьезной пьесе вроде пьес Чехова или… вроде пьес Чехова, где люди рыдают, с мольбой протягивая друг к другу дрожащие руки.

Да, это сцена из жизни выдающегося человека, из твоей жизни.

— Ну хорошо, успокойся, — говоришь ты Джерри.

Ты ненавидишь мужчин за их слабости. Ты любишь их, потому что они так слабы. Ты берешь Джерри за руки. Ты на полголовы выше его, но в матери ему не годишься, ты недостаточно стара. Не можешь же ты быть матерью всем! Он улыбается тебе дрожащими губами, а пришедший с вами сюда молодой человек с восхищением глядит на вас. Ты понимаешь, что в этой роскошной комнате с зеркальными стенами ты самая роскошная, самая дорогая вещь: красивая женщина. Ты неправдоподобно, вызывающе красивая женщина, удивительно ль, что все глядят на тебя? Ты нужна людям. Ты так нужна людям, будь же с ними добра.

— У меня руки никогда не дрожат. Смотрите.

Ах, твои изумительные белые руки, унизанные бриллиантовыми перстнями, такие твердые после стольких лет.

— Я делаю сто наклонов в день, — говоришь ты Джерри. В дверь стучат, и молодой человек широким жестом ее распахивает. Входит девушка в халатике, со сложным сооружением из оранжевых крашеных локонов на голове. Не обращая на нее внимания, ты гордо продолжаешь: — Я каждый день делаю гимнастику. Каждый день! Не меньше часа. Я даже выжимаюсь. Я пробовала бегать трусцой у нас в парке, но псы приходили в такое возбуждение, что я это бросила и бегаю теперь дома, вот так, на месте.

Все с благоговением смотрят на тебя.

— Мадлен, — говорит Джерри, — это потрясающе! Но давай…

— Хочешь, я сейчас выжмусь двадцать пять раз?

— Мэдди…

Ты опускаешься на ковер. Сбрасываешь туфли. Ложишься на свой упругий втянутый живот, живот сорокалетней женщины, на свой огромный бюст и начинаешь выжиматься на руках — один, два, три раза!

— Это что, — тяжело дыша, говоришь ты. — Я могу выжиматься так хоть все утро.

— Невероятно! Мадлен, ты настоящая спортсменка, такая красавица и такая… такая спортсменка. Потрясающая женщина, правда? — восклицает Джерри.

Декорации быстро меняются, следующая сцена — в другой комнате: ты переодеваешься, чертыхаясь, дергаешь «молнию». Сейчас девушка в халатике начешет твои волосы и сбрызнет их липким пахучим лаком, тем сортом, который больше всего подходит для этих ветреных широт. Ногти на твоих руках платиновые. Ногти на твоих ногах платиновые. Твои выбритые ноги гладки, как мрамор, — безупречные ноги, ты никогда и не глядишь на них, ты и в зеркало почти не глядишься: твое лицо неподвластно увяданию. Но сейчас на нем очень странное выражение, я его уже видела однажды, когда ты сидела в каком-то ресторане: одержимое, застывшее, в твоих изумительных голубых глазах бешенство, они даже как будто слегка косят. О, эти твои приступы слепого бешенства.

Ты любишь разбивать вещи. Любишь их швырять. Раньше ты любила незаметно подставлять ножку официантам: важные, солидные господа, с которыми ты сидишь, беззаботно беседуют, и вдруг содержимое подноса летит на пол или к кому-нибудь из них на колени — ха-ха-ха, как ты смеялась! Как ты смеялась, когда горка зеленого горошка раскатывалась по всей скатерти, какие в эту минуту у всех делались смешные лица! Да, ты любишь подставлять ножку и разбивать, но убирать разбитое ты не любишь. Ты предоставляешь это другим. Твоя комната настоящий хлев. Ты никогда ничего не убираешь. Ты любишь разбивать, жечь — каким эффектным жестом ты поджигаешь в пепельнице или в корзине для бумаг пустяковые, никому не интересные письма, которые можно бы тихо и мирно выбросить, с каким значительным видом рвешь на мелкие клочки прочитанную телеграмму, а люди в тревоге смотрят на тебя, не смея спросить, что же случилось.

Тебя ведут по коридору к лифту, а я — я бреду по комнатам нашей нью-йоркской квартиры… тебя усаживают в такси, суетятся, восхищаются тобой — я в который уже раз снимаю телефонную трубку и набираю номер. Ты рассказываешь анекдот: «Плывет Тэд Кеннеди на своей яхте, а навстречу ему…» — да, ты, наша мать, рассказываешь анекдот, а я, твоя дочь Мэрион, не такая красивая, как моя сестра, но все-таки хорошенькая, с рыжевато-русыми волосами и такими же, как у тебя, голубыми глазами, девушка семнадцати лет, но менее юная, чем ты, — я слушаю, как на другом конце провода, в квартире Питера, звонит и звонит телефон.

Тебя подводят к столику, сажают. Подают меню. Ты швыряешь его: «Бокал сухого мартини». Где-то поет птица, упрятанная в клетку, запертая в этом кондиционированном склепе ресторана, она поет для тебя. Чьи-то глаза прикованно глядят на твою шею. Чьи-то руки подносят тебе пепельницу. Ты рассказываешь анекдот, который слышала неделю назад в Лондоне: «Католическая монахиня приехала в Конго, но в один прекрасный день всю миссию вырезали, в живых осталась только она, и… как там дальше?., да, и тамошний вождь говорит ей…» Ты громко и зло смеешься анекдоту, который рассказала, а я стою у окна и, глядя вниз, на Сентрал-Парк, снова набираю номер. В одиннадцати комнатах нашей квартиры пустота. Пустота, умноженная на пустоту. Без тебя, без твоих нетерпеливых шагов, без твоего медового, властного голоса здесь рай, но рай этот слишком пуст и неправдоподобен.

Я набираю другой номер, я нашла его в записной книжке. В трубке раздаются неумолимые, покорные гудки, точно я опять попала в ту же квартиру, что и раньше, и опять в ней звонит телефон, и нет надежды, что кто-нибудь мне ответит. Где друзья Миранды? Где все? За спиной у меня какой-то шум… нет, ничего — ни шороха, ни звука. А мне почудилось, что это ты пришла, мама, и, не найдя того, что искала, хлопнула по своей пленительной привычке дверью. Эта квартира, этот город полны твоим отсутствием, здесь мирно и уныло без тебя. Гудки все раздаются. Я тихо кладу трубку. Что же мне делать? Буду набирать другой номер. Буду звонить, звонить, звонить. Тебя нет, не слышны твои постоянные окрики: «Перестань морщить лоб! Что ты согнулась в три погибели? Вот как нужно ходить, смотри на меня — пусть все видят, что ты гордишься своим телом!» — поэтому я должна сейчас действовать, я должна думать. С двенадцатого этажа нашего дома я вижу купы деревьев в парке, узор дорожек и прудов, он мне знаком до тошноты, он часть нашей жизни. «Какой великолепный дом! Какой изумительный вид из ваших окон!» — восторгаются твои знакомые, и ты довольно улыбаешься, хотя зимой из этих допотопных окон невыносимо дует, хотя канализационная труба течет и потолки у нас в пятнах, а хозяин никак не делает ремонта, хотя мы с Мирандой всю жизнь дрогнем в своих комнатенках возле кухни — неважно, это твоя квартира, и больше ты нигде не можешь жить.

Ты и здесь не можешь жить, но это тоже неважно.

Я набираю еще какой-то номер из Мирандиной записной книжки, и на этот раз мне сразу отвечают.

— Алло? — говорит женский голос.

— Скажите, Миранда не у вас?

— Кто это говорит?

— Ее сестра, Мэрион.

— Какая Мэрион?

— Ее сестра Мэрион… У вас нет Миранды? Может быть, вы знаете, где она?

— Почему я должна знать, где она?

Голос у девушки бесцветный, тусклый, она, наверное, только что проснулась у себя в Ист-Вилледже — одна из новых приятельниц Миранды, жалкая, несчастная наркоманка.

— Значит, вы ее не видели?

— Господи, ну при чем тут я? Почему вы спрашиваете меня? Я ничего не знаю. И Миранду вашу я не знаю. Никто ее не знает… Она скрытная, не то что ваша мать, та в точности такая, какой кажется, и я восхищаюсь ею за это. А Миранда неискренняя, всем лжет…

— Когда вы ее в последний раз видели?

Молчание. Девушка зевает:

— Может быть, мы говорим о разных людях?

— Она сегодня ночью ушла из дому и…

— Нет, я ничего не помню.

И она вешает трубку — все, наш разговор оборвался. Как резко люди могут оборвать разговор.

Ты пьешь второй бокал мартини. Ты жадно ешь маслины. Кто-то целует твою руку, твою изумительную, женственную руку с длинными точеными пальцами. О, сколько не относящегося к тебе обожания в этих поцелуях! Как все они любят твои руки, твое лицо, твое невероятное тело, но любят абстрактно, не связывая все это с тобой, не любя тебя. Ты мажешь маслом булочку. Разделываешь лежащего перед тобой на тарелке омара и ешь его мясо, ешь, ешь… он похож на огромного красного таракана, мама! Но ты ешь его с большим аппетитом. Наслаждение глядеть, как ты ешь. Продюсер, тот самый молодящийся старичок с крашеными волосами и острыми глазками в кровяных прожилках — ему принесли фрукты и деревенский сыр, — с завистью смотрит на тебя: какие у тебя великолепные зубы, какие мускулы, какой отличный желудок! Ах, что за женщина эта Мадлен Ранделл, в точности такая, какой кажется!

Декорации снова меняются: ты сидишь перед зеркалом в свете ярких ламп. Кто-то в белом, как у медсестры, халате влюбленно втирает в твою кожу крем. Молоденькой маникюрше никогда не стать тем, чем стала ты, пожалей ее. Из зеркала тебе восхищенно улыбается кудрявый парикмахер, он невысок и коренаст, наверное, испанец. Ты чувствуешь на своем затылке его осторожное дыхание. Он влюбленно расчесывает твои волосы. Как ловко и энергично он работает, будто спортсмен, думаешь ты. Они все работают, как спортсмены, эти люди, они священнодействуют здесь. Много лет назад, когда ты еще была почти девочка, эти священнодействия над твоим телом опьяняли тебя. Они и сейчас опьяняют тебя, не спорь. Хлопоты и священнодействия вокруг тебя, репетиции и съемки, съемки и деньги, деньги и люди… люди, люди, люди — их лица кружатся, мелькают, надвигаются на тебя из толпы, узнают — да какое же нужно здоровье, какие силы, чтобы все это вынести, чудо, что ты не превратилась в мужчину, мама! Маленький парикмахер без умолку щебечет, точно это одна из обязанностей, за которые ему платят жалованье, а ты — ты привычно смотришь в зеркало, не отрывая глаз от своего отражения, от своего лица. Твое лицо — реальность. Еще большая реальность — твое тело. Неужели оно когда-нибудь перестанет существовать, превратится в прах, исчезнет? Нет, не думай об этом, ты не отдашь того, что тебе принадлежит, как принадлежит одна из твоих ненаглядных дочерей-близнецов, над которыми всегда сюсюкают твои знакомые, а ты в ответ улыбаешься довольной, фальшивой улыбкой, и кажется, что про себя ты в это время думаешь: «Как, у меня, оказывается, есть дочери? Вы говорите, близнецы? Когда же я родила их? Интересно, газеты об этом писали? И что же, я люблю их? Где они? Сколько им лет?»

Ты красавица, все остальные — уроды. Толстые, унылые уроды. Всмотрись в толпу на улице, в здании аэровокзала, в театральном зале! Все эти люди уродливы, их лица бесцветны или безобразны, удивительно ль, что они рвутся в модный театр на Бродвее, когда ты играешь в так называемых комедиях или «музыкальных» комедиях, что они смотрят тебя по телевизору, завороженные не твоими великолепными зубами и воздушным профилем, а мерно гудящей поверхностью экрана, который внушает им, что все хорошо, все правильно, они ведут себя, как положено нормальным, добропорядочным уродам, существам иной породы, чем ты и тебе подобные. Ты и тебе подобные…

Пришла женщина убирать нашу квартиру. Десять утра. Внизу по тротуару идут люди с собаками, направляясь в парк. Уже восемь часов, как вас с Мирандой здесь нет, вы ушли отсюда не вместе, а врозь, ушли, навсегда порвав друг с другом и со мной тоже, так, во всяком случае, сказала ты. Восемь часов, как Миранда крикнула, что выбросится из окна (подоконник, на который она вспрыгнула, вот-вот отвалится, ты не заметила?). Восемь часов, как за тобой захлопнулась дверь… А сейчас ты глядишь на себя в зеркало, и в тебе шевелится глухая утробная ярость, потому что ты ненавидишь, ты презираешь всех этих людей, которые хлопочут вокруг тебя, тебе невыносимы прикосновения чужих рук, но ты заставляешь себя сосредоточиться… Да, сосредоточиться на сценарии, куски из которого ты выучила по дороге, на роли, которую тебе предстоит играть, — эта женщина иного типа, чем ты, и, стало быть, гораздо менее ярка и значительна как личность, однако ты должна будешь вылепить новый характер, а это всегда увлекает. О диалоге, в котором ты принимала участие вчера, и позавчера, и все предыдущие дни, о банальной перебранке с оскорблениями и слезами ты сейчас не думаешь: тот диалог не из пьесы, его никто для тебя не писал, ты ни с кем не заключала контракт его вести, поэтому его можно без угрызений совести выкинуть из памяти.

Нынче ночью мы с Мирандой узнали, какой бешеный зверь живет в тебе. Мы услышали его, когда у тебя сорвался голос в неотрепетированной реплике. Слушай же:

— Я порвала с этим человеком! Я его выгнала! Не смей больше видеться с ним, иначе я порву и с тобой! Немедленно иди к врачу или вон из моего дома! Вон, вон! Убирайся к чертовой матери!

Ты злобно шагала по комнате, по этому своему «кабинету» с рядами нечитаных книг от пола до потолка и твоим роскошным безобразным портретом, этой рыночной мазней: розовые губы, розовое тело, познавшее объятия двух мужей и оставшееся целомудренным, как у античной богини. Ты шагала из угла в угол, злобно вдавливая в ворс ковра босые пятки.

— Мать с сестрой желают тебе добра, но ты нас не слушаешь, ты никого не слушаешь. Посмотри, на кого ты стала похожа: вся в морщинах, как старуха, а волосы, волосы… — Миранда выкрасила их в угольно-черный цвет, как у индианки, чтобы не быть похожей на меня. — Но я не уступлю, не надейся, ты меня знаешь — Мадлен Ранделл не испугается сплетен и пересудов, Мадлен Ранделл не испугается сопливой девчонки!

И ты от злости заплакала. Да, мама, ты не остановишься ни перед чем, не пожалеешь никого, мы всегда это чувствовали, а сегодня воочию убедились. Я смотрела на тебя, на прозрачные, как вода, слезы, льющиеся по твоему лицу, смотрела на Миранду — ее лицо было безобразно, слезы точно протравливали в ее коже канавки — и снова на тебя, на мою сестру, опять на тебя, слушала вашу брань, и у меня было ощущение, что все мы, сами того не подозревая, играем сцену из какой-то пьесы, которую кто-то выбрал за нас, и отказаться от наших ролей нам нельзя. И я неожиданно сказала:

— Не решайте ничего сейчас. Подождите до утра.

Вы обе повернулись ко мне.

— Большая у нее задержка? Сколько дней? Месяц?! — кричала ты. — Но ведь риск с каждой неделей растет! Ты совершенно не знаешь жизни, витаешь в облаках!

— Почему ты решила, что я буду делать аборт? — спросила Миранда.

— Вы послушайте ее! Вы поглядите на нее, на эту уродину, на эти ее идиотские патлы — индианка, настоящая индианка, тебе место в вигваме, а не в моей квартире!

Если бы не Мирандины поднятые колени — она откинулась на кушетке, словно желая защитить себя, — ты бы, наверное, бросилась на нее, вцепилась в эти ненавистные длинные волосы и стала их выдирать.

— Я не уродина. Я была уродина, но сейчас я больше не уродина. Я не похожа на тебя и всех прочих в этой семье. Нет, я не уродина, — спокойно сказала Миранда.

Миранда, моя сестра, родившаяся со мной в один день, подруга, с которой я играла все мое детство, — такая же, как я, хрупкая девочка с нежным, прозрачным личиком, но мало тогда похожая на меня, — сейчас с ненавистью меня отталкивала, потому что мне, как и ей, жизнь дала ты. Впрочем, ко мне она не чувствовала ненависти, зла или гнева. Ты отняла у нас весь наш гнев. Отняла силу жизни, оставив лишь худое, как у школьниц, тело, тонкие голенастые ноги, плоскую грудь. Да, мы хорошенькие, но наша миловидность так заурядна. Мы на сцене, но где-то на заднем плане, а в центре ее — ты, все прожекторы направлены на тебя, на твои рассекающие воздух руки, на твою ослепительную улыбку, на твои изумительные голубые глаза, которые, кажется, вот-вот начнут косить…

Однажды, когда ты в окружении своих экстравагантных друзей входила днем в какой-то ресторан в центре, только что вышедший оттуда мужчина сказал своему спутнику, я ясно слышала: «О господи, ты погляди на нее! Неужто это все настоящее?» Ты в это время весила на десять фунтов больше положенного и вся вываливалась из узкого красного платья, волосы были уложены в высочайшую пирамиду по тогдашней моде, колени чуть не прорывали обтягивающую юбку, ноги были втиснуты в крошечные остроносые туфельки на тонюсеньких шпильках.

— О-ой, — простонал другой, но это был не стон отвращения, а просто естественный вырвавшийся звук.

— О-ой, так ведь это Мадлен Ранделл… Мадлен Ранделл, ты знаешь.

Мадлен Ранделл. Мы знаем.

Ты метнула в сторону этих мужчин взгляд, исполненный торжествующей гордости и омерзения, — лицо у тебя было таким белым от грима, что напоминало дорожный знак-отражатель на шоссе, обведенные фиолетовым контуром губы покрыты красной, как кровь, помадой, — мгновенно оценила их и отшвырнула прочь, царственная, недосягаемая для обыкновенных мужчин, удостаивающая их лишь своим презрением да своим примитивным, смехотворным кокетством. Ты так примитивна и смехотворна, мама, по-моему, люди должны смеяться при виде тебя. Почему они не смеются? Вот и эти мужчины испуганно глядели на тебя, а ты и твои весело смеющиеся друзья впорхнули в ресторан. Я тогда подумала, что ты, наверное, сошла с ума: появляться на улице в таком платье, смотреть на людей таким взглядом, кривить губы в такой оскорбительной усмешке, дразнить их своим телом!

Ты всегда дразнила нас, мама.

Ты листаешь сценарий, роняя на страницы пепел от сигареты… кто-то поправляет на тебе платье… По полу тянутся толстые резиновые кабели. Вокруг тебя камеры, которые ты никогда не снисходишь заметить. Твоя грудь делается влажной от пота. Тебя охватывает необычайное волнение. Сейчас ты перевоплотишься.

Здесь, в Нью-Йорке, я по-прежнему Мэрион Ранделл, одна из твоих дочерей-близнецов, — ты, там, в Голливуде, уже не моя мать, ты совсем другая женщина, врач — так тебе, кажется, положено по сценарию? Боже мой, до чего это смешно! Ты — врач! Ты одна спасешь целый мексиканский город от чумы! Итак, ты не Мадлен. Мадлен больше не существует, существует кто-то другой, и стать этим другим существом, этой нелепой врачихой помогают тебе те, кто на тебя смотрит, кто тобой восхищается, обожает тебя и завидует тебе: твои зрители дают тебе силу самоуничтожиться, перестать быть собой. Ты возрождаешься в новом обличье. Тебя наполняет волнение, радость, обо всем прочем ты забыла, в твоих жилах течет кровь другого человека! Критики и не знают, какая ты великолепная актриса.

— Ваша мать пародия. Как такая пародия может существовать? — сказала однажды нам с Мирандой наша школьная подруга.

— У вашей матери нет таланта. Ваша мать — преступница, — сказал нам кто-то из твоих бывших любовников на шумном сборище в нашей квартире — кажется, это был швед, с которым ты сошлась после пластического хирурга Нильса и перед Питером.

— У вашей матери редкостный комический дар, только он заметен, когда она играет серьезные роли, — сказала нам твоя приятельница-актриса, разоткровенничавшись под действием наркотиков или вина, а может быть, и того и другого вместе.

— Ваша мать не женщина, — сказал отец.

Но все они не понимали, как не понимают и, вероятно, никогда не поймут театральные критики, что ты обладаешь поразительным талантом выворачивать себя наизнанку, неважно, кто ты — женщина или не женщина. А я это всегда понимала. И Миранда тоже. Этот талант и есть разгадка твоего профессионального успеха: сейчас, когда в твоей жизни, может быть, уже разразилась катастрофа, ты спряталась от нее в другого человека.

Я, запыхавшись, вбегаю к Питеру в кабинет. Питер сегодня почти в форме; загар его словно бы вылинял и похож на неровно положенный грим, улыбка вымученная, по он ничего, нет, нет, он вполне ничего.

— Миранда? Нет, я ее не видел. Я ее уже две недели не видел, — говорит он. — Что-нибудь случилось?

— Она сегодня ночью ушла из дому. Мамы тоже нет, она в Голливуде… у них произошла ужасная ссора, такой еще никогда не было… я подумала, может быть, она у тебя.

Питер молчит. Он сильно взволнован. За его спиной тревожно гудит кондиционер, точно волнение Питера передалось и ему.

— Но ведь мы с твоей сестрой… ты же знаешь, мы расстались…

— Она тебе не звонила?

— Нет.

— Что же делать? Где ее искать?

— Из-за чего они поссорились? Из-за меня?

— Да, из-за тебя тоже, но была еще причина… еще одна причина… ты, наверное, знаешь.

Мы снова молчим. Питер медленно идет по кабинету. Натыкается на угол письменного стола.

— Нет, я ничего не знаю… О чем ты говоришь? — спрашивает он.

— Она не хочет идти к врачу. Не хочет делать анализы.

— Какие анализы?

— Ты знаешь какие.

Я дрожу от волнения и стыда. В этой сцене признания я сейчас дублерша Миранды.

— Она… беременна? — шепотом спрашивает Питер.

— Она не хочет пойти к врачу провериться.

Он ошеломленно смотрит на меня. Что ему делать? Но думает он, наверное, о тебе, мама, не о Миранде, а о тебе: Мадлен будет мстить, — он боится твоего гнева! Из всех любовников, какие у тебя были, Питер был самый умный, и никто никогда не узнает, почему ты прогнала его, мама. Ты сделала это в Аспене утром, за завтраком. Безо всякой причины, просто так. И он, как Нильс и Тони Хант, потеряв, но продолжая любить тебя, кинулся к нам с Мирандой. Твои отвергнутые любовники всегда цепляются за нас, ухаживают сначала за Мирандой, потом за мной или наоборот, как получится.

— Она уверена, что беременна? — спрашивает Питер.

— Она не хочет об этом говорить. Мне кажется, ей все равно. А вот маме не все равно.

— С ума сойти…

Обоим нам ужасно неловко. Сколько-то времени назад Питер пришел ко мне, взял за руки и сказал, что любит меня и хочет на мне жениться. Мне тогда было шестнадцать лет, я еще училась в школе. Через неделю он уже звонил Миранде. Полгода они всюду бывали вместе, скрывая от тебя свою циничную тайну, тайну то ли в шутку, то ли всерьез, хотя ты, конечно, знала, что он и она… Неужели ты в самом деле не знала? Не может быть, кто-нибудь рассказал тебе о них! Но в один прекрасный день ты узнала или сделала вид, что узнала, и удивилась или сделала вид, что удивилась: как, двое близких тебе людей, живущих в твоей тени, вдруг бросили тебе вызов, — в какую ярость это тебя привело!

— Значит, ты не знаешь, где она?

— Боюсь, что нет. Она очень расстроилась?

— Очень. Наверное, надо сообщить в полицию.

— А Мадлен в Голливуде?

— Она в понедельник вернется.

— Может быть, Миранда просто хочет нас испугать, ты не думаешь?

— Испугать? Чем испугать?

Питера охватывает сильное волнение. Загар его темнеет.

— Я… я понял, что она… угрожала самоубийством…

— Да…

Мы в растерянности смотрим друг на друга. Гудит кондиционер. Голова кружится, меня захлестывает дурнота. И вдруг мелькает мысль: «Какие мужчины слабые, ничтожные».

— Она тебе это тоже говорила? Что убьет себя? — спрашиваю его я.

— Да, говорила раза два, но не серьезно, она была просто возбуждена тогда…

— Что именно она говорила?

— Я не помню.

— Неужели… неужели она действительно об этом говорила? Что именно она сказала?

— Мэрион, я не помню. Когда вернется Мадлен?

— В понедельник.

— Она тебе уже звонила?

— Нет.

— Когда она улетела? Сегодня утром?

— Да.

— Как ты думаешь, может быть… ты мне дашь ее телефон?

Он все еще любит тебя, мама! Боже мой! Ты выгнала его, забыла, что он существует на свете, а он, этот умный сорокадвухлетний мужчина, этот мягкий, порядочный и серьезный человек, который проводит половину своей жизни в Коннектикуте, где у него жена и трое детей, который сделал ребенка твоей дочери, он любит тебя, он все еще любит тебя! Мужчины и в самом деле ничтожные, теперь я это знаю, их можно только презирать и жалеть, эту толпу, способную лишь пресмыкаться перед такой женщиной, как ты…

— Я не могу дать тебе ее телефон. Ты же знаешь.

Мы смотрим друг на друга. Нам мучительно стыдно.

— Прости, — говорит он, — по что я могу сделать? Я люблю Миранду, ты знаешь, я готов сделать все для нее, для твоей мамы и для тебя, поверь мне, но что я могу? Друзей ее я не знаю. Люди, с которыми она сейчас проводит время, все эти извращенцы и наркоманы, смеялись надо мной, я не мог с ними сблизиться. Они не приняли меня, а она предпочла их.

Я оглядываю комнату… где моя сумочка? Мне пора идти. Нет, я без сумочки, наверное, она дома, я выбежала без нее. И все-таки я продолжаю оглядывать пол, светлый песочный ковер, смотрю под стульями… что я потеряла, что мне нужно найти?

— Куда ты сейчас?

— У меня в два урок музыки…

— Но что ты все-таки думаешь делать? Относительно Миранды…

— Не знаю.

— Будешь звонить в полицию?

— Не знаю.

— Может быть, подождать? До завтра?

— Хорошо, Питер. Я подожду.

Он идет со мной к двери. По ту сторону этой двери сидит его секретарша, когда мы выйдем в ее комнату, все между нами должно быть по-другому. Он это понимает, и сейчас, перед дверью, в последнюю минуту, берет меня за руки — отец, возлюбленный, бывший любовник?

— Мэрион, прошу тебя, будь осторожна. У тебя такой потерянный вид. Все будет хорошо, я уверен.

— Твоя жена ничего не узнает, Питер, — говорю я.

Мои слова не оскорбляют его. Я думала, он оскорбится, но он не оскорбился. Он медленно, важно наклоняет голову. Слегка пристыженно. Что ж, ему ведь сорок два года, а Миранде семнадцать.

— Как только что-нибудь узнаешь, звони мне, — говорит он.

Казалось бы, все, на этом Питер кончился, но ничего подобного, он появится опять. Я-то знаю. Люди входят друг к другу в жизнь и мучают друг друга, расходятся и снова возвращаются; люди, родившиеся в одной семье, никуда не могут от нее уйти. Они впиваются друг в друга мертвой хваткой, терзают и когтят. Семья. Отец. Мать. Сестры-близнецы. Семья — это самая большая тайна, большая, чем любовь и смерть. Я не видела своего отца шесть лет, но я каждый день о нем думаю, и он думает о нас с Мирандой каждый день. Он живет в Миннеаполисе, а мы в Нью-Йорке. Мы никогда не жили с ним под одной крышей. Но все равно мы чувствуем, что он рядом, даже когда не думаем о нем, и никуда нам друг от друга не скрыться. Дочери, отцы. Отец значил для тебя не больше всех остальных, мама, — случайный знакомый, вдруг почему-то ставший мужем и через четыре месяца брошенный. Ты восхищалась его воспитанием и выдержкой, — потом ты со своими друзьями смеялась над его воспитанием и выдержкой. Он стал для вас посмешищем. Над всеми, кого ты любила, ты потом во всеуслышание глумилась, мама, и обращала их в посмешище. Ты обладаешь удивительной способностью обращать в посмешище все и вся.

Но ведь больше всех осмеяния заслуживаешь ты, мама. Мы пытались не принимать тебя всерьез. Мечтали во сне и наяву убежать от тебя, хлопнуть дверью и навсегда порвать с тобой… Нет, мы не уйдем от тебя, и ты не уйдешь от нас, все останется как было. Мы с Мирандой, ненавидя друг друга, чувствуем, что связаны такой нерасторжимой связью, будто нас все еще омывает один и тот же теплый ток крови в твоей утробе и наши сердца, наши члены едва начинают медленно, нехотя отделиться друг от друга… крошечная искра жизни, зародыш, два зародыша, два головастика, две рыбы, два млекопитающих, две дочери — дочери Мадлен Ранделл…

Начинается съемка. Никогда еще ты не испытывала такого подъема, это твой звездный час. Каким прекрасным кажется тебе мир! А я бреду по Плазе мимо фонтана — одна из двух сестер-близнецов, девушка, выбежавшая из дому без сумочки. У меня еще целый час. Фонтан привлекает мое внимание, я начинаю его рассматривать. Вот маленькие отверстия, из которых бьет вода. Влезть бы в воду и смыть с себя эти мысли, весь этот ужас. Если бы я могла перевоплотиться в кого-то, как это делаешь ты, мама, или одурманиться наркотиками, как Миранда, мне не пришлось бы держать столько всего в памяти. Вода серебрится на солнце — странный у него сегодня свет, словно бы маслянистый, это оттого, что воздух так грязен. Кажется, в небе вот-вот встанет радуга… Я гляжу на воду, и мне приходит в голову мысль, в которой нельзя никому признаться. Но я признаюсь, потому что хочу, чтобы ты знала все:

Если Миранда убьет себя, у тебя останется только одна дочь — я.

Ты говоришь, говоришь, говоришь. Люди в изумлении смотрят на тебя. Их изумляют твоя энергия, твое гладкое лицо, твой не знающий усталости голос. Тебя снимут в телевизионном фильме, который ты даже не станешь смотреть. Мы с Мирандой раньше смотрели все твои выступления, смотрели, леденея от ужаса, что вот сейчас ты опозоришься. Но ты так по-настоящему и не опозорилась. Ни разу. Мы ходили в театр на один из самых твоих нашумевших спектаклей — двенадцатилетние сестры-двойняшки в шубках и шапочках из леопардового меха, ты в середине, мы по бокам, так нас и сфотографировали для «Харперс базар». Да, ты имела в этой пьесе огромный успех: «Трое за чашкой чаю», там действовали экспансивная любовница шпиона-миллионера, араб-авантюрист, русский дипломат и так далее. Нам запомнилось только, как ты расхаживала вдоль рампы, демонстрируя всем зрителям от первого ряда до последнего свое тело, при виде которого все обыкновенные люди начинают стыдиться себя. Нас с Мирандой было в ту пору трудно отличить друг от друга: у обоих одинаковое тело, одинаковый вес…

Идет урок музыки, я сижу, болезненно сжавшись, за роялем, а у тебя в телестудии продолжается съемка. Как профессионально ты ведешь свою роль! Все в тебе профессионально, все на продажу. Ты почти не ошибаешься. Я, спотыкаясь на каждой ноте, играю Моцарта. Я столько времени разучивала эту фантазию, она так свободно и легко получается у меня дома, но здесь, под взглядом моего старого учителя-венгра, эмигранта с ярким прошлым, я без конца мажу, пальцы у меня холодные, чужие, вещь погибла. Глубоко же во мне сидит ненависть к успеху! Я вечная дочь. Миранда тоже неудачница. Сколько лет она занималась живописью, и все напрасно. Я училась играть на скрипке, и тоже все напрасно. Обе мы занимались в балетной студии. Обе мы брали уроки актерского мастерства. Сейчас я снова вернулась к фортепьяно, а Миранда, до того как с ней случилось это несчастье, баловалась в Гринвич-Виллидж обжигом керамики и ювелирным ремеслом — все-таки занятие. Нам нужно поступать в университет, но ведь это отсрочит приход нашей «славы» на четыре года. Я все еще мечтаю увидеть когда-нибудь афиши, возвещающие о моем первом сольном концерте, о моем скромном, но блистательном дебюте… но сейчас, в этой душной, затхлой квартире без кондиционеров, я сажаю одну ошибку за другой, я забываю пятьсот раз игранную вещь. Ноты не слова, которые ты с такой легкостью запоминаешь, мама. Я ничего не могу запомнить. Ноты не подчиняются мне, как тебе подчиняются слова, по которым ты скользишь, точно богиня по волнам.

— Стоп. Начните еще раз отсюда.

Я останавливаюсь. Начинаю еще раз.

— Это очень… как это… суетливо — у вас есть такое слово «суетливо», да? Будто мышка бегает… это неправильно, это очень нервно слушать.

— Урок кончается. Я свободна, а времени всего три часа дня. Джонни еще не ушла, убирает квартиру. Я оставила ей твой бархатный костюм отнести в чистку, ты о нем забыла. Я бреду домой. Вот ресторан, в который ты тогда входила… стройка… удары пневматического молота отдаются у меня в мозгу… какое мучение весь этот шум, эти люди… В витрине антикварного магазина я вижу свое отражение: бледное, нежное лицо, нежное, как тело живущего в раковине моллюска. Бр-р, какие омерзительные существа живут иногда в раковинах! Я должна позвонить тебе, мама, вызвать тебя домой. Должна позвонить в полицию. Разыскать людей, с которыми в последнее время бывала Миранда… но даже если я и слышала их имена когда-то, сейчас мне их не вспомнить, и, значит, сделать я ничего не могу. Я беспомощна.

Из дорогого ресторана несутся запахи — чеснок, бараний жир. Я сегодня забыла поесть, после китайского рагу, которым мы вчера ужинали (его принесли в прорвавшемся пакете), у меня не было во рту ни крошки. Матери наших подруг всегда старались накормить нас, их пугала наша плоская грудь и худые ноги. Матери наших подруг всегда-всегда старались накормить и их, своих дочерей. Наверное, это естественно, чтобы матери хотелось накормить своих дочерей. Но в нашем доме почти никогда ничего не готовят. Тебе некогда. В нашей огромной безобразной кухне, по которой беспрепятственно гуляют сквозняки, можно найти лишь вчерашнюю кашу из концентратов, прокисшее молоко, подгоревшие гренки, — мы соскребаем с них черноту прямо в раковину. При всех твоих миллионах мы никогда не могли купить приличного тостера. Тебе некогда подумать о новом холодильнике, о новой плите, мы живем в нашем продуваемом ветрами аристократическом жилище среди старого, безобразного хлама, и это дает нам право обмениваться горестно-сочувственными репликам с женами миллионеров, с которыми мы встречаемся в судорожно дергающемся лифте, жаловаться на владельца дома, качать головой. Бедные жители Нью-Йорка, жертвы вечных домовладельцев, мы так беспомощны в наших норковых и леопардовых манто, мы придавлены прокопченным небом, оглушены воем сирен… «Больше я нигде не могу жить», — всегда говорила ты о нашей квартире своим звучным, властным голосом. Никто тебе не возражал.

Я бреду домой. До дому пятнадцать кварталов. День очень жаркий, душный. Меня подташнивает от плывущих по улице запахов еды, бензина. Возле входа в парк продают с лотка бутерброды с горячими сосисками. Жареные кукурузные зерна. Мороженое в шоколаде. При виде орехов, которыми мороженое посыпано сверху, меня охватывает острый приступ голода и тошноты, и я с гневом думаю: «Почему ты меня не кормишь? Почему ты уехала, не покормив меня?» И вдруг вспоминаю то утро в Аспене, завтрак в просторном, полном воздуха и солнечного света ресторане высоко в горах. С нами Питер, мы прилетели сюда вчетвером на субботу и воскресенье покататься на лыжах. В то утро я узнала, что ты представляешь собой как женщина, мама. Перед тобой стояло яйцо всмятку, ты доставала желток кусочком поджаренного хлеба и одновременно разделывалась с Питером. Заранее ты решила расстаться с ним или тебя осенило только сейчас? Не знаю, ты вышвырнула его вон, и все. А мы-то с Мирандой надеялись, что Питер станет твоим следующим мужем, твоим последним мужем, мужем навсегда. Мы его обожали. И вдруг:

— Я, пожалуй, не буду кататься на лыжах. Я займусь кроссвордами. Мне сегодня не хочется выходить. Возьми с собой девочек, Питер, и ради бога не висни на мне… не выношу, когда ко мне прикасаются. — В твоих глазах сверкнуло так поразившее нас бешенство, и ты начала шептать Питеру, не обращая на нас внимания: — Я не выношу тебя! Все, конец, уходи! Не прерывай меня, возвращайся домой! Возвращайся к жене. Я сегодня буду решать кроссворды. Мне нужно привести свои мысли в порядок. Я не могу сейчас с тобой разговаривать, мне некогда, через десять минут я должна звонить… Ладно, я скажу тебе все! Я с тобой ничего не чувствую. Ты знаешь, о чем я говорю. Ты меня не удовлетворяешь. Я старалась, но ничего не вышло, полное фиаско, давай все это забудем… и вообще, если хочешь знать правду, мужчины меня мало интересуют, это моя тайна, мое фиаско, о котором никто не знает… Почему женщины влюбляются в мужчин, не понимаю. Наверное, это прививается культурой. Детерминизм культуры. Я читала, что культура и наследственность — основные детерминанты женщин. Но я ничего не могу поделать — я с мужчинами почти ничего не чувствую. И никогда не чувствовала. Может быть, я прилагаю недостаточно усилий, может быть, женщина должна вся на этом сосредоточиться — не знаю, лично мне некогда. У меня слишком много других забот. Может быть, женщины, которым больше нечего делать, и способны лежать в объятиях мужчин часами и забывать обо всем на свете, а я актриса, я посвятила себя сцене, мое время расписано по минутам, у меня другие заботы, и я не собираюсь ни у кого просить прощения, что я такая, а не иная…

Ты сказала все это однажды утром, за завтраком.

Твой трудовой день кончился. Он был нелегкий, этот день. Тебя ждет ванна, потом коктейли, потом обед. Декорации меняются, меняется музыкальное сопровождение. Ты стоишь босиком в своем номере. На тебе плотно обтягивающее желтое шелковое платье. Ты на несколько минут осталась одна. Ты включаешь телевизор — здесь, в нашей квартире, я тоже включаю телевизор, и обе мы, слегка волнуясь, ждем передачи новостей. Реклама, которую смотришь ты, демонстрирует автомобиль новой марки — «скорпион», он мчится, бешено кренясь, по песчаным дюнам, за рулем сидит очаровательная блондинка с длинными развевающимися волосами; реклама, которую смотрю я, демонстрирует шампунь, девушка моет им волосы, и ее покрытая сверкающей мыльной пеной голова делается похожей на зловещую голову Медузы. Мы ждем, когда начнется передача новостей. В Южной Калифорнии небольшое землетрясение. У нас, в Нью-Йорке, беспорядки на улицах Гарлема. Начало работу внеочередное заседание сессии ООН. У губернатора одного из штатов на Среднем Западе похитили трехлетнюю дочь. И вдруг ты в испуге выключаешь телевизор. Чего ты испугалась?.. Я, точно загипнотизированная, смотрю снятую сегодня хронику: после аварии в энергосети из метро выводят оцепеневших от пережитого ужаса людей. На их лицах печать мудрости: они постигли страх, им приоткрылась тайна города, в котором они живут.

В этом городе смерть Миранды будет не так трудно пережить.

Ты, как Медуза, гипнотизировала нас. Ты ходила по комнатам этой квартиры обнаженная, обнаженная учила роль, мыла свои неправдоподобные, обесцвеченные перекисью волосы, звонила по телефону. Разве дочерям положено видеть свою мать обнаженной? Мы с Мирандой, пугаясь и стыдясь, всегда от тебя отворачивались. Нет, мы не хотели стать такими, как ты. Зачем нам было смотреть на тебя? Ты ничего не могла рассказать нам о нас самих. Когда ты вышла к нам однажды с замотанным вокруг головы полотенцем, в мокрой грязной рубашке и со сбритыми бровями и Миранда при виде тебя заплакала, я поняла, что мы ничему не сможем у тебя научиться… «Она извращенка! Извращенка!» — закричала Миранда.

В твоем номере звонит телефон — нужные тебе люди. Здесь тоже звонит телефон — спрашивают тебя, допытываются, где ты, сожалеют. «Она будет в понедельник», — говорю я. Ты готова к выходу — бюст втиснут туда, где ему положено быть, в ушах тяжелые хрустальные подвески, на веки положены бирюзовые тени, два ряда искусственных золотых ресниц на верхних веках, один на нижних — словно лучи звезд, такие металлические на вид, божественно ненастоящие. Губы обведены алым контуром, но покрыты слоем бледно-персиковой, почти бронзовой помады, блестящей и бархатистой. Изумительно. Твое лицо кажется лицом мертвой, но смерть тебе идет. Ты стоишь у двери, и в эту минуту звонит телефон, но ты выходишь из комнаты, болтая о чем-то с людьми, которые пришли за тобой, тебе не хочется возвращаться и брать трубку. Здесь тоже звонит телефон — я снимаю трубку и сразу догадываюсь, что это о Миранде — почтительное молчание, заминка, по-профессиональному осторожный вопрос: «Это квартира Мадлен Ранделл?»

Тебе никак не удается пристегнуть ремни. Ты выпила слишком много джина. Самолет кренится в развороте, и ты с надеждой думаешь о смерти — рев падения, удар, фотографии в газетах… напрасные мечты, полет проходит идеально, пассажирам ничего не грозит. Самолет благополучно приземляется. Ты с трудом поднимаешься, точно огромный обвисший шар, из которого выпустили почти весь воздух. Ты плакала? На твоем залитом слезами лице не видно следов горя, но ведь ты сейчас не в роли скорбящей матери, ты — скорбящая мать, и лицедействовать нет нужды.

Я встречаю тебя. Одна. Мэрион, девочка со страдальчески нахмуренным лбом, странно бесплотная, словно отражение в зеркале, сестра без своей единственной сестры. Меня со всех сторон толкают. В аэропорту царит нервозность. Неужели людям кажется, что на них упадет самолет? Газетные заголовки сообщают сенсационные новости: на жизнь президента совершено покушение, в Тихом океане произошла серия загадочных ядерных взрывов… Заголовки, заголовки, заголовки во всех киосках, они сбивают нас с толку, вселяют тревогу; мы кружим толпой по огромному, как город, аэровокзалу, ожидая, когда нас отправят куда-то или когда прибудут те, кого мы встречаем, мы сами не знаем, чего мы хотим, и всех нас гложет тревога. Но твой самолет благополучно приземляется. Люди с облегчением вздыхают. Что, неужели была опасность? Неужели она есть всегда? Самолет подруливает к площадке и останавливается… подводят трап… Я еще оглушена вчерашним визитом в больницу к Миранде, но где-то в глубине шевелится прежнее волнение, я с замиранием думаю: «Узнают ли ее? Поцелует она меня или нет? Поймут ли, что я ее дочь?»

Дверь открывается, выходят первые пассажиры. Я устремляюсь вперед, напряженно всматриваясь. Я должна видеть все. Где же ты? Первые трое пассажиров мужчины, за ними маленькая девочка с матерью. Еще одна женщина, не ты. За ней… за ней появляешься ты. Да, это ты, Мадлен Ранделл. Но тебя трудно узнать, ты совсем не похожа… ты стоишь у двери, точно боясь ступить за нее…

Твои плечи согнуты. Ты глядишь на нас, на толпу тех, кто встречает. Я машу тебе, но ты меня не замечаешь. Наверное, солнечный свет ослепил тебя, ты щуришься без темных очков… Я издали вижу боль на твоем лице. Оно слишком бледно, это лицо. Слишком много на нем косметики. Твои белокурые волосы в беспорядке, прическа смята. Твое тело — это тело пожилой женщины, сейчас я это вижу. Все в толпе это видят. Ты медлишь еще минуту и наконец ступаешь на трап… ты спускаешься по ступенькам, держась за перила, точно боишься упасть. Если ты упадешь, тебя поймают равнодушные руки стоящего внизу человека в форме, который не узнаёт тебя. Никто не узнаёт тебя.

Я бегу к тебе сквозь толпу. Сейчас я возьму тебя за руку. Вдруг чья-то спина заслоняет тебя, я бросаюсь в сторону, но тебя уже не видно… где же ты? Тебя нигде нет! Какая-то блондинка торопливо идет к воротам, но эта блондинка не ты. Это какая-то незнакомая женщина со светлыми волосами и бледным приятным лицом — это не твое лицо! Это не ты, не ты! Я жадно смотрю на нее, мне трудно расстаться с ней. И все-таки это не ты, кто-то другой встречает ее, целует в напудренную щеку, берет под руку…

Вот теперь у выхода показалась ты. Сомнения нет, это ты. Ты стоишь в дверях самолета, будто в рамке кадра, на тебе серый костюм, приличествующий встревоженной, но не убитой горем матери, очень короткая юбка, огромные солнечные очки. На голове у тебя что-то серебристо-серое, похожее на тюрбан. Да, это действительно Мадлен Ранделл. Не такой я ожидала тебя увидеть… Не знаю, смотришь ты на меня или нет, но направляешься ты прямо ко мне, ты идешь очень быстро, в руках у тебя белый чемоданчик, и люди при виде тебя расступаются, смутно узнавая, восхищаясь, досадуя на твое выражение взволнованной, трагически-значительной скорби. Скорбь на твоем лице — будто огонь маяка, будто свет рекламы, она слишком ярка для наших глаз. Она покажется слишком яркой и в больничной палате, где лежит бессловесная, одурманенная огромным количеством таблеток Миранда… Сейчас ты подойдешь ко мне, осталось несколько шагов, и в эту последнюю минуту я закрываю лицо руками и плачу. Нет, ты слишком сильна для меня, твое лицо слишком ярко!

Ты отводишь мою руку своей сильной рукой без перчатки. «Мэрион!» — говоришь ты. Это приказ, которого немыслимо ослушаться. Ты вернулась.

        Перевод Ю. Жуковой

У РЕКИ

Элен подумала: «Влюблена я снова, что ли, как-то по-новому влюблена? Может, оттого меня и принесло сюда?»

Она сидела в зале ожидания автобусной компании «Йеллоу Лайнс». Она знала большое старое помещение с его грязным кафельным полом, с сиротливой телефонной будкой в углу, автоматом с леденцами, автоматом с сигаретами, автоматом с воздушной кукурузой. Хотя она отсутствовала четыре месяца, ничто не изменилось здесь, даже пожилая кассирша с крашеными рыжими волосами за тем же самым прилавком, продававшая тут билеты, сколько Элен себя помнила. Много лет назад, еще до своего замужества, Элен приезжала иногда в город с подружками, в машине отца какой-нибудь из них: нагулявшись вдоволь по городу, они обычно шли на станцию посмотреть на приезжих. Им не терпелось увидеть, кто сойдет с автобуса, но мало кто из пассажиров оставался в Орискани — они бывали здесь лишь проездом и выходили только затем, чтобы размяться и чего-нибудь выпить, и по их лицам видно было, что они не слишком-то высокого мнения о городе; не слишком высокого мнения были они и о деревенских девочках, толпившихся в пестрых платьицах вблизи автобусной остановки и в своем простодушии застенчиво улыбавшихся незнакомым людям. Их учили быть вежливыми, улыбаться первыми, а то ведь никогда не известно, на кого напорешься. Итак, Элен снова была в Орискани, только на этот раз она сама приехала сюда на автобусе. Ехала от самого города Дерби одна, совершенно одна, и теперь дожидалась отца, который должен забрать ее домой, чтобы она могла вернуться к прежней жизни и угомониться.

Было жарко. Всюду ползали сонные мухи. Какая-то женщина с хилым ребенком на руках непрестанно от них отмахивалась. Старуха, продававшая билеты, неотрывно смотрела на Элен, будто не в силах отвести от нее глаз, будто знала все сплетни, ходившие о ней в округе, и хотела, чтобы Элен о том знала. У Элен выступил на лбу пот, и она вскочила с места, чтобы уйти от старухиного сверлящего взгляда. Она направилась к автомату с леденцами, но на конфеты даже не взглянула: она посмотрелась в зеркало. Собственное отражение всегда ее утешало. Чем бы ни была занята ее голова, а сейчас она очень беспокоилась по одному поводу, — это ничуть не отражалось на ее внешности, не касалось ее гладкой нежной кожи с едва намечающимися веснушками на носу и на лбу, прохладной безгрешной зелени ее глаз, она была самая обыкновенная деревенская девчонка, и любой горожанин, даже не зная ее, определил бы это с первого взгляда, вот, мол, одна из тех милых, приветливых девчушек, которые вечно напевают что-то про себя и смотрят на вас широко раскрытыми глазами, будто ждут от вас чего-то хорошего. Ее светло-каштановые, слегка вьющиеся волосы были небрежно зачесаны назад за уши. Сейчас согласно моде они коротко острижены, в школе они у нее были длинные. Она внимательно всматривалась в свои глаза. Собственно, о чем тут беспокоиться? Где-то через час она снова будет дома.

Не у мужа, конечно, а у родителей. И из зеркала на нее смотрело лицо, которое совсем не изменилось. Ей уже исполнилось двадцать два — многовато, на ее взгляд, но выглядела она совершенно так же, как в день свадьбы пять лет тому назад.

Но тут же она подумала, что глупо сопоставлять прежнюю Элен и теперешнюю. Вернулась к выстроенным в ряд скамейкам и уселась на свое место. Пусть пялится старуха, ей все равно. Какой-то матрос в несвежей белой форме курил и поглядывал на нее, правда, без большого интереса; у него и без нее было о ком вспоминать. Элен раскрыла сумочку, пустыми глазами заглянула в нее и снова закрыла. Человек, с которым она прожила в городе последние четыре месяца, сказал ей как-то, что это глупо — нет, не так он сказал, а завернул другое словечко, что-то вроде «инфантильно» — проводить параллели между ребенком, которым она когда-то была, и замужней женщиной, какой стала теперь, матерью, прелюбодейкой, и от пришедшего на память слова «прелюбодейка» уголки ее губ приподнялись кверху в несколько озадаченной улыбке, улыбке горделивой и недоуменной, как у больного, которому наконец объявили, что он неизлечим. Потому что болезней так много, а выход из жизни всего лишь один, только одна смерть, и так много путей к ней. Похоже на двери, сонно думала Элен. Идешь по коридору громадного богатого дома, как в кино: хрустальные канделябры, мраморные полы… идеальный газон… — а вдоль коридора все двери, двери; выбрала не ту дверь, и все — пожалуйста, входи. Ее разморило, разбирал сон. Если ей не хотелось думать — это когда он слишком уж приставал к ней, чтобы она вышла за него замуж, развелась бы с мужем и вышла за него, непременно только за него, — на нее нападала такая сонливость, что не было сил слушать. Если ее не интересовало то, что ей говорили, мозг тотчас отказывался воспринимать слова и затуманивал их до неузнаваемости, вроде как во сие, когда не можешь что-то толком расслышать или когда слушаешь сквозь какую-нибудь плотную субстанцию, как через воду, например. Можно ни единого слова не слышать, если не хочется.

Итак, она позвонила накануне вечером и сказала отцу, что автобус придет в 3.15, а теперь уже полчетвертого; где же он? Говорил он по телефону медленно и официально, так мог говорить совершенно посторонний человек. Элен никогда не любила телефоны, потому что не видно ни улыбок, ни жестов, и разговаривать так ей быстро надоедало. Слушая отца, она впервые с тех пор, как сбежала и бросила их всех — мужа, малютку дочь, свою семью, семью мужа, приходского священника, унылую, будто выгоревшую на солнце, землю, — вдруг испытала чувство, что ничего этого нет, что, может, она просто умерла и только воображает, что сбежала от них. Все тут смотрели на город с недоверием: слишком уж он был велик. А Элен всю жизнь хотелось в город, потому что она ничего не боялась, она взяла да уехала, а теперь вот возвращается; и тем не менее ощущение было странное: все казалось нереальным, призрачным, будто она и вправду умерла и возвращалась в образе, который только внешне был похож на нее… От таких мыслей ей стало скучно, и она закинула одну голую ногу на другую. Матрос раздавил папиросу в грязной жестяной пепельнице, и глаза их встретились. Элен так и подмывало улыбнуться. Вот в том-то и была ее беда — она слишком хорошо понимала мужчин. Понимала их взгляды и их жесты: например, этот матросик глубокомысленно тер сейчас подбородок, будто был плохо выбрит, на самом же деле ему просто было приятно ощущение собственной кожи. Она понимала мужчин слишком хорошо, никогда не задумываясь, почему собственно. Сестра, четырьмя годами старше ее, совсем не такая. А для Элен что стократ один мужчина, что по разу сотня — все едино. Конечно, это плохо, так ее учили, и она верила, что раз учили, значит, так оно и есть; но в чем разница, понять никак не могла. Матрос смотрел на нее не отрываясь, но она отвела взгляд, полуприкрыв глаза. У нее не было на него времени. Отец должен был уже появиться, будет здесь через несколько минут, так что времени не было; через час она будет дома. Когда мысли ее обратились к отцу, неприглядная автобусная станция, пропитанная запахом застоявшегося табачного дыма и расплесканной фруктовой воды, словно отступила куда-то — она вспомнила его голос накануне вечером, вспомнила, как на душе у нее стало хорошо и тепло, когда она услышала этот голос и почувствовала, что отдает себя в надежные руки. В детстве ей случалось испытывать на себе тяжесть его корявых рук, и она это покорно сносила, зная, что эти самые руки всю жизнь берегут ее от беды. И ведь вечно она попадала в истории, иногда такие, над которыми по прошествии времени можно порой посмеяться, а порой и нет; отчасти из-за этого она и вышла за Пола, а до Пола были другие — так, мальчишки, которые в счет не шли, бездельники, интересовавшиеся исключительно своими машинами. Однажды она вызвала отца, позвонив ему из придорожного трактира милях в шестидесяти от дома; ей тогда было пятнадцать, она и ее лучшая подруга Энни влипли в историю с молодыми людьми, с которыми познакомились на каком-то пикнике. Вот где страху-то было, подумала Элен, теперь-то она с ними справилась бы. Слишком она была щедра. Это еще отец всегда говорил. Да и мать тоже. Одалживала деньги сослуживицам по телефонной станции; одалживала подругам платья, выбегала из дому, когда какой-нибудь шалопай подкатывал к калитке и начинал гудеть, не удосуживаясь вылезти из машины и постучать в дверь, как следовало бы. Ей нравилось делать людям приятное, что ж тут плохого? Или, может быть, ей просто от лени было что так, что эдак? У нее разболелась голова.

И всегда мысли ее, быстрые и непорочные, бежали в одну сторону, а тело гнуло свое. Горячее, нетерпеливое, оно никак не желало угомониться. Боялась ли она того, что прочтет на лице отца? Она отогнала эту мысль: вот еще глупости. Уж если нужно думать о чем-то, так лучше о том слякотном весеннем дне, когда они всей семьей перекочевали сюда, в старый дом на ферме, которую отец купил «за бесценок». В то время дорога, пролегавшая мимо дома, была узеньким проселком, не более… Теперь ее расширили, черное покрытие в жару безбожно воняло, начинало першить в горле и рябить в глазах до того, что они подергивались влагой. Да, насчет этого большого дома… Ничто в нем, разумеется, не изменилось. О своем доме, о том, где жила с мужем, она пока не думала, чтобы окончательно не запутаться. Может, она туда вернется, а может, и нет. О муже она не думала: захочет вернуться, и вернется — он-то ее примет. Когда она пыталась уяснить себе, что привело ее назад, мысль о муже, который был куда моложе, находчивей и веселей, чем только что оставленный ею человек, даже не приходила ей в голову; дело было и не в дочери, а в чем-то имевшем отношение к родительскому дому и тому мглистому, теплому дню, когда они семнадцать лет назад въехали в этот дом. И вот как-то утром, когда тот человек ушел на работу, она вдруг вспомнила дом и просидела за столом чуть ли не час, не убирая посуду от завтрака, глядя на недопитый кофе, который он оставил в своей чашке, словно робкое напоминание о себе — человеке, воспоминание о котором начало уже бледнеть. Тогда-то она и поняла, что город не для нее. Не то чтобы, они разлюбила того человека: она никогда не переставала любить любого, кто нуждался в ней, а как раз он нуждался в ней больше, чем кто бы то ни было, — нет, тут нечто совсем другое, чего понять она не могла. Нет, дело было не в муже, не в ребенке, даже не в реке, протекавшей внизу, под горой, видной сквозь деревья, которые, обнажаясь зимой, становились такими торжественными и загадочными. Все это она любила, не перестала любить из-за того, что ее угораздило так полюбить этого человека… нет, что-то совсем другое заставило ее выскочить из-за стола и броситься в соседнюю комнату, рыться в ящиках письменного стола, в стенном шкафу, словно она что-то искала. В тот вечер, только он пришел, она заявила, что едет домой. Ему было сорок с чем-то, точно она не знала, и полюбила она его за виноватый и застенчивый вид, за исходивший от него запашок неудачи, к которому примешивался запашок алкоголя, — он никак не мог бросить нить, хоть и «урезал» с ее помощью. И почему так часто встречаются мужчины, которые чего-то боятся? Зачем они так много думают? Он, кажется, был где-то бухгалтером или что-то в этом роде — разве это такая уж нервная работа? Он был недурен собой. Но не это привлекло к нему Элен. А то, как при первой встрече он уставился на нее, как пропустил сквозь пальцы редеющие волосы, давая ей понять этим жестом, что она ему нравится, что, будь он помоложе, он тотчас признался бы ей в этом. То было четыре месяца назад. Элен вдруг вспомнился недоумевающий взгляд его пристальных, умных глаз, да еще слезы, навернувшиеся на них, когда она пошла звонить отцу.

Теперь, вернувшись в Орискани, она выкинет его из головы.

Через несколько минут появился отец. Неужели это правда он? Сердце у нее бешено застучало. Когда она бледнела, кожа становилась пятнистой, принимала нездоровый оттенок, словно от крапивницы… Она этого терпеть не могла. Хотя отец и увидел ее сразу, хотя автобусная станция к этому времени почти опустела, он стоял в нерешительности, пока она не вскочила с места и не подбежала к нему. «Папа, — крикнула она, — я так тебе рада!» Будто время повернуло вспять, и он, покончив с делами в городе, просто зашел за ней, а Элен четырнадцать или пятнадцать лет, и она дожидалась его, чтобы ехать вместе с ним домой.

— Я возьму чемодан, — сказал он. Матрос, потеряв к ней всякий интерес, углубился в журнал. Элен с беспокойством наблюдала за отцом. Что это с ним? Он наклонился за чемоданом, но разогнулся чуть медленней, чем можно было бы ожидать. Самую чуточку. С чего бы это? Элен взяла бумажную салфетку, уже перепачканную губной помадой, и провела ею по лбу.

По дороге домой он вел машину как-то странно, будто ему было больно держать нагретый солнцем руль.

— Что, не барахлит больше машина? — спросила Элен.

— Да нет, ничего, — ответил он. Город уже почти остался позади. Знакомых лиц встречалось мало.

— Ты что это все смотришь по сторонам? — спросил отец. Голос у него был приятный, глаза сосредоточенно устремлены на дорогу. Казалось, никуда больше смотреть он не решается.

— Да просто так смотрю, — сказала Элен. — Как Дейви?

В ожидании ответа — отец всегда отвечал на вопросы не спеша — Элен суетливо расправляла под собой юбку. Дейви был сынишка сестры. Уж не заболел ли? Она забыла спросить про него накануне вечером.

— С Дейви ничего не случилось, а, папа? — спросила она.

— Да нет, ничего.

— А я думала, может, и мама приедет, — сказала Элен.

— Нет.

— Не захотела? Небось сердится на меня?

В прошлом, когда мать бывала недовольна ею, Элен всегда находила в отце союзника, ей достаточно было встретиться с отцом глазами. Но сейчас он смотрел на дорогу не отрываясь. Они ехали мимо нового здания школы — консолидированной средней школы, в которой Элен проучилась один год. Никто толком не знал, что значит «консолидированная», да никого, собственно, это и не интересовало. При взгляде на темно-красный кирпич Элен нахмурилась, и ей ни с того ни с сего пришло на ум слово «прелюбодейка», значение которого она тоже долго не понимала. Слово из библии. Оно докучало как комар ночью или как пятно на платье, которое хочется незаметно прикрыть, положив, будто невзначай, на него руку. Почему-то знакомый запах их старого автомобиля, дребезжащий козырек над ветровым стеклом, старый плед цвета хаки, которым всегда покрывали сиденье, не успокоили ее, не убаюкали, не оттеснили это слово.

Ей не хотелось спать, но она сказала, что хочется.

— Понятно, хочется. А ты бы, дочка, села поудобней да постаралась уснуть, — посоветовал отец.

Он взглянул на нее. И сразу же от сердца отлегло. Все стало просто и ясно. Она передвинулась и положила голову ему на плечо.

— Ехали мы больно уж долго. Ненавижу автобус, — сказала она. — А раньше, помню, любила.

— Можешь спать хоть до самого дома.

— Сердится мама?

— Нет.

Плечо его оказалось не таким удобным, как хотелось бы, но она закрыла глаза, стараясь уснуть. Ей вспомнился апрельский день, когда они приехали сюда, как поселились в доме, до этого неведомом, в собственном доме, где будут жить одни, своей семьей, но в том доме были, как потом выяснилось, свои недостатки, приводившие отца Элен в ярость. Она не помнила города и их квартиру, но была уже достаточно велика, чтобы оценить прелесть деревенской жизни и понять большие надежды, возлагаемые родителями на эту жизнь, и постигшее их затем горькое разочарование. Семья была большая: шестеро детей; Артур умер позже, десяти лет от роду; и не успели они разместиться толком, как дом оказался уже тесным и неопрятным. И еще она вспомнила, как испугалась чего-то и отец подхватил ее на руки в самый разгар суеты и, не спрашивая, почему она плачет — мать всегда добивалась, чтобы она сказала, будто для слез обязательно должна быть причина, — стал качать ее и утешать, ласкать своей огрубевшей рукой. Она до сих пор помнила, каким красивым казался ей дом, надутые, как паруса, занавески на окнах: их мать распаковала и повесила в первую очередь; помнила упоительный весенний воздух, уже перегревшийся, пропитанный запахами тучной земли; Идеи — реку, протекающую неподалеку от дома; листву, солнце, ветер; помнила осевшее крыльцо, заваленное картонками, узлами, мебелью из прежнего жилья. В том городском старом и темном доме умерли дедушка с бабушкой — родители матери, и Элен совсем забыла бы их, если бы отец время от времени не вызывал их тени, с ненавистью поминая тестя из-за какой-то давнишней мелочной, путаной распри, в которой он якобы должен был одержать верх. Старик тот умер, и дом, непонятно почему, достался банку, и тогда отец перевез их всех сюда в деревню. Новый мир. Новая жизнь. Ферма. И четверо сыновей-помощников, и обещавшая добрые урожаи земля.

Отец резко крутанул руль.

— Кролик дорогу перебежал, — объяснил он. У него всегда был этот странный, извиняющийся тон, что бы он ни делал, пусть даже это был великодушный поступок. Он терпеть не мог убивать живое, даже хорьков и ястребов. Элен захотелось положить ладонь на его правую, тяжелую, заскорузлую руку, которую никогда уже не отмыть добела. Но она только сказала, чуть пошевельнувшись, словно он ее разбудил:

— Чего ж тогда мама не захотела приехать?

Машина, замедлив ход, описывала широкую дугу. Элен не глядя знала этот поворот. Дорога давала здесь изгиб между двумя пшеничными полями, принадлежащими одному из старейших тут семейств, богатеям, которые разъезжали в разбитых «пикапах» и одевались не лучше своих батраков, а сами лопались от денег. И держали они их не в одном банке, а сразу в нескольких.

— Да, денежная публика…

Эти слова произнес отец давным-давно, проезжая мимо чьего-то пастбища. Элен эти безобразные рыжие коровы ничего не говорили, но отцу говорили многое. И вот, после того как отец произнес эти слова — они возвращались из церкви и поехали немного покататься, — у матери вдруг испортилось настроение, она стала резкой и придирчивой, и поездка была испорчена. Это случилось давным-давно. Отец Элен был тогда еще молод, весь его вид говорил, что ему не терпится испробовать свои силы; казалось, могучие, мускулистые руки и плечи только и ждали работы. «Денежная публика», — сказал он, и поездка вмиг была начисто испорчена, будто самый воздух стал не тот, потому что как раз в это мгновение переменилось направление ветра, и он дул теперь не с лугов, а с реки, которая в августе и сентябре нередко застаивалась. Сделав усилие, Элен вспомнила-таки, как перед тем думала о матери. И что это у нее в последнее время все только прошлое на уме! Это в двадцать-то два года (не старуха ведь еще) и как раз, когда она новую жизнь начать собирается. Вот приедет домой, искупается, перестирает все, что есть в чемодане, передохнет, прогуляется вдоль реки, как в детстве, пуская по воде камешки, посидит за круглым кухонным столом, покрытым старой клеенкой, выслушает их наставления («Пора тебе за ум взяться — ведь не маленькая» — так говорила мать в прошлый раз), а потом уж решит, что делать. Решит насчет мужа и ребенка, вот и думать будет больше не о чем.

— Так почему же мама не приехала?

— Потому что я не захотел, — ответил он.

Элен непроизвольно сглотнула. Худым и жестким было плечо, к которому она прижималась щекой. Прежние ли это мускулы, или те стаяли, как таяла их земля, ежегодно вымываемая рекой, так что ферма, которую отец Элен когда-то приобрел, постепенно превращалась в насмешку над ним же? Или это были уже другие — твердые и литые, как сталь, напряженные до предела, потому что ему столько лет приходилось сдерживать себя и не давать волю кулакам?

— Это почему?

Он не ответил. Она зажмурилась, и перед ней замелькали какие-то сумасшедшие, жутковатые образы: взрывающиеся звезды, призрачные фигуры, как в кино — в городе она то и дело бегала в кино, зачастую на первый сеанс в одиннадцать утра, и вовсе не от скуки бегала, не от нечего делать, а просто потому, что любила кино. В двадцать минут шестого на лестнице раздавались шаги, он шел, чуть морщась от странной, необъяснимой боли в груди; а Элен, к тому времени вернувшаяся из центра, уже ждала его нарядная, с блестящими волосами и, как у ребенка, свежим и разрумянившимся лицом, не оттого, что ей льстил его взгляд, а потому, что знала, что может хотя бы на время утишить его боль. Так отчего же она ушла от него, если он нуждался в ней больше, чем кто-либо?

— Папа, что-нибудь случилось? — спросила она, словно воспоминание о незримой боли того, другого, человека каким-то образом относилось и к ее отцу.

Он нерешительно потянулся к ней и тронул за руку. Это удивило ее. И сразу же исчезли киновидения — красивые люди, в которых ей хотелось верить, равно как и в бога и в святых, населяющих киноэкранное небо, — и она открыла глаза. Солнце светило ярко. Все лето напролет оно светило слишком ярко. Мозг ее заработал быстро и беспокойно, будто возбуждаемый покалыванием крошечных иголочек. Но, когда она попробовала понять, откуда эти иголочки взялись, никакого объяснения не нашлось. Скоро она будет дома. Скоро сможет отдохнуть. А завтра можно будет повидаться с Полом. Можно сделать вид, будто ничего не произошло и все осталось по-прежнему. Пол всегда так любил ее и всегда понимал, знал, что она собой представляет.

— Может, мама заболела? — вдруг спросила Элен.

— Нет, — ответил отец. Он выпустил ее пальцы и снова обеими руками взялся за руль. Опять поворот. Если бы она потрудилась взглянуть, то немного в стороне увидела бы реку, вывернувшуюся откуда-то им навстречу, обмелевшую в это время года, местами покрытую тонким слоем зеленовато-коричневой пены. Но она не потрудилась взглянуть.

— Семнадцать лет назад мы сюда приехали, — сказал отец. Он откашлялся, как человек, не привыкший разводить рацеи: — Ты и не помнишь.

— А вот и неправда, — сказала Элен. — Очень даже хорошо помню.

— Ничего ты не помнишь. Ты еще совсем маленькая была.

— Да помню я, папа. Помню, как вы большой ковер в дом вносили, ты и Эдди. А я еще реветь начала. А ты меня на руки взял. Я уже большущая была, а рева… А мама пришла и загнала меня в дом, чтобы я тебе не мешала.

— Не помнишь ты этого, — сказал отец. Он вел машину нервно, то нажимая на газ, то отпуская педаль, будто что-то надумав, тут же передумывал. Что это с ним? Элен пришла в голову неприятная мысль: стареет отец, скоро совсем стариком станет.

А когда она пугалась темноты, лежа наверху в их старом доме, в спальне, которую делила с сестрой, надо было всего-то представить себе его. У него была привычка сидеть за ужином так неподвижно, так тихо, что, казалось, ничем его не стронешь, ничем не испугаешь. Так что в детстве, да и теперь во взрослом состоянии ей всегда становилось легче, когда она вспоминала лицо своего отца: его светлые, озадаченные зеленые глаза, которые в зависимости от освещения могли быть то простодушными, то хитренькими, и морщины вокруг рта, с каждым годом врезающиеся все глубже, и угловатые, широкие скулы, в начале лета обожженные солнцем, затем солнцем же прокаленные и выдубленные, и наконец, по зиме, снова бледнеющие. Солнце никак не могло достаточно глубоко прокрасить его кожу, которая была почти так же светла, как у Элен. В воскресной школе ее и других детей учили — когда страшно, вспомни Христа. Но Христос, отштампованный на закладочках для библии и на календарях, был мало похож на охранителя. Он скорее сошел бы за двоюродного брата, которого ты даже и любишь, хоть редко с ним видишься, но который так погружен в свои заботы и раздумья, что от него трудно ждать помощи, не то что от отца. Когда отец с ребятами возвращались с поля в пропотевших насквозь рубахах, с лицами распаренными и измочаленными жарой, все равно каждый видел, что у него крепкое тело, прочно пригнанное к костям, которое никогда не состарится, никогда не умрет. Ребята — ее старшие братья — достаточно хорошо к ней относились, поскольку она была меньшой в семье, и сестра всегда за ней смотрела, да и мать ее тоже любила — впрочем, любила ли вообще кого-нибудь ее мать, воспитанная родителями, которые говорили лишь по-немецки и которым было не до того, чтобы учить ее нежностям? Как бы то ни было, чуть что, бежала она все-таки к отцу. Она и мужчин-то начала понимать, поняв его. Она научилась читать в выражении его лица то, от чего лица других мужчин стали для нее открытой книгой: она сразу понимала, тупы они или остры умом, начинают ли раздражаться или довольны, только до времени не хотят это выказывать. Может, потому она и вернулась домой? Эта мысль удивила ее, она даже выпрямилась, не понимая: как это так — может, потому она и вернулась домой?

— Папа, — сказала она, — как я тебе уже говорила по телефону, я не понимаю, почему я так поступила. Не понимаю, почему уехала. Это ничего, да? То есть я хочу сказать, мне самой стыдно. И больше не будем об этом, ладно? Ты говорил с Полом?

— С Полом? Это еще зачем?

— Что зачем?

— Ты ж о нем до сих пор и не вспомнила, чего ж сейчас-то?

— То есть как это? Он же все-таки мне муж. Разговаривал ты с ним?

— Он к нам каждый вечер целых две недели приходил, три даже. — Элен никак не могла понять, с чего это он так разболтался. — А потом от случая к случаю, но приходил постоянно. Нет, я не сказал ему, что ты приезжаешь.

— Но почему? — Элен натянуто засмеялась. — Ты разве его не любишь?

— Ты же знаешь, что я его люблю. Знаешь ведь. Но если бы я ему сказал, за тобой приехал бы он, а не я.

— Почему же, раз я просила, чтобы ты…

— Я не хотел говорить ему. И мать твоя тоже не знает.

— Как? Ты и ей не сказал? — Элен посмотрела на него сбоку. Лицо его будто окаменело и даже под загаром было бледно, казалось, внутри у него что-то съеживается, исчезает, и, кроме голоса, там ничего не осталось. — Ты хочешь сказать, что даже маме не сказал? Она не знает, что я еду?

— Нет.

Беспокойное покалывание в мозгу вдруг возобновилось. Элен потерла лоб.

— Папа, — начала она ласково, — почему ты никому не сказал? Ты что, стесняешься меня, да?

Они ехали медленно. Дорога повторяла изгибы реки, широкой, мелководной, петляющей, про которую братья говорили, что уже нет никакого смысла ловить в ней рыбу. Неожиданно перед ними возник один из ее рукавов под названием Илистая протока. Сплошной ил и водоросли, кишащие лягушками и стрекозами. Они переехали на другую сторону по шаткому деревянному мосту, закряхтевшему под их тяжестью.

— Папа, — сказала Элен осторожно, — ты ведь сказал, что не сердишься, по телефону-то. И я тебе, помнишь, письмо написала, чтоб все объяснить. Я б и побольше написала, только ты ведь знаешь, я не мастерица писать, даже Энни ни разу не написала с тех пор, как она отсюда уехала. Я все время о тебе помнила и обо всем тут, и о маме… И о дочке я тоже думала, и о Поле. Но Пол и сам не пропадет. Он умный. Правда, умный. Я раз была с ним у нас в магазине, и он завел там спор с продавцами и всех их за пояс заткнул, это он не от отца набрался, хотя у них вся семья умная, верно?

— Это Хендрики-то? Еще бы. Без ума денег не наживешь.

— Да, уж что-что, а деньги у них есть. Полу из-за денег беспокоиться не приходилось. В таких домах, как у его родителей, ничего никогда не теряется и не ломается, знаешь. Не то что у нас, когда мы все маленькие были. Оно, между прочим, тоже свою роль сыграло: когда старик построил нам дом, я так рада была поначалу, просто ужас как рада, а потом будто что-то от них и к нам с домом перешло. Все начищай да по местам раскладывай, будто без этого уж и нельзя, а ведь с ребенком так устаешь… Правда, его мать всегда хороша со мной была. Нет, я на них не жалуюсь. Я всех их правда люблю.

— Богатеи всегда со всеми хороши, — сказал отец. — Что им стоит.

— Ну, папа, — сказала Элен, дотронувшись до его плеча. — Что это ты говоришь. Ты всегда был самым хорошим из всех, кого я знала; правду тебе говорю. Лучше всех. Фермеры, у которых много земли, вроде как у отца Пола, и эти, ну которые тракторами торгуют, — у них тоже не все гладко идет, это я тебе точно говорю. Тебе просто слышать не приходилось; или вот когда ребенок ихний захворал полиомиелитом, ну знаешь, на большой ферме, за порогами, у этих, у Макгвайеров; ты думаешь, каково им было? Им тоже приходится туго, как и всем, туго.

И тут отец сделал нечто странное: они находились всего милях в семи-восьми от дома, вблизи не было ни одного жилья, а он вдруг взял да остановил машину.

— Хочу передохнуть малость, — сказал он, а сам продолжал сидеть, уставившись в ветровое стекло, будто продолжая править машиной.

— Что случилось?

— Вот как солнцем крышу нажарило…

Элен взялась за ворот платья и оттянула его от влажной шеи. Разве прежде отец обращал когда-нибудь внимание на жару? Она вспомнила, как носила ему воду на самое дальнее поле, до того еще, как он забросил ту часть пашни; как он, бывало, брал у нее из рук кувшин и прикладывал его к губам, и тогда Элен, милой маленькой Элен, стоявшей среди пыльных стеблей кукурузы, начинало казаться, будто вода вливается в ее всемогущего отца и оживляет его, словно это не воду принесла она ему, а свою сокровенную кровь. И он выпячивал грудь, и его обожженные солнцем руки, высовывающиеся из закатанных рукавов, поигрывали мускулами, а глаза, которые больше не заливал пот, теперь уже не смотрели устало… Видение обрадовало ее, по и смутило: что было общего у того человека с тем, что сидит рядом с ней? Она посмотрела на отца внимательно и увидела, что нос у него странно побелел и весь испещрен тончайшими красными жилками, будто прочерченными булавкой; отметила, что волосы поредели и плохо подстрижены, они топорщились надо лбом, как будто он в нетерпении слишком часто заглаживал их назад, пропуская сквозь пальцы. Когда Эдди, старший из братьев, который давно уехал от них невесть куда, пихнул однажды отца в грудь с такой силой, что тот повалился на обеденный стол, удивление и бледность точно так же залили отцовское лицо, и бледнеть оно начало с кончика носа.

— Я думала, что, может… что, если б мы сейчас приехали домой, я б маме с ужином помогла, — сказала Элен. Она тронула отца за плечо, словно желая разбудить его. — Вон какая жара. Она б, наверно, рада была.

— Она ж не знает, что ты едешь.

— Да я… я ведь все равно могла б помочь. — Она попыталась улыбнуться, выискивая в его лице тень чего-то: он и в прошлом часто бывал суров, но если она достаточно долго не отставала от него, то все равно не выдерживал в конце концов и улыбался. — А разве мама не слышала, как ты по телефону разговаривал? Разве ее не было дома?

— Была. Она была дома.

— Ну так значит…

— Я ей сказал, что ты просто так позвонила. Ничего не сказал про твой приезд.

От жары у Элен в глазах все плыло. Отец открыл дверцу со своей стороны.

— Давай выйдем на минутку. Сойдем к реке, — сказал он.

Элен соскользнула с сиденья и вышла. Земля под ногами, казалось, утратила прочность. Отец шел и что-то говорил на ходу, и ей пришлось догонять его бегом. Он сказал:

— Мы приехали сюда семнадцать лет назад. Вас тогда шестеро было; да ты не помнишь. А потом Артур помер. И родителей матери ты не помнишь, и дом их, этот проклятый, хреновый дом, и как я работал на деда у них в лавке. Ты что, помнишь, как домой надо было через лавку ходить? Пол в грязных опилках, и старухи приходят за колбасой, от которой с души воротит, и за свиными ножками, и за коровьими мозгами или требухой и не знаю уж, что еще люди в их квартале жрали. Я б мог до конца дней блевать и все равно б не выблевался дочиста. Ты тогда только родилась. И родители твоей матери с нами хуже, чем со скотиной, обращались. Уж я-то точно был для них скотом. А когда они померли, дом пошел кому-то другому, кто-то другой его получил, и тогда мы решили, что все к лучшему и что мы поедем сюда и начнем жизнь заново. Ты этого не помнишь и ничего об этом не знаешь.

— Да что ты это, папа? — сказала Элен. Она взяла его под руку, и они вместе стали спускаться с заросшего травой откоса. — Как-то говоришь чудно. Выпил, что ли, по дороге на автобусную станцию? Ты раньше никогда этого не говорил. Я думала, что там не только мясом торговали, а бакалейный магазин был, как в…

— И вот мы приехали сюда, — громко перебил ее отец, — и купили этот окаянный дом с наполовину прогнившей крышей и завалившимся к чертовой матери колодцем… и эти гады в нашу сторону и плюнуть не хотели, им и в голову не приходило, что мы тоже люди. И Хендрики твои с ними. Не лучше остальных. Если мы в городе встречались, они на меня как на пустое место смотрели. Вот как! Смотрели сквозь меня, как сквозь стекло. Они меня не замечали. А все потому, что в этом доме прежде жили семьи каких-то батраков, явившихся сюда из какого-то южного захолустья. Приехали и уехали, снялись среди ночи, всем задолжав; вот они все и думали, что мы такие же. Я им говорю, что мы, мол, люди бедные, но мы не голытьба какая-нибудь. Я спрашиваю, разве я похож на батрака? Разве я говорю как южанин? Мы городские. Да разве кому было до того дело? Хоть ты к ним вплотную подойди и в рожу им ори, они все равно будто не слышат, даже когда сами разоряться начали. В тяжелое время я ночи напролет богу молился, чтобы они до копейки все потеряли, сукины дети, все до единого, а особенно швед этот с его хвалеными коровами… Я бога молил, чтобы он их до меня низвел, тогда б они смогли меня разглядеть и детей моих, которые не хуже ихних, да и я, может, из них самый работящий. Если работаешь так, что еще немного, и из тебя дух вон, значит, ты поработал на совесть, а сколько у тебя денег, это уж дело десятое, я б им так и сказал. Я хотел стать здесь своим, и пусть буду среди них последним из последних, только б они признали меня…

— Ты выпил, папа, — сказала Элен ласково.

— У меня было все продумано, как я им это скажу, — продолжал он. Теперь они стояли у самой реки. Рыболовы расчистили здесь маленькую площадку и навтыкали в высохший ил двурогие ветки, чтобы сушить на них свои шесты. Отец Элен пнул одну из этих веток ногой, а потом сделал нечто совсем уж неожиданное: Элен в жизни еще не видела, чтобы кто-нибудь так поступал, даже мальчишки, — он наступил на ветку ногой и растоптал ее.

— Разве можно так? — сказала Элен. — Зачем ты это сделал?

— И я все ждал и ждал своего часа: целых семнадцать лет. И никогда ни с кем об этом не говорил. Мы с твоей матерью разговоров много не разговаривали, сама небось знаешь. Она вся в отца пошла. Ты помнишь наш первый день здесь? Весна была, тепло, хорошо, а потом подул ветер, пока мы вещи таскали, и так его запах непохож был на городские запахи — боже ж ты мой! Мы будто в какой-то другой мир попали.

— Помню, — сказала Элен. Она смотрела на обмелевшую мутную реку. На той стороне какие-то птицы с дурацким видом нежились на солнце, расположившись на плоских белых камнях, словно вуалью подернутых сухим мхом.

— И вовсе ты ничего не помнишь, — зло сказал отец. — Ничегошеньки. Я тебя одну из всех их любил, за то, что ты не помнила. Это я все для тебя. Сперва для себя старался, для самого себя, только бы доказать этому стервецу, отцу ее, хоть он уже мертвый был, — потом тем другим стервецам доказывал, всем этим большим господам, соседям нашим, а уж потом только для тебя. Ты была меньшая. Я перед богом поклялся, что, когда ты вырастешь, так будешь жить в большом доме, где только и знают, что все подновляют да подкрашивают, и новая техника у тебя будет, и будешь ты разъезжать в новом дорогом автомобиле, а не в этом нашем корыте. Я поклялся, что умру, но добьюсь всего этого для тебя.

— Спасибо тебе, папа, — сказала Элен робко. — Только я никогда… я об этом ведь не знала, или бы… Мне всюду хорошо было. Мне и дома нравилось, и с мамой я лучше всех умела ладить. И Пол по мне был хорош; я ведь за него вышла не просто потому, что ты мне велел. То есть я не то говорю, ты мной никогда не помыкал. Я сама захотела за него замуж, потому что он меня любил. Я всегда была всем довольна, папа. И даже если бы он не был наследником магазина и всех их угодий и прочего, я все равно за него пошла бы. Не надо было тебе так убиваться на работе ради меня.

Несмотря на жару, ее вдруг пробрал озноб. По обе стороны от них высокая трава никла в сторону от прогалины, утрамбованной и прокаленной августовским солнцем. Эти сухие травы, глуша друг друга, отступали назад, туда, где начинался лозняк и деревья в пышной листве. Трава была пожухлая, с сероватым налетом, а лозы глянцевитые, густо-зеленые, словно высасывали жизнь из воды, над которой гнулись. Вдоль всего берега деревья и кустарники были чуть изогнуты, и у всех часть ствола снизу казалась неживой, белесоватой: очевидно, досюда достигал когда-то уровень воды. Река делала столько излучин, что далеко провожать ее взглядом было невозможно. Милю-другую, не больше. А затем глаза упирались в сплошную стену листвы. Зачем они здесь, она и отец? Элен в голову пришла сразу же испугавшая ее мысль — она не имела привычки рассуждать, — что им здесь не место, что здесь идет какая-то своя, замедленная и терпеливая жизнь, что здесь время не посчитается ни с ней, ни с тем, что лицо ее столь юно, а сердце щедро, а возьмет да пройдет мимо.

— Поехали домой, папа. Давай поедем домой, — сказала она.

Отец нагнулся и опустил руки в воду, потом, не вытирая, поднес их к лицу.

— Папа, смотри, грязь же, — сказала она. Откуда-то донеслось вдруг неистовое жужжание — шмели, наверно, или осы, Элен огляделась по сторонам, но ничего не увидела.

— А боженька все слушал и не сказал ни да, ни нет, — произнес отец. Он сидел на корточках у самой воды и теперь обернулся и, наморщив подбородок, посмотрел на Элен. Рубашка у него взмокла на спине. — Если я его правильно понял, то получается примерно так: мне не уйти от себя, и этим богатеям не уйти от себя, и самому богу тоже не уйти: каков ты есть, таков и есть, никуда не денешься. Так я понял и больше уж о боге не задумывался.

— А я о боге думаю, — сказала Элен. — Думаю, папа. Надо, чтоб люди о боге почаще вспоминали, тогда б у них войн не было и…

— Нет, я к богу давно потерял интерес, — сказал он с расстановкой. — Есть ли он там на небе, нет ли его, мне это без разницы. Ну градом пшеницу побило, ну засуха случилась, какого черта! Кто тут был виноват? Ни я, ни бог. Так что я его к этому не приплетал. Я знал, что в этом деле, кроме как на себя, полагаться не на кого. Потом, спустя время, мне полегче жить стало. Год от году все легче становилось. За ферму мы выплатили и за новую технику тоже. Тебя в школу в город учиться послали. И когда мы в церковь приходили, с нами иногда даже здоровались, потому что мы продержались здесь на десять лет дольше той шантрапы с юга. И Майк теперь неплохо на своей земле орудует, он себе новый автомобиль приобрел, да и мы с Биллом достаточный доход от нашей фермы имеем, так что дела наши не так уж плохи, я говорю, не так уж плохи. Но только разве я денег искал?

Он смотрел на нее в упор. Ей почудилось, что есть какая-то связь между выражением его лица и шмелиным жужжанием, оно завораживало ее, и она не могла пошевельнуться, не могла даже сделать попытку развеселить его.

— Нет, не денег я искал, — сказал он.

— Папа, почему мы не едем домой?

— А что именно, точно сказать не могу, — говорил он, продолжая сидеть на корточках, руками машинально трогая землю. — Я думал об этом вчера вечером, когда ты позвонила, и потом всю ночь, и по дороге в город сегодня думал, все пытался понять.

— Меня, кажется, в автобусе совсем закачало… Мне что-то нехорошо, — сказала Элен.

— Почему ты с тем парнем уехала?

— Что? А-а, — отозвалась она, покусывая сухую травинку. — Я с ним познакомилась у двоюродного брата Пола, знаешь, у того, что держит такой славный ресторанчик с залом для танцев…

— Почему ты с ним сбежала?

— Сама не знаю. Я ведь тебе в письме написала. Я писала тебе, папа. Он такой славный оказался, и я ему понравилась, до сих пор нравлюсь. Он так любит меня… И всегда он такой печальный и усталый, он мне напомнил… тебя, папа, не совсем, конечно, потому что он ведь не сильный, как ты, и никогда не смог бы работать, как ты. Ну и раз он меня так полюбил, не могла ж я не уехать с ним.

— Тогда зачем ты вернулась?

— Вернулась? — Элен попробовала было улыбнуться, глядя на воду, на медлительную, неприглядную воду, на эту реку, которая неизменно нагоняла тоску на всех, а для Элен была такой родной, такой с детства знакомой, что она, пожалуй, никогда не смогла бы привыкнуть жить в доме, вблизи которого не протекала бы река или хоть канал какой-нибудь, не струилась бы день и ночь вода: может, как раз этого ей и не хватало в городе. — Я вернулась потому… потому что…

Она раскрошила стебелек холодными пальцами, но слов не могла найти. Она следила, как сыплется на землю раскрошенная травинка. Слов не хватало, мозг опустел и остыл, слишком близко спустилась она к реке, по это нельзя было назвать ошибкой, как нельзя назвать ошибкой вечное движение воды: оно существует, и все тут.

Отец не спеша поднялся на ноги, и она увидела у него в руке нож, знакомый ей с самого детства. Глазами она уставилась на нож, а мозг пытался припомнить, где она видела этот нож в последний раз, кому он принадлежал: брату или отцу? Он подошел к ней и тронул за плечо, будто хотел разбудить, они посмотрели друг на друга: Элен, к этому времени напуганная до того, что уже не испытывала страха, а лишь любопытство, немое, холодное любопытство ребенка, и отец, строгий и молчаливый до той минуты, пока волна ненависти не исказила его лицо, превратив в хаос морщин, белых и красных пятен. Он не заносил нож, а воткнул его ей в грудь по самую рукоятку, так что побелевший кулак стукнулся о ее тело и сразу был залит кровью.

Позже он вымыл нож в грязной воде и спрятал его. Сел на корточки и стал смотреть на другой берег; потом у него заболели ноги, и он уселся на землю, в нескольких футах от трупа. Он просидел так не один час, словно ожидая, что его посетит какая-нибудь дельная мысль. А потом вода начала темнеть, медленно-медленно; потемнело и небо, только чуть позже, будто жило по другому, особому времени — вечно оно так, — и тогда ему волей-неволей пришлось задуматься над тем, что же делать дальше.

        Перевод М. Мироновой

Куда ты идешь, где ты была?

Ее звали Конни. Ей минуло пятнадцать, и у нее стало привычкой, беспокойно хихикая и вытягивая шею, оглядывать себя в каждом зеркале и проверять по лицам всех встречных и поперечных, так ли она выглядит, как надо. Мать вечно ругала ее за это: мать все знала и все замечала, а самой ей, в общем-то, уже незачем было смотреться в зеркало.

— Хватит на себя таращиться! — говорила она дочери. — Что ты о себе воображаешь? Думаешь, ты уж такая красотка?

Конни, выслушивая в сотый раз эти попреки, только вздергивала брови, и глядела сквозь мать, и видела свое смутное отражение — вот какая она в эту минуту: она красотка, это главное! Если верить старым любительским фотографиям в альбоме, когда-то и мать была красотка, а теперь ни на что не похожа, оттого все время и цепляется к Конни.

— Почему у тебя в комнате все вверх дном, брала бы пример с сестры! Чем ты волосы намазала, воняет, сил нет! Лаком для волос? Твоя сестра этой дрянью не мажется.

Сестре, Джун, уже двадцать четыре, а она все живет дома. На беду, она работает секретаршей в школе, где учится Конни, вечно они под одной крышей, да в придачу Джун уж такая некрасивая, нескладная коротышка и такая примерная, надоело слушать, как мать и материны сестры ее нахваливают. Джун то, Джун се, Джун бережливая, и помогает держать дом в чистоте, и стряпает, а вот Конни ничего не умеет, знай мечтает, голова невесть чем забита. Отец с утра до ночи на работе, а когда придет домой, ему бы только поужинать, за ужином он читает газету, а потом идет спать. Он с ними ни с кем почти и не разговаривает, даже головы не поднимает, а мать все цепляется к Конни, все цепляется, поневоле захочешь, чтобы уж она померла, что ли, и самой бы помереть, и хоть бы уж все это кончилось.

— Иногда меня ну прямо тошнит от нее, — жалуется Конни подружкам.

Голос у нее высокий, говорит она быстро, прерывисто, насмешливо, и от этого в каждом слове, даже самом искреннем, слышится притворство.

Одно хорошо: Джун всюду ходит со своими подругами, подруги у нее такие же некрасивые и примерные, поэтому, когда Конни тоже хочет погулять с девочками, мать не спорит. Отец лучшей подруги Конни отвозит их па своей машине в город, за три мили, и высаживает в центре, чтоб походили по магазинам или поглядели кино, а в одиннадцать заезжает за ними и никогда не подумает спросить, где они были и что делали.

Наверно, все уже привыкли, что они бродят взад и вперед по торговому центру; они в шортах, в туфлях без каблука, лениво шаркают по тротуару, на тонких запястьях позвякивают браслеты с брелоками; если им покажется — иной прохожий забавен или недурен собой, они наклоняются друг к дружке, и шепчутся, и смеются втихомолку. У Конни длинные русые волосы, на них все обращают внимание, часть она высоко, пышно укладывает на макушке, а остальные волной спадают по спине. Ходит Конни в тонком шерстяном свитере, который сидит на ней совсем по-разному, когда она дома и когда не дома. И все у нее словно двоится: одной стороной поворачивается дома, а другой на людях; ходит она то совсем по-ребячьи, вприпрыжку, а то с ленивой томностью, будто под музыку, слышную только ей одной; губы у нее почти всегда бледно-розовые и кривятся усмешкой, а во время этих вечерних прогулок они яркие и веселые; дома она смеется протяжно, с ехидцей — «ну и ну, животики надорвешь!» — а на людях беспокойно, тоненько хихикает, будто позвякивают брелоки браслета.

Иногда девочки и правда идут по магазинам или в кино, а иногда торопливо перебегают оживленную, шумную улицу и ныряют в придорожную закусочную, где подкрепляется, не вылезая из машин, окрестная молодежь. Здание закусочной похоже на огромную бутылку, только пошире и поприземистей, а на самой верхушке крутится реклама: ухмыляющийся паренек поднял над головой сосиску. Однажды летним вечером девочки забежали туда, задохнувшись от собственной смелости, и сейчас же кто-то высунулся из машины и пригласил их разделить компанию, но это оказался просто мальчишка из старшего класса, и он им вовсе не понравился. Приятно было натянуть ему нос. Между стоящими и подъезжающими машинами они пробрались к ярко освещенной закусочной, где тучами вилась мошкара, а лица их светились радостной надеждой, словно вступали они в некое святилище, возникшее в ночи, чтобы подарить им тот уют и то блаженство, о каких они давно мечтали. Они подсели к стойке, скрестили ноги в туфельках без каблуков, выпрямились от волнения, напряженно расправив плечи, и стали слушать музыку: от музыки все становится прекрасно, она всегда здесь звучит, совсем как в церкви, что-что, а уж музыку тут всегда найдешь.

Подошел один мальчик, такой Эдди, и заговорил с ними. Он сел спиной к стойке на высокий вертящийся табурет и поминутно крутился то вправо, то влево, а немного погодя спросил Конни, может, она хочет чего-нибудь перекусить? Она сказала: это можно, и, отходя, похлопала подружку по плечу, подружка поглядела на нее снизу вверх и скорчила презабавную гримасу, стараясь показать, что не унывает, и Конни пообещала встретиться с ней в одиннадцать напротив закусочной.

— Свинство, что я ее вот так бросаю одну, — искренне сказала Конни.

Но Эдди сказал — ничего, она недолго будет одна, и они пошли к его машине, и Конни не могла удержаться — все поглядывала на ветровые стекла, на лица вокруг, а сама так и сияла от радости, — Эдди и даже закусочная тут были ни при чем; наверно, это все от музыки. Конни расправила плечи, глубоко вздохнула, — до чего хорошо жить! — и тут на глаза ей попалось чужое лицо, совсем близко, в двух шагах. В старом, выкрашенном под золото драндулете с откидным верхом сидел черноволосый лохматый парень. Он уставился на нее во все глаза и ухмыльнулся. Конни прищурилась и отвернулась, но невольно опять глянула через плечо, и он все смотрел на нее. Погрозил пальцем, засмеялся и сказал: «Я тебя поймаю, детка», — и Конни опять отвернулась, а Эдди ничего не заметил.

Они провели вместе три часа — сперва, сидя в машине, ели булочки с сосисками и пили кока-колу из запотевших бумажных стаканчиков, потом отъехали примерно за милю, а без пяти одиннадцать Эдди высадил се на главной улице, где все теперь было закрыто, кроме кино. Подружка Конни была уже здесь, разговаривала с каким-то малым. Когда Конни подошла, девочки обменялись улыбками, и Конни спросила:

— Хорошая картина?

— Тебе лучше знать, — ответила та.

Подружкин отец отвез их домой, глаза у них слипались, но обе были довольные, и Конни не могла удержаться — оглянулась: там, позади, уже потускнели витрины, опустела автомобильная стоянка, слабо, призрачно светились огни вывесок и реклам, и только у закусочной еще кружили машины. Музыку на таком расстоянии уже не было слышно.

Наутро Джун спросила, хорошую ли картину они смотрели, и Конни ответила: «Так себе».

С этой подружкой, а иногда еще с одной девочкой Конни проводила так несколько вечеров в неделю, а остальное время сидела дома (были летние каникулы), путалась под ногами у матери и все думала, мечтала о мальчиках, с которыми встречалась. Но все они отступали, сливались в один какой-то облик — и не облик даже, а в какое-то отвлеченное понятие, смутное чувство, неотделимое от настойчивого, неотвязного ритма музыки и от влажной духоты июльских вечеров. Мать поминутно дергала Конни, возвращала к действительности, отыскивая для нее какое-нибудь дело, а то вдруг ни с того ни с сего возьмет и спросит:

— Что там натворила девчонка Петтингеров?

И Конни досадливо отвечала:

— А ну ее. Она же с приветом.

Она всегда подчеркивала, что с такими девчонками не знается, а мать, женщина простая и добрая, ей верила. Мать уж до того проста, думала Конни, вроде даже нехорошо столько ей врать. Мать шаркала по дому в старых шлепанцах и все жаловалась по телефону одной своей сестре на другую, а потом звонила другая, и они обе наперебой жаловались на третью. Когда упоминали о Джун, в голосе матери звучало одобрение, а когда упоминали Конни, — неодобрение. Не то чтобы она и вправду не любила младшую дочь, Конни подозревала, что в душе мать относится к ней даже лучше, чем к Джун, потому что она, Конни, красотка; просто они привыкли делать вид, будто злятся друг на дружку, почему-то всегда получалось, словно они никак не поделят, не перетянут каждая к себе какую-то пустяковину, из-за которой и задираться-то не стоило бы. Иногда за кофе вроде между ними лад и мир, но непременно что-нибудь да вылезет, какая-нибудь обида, будто муха докучная, зажужжит над головой, и опять лица у обеих недобрые, презрительные.

Однажды в воскресенье Конни встала в одиннадцать (в церковь никто из них не ходил) и вымыла голову, чтоб весь день сушить волосы на солнце. Родители и сестра собрались к тетке — она назвала гостей, — а Конни сказала, не поедет, ей это неинтересно, и даже закатила глаза — пускай мать видит, что она думает о таких развлечениях.

— Ну и сиди дома одна, — сердито сказала мать.

Конни развалилась в плетеном кресле и смотрела, как они отъезжали; отец, тихий, лысый, согнулся за рулем и, глядя через плечо, осторожно пятил машину; мать смотрела прямо перед собой, в лобовое стекло, видно было — все еще сердита, ничуть не отошла; а на заднем сиденье старуха Джун: вырядилась, бедняга, будто не знает, чего стоит это несчастное торжество — толчея, крикливые ребятишки да мухи. Конни закрыла глаза, и грелась на солнце, и сонно мечтала; тепло обволакивало ее, как любовь, как любовная ласка, и сами собою пришли мысли о мальчике, с которым она провела вечер накануне, какой он был славный и как это всегда приятно, совсем не так, как воображают скучные нескладехи вроде Джун, а очень приятно, ласково, как в кино или как поется в песнях; она открыла глаза и даже не сразу поняла, где же это она, — задворки переходили и пустырь, заросший сорной травой, дальше вместо ограды стеной деревья, а за ними небо — тихое, голубое, ни облачка на нем. Сборный домишко, в котором семья жила уже три года, вдруг поразил ее — какой же он маленький! Конни тряхнула головой, словно пытаясь проснуться.

Жара невозможная. Конни вошла в дом, включила радио, чтобы заглушить тишину. Села на край кровати, спустив босые ноги на пол, и полтора часа кряду слушала программу «воскресный музыкальный праздник» — пластинка за пластинкой гремели резкие, быстрые, пронзительные песенки, которым она подпевала, перемежались рекламными выкриками Бобби Кинга:

— Внимание, девчонки, внимание! Песенка наша первый класс, для вас, как на заказ!

И Конни, вся — внимание, купалась в жарком, ленивом, мерном прибое радости, которая таинственно рождалась из музыки, и заполняла душную комнатенку истомой, и вливалась в грудь с каждым неторопливым вздохом.

Потом на подъездной дорожке захрустел гравий под колесами. Конни испуганно выпрямилась: отец не мог вернуться так быстро. От шоссе до дома довольно далеко, но слышно, что машина приближается… И Конни подбежала к окну. Машина оказалась незнакомая — расхлябанный открытый драндулет, выкрашенный под золото, тускло отсвечивал на солнце. Заколотилось сердце, руки сами взлетели к волосам. «Господи, господи!» — лихорадочно шептала Конни. На что она сейчас похожа, вдруг вся растрепанная? Машина остановилась у бокового входа и четырежды коротко, отрывисто гуднула, будто подавая условный сигнал, который Конни должна знать.

Она медленно прошла в кухню, отворила дверь, затянутую москитной сеткой, стала на пороге, поджимая пальцы босых ног. В машине сидели двое, и теперь она разглядела того, что за рулем: сидит и скалит зубы, лохматый, нестриженый, черные космы — точно какой-то дурацкий парик.

— Не опоздал я? — сказал он.

— Что это ты о себе воображаешь? — отозвалась Конни.

— Я ж тебе сказал — подъеду, верно?

— Я тебя и знать не знаю.

Она говорила хмуро, стараясь не показать, что ей любопытно и лестно, он — быстро, весело, но как-то на одной ноте. Выгадывая время, Конни поглядела мимо него на второго парня. Темно-русый, прядь волос падает на лоб. От густых бакенбард лицо кажется и свирепым и смущенным, но он еще ни разу не взглянул на Конни. Оба в темных очках. У того, что за рулем, они металлически поблескивают, и в них все отражается, крохотное и четкое.

— Хочешь покататься? — сказал он.

Конни насмешливо фыркнула, тряхнула головой, так что волосы волной упали на плечо.

— Может, машина моя не нравится? Заново покрашена. Слушай-ка!

— Ну!

— А ты очень даже ничего!

Конни стала усиленно отгонять мух от двери — мол, только этим она и занята.

— Ты что, может, мне не веришь? — спросил лохматый.

— Да я тебя знать не знаю, кто ты есть, — презрительно сказала Конни.

— Эй, гляди, у Элли приемничек. Мой сломался.

Лохматый ухватил руку приятеля, поднял — и Конни увидела в руке крохотный транзистор и только теперь услышала музыку, ту же самую, что звучала в доме.

— Бобби Кинг? — спросила она.

— Я все время его слушаю. Силен!

— Вроде того, — нехотя согласилась Конни.

— А я говорю, силен! Вот кто знает, на что нажать!

Конни слегка покраснела: из-за очков не разобрать было, куда этот парень смотрит. Она сама не понимала, то ли он приятный, то ли просто трепло, вот и торчала на пороге — ни наружу выйти, ни в дом уйти. Потом сказала:

— Чего это у тебя на машине намалевано?

— Ты, может, читать не умеешь? — Он открыл дверцу очень осторожно, будто боялся, что она отвалится. Так же осторожно выбрался из машины, плотно уперся подошвами в землю, крохотный металлический мир в его очках понемногу перестал качаться, застыл, словно желе, а посередке яркой точкой — зеленая блузка Конни.

Первым долгом вот мое имя, — сказал лохматый. Сбоку на кузове черными буквами, точно дегтем, выведено было «Арнолд Друг» и намалевана круглая ухмыляющаяся рожа, настоящая тыква, только в очках. — Позвольте представиться, я и есть АРНОЛД ДРУГ, так меня зовут, и я правда буду тебе друг, лапочка, а это сидит Элли Оскар, он у нас вроде скромняга. (Элли поставил транзистор на плечо и старался там его удержать.) А это секретный шифр, лапочка, — продолжал Арнолд. Он прочел цифры: 33, 19, 17 и вопросительно поднял брови: что, мол, ты на это скажешь? — но Конни чихать на цифры. Левое крыло машины сзади смято, и вокруг вмятины на блестящем золотом фоне выведено: СЮДА ВРЕЗАЛАСЬ ОДНА ЧОКНУТАЯ. Конни по-невоволе рассмеялась. Это понравилось Арнолду, он поглядел на нее снизу вверх. — С той стороны еще много чего, — может, выйдешь поглядишь?

— Нет.

— Почему?

— Больно надо.

— Ты что ж, не хочешь поглядеть на машину? Не хочешь покататься?

— Не знаю.

— Почему?

— У меня дела.

— Какие дела?

— Разные.

Он захохотал, будто она сказала что-то очень забавное. Хлопнул себя по бедрам. Он стоял как-то странно, прислонясь спиной к машине, словно боялся упасть. Ростом невысок, может, только чуть повыше Конни, если б она сошла с крыльца и стала с ним рядом. Ей правилось, как он одет, — как все ребята одеваются: линялые джинсы в обтяжку заправлены в черные потертые сапожки, пояс туго затянут, и видно, какое у парня худощавое, гибкое тело, белая грязноватая рубашка облепила его, как перчатка, и под ней проступают некрупные, но, видно, крепкие мускулы рук и плеч. Похоже, он привычен к тяжелой работе, немало всякого поднимал и перетаскивал. Даже шея кажется мускулистой. А лицо почему-то знакомое, щеки и подбородок темные, наверно, он дня два не брился, нос длинный, крючковатый и все принюхивается, будто Конни — какая-то вкуснятина и он ее сейчас заглотает, будто все это какой-то веселый розыгрыш.

— Врешь ты, Конни. Нынче ты должна со мной кататься, сама знаешь, — сказал он, все еще смеясь. И вдруг выпрямился, смех как отрезало, и сразу стало ясно: он только прикидывался, будто его так уж разбирает.

— Почем ты знаешь, как меня зовут? — подозрительно спросила Конни.

— Конни, вот как.

— Может, да, а может, и нет.

— Уж я-то знаю свою Конни, — сказал он и погрозил пальцем.

Теперь она совсем ясно вспомнила, как увидала его возле закусочной, вспомнила, как счастливо вздохнула в ту самую минуту, когда проходила мимо него, и вся покраснела от мысли, какой она тогда ему, наверно, показалась. Вот он ее и запомнил.

— Сама видишь, мы с Элли за тобой приехали. Элли может сесть сзади. Ну, как?

— Куда?

— Что куда?

— Куда мы поедем?

Он поглядел на нее. Снял очки, и оказалось, вокруг глаз кожа совсем бледная, будто дыры какие-то, провалы, но не в темноту, а в свет. Глаза у него точно осколки стекла, и в них дружелюбные искорки света. Он улыбнулся. Будто первый раз в жизни услыхал, что можно ехать куда-то в определенное место.

— Просто покатаемся, Конни, лапочка.

— Я вовсе не говорила, что я Конни.

— А я и сам знаю. Знаю, как тебя зовут, и еще кучу всякого, я все про тебя знаю, — сказал Арнолд Друг. Он не шевелился, все так же стоял, привалясь спиной к боку своей расхлябанной машины. — Меня зацепило, что это за красотка такая, и я все про тебя вызнал. К примеру, знаю, что твои предки и сестрица укатили, и знаю, куда укатили и на сколько времени, и знаю, с кем ты вчера вечером гуляла и что твою лучшую подружку звать Бетти. Все верно?

Он говорил небрежно, немного нараспев, будто повторял слова какой-то песенки. И улыбался, будто уверял Конни, что все обстоит как нельзя лучше. Элли, сидя в машине, включил транзистор погромче и не глядел на них обоих.

— Элли сядет сзади, — сказал Арнолд Друг. Он небрежно дернул подбородком в сторону приятеля: мол, Элли не в счет и нечего обращать на него внимание.

— С чего ты все это взял? — спросила Конни.

— Вот слушай: Бетти Шалц, и Тони Фитч, и Джимми Петтингер, и Нэнси Петтингер, — почти пропел он, — Реймонд Стэнли и Боб Хаттер…

— Ты всех ребят знаешь?

— Я всех на свете знаю.

— Брось заливать. Ты ж нездешний.

— Ясно, здешний.

— А… а как же мы тебя никогда не видали?

— Ясно, ты меня видела, — сказал он и опустил глаза, словно обиделся. — Ты просто забыла.

— Видала бы, так не забыла б, — сказала Конни.

— Ну да?

Он вскинул голову и широко улыбнулся. Он был доволен. Стал легонько постукивать кулаком о кулак в такт музыке, что звучала из транзистора Элли. Конни перевела глаза с его довольной ухмылки на машину, выкрашенную так ярко, что глядеть больно. Опять прочитала это имя — Арнолд Друг. А на переднем крыле увидела знакомое присловье: ОСЕДЛАЕМ ЛЕТАЮЩИЕ БЛЮДЦА! В прошлом году все ребята на каждом шагу его повторяли, а теперь оно больше не в ходу. Конни смотрела минуту-другую, точно эти слова говорили ей что-то такое, чего она еще не могла понять.

— О чем задумалась, а? — требовательно спросил Арнолд Друг. — Боишься, что ли, в машине волосы растреплешь?

— Нет.

— Может, думаешь, я водить не умею?

— А я почем знаю?

— Упрямая, с тобой не столкуешься. Чего это ты? Не знаешь, что ли, что я твой друг? Ты шла мимо, а я сделал свой знак в воздухе — не видала, что ли?

— Какой еще знак?

— Мой знак.

Он наклонился к Конни и начертил в воздухе косой крест. Их разделяло примерно шагов пять. Когда его рука опустилась, крест словно остался в воздухе, казалось, его можно разглядеть. Конни притворила затянутую сеткой дверь, и застыла за ней неподвижно, и слушала, как сливается музыка, что звучит в доме, и та, из транзистора. Во все глаза она смотрела на Арнолда Друга. Он стоял с нарочитой непринужденностью, только прикидывался, будто эдак непринужденно отдыхает, лениво опирался одной рукой на ручку дверцы, словно без опоры и стоять лень, словно он век отсюда не двинется. Почти все в нем было знакомо Конни — и тесные, в обтяжку, джинсы, и грязные кожаные сапоги, и рубашка тоже в обтяжечку, и даже эта скользящая дружелюбная улыбка, — так сонно, мечтательно улыбаются мальчишки, когда думают такое, чего не хотят сказать вслух. Все это знакомо, и говорит он тоже знакомо — нараспев, словно бы и дурашливо, чуть посмеиваясь, все-таки серьезно, даже капельку печально, и знакома эта привычка постукивать кулаком о кулак под несмолкающую музыку за спиной. Но все это как-то не склеи— нается одно с другим.

— Эй, — вдруг сказала она, — сколько тебе лет?

Улыбка сбежала с его лица. И тут Конни увидела, что никакой он не мальчишка, ему все тридцать, а то и побольше. И сердце ее заколотилось сильней.

— Спросит тоже. Столько, сколько и тебе, сама, что ли, не видишь?

— Черта с два.

— Ну, побольше годика на два. Восемнадцать.

— Восемнадцать? — недоверчиво переспросила Конни.

Он успокоительно осклабился, в углах рта, прорезались морщины. Зубы очень белые, крупные. Улыбается до ушей, глаза как щелки, и стало видно, какие густые у него ресницы, густые и очень черные, вроде как дегтем: намазаны. И вдруг он словно бы смутился, глянул через плечо на Элли, сказал:

— Вот он — с приветом. Он у нас бешеный, чокнутый, тот еще кадр.

Элли все слушал музыку. За темными очками не разобрать было, о чем он думает. Ярко-оранжевая рубашка наполовину расстегнута, видна голая грудь, бледная до синевы и совсем не мускулистая, не то что у Арнолда. А воротник рубашки поднят, и уголки торчат вперед, точно защищая подбородок. Прижал транзистор к уху, сидит на самом солнце, словно окаменел.

— Какой-то он чудной, — сказала Конни.

— Эй, она говорит, ты какой-то чудной! — крикнул Арнолд Друг и стукнул кулаком по машине, чтоб привлечь внимание Элли. Тот впервые обернулся, и Конни с испугом поняла, что он тоже не мальчик, — лицо бледное, ни бороды, ни усов, а щеки красноватые, словно сосуды слишком близко, под самой кожей, — лицо сорокалетнего младенца. Конни поглядела — и ей даже дурно стало, и она смотрела в упор, будто надеялась: вот сейчас что-то в этом лице переменится и минутный испуг пройдет, и все опять станет хорошо. Губы Элли непрерывно шевелились, он бормотал про себя те же слова, что гремели ему в, самое ухо.

Ехали бы вы оба отсюда, — чуть слышно сказала Конни.

— Здрасте! Чего это ты? — воскликнул Арнолд Друг. — Мы ж за тобой заехали, хотим покататься. Нынче воскресенье. — Теперь голос у него был совсем как у диктора. Тот же голос, подумала Конни. — Ты что, не знаешь? Нынче целый день — воскресенье, лапочка, и плевать, с кем ты вчера вечером гуляла, а нынче ты с Арнолдом Другом, не забывай! Выдь-ка сюда, — прибавил он уже другим голосом. Скучноватый стал голос, будто Арнолда наконец доняла жара.

— Нет. У меня дела.

— Эй!

— Ехали бы вы отсюда.

— Без тебя не уедем, давай с нами.

— Черта с два…

— Конни, брось кочевряжиться, слушай, нет, ты слушай, ты брось кочевряжиться, — повторил он, качая головой. И удивленно засмеялся. Поднял очки на макушку, да так осторожно, будто у него и правда не волосы, а парик, заправил дужки за уши. Конни смотрела на него, и опять волной прихлынула дурнота и страх, даже лицо Арнолда на миг расплылось перед глазами, — стоит тут, прислонясь к своей золотой машине, а вместо лица пятно… может, он и подкатил сюда по дорожке, но откуда он взялся? Наверно, из пустоты, из ничего, и сам он ничей, и все в нем, и даже в этой знакомой— знакомой музыке, какое-то ненастоящее.

— Вот приедет мой отец, увидит тебя…

— Не приедет. Он в гостях.

— Почем ты знаешь?

— У тетки Тилли. Сейчас они все… э-э… выпивают. Сидят там, — сказал он загадочно и сощурился, будто и правда разглядывал, что делается далеко в городе, во дворе у тетушки Тилли. И вот вроде разглядел и закивал, довольный: — Ага. Сидят за столом. Твоя сестра в голубом платье, верно? На высоченных каблуках, уродина несчастная, не то что ты, лапочка! А твоя мамаша помогает какой-то толстой мымре — они там чистят кукурузу, лущат початки…

— Какой толстой мымре? — крикнула Конни.

— Почем я знаю! Откуда мне знать всех толстых мымр на свете! — засмеялся Арнолд Друг.

— А, это миссис Хорнби… Кто ее приглашал? — сказала Конни. У нее слегка кружилась голова. И дышала она часто-часто.

— Больно толста. Не люблю толстых. Люблю таких, как ты, лапочка, — сказал Арнолд и сонно улыбнулся t ii Минуту-другую они в упор смотрели друг на друга через москитную сетку. Потом он негромко сказал: — Л сейчас ты вот что сделаешь: выйдешь сюда. Сядешь и машину рядом со мной, а Элли перейдет назад, черт с ним, с Элли, верно? Нынче не у Элли любовь. У меня с тобой любовь. Я тебе подойду.

— Ты что?! Псих ненормальный…

— Да, я тебе подойду. Ты еще не знаешь, что это такое, но скоро узнаешь. А я знаю. Я все про тебя: шаю. Ты учти: это здорово приятно, и ты лучше меня не сыщешь, и аккуратней не сыщешь. Я всегда держу слово. Я тебе растолкую, что к чему, сперва я всегда обходительный. Я тебя прижму накрепко, ты и не подумаешь вырываться или там прикидываться, потому как сама будешь знать — все равно не уйдешь… И ты мне сама дашься и станешь меня любить…

— Молчи! Псих ненормальный! — Конни попятилась от двери. И зажала уши ладонями, будто услышала что-то ужасное, вовсе не к ней обращенное. — Псих! — бормотала она. — Кто это так разговаривает!

Ее прошиб пот, а сердце колотилось так — вот-вот выскочит. Она подняла глаза на Арнолда Друга — тот замолчал, качаясь, шагнул к двери. И чуть не повалился наземь. Но, как опытный пьяница, все же не упал. Его шатало, ноги в высоких сапожках как-то вихлялись, он ухватился за столбик крыльца.

— Лапочка, — сказал он. — Ты меня слушаешь?

— Убирайся к черту!

— Полегче, лапочка. Послушай меня.

— Сейчас позову полицию…

Его опять шатнуло, и он коротко выругался краем губ, как-то вбок, словно сплюнул, словно это относилось не к ней. Но даже это «ч-черт!» прозвучало нарочито. И сразу он опять заулыбался. Конни смотрела, как неуклюже выползает на лицо эта улыбка, словно из-под маски. У него не лицо, а маска, — мелькнула нелепая мысль, — загорелая маска налеплена, под подбородком она кончается, будто он намалевал лицо коричневым, а про шею забыл.

— Лапочка… Ты меня послушай. Я всегда правду говорю, железно. Вот тебе слово: я в дом за тобой не пойду.

— Еще чего! Если ты не… если ты… я позову полицию.

— Лапочка, — перебил он, не слушая, — лапочка, я в дом не войду, ты сама ко мне выйдешь. И знаешь почему?

Конни тяжело дышала. Озиралась и не узнавала кухню, точно в первый раз забежала в эти стены, но они ненадежны, в них не укрыться. За три года на окно не удосужились повесить занавески, в раковине полно немытой посуды, — уж конечно, для нее оставлено, и если провести ладонью по столу, наверняка под рукой будет липко.

— Ты слушаешь, детка? Эй…

— …позову полицию.

— Только тронь телефон — и мое обещание отменяется, и я могу войти в дом. Ты ж сама этого не захочешь.

Конни кинулась к двери и попыталась ее запереть. Руки тряслись.

— Ну, чего там запираться, — прямо в лицо ей ласково сказал Арнолд Друг. — Это ж дверка фиговая. Так, дощечка с сеткой. — Один сапог у него повернулся под неестественным углом, точно пустой. Согнулся у щиколотки и носком показывает влево. — Я что хочу сказать, если надо, всякий прошибет такую дверку — и сетку, и стекло, и дерево, и железо, всякий, кому надо, а уж Арнолд Друг и подавно. Начнется в доме пожар, и ты, лапочка, бросишься ко мне на грудь, да-да, ко мне на грудь, как в дом родной, вроде как ты знала, что я тебе подойду, и уж больше не будешь кочевряжиться. Я не против, когда девочка милая и скромная, но уж когда вовсе кочевряжится, — это не по мне.

Какие-то слова он почти пропел, и Конни узнала их — это же из песенки, которую все твердили в прошлом году: про девчонку, которая бросилась в объятия возлюбленного, будто вернулась в родной дом…

Она стояла босиком на линолеуме и не сводила глаз с Арнолда.

— Чего тебе надо? — прошептала она.

— Тебя, — был ответ.

— Что?

— Увидал тебя в тот вечер и подумал: вот это она и есть, она самая! У меня глаз такой — с первого раза насквозь вижу.

— Так ведь сейчас отец приедет. За мной приедет. Мне сперва надо было вымыть голову… — В горле у Конни пересохло, она говорила очень быстро и еле слышно.

— Нет, папочка за тобой не приедет, а волосы надо было вымыть, это да, это ты их для меня вымыла. Красивые волосы, блестят, и все для меня, благодарю, моя прелесть, — сказал он и насмешливо поклонился, но опять едва не упал. Пришлось ему нагнуться и поправить сапоги. Видно, ноги были в них засунуты не до конца, наверно, он чего-то набил внутрь, чтоб казаться повыше. Конни во все глаза смотрела на него и через его плечо — на Элли, который, сидя в машине, уставился куда-то мимо нее, правее, в пустоту. А потом этот Элли сказал, медленно, одно за другим вытягивая слова, будто из воздуха, будто он первый раз в жизни их обнаружил:

— Отключать, что ли, телефон?

— Заткнись и не вякай, — отозвался Арнолд Друг и весь покраснел, — может, оттого, что стоял нагнувшись, и, может, смутился, что Конни разглядела его сапоги. — Не суйся, куда не просят.

— Что… что ты делаешь? Чего тебе надо? — сказала Конни. — Вот позвоню в полицию, и тебя заберут, тебя арестуют…

— Я обещал — не войду в дом, если ты не тронешь телефон, железно, — сказал он. Выпрямился наконец и напыжился — расправил плечи, выпятил грудь. Будто какой-нибудь киногерой объявляет что-то ужасно важное. Говорил он чересчур громко, и казалось, это он не Конни говорит, а кому-то позади нее. — Мне в дом входить ни к чему, я тут посторонний, мне только надо, чтоб ты вышла ко мне, как оно тебе и положено. Не знаешь разве, кто я такой?

— Ты псих, — прошептала Конни и попятилась от двери. Но отступать в глубь дома было страшно, казалось, это все равно что позволить ему войти. — Чего тебе… Псих ты ненормальный, ты…

— А? Ты про что, лапочка?

Конни растерянно озиралась. Не узнавала кухню, не понимала, где она.

— Так вот, лапочка: выходи, и мы поедем, клево покатаемся. А не выйдешь — обождем, вернутся твои, и уж мы им дадим шороху.

— Отключать, что ли, телефон? — спросил Элли. Он отвел транзистор от уха и весь скривился, будто без радио ему самый воздух — нож острый.

— Кому говорено, заткнись, — сказал Арнолд Друг. — Может, ты глухой, так заведи слуховой аппарат, усек? Не трепыхайся. Девочка не вредная, будет со мной ласковая, и не твоя это забота, Элли, не твоя девчонка, усек? Не суйся. Не лезь. Не путайся. Не цапай. Не лапай. Не хватай из рук. — Он говорил быстро, равнодушно, на одной ноте, точно перебирал подряд все заученные словечки, но уже не соображал, которое подходящее, потом, закрыв глаза, забубнил новые: — Отвяжись, отцепись, отзынь, отсохни, отлипни! — Он прищурился и из-под опущенных век вгляделся в Конни, которая отступила к кухонному столу. — Ты на него не гляди, лапочка, он просто малахольный. Он тупарь. Усекла? Вот я тебе пара, и я ж сказал, давай выходи ко мне по-хорошему, чинно-благородно, и все они останутся в целости, стало быть и твой плешивенький папочка, и твоя мамочка, и твоя сестрица на высоких каблучках. Сама посуди, чего нам их в это дело путать?

— Отстань от меня, — прошептала Конни.

— Эй, ты знаешь старуху в той стороне, она еще кур разводит, знаешь?

— Она же умерла!

— Умерла? Ну да? Ты ее знаешь?

— Она умерла…

— Тебе ее не жалко?

— Она умерла… она… ее тут больше нет.

— А тебе ее не жалко? У тебя, что ли, против нее зуб? Может, ты на нее злишься? — Тут он понизил голос, будто спохватился, что сгрубил. Потрогал темные очки, сдвинутые на макушку, будто проверял, тут ли, не потерялись ли. — Ну, будь паинькой!

— Чего тебе от меня надо?

— Да так, две пустяковины, а может, три, — сказал Арнолд Друг. — Нo вот тебе мое слово, все сделается по-быстрому, и ты меня полюбишь, как родного. Это точно. Тут тебе больше делать нечего, так что давай выходи. Ты ж не хочешь втравить своих в беду?

Конни повернулась, больно стукнулась обо что-то коленкой, может, о стул, и все равно бегом кинулась в комнаты, к телефону. Что-то загудело у самого уха, тихонько загудело, но от страха ее тошнило, и она только беспомощно слушала — трубка была липкая и очень тяжелая, пальцы нащупывали диск, но не хватало сил его повернуть. И она отчаянно закричала и трубку, в гуденье. Она кричала, звала мать, а дышать было больно, воздух бил в грудь, вырывался вон и вновь бил, словно это Арнолд Друг безо всякой жалости что-то в нее вколачивал. Громкие, горькие рыдания встали вокруг нее стеной, и она очутилась у них взаперти, как взаперти она в этом доме.

А потом она снова стала слышать. Она сидела на полу, привалясь взмокшей спиной к стене.

От двери донесся голос Арнолда Друга.

— Вот и умница. Положи-ка трубку на место.

Конни пнула телефон босой ногой, трубка отлетела.

— Не так, лапочка. Подними ее. И положи как надо.

Она подобрала трубку и положила на рычаг. Гудение смолкло.

— Вот и умница. А теперь выходи.

Внутри было пусто, на месте страха осталась одна пустота. Недавний крик и плач опустошил ее, как взрыв. Она сидела, неудобно поджав одну ногу, а где-то глубоко в мозгу будто горел крохотный острый огонек и не давал покоя. Никогда больше не увижу маму, думала она. Никогда больше не буду спать в своей постели. Зеленая блузка на ней стала вся мокрая.

Арнолд Друг сказал негромко, но очень слышно, будто актер на сцене:

— Откуда ты явилась, того места больше нет, а куда собиралась — на том крест. А что ты сейчас в папочки— ном доме, так это вроде картонки, я его щелчком сшибу. Ты это сама знаешь. Слышишь, что я говорю?

Мне подумать надо, думала Конни. Сообразить, что же делать.

Поедем сейчас на природу, на такую славную полянку, — сказал Арнолд Друг, — там славно пахнет и солнышко светит. Я тебя прижму покрепче, так что и вырываться будет незачем, и покажу тебе, что за штука любовь и как это бывает. Черт с ним, с этим домом! С виду-то он крепкий, верно. — Арнолд царапнул ногтем мелкую металлическую сетку, еще вчера Конни передернуло бы от скрипа, а сейчас она словно не услышала. — Ну-ка, лапочка, положи руку на сердце. Чуешь? На ощупь тоже вроде крепко, но мы-то с тобой понимаем, будь со мной миленькая, будь ласковая, уж расстарайся, что еще такой девчонке делать? Твое дело быть миленькой-хорошенькой и не кобениться… и умотать подальше, покуда предки не вернулись.

Конни чувствовала, как под ладонью колотится сердце. Казалось, она зажала его в руке. Впервые в жизни подумалось: а ведь у нее ничего нет своего, совсем ничего, только вот этот живой колотящийся комок внутри, в теле, которое, оказывается, тоже ей не принадлежит.

— Ты ж не хочешь втравить их в беду? — продолжал Арнолд. — Ну вставай, лапочка. Вставай сама.

Конни поднялась.

— Повернись ко мне. Вот так. Поди сюда… Элли, заткни свою музыку, сказано тебе? Тупарь. Несчастный малахольный тупарь. — Арнолд Друг говорил это без злости, точно какое-то заклинание произносил. Добродушное заклинание. — Теперь выйди через кухню ко мне, лапочка, да улыбнись давай, попробуй-ка улыбнись, ты у нас умница, молоток девочка, а они сейчас жуют сосиски с кукурузой, сосиски на костре жарены, все полопались, и там никто ни фига про тебя не понимает, сроду они тебя не понимали, лапочка, они тебя не стоят, ведь от них ни от кого тебе такого удовольствия век не видать.

Конни ощутила под босыми подошвами пол — прохладный линолеум. Откинула волосы, упавшие на глаза. Арнолд Друг осторожно отпустил столбик крыльца, за который прежде держался, и раскрыл ей навстречу объятия — вывернул локти внутрь, безвольно свесил кисти: мол, объятие очень скромное, наполовину шутка, и нечего ей смущаться.

Конни уперлась ладонью в москитную сетку. Толкнула, и дверь медленно отворилась, а Конни словно на все глядела со стороны, словно она стояла в безопасности где-то поодаль, на другом пороге, и смотрела, как это тело, эта голова с длинными распущенными волосами окунаются в солнечный свет, где ждет Арнолд Друг.

— Моя девчоночка голубоглазая, — не то вздохнул, не то пропел он совсем некстати, ведь у Конни глаза карие, и все же слова эти слились с бескрайними, залитыми солнцем просторами, что раскинулись позади него, и вправо, и влево… Такого простора она никогда еще не видела и не узнала его, но сейчас она в него канет.

        Перевод Н. Галь

 Джойс Кэрол Оутс
Агония

Аркины жили в дощатом трехэтажном доме. Когда-то дом был белый, но уже много лет напоминал неуютным, унылым видом нахохлившегося в стужу воробья. Долгими зимами снег злобно сек беззащитные высокие стены, залеплял окна; весной и осенью по ним хлестал дождь, и вода, переполняя ржавые, забитые листвой водосточные трубы, стекала на землю по вылизанным непогодой доскам. К дому была пристроена веранда, она давно осела, но из года в год в теплую погоду там сидели дети разного возраста и смотрели на дорогу; малыши постепенно подрастали, подростки куда-то исчезали, старики тоже исчезали, и наконец осталось только четверо: мать и трое детей. Проезжие невольно вздрагивали, внезапно увидев этот дом посреди жалкого, вклинившегося в лес клочка земли: не дом, а какая-то нежилая развалина на отшибе, даже изгороди нет. Под стенами раскиданы кучи гнилого сена, потрескавшиеся или пустые окна третьего этажа забиты кусками картона. Сзади — небольшой сарай, приспособленный под гараж, и приземистое сооружение из старых бревен — бывший курятник, а весь двор, как метастазами рака, изъеден грязными, без единой былинки пятнами, будто почва заражена.

Как-то октябрьским вечером Джин Аркин, глядя из окна машины на выплывавший из-за чахлых деревьев дом, призадумалась: как же ей жить дальше? Ее подвез знакомый, парень двумя-тремя годами старше; он работал в городке на заправочной станции, а она уже почти пять месяцев служила там на почте. Оба бросили школу, и у каждого были на то причины. У Джин по нелепой случайности погиб отец — трактор перевернулся на склоне, и он лежал под ним придавленный, пока не истек кровью. Случилось это весной. И вот Джин сидела в грязной машине и смотрела, как последние деревья убегают назад, открывая старое, похожее на деревянный череп сооружение.

 — Как там Тимми? Еще не сбежал с фабрики? — поинтересовался парень.

Он был высокий, крупный, неуклюжий и грубый; при нем она ощущала опасность — утомительный, неослабевающий холодок внутри.

 — Пока работает, — ответила она. Тимми, ее старшему брату, было восемнадцать.

 — Во флот не собирается? — опять спросил парень.

 — Вроде собирается. — Джин вдруг резко выпрямилась: в их дворе стояла машина, значит, приехал мамашин ухажер. — Если бы мать его выставила, — протянула она, — если бы могла достать денег где-нибудь еще…

Не отрывая глаз от машины, она беззвучно шевелила губами, грязно ругаясь про себя. Сердце у нее колотилось.

 — А… этот, — сказал парень и ухмыльнулся.

Всего восемнадцать лет, а у него уже морщинки на лице, забитые то ли грязью, то ли салом. Щербатые зубы, огрубевшая кожа, нескладная звериная голова; и все-таки Джин знала, что по-своему он красив, что-то в ней тянулось к нему, несмотря на неприязнь.

 — Что тут смешного? — спросила она.

 — А я ничего и не сказал. Неплохой мужик этот Уоллес, насколько мне известно.

Джин почувствовала, что ее лицо одеревенело. Вокруг рта, наверное, собрались складки. Стареть не хотелось — во всяком случае, не так скоро. Теперь, когда мать опять «полюбила», Джин казалось, что сама она стареет. Зато мать молодела на глазах: все что-то напевала в кухне и завивку себе сделала мелким бесом.

 — Моя-то по крайней мере не пьет, — сказала Джин. Лицо у парня напряглось. — Сука, конечно, но не пьет. Они с Уоллесом сходят иной раз в бар или дома пиво тянут, но больше всего ей по душе мороженое в стаканчиках… Да что с тобой?

 — Зачем ты завела об этом?

 — О чем?

 — Сама понимаешь — о чем.

Джин знала Боба давно, но никогда о нем не задумывалась, не обращала на него особого внимания. Жил он в нескольких милях дальше по дороге, почти в таком же доме, как и она. Большинство домов в округе были как у них, только поуютнее: и краска свежая, и гаражи отстроены заново, и клумбы разбиты. Хотя на кой черт эти клумбы? Она вот тоже давно собирается навести порядок во дворе, да руки не доходят. А надо бы убрать хлам, оттащить старые, проржавевшие сани Энди на задний двор, посадить хоть несколько цветков вдоль дорожки… Никак руки не доходят, да и отец ведь только весной умер.

 — Нечего ему у нас делать, — прошептала Джин.

 — Чего-чего?

 — Это я не тебе.

 — Так и свихнуться недолго.

 — Заткнись.

 — Может, пешком пойдешь, если уж ты так…

 — Отстань от меня.

 — Слушай, а он мужик ничего, этот Уоллес.

Игривый, двусмысленный кивок взбесил Джин. Она замахнулась, чтобы влепить пощечину, но, смутившись, не ударила, а прижала холодную ладонь к его лицу и ногтями мягко нажала на щеку.

 — Ты же говорил, что ничего о нем не знаешь. А ну выкладывай, — с деланным нетерпением сказала Джин.

 — Родом он из Репидса, есть ферма, без долгов. Что еще? Да откуда мне знать?

 — Твоя сестрица знает все сплетни на свете. Это-то тебе кто рассказал?

 — Сестра.

— А что там было у его матери?

 — Рак, солнышко.

Она не сводила с него глаз и заметила, что ему стало не по себе от слова «рак». Он даже попытался смягчить его, назвав Джин «солнышком», и ее вдруг захлестнула волна нежности. Может, Боб, если подумать, похож на нее. Может, она просто ни разу к нему не пригляделась как следует — был всегда рядом, примелькался, один из больших парней, которых она всегда побаивалась… Она всматривалась в него, ждала, что сейчас перед ней откроется иной, новый человек, но видела все то же страшновато-привлекательное лицо и напускную сонливость в глазах — строит из себя невесть что.

 — Может, у него тоже рак будет, — сказала она.

 — Да ну тебя!

 — Тимми на работе, Энди остался в школе играть — мать ему велит играть там, чтобы им можно было побыть вдвоем… как будто я ни о чем не догадываюсь. А мне все известно… Наверняка сидят сейчас в кухне. А если войдешь, посмотрят как на чужую, будто и не знают тебя вовсе, особенно она. А он всегда, как прокашляется, потом проглатывает — тихонько, чтобы никто не заметил…

 — Да ну, нормальный мужик. Что ж тут плохого?

 — Это из-за нее он мне поперек горла, — сказала Джин и зачем-то хлопнула себя по бедру. На нее часто накатывали приливы возбуждения, какая-то энергия, которой не было выхода, словно внутри вспыхивала молния. Она запела слова дурацкого шлягера: — «Если б тебя я не любила, что бы делала я, милый? Век сидела бы, рыдая о тебе…» Ты когда приемник починишь?

 — Завтра.

 — А машина, между прочим, у тебя дерьмовая.

Он пожал плечами.

 — Мне нравится.

 — А мне нет.

 — Может, пешком пойдешь?

 — Не пойду.

 — Да что с тобой?

 — Сам ведь знаешь, что машина у тебя дерьмовая.

 — Лучше дерьмовая, чем никакая.

 — Хозяин твой, видно, не ахти как платит.

 — Слушай, тебе надо замуж или…

 — Или что?

 — Просто необходимо. На пользу пойдет. Бетти, сестре моей, помогло. — Он ухмыльнулся каким-то своим мыслям. Джин от этой ухмылки передернуло. — Будешь с мужем воевать, а не со мной.

Она смотрела в окно. Вдоль дороги на сером фоне вовсю желтели деревья. К осени их листва засохла и омертвела, а на дубах, стоящих чуть поодаль, стала бурой. Джин без интереса скользила по ним взглядом — так, ничего не значащий, случайный пейзаж, а в голове ее тем временем теснились какие-то смутные мысли, догадки. Всегда, не только после смерти отца, а еще с самого раннего детства, она остро и отчетливо ощущала, как ее беспокойство прорывается наружу чуть заметным подергиванием век. Интересно, а сейчас они дергаются? Это ненавистное ощущение ужасало и одновременно завораживало ее, будто какая-то часть тела вдруг обрела самостоятельность, стала независимой. Она подвинулась к середине и повернула зеркало заднего обзора так, чтобы видеть себя.

 — Давай-давай, не стесняйся, — съязвил Боб.

Джин вглядывалась в свое отражение. Светлые, коротко остриженные волосы прямыми прядями падают на уши, к зиме они обычно темнеют, а вот кожа темная всегда, у блондинок редко бывает такая кожа — смуглая, будто загорелая, а если освещение неподходящее, даже оливковая, чего Джин терпеть не могла. Огромные, иногда почти в пол-лица, круги под глазами придают ей усталый и раздраженный вид. Джин тронула щеки. Все в порядке, удовлетворенно подумала она. Правда, красавицей не назовешь, но оно и к лучшему, иначе пришлось бы следить за собой — тщательнее умываться на ночь, почаще мыть голову. Лицо грубоватое, холодное, но черты правильные, не дурнушка, и ладно. Чего же еще? И, глядя, как на отражении шевелятся губы, она беззвучно выговорила: «Тварь».

 — Поправь зеркало — и поехали, — сказала она вслух.

 — Что?

 — Поехали отсюда, Христа ради! Наша развалина действует мне на нервы. Не хочу туда идти. Трогай!

 — Куда ехать?

 — В лес, в поле. Хоть в канаву!

Боб угрюмо посмотрел на нее, и сонливости в его глазах прибавилось. Он прятал от Джин свои чувства, потому что не доверял ей, да она ничего и не замечала.

 — Ты такой же, как я. Деревенщина, — сказала она. — Тупая захолустная деревенщина. И зубы у тебя не лучше, чем у него… а с годами станут даже хуже.

 — Так ты не вылезешь?

 — Я же сказала — нет.

 — Серьезно?

 — Не зли меня. — И Джин беспомощно уткнула лицо в ладони. — Ну пожалуйста, не зли… ненавижу… жар начинается, как перед смертью, и сердце колотится. Боб, ну пожалуйста. Если бы я могла жить спокойно. Если б кто-то меня успокоил…

 — Значит, поедем?

 — Да.

Он завел машину и тронул.

Джин потерла глаза, чтобы снять напряжение с усталого, осунувшегося лица. Когда Тимми вбежал с вестью об отце, она не заплакала, как не плакала и позже, зато мать слонялась по дому с опухшими красными глазами, растрепанная, подурневшая… Боб свернул на проселок. Джин безучастно разглядывала знакомый с детства пейзаж — однообразные, иссохшие к осени поля, уродливые изгороди, колючую проволоку, свисающую с кольев. Она бы изменила жизнь, уехала, но куда? Куда деться от старого дома с пустым двором, хотя и дом, считай, уже потерян: мать выйдет замуж, и его продадут или заколотят. После свадьбы с ними не останешься… Боб заглушил мотор, они вышли и, утопая в опавшей листве, побрели к лесу.

 — Помнишь, что я тебе говорил, а? Может, тебе все-таки стоит выйти замуж?

 — А ты меня возьмешь? — спросила Джин, прижимаясь к нему. Она вдруг расплылась в неудержимой, бесстыдной улыбке, как в детстве, когда мальчишки говорили гадости и она знала, что улыбаться нельзя, но ничего не могла с собой поделать. — И потом, что скажет твоя драгоценная подружка, та, толстозадая?

 — Вовсе не толстозадая.

 — А как же это теперь называется?

 — Да черт с ней, — рассердился Боб. — Перестань!

Когда они вернулись в машину, Джин была холодна и молчалива.

 — Достанется тебе от матери, к ужину-то опоздала, — сказал Боб. Он тоже чувствовал себя неловко, неуверенно, тоже прятал глаза. Джин старалась держаться с независимостью, как бы показывая, что не придает происшедшему никакого значения, мол, для нее это пустяк, плевое дело и вообще ей на все плевать. Боб искоса поглядывал на ее мелкое, застывшее лицо, скрытные глаза, поджатые губы, надеясь увидеть хоть какое-то сожаление или стыд… Он подвез Джин к дому, и она молча вышла.

 — До завтра, — попрощался он.

Джин медленно пошла по дорожке.

Дом был погружен во тьму, только в кухне горел свет. На ступенях веранды она остановилась, морщась от боли, и в панике подумала, что внутри у нее все разодрано, что-то там не в порядке… вот боль приутихла. Джин решила обернуться, посмотреть на дорогу, но Боб как-то незаметно уехал.

В кухне за столом сидел ее младший брат Энди, мать и Уоллес. Уоллес, не переставая жевать, улыбнулся. В ярком свете он почему-то не казался отвратительным, а только давно знакомым, домашне-дружелюбным, как собака. Мать была крупная, нахрапистая, с темными цыганскими глазами и настороженным, заостренным лицом, будто она все время принюхивалась к чему-то, чего не чуяли другие.

 — Садись, ты опоздала, — сказала она и подвинула в сторону дочери тарелку с фасолью. Джин хотелось уйти к себе, спрятаться от них — вдруг опять появится боль, но ее одолевал какой-то странный голод и непреодолимое желание поесть со всеми вместе. Пока мать и Уоллес разговаривали, впрочем, говорила в основном мать, Джин сидела как в тумане, ощущая под собой успокоительную твердь стула — своего стула, на своем месте у стола.

Шла беседа, Джин быстро глотала еду и чувствовала себя жадной дикой зверюшкой, которая воровато роется в помойной куче. Энди болтал, для девятилетнего ребенка даже слишком много. «Почему в нем нет той застенчивой гордости, которая была в этом возрасте у меня?» — думала Джин. Мать, воодушевленная присутствием мужчины, говорила еще более напористо, чем всегда, смачно обрушивая на домочадцев потоки слов; сам Уоллес лишь изредка вставлял словечко-другое — невпопад, с неуверенной, заискивающей улыбкой. Тихоня… Джин вдруг почувствовала себя союзницей этого пришедшегося сейчас кстати человека, которого «полюбила» мать. Ясно, он рад сидеть за столом вместе со всеми, будто вовсе и не чувствует, что кое-кто его презирает. Разговор шел о Тимми: мать удивлялась, что он не явился к ужину; Уоллес тоже был глубоко озабочен, хотя сам Тимми с ним ни разу и словом не перемолвился. Где же Тимми, что случилось? Мать, которая в другое время не задумываясь сыпала отборной бранью, теперь лишь путано рассуждала о том, что молодые люди стали не по годам самостоятельными. Под пристальным взглядом Уоллеса Джин с трудом глотала фасоль. Все смотрели на нее.

 — Ну что уставились? — Она потупилась. На ее апатичном мелком лице сквозь тугую кожу проступали кости.

 — А Боб? — осведомилась мать.

 — Боб? — переспросила дочь, с трудом изображая недоумение.

 — Да, Боб. Он о Тимми ничего не говорил? Может, видел его сегодня?

 — Нет, — ответила Джин, не поднимая глаз.

Мать выдержала паузу. Чувствовалось, как в ней закипает злость и она вот-вот изольет ее на присмиревших, испуганных домочадцев.

 — Может, хочешь пойти к себе и там доешь?

Джин не ответила.

После ужина ей пришлось помочь матери с посудой. Уоллес, примостившись на стуле у плиты, о чем-то размышлял, попыхивая трубкой, а может, просто притворялся, что размышляет. Джин боялась на него взглянуть, боялась не сдержать презрения, а если бы и взглянула, то в ответ получила бы только приветливую, застенчивую улыбку, словно извинение за то, что он здесь — с «семьей», с «любовью», так удачно избавленный от одиночества. «Но ведь все это ложь, — горько думала Джин, — все мы здесь одиноки. Мать словно стихия, — думала Джин, — ливень, ураган, нечто проникающее в каждую щель и угол, все сминающее и опрокидывающее на пути. Конечно, отец был не лучше, чем Уоллес, — такая же тряпка. Никогда не спорил с матерью, только молча терпел громкую ругань». Было время, когда Джин ненавидела ее за эти постоянные вопли, но потом стала понимать, что жестоким-то был он, отец, даже не жестоким, а каким-то недоразвитым, недоделанным, будто чего-то в нем не хватало. Но теперь отец умер, и его место занял Уоллес, провонявший весь дом табаком. Какая же разница? Джин отдалась этому парню, Бобу, чтобы отвлечься, думать о другом, о другом беспокоиться, но ничего не вышло. Все ее попытки рушились под напором матери.

Она ушла к себе в комнату и включила радио. Вдруг кто-то ворвался в дом, шумно хлопнув входной дверью. Зазвенел голос Тимми. Джин привстала: что случилось? Тело напряглось, точно в ожидании боли. Тимми в страшном возбуждении что-то орал, но слов было не разобрать. Она выскочила из комнаты и столкнулась с братом в темном коридоре.

 — В чем дело? — спросила она.

 — Убийство! — крикнул брат и, оттолкнув ее, побежал к себе. Все бросились за ним, лишь Уоллес приотстал.

 — Да что случилось-то? Что? — закричала Джин, судорожно вцепившись в ворот своего платья.

Тимми появился с ружьем. Высокий, толстоватый парень с довольной физиономией.

 — Ну, мне надо спешить обратно, ребята ждут. Там шериф, полиции понаехало, а нам поручили искать убийцу.

 — Да кого убили-то? — заорала мать, сердито дергая его за рукав.

 — Сына у Шефера, его младшего, ну, как его там?.. Энди, да ты знаешь. — Он толкнул брата в грудь. — Во, точно, Фреди. Его и убили. Только пока неизвестно — кто. Прямо в переулке у канавы, как раз за домом. А нам поручили убийцу искать.

 — Его убили, этого малыша? За что? — спросила мать.

 — Вот и надо выяснить. Всего ножом исполосовал, сволочь. Ведь этот Фреди еще ребенок совсем. — Тимми безуспешно пытался протиснуться мимо матери. — Ну ладно, пойдемте вместе, посмотрите, как мы присягу давать будем и вообще… Там собак привезли. Ну что, идете?

Уоллес хотел было что-то сказать, да мать его одернула. Они все заторопились к выходу, одна Джин осталась стоять, прислонившись к стене. Дом, словно наэлектризованный энергией брата, ходил ходуном, а он все не мог угомониться:

 — Фреди был жив еще, когда его нашли. Собака притащила к нему другого парнишку. Он тогда еще не умер, прямо на глазах кончался… весь исполосованный. Парнишка его нашел, а он уже при смерти, даже и сказать ничего не может — бредит только.

Джин ушла к себе и врубила приемник на всю мощь. Сначала в голове не было ни единой мысли — она стояла оцепеневшая, пустая, просто какой-то предмет в маленькой затхлой комнатке с косым потолком (лестница на третий этаж проходила как раз над стенным шкафом).

 — Никто из моих знакомых не мог этого сделать, — наконец осмелилась она произнести во весь голос.

Только отзвучали слова, ее глаза остановились на черном проеме окна, где застыло, наблюдая за ней, ее же собственное отражение.

Они вернулись через несколько часов, и голос Тимми загремел по дому с той резкой отчетливостью, с какой звуки разносятся ночью. Джин разобрала «шериф», «ребята», «парнишка», но общего смысла не поняла. Она не встала, когда компания, о чем-то споря, шумно ввалилась в дом, только прислушалась: с ними ли Уоллес, может, домой уехал — ведь уже поздно?.. Куда там, вот и он что-то бормочет. Все уселись в гостиной, словно был праздник. Джин все не вставала. Через несколько минут, облизывая мороженое, прибежал Энди.

 — Ты чего, заболела, что ли?

 — Пошел к черту, — прошипела она.

Энди выразительно присвистнул и хлопнул дверью. Джин даже не шевельнулась, точно тяжелобольная. Она уснула, хотя радио было включено, а в гостиной продолжались пересуды, и только поздно ночью ее разбудил резкий треск радиопомех. Все вокруг было мирным, знакомым — даже ее собственное испуганное, размытое в стекле отражение.

На следующий день на работе только и разговоров было что об убийстве. Все говорили, говорили; приходилось по сто раз выслушивать одно и то же, видеть подавленные, недоуменные лица. Старуха, которая вместе с Джин запачканными краской пальцами разбирала почту, знала все подробности и каждому их выкладывала: и что мальчонке было девять лет, и что ничего подобного у них еще не случалось, а то, прошлогоднее убийство не в счет — обыкновенная драка по пьянке, так что ничего подобного еще не было; а когда его нашли — другой парнишка нашел, — он еще не умер, но был при смерти, говорить уже не мог, лишь стонал и исходил кровью прямо на глазах. Шерифу, уж будьте уверены, кое-что известно, но он молчит. Его-то не провести — тертый калач… А мальчонке девять только. У Шефера и другой сын есть, Билл, а этот, Фреди, знаете, щупленький такой, все на велосипеде катался, в магазин после школы заходил — мешал всем, само собой, но вообще-то был безвредный. (Почта — длинная стойка в глубине небольшого бакалейного магазина.) А самое странное, что собака, его собственная собака, даже и не гавкнула — так и спала все время в доме.

Чем дальше, тем больше Джин запутывалась. Ее сбивало с толку даже не убийство, а что-то другое, происходящее с ней самой. Она быстро утомилась, стала сонной, рассеянной, руки еле двигались, а когда заглянул Боб, она даже не нашлась, что ему сказать.

 — Думаешь, его поймают? — спросил он как бы между прочим.

 — Поймают? Кого?

 — Ну того, кто мальчишку убил.

 — А, его… Конечно.

 — Говорят, шериф знает кое-что… — промямлил Боб.

Ушел он — пришли другие. Старуха все не унималась. Джин бесила такая страстная неутомимость. Перебирая неловкими, холодными до омерзения пальцами почту, она с ненавистью прислушивалась к злорадному голосу. «Что-то со мной не так. Что же творится?» — мучилась она. Мальчика она знала и все думала о нем, стараясь представить его неприметное личико, бесплотное, как отражение в стекле, но не могла сосредоточиться: черты получались неясными, расплывчатыми. В голове назойливо вертелось: «Не мертвый — умирающий… не мертвый — умирающий…» Слово «умирающий» поразило ее. Почему не мертвый, почему умирающий? А долго он умирал? Джин закрыла глаза и, вцепившись во что-то перед собой — оказалось, в край прилавка, — подумала, что не сможет жить, пока не найдет ответа.

Боб опять подвез ее домой, по дороге он что-то мямлил про убийство, про новые факты. Говорили, что в переулке была чья-то машина, что мальчишка незадолго до убийства запустил в кого-то камнем, что его отец опять запил…

 — Да замолчи ты, наконец, — не выдержала Джин и отвернулась. Боб больше не проронил ни слова. Около дома она выпрыгнула из автомобиля и, не обернувшись, побежала к крыльцу. Хорошо еще, что не видно машины Уоллеса, но матери тоже не оказалось дома. И Энди не было. Джин рассеянно прошла по комнате до лестницы, поднялась на второй этаж и остановилась, прислушиваясь: наверху гулял сквозняк. Что может быть на третьем этаже, кроме старого хлама? И все-таки ее охватил страх: вдруг там прячется убийца? Сначала скитался по полям и лесам, а теперь затаился у них в доме. Джин спустилась и села в гостиной, сложив руки на коленях, чувствуя беспомощность перед убийцей, перед его таинственной властью. Так она и сидела, словно забытый гость, пока не пришли Уоллес, мать и Энди.

С холода лицо матери раскраснелось.

 — Как, ты уже дома? Ну, что слышно новенького?

 — Ничего, — ответила Джин.

 — А мы туда прокатились. Сегодня много народу понаехало, — сказала мать.

Уоллес аккуратно вытер ноги о старый, потрепанный коврик на веранде и тоже наконец вошел. Подавленное, напряженное лицо выдавало испуг. «Напуган, как и я». Их глаза встретились на секунду, и Джин отвернулась.

 — У тебя все в порядке, дочка? Живот не болит? — спросила мать. Джин всегда раздражала эта неожиданная участливость в ее голосе.

 — Не болит.

Мать холодной рукой пощупала ей лоб.

 — Похоже, легкий жар, хотя, может, мне это с холода кажется.

 — Чего беспокоиться раньше времени? — мягко сказал Уоллес.

 — Вот именно, — благодарно отозвалась Джин.

 — Если они хотят поймать этого выродка, пусть пошевелятся, пока не поздно, — сказала мать.

Дни шли, все было по-старому. Никаких перемен. Однажды Джин не пошла на работу и безвольно лежала в кровати, избавленная от пересудов, от всего, кроме неотвязного «умирающий», «умирающий». Она ворошила память, пытаясь поотчетливее вспомнить мальчика, жалея, что раньше даже не вгляделась в него внимательно, не перемолвилась двумя-тремя словами. Вот он на велосипеде, бледный от напряжения, хочет догнать других ребят… Больше ничего не приходило в голову. Но почему он завладел воображением? Может, из-за Энди? Вдруг убили бы его? Нет, пожалуй, дело не в этом. Смерть мальчика могла достаться только ему, и никому другому. Это была его смерть.

Тимми каждый день приходил с новостями, но все это были лишь пересуды, слухи, намеки, что шериф знает больше, чем говорит; имя убийцы так и оставалось еще неизвестным, хотя только оно могло поставить точку. Джин потеряла сон и лежала в темноте с открытыми глазами, пытаясь ухватить ускользающие черты мальчика, его призрачное лицо, пытаясь разобраться… Но в чем? Что происходит? Говорили, что убийцу со дня на день поймают, говорили про номера машины. Джин представляла въезжающий в переулок автомобиль, из него выскакивает человек с ножом, потом — темная, неясная сцена убийства… убийца запрыгивает назад в машину, но его уже увидели, запомнили лицо, номера. Конец. Не сегодня завтра — конец. Может, шериф его сейчас допрашивает. Тимми было известно только то, что не составляло секрета. Он и другие ребята с ружьями наперевес обрыскали округу, но безуспешно. Только траву повытоптали, вспугивая фазанов, да подстрелили зайца, хотя охотничий сезон не открылся. Шефер-старший, отец мальчика, избил кого-то в пивной. Вот и все новости. Джин не хотелось выходить к столу, пока не найдут убийцу, не хотелось слушать бесконечные пересуды. Чего будет стоить вся эта болтовня, когда откроется истина?

Она пыталась объяснить это матери, но та злилась. Все время злилась. Лишь увидев искаженное болью лицо дочери, изменила тон, сделалась вдруг лихорадочноучастливой. Правда, неизвестно откуда пришедшая боль пропала, ничего страшного с ней нет. Мать подошла и присела на край постели. На кухне был Уоллес, поэтому говорила она тихо:

 — Что с тобой? Попала… в беду? Понимаешь, о чем я? Только не ври.

 — У меня все в порядке.

 — Может, с Бобом… или еще с кем? И пожалуйста, не ври. Все что угодно, только не ври.

 — Все в порядке, просто я все время какая-то сонная.

 — Но разве нормально быть все время сонной? Может, тебя тошнит, а? Не было печали, черт возьми… Где хоть болит?

 — Я чувствую… то есть я не чувствую… не чувствую себя живой.

 — Толком-то можешь сказать?

 — Я не чувствую себя живой, — повторила Джин.

 — Все мы умираем, если на то пошло, — сказала мать, фальшиво улыбнувшись. Джин заметила у нее на запястье дешевый браслет под серебро.

Ночью ей приснилось, что убийцу поймали.

Но сон не оправдался, перемен не было. Опять Боб подвез до работы, опять всю дорогу молчали. Проезжая по городку, Джин внимательно вглядывалась, не стоят ли где люди, но все было спокойно.

 — Почему его никак не арестуют? — спросила она.

Боб только хмыкнул в ответ — то ли не расслышал, то ли не знал, что сказать.

На работе она тупо смотрела на письма, будто не соображала, что с ними делать. Сколько же их, посланных от одного к другому, сколько имен, выученных наизусть… среди них наверняка и имя убийцы. Как все удивятся, когда оно раскроется! Убийца может оказаться человеком всем известным. У Джин сузились глаза. Вдруг это близкий знакомый? Боб или его отец? А может, ее собственный брат, Тимми? Или заправщик с бензоколонки? Истопник? Официант? Или вот этот открывший дверь человек? А может, убийца — чужак, и его надо ловить где-нибудь в другом городке, на юге? Может, его имя никому тут не знакомо? Уж лучше гак… Незнакомое имя, неизвестный человек. Только бы все побыстрей кончилось, как можно быстрей, и чтобы в газете напечатали статью, с фотографией, вот тогда все кончится, и умирающий отмучается, умрет наконец…

С утра у Джин все валилось из рук; она перевернула на себя чернильницу и выругалась, как когда-то в детстве ругались мальчишки, а то, что старуха ее слышала, принесло даже удовлетворение. Ее одолевала вялость, будто где-то притаилась гниль, гнилой зуб, что ли, и по всему телу расползался яд. Сосредоточиться не удавалось. Перед глазами все плыло. Ей казалось, что если что-нибудь случится и разговоры прекратятся — правда, сегодня больше обсуждают другие новости, — то она придет в себя.

Когда кто-то из посетителей даже не обмолвился про убийство, Джин охватил непонятный страх. Она не могла отвести от него глаз. Вдруг это убийца? Потом зашел рабочий с автозаправки — ему понадобилось что-то купить, — и Джин сама завела разговор. Нет, ничего нового он не слышал. Чуть помедлив, рабочий отошел к прилавку примерить зимние перчатки. Джин смотрела ему в спину. Неужели его это даже не интересует? А может, он и есть убийца?

И следующий день ничего не принес. Про убийство уже почти не вспоминали — переключились на грипп: «Начинается эпидемия, надо беречься». Джин ухватилась за мысль, что у нее грипп. Отсюда слабость, странное недомогание. Она рано ушла с работы и, подгоняемая промозглым ветром, брела две мили домой по сырой, пустынной дороге. Шла и бормотала, доказывая что-то себе самой, толком даже не зная, что именно. Не все ли равно! Где-то здесь, недалеко, на боковом проселке, и разыгралась трагедия. Она решила было пойти посмотреть то место, но передумала. Зачем? Она посмотрела в придорожную канаву. Остановилась, заглянула на дно. Ведь убийство могло случиться и здесь. Запросто. Не все ли равно, в какой канаве? И эта сойдет. Она смотрела и представляла мальчика, его лицо, его агонию. Сколько же времени он умирал и что это такое — умирать? А если мальчик не знал, что умирает, то ощущал ли приближение смерти или еще что-нибудь? Если человек не знает, что умирает, может, он на самом деле и не чувствует смерти, не сознает ее ужаса. Кто-нибудь должен произнести слово «смерть». «Мертвый». «Смерть». Может, для умирающего эти слова и не значат ничего?..

Джин обернулась. Кто-то позвал ее?

Заморосило. Унылый, почти беззвучно падающий дождь ничего не ответил. Вокруг ни души. На дороге насколько хватал глаз — никого. А вдруг он где-то притаился и ждет? За деревом? В канаве? Высматривает… Несмотря на испуг, она замедлила шаг и брела еле-еле. Если убийца поджидает где-то рядом, она хоть увидит его лицо. Она поймет… Тишина, ни звука; вдоль дороги деревья — привычная картина; чуть дальше — перекресток, по которому вечерами в выходные дни бесшабашно гоняют ребята, так что рев автомобилей долетает до их дома. Нередко бывают несчастья — дорога пустынная, так и хочется разогнать машину до сотни миль, соблазну поддаются даже старые, опытные водители, проносятся с ветерком, не притормаживая у перекрестков. И если уж что случается, то смотреть страшно: заколоченные гробы, жуть, тягостное горе родственников. Вот и отец умер. И… так или иначе, тем или иным манером, но умирают все. Почему же ее поразило убийство ребенка, его смерть? Она не могла понять, что с ней происходит, что творится в ее душе. Почему ее так напугала именно эта смерть? Будто смерть в катастрофе не в счет, потому что случайна, не замыслена заранее, здесь нет виновных; а смерть от болезни естественна, тело изнашивается само собой, и тоже никто не виноват, поэтому не страшно. Джин не боялась умереть, она слышала, как спокойно, будто о чем-то обыденном, говорили о смерти пожилые родственники: надо, мол, быть готовым, чтоб врасплох не застала… Нет, дело здесь в мальчике, ребенке, убийстве, убийце — вот что мучило Джин, раздваивало душу, противоречило той грубоватой жесткости, которую она воспитывала в себе, считая, что так легче приспособится к жизни, станет ее меньше бояться.

Пока Джин добрела до дома, она и впрямь заболела. Одежда ее вымокла, лицо горело жаром.

 — Джин, какого черта… Почему пешком?

Мать так удивилась, что даже забыла рассердиться. Она раздела безропотно подчинившуюся дочь и уложила ее в постель, а сама, глядя на нее, встала в дверях, по привычке стуча костяшками пальцев о дерево, не осознавая даже, какая яростная нервозность исходит от нее. Наконец, понизив голос до шепота, она спросила, уверена ли Джин, что не… не натворила бед… с Бобом или, может, с Ресцином — тоже ведь ухажер. И, конечно же, Джин не посмеет соврать матери, ведь как невыносимо слышать ложь от собственного чада… «Сука», — подумала Джин и, сглотнув, закрыла глаза. На мгновение вспомнился и сразу забылся Боб. Да разве в «бедах» дело? Совсем не в них. Как незначительно то, что произошло между ней и Бобом, что происходит с любыми другими парами, в сравнении со смертью этого мальчишки, даже если не принимать в расчет убийство… «Вечно у нее все упирается в, беды», — с ненавистью подумала Джин.

 — Ведь его еще не поймали, — прошептала она. — Пока даже неизвестно, кто он. И хоть бы что с места сдвинулось…

 — Что?

 —…убийца. Тот, кто…

 — Убийца, — передразнила мать, — и это все, что тебя волнует? Послушай, Джин, я очень беспокоюсь…

 — Мне сказали, что завтра хотят… завтра собираются…

Она сама толком не знала, кто хочет и кто собирается. То ли приедет новый следователь из города, то ли полицейские, а может, вообще это одни разговоры или ее собственная выдумка. Мать раздраженно хватила кулаком о дверь, да так, что, наверно, ушиблась. Джин вздрогнула.

 — Господи, да может, его вообще не поймают! — затараторила мать. — Тебе в голову не приходило? Несколько лет назад случилось такое… ну, не буду в подробностях, тебе их лучше не знать… в общем, женщине полоснули ножом по горлу… между прочим, ее твой отец знал — разумеется, до нашей свадьбы. Убийцу так и не нашли, хотя многие кое-кого подозревали. Ну и что? Тебе-то, черт возьми, какое дело? Лучше полежи в постели, а я приготовлю тушеную рыбу — твою любимую… И чаю принесу. Черт с ней, с работой; поваляйся денек-другой, и все пройдет.

Джин разглядывала ее темные густые брови, по-своему красивое лицо, несмотря на грубую, неухоженную кожу, вытянутый нос и постоянное выражение раздраженности и сдерживаемой злобы, как у всех в ее семействе. Мать всегда неожиданно переходила от резкости к мягкости. И перепады эти были непредсказуемы. Перед ней Джин чувствовала себя беспомощной, как будто боялась, что мать разубедит ее в чем-то очень важном, хотя и не знала — в чем. Она заплакала. Впервые за много лет. А мать стояла и смотрела на нее, разинув от удивления рот.

 — Ты врешь, — словно со стороны Джин услышала свой шепот, похожий на детские причитания, — врешь! Про все врешь. И про него тоже!

 — Что я?.. Что? Повтори, не расслышала…

 — Про этого…

 — Про кого? Убийцу? Ты все про него?

 — Я…

 — Да черт с ним! Сама подумай, сколько в мире детей перемрут за год, и никто их не убивает, просто мрут, и все. Что ж теперь, с тоски загнуться? Вот подожди, пока сама…

 — Ты врешь, всегда врешь, ненавижу тебя. — Джин даже привстала на постели. Лицо пылало от стыда за слезы, душил жар, голова кружилась. Она заорала на мать: — Я тебя ненавижу! Как у тебя язык поворачивается, как можно такое говорить? Ты такая же, как он. Никуда он не денется, его найдут, будь уверена! Ты думаешь, что все знаешь, всегда все знаешь. Ну и черт с тобой — убирайся отсюда! Мне даже лицо твое противно! А его найдут, обязательно найдут!

Мать хлопнула дверью. Было слышно, как она стремительно прошла по коридору и остановилась в кухне. О чем она думала, что делала? Джин не переставая рыдала. Она чувствовала себя раздавленной, опустошенной, будто, открыв дверцу шкафа, увидела там нечто жуткое, гадостное, умирающее, с окровавленным ртом… Кровь-кровь… Почему в нас столько крови, а вены, артерии, по которым она течет, так ненадежны?.. Почему люди накачаны кровью и она вырывается сквозь любую ранку? Джин тяжело, часто дышала. Сердце колотилось, вот-вот что-то должно было проясниться, встать перед глазами. Еще немного — и она увидит, узнает… Что?

Когда вечером пришел Уоллес, она, покачиваясь, встала с постели и накинула халат. Было слышно, как мать, понизив голос, говорит с ним. «Обо мне», — подумала Джин, как под гипнозом застегивая большие, обтянутые материей пуговицы; вспомнилось, как нравился ей халат, когда был новый, но теперь-то он принадлежит тому миру, по которому приходится пробираться ощупью, — просто нужная, но ничего не значащая, ничего не объясняющая вещь. Только бы выбраться из всей этой путаницы, она бы тогда успокоилась, была бы спасена, снова полюбила бы халат… Джин вышла в коридор; из кухни доносились голоса. А он знает, кто убил? Вдруг он и есть убийца? Нет, конечно, не он — не каждый же убийца.

Остановившись у двери в кухне, она не знала, что сделает в следующую минуту, пока не увидела Уоллеса. На нем была застиранная рубашка в черную с зеленым клетку, темные брюки, полуботинки; песочные волосы поредели, обнажая какой-то беззащитный, настороженный череп с обветренной кожей; Уоллес удивленно улыбался — так приподнимают уголки черногубых ртов кошки или собаки, когда, как бы подражая человеку, пытаются улыбнуться. Ему было лет пятьдесят, если не больше. Огрубевшие от работы руки, в отличие от длинных костистых рук матери, казались квадратными; когда Джин появилась на пороге, Уоллес и мать, смутившись, отпрянули друг от друга. Но они ведь поженятся! Джин трясло и мутило. Она не понимала, что с ней происходит, только смотрела на мать, словно впервые видела ее, смотрела и на этого чужака в застиранной рубашке, с грубой, землистой кожей и заискивающей улыбкой. Все вдруг показалось ей таким хрупким. Жизнь держится на волоске, жизнь беззащитна, как умирающий ребенок, чья смерть медлит, а убийцу никогда не смогут поймать.

 — Простите меня, — прошептала Джин. Она и сама не знала, что имела в виду — то ли за вторжение извинялась, то ли еще за что. Неуверенно подняв руку, как бы желая коснуться их, она прошептала: — Я… я желаю вам счастья. Я хочу, чтобы вы поженились. Я не понимала…

Смутившись, она замолчала. Только теперь ее осенило: а вдруг они так и не поженятся?

Окаменелости[11]
Перевод Светланы Силаковой[12]
1

В огромном животе, где «тук-тук-тук» огромного сердца слепо перекачивало жизнь. Там, где полагалось находиться одному, было двое: брат-демон, повыше ростом, дико голодный, и второй брат, пониже, а в жидкой тьме между ними — биение, ненадежный метроном: то пульсирует размеренно, то сбивается с ритма, то снова выравнивается, и брат-демон все рос и рос, засасывал все питательное, что поступало в лоно: тепло, кровь, полезные для здоровья минералы, лягался и скакал от упоения жизнью, так что мать, чье лицо оставалось неведомым, чье существование лишь теоретически домысливалось, болезненно кривилась, силилась засмеяться, но лишь мертвенно бледнела, пыталась улыбаться, хватаясь за перила: «Ой! Это мой малыш. Должно быть, мальчик». Ведь она пока не знала, что в ее животе вместо одного двое. Плоть от ее плоти и кровь от ее крови, но двое, не один. Двое, да не ровня друг другу: брат-демон был крупнее и не желал ничего, кроме как высасывать, высасывать, чавк-чавк-чавк, жизнь другого, худого брата, забирать все питательное из жидкой темноты в лоне, всосать в себя целиком худого брата, над которым горбился, точно обнявшись, прильнув животом к искривленному позвоночнику, налегая лбом на мягкие затылочные кости худого брата. Брат-демон не умел говорить, но весь был сплошная жажда: «Зачем тут этот, другой, эта тварь! Зачем он, когда есть я! Есть я, я и только я!» Брат-демон пока не питался через рот, у него еще не было острых зубов, чтобы терзать, рвать и пожирать, он не мог проглотить худого брата, слопать с потрохами, и потому-то худой брат уцелел в раздутом животе, где «тук-тук-тук» огромного сердца перекачивало жизнь слепо, ничего не подозревая до самого часа родов, когда брат-демон пробился наружу из матки головой вперед: вынырнул из пучины, словно изголодавшийся по кислороду водолаз, толкаясь, вереща, силясь возвестить о себе; удивленно вздрогнув, сделал первый вдох и громким голодным голосом заревел, суча маленькими ножками, взмахивая маленькими ручками, лицо сердитое, с пурпурным румянцем, глаза из-под полуприкрытых век смотрят свирепо, на красном младенческом темени — пряди поразительно темных и жестких волос. «Мальчик! Мальчик — девять фунтов! Ах, красавец, ах, молодчина!» В пелене маслянистой материнской крови, блистающий, точно пленный огонь, резко вскрикнул, осатанело взбрыкнул ногами, когда одним сноровистым движением перерезали пуповину. И вдруг — какая неожиданность! Неужто?! — в лоне матери еще один ребенок, только совсем не красавец: заморыш, облепленный сгустившейся кровью, крошечный старичок с морщинистым лицом, исторгнутый из матери после четырнадцатиминутного кряхтенья, в финальном спазме слабеющих схваток. «Еще один! Еще один ребенок, тоже мальчик!» — но до чего же крохотный, дистрофик, пять фунтов восемь унций, и почти весь вес приходится на голову, головку-луковку с синими прожилками; по коже разлит пурпурный румянец, на левом виске вмятина от щипцов, веки склеены кровавым гноем, крохотными кулачками еле взмахивает, крохотными ножками еле сучит, крохотные легкие в малюсенькой грудной клетке еле-еле втягивают воздух: «Ох, бедняжка, видать, не жилец!» Крохотная впалая грудь, крохотный позвоночник словно свернут набок, вместо крика — какое-то придушенное блеяние. От презрения брат-демон рассмеялся. Заняв свое место у материнской груди, чавк-чавк-всасывая питательное материнское молоко, брат-демон все смеялся, презрительно и оскорбленно: «Зачем здесь другой, зачем этот, зачем “брат”, зачем “близнец”, когда есть я. Есть только я!»

И все же не один: двое.

Со скоростью цунами неслось детство у брата-демона, который во всем был первым. Со скоростью ледника ползло оно у худого брата, который во всем отставал от близнеца. На брата-демона взглянуть было приятно: неизбывный жар новорожденного, вечно в протуберанцах энергии, в каждой его молекуле пульсировала жизнь, пульсировал голод: «Я-я-я!» Худой брат часто болел: легкие заполняла мокрота, давал сбои крохотный сердечный клапан, не желали крепнуть кости искривленного позвоночника, не желали крепнуть кости кривых ножек, анемия, отсутствие аппетита, череп едва заметно изуродован щипцами акушера, и плач глухой, блеющий, почти неслышный: «Я? я?» Ибо брат-демон во всем был первым. В общей кроватке близнецов первым перевернулся на животик, и первым — на спинку. Первым начал ползать. Первым встал, пошатываясь, на ножки. Первым зашагал, изумленно таращась по сторонам, упиваясь своим новым вертикальным положением. Первым сказал «мама». Первым впитывал, глотал, высасывал пищу изо всего на своем пути, таращась зачарованно и алчно, и его первое «мама» было не мольбой, не обращением, а приказом: «Мама!» Худой брат брал пример с брата-демона, но сильно отставал: движения неуверенные, координация ног и рук плохая, даже наклон головы какой-то нездоровый, она болталась над хилыми плечами, глаза быстро моргали, близоруко смотрели в никуда; черты лица какие-то смазанные по сравнению с братом-демоном, о котором говорили с гордостью: «Вот бутуз!», а о худом шептались: «Бедняжка! Но все-таки подрастает». А иногда: «Заморыш! Но улыбка такая милая, такая печальная…» В раннем детстве худой брат часто болел, несколько раз попадал в больницу (анемия, астма, легочная гиперемия, мерцание предсердий ввиду недостаточности сердечного клапана, вывихи), и в эти промежутки брат-демон, казалось, вовсе не скучал по худому брату — наоборот, упивался безраздельным вниманием родителей, становился все выше и сильнее, и скоро неудобно стало называть братьев близнецами, даже с уточнением, что они разнояйцевые, — собеседники смотрели растерянно, недоуменно улыбались: «Близнецы? Серьезно?» Ибо к четырем годам брат-демон стал на несколько дюймов выше худого, а у того позвоночник все кривился, грудь была впалая, глаза слезились, моргали, смотрели в никуда, и складывалось впечатление, что они вовсе не близнецы, просто братья: один старше другого года на два-три и намного крепче здоровьем. «Естественно, мы любим наших мальчиков одинаково». Когда их укладывали спать, брат-демон погружался в сон мгновенно, как камень в темную воду, успокаивался на дне, в мягком темном иле. Когда их укладывали спать, худой брат лежал с открытыми глазами, его руки и ноги, тонкие, как тростинки, нервно подергивались: сон страшил его, как может страшить погружение в бесконечность («Даже в раннем детстве я сознавал, что бесконечность — колоссальная бездонная пропасть у нас в головах, сквозь которую мы проваливаемся всю жизнь, проваливаемся, безымянные, безликие и безвестные, и со временем в этой пропасти теряется даже любовь наших родителей. Теряется даже любовь наших матерей. И память, начисто»); просыпался от неглубокого мучительного сна, точно в лицо била волна с шапкой пены: силишься сделать вдох, задыхаешься, кашляешь — это брат-демон высосал почти весь кислород в комнате, нечаянно, потому что у него могучие легкие, и дышит он полной грудью, и обмен веществ у него быстрый, вполне естественно, что брат-демон глотает весь кислород в комнате, где родители каждый вечер, укладывая сыновей спать, укрывают их одеялами на одинаковых кроватях, обоих целуют, обоим говорят: «Мы тебя любим», — а ночью худой брат просыпается от кошмарного сна об удушье, слабые легкие отказываются функционировать, он испуганно хнычет, еле-еле скатывается с кровати, еле-еле выползает из комнаты в коридор, взывая о помощи, теряет сознание на полпути между своей комнатой и родительской спальней, и там, спозаранку родители его и находят.

— Даже эта жалкая жизнь силится спастись от смерти! — с презрением припоминал брат-демон.

«Естественно, мы любим Эдгара и Эдварда одинаково. Они оба — наши детки».

Брат-демон знал, что эти уверения лживы. Но его изводила мысль, что когда родители лгут, а лгали они часто, слушатели верят. А худой брат — чахлый, с впалой грудью, кривым позвоночником, хриплой одышкой астматика, мечтательными слезящимися глазами и милой улыбкой — тот хотел верить. Чтобы он не обольщался, брат-демон взял привычку набрасываться на него, когда их оставляли одних: толкал, пихал, валил на пол, а когда худой брат пытался перевести дух и запротестовать, сдавливал коленями, сжимал хрупкие ребра, точно тисками, бум-бум-бумкал засушенного урода головой об пол, заткнув ему рот потной шершавой ладонью, чтобы не звал на помощь: «Мама, мама, мама!» — точно блеяние умирающего ягненка, так что мать в другой комнате, на нижнем этаже ничего не слышала в блаженном неведении, не слышала бум-бум-бум головы худого по ковру в комнате мальчиков, пока наконец худой брат не обмякал, не переставал сопротивляться, больше не пытался дышать, и его изможденное личико не синело, тогда брат-демон сменял гнев на милость, отпускал брата, победоносно пыхтя.

— Я мог бы тебя убить, урод. И убью, если расскажешь.

За что? А зачем их двое, а не один? «Несправедливо, нелогично», — чувствовал брат-демон то же, что и в лоне матери.

Школа! Столько лет. В школе брат-демон, которого звали Эдди, во всем был первым. А худой брат, которого звали Эдвард, отставал. Уже в начальной школе братьев воспринимали не как близнецов, а как просто братьев, или родственников, или даже однофамильцев.

«Эдди Уолдмен. Эдвард Уолдмен. Но никто никогда не видел их вместе».

В школе Эдди был кумиром одноклассников. Его обожали девочки, им восхищались, и ему подражали ребята. Он был рослый. Здоровяк. Прирожденный лидер, атлет. Поднимал руку, и учителя бросались к нему. Ниже четверки никогда не получал. Улыбка искренняя, лукавая, ямочки на щеках. Имел обыкновение неотрывно смотреть в глаза. В десять лет Эдди научился пожимать взрослым руки и представляться: «Привет! Я Эдди!» В ответ — очарованные улыбки: «Какой умница, развит не по годам!», и — это уже родителям брата-демона: «Как вы, должно быть, гордитесь сыном», — словно у них был один сын, не двое. В шестом классе Эдди баллотировался в президенты класса и победил на выборах с большим отрывом.

— Я твой брат, помни обо мне!

— Ты мне никто. Проваливай!

— Но я в тебе. Куда мне деваться?

Худой брат, Эдвард, еще в начальной школе отстал от своего близнеца. Беда была не в учебе: Эдвард был умен, сметлив, любознателен и часто получал пятерки, если удавалось доделать домашнее задание. Беда была в состоянии здоровья. В пятом классе он пропустил столько уроков, что пришлось остаться на второй год. Слабые легкие. Он легко простужался. Слабое сердце. В восьмом классе несколько недель пролежал в больнице после операции на сердечном клапане. В десятом с ним произошел «на редкость досадный несчастный случай», единственным очевидцем которого был брат Эдди: дома Эдвард упал с лестницы, сломал правую ногу в двух местах, включая колено, а заодно правую руку и несколько ребер, вдобавок повредил позвоночник, и с тех пор неуклюже прыгал на костылях, кривясь от боли. Учителя обращали на него, младшего из братьев Уолдменов, особое внимание. Сочувствовали, жалели. В старших классах он стал учиться еще более неровно: иногда получал пятерки, но в основном тройки и двойки. Домашние задания оставались недоделанными. На уроках худому брату, казалось, было трудно сосредоточиться: он или места себе не находил от боли, или, одурманенный лекарствами, глядел в пространство, плохо сознавая, где он и зачем. Когда же чувствовал себя бодро, то, низко нагнувшись к тетрадке, — а тетрадки у него были нестандартно большие, на спирали, с нелинованными страницами, скорее альбомы, — вечно что-то рисовал или писал; наморщив лоб, закусив нижнюю губу, уходил в собственный мир, игнорировал учителя и одноклассников: «Срываясь в бесконечность, в закоулки времени, в изгиб пера — на волю!» Писать мог только черным фломастером с тонким кончиком. И только в тетрадях в черно-белой обложке с «мраморным» узором. С первого раза учителя никак не могли его дозваться: только после нескольких окликов «Эдвард!» в его глазах вдруг вспыхивал свет, точно спичкой чиркнули, и робость сменялась чем-то вроде обиды или возмущения: «Оставьте меня в покое, чего пристали, я не из ваших».

Когда братьям исполнилось восемнадцать, Эдди был учеником выпускного класса, завтрашним студентом, президентом своего класса и капитаном футбольной команды, «самый многообещающий» — написали о нем в школьном альманахе. Эдвард отставал от брата на класс и слыл двоечником. Он приезжал в школу на инвалидной коляске: мать привозила; из-за грыжи межпозвоночного диска у него постоянно болела спина, прямо в инвалидной коляске его устраивали в правом переднем углу класса, у учительского стола; изломанная, уродливая фигурка с лицом изможденного младенца, бледно-восковой кожей и дряблыми губами, клюющая носом от болеутоляющих или увлеченная своими тетрадками: он только прикидывался, что конспектирует, а сам рисовал странные силуэты — человекоподобные геометрические фигуры, которые словно сами, без его участия, соскакивали с кончика черного фломастера.

Весной Эдвард, сраженный бронхитом, перестал посещать занятия да так и забросил школу: его официальное образование оборвалось. Тем временем Эдди Уолдмен получил приглашения из дюжины университетов, предложивших ему спортивные стипендии, и благоразумно выбрал самый престижный, по мнению научных кругов: он заранее наметил, что после бакалавриата получит юридическое образование.

«Похожи, точно тень и предмет, который ее отбрасывает». Тенью был Эдвард.

Отныне братьев уже не объединяла общая комната. Братьев даже не объединяла былая жестокая привычка брата-демона: желание навредить худому близнецу, высосать из воздуха весь кислород, проглотить худого брата в один присест. «Зачем здесь этот другой, эта дрянь! Зачем он, когда есть я!»

И вот что странно: по общности тосковал худой. Никто не оставил в его душе такого глубокого отпечатка, как брат, ни с кем у него не было столь тесных и бурных отношений. «Я в тебе, я твой брат, люби меня». Но Эдди с хохотом отстранился. Пожал руку чахлому брату, к которому не испытывал никаких чувств, кроме легкой брезгливости и почти неощутимого укола совести, попрощался с родителями, великодушно позволил обнять себя и расцеловать — и уехал, улыбаясь в предвкушении большой жизни, зная, что не планирует возвращаться в родной город и в родной дом, разве что для проформы, мимолетным гостем, который через несколько часов начинает скучать, ерзать, спешит сбежать в свою настоящую жизнь — вдалеке отсюда.
2

Теперь, когда им перевалило за двадцать, братья виделись редко. По телефону вообще никогда не разговаривали. Эдди Уолдмен получил диплом юриста. Эдвард Уолдмен, как и прежде, жил с родителями. Эдди шел в гору: ему предложили работу в солидной юридической фирме в Нью-Йорке. У Эдварда открывались все новые проблемы со здоровьем. Отец развелся с матерью, как показалось, внезапно и загадочно: у него тоже обнаружилась «настоящая» жизнь вдали от дома. Эдди под покровительством видного политика-консерватора занялся политикой. Эдвард, измученный болями в спине, почти не покидал инвалидной коляски. Мысленно проделывал арифметические вычисления, представлял себе уравнения, где сочетались арифметическое, символическое и органическое, воображал музыку, молниеносно заполнял большие листы ватмана несусветными, тщательно прорисованными геометрическими и человекоподобными фигурами в антураже, напоминающем творчество сюрреалиста де Кирико и визионера Эшера[13]. «Наши жизни — ленты Мебиуса[14], одновременно мучение и чудо. Наши судьбы бесконечны и бесконечно повторяемы».

В респектабельном пригороде легендарного американского города, в квартале огромных дорогих особняков дом Уолдменов — обшитый тесом коттедж в колониальном стиле на участке площадью в два акра — начал приходить в упадок.

Нестриженый газон ощетинился колючками, на гнилой кровельной дранке вырос мох, на дорожке скапливались газеты и рекламные листовки. Мать, когда-то общительная женщина, ожесточилась, стала подозрительно коситься на соседей. Начала жаловаться на здоровье. Говорила: «Как сглазили». Мать осознала: отец развелся не с ней, а с горбатым, скукоженным сыном, который с тоской и преданностью смотрит слезящимися глазами, который никогда не вырастет, никогда не женится, до конца своих дней будет осатанело калякать свои блажные бесполезные «рисунки». Мать часто звонила другому сыну — своей гордости, своему кумиру. Но Эдди вечно был в разъездах и редко перезванивал матери в ответ на ее сообщения на автоответчике. Через некоторое время, лет через десять, мать умерла. В обветшавшем доме (изредка навещаемый горсткой сердобольных родственников) Эдвард жил отшельником в двух-трех комнатах нижнего этажа; в одной из комнат, как умел, устроил себе мастерскую. Мать, умершая с ожесточенным сердцем, оставила ему достаточно денег, чтобы он мог жить один и посвящать себя творчеству; он нанял горничную, которая иногда прибиралась или хотя бы пыталась это сделать, а также ходила в магазин и готовила еду. «Свобода! Мучение и чудо!» На огромные холсты Эдвард переносил из своих снов странные фигуры, окруженные галактиками силуэтов-иероглифов, писал цикл под названием «Окаменелости». Эдвард верил — ему это открылось однажды, в момент, когда спину скрутила боль, — что мучение и чудо в жизни взаимозаменяемы и должны уравновешивать друг друга. Так для больного брата, который был не больным, но блаженным, с лихорадочной скоростью бежало время. Время было лентой Мёбиуса, текло по замкнутому кругу: шли недели, месяцы и годы, но художник в своем творчестве не становился старше. (Его физическое тело — может быть. Но Эдвард отвернул все зеркала к стене, ничуть не интересуясь тем, как нынче «выглядит» Эдвард.) Отец тоже умер. Или исчез — что одно и то же. Родственники перестали заходить — возможно, умерли. «В бесконечность, которая есть забвение. Но мы из этой бесконечности рождаемся: для чего?» Наступила, словно в одночасье, эпоха Интернета. Теперь даже самый одинокий и отвергнутый миром человек не обязательно становился отшельником. По Интернету Э. У. общался с товарищами — родственными душами, разбросанными по разным уголкам киберпространства. Родственных душ всегда было немного, но потребности Э. У. были скромны, о большой славе для своих работ он не мечтал, и внимания немногих ему вполне хватало; очарованные «Окаменелостями», которые он вывешивал в Сети, они приценивались и покупали работы (иногда на одну претендовали сразу несколько человек, и цены назначались неожиданно высокие). Некоторые галереи вызывались выставлять произведения Э. У. (так называл себя художник), а мелкие издательства — выпускать его альбомы. Так-то в последние годы двадцатого века Э. У. сделался культовым деятелем андеграунда. О нем рассказывали, будто он прозябает в нищете или, напротив, баснословно богат. Не то отшельник-калека, живущий один в запущенном старом доме, в запущенном теле, не то — вот ведь как перевернули! — человек известный и солидный, предпочитающий не афишировать свою творческую ипостась. «Один, но никогда не одинок. Разве близнецу бывает одиноко? Нимало, пока на свете есть его второе “я”».

Братья вообще не общались, но на телеэкране, случайно, когда Эдвард порой щелкал пультом, словно продвигаясь вскачь в ледяном межгалактическом пространстве, он натыкался на лицо своего потерянного брата: тот произносил пламенные речи («святость жизни» — «мы за жизнь» — «семейные ценности» — «патриоты Америки») перед восторженными толпами, давал интервью, улыбался в объектив с жаркой уверенностью богоизбранного. Брат-демон избирался в конгресс США от округа в соседнем штате — худой брат и не подозревал, что тот там живет; брат-демон стоял рядом с приятной молодой женщиной, держа ее за руку: жена, миссис Эдгар Уолдмен, — худой брат и не подозревал, что тот женился. Брата-демона взяли под покровительство влиятельные богачи-старейшины. В политических партиях старейшины ищут молодых, которые продолжили бы их линию, подхватили «традицию». В данной политической партии «традиция» была равнозначна экономическим интересам. Такая уж политика брала верх в те времена. Наступила эпоха «я». «Я, я, я! Я и только я, и никого кроме!» Телекамеры панорамно запечатлевали полные залы обожающей публики, самозабвенные овации. Ибо в крике «я!» люди по слепоте своей жаждут расслышать «мы». Даже в самых примитивных, гневных и бездушных божествах человечеству мерещатся «мы». В самых отдаленных галактиках, абсолютно пустых бесконечностях — есть эта извечная тоска по «мы».

Итак, Эдвард, покинутый брат, горбился в своей инвалидной коляске, глядел на брата-демона, мелькавшего в телевизоре, без малейшей досады, даже без отчужденности, с какой взирают на существо иной породы, а с давнишней, неуместной преданностью и тоской: «Я брат твой, я в тебе. Где мне еще быть?»

Непреложный факт: братьев объединял день рождения. Даже после их смерти этот факт останется неизменен. Двадцать шестое января. Глухая зима. Каждый год в этот день братья думали друг о друге столь отчетливо, что каждый, верно, воображал другого рядом — сбоку или за спиной, дыхание брата на щеке, призрачное объятие. «Он жив, я его чую», — думал Эдвард с дрожью предвкушения. «Он жив, я его чую», — думал Эдгар с дрожью отвращения.
3

Наступило то двадцать шестое января, когда братьям исполнилось сорок лет. А через несколько дней на выставку Э. У. — новую выставку «Окаменелостей» в нью-йоркской галерее среди складов близ набережной Гудзона, на перекрестке Вест-стрит и Канал-стрит — после выступления на одном политическом мероприятии в Манхэттене пришел конгрессмен Эдгар Уолдмен. Пришел один, у тротуара его ждал лимузин с федеральными номерами. Удовлетворенно отметил, что залы галереи почти безлюдны. Раздраженно отметил, что старый растрескавшийся линолеум липнет к подошвам его дорогих туфель. Красавец-конгрессмен был в непроглядно-черных очках, ни на кого не смотрел, опасаясь быть узнанным в этой дыре. Пуще всего опасался увидеть брата-калеку — «Э. У.», которого не видал почти двадцать лет, но полагал, что узнает с первого взгляда, хотя к тому времени близнецы — «разнояйцевые близнецы» — стали окончательно непохожи. Эдгар ждал, что вот-вот увидит скукоженного лилипута в инвалидной коляске, преданный взгляд слезящихся глаз и задумчивую улыбку, которая доводила до белого каления, вызывала желание наброситься с кулаками, выражала готовность простить того, кто вовсе не нуждался в прощении. «Я брат твой, я в тебе. Люби меня!» Но в галерее никого не было. Только работы Э. У., которые были жеманно обозначены как «картины в технике коллажа». В этих так называемых «Окаменелостях» не было ни тени красоты: даже холсты, на которых картины писались, были какие-то засаленные и обтрепанные, а стены, на которые их (неровно) развесили, были в каких-то потеках, словно с железа, которым были обиты потолки, сочилась ржавчина. Что это за картины, испещренные образами из снов — кошмарных, кстати — геометрическими, но человекоподобными фигурами, перетекающими одна в другую, точно полупрозрачные кишки, что же это за картины, оскорбившие до глубины души конгрессмена, который почуял «иронический подтекст/извращение/диверсию» в этом невнятном искусстве, а то, что невнятно, — либо «бездуховно», либо «вражеские козни». Самое мерзкое, что «Окаменелости», казалось, дразнили зрителя — по крайней мере, данного конкретного, — побуждали разгадывать ребусы, а у него на ребусы нет времени, дочь богача, на которой он женился ради карьеры, ждет его в «Сент-Реджисе», и сюда, на угол Вест и Канал, конгрессмен Уолдмен заглянул мимоходом, неофициально. Протер глаза, чтобы лучше рассмотреть картину, изображающую ночное небо, далекие галактики и созвездия, как-то даже по-своему красиво: солнца, лопаясь яичными желтками, пожирали солнца поменьше, кометы в форме… сперматозоидов — горящих сперматозоидов? это как? — сталкивались с сияющими голубоватыми водяными шарами планет; а из шершавой поверхности холста выступало нечто столь неожиданное, столь уродливое, что конгрессмен ошарашенно попятился: гнездообразный нарост? опухоль? состоит из пластилиновой плоти и темных всклокоченных волос? и молочные зубы, в форме улыбки? а это, вразброс — детские косточки? Окаменелость, вот что это было. Инородное тело, извлеченное из человеческого организма. Нечто крайне уродливое, обнаруженное в полости тела уцелевшего близнеца. Мумифицированная душа близнеца, который так и не сделал свой первый вдох. Ошалевший, передергиваясь от отвращения, конгрессмен повернулся спиной. Дальше шел как в тумане, мысленно проклинал и отпирался. Замечал, что некоторые полотна красивы — ой ли? — или же, напротив, все до единого уродливы, непристойны, если знаешь шифр, — и не мог отделаться от предчувствия, что ему грозит опасность, что-то стрясется, и действительно (против статистики не попрешь) в этот раз его переизбрали в конгресс с меньшим отрывом, чем в прошлые, это была победа, пророчащая поражение. Лабиринт залов замкнулся в кольцо, привел обратно к началу экспозиции, за стеклянной стойкой — скучающая девушка с мертвенно-бледной кожей, с блестящим от пирсинга лицом; сотрудница, наверно, и он спросил у нее голосом, дрожащим от негодования, считаются ли эти смехотворные «окаменелости», так сказать, «искусством», и она вежливо ответила, что да, конечно, все, что выставляет галерея, — это произведения искусства, а он спросил, финансируется ли выставка из бюджета, но не успокоился, узнав, что нет, не финансируется. Он спросил, кто такой «так называемый художник» Э. У., девушка ответила уклончиво: мол, с Э. У. лично никто не знаком, только владелец галереи виделся с ним однажды, Э. У. живет один где-то за городом, в городе никогда не бывает, даже проверить, как развесили картины, не приезжал, и, кажется, его ничуть не волнует, по каким ценам продаются его работы и продаются ли вообще. «У него какая-то прогрессирующая болезнь типа мышечной дистрофии или болезни Паркинсона, но, насколько мы знаем, Э. У. жив. Он жив».

«И я от тебя не уйду. Наоборот — ты сам ко мне придешь». Каждый год наступает двадцать шестое января. Однажды в очередной год очередной бессонной ночью Эдвард нервозно переключает каналы и с удивлением видит внезапный крупный план — Эдгар? Брат-демон Эдгар? Сюжет из дневного выпуска новостей, который теперь, посреди ночи, повторяют, вдруг на экране — гипертрофированная голова мужчины, лицо с мясистым подбородком, стареющее лицо, отчасти скрытое темными очками, блестит маслянистый пот, выставленная ладонь: оскандалившийся конгрессмен заслоняется от преследователей — стаи репортеров, фотографов и телеоператоров, полицейские в штатском проворно вводят конгрессмена Эдгара Уолдмена в какое-то здание. «Предъявлены обвинения в многочисленных взятках, нарушениях федерального законодательства при проведении избирательных кампаний, лжесвидетельстве перед большим жюри присяжных федерального суда». Дочь богача подала на развод, мельком — улыбка, оскаленные зубки. В родительском доме, где Эдвард живет в нескольких комнатах нижнего этажа, он пялится на экран, на котором растаял образ потерянного брата, толком не понимая, что это за стук в висках — то ли глубокий шок, боль, которая наверняка пульсирует в теле брата, то ли его собственная радость и восторг. «Теперь он ко мне придет. Вот теперь он от меня не отречется».
4

Так и вышло. Брат-демон вернулся домой, к близнецу, который его дожидался. Ибо теперь он познал: «Не один, но двое». В большом мире он поставил свою жизнь на кон и проиграл, а теперь отступит восвояси, вернется к брату. Отступая, мужчина отбрасывает гордость: покрыт позором, разведен, разорен, с искрой безумия в поблекших голубых глазах. Обрюзгшие щеки в темном серебре щетины, нервный тик правой руки, которая в федеральном суде поднималась, чтобы поклясться, что Эдгар Уолдмен будет говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды. «Да, клянусь», — и в мгновение ока для него все кончилось, и к горлу подступил комок с привкусом желчи. И все равно — изумление. Не верится. Лицо — сплошная эрозия, комок глины, изборожденный ручьями и ветрами. И этот блеск безумия в глазах. Я?

Отступление, возвращение в родительский дом, которого чурался годами. Покинутый, искалеченный младший брат, живущий один с тех пор, как не стало матери, уже много лет. В молодости он всегда считал, что время — течение, которое мчит его вперед, в будущее, а теперь понял: время — прилив, неумолимый, непреклонный, неудержимый: вода доходит уже до щиколоток, уже до колен, уже до бедер, до паха, до пояса, до подбородка и все еще прибывает и прибывает, темная вода полной непостижимости, тащит нас не в будущее, но в бесконечность, которая есть забвение. Вернуться в пригород, где ты родился, в дом, которого чурался десятки лет, увидеть со стесненным сердцем, как все переменилось: многие особняки превращены в многоквартирные дома или офисы, почти все платаны вдоль улицы стоят с обрубленными кронами, если вообще уцелели. И вот он, старый дом Уолдменов, когда-то гордость матери, когда-то величаво-белый, теперь посеревший от дождей, с перекошенными ставнями, прогнившей крышей и буйными джунглями вместо газона, замусоренными, точно люди здесь давно не живут. Эдгар не смог связаться с Эдвардом по телефону: в телефонной книге Эдвард Уолдмен не значился, и сердце заколотилось в груди, волной подступило отчаяние: «Поздно, он умер». Робко постучаться в дверь парадного входа, прислушаться, не реагируют ли внутри, снова постучать, погромче, расшибая костяшки, и наконец изнутри слабое блеяние: кто там? «Это я». Медленно, точно через силу, дверь растворилась. И в проеме, в инвалидной коляске, как Эдгар и воображал, но не такой одряхлевший, как воображал Эдгар, — брат Эдвард, которого он не видел больше двадцати лет: ссохшийся человек неопределенного возраста с узким, бледным, изможденным, но без единой морщины лицом, лицом мальчишки, волосы, как и у Эдгара, подернуты проседью, одно костлявое плечо выше другого. Блекло-голубые глаза прослезились, он смахнул слезы обеими руками, ребрами ладоней, и скрипуче, точно давно не разговаривал, произнес: «Эдди. Входи».

…Когда именно это случилось, достоверно установить не удалось, тела, промерзшие и мумифицированные, обнаружили на кожаном диване, на котором была разостлана постель. Он стоял в одном футе от камина с горой золы в комнате на нижнем этаже старого обитого тесом коттеджа в колониальном стиле, в комнате, забитой мебелью и, видимо, многолетними наслоениями мусора, которые, однако, могли быть и художественными принадлежностями или даже произведениями художника, эксцентричного творца, известного под псевдонимом Э. У.; престарелые братья Уолдмен, напялив на себя по несколько свитеров и курток, вероятно, заснули у камина в доме, где не было других отопительных приборов; вероятно, ночью огонь погас, и братья умерли во сне в период затяжного январского похолодания: брат, в котором опознали Эдгара Уолдмена, восьмидесяти семи лет, обнимал своего брата Эдварда Уолдмена, также восьмидесяти семи лет, сзади, заботливо прижавшись своим телом к искалеченному телу, ласково приникнув лбом к его затылку, две фигуры слились воедино, точно аморфный сгусток органического вещества, обратившийся в камень.

Череп

Вопреки общераспространенному мнению, человеческий череп — не единая кость, формой похожая на шлем, а восемь соединенных вместе костей, лицевая же маска — четырнадцать соединенных вместе костей, и вот все они у жертвы были раздроблены тупым инструментом, раздроблены, вогнуты и пробиты, точно неведомый убийца хотел не просто прикончить свою жертву, но стереть ее с лица земли. На осколках черепа не осталось никаких волос, ибо не осталось черепа, который мог бы их удержать, однако со скелетом вместе нашли выцветшие от солнца их клочки каштанового цвета и теперь доставили ему в отдельном пластиковом пакетике. Поскольку полусгнившие лоскуты, тоже найденные на месте преступления, явно были остатками женского платья, жертву постановили считать женщиной. Женщиной или девушкой.

— Головоломка. Причем, трехмерная.

Он улыбнулся. Головоломки он любил с детства.
* * *

Старым он не был. Старым не выглядел, по-стариковски себя не вел и не считал себя стариком. Однако знал, что другие завидовали и хотели видеть его старым, — и это приводило его в ярость. Одевался он с шиком. Часто его наблюдали в темных свитерах с воротниками под горло, в винно-красном кожаном полупальто, спускавшимся ниже колен. Когда на улице теплело, он носил расстегнутые у ворота рубашки, иногда — футболки, выгодно подчеркивавшие его развитые руки и мускулатуру предплечий. После пятидесяти волосы начали редеть, поэтому он просто-напросто стал бриться наголо: голова была оливкового оттенка, пронизана венами, походила на воздетый мужской орган, пульсирующий силой, неистово и добродушно. Не замечать Кайла Кэссити и не реагировать на него было невозможно; называть такого человека «пожилым» не поворачивался язык. Нелепо и унизительно.

Теперь ему было шестьдесят семь — на них он себя и чувствовал. Приходилось признать — в молодости он частенько игнорировал старших: принимал их как должное, списывал за ненадобностью. Сам Кайл Кэссити, конечно, теперь был совершенно другим стариком. С ним никто не сравнится.

Изгой, думал он сам. Неклейменый. Родился в 1935 году в Харрисберге, штат Пенсильвания, всю жизнь прожил в Уэйне, штат Нью-Джерси, уникальный и незаменимый.

Для многочисленных родственников он всегда был загадкой: щедрый в пору семейных тягот; в прочие времена — далекий, безразличный. Это правда — репутация у него была отчасти бабника, до последних лет, однако он оставался верен одной-единственной, преданной ему жене четыре десятка лет. Его трое детей, пока жили дома, всеми силами боролись между собой за его внимание, однако любили его, можно даже сказать — обожали, хотя повзрослев стали ближе к матери. (Вне брака, о чем его семье известно не было, у Кайла был еще один ребенок — дочь, которую он никогда не знал.)

В работе своей доктор Кайл Кэссити тоже был изгоем. По штату — старший преподаватель университета Уильяма Патерсона в Нью-Джерси, он мог преподавать как на вечерних курсах для взрослых в обычной дневной средней школе, так и вести скульптурную мастерскую в школе искусств или семинар для старшекурсников в колледже здравоохранения, образования и точных наук. Среди его ученых степеней значились антропология, социология и судебная медицина; он по году учился и в медицинском, и в юридическом институтах. В университете Патерсон он разработал курс, который назывался «Социология „преступности“ в Америке»: на него записалось аж четыреста человек, пока профессор Кэссити, ошеломленный собственной популярностью, не отменил его вообще.

В Нью-Джерси он был известен как эксперт, выступающий свидетелем обвинения, и постоянный консультант Департамента судебной медицины штата. О нем часто писали в газетах очерки; в «Ньюарк Стар-Леджер» на первой странице даже напечатали его фото с броской подписью: «Скульптор Кайл Кэссити борется с преступностью кончиками пальцев». Скульптуры свои он раздавал направо и налево — частным лицам, музеям и школам. Бесплатно читал лекции по всему штату.

Как ученый, сентиментален он совершенно не был. Знал, что в своем биологическом виде человек мало что собой представляет; самое главное — выживание вида целиком. Но будучи судебно-медицинским экспертом, всегда сосредоточивался на конкретном человеке: на уникальности жертв преступлений и уникальности тех, кто эти преступления совершал. Если есть жертва, значит, есть и преступник или преступники. Все предельно ясно. Как доктор Кайл Кэссити, он работал с останками жертв. Те часто бывали совершенно разложившимися, изувеченными, изломанными, казалось бы, не только воссоздать по ним ничего нельзя, но и идентифицировать их вообще. Однако, работа ему удавалась, и с годами он становился все лучше и лучше. Хорошие головоломки он любил. Такие, которые не мог решить никто, кроме него, Кайла Кэссити. Смутных, безликих, пока безымянных злоумышленников он считал своей дичью, на которую не только мог, но и имел право охотиться.
* * *

А череп… череп! Ну и каша. Кайл никогда не видел настолько перемолотых костей. Сколько же мощных ударов понадобилось, чтобы череп, лицо, живой мозг превратить в эти осколки? Кайл попробовал представить себе: двадцать? тридцать? пятьдесят? Так и кажется, что преступник был в бешенстве. Лучше думать о безумии, чем о холодном методическом расчете, с которым убийца крошит череп жертвы, ее лицо, зубы, чтобы невозможно было потом опознать.

Не осталось, конечно, никаких кончиков пальцев… то есть, отпечатков пальцев. Открытая кожа жертвы, разумеется, давно сгнила на костях. Тело бросили в поле за гравийным карьером у Томс-ривер на юге штата, в получасе езды от Атлантик-сити, где-то в конце весны — начале лета. Кости растащили дикие животные, но большую часть удалось отыскать и собрать: жертва была примерно пять футов два дюйма ростом, хрупкого телосложения, вес — видимо, 100–110 фунтов. Если судить по волосам, белая.

Еще одна жуткая подробность, которую не стали сообщать прессе: не только череп жертвы превратили в крошево, но, как обнаружил судмедэксперт штата, руки и ноги отсекли от тела при помощи «тупого орудия с острой кромкой», вроде топора.

Читая отчет, Кайл содрогнулся. Господи! Лучше, если расчленение произошло после смерти, а не до.

Вот что странно: убийца потратил столько энергии, пытаясь уничтожить свою жертву, что хватило бы на то, чтобы выкопать глубокую могилу и хорошенько закидать ее камнями и гравием, чтобы тело не нашли никогда. Потому что брошенное тело, конечно, рано или поздно все равно найдут.

Однако жертву свою преступник хоронить не стал. Почему?

«Должно быть, хотел, чтобы нашли. Должно быть, гордился тем, что сделал».

То, что убийца сломал, доктор Кэссити восстановит. Сомнений в том, что получится, у него не было. Конечно, каких-то фрагментов кости будет недоставать, но можно компенсировать синтетическими материалами. Как только у него появится достоверный череп, он сможет реконструировать из глины достоверное лицо, а как только оно будет готово, художница, с которой он работал постоянно, цветными карандашами сделает его наброски под разными углами, чтобы следователям было с чем работать. Реконструкцию Кайла Кэссити разошлют по всему штату, распечатают на листовках и повесят в Интернете.

Убийства редко раскрывают, если не удается опознать жертву. В прошлом Кайлу несколько реконструкций удалось, хотя никогда не приходилось работать с таким тяжелым материалом, как сейчас. Случай просто редкий. Однако задача конечна: ему дали фрагменты костей; остается только сложить их вместе.

Когда Кайл начал работать с черепом у себя в лаборатории, в колледже, жертва была мертва уже примерно четыре месяца — лето в южном Нью-Джерси стояло почти тропическое. А в лаборатории Кайл поддерживал температуру около 18С. Слушал музыку: «Хорошо темперированный клавир» и «Гольдберг-вариации» Баха в исполнении Гленна Гульда — вот что подходило ему больше всего. Музыка блистательная и точная, быстрая, сверкающая, как водопад, она существовала лишь в настоящем; музыка без чувства, без ассоциаций.
* * *

Волосы! Светло-каштановые, выбеленные солнцем, с легкой рыжиной, по-прежнему слегка волнистые. На месте преступления собрали клочков шесть и все доставили в его лабораторию. Кайл положил их на подоконник, где они хорошо были видны, когда он отрывался от своей крайне сосредоточенной работы с пинцетом и кусочками кости. Самый длинный клок был дюймов семи в длину. Жертва носила длинные волосы, по плечи. Время от времени Кайл протягивал руку и трогал их.

Восемь дней: работа займет больше времени, чем Кайл ожидал. Поскольку работал он раздражающе медленно, допускал гораздо больше мелких ошибок, чем привык делать.

Рука его была тверда, как обычно. Глаза, вооруженные бифокальными линзами, — надежны, как обычно.

Однако не поспоришь: когда Кайл уходил из лаборатории, руки его явно начинали дрожали. А без нещадного флуоресцентного освещения зрение довольно сильно притуплялось.

Об этом он никому не скажет. И никто не заметит. Без сомнения, это пройдет.

К концу второго дня он устал и от Баха, и от Гленна Гульда. Мычание пианиста уже не казалось эксцентричным и стало просто непереносимым. Близость чужих мыслей, будто запах тела, который тебе совершенно не нужен. Он пытался слушать другие компакты — фортепиано, виолончель без аккомпанемента, но потом сдался и работал в тишине. Только тишины, конечно, не было и в помине: шум машин внизу, в Ньюаркском международном аэропорту взлетают и садятся самолеты, в ушах стучит его собственная кровь.

Странно: убийца не похоронил ее.

Странно: настолько сильно ненавидеть другого человека.

Господи, только бы она была мертва до того, как он взял в руки топор…
* * *

— Теперь у тебя есть друг, милая. Кайл — твой друг.

Жертве, по оценкам было где-то между восемнадцатью и тридцатью. Миниатюрная — как прикинули специалисты, сгнившая одежда была тридцать второго размера. Обувь — двадцать четыре, в карьере нашли одну босоножку с открытым носком. Грудная клетка, кости таза — все маленькое.

Бывала ли она беременна, рожала ли — определить невозможно.

Среди разбросанных костей не нашли никаких колец — только пару серебряных сережек, для которых требовалось прокалывать уши. Но уши жертвы исчезли, точно их и не было никогда. Только сережки остались тускло поблескивать.

— Может, он снял с тебя кольца. Должны же были быть у тебя кольца…

У черепа был узкий лоб и немного скошенный подбородок. Скулы — высокие и острые. Это поможет при лепке лица: все-таки характерные черты. Прикус неправильный — верхняя челюсть выступает. Кайл не мог определить, какой у нее был нос — длинный или короткий, вздернутый или с острым кончиком. В набросках они поэкспериментируют с разными носами, прическами, оттенками глаз.

— Ты была хорошенькой? От этого, как правило, все беды.

Волосы мертвой девушки лежали на подоконнике блестящими волнистыми прядями. Кайл протянул руку и потрогал.
* * *

Семейная жизнь: загадка.

Ибо как вообще возможно человеку без склонности к долговременному существованию с кем-то одним, без очевидного таланта к домашней жизни, семье, детям, оставаться женатым — притом, судя по внешним признакам, счастливо — больше четырех десятков лет?

Кайл рассмеялся:

— Да вот случилось как-то.

В этом браке он был отцом троих детей и любил их. Теперь они выросли — несколько отдалились — и вообще уехали из Уэйна, штат Нью-Джерси. Двое старших сами стали родителями.

Ни они сами, ни их мать ничего не знали об их призрачной сводной сестре.

По правде, Кайл и сам о ней не знал. Потерял связь с ее матерью двадцать шесть лет назад.

Его отношения с женой — с Вивиан — никогда не были страстными. Ему ведь требовалась жена, а не любовница. Вычислять, когда они последний раз занимались с ней любовью, хотелось меньше всего на свете: даже когда они только поженились, секс между ними был довольно неуклюж. Вивиан была такой неопытной, мило наивной, робкой — казалось, именно это в ней и привлекало. Любовью они часто занимались в темноте. И оба почти не разговаривали — если Вивиан и пыталась, Кайла это отвлекало. Часто он наблюдал за тем, как она спит, и не хотел будить ее. Только легонько касался ее, гладил ее бессознательное тело, а затем — себя.

Теперь же ему шестьдесят семь. Еще не старый — он это знал. Однако секс в последний раз у него был с женщиной, которую он встретил на Питтсбургской конференции в прошлом апреле; а до этого — с женщиной в три раза моложе его, род занятий неизвестен, возможно — проституткой.

Хотя денег она с него не взяла. Подошла к нему на улице, и спросила, не его ли интервью она смотрела по нью-джерсийскому телевидению. В конце единственного вечера, который они с нею провели, она странным жестом поднесла к губам его руку и поцеловала пальцы — почтительно и самоотреченно.

— Доктор Кэссити, я преклоняюсь перед таким человеком, как вы.
* * *

Все основные кости встали на место: скулы, надбровные дуги, челюсть, подбородок. Они определяли грубые очертания лица. Расстояние между глазами, например. Ширину лба относительно ширины лица на уровне носа, например. Неизменную структуру кости под маской эпидермиса. Кайл уже начинал ее видеть.

Глазницы черепа невозмутимо разглядывали его. Какой бы вопрос Кайл ей ни задал, отвечать пришлось бы ему самому.
* * *

Доктор Кэссити. Он доктор философии,[1] а не медицины. Для его чувствительного слуха в титуле «доктор» всегда звучало легкое злорадство, какая-то насмешка.

Он уже перестал просить своих студентов называть его просто «Кайл». Сейчас он старше, у него репутация, и ни у кого из этих молодых людей язык не повернется обратиться к нему хоть как-то фамильярно. Наверное, им тоже хочется перед ним преклоняться, размышлял он. Хочется возрастной дистанции, пропасти, которую ни за что не перешагнуть.

Доктор Кэссити. У Кайла в семье доктором был только его дед. Харрисбергский терапевт, специализировался в гастроэнтерологии. Это Кайл мальчишкой преклонялся перед дедом и тоже хотел стать врачом: его завораживали книги в дедовом кабинете, массивные медицинские тома, в которых, наверное, можно было найти ответ на любой вопрос. Там были анатомические гравюры и цветные вклейки, являвшие экстраординарные интерьеры человеческих тел. Многие органы были увеличены и воспроизводились в таких ярких красках, что казались влажными на ощупь. Еще там имелись потрясающие фотографии человеческих тел на разных стадиях вскрытия. Когда Кайл тайком листал эти книги и разглядывал картинки, сердце его учащенно билось. Несколько десятков лет спустя в нем по-прежнему иногда шевелился какой-то эротический интерес, болезненно пульсировало в паху, если что-то зримо напоминало ему те запретные медицинские тома в библиотеке давно покойного деда.

С одиннадцати лет Кайл украдкой срисовывал некоторые гравюры и иллюстрации, наложив на них кальку и обводя контуры мягким карандашом. Потом начал рисовать свои фигуры — уже без помощи кальки. Когда очарованность формами брала над ним верх, он понимал, что может достичь поразительного сходства. На уроках рисования его хвалили постоянно. Лучше всего ему удавались наброски углем — он делал их, полузакрыв глаза. И позднее — когда лепил бюсты, фигуры — тоже. Руки его двигались быстро, мяли и переминали глину.

Возникший вдруг «талант» вызывал у него недоумение. Чтобы замаскировать интерес к человеческой фигуре в ее крайностях, Кайл научился лепить и другие скульптуры. Он верил, что скрыть в них этот свой интерес удается.

Впоследствии выяснится, что медицина как таковая ему не нравится. В анатомическом театре ему становилось тошно, тела не возбуждали его. Впервые попав к патологоанатому, он едва не упал в обморок. Фанатическая конкуренция медицинских институтов вызывала у него отвращение — равно как и чуть ли не военная иерархия и дисциплина. Институт он бросил сам, не успев вылететь. Судебно-медицинская экспертиза — ближе этого к человеческому телу он подходить не собирался, но здесь, как он рассказывал журналистам, его задача — собирать воедино, а не разрезать на части.
* * *

Череп был почти готов. Кайлу он казался идеальным — как греческий бюст. Пустые глазницы и носовую впадину кто-нибудь другой счел бы жуткой гадостью, но Кайл видел их заполненными, ибо девушка явила ему всю себя. Греза была мимолетной, но память о ней сохранилась перед его мысленным взором отчетливее, чем все, что он пережил за последнее время в реальной жизни.

Жива ли она, и если да, то где?

Его потерянная дочь. Кайл отвлекся от черепа на мысль о ней — чистой абстракции, даже без имени.

Видел он ее всего два раза — и очень коротко. В то время ее мать — женщина хитрая и эмоционально неустойчивая — еще никак не назвала ее, а если и дала уже ей имя, то не хотела, чтобы его знал Кайл.

— Ей пока не нужно имя. Она моя.

Эта женщина обманывала Кайла. Называла себя Летицией — именем, вероятнее всего, придуманным, о таком мечтают стриптизерши, хотя в ее случае оно могло быть и настоящим. Летиция нашла Кайла Кэссити в колледже — он был видным преподавателем, тридцать девять лет. Предлогом ее визита к нему в кабинет послужило то, что ей нужен был совет: она хотела заняться психологической социальной работой. Утверждала, что поступила на вечернее отделение колледжа — потом оказалось неправдой. Утверждала, что не живет с мужем, «угрожающим» ей, — вот это, вероятно, и было на самом деле.

Кайлу польстило внимание молодой женщины. Ее очевидное влечение к нему. Со временем он стал давать ей деньги. Только наличными, чеком — никогда. И никогда не писал ей, хотя она подсовывала страстные любовные записки под дверь его кабинета, под дворники на ветровом стекле его машины. Он ни разу не ответил. Как человек, знакомый с правом, он знал, что лучше не доверяться собственному почерку. Как и в последние годы не отправлял ни единого электронного письма, не будучи уверенным, что может показать его всему миру.

Полностью Летиции он не доверял никогда, но сексуально она его возбуждала, и ему нравилось ее общество. Она была лет на десять моложе, безрассудная, ненадежная. Не хорошенькая. Но очень сексуальная, соблазнительная. Исчезнув из его жизни — он в этом был уверен, — она встречалась и с другими мужчинами, брала у них деньги. Однако за беременность ее он считал ответственным себя. Она же сказала ему, что ребенок от него, и он ей поверил. Ему не хотелось отворачиваться от Летиции в такое трудное для нее время. Хотя его собственным детям было двенадцать, девять и пять. А Вивиан его любила и, по-видимому, доверяла ему — ей было бы очень больно, узнай она о его романе.

Хотя, вероятно, Вивиан и знала. Что-то знала. Уликой служил нечастой секс с Кайлом, возня в молчании.

Однако в декабре 1976 года Летиция с малюткой неожиданно покинули Уэйн, штат Нью-Джерси. Еще до рождения дочери Летиция начала уходить из жизни своего женатого возлюбленного. Ему пришлось допустить, что она нашла себе другого мужчину, который стал для нее значить больше. Двадцать восемь лет спустя — если она еще жива — Летиция, вероятно и не вспомнит, кто такой Кайл Кэссити.
* * *

— А теперь скажи нам, как тебя зовут, милая.

Через неделю и еще один день кропотливой работы череп был закончен. Все фрагменты встали на места, а вместо недостающих Кайл сделал синтетические, и череп выглядел цельным. Воспрянув духом, он сделал с него отливку и начал лепить на ней из глины лицо. Пальцы работали быстро, точно вспоминая. На этой стадии реконструкции, чтобы отметить прогресс, он ставил себе другие компакты: несколько кантат Баха, Седьмую и Девятую симфонии Бетховена, Марию Каллас в «Тоске».
* * *

В начале октября личность жертвы установили: ее звали Сабрина Джексон, днем она изучала в местном колледже компьютерные технологии, а по вечерам разносила коктейли в баре Истона, штат Пенсильвания. В середине мая ее семья заявила, что она пропала. Во время исчезновения ей было двадцать три года, весила она 115 фунтов, а фотографии до жути походили на рисунки, сделанные Кайлом и его помощницей. В марте она рассталась с человеком, жившим с нею несколько лет, а друзьям сказала, что бросает учебу и «начинает новую жизнь» с каким-то новым другом. Тот якобы занимал «какой-то важный пост» в одном из казино Атлантик-сити. Она собрала чемоданы, закрыла квартиру, а на автоответчике оставила дразняще загадочное послание: «Привет вам! Это Сабрина. Мне, конечно, очень жаль, что я не могу вам ответить, НО МЕНЯ НЕ БУДЕТ В ГОРОДЕ ДО ОСОБОГО УВЕДОМЛЕНИЯ. Не могу обещать, что я вам перезвоню, НО Я БУДУ СТАРАТЬСЯ».

С тех пор о Сабрине Джексон никто ничего не слышал. В Атлантик-сити ее не видели, расспросы детективов в казино ни к чему не привели. В Истоне тоже никто не мог опознать человека, с которым она якобы уехала. В прошлом Сабрина Джексон уже исчезала несколько раз подобным образом, с какими-то мужчинами, поэтому родственники и друзья поначалу сомневались, заявлять ли о ее пропаже. Всегда оставалась надежда, что Сабрина объявится. Однако наброски жертвы с Томс-ривер вне всяких сомнений походили на ее портреты, а серебряные сережки, найденные возле останков, были идентифицированы как ее.

— Сабрина.

Красивое имя. Но красивой женщиной Сабрина Джексон отнюдь не была.

Кайл смотрел на фотоснимки пропавшей женщины — его потрясла ее нечистая кожа. Не бледная, как он представлял себе, а довольно смуглая и жирная. Брови — не мягким изгибом, как он бы их нарисовал, а жестко впечатанные карандашом; контуры мясистого рта еще сильнее подчеркнуты помадой. Но узкий лоб, нос пуговкой и скошенный подбородок были на месте. Волнистые волосы по плечи, блестяще-каштановые, как их Кайл себе и представлял. Стоило перевести взгляд с карандашных набросков на реальную женщину с фотографии, возникал соблазн считать их ее сентиментально идеализированными портретами в молодости; или же думать, что девушки — сестры: одна хорошенькая и женственная, другая — грубее и чувственнее.

Вот что странно, казалось ему: трудно представить, что реконструированный им череп принадлежал этой женщине, Сабрине Джексон, а не той девушке, которую они нарисовали. Жертвой все равно оставалась Сабрина Джексон. Кайла Кэссити поздравили с отличной работой, но он чувствовал, что его обвели вокруг пальца.

Несколько долгих минут он рассматривал девушку на снимках: она улыбалась, кокетничала, смотрела в объектив словно бы лично ради Кайла. Напускная храбрость от незнания того, как мы умрем, как самые наши вычурные позы переживут нас. Слои косметики на нечистом лице Сабрины Джексон старили ее. Она носила дешевую и узкую сексуальную одежду — топы и блузки с вырезом, кожаные мини-юбки, кожаные брюки, сапоги на высоком каблуке. Курила. Чувство юмора, похоже, у нее было — Кайлу это в ней понравилось. Корчила рожи перед камерой. Складывала губы поцелуйчиком. Такая не станет просить у мужчины денег, но если будет предлагать — явно не откажется. И на лице ее заиграет довольная улыбочка, точно это величайший из комплиментов. Бормотнет: «Спасибо!» И купюры быстро сложатся и исчезнут в кармане, и что еще тут говорить о свершившейся сделке?

Череп исчез из лаборатории Кайла. В Истоне, штат Пенсильвания, проведут скромные похороны останков Сабрины Джексон. Теперь, когда стало ясно, что женщина мертва, расследование обстоятельств ее исчезновения наберет темп. Со временем — Кайл в этом не сомневался — последует арест.

Кайл Кэссити! Поздравляем.

Поразительно, как вам удается это делать.

Теперь можно и на покой, а? Уйти, пока на волне?

Обязательной отставки по возрасту университет теперь не требовал. У скульпторов, художников пенсий не бывает. И на власти штата Нью-Джерси он мог работать сколько влезет, поскольку всегда выступал внештатным консультантом, а не служащим, на которого распространялись законы о пенсионном обеспечении. Обо всем этом он думал, но вслух не говорил.

Он перестал слушать новые компакт-диски. И в кабинете, и в лаборатории у него теперь было очень тихо. В голове вдруг забилась какая-то жилка. Разочарование — вот что это! Ибо вовсе не Сабрину Джексон он искал все это время.
* * *

— Офицер. Заходите.

Лицо матери Сабрины Джексон было тугим, как сарделька в синюге. Улыбнулась она с большим трудом, словно больная женщина бодрится, но все равно хочет, чтобы ты знал: она делает это ради тебя. Кайла Кэссити она встретила тусклым, напряженным голосом и потом упорно называла его «офицером», хотя он объяснил, что не работает в полиции, а к ней приехал как частное лицо, лишь помогавшее в расследовании. Составлял композитный портрет ее пропавшей дочери, по которому она и другие родственники смогли ее опознать.

Строго говоря, это, конечно, было неправдой. Кайл рисовал портрет не Сабрины Джексон, а какой-то вымышленной девушки. Он вдохнул жизнь в доверенный ему череп, а не в Сабрину Джексон, о которой ни разу в жизни не слышал. Но такие метафизические тонкости все равно не дошли бы до несчастной миссис Джексон — она смотрела на Кайла так, словно не могла вспомнить, зачем он вообще здесь и кто он такой, хотя он только что ей все объяснил. Офицер истонской полиции в штатском или кто-то из Нью-Джерси?

Кайл осторожно напомнил ей: портрет Сабрины? Который показывали по телевизору, печатали в газетах? В Интернете, по всему миру?

— Да. Это она. Та картинка. — Миссис Джексон говорила медленно, точно каждое слово гравием расцарапывало ей горло. Ее маленькие, жаркие, налитые кровью глаза выглядывали на него из жирных валиков лица с отчаянной настойчивостью. — Когда мы увидели ее по телевизору… мы поняли.

Кайл пробормотал какие-то извинения. На него возлагали ответственность за что-то. Его вытянутая бритая голова никогда еще не казалась такой беззащитной, такой уязвимой. Вены на ней пульсировали от жара.

— Миссис Джексон, мне бы очень хотелось, чтобы все обернулось иначе.

— Она всегда безумства творила — я уж не раз на нее рукой махала, так злилась, что просто ужас, а ей хоть бы хны. Как дикая кошка эта Сабрина. Мы из-за нее одной так переживали всегда, даже от двух ее братьев столько хлопот не было. — Чудно: миссис Джексон улыбалась. Злилась на дочь, но и гордилась как-то ею. — Хотя в душе она была хорошей, офицер. Такая миленькая бывала, если постарается. Вроде как в тот раз на День матери — я злилась, как черт, потому что знала, ну знала же, что ни один из них не позвонит…

Кайла сбивало с толку, что мать мертвой девушки оказалась такой молодой — не больше сорока пяти. Когда-то была миниатюрной, но потом ее разнесло; лицо красное и загрубевшее; в брюках, рубашка в цветочек, на пухлых босых ногах — шлепанцы. А материнское горе на ней — как еще один слой жира. Если уж на то пошло, она могла бы оказаться дочерью Кайла Кэссити.

Так! Похоже, уже весь мир настолько помолодел, что Кайлу Кэссити в дочери годится.

— Мне бы очень хотелось посмотреть фотографии Сабрины, миссис Джексон. Я приехал выразить соболезнования.

— О, у меня их много осталось! Все выложила как раз. Тут все приезжают и хотят на них взглянуть. То есть, не только родственники и ее друзья — вы не поверите, сколько у Сабрины в одной школе друзей было, — но еще с телевидения люди. Из газет. Здесь за последние десять — двенадцать дней столько народу перебывало, офицер, сколько у нас и за всю жизнь не было.

— Мне очень жаль, миссис Джексон. Я не хотел вас беспокоить.

— О нет! Наверное, так надо.

Пока миссис Джексон показывала Кайлу целый водопад снимков, втиснутых в семейный альбом, несколько раз звонил телефон, но пухлая женщина даже не сделала попытки подняться с дивана, чтобы снять трубку. Даже сидя неподвижно, она умудрялась задыхаться и с трудом переводила дух.

— Это все автоответчик запишет. Я им сейчас все время пользуюсь. Понимаете, я теперь уже и не знаю, кто может позвонить. Раньше-то я сразу могла сказать: человек десять на всем белом свете, а если эти проклятые адвокаты, так я просто сразу трубку вешала. А сейчас — кто угодно. Люди звонят и звонят, говорят, что знают, кто этот подонок, который с Сабриной такое сделал, только я говорю им, чтобы в полицию звонили, понимаете? В полицию звоните, не мне. Я же не полиция.

Миссис Джексон говорила очень страстно. От всего ее тела пахло интенсивной, возбужденной эмоцией. Кайл неуверенно придвинулся к ней, чтобы получше рассмотреть фотографии. Некоторые оказались старыми «поляроидами», уже выцветшими. Другие — надломленные, с загнутыми уголками. На старых семейных фотографиях сразу и не скажешь, кто из девочек — Сабрина. Миссис Джексон приходилось на нее показывать. Кайл видел девчонку-сорвиголову, руки в боки, которая нахально ухмылялась в объектив. Даже в детстве у нее была неважная кожа — мучилась она, должно быть, страшно даже при всей своей живости и энергии. На некоторых снимках крупным планом девочка была даже привлекательной — теплой, открытой; она как будто говорила: Эй! Посмотрите на меня! Полюбите же меня! Ему хотелось ее полюбить. Ему не хотелось в ней разочароваться. Миссис Джексон тяжело вздохнула:

— Люди говорили, что эти портреты ваши — точь-в-точь Сабрина, по ним-то они ее и узнали, и я могу их понять, но все не совсем так. Если вы мать, вы же совсем другое видите. Сабрина никогда красавицей не была, как на рисунках этих, она б если их увидела, то хохотала бы, как сумасшедшая. Как если б кто-то взял ее лицо и все перекроил, как в косметической хирургии, понимаете? Сабрине-то знаете чего хотелось? Она полушутя говорила, но серьезно… этот, как его… «силиконовый подбородок». Протез, что ли…

Миссис Джексон сокрушенно погладила свой, такой же скошенный, как у дочери. Кайл сказал, как бы в утешение:

— Сабрина была очень симпатичной. Никакой косметической хирургии ей не требовалось. Девочки постоянно про это говорят. У меня у самого дочь, и когда она росла… Такое просто нельзя всерьез принимать.

— Это правда, офицер. Нельзя.

— У Сабрины был характер. Это сразу видно, миссис Джексон, по всем этим снимкам.

— Ох господи. Вот уж был так уж был.

Миссис Джексон поморщилась, будто среди разбросанных альбомных снимков наткнулась пальцем на что-то острое.

Еще какое-то время они перебирали снимки. Кайл предполагал, что убитая горем мать видит свою дочь как бы заново, живую — глазами незнакомого человека. Он даже себе самому не смог бы ответить, почему эти фотографии кажутся ему настолько важными. Визит сюда он планировал много дней, собирая в кулак все свое мужество перед тем, как позвонить миссис Джексон.

Показывая тонированную матовую выпускную фотографию Сабрины — та стояла в белой шапочке и мантии, шутливо грозя кому-то пальцем и ухмыляясь в объектив, — миссис Джексон говорила:

— Для нее старшие классы — самое счастливое время было. Сабрина такой… такой популярной была. Не нужно ей сразу в колледж было идти, так жива бы сейчас была. — Неожиданно настроение у миссис Джексон изменилось, и она запричитала: — Вы просто не поверите! Люди про Сабрину такие ужасы болтают. Казалось бы — ее старые друзья, учителя в школе, а зовут ее «дикой», «непредсказуемой». Как будто моя дочь только и делала, что по барам ошивалась. Да с женатыми мужчинами гуляла. — Лицо миссис Джексон еще сильнее побагровело от негодования. Подмышками проступили полумесяцы пота. Задыхаясь, она продолжала: — Если бы полиция нас в покое оставила, наверное, было бы лучше. Мы заявили про нее в мае. И все лето у нас только и спрашивали: «Ну, где Сабрина? Куда на этот раз сбежала?» Мы даже собрались, да в Атлантик-сити съездили, поспрашивали там, да только ее никто не видел — город же большой, люди постоянно туда-сюда ездят, а полиция так и вообще сказала: «Ваша дочь — взрослый человек», и прочую ахинею, как будто Сабрина сама вдруг решила исчезнуть. Они ее пленку послушали и так решили. Даже дело о «пропаже без вести» заводить не стали. Вот мы и стали думать, что Сабрина, наверное, с тем своим другом путешествует. Слухи ходили, что у человека этого денег — что у Дональда Трампа.[2] На высокие ставки играет. Им могло в Атлантик-сити надоесть, и они бы в Лас-Вегас уехали. Или в Мексику на машине. Сабрина всегда говорила, как ей Мексику хочется посмотреть. А теперь… теперь вот уже всё…

Миссис Джексон захлопнула альбом — неловко, несколько снимков выпорхнуло на пол.

— Видите, офицер, может, все так бы и осталось, как шло. Сидели бы и ждали: вот-вот Сабрина наша объявится. А такие, как вы, ходят тут, вынюхивают, «расследуют», печатают в газетах всякие ужасы про мою дочь, я даже не понимаю, зачем сейчас на вас время трачу, да и кто вы вообще такой.

Кайла этот монолог застал врасплох. Миссис Джексон вдруг обернулась совершенной фурией.

— Я… простите, мне только хотелось…

— Так вот — не нужно нам ваше сочувствие. Сочувствие ваше проклятое нам ни к чему, мистер. Катитесь в свой Нью-Джерси, или откуда вы там еще, к чертовой матери, взялись, чтобы тут в жизнь к моей дочери влазить.

Глаза у миссис Джексон наполнились слезами, зрачки расширились. Она обвиняла его в чем-то. Казалось, до кожи на ее лице невозможно было дотронуться и не обжечься. Кайл был уверен. Что она не пьяна, иначе от нее бы пахло, но она могла наглотаться каких-то наркотиков. Метамфетамин в кристаллах — в таких богом забытых дырах Пенсильвании, как Истон это популярно. Кайл даже возмутился:

— Но миссис Джексон, вам и вашей семье же хотелось знать, разве нет? То есть, что произошло с вашей дочерью… — Он неловко умолк, не зная, как продолжить. А зачем им это знать? Ему бы самому на их месте хотелось?

С убийственным сарказмом миссис Джексон произнесла:

— Ох, ну конечно. Расскажите же мне все, офицер. Вы все ответы знаете.

Она тяжело поднялась на ноги. Ее незваному гостю пора уходить.

Кайл осмелился вытащить бумажник. Унизительно, но он решил во что бы то ни стало сохранить самообладание.

— Миссис Джексон, не мог бы я чем-то помочь? С расходами на похороны, я имею в виду?

Маленькая женщина с горячностью ответила:

— Не нужна нам ничья благотворительность! Мы и сами прекрасно справляемся.

— Это просто… в знак моей симпатии.

Миссис Джексон надменно отвернулась от суетливых пальцев Кайла, обмахивая лицо телепрограммой. Кайл вытащил из бумажника купюры — по пятьдесят, по сто долларов, — аккуратно и скромно перегнул их и положил на край стола.

По-прежнему негодующая миссис Джексон не стала его благодарить. Даже до дверей проводить его не потрудилась.
* * *

Где это он? Квартал убогих домишек в деревянных каркасах, с рядами террас. Северная окраина Истона, штат Пенсильвания. Середина дня: пить еще слишком рано. Кайл ехал по разбитой дороге, не очень понимая, куда. Нужно перебраться на ту сторону реки, а оттуда уже начнется шоссе на юг… В «7–11» он купил упаковку крепкого темного эля, въехал в заросший сорняками тупичок между кладбищем и съездом с трассы и открыл первую. Эль был как лед — даже лоб заломило, довольно приятно. Яркий и шумливый октябрьский денек, по остекленело-синему небу вприпрыжку несутся облака. Над силуэтами города — дымка оттенка табачной слюны. Разумеется, Кайл знает, где он, но это не так важно, как что-то другое, нечто решающее, к чему он пришел, — вот только припомнить, что же именно он решил, пока не получалось. Если не считать того, что он помнил — это важно. Если не считать того, что в молодости многие, казалось бы, важные вещи оказывались неважными, или не такими важными. Мимо на велосипеде проехала девчонка лет четырнадцати, за спиной по ветру летел хвост волос. В узких джинсах, с рюкзаком. Его она не заметила, точно он, вместе с машиной, в которой сидел, был невидим. Он проследил за ней глазами. Проследил, как споро она крутит педали — все дальше от него. Такая тоска, такая любовь залили ему сердце. Он следил, как девчонка исчезает вдалеке, и поглаживал бьющуюся жилку под самой линией подбородка.
Примечания
1

Обычная ученая степень, присваивающаяся при успешной защите диссертации, в первую очередь, по гуманитарным дисциплинам. — Прим. переводчика.
(обратно)
2

Дональд Джон Трамп (р. 1946) — американский застройщик, больше всего известен своими манхэттенскими проектами. Один из самых богатых людей Америки.

Черная вода

    Всем Келли этого мира…


Часть первая

1

C лихой бесшабашностью Сенатор вел взятую напрокат «тойоту» по безымянному проселку, на поворотах автомобиль нещадно заносило, а потом по непонятной причине совсем выбросило с дороги, и он, накренившись на сторону пассажира, рухнул в темную быструю воду и стал стремительно погружаться. Я что, умираю? Вот так?

2

Был вечер Четвертого июля. Повсюду на Грейлинг-Айленде, особенно вдоль северного побережья, затевались вечеринки, длинные цепочки автомобилей вытянулись вдоль узких песчаных дорог, ведущих к пляжам. Ближе к ночи, когда основательно стемнеет, небо раскрасят фейерверки, некоторые по роскошеству и производимому шуму не уступят цветным сюжетам нашего телевидения из хроники войны в Персидском заливе.

Они же находились в пустынном, малопосещаемом районе острова и, скорее всего, сбились с пути.

У нее почти срывалось с языка «мы сбились с пути», но недоставало смелости произнести эту фразу вслух.

Все равно как с презервативом, который она уж не помнит сколько носит в сумочке. Сначала – в лайковой, а теперь – в нарядной, с цветочным узором, летней сумке от «Лоры Эшли». По правде сказать, точно такой же таскала она и в большой соломенной сумке, отделанной красной кожей, которая была у нее прежде и держалась так долго, что в конце концов просто развалилась от старости. От аккуратно упакованного презерватива шел целомудренный запах аптеки, в сумке он занимал мало места.

Ни разу за многие месяцы не довелось ей прикоснуться к нему, извлечь на свет, предложить тому мужчине, с кем ее свела судьба, – другу, сослуживцу или новому знакомому, – использовать его или хотя бы подумать над такой возможностью. Можно все рассчитать, быть ко всему готовой, но когда наступает момент, слова не идут с языка.

Они затерялись где-то в болотистом районе Грейлинг-Айленда (штат Мэн), расположенного к северо-западу от Бутбей-Харбор, откуда до острова можно добраться на пароме за двадцать минут. Они непринужденно переговаривались, от души смеясь, как старые добрые друзья, которые просто редко видятся, Келли осторожно придерживала руку Сенатора – не ту, что лежала на руле, а другую, в которой был пластиковый стаканчик, наполненный водкой с тоником, стараясь, чтобы его содержимое не расплескалось, и тут вдруг – как в кино, когда кадр начинает дергаться, словно на него напала икота, и изображение пропадает, – так внезапно, что она не успеет понять, насколько неожиданно все случилось, дорога вдруг выскользнула из-под колес рвущегося вперед автомобиля, а они, оказавшись в черной воде, мгновенно окутавшей темнотой ветровое стекло, боролись за жизнь, еще надеясь выбраться, а вязкая призрачная топь, окружившая со всех сторон автомобиль, будто вдруг ожила, полная решимости их поглотить.

Я что, умираю? Вот так?

3

Баффи обиделась, а может, только сделала вид. Как там на самом деле, кто его знает – Баффи большая показушница. Келли Келлер она сказала только: хорошо, но почему сейчас, разве нельзя задержаться еще немного, на что Келли в смущении пробурчала нечто неопределенное, не в силах ответить: нельзя, потому что он настаивает.

У нее язык не повернулся произнести: ведь если я не послушаюсь и не сделаю того, чего он хочет, продолжения может не быть. Ты сама это знаешь.

В воздухе стоял резкий солоноватый запах болота, запах сырости и гниения, запах черной земли и черной воды. Свежий и острый, несущий прохладу аромат Атлантики остался позади как воспоминание, лишь иногда сюда, в глубину острова, проникали слабые порывы восточного ветерка. И никакого шума прибоя. Только ночные насекомые. И слегка колышущиеся лозы, опутавшие низкорослые деревья. Вцепившись в пристежной ремень, Келли Келлер, ни капельки не пьяная, думала, улыбаясь: как все же странно быть здесь, не зная, где находится это самое здесь.

Они торопились, чтобы успеть на паром, который в 8.20 отчаливал от Брокденской пристани, направляясь на материк.

А предположительно в 8.15 взятая напрокат «тойота» рухнула (свидетелей трагедии не было) в воду – болото? ручей? речушку? – сразу же за крутым поворотом, чего не могли предвидеть ни Сенатор, ни тем более сидевшая на месте пассажира Келли.

Приблизительно в тридцати футах впереди находился узкий деревянный мостик из видавших виды, подгнивших досок, но никакие указатели не предупреждали о нем, так же как и об опасном повороте.

Только не теперь. И не так.

4

Ей было двадцать шесть лет и восемь месяцев – слишком мало, чтобы вот так умереть, она была ошеломлена и настолько потрясена, что даже не вскрикнула, когда «тойота», вылетев с дороги, коснулась еле различимой поверхности воды, так что на какое-то мгновение показалось, что у автомобиля есть шанс, скользнув по водной глади, избежать погружения, словно его могла спасти траектория полета и, пронеся над пучиной, опустить на противоположном берегу, в густых зарослях кустарника и низкорослых деревьев, опутанных вьющимися растениями.

Нельзя было ожидать в таком месте большой глубины – разве что обычную канаву. Да и оградительный рельс мог быть более прочным. И уж, конечно, совсем невозможным представлялось оказаться вот так неожиданно, без всякой надежды на помощь извне, в черной, как навозная жижа, воде, источающей острый запах нечистот.

Только не так. Нет.

Она была потрясена и не верила самой себе, должно быть, те же самые чувства испытывал и Сенатор, ведь четвертого июля на вилле родителей Баффи Сент-Джон царила беззаботная атмосфера веселья, велись остроумные беседы, и сердце учащенно билось от невинного предчувствия того, что должно случиться (совсем скоро, а также в более отдаленном будущем – ведь одно определяет другое), и ничто не сулило таких резких перемен.

В жизни Келли Келлер и раньше случались неприятные неожиданности, ставившие ее в тупик, и каждый раз что-то удерживало ее от крика, и каждый раз с момента, когда она теряла контроль над собой и тело высвобождалось из-под власти разума, она переставала толком понимать, что же все-таки происходит на самом деле.

Ведь в такие минуты время ускоряется. А в критический момент достигает скорости света.

Сознание поглотила амнезия, растекшаяся по закоулкам мозга, словно белая краска.

5

Когда «тойота» врезалась в оградительный рельс, который проржавел, став похожим на плетеное кружево, и потому даже не сбил скорость автомобиля, она услышала изумленное восклицание Сенатора: «Эй!»

И тут взявшаяся неизвестно откуда вода хлынула на них со всех сторон. Обрушилась на капот автомобиля. На треснувшее ветровое стекло. Словно ожив и вмиг преисполнившись злобы, вода бурлила и клокотала вокруг.

6

Келли Келлер, полное имя Элизабет Энн Келлер, окончила с отличием университет Брауна, получив степень бакалавра в области американской политологии, ее дипломная работа на девяноста страницах была посвящена Сенатору.

Подзаголовок звучал так: «Джефферсоновский идеализм и прагматизм „Нового курса“: либеральная стратегия в период кризиса».

Над дипломом она работала с большим воодушевлением, изучив материалы всех трех кампаний Сенатора, и особенно подчеркнула его прочное положение в Демократической партии, дававшее ему шанс стать со временем кандидатом в президенты. За свои старания она получила высший балл "А" (как и по большинству других предметов) и удостоилась письменного разбора и похвалы рецензента.

Все это было пять лет назад. Тогда она была еще девчонка. А сегодня, встретившись впервые с Сенатором, энергично и с воодушевлением потрясшим своей огромной лапищей ее маленькую ручку, она приказала себе: ни при каких обстоятельствах не упоминать эту дипломную работу.

И она держалась. До поры до времени.

Когда отношения развиваются так стремительно, детали уже не имеют значения.

За день до этого она вместе с Баффи и Стейси прочла, хихикая, в последнем номере «Глэмера» прогноз на июль для Скорпионов. Вы слишком осторожны и подчас не решаетесь открыто проявлять свои желания и чувства! Теперь самое время следовать ВАШИМ желаниям и реализовать их! Звезды благосклонны к вашим самым рискованным романтическим авантюрам. Итак, после периода разочарования, Скорпион, – смело вперед!

Бедный Скорпион, такой ранимый. Такой неуверенный в себе.

И этот надменный взгляд исподлобья, раздражавший Арти Келлера, ее отца, взгляд, говорящий о непрерывном самоедстве, что не могло не тревожить Мадлен Келлер, ее мать. Я, конечно, люблю вас, но, пожалуйста, оставьте меня в покое.

Бедный Скорпион, ей уже исполнилось двадцать шесть лет и восемь месяцев, а она еще не изжила подростковые кожные проблемы. Такой позор, она просто с ума сходила от бешенства. Эта по непонятным причинам возникающая сыпь, крапивница. Глаза, покрасневшие от аллергического воспаления, и ко всему прочему еще чуть заметные, но все же вполне узнаваемые прыщики вдоль линии волос…

Когда любовник любил ее, она была прекрасна. Когда она была прекрасна, любовник любил ее. Достаточно простая фраза, несколько отдающая тавтологией и все же не становящаяся понятнее.

Ну и не будет она ничего понимать. А просто окунется в новую жизнь, в новое приключение, рискованную романтическую авантюру, о, бесстрашный Скорпион!

7

Келли Келлер тактично намекнула Сенатору, что неплохо бы включить фары, и теперь, по мере того как они углублялись в район болот, двигаясь по заброшенному проселку, свет фар метался из стороны в сторону; нетерпеливый Сенатор, что-то бормоча себе под нос, гнал машину по ухабистой дороге, не обращая никакого внимания на то, что не допитая им водка с тоником выплескивалась из пластикового стаканчика на сиденье и на бедро Келли, прямо на хлопчатобумажное платье-рубашку. Сенатор принадлежал к числу тех, кого называют «агрессивными водителями»: в настоящий момент его противниками были дорога, сгущающаяся тьма, расстояние между ним и желанной целью, а также недостаток времени, постоянная утечка его, из-за чего Сенатор все сильнее и нетерпеливее жал на акселератор, так что «тойота» неслась со скоростью сорок миль в час, несколько снижал скорость на поворотах и затем вновь жал изо всей силы на педаль, отчего автомобиль заносило, а шины, издав протестующее ворчание, не сразу вновь укреплялись на вязкой песчаной почве. Потом все повторялось снова. Движение «тойоты» из-за этих головокружительных поворотов было сродни икоте или ритму соития!

Подобным образом, припомнила Келли с неприятным чувством, вел машину ее отец после таинственных размолвок с матерью – таинственными и раздражающими эти размолвки остались в памяти Келли, вероятно, оттого, что после них наступало долгое молчание.

Не задавай вопросов. Сядь прямо. Все в порядке. Ничего не случилось. Ты ведь моя маленькая девочка?

Позже они пообедают в мотеле. Конечно в номере. В зале нельзя – слишком опасно. Тем более в ресторанах Бутбей-Харбор в самый разгар туристического сезона.

Она не испытывала тревоги, полагая, что в решающий момент не испугается. Но была начеку. И абсолютно трезвая. Запоминая каждую минуту своего приключения.

Свет фар освещал пьяными зигзагами дорогу, узкую и для одной машины, и открывал взору такую красоту, что Келли не могла оторвать глаз от глади болот, протянувшихся с обеих сторон на много миль и казавшихся ей блестящими осколками зеркала среди густых зарослей.

Здесь, в глубине острова, тьма поднималась от земли – небо оставалось светлым. На нем серебрилась плоская, как монета, луна. На западе алели лохмотья облаков, казалось, их выкрасили специально, а на востоке, где простирался океан, небо потемнело, обретя цвет перезрелой сливы.

Она думала: заблудились.

И еще: приключение.

Оценивала она все трезво, хотя у самой дух захватывало, когда сидевший рядом мужчина жал на акселератор, тормозил, снова жал с еще большей яростью и так же яростно тормозил, и твердо знала, что на самом деле ничего не боится, а просто возбуждена – выброс адреналина, и ничего больше, – как и днем на пляже, когда почувствовала нетерпеливое мужское желание и поклялась: ничего не будет.

А в то же время озорная мысль приятно щекотала воображение: а, собственно, почему бы нет?

Бедный Скорпион. Лукавый Скорпион.

Как же ей все-таки повезло, думала Келли, что она оказалась четвертого июля на Грейлинг-Айленде. Ведь у нее были и другие приглашения. А она не так уж и жаждала уехать куда-нибудь на этот длинный уик-энд. Но приглашение Баффи все же приняла, и вот она здесь, сейчас – здесь, не зная, где находится это самое здесь, хотя ночь уже на носу, сидит рядом с Сенатором, участница сумасшедшей гонки к Брокденской пристани, чтобы успеть на паром.

Ты Американская девушка. Ты имеешь право открыто заявлять о СВОИХ желаниях и поступать иногда как ТЕБЕ вздумается.

Перед тем как «тойоте» вылететь с дороги, Келли сморщила носик, принюхиваясь… что это, запах нечистот?

Перед тем как «тойоте» вылететь с дороги, Келли обратила внимание, что вцепилась в пристежной ремень с такой силой, что у нее побелели суставы пальцев.

Перед тем как «тойоте» вылететь с дороги, Келли наконец решилась заметить как можно тактичнее, слегка, совсем незаметно повысив голос, – Сенатор, похоже, был глуховат на правое ухо: «Боюсь, мы сбились с пути, Сенатор».

Еще девочкой Келли как-то, когда вся семья сидела за праздничным столом в День благодарения, громко обратилась к своему дяде, и хотя дядя Бэбкок вечно переспрашивал, жалуясь, что все бормочут себе под нос, на этот раз он оскорбился. Бросив в сторону племянницы ледяной взгляд, он сказал: «Орать не обязательно, мисс, я пока не глухой».

Может быть, Сенатор тоже обиделся, ведь он ничего не ответил, только неловко отпил глоток из пластикового стаканчика и утер губы тыльной стороной загорелой руки, напряженно всматриваясь в темноту, словно в отличие от Келли мог разглядеть сквозь призрачную болотную растительность океан, который, возможно, был от них всего в нескольких милях.

Но потом Сенатор, издав сдавленный смешок, похожий скорее на кашель, произнес:

– Это кратчайший путь, Келли. Здесь все дороги идут в одном направлении – сбиться с пути невозможно.

– Да, конечно, – вежливо отозвалась Келли, стараясь быть как можно более тактичной. То и дело облизывая запекшиеся губы, она тоже внимательно глядела вперед, но ничего не видела, кроме освещенной фарами узкой полосы дороги, густых зарослей и осколков зеркала, кое-где мерцавших во тьме. – Но дорога слишком уж разбита.

– Только потому, что здесь наикратчайший путь, Келли. Ручаюсь.

Келли! Сердце ее глупо екнуло, лицо вспыхнуло оттого, что мужчина произнес уменьшительное имя, присвоенное ей подружками в школе. И вырвалось оно так легко, прозвучало так интимно. Как будто он давно знает меня и любит. Как раз перед тем, как «тойоте» вылететь с дороги.

8

Келли. Тебе подходит это имя.

Да? Почему? Ветер трепал ее волосы.

Зеленые глаза? У тебя ведь зеленые глаза?

Какой он высокий, какой представительный. Ямочки от улыбки, крупные белые зубы. Он сделал шутливое движение, как будто собирался снять с Келли темные очки, чтобы удостовериться в своей догадке, но она опередила его и сама приподняла их на мгновение, встретив взгляд, полный неподдельного интереса – голубые глаза, яркая голубизна свежевымытого стекла. Улыбка на губах заметно дрогнула, словно он неожиданно усомнился в своем мужском обаянии.

И пробормотал извиняющимся тоном, льстя этим Келли еще больше: правда, зеленые и очень красивые.

В действительности глаза у Келли Келлер были скорее серые, чем зеленые, сама она считала, что они у нее цвета гальки. Ничего особенного, глаза как глаза, только широко расставленные, большие, выразительные, словом, «то, что надо». А вот ресницы бесцветные, тонкие и короткие. Если не подкрашивать тушью, чего она терпеть не могла, их будто и нету.

Глаза Келли Келлер были одно время предметом беспокойства для ее родителей, а следовательно, и для нее. Вплоть до операции, после чего положение выправилось.

У Келли с рождения было нарушено равновесие между глазными мышцами, этот дефект (как ни старайся, а иначе не назовешь) именуется страбизмом или косоглазием; в случае Келли слабее были развиты мышцы левого глаза. Никто не догадывался, что в первые два года жизни у девочки все путалось перед глазами, в ее мозгу фиксировалось не одно изображение, как у всех нормальных людей, а два (каждое, в свою очередь, осложненное множественностью отдельных деталей), накладывающиеся друг на друга самым непредсказуемым образом; изображение в левом глазу часто расплывалось, и тогда девочка инстинктивно сосредоточивалась на картинке, видимой более «сильным» правым глазом, а левый зрачок блуждал в глазном яблоке как неприкаянный, пока не стало казаться (озабоченным родителям, Арти и Мадлен, папе и маме, бедняжкам, которые постоянно на протяжении первых двадцати четырех месяцев ее жизни всматривались в глазенки девочки, водили пальцами у нее перед носом, задавали вопросы, стараясь скрыть волнение, тревогу, подчас даже раздражение, последнее относилось главным образом к отцу: всякого рода «ненормальности» ужасно действовали ему на нервы – семейная черта, что со смехом признавалось; в семье был культ здоровья, физического совершенства, красоты, всего «нормального»), что Келли с упрямым злорадством смотрит постоянно влево, поверх головы собеседника, не встречаясь с ним взглядом, хотя ее «нормальный» правый глаз устремлен ему в лицо, как положено.

Один врач рекомендовал делать неукоснительно определенные упражнения, другой советовал как можно скорее сделать операцию – иногда даже с возрастом не удается справиться с дефектом, и тогда более слабый глаз постепенно атрофируется. Мамочка и бабушка Росс (мамина мама) предпочитали упражнения; решив, что упражнения помогут, они пригласили известного врача, молодую женщину, которая сама носила очки, та была настроена оптимистически, но проходили недели, месяцы, а зрение девочки не улучшалось. Отцу было больно смотреть на свою драгоценную крошку, ему хотелось бы оградить ее от тревог и забот, от всех напастей, и вот ведь ирония судьбы, говорил, смеясь, Арти Келлер, с негодованием разводя в стороны руки и как бы приглашая этим жестом, похожим на жест телевизионного ведущего, приглашающего к экрану миллионы анонимных зрителей, разделить с ним его недоумение и еще, конечно же, возмущение: вот ведь незадача, дела идут в гору, все просто замечательно! – начало шестидесятых – время как никогда благоприятное для экономики – объемы строительства, инвестиции – все растет, и вот ведь ирония судьбы – бизнес в полном порядке, а свою частную жизнь, семейные обстоятельства я контролировать не могу!

Он старался говорить убедительно и тихо (ведь где-нибудь поблизости могла быть Келли), мама подхватывала этот тон, но у нее дрожал голос и тряслись руки, – впрочем, это не бросалось в глаза, потому что руки были красивые, так же как и кольца на них, одно – усыпанное бриллиантами, а другое – нефрит в старинной золотой оправе, папа подчеркивал, что смотрит в будущее, а вдруг упражнения не помогут: напряги свое воображение, Мадлен, загляни в будущее, ведь когда-нибудь она пойдет в школу, и ты, черт подери, не можешь не догадываться, что дети будут дразнить ее, считать уродом или вроде того, ты что, этого хочешь? Этого? Тут мама разражалась рыданиями. Нет! Нет! Конечно не хочу! Как ты можешь такое говорить?!

Поэтому однажды Арти Келлер не пошел утром на работу, а вместе с женой повез дочку в город, вся дорога туда из их местечка (Гованда Хайтс, округ Уэстчестер, штат Нью-Йорк) заняла сорок минут, и там в больнице Бет Израэл на тенистой Ист-Энд авеню «больной» глаз Элизабет Энн Келлер наконец-то прооперировали. Выздоровление наступило быстро, хотя послеоперационный период был не таким уж безболезненным, как обещали врачи, и с тех пор глаз, оба глаза, сама девочка Стали по всем признакам совершенно нормальными.

9

– Заблудились, Сенатор? Дорога такая…

– Я же сказал, Келли, не волнуйся! – Искоса брошенный взгляд, легкая усмешка, тронувшая уголки покрасневших глаз. – Мы доберемся до места, и доберемся вовремя.

Жидкость выплеснулась через край пластикового стаканчика прямо на ногу Келли, прежде чем она успела что-либо сделать.

Сенатор был одним из трех основных кандидатов от Демократической партии на президентских выборах 1988 года, из конъюнктурных соображений он снял свою кандидатуру, отдав принадлежащие ему голоса губернатору Массачусетса, своему давнему другу.

Дукакис, в свою очередь, пригласил Сенатора баллотироваться с ним вместе в качестве вице-президента, но тот вежливо отказался.

Оставались, конечно, следующие президентские выборы, не поздно было подумать и о тех, что за ними. Сенатор, хоть и не молод, был, однако, далеко не стар: на одиннадцать лет моложе Джорджа Буша.

Мужчина в полном расцвете сил, можно было сказать про него.

Келли Келлер представила себя среди организаторов предвыборной кампании Сенатора. Впрочем, сначала она могла бы поработать и на предварительном этапе – выдвижении его кандидатуры на съезде Демократической партии. Сидя в салоне подпрыгивающей на ухабах «тойоты», Келли позволила разыграться воображению – такое случалось с ней нечасто.

Прошлым вечером она, словно предчувствуя грядущее приключение, всерьез занялась своими ногтями – подпилила, отполировала, покрыла лаком нежно-кораллового цвета, отливающего бронзой. Благородный, со вкусом выбранный оттенок. Как раз в тон помаде.

– Здесь все дороги идут в одном направлении, – говорил, улыбаясь, Сенатор со снисходительным видом человека, вынужденного оглашать очевидную истину. Келли засмеялась. Сама не понимая почему.

Они познакомились только сегодня и вот уже мчались вдвоем в машине, как близкие друзья. Чужие, по существу, люди, хоть и улизнули потихоньку вместе.

Поэтому и не знала Келли Келлер, как называть ей мужчину, сидевшего за рулем «тойоты», потому и не сорвалось с ее губ его имя, когда черная вода обрушилась на автомобиль и растеклась по треснувшему ветровому стеклу и по крыше, когда тьма внезапно заволокла все вокруг, как будто сама топь восстала, предъявив на них права.

Приемник тут же смолк. Музыка, которую не слушал ни один из них, оборвалась, как если бы никогда и не звучала.

Они познакомились сегодня днем, часа в два. Случайное знакомство в доме мистера и миссис Эдгар Сент-Джон из Олд-Лайма, штат Коннектикут, вилла стояла на Дерри-роуд и выходила окнами на океан. Самих хозяев на вечеринке не было, гостей принимала Баффи Сент-Джон, подруга Келли, с которой та все годы делила комнату, учась в университете Брауна, – Баффи, самый задушевный ее друг.

Баффи Сент-Джон было тоже двадцать шесть лет, и она, как и Келли Келлер, сотрудничала в одном из бостонских журналов, хотя ее «Вечерний Бостон» разительно отличался от «Ситизенс инкуайери», где работала Келли; из них двоих Баффи была более светской, более опытной, более «авантюрной». Баффи красила ногти и на руках, и на ногах немыслимыми оттенками зеленого, голубого и алого цветов и постоянно возобновляла запасы презервативов в разных сумочках.

Баффи Сент-Джон пылко, словно подвергли сомнению ее собственную добродетель, отметет предположение, что ко времени несчастного случая женатый Сенатор и Келли Келлер были любовниками или хотя бы были знакомы ранее. Баффи голову даст на отсечение, что этого не было. И Рей Энник ее поддержит. Сенатор и Келли познакомились в тот самый день, на вечеринке по случаю Дня независимости.

Не любовники и даже не друзья. Просто только что познакомившиеся люди, которые, судя по всему, почувствовали взаимную симпатию.

Все близко знавшие Келли Келлер не перестанут настаивать: они с Сенатором не знали раньше друг друга, иначе Келли рассказала бы им.

Келли Келлер не была хитрой. И скрытностью не отличалась.

Мы знаем ее, мы знали ее. Это совсем не в ее характере.

Итак, они только что познакомились и, по существу, были почти чужими друг другу.

Никто не пожелал бы себе такого вот конца – утонуть запертой с незнакомцем в медленно оседающем на дно автомобиле.

Их не связывали и общие дела, хотя, нужно отметить, у них были одинаковые политические взгляды, схожие либеральные пристрастия. Ни в настоящем, ни в прошлом Келли не работала на Сенатора, не принадлежала к его окружению, не участвовала в проведении предвыборной кампании. Правда, после окончания учебы она работала у старого друга Сенатора, его политического соратника еще с 60-х годов, со времени головокружительной кампании Бобби Кеннеди – горячие денечки, теперь ностальгически вспоминаемые: тогда у Демократической партии были сила, цель, власть, надежда и молодость, тогда, несмотря на кошмар Вьетнама и волнения в стране, оставалась вера, что хуже не станет.

Когда в июне 1968 года убили Бобби Кеннеди, Келли Келлер не было еще и четырех. Честно говоря, она ничего не помнила об этой трагедии. Во всяком случае, ее шеф Карл Спейдер любил говорить: «Если ты занимаешься политикой, значит, ты оптимист».

Теперь ты уже не оптимистка, ты больше не занимаешься политикой. Ты уже не оптимистка, ты покойница.

Приемник они включили, едва отъехав от дома, на ухабистой Дерри-роуд, откуда свернули на Пост-роуд (заасфальтированную улицу с двусторонним движением, одну из немногих благоустроенных дорог на острове), вскоре на стороне Келли мелькнул знававший лучшие времена указательный столб с неразборчивыми названиями, которые не успели толком разглядеть ни Келли, ни Сенатор, хотя оба уловили среди прочих нужное им: «Брокденская пристань, 3,5 мили». Сенатор, пребывавший в прекрасном настроении, весело насвистывал что-то сквозь зубы, крупные белоснежные зубы отменной формы, а потом произнес с сентиментальным вздохом: «Бог мой! Эта мелодия уносит меня в прошлое» – в это время из динамиков, расположенных у заднего сиденья, доносилась музыка, несколько заглушенная рокотом кондиционера, который Сенатор сразу, как только включил зажигание, перевел на полную мощность, это было звучавшее гнусаво-печально инструментальное переложение песни, которую Келли Келлер сразу не распознала.

Слегка тронув Келли локтем, Сенатор сказал – и это прозвучало не столько упреком, сколько дружелюбным поддразниванием:

– Думаю, ты этого никогда не слышала?

Келли прислушалась. Ей очень хотелось приглушить яростно гудевший кондиционер, но она не решалась: в конце концов, автомобиль принадлежит Сенатору, а она всего лишь пассажирка. Арти Келлер определенно не одобрил бы, если бы его спутник начал возиться с переключателями на щитке управления. Келли Келлер осторожно произнесла:

– Что-то знакомое. Только не помню названия.

– Старая песня «битлов» – «Все одинокие люди».1

– Да, – радостно закивала Келли. – Конечно!

Это была уже музыка Нового времени, хотя и без слов. Синтезаторы, всякие акустические приспособления. Музыка выдавливалась, будто паста из тюбика.

– Могу поклясться, что ты конечно уж не поклонница «битлов»?! – произнес Сенатор все с той же дразнящей интонацией. – Слишком молода. – Это был не столько вопрос, сколько утверждение. Келли уже успела заметить, что все вопросы Сенатора звучат как утверждение, а его самого несет дальше, к чему-то новому, как и сейчас, когда он с возгласом «А вот и наш поворот!» резко затормозил и круто повернул руль, не обозначив эти свои действия никаким сигналом, так что разгневанный автомобилист, ехавший сзади, грозно прогудел, но Сенатор даже не обратил на него внимания: не из-за высокомерия, а просто не обратил – и все.

Эта скверная, изрытая колеями дорога, затерявшаяся в болотах, была известна местным как Старая паромная дорога, хотя это не подтверждалось никакими указателями, их здесь не было уже много лет.

Строго говоря, Сенатор не сбился с пути и перед тем, как случилась беда, ехал в правильном направлении, к пристани, хотя, сам не зная того, свернул на старую дорогу, ею не пользовались с тех пор, как проложили новую, асфальтированную, до поворота на которую оставалось три четверти мили.

К этому времени Сенатор опустошил свой стакан, и тогда Келли Келлер передала ему еще один, тот, что сберегла для него на дорогу.

Они только что познакомились и, по существу, совсем чужие друг другу. Но подумать только, какое взаимопонимание! Ты знаешь как это бывает твои глаза его глаза вспыхивают жаром внезапного узнавания вас окутывает нега словно вступаешь в теплую воду безупречно прекрасная женщина лежит раскинувшись в истоме словно в постели длинные волнистые рыжие волосы сладострастно разметались кожа само совершенство потрясающая кожа изящный алый, рот роскошное платье из шитой золотом парчи плотно обтягивает грудь живот шелестящие складки мягко обозначают область лона. Любовник напряженно склонился над ней глядя вниз его смуглое красивое лицо не совсем в фокусе женщина тоже смотрит на него и ей не надо улыбаться предлагая себя ведь ее нагота под парчой сама зовет ее стройные бедра нагие под платьем еле заметно подались к нему совсем чуть-чуть словно во сне иначе приглашение будет вульгарным духи в поблескивающем флаконе называются ОПИУМ духи называются ОПИУМ называются ОПИУМ – они сведут тебя с ума они превратят тебя в наркомана их продают в шикарных магазинах…

Во время их прогулки по пляжу ветер трепал ее волосы, чайки слепили глаза белоснежными крыльями, а волны бились бились бились о берег, и в такт приливу пульсировало ее лоно, его руки так уверенно обхватывали ее обнаженные плечи, а она робко тянулась к нему, не в силах сопротивляться этому естественному порыву, и думала: «Все это невозможно! Этого просто не может быть!» – и тут же: «Что-то произойдет, не может не произойти».

10

…маленькая красная стрелка показывала более сорока миль в час, когда «тойоту», подскочившую на песчаном бугре, вдруг повело в сторону, как будто сдуло, а в это время Сенатор жал изо всех сил на тормоза, бормоча что-то себе под нос, но автомобиль все больше заносило, все решительнее и целенаправленнее, словно само нажатие на тормоза рождало в машине упрямое противодействие, в машине, казавшейся до сих пор такой послушной, чем-то вроде игрушки, вроде санок, бешено мчащихся с горы, отчего холодело в животе, и вдруг, как же это могло случиться, автомобиль выбросило с дороги, его занесло, правое заднее колесо крутилось вперед, а левое переднее – назад, оградительный рельс больше не сопровождал их сбоку, проступая из темноты, – он развалился на куски, а обломки посыпались с глухим ворчанием на стекло, и хрясть! хрясть! – паутиной поползли трещины! их болтало и швыряло в машине, будто началось землетрясение, а потом машина оказалась в воде, и не в канаве, как можно было ожидать, не в какой-нибудь луже, она пошла на дно, кто бы мог вообразить такое, а черная вода пузырилась и бурлила, заливая смятый складной верх автомобиля и ветровое стекло, «тойота» резко перекосилась на сторону пассажира, дверь заклинило, и она прогнулась с легкостью алюминиевой банки фирмы «Миллер лайт» под ногой какого-нибудь парня на пляже, а Келли никак не могла набрать в легкие достаточно воздуха, чтобы закричать, впрочем, она и так не знала, как ей обращаться к нему, – имени, которое могло бы легко сорваться с ее губ, просто не было.

11

С того самого момента, когда четвертого июля в середине дня адвокат Рей Энник, любовник Баффи и друг Сенатора, учившийся с ним в Андовере, познакомил их, Келли Келлер держалась настороже – тише воды, ниже травы, словом, вела себя сдержанно, отнесясь к новому знакомству весьма скептически. Глядя со стороны, как этот известный человек крепко и с видимым удовольствием пожимал всем руки, проявляя при этом немалый энтузиазм и как бы заявляя всем своим видом, что преодолел сотни миль только для того, чтобы иметь эту возможность: пожать руку тебе, и тебе, и тебе, она думала: «Он один из них, из тех, что ведут вечную кампанию».

Но в последующие часы Келли пришлось радикально изменить свое мнение о Сенаторе.

Мы не рискнем утверждать, что в оставшиеся шесть часов Келли Келлер влюбилась в Сенатора, точно так же как не будем настаивать, что Сенатор увлекся ею, вещи это сугубо личные и покрыты тайной, а что сулило им будущее (не случись того, что случилось на самом деле), теперь уже не узнать. Известно только: Келли изменила свое мнение о Сенаторе.

Думая при этом, как поучительно, как полезно для души (и улыбалась своему отражению в зеркале ванной, примыкающей к гостевой комнате, которую Баффи предоставила ей и которая осталась бы за ней и в ночь четвертого июля, если бы не ее поспешное решение сопровождать Сенатора на материк) признать, что ты тоже можешь ошибаться, что в данном случае ты оказалась не права.

Даже если это признание делается втайне.

Даже если тот, о ком ты так опрометчиво и неправильно судила, никогда об этом не узнает.

Келли? Правильно? Келли? Келли.

Ужасно глупо, не правда ли, что сердце у нее забилось как у школьницы, когда она услышала, как он произносит ее имя, а ведь Келли Келлер была уже достаточно зрелая молодая женщина, и у нее было много любовников.

Несколько, уж точно.

Во всяком случае, со времени окончания университета Брауна у нее было одно серьезное увлечение, об этом романе она никогда никому не рассказывала.

(Почему ты никогда не говоришь о Г., интересовались подружки Келли – Баффи, Джейн и Стейси – вовсе не из праздного любопытства, а потому что тревожились за Келли, видя в этом молчании симптом разбитого сердца, в циничном отношении к мужчинам – знак начавшейся депрессии, угнетенности духа, а в том, что изредка она замыкалась в себе, не отвечая на записанные автоответчиком настойчивые просьбы позвонить, – суицидные наклонности – об этом они никогда не осмеливались говорить с Келли, только обсуждали это между собой.)

Но Сенатор был действительно мужчина хоть куда! Легко и непринужденно вылез он из машины, подвижный как ртуть, сияя улыбкой, и тут же начал здороваться со всеми, а среди гостей побежал шепоток – это он… Неужели правда он? Сенатор искрился молодым задором.

Его пригласил на Грейлинг-Айленд Рей Энник, о чем Баффи осторожно сообщила своим гостям: я не очень-то верю, что он выберется. Скорее всего, его не будет.

Он был более живым, более неотразимым (существует такое затасканное определение), более вдохновенным, чем выглядел на экране телевизора. Начать с того, что это был крупный мужчина: метр девяносто три – рост, вес – восемьдесят шесть килограммов. Для мужчины за пятьдесят с тяжелым телом бывшего спортсмена выглядел он прекрасно, двигался мягко, словно крадучись; даже когда он стоял (в своих удобных, слегка потертых бежевых летних туфлях на пробковой подошве от «Л.Л.Бина»), то, казалось, просто медлил, прежде чем сделать очередной упругий шаг. Широкое, все еще красивое лицо, светло-голубые, прозрачные глаза, прямой, с еле заметными красноватыми прожилками нос, крепкий, твердо очерченный подбородок, всем знакомый профиль.

Оттянув галстук, ослабил воротничок белой хлопчатобумажной рубашки с длинным рукавом – «Вижу, здесь уже гуляют без меня, а?».

Он оказался доброжелательным, по-настоящему приятным человеком, а не просто вежливо-снисходительным, и Келли Келлер мысленно представила себе, как будет рассказывать об этом памятном четвертом июля на Грейлинг-Айленде – он говорил с нами как с равными и, более того, как с добрыми старыми друзьями.

А еще он поцеловал ее. Но это случилось позже.

12

Келли Келлер совсем не была дурочкой и знала, что из себя представляют люди, занимающиеся политикой. И не только из курсов американской истории и политики, которые им читали в университете.

Ее отец, Артур Келлер, еще со школьных лет был близким другом и постоянным партнером по теннису Хэмлина Ханта, конгрессмена-республиканца, и даже когда дела мистера Келлера шли не очень хорошо (к слову сказать, со времени разразившейся несколько лет назад катастрофы на бирже они так и не поправились), он все же оказывал посильную материальную помощь кампаниям Хэма Ханта, выступал в качестве распорядителя обедов в клубе «Гованда Хайтс», на которых собирались средства в фонд очередной кампании, и по-детски радовался, когда его приглашали на собрания республиканского актива – местного, а также на уровне штата. В последнее время о Ханте, которого Келли знала еще с начальной школы, стали все чаще говорить, он превратился в «одиозную» личность, известную всей стране, постоянно мелькал на телеэкране, давал интервью в теленовостях, где выглядел чуть ли не диссидентом, бунтарем, у которого любой пункт либеральной программы вызывал протест, кроме абортов… тут Хэм Хант был полностью солидарен с либералами.

(В глубине души Хант искренне верил, что именно аборты – залог спасения Америки, аборты в определенных демографических районах – среди черных, испаноязычного населения, матерей-одиночек, всех тех, что начинают плодиться, едва достигнув половой зрелости, да, что-то нужно делать, что-то обязательно с этим нужно делать, здесь могут помочь лишь узаконенные аборты, только они позволят контролировать рождаемость, белое большинство должно поддержать этот пункт, пока не поздно, – «Я знаю, о чем говорю, побывал и в Калькутте, и в Мехико. И кое-где в Южной Африке тоже».)

Однажды Келли крикнула в лицо изумленному отцу:

– Как ты можешь голосовать за этого типа?! Это же фашист! Нацист! Он исповедует геноцид во славу Господа!

У мистера Келлера был тогда такой вид, словно она влепила ему пощечину.

– Как он может, мама? Как ты можешь? – задала Келли вопрос матери в более спокойную минуту, и тогда миссис Келлер, гордо глянув в лицо разгневанной дочери, взяла ее за руку и спокойно произнесла:

– Келли, дорогая, ответь мне, пожалуйста, ну откуда ты знаешь, за кого я голосую?

Во время последних президентских выборов Келли оказывала на добровольных началах поддержку обреченной на поражение кампании губернатора Дукакиса. Она не понимала, что кампания обречена, до самых последних недель борьбы, потому что всякий раз, видя или слыша Джорджа Буша, полагала, что каждый, кто хоть раз увидит или услышит его, ни за что не поверит этому лицемеру! А его корыстолюбие, а непроходимая глупость, невежество, цинизм, наконец! Играет на страхе белого населения перед неграми! А его связи с ЦРУ! А показное благочестие! Мелкая душонка! Ее единомышленники в штабе кампании (в Кембридже) тоже не верили до самого последнего момента, что кандидат от Демократической партии проиграет, хотя об этом ясно говорили предварительные прикидки и сам Дукакис стал держаться совсем не так уверенно, как прежде.

«Келли, боже мой, ну как ты можешь тратить свое время и энергию на это дерьмо?» – кричал ей в трубку Арти Келлер.

Когда объявили результаты голосования и не осталось сомнений, что республиканцы победили, а то, что казалось немыслимым, стало уже историей, как становится историей, а следовательно, возможным многое из того, что кажется немыслимым, Келли практически перестала есть, несколько ночей кряду не смыкала глаз, впала в отчаяние и бродила бесцельно по улицам Бостона – растрепанная, ничего не понимающая, бессмысленно улыбаясь и чуть не падая в обморок от голода и мучительной тошноты, она видела перед собой не человеческие фигуры, а смутные контуры, что-то относящееся к животному миру, состоящее из плоти, пребывающее в вертикальном положении и пользующееся одеждой… В конце концов она разревелась и помчалась звонить матери, умоляя ее: поскорее приезжай, забери меня, я не знаю, на каком я свете.

13

Она была той самой девушкой, той, которую он выбрал, той, с которой это должно было случиться, – пассажиркой взятой напрокат «тойоты».

Она вцепилась во что-то, крепко ее зажавшее, а черная вода поднималась меж тем все выше, клокоча, бурля и заливая глаза, и она, силясь закричать, судорожно глотала воздух, пока не закричала наконец, зайдясь кашлем и захлебываясь слюной, а «тойота» тем временем опускалась в темной пенящейся воде на дно тем боком, где находится место пассажира.

При крещении ее нарекли Элизабет Энн Келлер. В выходящем два раза в неделю «Ситизенс инкуайери» на той странице, где перечислялись сотрудники издания, ее имя значилось именно так – Элизабет Энн Келлер.

Друзья ее звали Келли.

Ты знаешь, как это бывает – мгновенный жар взаимного узнавания. Как удар молнии.

Он счастливо улыбался, сжимая ее руку, стискивая ее слишком сильно, бессознательно, как это делают иногда мужчины, некоторые мужчины, которым просто необходимо видеть и ощущать вспышку боли в твоих испуганных глазах, сужение зрачка.

Вот так и Г. в минуты близости иногда причинял боль. Бессознательно. Она вскрикивала пронзительно и коротко, задыхаясь и всхлипывая, и одновременно слышала себя как бы со стороны: из всех углов темной комнаты доносились исступленные молящие крики – я люблю тебя, о, я люблю тебя, я люблю, люблю тебя, люблю, люблю, люблю, люблю тебя, тела их бились друг о друга, хлюпали, пропитанные потом, волосы слиплись, ты – моя маленькая девочка, да, так ведь! Тяжесть его тела, мужские руки, обнимающие ее, дрожь ее ног, оседлавших его бедра или неуклюже задранных к плечам, чтобы он мог глубже войти в нее, дрожащие коленки – так! да! так! О боже! – и знать, что в решающий миг губы Г. искривит знакомая гримаса – ликующий череп, – которая не будет иметь к ней никакого отношения.

Перед окончательным разрывом он сказал ей спокойно: «Я не хочу причинять тебе боль, Келли, надеюсь, ты это понимаешь», и Келли, улыбаясь, подтвердила: «Да, понимаю», словно это был обычный разговор, непринужденный дружеский треп, ведь они были не просто любовниками, но и лучшими друзьями; она его поцеловала, он, обняв ее, уткнулся жарким лицом ей в шею, а она все еще соображала: «А я? Могу я причинить тебе боль? Разве не в моей власти сделать тебе больно?» Зная, что теперь такой власти у нее больше нет.

Зимний день был на исходе. Из углов ползли тени, комната становилась все мрачней – такой ее Келли не знала. Они сидели, соприкасаясь головами, и Г. сказал: «Не сомневался, что ты все поймешь. Но хотел удостовериться».

Что же так крепко держало ее? Ремень?.. Несколько ремней: они впились в ее грудь и бедра, левая рука запуталась в одном из них?.., она больно ударилась лбом, не видя в кромешной тьме, обо что именно, судорожно моргала, щурилась, пытаясь хоть что-то разглядеть, но тщетно, только в ушах стоял гул, словно ревел мотор реактивного самолета, и слышался растерянный мужской голос: «О боже. О боже. О боже».

Она оказалась той девушкой, которую он выбрал, той самой, пассажиркой, той, что запуталась в пристежных ремнях, нет, ее заклинило между дверцей и крышей и, наверно, перевернуло вниз головой? прижало правым боком? но где верх? и где низ? где воздух? она ощущала вес его тела, он бился рядом с ней и, уже задыхаясь, молил с рыданием в голосе – О боже! – мужской голос, голос незнакомца, разве можно умереть вот так – взять и утонуть в черной как ночь воде с незнакомым человеком, правую ногу зажало словно в тисках, правое колено вывернуло, но боли не ощущалось, как будто она была в шоке или уже умерла, – так скоро! так скоро! – черная вода проникала в ее легкие, заливала их, значит, кислород перестанет поступать в мозг и она не сможет думать, пока же мысли ее были трезвыми и даже логичными: все это происходит не со мной.

Этот человек, этот навалившийся на нее всем телом мужчина, кто он такой? – она не помнила. Он тоже цеплялся, царапался, яростно брыкаясь, рвался наружу из опрокинувшейся машины.

Этот отчетливый голос, чужой и незнакомый: «О боже!»

Не проклятье, а смиренная мольба.

Если бы «тойота», мчавшаяся со скоростью сорок миль в час, не вышла из повиновения на крутом повороте, подпрыгнув на ухабе, что привело к многочисленным повреждениям, она, скорее всего, врезалась бы в перила узкого моста чуть впереди и все равно свалилась в воду. Во всяком случае, это представляется наиболее вероятным.

Эта быстрая речушка звалась Индиан-Крик. В голову не могло прийти, что у нее есть название. Затерянная среди болот, в непролазной топи… Над ней кишели москиты и прочие ночные насекомые, они звенели в тишине, охваченные безудержной жаждой размножения. Вам также не пришло бы в голову, что кое-где глубина тут достигает одиннадцати футов, а ширина – двадцати, подумать только – в этой речушке, бегущей на северо-восток и изливающейся в бухточку Атлантического океана, пустующую во время отлива, а следовательно, и в сам Атлантический океан, примерно в двух милях к востоку от Брокденской пристани.

Я что, умираю? Вот так?

И никаких свидетелей. Автомобили не ездили по этой старой дороге. Как будто ее хотели наказать за плохое поведение, за то, что она повела себя не так, как обычно, не так, как привыкла себя вести Келли Келлер, но она тут же отбросила эту мысль, не будучи суеверной, она даже не верила в англиканского Бога.

Он избрал ее. Это было ясно с самого начала. Мгновенно протянувшаяся нить! Непринужденность улыбок! Ровесница его дочери!

Да уж, ничего не скажешь, гостей они удивили, во всяком случае некоторых. Тех, кто все смекнул. И разочаровали Баффи Сент-Джон, сказав, что уезжают, чтобы успеть на паром, отходящий в 8.20 на Бутбей-Харбор.

На самом деле, как будет вспоминать Баффи, Сенатор хотел успеть на предыдущий паром… но как-то вовремя не собрался… пропустил еще рюмашку… или две. Сенатор и его попутчица Келли Келлер покинули вечеринку в доме 17 по Дерри-роуд приблизительно в 19.55. Следовательно, в их распоряжении оставалось двадцать пять минут – вполне достаточно, чтобы успеть на паром, если ехать быстро и в правильном направлении.

Ошибкой был выбор старой дороги, ошибкой объяснимой, если учесть, что уже смеркалось, дело здесь не обязательно в воздействии алкоголя.

Власти Грейлинг-Айленда, переставшие заботиться о благоустройстве старой дороги, должны были официально закрыть ее и поставить ограждение с вывеской: дороги нет.

Триста акров болот объявили на Грейлинг-Айленде заповедной зоной, взятой под охрану государством. И птицы: плавунчики, козодои, стрижи, речные утки, не способные нырять, которые кормятся на мелководье или на суше, и нырки, белые и большие голубые цапли, крачки, разные виды дятлов, дрозды, танагры, а также прочие распространенные на северо-востоке породы. И некоторые виды болотистой растительности: рогоз, осока, понтедерия, десятки разновидностей камыша и тростника, аризема, триллиум, болотные ноготки, стрелолист, арум кукушечный. И животные… Келли Келлер пробежала глазами путеводитель по острову для туристов, который нашла у Баффи, там-то она и прочла о заповеднике, находящемся всего в нескольких милях от виллы, Баффи ездила туда много раз в детстве, когда проводила здесь лето с родителями, но уже давно там не бывала, может, завтра, если Рей будет в настроении, туда махнуть, красота там необыкновенная, конечно, если у них не будут трещать с похмелья головы, если у Рея не окажется других планов и если солнце жарить не будет, а Келли тем временем думала: уж она-то точно поедет, пусть и в одиночестве, возьмет чью-нибудь машину или, если это не очень далеко, позаимствует у Баффи велосипед – новехонький, предназначенный для горных дорог.

Ты ездила когда-нибудь на таком? Нет? Тогда попробуй.

Вцепилась в руль, ноги на педалях, не опускаясь на сиденье и выгнув спину и ягодицы, длинные рыжеватые волосы полощутся на ветру, радостная детская улыбка – оттого что мчится по берегу моря, толстые рифленые шины рассекают с хрустом песок, какая бешеная скорость, вот счастье-то, маленькая Лиззи несется как ветер на глазах у мамочки, папочки, бабушки и дедушки, осторожней, дорогая! Осторожней! А она смеется и мчится вперед, исчезая из поля их зрения, и вот уже голоса их замерли вдали.

А здесь, у Баффи, на ней был новый купальный костюм, обтягивающий стройное тело плотно, как перчатка, белый, с дразнящими воображение маленькими перламутровыми пуговками, укрытые от глаз чашечки лифчика на одной лямке поддерживают грудь, в центре соблазнительная затемненная ложбинка, она видела, как его глаза автоматически скользнули туда, да и в дальнейшем незаметно ощупывали взглядом ее лодыжки, бедра, грудь, плечи, которые не могла скрыть бледно-желтая вышитая блуза, она стыдливо набросила ее, полагая, что сильно уступает Баффи в шелковом черном бикини, а еще этот вызывающе поблескивающий зеленый лак ногтей на руках и ногах, ох уж эта Баффи с ее безупречной кожей, залихватски закрученным «конским хвостом», такая дерзкая и самоуверенная, что в присутствии Рея шлепнула себя по бедрам, вскричав: обгорела! вот это да – вся красная! Но, черт побери, это не от стыда!

Все рассмеялись. И он тоже. Баффи Сент-Джон, такая красивая. От ее умащенной кремами, разогретой на солнце кожи исходили флюиды самоуверенности.

Еще будучи первокурсницей в Брауне, Келли выработала привычку подолгу голодать – для дисциплины, чтобы установить строгий контроль над собой, а еще чтобы облегчить тяготы менструального периода, после же разрыва с Г. она таким образом наказывала себя за то, что любила мужчину больше, чем он ее, но в последний год приняла решение стать здоровой, нормальной и потому заставляла себя есть регулярно и уже набрала одиннадцать из двадцати сброшенных фунтов, теперь она спала без снотворного, ей даже не приходилось выпивать на ночь стакан красного вина, что стало у них с Г. своеобразным ритуалом за те три месяца, что они прожили вместе, – да, даже это было не нужно.

И вот она добилась своего, стала здоровой, нормальной. Стала настоящей американской девушкой, ты хочешь выглядеть как можно лучше и радоваться жизни.

И все же она избегала появляться в Гованде Хайтс, родном доме. Испытывая острое чувство вины перед матерью, которая беспокоилась о ней, и перед отцом, с которым постоянно грызлась из-за «политики», а по существу из-за того, что таланты отца остались невостребованными, но постепенно отношения между ними улучшились, Келли была теперь в хорошей форме и осмотрительно избегала некоторых друзей – разочарованных идеалистов, гневных сторонников регулируемой рождаемости и даже самого мистера Спейдера, который после недавнего развода (третьего) ходил небритый, отрастил брюшко, его рыжеватые волосы заметно поредели, он был постоянно под мухой, а когда улыбался, обнажал неровные зубы, на его лице – лице шестидесятилетнего младенца – обозначались ямочки, как-то в офисе она жутко смутилась, почувствовав на себе его взгляд и слыша учащенное хриплое дыхание, из его ушей и ноздрей торчали жесткие волосы, бедняга Карл Спейдер, а ведь когда-то его имя не сходило с первых полос газет – имя златоуста, красноречивого белого сторонника Мартина Лютера Кинга и Джона Фицджеральда Кеннеди, а что теперь? – полутемный офис на Бриммер-стрит, обращенный окнами на складские помещения, да «Ситизенс инкуайери» с тиражом всего 35-40 тысяч, а ведь в годы расцвета тираж достигал 95-100 тысяч, не уступая «Нью рипаблик», но упаси вас бог в разговоре с Карлом Спейдером упоминать «Нью рипаблик», где, кстати, сразу после колледжа он несколько лет работал, и упаси бог затрагивать в беседе тему нынешнего торжества консерватизма, жестокого разочарования, трагедии, разрушения концепции Кеннеди-Джонсона, утраты Америкой души, нельзя его заводить! – Келли осторожно отвечала на расспросы Сенатора, касающиеся его старого друга Спейдера, Келли Келлер была не из тех, кто любит посплетничать, и не принадлежала к тем, для кого несчастья ближних – повод для беззаботной болтовни, никогда не говорить за спиной человека того, что не можешь сказать ему в лицо, – таков был ее принцип.

Сенатор несколько раз возвращался в разговоре к Карлу Спейдеру, которого, по его словам, не видел тысячу лет. При этом в его тоне звучало сочувствие с легким оттенком осуждения.

Да, конечно же, он читает «Ситизенс инкуайери», конечно же.

Журнал регулярно приносят в его вашингтонский офис. Конечно же.

Он спросил Келли, что она делает в журнале, и Келли рассказала, упомянув свою недавнюю статью «Смертная казнь – позор для Америки», а Сенатор сказал, о, конечно, как же, он читал статью, да, да, она произвела на него сильное впечатление.

Так же как и ее вид на новеньком великолепном велосипеде Баффи – она кожей чувствовала, что он с нее глаз не сводит.

Политика – упоение властью.

Эрос – упоение властью.

Обняв своими сильными руками ее обнаженные под вышитой блузой плечи, он крепко поцеловал ее в губы, в то время как беззаботный ветер шаловливо овевал их, еще теснее соединяя, связывая. Поцелуй был внезапным, но не неожиданным. Они бродили в дюнах за домом Сент-Джонов, над их головами стремительно рассекали воздух белые чайки – крылья словно ножи, смертоносные клювы, резкие крики. Равномерный шум прибоя. Волны бьются о берег – удар, еще удар. Она помнила этот шум с прошлой ночи, когда лежала без сна, слыша сдавленный смех, доносившийся из комнаты Баффи и Рея, занимающихся любовью, крики снизу, шум прибоя, начало прилива, кровь, пульсирующая в ее жилах, мужское нетерпеливое желание, между ними все было ясно без слов, он, конечно же, еще не раз поцелует ее, и то, что Келли неожиданно решила ехать с ним, чтобы успеть на паром, и не осталась еще на одну ночь – четвертого июля – у Баффи, было публичным признанием этого факта.

Она была той девушкой, которую он выбрал. Той, что сидела в мчащейся вперед машине. Пассажиркой.

Скорпион, не робей, бедный глупенький Скорпион, звезды благосклонны к твоим самым безрассудным любовным приключениям. Диктуйте ваши желания. Они обязательно исполнятся.

Она так и поступила. И будет поступать впредь. Ее избрали.

14

Она еще ощущала на своих губах вкус слегка отдающего пивом поцелуя Сенатора, а во рту – глубоко просунутый язык.

Пусть «тойота» даже сорвется с безымянной дороги, этого у нее уже не отнять. И она скривила в улыбке рот, вспоминая, сколько раз достававшиеся ей поцелуи приносили с собой вкус пива, вина, спирта, табака, наркотика. Множество ощупывающих тебя изнутри языков. Готова я к этому?

Она засмотрелась на луну из подскакивающего на ухабах автомобиля. До чего забавная, плоская, как блин, и так ярко светит. Кажется, что не просто отражает свет, а раскалена изнутри, действительно так кажется, но это ошибочное впечатление, все эти собственные расчеты и домыслы иногда подводят, бедный Скорпион. Келли Келлер, конечно же, не верила в такую чушь, как астрологические гороскопы. В глубине души она, несмотря на то что на добровольных началах помогала Национальному фонду по борьбе с неграмотностью, испытывала невольное презрение к безграмотным людям, не только к черным, конечно (хотя все ее ученики были чернокожие), но и к белым: к тем мужчинам и женщинам, которые не поспевали за безжалостным прогрессом, их ограниченный интеллект не мог постичь некоторые аспекты современной жизни; Арти Келлер, Хэм Хант и вместе с ними вся консервативная Америка, несомненно, считали, что все это неизбежные издержки цивилизации и лучше позаботиться о своей белой шкуре, но Келли Келлер яростно отвергала такой эгоизм, недаром она в конце концов сочинила на компьютере в колледже безобразное письмо к родителям, и, внимательно его перечитав, подписалась полным именем – Элизабет Энн Келлер, и отправила письмо в отчий дом, в Гованду Хайтс, штат Нью-Йорк, в нем она частично объясняла, почему в этом году не едет на праздник Благодарения домой, а вместо этого отправляется с соседкой по комнате в Олд-Лайм: Мама и Папа, я всегда буду любить вас, но для меня совершенно ясно, что ни за что на свете я не соглашусь жить так, как вы, пожалуйста, простите меня! В то время Келли было девятнадцать лет. Самое удивительное, что родители простили ее.

Сенатор принадлежал к тому же кругу, что и Келлеры, он поступил в Андовер в тот самый год, когда Артур Келлер окончил его, потом учился в Гарварде, там получил степень бакалавра и диплом юриста, а Артур Келлер тем временем побывал в Амхерсте, а потом в Колумбии, наверняка у Сенатора и Келлеров было много общих знакомых, но в тот день, сбивчиво и возбужденно беседуя, ни Сенатор, ни Келли Келлер не заговорили об этом.

Она знала, что у Сенатора есть дети ее возраста – сын? сын и дочь? – но расспрашивать, конечно, не стала.

Она знала, что Сенатор жил отдельно от жены, Сенатор сам мимолетно коснулся этой темы.

Улыбаясь, он произнес: этот уик-энд я провожу один, моя жена со своей семьей уехала в наш дом на Кейп… голос его звучал нерешительно.

Вкус его губ. И еще раньше, в этот же день, когда Келли сидела за столом, подперев голову руками, в стороне ото всех, сонная, и осовелая, и даже чуть-чуть больная (ну почему она пила? когда еще вино действовало на нее так непредсказуемо? или на каждой вечеринке полагается кому-то напиться – как в колледже? значит, это просто случайно, как в колледже?), и кто-то крадучись подошел к ней, сквозь полуопущенные ресницы она видела, что человек этот босой, видела крупную белую жилистую ступню мужчины, неровные ногти, а потом ощутила на своем обнаженном плече нежнейшее, почти воздушное прикосновение, оно пронзило ее словно током, ведь она мгновенно осознала, что это были его губы… его теплый мягкий влажный язык коснулся ее открытой кожи.

Тогда она взглянула ему прямо в лицо. Его глаза. Слегка желтоватые, словно от усталости, с красноватыми прожилками белки, зато радужная оболочка поразительной голубизны. Будто цветное стекло, за которым ничего нет.

Никто из них не произнес ни слова, хотя им показалось, что прошло довольно много времени, хотя губы Келли дрогнули, она пыталась улыбнуться или отпустить какую-нибудь модную молодежную шуточку, чтобы как-то разрядить обстановку.

Ты знаешь, что ты моя маленькая девочка, о да!

Все это вспомнилось, когда они мчались по безлюдному пространству к юго-востоку от Брокденской пристани, сумрак тем временем сгущался, и казалось очевидным (Келли, во всяком случае), что они не успеют на отходящий в 8.20 паром.

Воздух кишел москитами, кое-где вспыхивали светлячки, а белевшие во тьме стебли тростника, покачивающие на ветру тяжелыми султанами, мерещились громадными фантастическими безликими фигурами, на которые Келли не могла смотреть без содрогания. Странно, не правда ли, сказала она Сенатору, что многие деревья здесь, в районе болот, выглядят мертвыми… они что, действительно мертвые?.., торчащие поодаль друг от друга, без ветвей и листьев, только сероватая кора мягко поблескивает, словно кожа на старом шраме.

– Надеюсь, их погубило не загрязнение окружающей среды.

Напряженно склонившийся над рулем Сенатор, нахмурив брови, изо всех сил жал на педаль и никак не отреагировал на ее замечание.

С тех пор как они свернули на эту треклятую дорогу, подумала Келли, он с ней словом не перемолвился.

С тех пор как в прошлом июне они окончательно разошлись с Г., она не спала с мужчиной.

С тех пор как они разошлись с Г. и она хотела умереть, прикосновение мужчины не рождало у нее желания или хотя бы намека на него.

Готова ли я? готова? готова? – вопрошал внутри насмешливый голосок. В воздухе стоял пронзительный звон насекомых, охваченных неукротимой жаждой совокупления, продолжения рода. В ушах гудело – она поежилась, ее раздражал этот шум. Как их много! Зачем Богу понадобилось создавать такое множество? Истошный писк в самом разгаре лета как бы говорил, что они предчувствуют неизбежное, неминуемое отступление тепла, уступающего место ночи и холодам, – из будущего навстречу этим крошечным тельцам летела смерть. Келли Келлер судорожно сглотнула, чувствуя ком в горле, и пожалела, что не захватила с собой чего-нибудь выпить. И все время думала: готова я?

Сверкая кусками разбитого зеркала, болота тянулись миля за милей. Келли не сомневалась, что они сбились с пути, но вслух об этом не говорила, боясь вызвать неудовольствие Сенатора.

Готова я? – это авантюра.

Казалось, ничто не угрожало им в этом тряском автомобиле, и уж конечно не авария: Сенатор хотя и вел машину с дерзкой бесшабашностью, но алкоголь сказался разве что на его суждениях, никак не отразившись на искусстве вождения – что у него было, то было, и Сенатор управлял этим небольшим компактным автомобилем как бы между делом, с видом горделивого презрения, и Келли подумала, что, хотя они сбились с пути и, конечно же, не успеют к 8.20 на паром, ей все-таки повезло, что она находится здесь, и ничего плохого с ней не случится, как с любой принцессой из волшебной сказки, в которую она недавно попала, может, эта сказка кончится не так уж быстро, может быть.

Яркая плоская луна, мерцающие, словно зеркала, болота. Ритмы джаза, звучащие по радио, и плеск, плеск, плеск волн, шум прибоя, который Келли, казалось, слышала наперекор всему, закрыв глаза и вцепившись в ремни у плеча с такой силой, что у нее заболели суставы.

И еле заметно повысив голос:

– Кажется, мы сбились с пути, Сенатор,

«Сенатор» прозвучало у нее немного иронически, игриво. Легкое проявление нежности.

Он просил звать его по имени, но у Келли почему-то язык не поворачивался.

Находиться вдвоем в тряском, подпрыгивающем на ухабах автомобиле – это была уже близость. Голову кружил резкий запах алкоголя. Поцелуй с привкусом пива, язык, такой громадный, что можно задохнуться.

Чего ей было бояться – ведь рядом сидел он, один из самых могущественных людей мира, человек большого личного мужества, сенатор Соединенных Штатов, знаменитость, человек сложной судьбы. Он не просто жил в историческом отрезке времени, он делал историю, контролировал ее, приспосабливал к своим нуждам. Это был старомодный либеральный демократ-шестидесятник, настоящий светский лев, упрямый и страстный приверженец концепции социального реформирования; растущее неприятие гуманистических идей в Америке конца двадцатого столетия, очевидно, не сломило его, не исполнило горечи и даже не очень удивляло: ведь политика была его жизнью, политика, которая по сути – искусство компромисса.

А может ли компромисс быть искусством? Да, но только второго сорта.

Келли решила, что Сенатор не слышал ее вопроса, но тут он сказал с невеселым смешком, больше похожим на откашливание:

– Это кратчайший путь, Келли. – И добавил, произнося слова медленно, будто говорил с малым ребенком или с молодой женщиной под хмельком: – Здесь все дороги идут в одном направлении, сбиться с пути – невозможно.

Как раз перед тем, как машину выбросило с дороги.

15

Когда автомобиль стало заносить и повело в сторону оградительного рельса, она услышала одно только восклицание «Эй!», правое заднее колесо крутилось в какой-то сумасшедшей нелепой пляске, она стукнулась головой о стекло, из глаз посыпались искры, но закричать не было сил, инерция движения повлекла их вниз по невысокому, но крутому склону, под колесами что-то захрустело, будто машина ломала сухие палки, но и тут Келли не успела крикнуть: автомобиль рухнул в какую-то яму, заводь, стоячее болото, глубина здесь не могла быть больше нескольких футов, но черная вода пенилась и кипела, поглощая их, автомобиль, накренившись, падал набок, и Келли перестала что-либо видеть. Сенатор навалился на нее всем телом, головы их бились друг о друга, оба отчаянно боролись за жизнь, ошеломленные, потрясенные, они потеряли самообладание и рассудок, только ужас и мысль: это не может быть правдой, неужели я вот так умру? сколько прошло времени – секунды? минуты? прежде чем, освободившись от ремня, Сенатор, простонав: «О боже», дернулся что было силы, вывернувшись наконец из-под сломанного руля, мощно оттолкнулся и выбил дверь, преодолев сопротивление черной воды и земного притяжения, дверь, которая находилась теперь в странном месте – наверху, прямо над головой, словно земля в безумном порыве сместилась с оси и невидимое сейчас небо было где-то там внизу, за черной грязью, – на вопрос, сколько прошло времени, охваченная смятением и ужасом Келли Келлер не смогла бы ответить. Она тоже рвалась из воды, цепляясь за сильную мужскую руку, но он отпихнул ее, и тогда она ухватилась за ногу в брючине, потом за ступню, и ступня, обутая в туфлю на пробковой подошве, с силой оттолкнула ее, ударив по голове, эта туфля на пробковой подошве осталась у нее в руке, а она рыдала, умоляя: «Не оставляй меня! Помоги! Останься!»

Черная вода обрушилась на нее, заливая легкие, а она так и не сумела выговорить его имя.
Часть вторая
16

Его нет, но он обязательно вернется и спасет ее.

Он выбрался на берег, чтобы позвать на помощь… а может, он лежит плашмя на поросшей травой насыпи, исторгая из себя в мучительных спазмах воду, и тяжело дышит, стараясь вернуть силу и мужество, и готовится вновь погрузиться в черную воду, нырнуть туда, где затопленный автомобиль, словно попавший в беду жук, беспомощно и опасно покачивается, зарывшись боком в мягкий ил, а в автомобиле ждет от него помощи обезумевшая от страха, попавшая в западню пассажирка, она ждет, что он вернется, откроет дверцу и вытащит ее: может, именно так все и произойдет?

Я здесь. Я здесь. Здесь.

17

Четвертого июля гости съезжались на виллу Баффи Сент-Джон всю вторую половину дня вплоть до самого вечера, одни были незнакомы Келли Келлер, но некоторых она знала: Рея Энника и Фелицию Чьей, новую подружку Баффи, умопомрачительную красотку с блестящими темными волосами, обладательницу ученой степени по математике – постоянного автора «Бостон глоб» по вопросам науки; Эда Мерфи, экономиста из Бостонского университета, который консультировал Бостонскую брокерскую контору; конечно же, Стейси Майлс, с которой Келли, учась в университете, снимала вместе квартиру; Ренди Поста, архитектора, с ним Стейси жила в Кембридже; бывшего любовника Баффи по имени Фриц, с которым Баффи сохранила добрые отношения, тот несколько раз приглашал Келли Келлер в разные места, надеясь с ней переспать, что Келли расценивала как своеобразную месть Баффи, но той на самом деле было на это глубоко наплевать; еще был там высокий и широкоплечий, слегка лысеющий светлокожий негр лет тридцати пяти, он чем-то занимался в Массачусетском технологическом институте, Келли встречала его раньше, у него было какое-то необычное, экзотическое имя, кажется, Люций? Он был не коренным американцем, а выходцем из Тринидада; Келли он всегда нравился, и она чувствовала, что тоже нравится ему, что его тянет к ней. Келли обрадовалась, увидев его, она боялась, что ей будет неуютно здесь: она всегда чувствовала себя не в своей тарелке на таких вечеринках, где слишком много пьют, слишком много острят, слишком шумно веселятся, слишком откровенно демонстрируют половое влечение, все это ставило ее в невыгодное положение – со времени разлуки с Г. ей казалось, что с нее содрана кожа; стоило мужчинам взглянуть на нее с интересом, она сразу же напрягалась, чувствуя, как каменеют челюсти и кровь начинает от страха бешено пульсировать, но если мужчины равнодушно проходили мимо, если их взгляды не останавливались на ней, словно она была невидимкой, страх ее усиливался: она воспринимала это не только как женское, но и как человеческое поражение.

Но тут был Люций. Ученый, занимавшийся плазменной физикой. Подписчик «Ситизенс инкуайери», горячий поклонник Карла Спейдера, того Спейдера, каким он его воображал.

Здесь был Люций, Келли было приятно его присутствие, и если бы в начале третьего черная «тойота» не свернула к дому Баффи, вызвав волну негромкого шепота: «Это что, он? Он? Боже правый!» – эти двое могли бы со временем стать очень большими друзьями.

18

Она не верила в астрологию, в захватывающие дух предсказания астрологов, в гороскопы, печатавшиеся в журналах, не верила она и в англиканского Бога, в вере которому – почему? зачем? – она сызмальства воспитывалась.

Когда умирал дедушка Росс, от него остались только кожа да кости, но глаза, все такие же живые, светились любовью к той, которую он знал не как «Келли», а как «Лиззи», самой любимой из всех внуков и внучек, он обозначил ей путь в жизни, сказав, будто поделившись измучившей его тайной: «То, что ты делаешь со своей жизнью, та любовь, которую ты вносишь в нее, – это и есть Бог».

19

Она осталась одна. Он был рядом, но покинул ее, и она осталась одна, хотя, конечно же, он бросил ее, чтобы поскорее вызвать подмогу.

Пребывая в шоке, она не понимала, где находится, почему стало так тесно, откуда взялась эта темнота, не понимала, что же, собственно, случилось, ведь все произошло стремительно – так проносится за окном мчащегося автомобиля смазанная картина, кровь застилала ей глаза – широко распахнутые, удивленные и невидящие, там, где треснул череп, яростно пульсировала боль, она знала, что кость треснула, и боялась, что черная вода воспользуется этой трещиной, чтобы просочиться внутрь и лишить ее жизни, если она не сумеет раньше выбраться, если он не вернется и не поможет ей.

Он действительно утешал ее, улыбаясь, озабоченно хмуря брови и бережно обнимая за плечи. Не сомневайся во мне, Келли. Никогда.

Он знал ее имя, он звал ее по имени. С любовью смотрел на нее, она это чувствовала.

Он был ее другом. Она его совсем не знала, но он был другом, это она понимала. Еще минута, и она вспомнит его имя.

Это автомобиль стал для нее ловушкой, ее зажало на переднем сиденье, там было очень мало места, потому что и крыша, и щиток управления, и дверца – все прогнулось внутрь, придавив ноги и раздробив коленную чашечку правой ноги, оказавшейся словно в тисках; с той же, правой, стороны у нее были переломаны все ребра, но боль еще не чувствовалась, витала где-то, словно несформулированная мысль, и Келли думала, что все будет хорошо, стоит ей лишь приподнять голову над этой просочившейся в машину черной водой, остро пахнувшей нечистотами и холодной, очень холодной для такого теплого летнего вечера.

Она ухитрялась дышать, даже заглатывая воду, особым способом, отфыркива-ясь и тряся головой, и, насколько позволяли силы, старалась отодвинуться от расплющенной дверцы, правое плечо, видимо, сломано, но об этом сейчас не надо думать, в больнице о ней позаботятся, ее подруге как-то спасли в больнице жизнь, они учились вместе в школе, но имени ее она не помнит, помнит только, что это случилось не с ней, Келли, она продолжала звать на помощь: «Помогите! Помогите мне! Я здесь!» – не понимая толком, где теперь верх, где небо? – он так яростно пытался выбраться наружу, что лез прямо по ней к дверце, оказавшейся наверху, там, где ее быть не должно, распахнул эту дверцу, преодолевая сопротивление того, что на нее давило, и протиснул свое ширококостное тело в отверстие, куда с трудом пролезла бы Келли Келлер, но он был очень сильный, он брыкался и толкался, как огромная взбесившаяся рыба, инстинктивно рвущаяся к спасению.

А что ей осталось от него, бог мой, какую награду сжимали ее глупенькие пальчики со сломанными ноготками, которые она так усердно полировала прошлым вечером, взяв у Баффи ее маникюрный набор, какую же, бог мой, – туфлю?

Пустую туфлю?

Но нет: тут только одно направление, и он вернется к ней с той стороны. Она это твердо знает.

Она понимала еще и то, что автомобиль находится полностью в воде, не зная точно, на какой глубине – может, всего в несколько дюймов, – понимала той частью сознания, которая сохраняла ясность, и понимала, что, хотя воздух в салоне – пузырек или пузырьки воздуха – еще оставался, постепенно салон наполнится, не может не наполниться, водой: тоненькие струйки протекали сквозь множество дырочек, щелей, трещин, вроде той, что расползлась паутиной по ветровому стеклу, уровень воды будет понемногу расти, должен расти, ведь автомобиль лежит на дне, она слышала, что иногда жертвы несчастного случая проводили в затопленных машинах до пяти часов и оставались живы, ее тоже спасут, если она будет сохранять выдержку, не поддастся панике, а по мере того как грязная черная вода станет подниматься, заполняя ее рот, горло, легкие, хотя она не сможет видеть ее и даже слышать, как она капает, сочится, льется тонкой струйкой ей на голову, по мере того как звон станет нарастать в ушах, тело сотрясать кашель и она станет задыхаться, ей нужно будет постоянно выплевывать из себя жидкую черную грязь.

Но разве он не обещал ей, что все будет хорошо? Обещал.

Разве он не сжимал ее в объятиях, не целовал? Целовал.

Разве не просовывал в ее сухой, растревоженный рот свой огромный язык? Просовывал.

Никакой боли! Никакой боли!

Она могла бы поклясться, что не испытывает боли и вообще ни за что ей не поддастся, недаром ее хвалили в больнице, Элизабет, храбрая девочка, когда перевязали ей глаз, она и была такой, он в этом убедится, как только поможет ей выбраться, она сама всплывет, она хороший пловец. Я здесь.

20

Дважды в неделю, по вторникам и четвергам, в том числе и в летнее время, Келли Келлер совершала изнурительные поездки в подержанной «мазде» из своего бостонского кондоминиума, расположенного сразу за Бикон-хилл, в Роксбери, где в душном помещении Центра социальной службы она учила или, скорее, добросовестно пыталась учить взрослых неграмотных негров читать тексты из учебника. Занятия начинались в семь часов вечера и продолжались приблизительно до восьми тридцати. Когда ей задавали вопрос, как идут дела у ее учеников, Келли отвечала: «Помаленьку».

Келли всего лишь несколько месяцев числилась добровольным помощником Американского национального фонда по ликвидации неграмотности, она относилась с большим энтузиазмом к своей работе и вкладывала в нее душу… не без некоторого самодовольства и снисходительности представительницы белой расы в сочетании с острым животным страхом перед угрозой нападения, насилия – не в самом Центре, а на прилегающих к нему улицах безлюдного Роксбери и на замусоренной автостраде, где белую кожу можно смело причислять к факторам риска.

Отношение ее к этому виду деятельности было настолько двойственным, что она до сих пор ничего не рассказала родителям и редко говорила на эту тему с друзьями.

Не сказала она о ней и Сенатору, с которым несколько раз в тот день беседовала на вилле у Баффи… почему? – она и сама толком не понимала… возможно, не хотела казаться эдакой ярой общественницей из «Американских добровольцев», такой тип женщин Сенатор, как любой преуспевающий политик, конечно же, хорошо знал и наверняка относился к ним со снисходительным презрением, нет, она хотела, чтобы он видел в ней совсем другую женщину.

Кто такой «американский доброволец»? Особенно женщина-"доброволец"? Женщина, понимающая, что на этом не сделаешь себе рекламу.

А тем временем черная вода заползла в укромное местечко, где уютно расположилась ее матка.

И еще: Баффи была так мила, что предоставила ей комнату маленькой сестренки – одну из пяти спален виллы на Дерри-роуд, расположенную на юго-восточной стороне; Келли Келлер всякий раз, приезжая сюда, занимала ее, там стояла утопающая в белой кисее и отделанная желтой медью целомудренно-девственная кровать, островерхая мебель, повсюду лежали плетеные коврики, а в цветочном узоре обоев преобладал земляничный тон, как и в любимой комнате бабушки Росс в большом старом гринвичском доме; дрожащими руками Келли ополоснула лицо, тщательно промыв покрасневшие от солнца глаза, и быстрыми нервными движениями расчесала волосы, улыбаясь своему отражению в зеркале, висевшем в ванной, и думая, нет, нет, это невозможно, этого не может быть.

Но это случилось. Келли Келлер избрали.

Сначала Сенатор общался со всеми, никому не отдавая предпочтения. Высокий и широкоплечий, темпераментный и радостно-возбужденный оттого, что находится здесь, на прекрасном Грейлинг-Айленде, который был ему, по существу, незнаком, ведь он редко бывал в Мэне, лето они проводили обычно на Кейп-Коде, в родовом гнездышке, стараясь не видеть, как изменился полуостров за последние годы, сколько там всего понастроили и сколько понаехало народу… «Иногда не хочется чего-то замечать в своей жизни, пусть это касается даже лично тебя».

Держался Сенатор приветливо и открыто. Счастливое стечение обстоятельств, симпатичные молодые люди, у него был вид человека, настроенного от души повеселиться.

Он и Рей Энник: двое зрелых мужчин, решивших развлечься.

Кстати, поприветствовав хозяйку дома, Сенатор первым делом затащил Рея Энника в угол, чтобы что-то обсудить наедине, потом спросил у Баффи разрешения привести себя в порядок и позаимствовал у Рея бритвенный прибор – по его словам, последний раз он брился сегодня в шесть утра в Вашингтоне.

Он сменил свою белую хлопчатобумажную рубашку с длинным рукавом, которая выглядела бы здесь неуместно официально, на темно-синюю тенниску. Короткие рукава плотно обтягивали мощные бицепсы, в треугольном вырезе на груди курчавились седоватые волосы.

На нем были светлые полосатые брюки.

Отменно свежая летняя одежда.

И еще бежевые спортивные туфли на пробковой подошве, фирма «Л.Л.Бин».

Напитки подавались на овеваемой ветром террасе, все говорили одновременно, и среди гула голосов – спокойный, дружелюбный, ровный голос Сенатора; его осанка, строгий строй мыслей, интонация как бы говорили: вы изучаете меня, я понимаю, но не судите строго', речь шла о грубом нарушении последних решений Верховного суда, об идеологически санкционированном эгоизме и жестокости богатого общества, о том, как систематически сводятся на нет завоевания движения за гражданские права, об отставке судьи Тергуда Маршалла, о конце целой эпохи.

Сенатор вздохнул, поморщился, собрался что-то добавить, но передумал.

У Баффи всегда был наготове какой-нибудь сюрприз.

Вот и сейчас, с приездом новых гостей, возникла перспектива импровизированного теннисного турнира.

Пожимая тонкую руку Келли Келлер, он сильно стиснул ее: «Келли? я правильно говорю? Келли? Келли».

Она рассмеялась. Было приятно услышать из уст сенатора Соединенных Штатов свое детское прозвище.

Он совсем не такой, каким я его себе представляла, он оказался по-настоящему теплым, приятным человеком и держался вовсе не снисходительно…

Старалась запомнить как можно точнее сказанные им фразы, чтобы они отложились в ее памяти, ведь она будет повторять их друзьям, может, самому мистеру Спейдеру, дружившему с Сенатором много лет назад, но теперь отдалившемуся от него.

Как он любезен, как неподдельно доброжелателен, как живо интересуется всеми нами и нашей реакцией на его предложения в сенате: по медицинской помощи, социальному реформированию, да, и еще он – мечтатель, думаю, что можно без натяжки так его называть…

Как опасно проигрывать свое будущее в словах.

Нисколько не сомневаясь, что доживешь до того времени, когда сумеешь их произнести.

Нисколько не сомневаясь, что расскажешь свою историю.

И про несчастный случай тоже, когда-нибудь она переложит этот кошмар в слова, весь ужас заточения в затопленной машине, пребывание на грани смерти, спасение. Это было жутко – чудовищно. Я не могла пошевелиться, а вода сочилась и сочилась, он тем временем искал подмогу, к счастью, в машине можно было дышать, окна были плотно закрыты, работал кондиционер, да, я знаю, это чудо, если верить в чудеса.

21

Угри могут высыпать в любом возрасте, а не только в подростковом. В кожном покрове образуются лишние клетки, которые сдерживают жироотделение и способствуют накапливанию жировых отложений и разных бактерий. Так образуются угри с беловатыми и черноватыми головками, а в особо тяжелых случаях и прыщи. Рекомендуется применять перекись бензоила, бактерицидные средства и салициловую кислоту для очищения и излечивания пор. Также рекомендуется косметическая основа зеленоватого оттенка, чтобы замаскировать красноту, которую затем надлежит покрыть тонким слоем крема и припудрить.

Никогда не наносите косметику на воспаленные места без предварительной их обработки, это может привести к заражению крови.

Я хочу его. Его глаза, руки. Его рот… Не пялься так на него. Ее волосы, глаза, губы… Что это за духи у нее?

Белый купальный костюм с крошечными перламутровыми пуговками – очень женственно. Всего одна бретелька, ГЛУБОКИЙ вырез на бедрах, чтобы золотистый загар был повсюду.

И бледно-желтая кружевная блуза, которую можно носить все лето – с легким платьем, с джинсами, на, пляже поверх купальника: модно, практично и очень СЕКСУАЛЬНО.

ОСТОРОЖНО: ультрафиолетовые лучи, купание в соленой воде и неумеренное пользование феном портят КРАСИВЫЕ ВОЛОСЫ.

ОСТОРОЖНО: более 100 000 американских женщин заражены вирусом СПИДа.

ОСТОРОЖНО: не попадайтесь на удочку школ моделей с дурной репутацией, которые обещают вам после двенадцати месяцев учебы престижную работу в одном из журналов мод.

ОСТОРОЖНО: духи, лак для волос и дезодоранты, содержащие спирт, могут испортить одежду из шелковых или ацетатных тканей. Распыляйте их до того, как оденетесь, или прикрыв плечи полотенцем.

ТАЙНА СКОРПИОНА: Плутон, бог подземного мира, изначально был не мужчиной, а женщиной – дочерью матери-земли Реи. Плутон – мускулинизированная богиня! Существует поверье, что на заре новой эры подавляемые до поры силы Скорпиона наконец проявят себя и Скорпион выйдет на качественно новый уровень – ВОЗРОЖДЕННЫЙ ФЕНИКС.

22

Она не кричала и не рыдала, понимая, что в этой темноте надо экономить кислород, а только громко и отчетливо, хотя горло драло отчаянно, произносила: я здесь я здесь Я ЗДЕСЬ.

Она не впала в истерику. Страх не парализовал ее.

Она слышала его голос… где-то наверху. Здесь неглубоко. Он осторожно продвигался по мелководью, нырял, плыл, пытался спасти ее, вытащить из этой темной западни, а ей, чтобы помочь, нужно указывать направление: я здесь я здесь Я ЗДЕСЬ.

А тем временем черная вода поднималась все выше, норовя забраться в ее легкие.

Черная вода прибывала незаметно, просачиваясь, проникая внутрь тонкими струйками, и капли, стекающие по лицу, казались ей слезами, а еще сотнями мягких, облепивших ее пиявок, ищущих вслепую, куда бы присосаться, нет, это всего лишь вода, она сидит в воде, дрожа всем телом, в воде, которая пахнет нечистотами, бензином, нефтью и ее собственной мочой. Не бросай меня. Я здесь.

Кажется, только что они мчались по тряской дороге, луна вовсю светила над головой, а он крепко поцеловал ее в губы, и вдруг они уже борются за жизнь, он отталкивает ее ногами, охваченный ужасом, с единственной мыслью – спастись любой ценой, он не ведал, что творит, он был охвачен паникой, она все понимает.

Она понимала. Она верила.

Теперь она вспомнила, кто он такой: Сенатор.

Она чувствовала его пальцы на своем обнаженном плече, его дыхание, отдающее пивом, алкоголем… она хорошая девочка и потому оправдывала его поведение, каким оно выглядело или действительно было, находя его вполне предсказуемым и банальным.

И все же после того, как их познакомили, после того, как они поговорили – легко и непринужденно, найдя много общих тем, взять хоть Карла Спейдера, Келли переменила свое мнение об этом человеке.

…неподдельно доброжелательный, любезный. Искренне интересуется людьми. И, несомненно, очень умен.

Репетиция будущего в словах. Твои слова. Твоя история.

Ведь ты никогда не должна сомневаться, что у тебя есть будущее.

А какое замечательное чувство юмора!

Рассмешить, позабавить его… усталого пожилого мужчину с чуть наметившимся брюшком и стальной сединой курчавых волос, редеющих на макушке; в январе, играя в сквош, он повредил левое колено, поэтому, черт возьми, он легкая добыча на корте для Рея Энника, энергичного Рея с его смертельной подачей, пожалуйста, рассмешите меня, развлеките, мне так хочется быть счастливым, все это вдохновило Келли Келлер, и она рассказала (Баффи давно знала эту историю, но, истинный друг, притворилась, что слышит ее впервые), как в Гованде Хайтс начались распри, бо лее того, открытая война, в которую вступили все городские владельцы недвижимости, разделившись на два лагеря, и все это на полном серьезе: либо вы были с теми, кто горой стоял за немощеные улицы, поддерживая сложившуюся «традицию» Гованды Хайтс (это, как ни странно, влетало в копеечку, на поддерживание в должном состоянии немощеной улицы уходило на 40 000 долларов больше, чем мощеной), или вы примыкали к сторонникам «модернизации». Эмоции захлестывали обе противоборствующие стороны, особенно неистовствовали традиционалисты… вроде Арти Келлера, верившего, что ценность его собственности уменьшится, если дорогу замостят, он разругался напрочь со своим старым другом, который выступил против него на городском собрании, и мать Келли боялась, как бы его не хватил инфаркт. Рушились добрые отношения, соседи переставали друг с другом разговаривать, грозили подать в суд, возникло подозрение, что по меньшей мере одну собаку отравили… и все из-за – здесь Келли выдержала паузу, ожидая смеха слушателей, – все из-за грязных дорог!

Сенатор тоже смеялся, но, видите ли, да, он думает, что понимает этих людей, нужно знать человеческое сердце, знать, как дороги этому сердцу милые пустяки, политики должны с такими вещами считаться, как говорил Томас Манн, пусть это. представляется нейтральному наблюдателю чем-то малозначительным, эгоистичным и неинтеллигентным, Келли, наверное, просто слишком молода, чтобы такое понять.

– Молода? Но я вовсе не молода. И совсем не ощущаю себя молодой.

Неожиданно вырвавшиеся пылкие слова и сопровождавший их громкий смех заставили всех посмотреть на нее, и он посмотрел тоже.

Она не собиралась говорить: Сенатор, я писала о вас диплом, разве что подвернется момент, когда это признание прозвучит непринужденно и забавно.

23

Она пыталась подняться, используя руль как рычаг. Дрожа от этого усилия и хныча, как маленький ребенок – больной, испуганный.

Как ребенок, молящий: Помоги мне. Не забудь про меня. Я здесь.

Сколько минут прошло с тех пор, как автомобиль выбросило с дороги, пятнадцать?.., сорок?.., этого она не знала, она была в полузабытьи, иногда вдруг приходя в себя и с ужасом ощущая, как нечто змееподобное скользит по ее лицу, шее, увлажняет волосы, нет, не змея, и вообще это не относится к живому миру – просто стремительные струйки черной воды проникают в балансирующий на боку автомобиль, готовый вот-вот под напором воды опрокинуться совсем.

Оказаться в ловушке здесь, не зная даже, где находится это здесь, не зная, где сейчас он, ее попутчик, корчиться и извиваться, задыхаясь, вниз головой, в полной темноте, и пытаться выбраться, нащупав… что?.., руль… негнущиеся пальцы впились в сломанный руль, пытаясь использовать его как рычаг, – так сделал он, чтобы освободиться.

Найдя руль, она могла теперь представить свое положение в автомобиле. Пусть она ничего не видит, зато можно прикинуть, какое расстояние отделяет ее от дверцы водителя, она, конечно, откроет ее, она не сомневалась в этом, ведь открыл же ее он, она не хотела думать, что дверца могла распахнуться при столкновении с оградительным рельсом, а потом захлопнуться под давлением воды, быстрой бурлящей воды, которую она не видела, а лишь ощущала, слышала, обоняла, чувствовала каждой клеткой своего существа: то был ее враг, то был хищник, то была ее Смерть.

Об этом не хотелось думать. Не хотелось знать.

Никакая ты не оптимистка, ты покойница.

Она уверяла мать, что ведет себя как хорошая девочка, но мать, казалось, не слышала ее и говорила что-то быстро и как бы смущенно, ее серьезные серые глаза, которые Келли всегда считала очень красивыми, были устремлены куда-то поверх плеча дочери: «такая молодая – всего лишь…» Келли не расслышала конца фразы, что-то вроде: «жар в крови… это не будет долго продолжаться, это невозможно. Дорогая, я не помню, когда у нас с отцом это было… последний раз…» – теперь она уже окончательно смутилась, но смело продолжила беседу, которую, как неожиданно вспомнилось Келли, они вели в то время, когда шестнадцатилетняя Келли, учась третий год в частной школе Бронксвилла, по уши влюбилась в одного мальчика, они неумело и торопливо занимались любовью, Келли – впервые, а потом мальчик стал избегать ее, и Келли хотелось умереть, она не могла спать, не могла есть, убежденная, что не вынесет этого, как не вынесла ее школьная подружка, пытавшаяся на полном серьезе покончить с собой и потому проглотившая целую упаковку барбитуратов, запив пинтой виски, подружку отвезли на «скорой» в больницу, где промыли желудок и тем спасли ее висевшую на волоске жизнь, Келли не собиралась уходить из жизни по-настоящему и, плача в объятиях матери, клялась, что не хочет умирать, ведь на самом деле она хорошая девочка и, по существу, неиспорченная, она не принимала противозачаточные таблетки, как другие девочки в школе, мама успокаивала ее, мама пришла, чтобы утешить ее, она была и здесь, рядом с машиной, хотя, видимо, не слышала дочери (наверное, мешал шум воды и ветровое стекло), да, мама пришла и сюда, чтобы утешить ее.

А тем временем черная вода уже подступила к губам.

Сумев каким-то образом собрать последние силы – она и не подозревала, что после перенесенной травмы они у нее сохранились, – она подтянулась, частично высвободив из-под чего-то колено, но еще оставалась ступня, правая ступня – абсолютно бесчувственная и как бы вовсе не существующая, – ее не было видно, может, ее оторвало? Нет, пожалуй, нет, ведь тогда она уже скончалась бы от потери крови, решила Келли, прошло достаточно много времени.

И все же она не могла пошевелить пальцами этой ноги и вообще их не ощущала, даже сами анатомические понятия «пальцы ног», «ступня» стали путаться в ее мозгу, и тогда она решительно прекратила думать на эту тему: она была оптимисткой.

Келли воображает, что она такая циничная, такая мудрая, ее не проведешь, подтрунивали над ней беззлобно подруги, но мы-то знаем лучше! – им было трудно удержаться, чтобы не проехаться шутливо по поводу поражения Дукакиса и ее упрямой верности Карлу Спейдеру, обращавшемуся с ней как с рядовой машинисткой, на одной вечеринке она случайно услышала, как Джейн Фрейберг говорила какому-то мужчине: «Да, это Келли Келлер, могу вас представить, она очень мила, если только не обращать внимания на…» Келли поспешила отойти, не желая слышать окончания фразы.

Как это грубо, невежливо обсуждать ее, когда она находится тут же. Когда она еще жива.

А друзья обсуждали. Как они могли!

Келли?.. Очень красиво.

Этот голос звенел у нее в ушах. Но лица она не видела.

Не могла вспомнить она и имени, только знала, что он стремится к ней, плывет, преодолевая быстрое, изменчивое течение, слипшиеся пряди облепили бледное взволнованное лицо, он тянется к ручке дверцы, пальцы пытаются нащупать ручку, она выберется отсюда, если не утратит веру, если не поддастся панике, страху, ужасу, Смерти.

Здесь. Я здесь.

Каким-то образом случилось так, что теперь она лежала, распластавшись, вверх ногами, на внутренней стороне того, что было, как она догадалась, крышей автомобиля. Крыша раскачивалась, зарывшись в ил, сверху на Келли давило сиденье, к которому она была по-прежнему привязана, ремень обхватывал плечо, шею, нарушение функции спинного мозга в результате падения, при котором пленник медленно задыхается, но у нее зажало правую ногу, ее сдавила смятая в лепешку стальная деталь, нога была словно бревно: ее что, оторвало? Или пока еще нет?

Не надо думать об этом. Она же оптимистка.

Она вдруг осознала, что лежит в собственной блевотине, но не помнила, когда ее вырвало; мелькнула мысль, что такая рвота – благо, желудок очистился, врачам придется меньше с ней возиться, чтобы откачать всю эту мерзость, – вода, которой она наглоталась, была не той водой, к которой она привыкла, – прозрачной, чуть голубоватой, чистой и вкусной, а гнусной, мутной жижей, с привкусом нечистот, бензина и нефти.

Здесь! Помоги мне…

Хватаясь дрожащими руками за руль, она старалась приподняться над постоянно прибывающей водой, хныча, как ребенок, и с трудом соображая: если поднять голову, то ртом можно хватать пузырьки воздуха, плавающие над ней и переливающиеся в лунном свете. Эта яркая плоская луна! То, что Келли ее видит, доказывает, что она еще жива.

Мы доберемся туда, Келли. И доберемся вовремя.

Она знала, понимала, что в нее верят. Он тоже верит.

Вот-вот приедет «скорая». Вой сирены.

Лучи красного света дико мечутся, освещают дрожащими полосами пространство болот.

Девочка по имени Лайза, одна из близняшек, она пыталась покончить с собой, проглотив тридцать восемь таблеток снотворного. Ее увезли, промыли желудок и тем спасли, и одноклассницы, трепеща от ужаса, шептались об этом, а ее отсутствие в классе и в столовой бросалось в глаза.

Эта девочка, имевшая сестру-близняшку, не была Келли Келлер.

Келли Келлер, которая после романа с Г. поклялась никогда не думать о самоубийстве, ибо жизнь бесценна.

Следовательно, все упиралось в то, достанет ли у нее характера, силы воли. Собраться с духом. Не сдаваться. Не терять мужества. Черная вода поднималась толчками, она уже плескалась у ее подбородка, но – только бы держать повыше голову – главное – знать, что делать, и следовать этому.

Ну почему она не решилась сказать, что они сбились с пути, не потребовала, чтобы он вернулся назад и осмотрелся, ну почему? – потому что боялась рассердить его.

Черная вода стала расплатой за это, она знала. Мы всегда боимся рассердить мужчин. Даже тех, кто хорошо воспитан.

А он был именно таким. И оставался таким несмотря на то, что ему смотрели в рот. Запоминали все им сказанное, повторяли его замечания, шутки. Когда он, играя в теннис, отбивал летящий мяч, то плотно стискивал челюсти, скаля зубы.

Ты начинаешь презирать свои собственные слова… свою популярность.

А какой неожиданностью для нее стало его внимание к ней, Келли Келлер. Там, на пляже, она излучала уверенность в себе и радость, особенно в этих новых роскошных темных очках, стекла которых не пропускают ультрафиолетовые лучи, она знала, что хорошо выглядит, красавицей ее не назовешь, но тут она сама чувствовала, что пришел ее час, настал миг удачи.

Ты ведь Американская девушка: помни это.

В последнее время она немного округлилась, нагуляла жирок. И волосы ее не висели уже бесцветными космами, они вновь стали блестящими и гладкими – мама порадовалась бы. Прежде Келли с горьким чувством по-детски желала Г. смерти, но теперь, конечно же, все совсем иначе, я думаю о тебе как о друге.

И все же она колебалась, не решаясь произнести вслух «сбились с пути», ведь мама ее предупреждала, что мужчина не выносит, когда женщина выставляет его дураком, пусть даже она права, а он любит ее.

А потом неожиданно все стало хорошо: отток воздуха прекратился.

Ее затуманенному зрению представился этот необычной формы светящийся пузырь, который, покачиваясь, двигался вдоль сидений, находящихся теперь сверху, но не рассасывался, не стремился наружу, она в этом не сомневалась, теперь можно прильнуть к нему страждущими губами и втягивать воздух в себя с нетерпением и жадностью ребенка, пока не подоспеет помощь.

24

Он проговорил строго и даже с некоторым укором: события в Персидском заливе дали вашему поколению искаженное представление о войне и дипломатии. Это может обернуться трагедией: они подарили вам иллюзию, что война может быть относительно легкой и что ее можно заменить дипломатией, и это будет наиболее целесообразной заменой.

И хотя ей польстило, да и как могло не польстить, что такой известный человек поверяет именно ей столь серьезные мысли, не обращая внимания на остальных, она быстро возразила:

– Такого понятия, как «мое поколение», не существует, Сенатор. Мы разделены по расовым, классовым признакам, по уровню образования и политическим симпатиям, даже половые различия надо учитывать. Единственное, что нас объединяет, – это сознание нашей… обособленности.

Сенатор задумался над этими словами.

Потом задумчиво кивнул. И улыбнулся.

– Значит, меня поправили, так?

Он с улыбкой смотрел на нее. Смотрел с интересом. Как зовут эту девушку? – и всем было ясно, что на Сенатора произвела большое впечатление симпатичная и умная подружка хозяйки дома, с которой в настоящее время спал Рей Энник.

Как девственно прекрасен этот северный берег Грейлинг-Айленда – солоноватый привкус воздуха, яркий, чистый простор океана, зубчатые стремительные гребешки волн, мир так прекрасен, что хочется обнять его целиком, раствориться в нем до конца, о боже…

25

Келли, Келли! Она слышала доносившееся сверху свое имя, Келли! – теперь оно гремело со всех сторон, прорываясь сквозь черную воду.

Здесь, я здесь. Здесь.

А вода бурлила и плескалась у самого ее рта, отвратительная на вкус, совсем непохожая на воду, во всяком случае на ту, что она знала. Она изо всех сил старалась держать голову как можно выше, шея ее дрожала от непомерных усилий. Она тянулась лицом, губами туда, где еще оставался, постоянно убывая, воздух, она не смогла бы назвать это место, только смутно сознавала, что оно расположено где-то за креслом пассажира, сразу под бардачком? – там, где находились ее колени. Колени, ноги.

Впрочем, она была не в состоянии гадать, что это было за место. У нее недоставало ни самих слов, ни логики, чтобы их связать.

Слова «воздух» она тоже не помнила, лишь жадно стремилась глотать его страждущими напряженными губами.

Лунный свет то проникал в толщу воды, то скрывался, то проникал, то скрывался, но у нее и для света не было уже имени, как не было его и для самой жизни.

И тут черная вода хлынула в ее легкие, и она умерла.

Нет, еще нет: она смотрит, как мужчины играют в теннис. Вместе с Фелицией Чьей и Стейси Майлс она стоит в зарослях диких роз вокруг внушительных размеров корта Сент-Джонов, теребит лепестки, касается шипов, запускает ногти в мясистую алую сердцевину – невротическая привычка, одна из самых скверных, с ней трудна бороться, потому что ее не сознаешь, она следит за энергично развивающейся игрой, следит за ним. Стейси смеясь произнесла: «Чем они отличаются друг от друга – это сразу бросается в глаза – так это мускулатурой. Взгляни на их ноги».

Сенатор был самым рослым мужчиной на корте, высокий рост Люция из МТИ был незаметен, потому что он играл, благоразумно согнув ноги, полуприсев, молодые женщины восхищались, аплодировали, фотографировали, отходили и возвращались, поразительно, как адекватно выражает мужчина, или так только кажется, свою истинную сущность, состязаясь с другими мужчинами на теннисном корте, серьезная парная игра – настоящая проверка, причем весьма рискованная. Сенатор и Рей Энник, его друг-адвокат, весело и с энтузиазмом сражались с соперниками, годящимися им в сыновья, мужчина старится с ног, но опытный игрок знает, как сберечь ограниченные силы и заставить выложиться противника, Сенатор легко и непринужденно двигался на корте, как человек, привыкший к теннису с детства, эти крутые подачи в дальний угол поля, при которых мяч проносится так низко, что едва не касается сетки, говорили о долгих годах тренировок, эти выполненные с почти автоматической точностью подачи, когда мяч приземлялся в точно рассчитанном месте, и еще – что совершенно покорило Келли и других зрителей – Сенатор в спорных случаях признавал, что мяч упал на его стороне, даже когда было ясно, что мяч вышел за черту.

Отличное спортивное поведение. Иногда выиграть, сохраняя достоинство, так же трудно, как и проиграть.

Но потом соотношение сил изменилось. Люций с его необычной манерой подавать и любовник Стейси с его резкими бросками к сетке и мощным парированием мяча тыльной стороной ракетки измотали Сенатора и Рея Энника, сыграло свою роль и солнце, а также порывистый ветер и неважное состояние корта Сент-Джонов. Келли потихоньку улизнула, проявив такт, еще до окончания последнего сета, чтобы не попасться Сенатору на глаза сразу после поражения, когда он, посмеиваясь и подшучивая над собой, пожимал руки молодым соперникам, улизнула, чтобы не слышать слов, которые мужчины в таких случаях говорят друг другу, желая скрыть то, что хотели бы сказать на самом деле.

Нет: она шла вдоль берега, ветер трепал ее волосы, желтая кружевная блуза свободно наброшена поверх белого купальника, длинные, гладкие, сильные ноги порозовели на солнце. Она шла по берегу моря, а рядом шел высокий, широкоплечий, красивый мужчина, по-медвежьи крупный, с тронутыми сединой волосами и лицом знаменитости, но лицо это было приятным, открытым, славным, лицо доброго дядюшки – а голубизна глаз просто нестерпимая, такая режущая и острая, как голубизна свежевымытого стекла. И как неподделен его интерес к Келли Келлер. Это льстило ее самолюбию.

Он расспрашивал ее о работе у Карла Спейдера, о друзьях и коллегах, просто о жизни и выразительно кивал, да, конечно, он читал ее статью о смертной казни в «Ситизенс инкуайери», конечно же читал.

И полюбопытствовал, держась все так же непринужденно, по-отечески улыбаясь, а есть ли у нее в настоящее время друг?

И не хотела ли бы она работать в Вашингтоне?

А может, со временем вообще перейдет в его команду?

Покраснев от удовольствия, Келли Келлер, будучи дочерью юриста и потому достаточно рассудительной, пробормотала что-то вроде: «Там будет видно, Сенатор».

Конечно.

Как предусмотрительно поступил Сенатор на съезде Демократической партии в 1988 году, отклонив предложение Майкла Дукакиса выдвинуть в паре с ним свою кандидатуру на пост вице-президента. Пусть Бентсен борется за второе место, соревнуясь с этим нелепым Куэйлом, он же станет либо президентом, либо никем. Столь же предусмотрительно было не разворачивать самому битву за президентский пост, ведь в отличие от Дукакиса он понимал, что на выборах демократам ничего не светит.

А вот Келли Келлер этого не понимала.

Годы правления Рейгана, удручающее падение духовности, лицемерие, жестокость, ложь с косметической улыбкой на устах… разве Америка всего этого не видела!

И все же слепой оказалась именно Келли, и дурочкой к тому же. Теперь, несколько лет спустя, гуляя в обществе сенатора Соединенных Штатов по пляжу, где дети соседей Баффи натыкали в песок по случаю Четвертого июля миниатюрные американские флажки, она весело хохотала, предавая осмеянию тогдашнее свое отчаянное состояние, близкое к нервному срыву.

Но Сенатор не засмеялся. И заговорил горячо:

– Как же! Я отлично понимаю. Когда Стивенсон проиграл Эйзенхауэру, мне хотелось умереть. Как я любил этого человека!

Келли Келлер удивленно выслушала признание. Мужчина любит другого мужчину?

Хотя бы даже как политического единомышленника?

Сенатор заговорил об Эдлае Стивенсоне, Келли его внимательно слушала. Она с уважением относилась к Стивенсону, хотя имела о нем довольно смутное представление, она изучала, конечно, этот период американской истории, феномен Эйзенхауэра, как выражался их преподаватель, но сейчас ей не хотелось, чтобы ее экзаменовали. Ей также не хотелось упоминать о снисходительном отношении отца к этому политику, а сама она не могла даже вспомнить, сколько кампаний он провел, одну или две. Кажется, в начале 50-х?

Осторожно поинтересовалась:

– Вы работали с ним, Сенатор?

– Во время второй кампании. В тысяча девятьсот шестидесятом. Тогда я учился на втором курсе Гарварда. А в первый раз, когда он почти победил, я был еще ребенком.

– Вы всегда занимались политикой?

Он счастливо улыбнулся, обнажив свои крупные зубы, этот вопрос пришелся ему по душе.

– Политика – в природе вещей, человек – политическое животное по самой своей природе.

Кого он цитировал? Аристотеля?

Келли Келлер, выпившая сегодня днем непривычно много для себя пива, радостно засмеялась в ответ. Как будто это было невесть какое открытие. Ее будоражил ветер, трепавший волосы, тревожила красота острова. Грейлинг-Айленд. Мэн. Усыпляющий шум прибоя, высокий берег, песчаный с галькой пляж, протянувшийся на много миль, его красиво обрамляли кусты дикой розы и нанесенные ветром высоченные дюны, иногда по этим горам пробегали легкие волны, словно кто-то осторожно шевелил песок гигантскими граблями. Как же необыкновенно повезло Келли Келлер, что она оказалась здесь.

Ее удивляло, что она держится так уверенно, так кокетливо. Вот и сейчас задала лукавый вопрос:

– Это относится только к мужчине? Или женщина – тоже политическое животное?

– Некоторые – да. Такое бывает. Но обычно женщины считают политику скучным делом. Борьбой за власть мужских самолюбий, чем-то вроде войны. Так? Утомительным и однообразным занятием, несмотря на всю суету.

Но Келли не хотела идти у него на поводу. И, нахмурившись, проговорила, чувствуя себя почти что на университетском семинаре, одной из «сильных» студенток:

– Женщины не могут позволить себе считать политику скучным делом! Во всяком случае, не сейчас. Верховный суд, проблема абортов…

Теперь они шли заметно медленнее. Взволнованные, запыхавшиеся.

Белый раскаленный песок обжигал нежные подошвы Келли. В то же время руки от нестихающего ветра покрылись гусиной кожей. Здесь, наверное, градусов на десять прохладнее, чем в Бостоне.

Сенатор, заметив эти крошечные пупырышки, нежно провел пальцем по ее руке. Келли еще сильней затрясло от этого прикосновения.

– Ты замерзла, дорогая? Эта штучка на тебе не вызывает доверия.

– Нет. Нет. Мне совсем не холодно.

– Хочешь, повернем назад?

– Нисколько не хочу.

Коснулся ее руки. Неожиданное ощущение близости. Стоит совсем рядом, глядя на нее сверху вниз.

И тут осторожно, медленно и с какой-то подчеркнутой учтивостью Сенатор обнял Келли Келлер за плечи и, наклонившись, поцеловал, веки ее затрепетали, она была искренне изумлена, поражена и, конечно, взволнована – как же быстро это случилось, как все же быстро, – и тем не менее, мгновенно придя в себя, она не потеряла головы, пятки ее глубоко зарылись в скрипучий песок, а сама она прильнула к мужчине, возвращая поцелуй, словно выполняя естественную и желанную обязанность – неизбежное развитие их разговора. И как была смела, даже легкомысленна, слегка покусывая зубами его язык.

Как приятно. Боже, как приятно. Чего уж скрывать – очень приятно.

А в это время черная вода заполнила ее легкие, и она умерла.

26

И еще: внезапно ее заливает слепящий свет, и она оказывается на каталке, ее, привязанную, везут меж огней, на нее глазеют чужие люди, едко пахнет больницей, из ее легких выкачивают черную воду, а из желудка и словно из самих вен ядовитую грязь, и все это за считанные минуты! секунды! целая команда медиков, бригада первой помощи, и, хотя никто не знаком с этой гибнущей девушкой, они возятся с ней как с самым близким человеком, если того нужно было бы вернуть к жизни, и как проворно работают! Ни малейшей заминки! Она хочет сказать им, что пришла в себя и все понимает, пожалуйста, не мучайте меня, эти ремни, что держат ее, просто ужасны, голову плотно прижимают к столу чьи-то руки в резиновых перчатках, а во рту трубка, она введена в горло, толстая, кошмарная трубка, она уходит глубоко внутрь, немыслимо глубоко, больно царапает небо, горло, душит ее, она давится, ее вот-вот вырвет, но этого все же не происходит, она хочет закричать, но не может, и тут сердце ее конвульсивно сокращается в последний раз и замирает, она умерла, она умирала, но они были начеку, готовые бросить вызов смерти, они, не услышав стука ее слабенького сердечка, стимулировали его работу мощным электрическим разрядом. Вот оно! Так! Отлично! Еще разок! Так! Еще! Так! И умиравшую девушку оживили, труп юного существа женского пола вернули к жизни, через пять секунд возобновилась работа сердца, кислород начал поступать в мозг, на прежде безжизненной коже проступил румянец, а на глазах заблестели слезы – эта жизнь пришла из Смерти: ее жизнь.

Боженька, дорогой, не дай Лайзе умереть, не дай, дорогой Боженька, не дай, не дай – она вместе с другими девочками находилась в соседней комнате – о боже, ну пожалуйста, – где они пребывали в состоянии безмолвной истерии – трое или четверо, жившие с ней в общежитии, – соседка по комнате, комендант общежития, только на несколько лет старше их, именно Келли Келлер видела, как Лайза Гардинер упала в ванной комнате, и именно Келли Келлер с визгом понеслась сообщить об этом коменданту, теперь же она дежурит в комнате посетителей рядом с приемным покоем Бронксвиллской больницы, тоже впавшая в шоковое состояние после того, как увидела, что одну из них пронесли мимо на носилках в бессознательном состоянии с открытыми глазами и ртом, из которого свисал конвульсивно подрагивающий, весь в пене, язык, как бывает во время эпилептического припадка, и Келли Келлер, глядя на это и прижимая к губам сжатые в кулаки руки, подумала: уходит не Лайзина жизнь, а просто – жизнь, она видела: жизнь вытекала из девушки, как вода из раковины, возможно, она была уже мертва, и разве сумеют врачи вернуть ей жизнь?

Сумели и вернули.

Позже они узнали, и это многих возмутило, что Лайза Гардинер вместе со своей близняшкой-сестрой Лорой (которую они никогда не видели – она уехала учиться в Конкордскую академию, штат Массачусетс) и раньше пытались покончить с собой, договорившись принять снотворное, это было три года назад, когда они жили еще дома и учились в восьмом классе города Снайдера, штат Нью-Йорк.

Почему так негодовали некоторые девочки? Потому что возможная смерть Лайзы всех переполошила, всех взволновала, ни о чем другом никто не мог говорить, врачи «скорой помощи» взлетели по лестнице, торопливо вынесли Лайзу из ванной, а потом стало известно, что, строго говоря, Лайза умерла, ее сердце остановилось, как же это странно! как ужасно! как поразительно! В конце концов вся эта суета вокруг Лайзы Гардинер начала действовать на нервы, вечно эта девушка умудрялась стать центром внимания, и теперь тоже, с этой смертью, умиранием, как все это утомительно, особенно в конце семестра…

Когда Лайза, выйдя из больницы, навестила их, именно Келли Келлер постаралась вести себя с ней подчеркнуто дружелюбно, именно она, и серьезно поговорила с Лайзой, эти две девушки, которые никогда прежде не были особенно близки, никогда не откровенничали друг с другом, теперь сидели, погруженные в беседу, в холле, Лайза что-то говорила, а Келли Келлер увлеченно слушала, низколобая Лайза с расширяющимся книзу носом, как будто она постоянно презрительно фыркала, и Келли, чья хорошенькая мордашка осунулась, уголки губ печально изогнулись, – люди не сильно отличаются друг от друга, и не так уж много в их жизни того, к чему они по-настоящему стремятся, говорила Лайза своим невыразительным, гнусавым и неестественно громким голосом, если ты одна из близнецов, ты должна это понимать.

Нет, я не понимаю, не согласна с этим категорически, и с тобой я не согласна, ведь я не твоя сестра, не одна из близняшек, и, наконец, я – не ты.

27

Она слышала вой сирены. Видела карету «скорой помощи» на песчаных рытвинах безымянной дороги, красный фонарь вертелся на крыше как волчок. Она тужилась, давясь, – резиновая трубка была уже в ее горле. Черная, похожая на змею трубка, такая толстая и длинная! такое даже вообразить невозможно! Лайза захихикала.

И все тянула, тянула к ней руки… Глаза горели безумным блеском, и еще она облизывалась.

Ненормальная. Это сказала о ней Баффи Сент-Джон много лет назад. Просто сумасшедшая.

Баффи ущипнула ее, этот шутливый щипок был, черт возьми, весьма болезненным. И проговорила, надув губки, глядя, как Келли Келлер торопливо запихивает вещи в чемодан: я все понимаю, но почему надо ехать сейчас, разве нельзя немного задержаться? – на что Келли Келлер пробормотала: о Баффи, прости меня, – сквозь загар на лице и шее проступила краска, она догадывалась, что скажет Баффи после ее отъезда, скажет о ней, а не о Сенаторе: а я-то думала, Келли Келлер мне друг! Келли была слишком смущена, чтобы произнести вслух то, что знали обе.

Если я не выполню его просьбу, продолжения отношений не будет!

Он поцеловал ее несколько раз, поцеловал взасос, лаская ее тело, они, конечно, были одеты, народу на пляже было не так уж много, но все же берег не пустовал, он совсем потерял голову от желания слиться с ней, и она почувствовала это желание – не свое, а мужское. Так случалось и раньше: целуясь с мужчинами, Келли Келлер всегда чувствовала не свое, а другое – мужское – желание. Мгновенное, пронизывающее все существо, как удар током.

И сейчас, переводя дыхание, она испытала все ту же привычную смесь беспокойства и вины: я сделала так, что ты захотел меня, значит, я не могу тебе отказать.

Вблизи Келли видела, что Сенатор не так уж красив и, возможно, даже не очень здоров: красноватая, воспаленная кожа с проступающими кое-где пигментными пятнами, мелкая сетка капилляров на крыльях носа и на щеках, отекшие веки пронзительно голубых глаз, налитые кровью белки. Он покрылся испариной и тяжело дышал, словно запыхался от бега.

– Келли. Красавица Келли.

Келли молчала, не зная, что сказать, и тогда он прибавил:

– Что мне делать с тобой, Келли? Неужели, только познакомившись, я потеряю тебя?

Один из его помощников снял для него номер в мотеле Бутбей-Харбора, совсем нелегкое дело в день Четвертого июля, но теперь у него было пристанище, он зарегистрировался в мотеле, комната ждала его, а где Келли собирается провести ночь?

Конечно у Баффи. Та пригласила ее на весь уик-энд, до воскресенья.

Сенатор вел себя словно одержимый, но без всякой агрессивности. Она явно поразила его воображение. Вновь поинтересовался, будто забыв, что уже спрашивал, есть ли у нее друг? жених? может, кто-то из тех, кто присутствует на вечеринке? Не тот ли красивый молодой негр из МТИ?

Темно-синяя спортивная рубашка Сенатора, плотно обтягивающая его плечи, взмокла от пота. Легкие полосатые брюки сзади смялись.

От него пахло пивом, одеколоном после бритья, крепким мужским потом. Нельзя сказать, чтобы этот запах раздражал Келли, скорее наоборот. Она улыбалась.

Теперь же она, в ярости рыдая, пыталась объяснить родителям, что она вовсе не испорченная девчонка, вот уж нет. Да, этот мужчина женат, но с женой не живет, кстати, по ее инициативе, она попросила меня уйти, вытолкала взашей, к счастью, дети, их двое, теперь уже взрослые и способны сами оценить ситуацию, Сенатор же наделен необузданной любовью к жизни, к людям, мужчинам и женщинам, ему доставляет удовольствие встречаться с новыми людьми, спорить, у него сохранился вкус к… да просто вкус ко всему.

Стремиться во всем дойти до самой сути. Жить полной жизнью. Ну а как иначе узнать, боже, что ты живой?

Мистер Келлер, кажется, все понял! Иначе, папочка, ты оказался бы большим лицемером.

А вот миссис Келлер была перепугана и взволнована. Видя несчастное лицо матери, Келли, внутренне содрогалась, испытывая жуткое чувство вины, и в то же время прямо-таки заходилась от злости. Мамочка, перестань так трястись надо мной. Матери моих подружек относятся к подобным вещам совершенно спокойно.

Но, Келли, я люблю тебя.

О черт. Не дави на меня.

Я люблю тебя. Я хочу, чтобы тебе никогда, никогда не было больно, Келли, мне хочется уберечь тебя от боли, это для меня главное… можешь не верить мне, но это самое главное… в тот момент, когда мне впервые дали тебя, крохотную, в больнице и сказали, что у меня дочь, я была так счастлива, как никогда прежде или потом. И тогда я поклялась, что никто никогда не обидит мою дочь, не сделает ей больно, как делали мне, я жизнь за нее отдам, клянусь, Господи.

Мама плакала, плакала и Келли, крутя головой, давясь и сплевывая, чувствуя во рту вкус нефти, бензина и нечистот и уже толком не понимая, где находится, почему у нее скрючены позвоночник и обе ноги, она что, перевернулась вверх ногами? – не разбирая, где тут в темноте верх, и ощущая со всех сторон напор черной воды, которая, бурля, поднималась все выше, стремясь залить ее рот и легкие.

Согласилась, хорошо, мамочка, думаю, ты права. Да.

Забери меня домой отсюда, мамочка, я здесь.

Непонятно, то ли мистера и миссис Келлер вызвали к месту происшествия, где они, стоя на насыпи, смотрели, как вытаскивают из воды автомобиль, то ли они находились уже в больнице – в помещении рядом с реанимацией. Озадачивали и их лица – совсем не такие, к каким она привыкла, – более молодые и привлекательные. Они что, одного с ней возраста?

Мамочка – просто красавица, на лице ни морщинки, глаза ясные – и, конечно, этот нелепый в претензии на царственность начес, которым так увлекалось их поколение.

И папочка – интересный и худощавый! а волосы у него, вот ведь дела, волосы густые и кудрявые и, как у самой Келли, каштановые с медным отливом, они давно уже такими не были.

Она любила своих родителей, конечно же, любила всю жизнь, а теперь в полной опасностей зрелости любила еще сильней, но как рассказать об этом? как найти слова? как правильно выбрать время?

Мамочка, папа, послушайте, я люблю вас, вы знаете, что я не теряю надежды, пожалуйста, не дайте мне умереть, я люблю вас, хорошо?

С визгом и хохотом бежала она в беленьких носочках по колкому бабушкиному ковру, на ходу скинув новые лакированные туфельки, а сзади ее уже подхватывали ловкие, сильные руки, подкидывали высоко вверх, и каждый раз – удивление: какие же сильные эти руки, руки мужчины, а он громко кричал: это кто такой? это кто такой? что за ангелочек к нам пожаловал? – поднимая визжащего и брыкающегося ребенка над головой, руки его при этом слегка дрожали, и девочка потом слышала, как мама и бабушка ругали его, напоминая про высокое давление, и вообще что за глупости, ты мог бы ее уронить.

А он ей подмигивал. Дедушка очень любил ее.

И вот сейчас ее пронизал холод, и невыразимый ужас сковал сердце, ведь если черная вода зальет ей легкие и она умрет, то родители и бабушка с дедом не вынесут известия о ее смерти.

Боже мой, нет, не допусти. Это невозможно.

Они так любят Келли, они не переживут.

И тут вдруг вспомнила с некоторым облегчением: дедушка Росс умер, значит, хоть его можно исключить.

Может, и бабушке не стоит говорить? Келли не видела в этом необходимости, действительно не видела.

Мамочка, ты ведь понимаешь меня, правда?

А ты, папа?

О 'кей?

28

Повсюду на Грейлинг-Айленде росли, почти стелясь по земле, дикие розы, цветущие кусты диких роз, розовато-лиловые лепестки и коварные колкие стебли; следя за игрой мужчин в теннис, Келли машинально провела рукой по розам, наткнувшись на острые шипы. Что это? Rosa rugosa или rosa virginiana?

Куда ни глянь, повсюду дикие розы. В цвету. Красиво обрамляют серовато-коричневый берег.

А их плоды, похожие на крошечные сливы, тоже красивые, они словно налиты кровью, в их облике есть что-то неуловимо чувственное. Келли потрогала и их, ощупала кончиками пальцев, вонзив поглубже ноготки.

Ягоды роз, сказал Сенатор. Он говорил о них с видимым удовольствием, его бабушка настаивала эти плоды и поила семью душистым чаем, а Келли любит такой чай? цветочный чай теперь становится все популярнее, так, кажется? бабушка, как ему помнится, варила из розовых лепестков варенье, а из розовых плодов джем. Впрочем, может, он что-то путает.

Из роз, а может, из смородины. Или из черники.

На кухне Баффи, высыпав с легкой гримаской в сосуд лед, проговорила:

– А вы с Сенатором поладили, – и усмехнулась. Келли Келлер тоже улыбнулась, почувствовав при этом, что вся заливается краской, и пробормотала «ну как сказать» и замолчала; в тишине зазвенела, ударяясь о дно пластикового сосуда, новая порция ледяных кубиков, а затем Баффи сказала одну вещь совершенно в ее духе, с Баффи никогда толком не ясно, куда она гнет, то ли это озорная шутка лукавой сообщницы, то ли предупреждение, то ли ядовитый укол, что уразумеешь лишь с запозданием, то ли всего лишь констатация факта. – Не забудь, – сказала она, – что он голосовал за помощь контрас.

29

Келли? Келли? Иди сюда.

Она вдруг стала слышать его голос.

Он кричал где-то совсем близко, дергал дверцу со стороны водителя, автомобиль сотрясался от его толчков.

Она хотела ответить, но рот тут же заполнила вода, она затрясла головой, отплевываясь, я здесь, я здесь, помоги мне, пыталась подтянуться, дрожа от напряжения, на левой руке с небольшой, но хорошо развитой мускулатурой предплечья, тело ее сотрясала дрожь от этого усилия, сколько это продолжалось? минуты? часы? время тонуло в черной воде, о том, что оно не стоит на месте, можно было догадываться только по неуклонному подъему уровня воды, методичному и безжалостному, и еще слышалось тиканье ручных часов, сможет ли Сенатор разглядеть ее? в этой кромешной тьме?.., в этой западне, ловушке, гробу, как это называлось, она уже не помнила, ее здесь всю сжало, смяло, стиснуло, иначе она бы не поместилась в этом закутке, ее позвоночник скрючило.

Теперь, когда она очнулась, боль в голове стала нестерпимой. Светящиеся пятна расползались у нее перед глазами, словно раковые опухоли. Похоже, кожа лица потеряла чувствительность, она уже давно сложила губы трубочкой – судорожно тянулась к воздуху, заглатывала его, а пузырь, наполненный живительным газом, уносило тем временем все дальше, он дразнил ее, словно был живым и жестоким упрямцем, и, покачиваясь, плыл то в одну сторону, то в другую, потом снова возвращался, и она из последних сил с рыданиями тянулась к нему.

Я здесь. Я здесь. Здесь!

Он нырял за ней в черную воду, но нырял где-то поодаль, темнота была кромешная, хоть глаз выколи. А она помнила, что обидела его, и ей нет прощения.

Игриво сжав губы, она остановила напор его языка, она думала, что все это шуточки, они почувствовали взаимное расположение, уважение, он действительно уважал ее, она знала это, знала и потому неохотно раскрыла губы, но его огромный язык тут же заполнил ее рот, трепеща от жгучего желания.

И как же стыдно: она так яростно вцепилась в его брючину, а потом в туфлю! А он просто отшвырнул ее! А разбухшая туфля осталась в ее руке.

Его туфля!

О Келли, подруги будут хохотать как одержимые, а Баффи так и закатится смехом, утирая выступившие на глазах слезы – о боже, его туфля!

Прихрамывая, он бежал в одной туфле по безымянной дороге назад к шоссе, к тому месту, где они свернули и где совершенно точно находился придорожный магазинчик, а также бензоколонка, бар и рядом телефон-автомат.

Нет. Ничего еще не произошло. Солнце ярко светило, не собираясь опускаться за горизонт, а этот долгий шумный день весело раскручивался дальше, как колесо точильщика, рассыпая во все стороны огненные искры.

Над домом Эдгара Сент-Джона развевается американский флаг из великолепного красно-бело-синего шелка. Удерживающий его флагшток самый высокий на Дерри-роуд, а может, и на всем Грейлинг-Айленде.

Мой папа – патриот, сказала Баффи. Двадцать лет работал на ЦРУ и все еще не выпустил весь пар.

Ничего еще не произошло, потому что перед ее глазами снова оказалась Баффи, на сей раз та усаживала гостей, желая их сфотографировать. На ней были джинсы и верх от бикини, темные, блестящие, собранные в «хвост» волосы доходили до пояса, ее пальчики с длинными, вызывающе зелеными ноготками обхватили камеру, кончик языка от усердия застыл меж белых блестящих зубов. Пожалуйста, не шевелитесь и смотрите сюда… вы тоже, Сенатор, м-мм?.. вот так! Отлично!

Сенатора щелкнули еще несколько раз – у стола, накрытого на воздухе, – он стоит в небрежной позе, одна нога на скамейке, локоть – на колене, обтянутом легкой полосатой тканью, а рядом из-под его руки смеется в объектив Келли, и камера зафиксировала ее улыбку, Сенатор тоже улыбается, но более сдержанно, как бы про себя, почти застенчиво, эта полуулыбка исчезает, не успев появиться, глаза тоже посерьезнели, он будто размышляет, какую подпись могут поставить под этой легкомысленной фотографией телеграфные агентства Соединенных Штатов и многих других стран, как откомментируют ее в телевизионных новостях?

Но нет, знать будущее нельзя. Даже, если оно твое.

В одной туфле, хромая на одну ногу. Вымокший до нитки, он весь дрожал, бормоча вслух: о боже, о боже, о боже.

30

…В настоящее время в Соединенных Штатах сохранилось пять видов смертной казни. Последние постановления Верховного суда, автономия отдельных штатов. Подавляющее большинство опрошенных высказываются за сохранение смертной казни. Почему? Потому что это сдерживающий фактор. Закон тем самым утверждает: жизнь – величайшая ценность. Из пяти видов самый древний – казнь через повешение. Последний раз имела место в Канзасе в 1965 году. Приговоренному потребовалось шестнадцать минут, чтобы умереть, иногда такая казнь длится еще дольше. В Монтане ей до сих пор отдают предпочтение. Видите ли, только так можно воздействовать на этих зверей. В Юте практикуется расстрел. С 1890 года в штате Нью-Йорк применяют электрический стул. Это считается более «гуманной» альтернативой повешению или расстрелу: приговоренного (мужчину или женщину) накрепко привязывают к стулу, к ногам и наголо выбритой голове подводят медные электроды. Включают на тридцать секунд ток от 500 до 2000 вольт. Речь идет о закоренелых преступниках – убийцах. Умственных и нравственных уродах. Если за указанное время смерть не наступает, ток включают снова. И так два, три, четыре раза подряд. У некоторых исключительно выносливое сердце. При этом случаются всякие неожиданности. Иногда тело начинает дымиться, иногда даже вспыхивает синевато-оранжевым пламенем. Начинает попахивать жареным мясом. Бывает, что глаза вылезают из орбит и болтаются на щеках, как при повешении. Случаются непроизвольная рвота, мочеиспускание, дефекация. Кожа краснеет, покрывается пузырями, вздувается и начинает лопаться, как переваренная сосиска. Иногда ток подается слабее, чем нужно, и тогда смерть наступает не сразу, она растягивается во времени. Узника медленно замучивают. Все это не для обычных, цивилизованных людей, вроде нас с вами, а для тех, кто представляет явную угрозу обществу, кого нужно раз и навсегда остановить. Если этого не сделать, ограничившись мягким судебным приговором, они, выйдя на свободу, снова возьмутся за старое!

В 1924 году в Неваде впервые ввели в обращение газовую камеру. Новшество приветствовали как «гуманную» альтернативу. Приговоренного к смерти (мужчину или женщину) привязывают к стулу, под которым стоит сосуд со смесью серной кислоты и дистиллированной воды, туда кидают цианистый натрий, в результате чего выделяется цианистый водород. В мозг заключенного перестает поступать кислород, и он задыхается, испытывая ужас. Расовый вопрос здесь ни при чем, поверьте мне, все эти домыслы – отвлекающий маневр, возможно, они возникают потому, что в Соединенных Штатах к смертной казни чаще приговаривают цветных, возможно, согласно статистике, убивший негра белый имеет меньше шансов получить смертный приговор, чем совершивший такое же преступление чернокожий американец, конечно, в каждом штате, округе, городе, в той или иной сельской местности и даже у каждого прокурора свое отношение к этой проблеме, кое-кто может быть даже расистом, но, помилуйте, нельзя же приспосабливать уголовное право к проблемам общества. Начинаются жуткие судороги, как при эпилептическом припадке. Глаза вылезают из орбит. Кожа приобретает багровый цвет. Причиной смерти становится не мгновенная интоксикация всех жизненно важных органов, а мучительное удушье. «Это наиболее жестокий способ лишения жизни» (мнение врача).

Новейший метод лишения государством жизни своих граждан с помощью смертоносных инъекций с энтузиазмом провозглашен самым «гуманным». Изобретен в 1977 году и впервые опробован в Оклахоме. Приговоренного к смерти (мужчину или женщину) прочно привязывают к операционному столу, затем ему делают внутривенное вливание. Сначала это раствор барбитурата, потом сто миллиграммов павулона, мышечного релаксанта, и, наконец, чтобы смерть наступила быстрее, хлористый калий. Эти скоты не заслуживают, чтобы с ними так возились, проявляя такое милосердие, ведь это же не люди, а звери. Зачем сохранять им жизнь, кормить, обслуживать, пусть они тоже страдают, как их жертвы, «око за око», «зуб за зуб», разве не так? Ответьте. Стоимость такой инъекции ничтожна, что не может не радовать озабоченную бюджетными проблемами законодательную власть и играет на руку поборникам смертной казни: ведь такая смерть безболезненна – просто погружение в вечный сон, обществу не предъявишь обвинений в варварстве, желании причинить приговоренному физические страдания, жестоко отомстить.

Поиск «гуманных» альтернатив в смертной казни ведется совсем не ради осужденного, а ради спокойствия американских граждан, чтобы преднамеренное убийство, санкционированное государством, не тревожило их совесть…

Он польстил ей, Элизабет Энн Келлер, сказав и повторив еще раз, что да, он читал ее статью в «Ситизенс инкуайери»… во всяком случае, кто-то из его команды сделал для него «выжимку».

А почему она написала статью на такую тему, полюбопытствовал Сенатор. Келли Келлер помолчала, не желая говорить, что тему предложил Карл Спейдер, а потом сказала:

– Эта проблема давно интересует меня, чем больше в нее входишь, тем большим отвращением преисполняешься. – И это было правдой.

Так же, как и ее ссоры с отцом. «Око за око, зуб за зуб» – а почему бы и нет? Пусть это жестоко, пусть примитивно, но все же подкрепляет тезис о том, что жизнь – величайшая ценность. Почему бы и нет?

Что касается Сенатора, то он, конечно, был среди тех, кто выступал за отмену смертной казни.

И конечно, храбро противопоставил себя ее сторонникам, которых хватало в его родном штате, где узаконена казнь на электрическом стуле и где в настоящее время ожидали исполнения приговора несколько осужденных, чьи просьбы о помиловании были отклонены.

И конечно, выступал с речами на эту тему. Он столь же красноречив и непреклонен в своих политических убеждениях, как и его друг Марио Куомо. Смертная казнь неприемлема для цивилизованного общества: ведь лишение человека жизни по какой бы то ни было причине безнравственно, общество в этом случае опускается до пещерного уровня самого убийцы. И особенно страшно – при несовершенстве американского законодательства, – что всегда существует опасность приговорить к смертной казни невинного (мужчину или женщину)… а эту ошибку поправить уже нельзя.

31

Я готова?

Она спешно упаковывала свои вещи, хотя только вчера вечером выкладывала их бережно и торжественно, как если бы комната на Грейлинг-Айленде с земляничными обоями и целомудренной постелью под белым кисейным покрывалом была неким священным местом, о котором она забывала между визитами, теперь же эта комната стала местом, из которого она сама себя изгоняла.

Они собирались удрать от Баффи ровно в семь, чтобы успеть к семи тридцати на паром, уходящий на Бутбей-Харбор, но тут подкатила машина с новыми гостями, и Сенатор, поглощенный беседой, потянулся за новой рюмкой, а может, им пропустить этот паром, когда там следующий? – не важно, какой-нибудь обязательно будет.

Ни на что не рассчитывай. Что будет, то и хорошо. Так рассудительно Келли Келлер наставляла сама себя.

И все же ее руки дрожали. Дыхание участилось. В висевшем над бюро сердцевидной формы зеркале в плетеной белой раме плыл восторженный раскрасневшийся девичий лик, полный светлой надежды.

В самом деле мысли ее унеслись далеко, подобно заблудшему бумажному змею, выписывающему пьяные кренделя высоко в небе над дюнами, а ведь он, приходило ей на ум, живет врозь с женой, их супружество, по его словам, закончилось, а избиратели теперь не так уж пуритански строги к разводам.

Избегать даже видимости нарушения приличий. Даже намека на скандальную внебрачную интрижку.

Это уже другой мир, не тот, что ты знала, мама. Хотелось бы, чтобы ты это поняла.

И оставила бы меня наконец в покое!

Когда она с банкой пива в руке проходила через кухню, там тихо и раздраженно говорил по телефону Рей Энник, в его обычно изысканной речи мелькали словечки типа «задница», «мать твою», это потрясло Келли, говоривший по телефону человек был совсем не похож на добродушного, улыбчивого мужчину, романтически ухаживающего весь этот день за Баффи Сент-Джон и предупредительного по отношению к ней самой, он проводил ее взглядом (подернутые пеленой глаза, отечное лицо, он весь день пил, и проигрыш в теннисной партии его расстроил), в котором было нечто от взгляда кошки, инстинктивно, с бесстрастным хищным любопытством следящей за движущимся предметом; стоило Келли скрыться из виду, выпасть из поля его зрения, он тут же перестал о ней думать.

«Слушай, мать твою, говорю же, все уладим в понедельник. Ясно?»

Балансируя на одной ноге, Келли Келлер торопливо стаскивала с себя белый купальник, тот, что купила в прошлую субботу на сезонной распродаже в «Лорд энд Тейлор», и тут же натянула летнее трикотажное платье-рубашку в бледно-лимонную полоску, без рукавов – ее красивые плечи с гладкой бархатистой кожей оставались открытыми, а то местечко, к которому он прикоснулся губами, казалось, еще хранило их тепло.

Неужели все это было на самом деле, думала Келли Келлер.

И повторится снова. Снова.

Жизнь любишь, потому что она твоя.

Ветер шевелил метелки высокого тростника, точь-в-точь человеческие фигуры. Белесые, раскачивающиеся на ветру. Во всяком случае, если смотришь сбоку.

Ветер, холодный восточный ветер с Атлантики. Дрожащая, словно бледное пламя, рябь воды, бьющейся, разбивающейся о берег. По словам Баффи, самые высокие из дюн достигали в этих местах семидесяти футов, принимая невероятные очертания; посаженные здесь сосны не могли сдержать их тягу к миграции, пески перекатывались по острову, словно волны, чередуя гребни и впадины и двигаясь с запада на восток. Скорость – от десяти до пятнадцати футов в год, это было измерено. На Дерри-роуд с ними велась постоянная борьба, но их не сдерживали ни снегозащитные заграждения, ни трава на побережье. «Здесь, конечно, очень красиво, но, видите ли, – и с невольным содроганием, – несколько диковато для человека».

И сейчас порывы ветра сотрясали покатую крышу над ее комнатой, но внутри было так уютно, так безопасно – в постельке, где она лежала, укутанная, под бабушкиным покрывалом с вышитыми по краям маленькими медвежатами.

Ты любишь свою жизнь. Ты готова.

Она не хотела соглашаться. И одновременно хотела.

Да, на паром, в Бутбей-Харбор.

В Бутбей-Марриот на самом деле.

А что дальше? После Бутбей-Харбора, после пятого июля?..

Келли Келлер завоюет любовь этого мужчины. Она знает как.

Келли удивила эта мысль и особенно сила чувства, вложенного в нее. Да, ты готова.

В машине она включила приемник, послышалась пронзительная синтезаторная музыка – одни беспорядочные звуки, никакой организации. И как трогательно, что пятидесятилетний Сенатор с ностальгией вспоминает свою давнюю юность!

Она согласилась, хотя видела, как много Сенатор выпил, поначалу он берегся, пил только белое вино, воду «перрье» и низкокалорийное пиво, потом перешел на более крепкие напитки, его поддержал и Рей Энник: оба были самыми великовозрастными в этой молодежной компании.

Стареющие мужчины. Так оно и есть, и оба такими себя и считают, это видно невооруженным глазом.

Четвертое июля. Праздник, утративший былое значение, но один из тех, который отмечают все американцы, почти все.

Ракеты, взрываясь, расцвечивают небо.

Так всегда бывает, и флаг, конечно, все еще там, над домом.

В нетерпеливом, восторженном предчувствии чего-то они свернули на проселок, где «тойота» продолжала уверенно мчаться вперед, несмотря на рытвины и колдобины. Сенатор – опытный водитель, – очевидно, наслаждался быстрой ездой, его нервная энергия как бы подстегивала, усиливала стремительность их поспешного бегства. Может, в их намерения как раз и входило сбиться с пути?

Пропустив пару рюмочек, Келли Келлер призналась Сенатору, что он был темой ее диплома в университете, и это нисколько не рассердило и не смутило его, напротив, он прямо-таки расцвел от удовольствия.

– Что вы говорите? Надеюсь, я не разочаровал вас?

– Конечно нет, Сенатор.

Они оживленно болтали, другие гости прислушивались к их беседе: Келли Келлер и Сенатор потянулись друг к другу. Келли как бы со стороны слышала свой голос, говоривший Сенатору, какие именно из его идей больше других взволновали ее: создание комитетов по взаимодействию соседних районов, особенно в наиболее бедных частях страны с преобладанием городского населения, – через эти комитеты граждане могли бы непосредственно вступать в контакт с избранными ими должностными лицами; учреждение групп продленного дня в детских учреждениях; бесплатная медицинская помощь; коррективная образовательная программа; финансовая поддержка искусства, в частности театров национальных меньшинств. Пылко звучала речь Келли, и Сенатор внимал ей как завороженный, в изумлении глядя на девушку, словно она была не одним человеком, а целой огромной аудиторией. Никогда еще его мысли не казались ему столь благородными, разумными и убедительными, никогда еще его слова не звучали так благозвучно, поэтично, вдохновенно. Келли, к ее стыду, вдруг вспомнился циничный афоризм Шарля де Голля, его любил цитировать Карл Спейдер: «Политик никогда не верит тому, что говорит, и оттого чрезвычайно удивлен, когда ему верят другие». В смущении Келли резко оборвала поток слов:

– Простите, Сенатор, все это вы, наверное, слышали уже тысячу раз. А Сенатор учтиво и вместе с тем серьезно отозвался:

– Да, Келли, возможно… но ни разу – от вас.

Совсем близко, со стороны соседей, слышится треск фейерверка. А высоко над головой полощется, мерцая звездочками, американский флаг семейства Сент-Джон. Но тут черная вода затопила ее легкие, и она умерла.

Нет, пока еще нет; наступило время празднества, ветер доносил аппетитный запах жарящегося на гриле мяса, там колдовал Рей Энник, он выглядел очень комично в поварском колпаке и фартуке, Рей был пьяноват, его пошатывало, но, как ни странно, в качестве кулинара он оказался на высоте: перед ним громоздились куски маринованного тунца, цыплята в соусе «текс-мекс», багрово-красные филейные части размером с оладьи. Вареные початки кукурузы с маслом, ведерки с картофельным салатом, салатом из сырой капусты, моркови и лука, салатом из фасоли, рисом с приправой карри, банки с пивом – все это мгновенно разбиралось. Как разыгрался у всех аппетит, особенно у молодежи! Сенатор тоже уплетал за обе щеки, поминутно тщательно утирая рот бумажной салфеткой.

Келли с трудом заставляла себя есть, хотя у нее голова кружилась от голода. Она подносила вилку ко рту и тут же ее опускала. Среди гостей Баффи многие хотели бы поговорить с Сенатором, но он просто зациклился на Келли Келлер, как если бы, словно в самой фантастической из всех сказок, совершил свой импровизированный вояж на Грейлинг-Айленд только для того, чтобы встретиться с нею.

У Келли Келлер от радостного возбуждения разгорелись щеки. Ей пришло в голову, что рассказ об этом ее знакомстве произведет большое впечатление на Карла Спейдера, он еще и позавидует ей.

У соседей с шумом взорвались, празднично озарив небо, несколько ракет – Сенатор недовольно поморщился.

Боится, что его застрелят, мелькнуло в голове у Келли.

Ничего удивительного, любой человек, добившись такой известности, опасается покушения.

Сенатор произнес:

– Не люблю я этот праздник, Четвертое июля. С детства он связан у меня с поворотом к осени. Половина лета прошла, и теперь оно неотвратимо катится к концу.

Выражение его лица при этих словах было необычным, меланхолически озадаченным – он по-прежнему часто промокал губы. Разводы кетчупа на салфетке напоминали следы от губной помады.

– Наверное, вам часто приходится в праздники участвовать в разных официальных церемониях? Тратить на это уйму времени? Произносить речи, принимать награды…

Сенатор безразлично пожал плечами.

– Когда в ушах так часто звучит собственный голос, чувствуешь себя одиноким.

– Одиноким? – рассмеялась Келли.

Но Сенатор продолжал быстро говорить, словно исповедуясь, явно не желая, чтобы его перебивали:

– Иногда я просто бешусь, это рождается где-то внутри, бешусь оттого, что начинаю презирать произносимые мною слова, и не потому, что они лживы, а просто потому, что произношу их, как делал до этого бессчетное число раз, все эти «принципы», «идеалы», а ничто в этом чертовом мире так и не меняется. – Он замолчал и отхлебнул большой глоток из стакана. Стиснутые зубы: он действительно казался разгневанным. – Ненавидишь свою так называемую «популярность» по той же причине, по которой другие восхищаются тобой.

Келли Келлер почувствовала себя еще более польщенной, все выглядело так – а разве нет? – будто, говоря о других людях, Сенатор тем самым выделял ее, отводил ей особое место.

Живет с женой врозь, дети выросли – по меньшей мере ее ровесники. Что тут плохого?

Г. заразил ее болезнью мочеполового тракта, но инфекция была не опасной, не из тех, о которых не принято говорить в обществе, Келли легко с нею справилась благодаря антибиотикам и уже несколько месяцев как была совсем здорова. И что тут плохого?

Этим утром она приняла-роскошную ванну, растворив в воде таблетки «Актибаз», настойчиво рекомендованные ей Баффи, и с удовольствием погрузившись в зеленоватую пену, благоухающую мятой.

Потом они поехали в город, расположенный на западе острова, чтобы закупить продукты к празднику. Магазины: «Харбор ликер», «Фиш март», «Тина Мария гурме фудс», «Ла буланжери». Перед последним был припаркован блестящий новенький «форд», сзади на буфере приклеено штрафное уведомление.

Когда они выходили, нагруженные деликатесами, из очередного магазина, Баффи рассеянно сказала: «А ведь я никого не знаю из тех, кто умер от СПИДа в этом году. Мне это только что пришло в голову».

И уже в автомобиле, по дороге на виллу, Баффи небрежно упомянула, что Рей Энник пригласил на вечеринку Сенатора. Впрочем, он уже не в первый раз зовет его с собой.

– На самом деле я его не жду. Нет, не жду.

– Сюда? Его пригласили сюда? – спросила, удивившись, Келли.

– Да, но голову даю на отсечение, он не появится.

Помимо снадобья для ванны Баффи вручила Келли компакт-диск с новой духовной музыкой под названием «Мечты дельфина» – умиротворяющее сочетание песни дельфина и хора, пение предназначалось для снятия стресса, но Келли его так и не услышала.

Паром, уходящий в семь тридцать, они пропустили, но на тот, что отплывал в восемь двадцать, намеревались успеть. Сенатор выглядел раздосадованным и проявлял явные признаки нетерпения. То и дело поглядывал на часы, у него были электронные часы, и в ярком мигании цифр было нечто от нервного тика. За последний час настроение Сенатора резко переменилось. Речь его стала несколько бессвязной, ответы не отличались особой находчивостью, взгляды, которые он бросал на Келли Келлер, были знакомы ей по прежней жизни, но четкому определению не поддавались – властные мужские взгляды, в которых присутствовали также беспокойство и гнев.

Когда они уходили, Сенатор поинтересовался, возьмет ли Келли на дорожку чего-нибудь выпить, и, услышав, что не возьмет, попросил ее прихватить стаканчик для себя – хорошо? – хотя у него уже был один в руке. Келли решила было, что это шутка, но Сенатор не шутил: он только что заново наполнил свой стаканчик водкой с тоником и хотел, чтобы Келли принесла такой же. Келли колебалась только мгновение.

Баффи настигла Келли уже на дороге к машине и, сжав ей руку, прошептала на ухо: «Позвони мне, киска! Завтра, в любое время».

Значит, ничего ужасного не произошло, ведь стояла же сейчас перед ней Баффи, провожая их взглядом и подняв руку в прощальном приветствии.

32

Да, ничего ужасного еще не произошло, ведь видит же Келли, как она, бросив вызов взрослым, бежит в своих крошечных белых носочках по колкому ковру, ноги у нее заплетаются, и кто-то огромный нависает над ней сзади и подхватывает, крепко держит, просунув руки ей под мышки: кто же это такой? кто такой? неужели наш ангелочек, Лиззи!

Так оно и было. Все это случилось с ней. Она прошла этот путь.

Она все понимала: никакой ошибки тут не было. И в то же самое время объясняла собравшимся людям, старшим по возрасту, чьи лица трудно было различить сквозь треснувшее ветровое стекло, что напрасно они думают о нем плохо, он вовсе не бросил ее, а отправился за помощью – этот мужчина, чье имя ускользает из памяти, как и лицо, хотя она не сомневалась, что узнает его в ту же секунду, как увидит, он, конечно же, вызывает «скорую помощь», поэтому его и нет рядом, и вовсе он не бросил ее погибать в черной воде.

И ногой ее не отшвырнул, и не сбежал. Он не забыл ее.

Как нелепо выглядит розовый лак на ногтях – потрескавшихся, сломанных. Но она еще поборется.

Розовая пена в ноздрях, закатившиеся глаза, но она еще поборется.

…не покинул ее, когда, брыкаясь изо всех сил, рвался наружу из обреченного автомобиля, а потом яростно плыл к берегу, борясь за жизнь, и долго лежал там, извергая гнусную грязь, и никакая сила на свете не заставила бы его снова войти в воду, наконец поднялся (сколько прошло времени, он не сказал бы: полчаса? час?) и позорно бежал, припадая на одну ногу – в одной туфле, в одной туфле, – этим, возможно, когда-нибудь станут его дразнить враги, если он не проявит сейчас чудеса хитрости, хромая и спотыкаясь, он двигался по дороге вдоль болот, теперь уже в обратном направлении, его охватывал ужас при мысли, что какой-нибудь автомобилист узнает его, он бежал назад к шоссе в двух милях от этого проклятого места, его била дрожь, он задыхался – что мне делать? что мне делать? Боже, вразуми меня! – безумный звон насекомых стоял в ушах, рой москитов кружил над головой, жаля его плоть, нежную, распухшую плоть, разбитый лоб, нос, который, он подозревал, был сломан в тот момент, когда врезался в руль, у шоссе он припал к земле, часто и тяжело дыша, как уставшая собака, он прятался, прижимаясь к земле, в высоких зарослях, выжидая, чтобы шоссе опустело, а потом, прихрамывая, перебежал дорогу к телефонной будке – у автомобильной стоянки рядом с почтовым отделением и баром, в горле у него пересохло, он весь оцепенел от ни на секунду не отпускающего его животного страха, невероятного, невозможного страха, который не поддавался анализу, от него можно только бежать, Сенатор мчится в одной туфле, в одной туфле, с взъерошенными волосами, словно забулдыга, а вдруг его видели? вдруг узнали? сфотографировали? может, Бог, всегда столь милосердный, отвернулся от него? что, если этот позорный поступок станет концом всему? что, если карьера его оборвется сейчас, когда он, весь перепачканный, по уши в черной грязи, бредет, задыхаясь, по дороге? что, если он никогда не вознесется равно над врагами и над друзьями? и партия не выдвинет его, и народ не изберет его президентом Соединенных Штатов? что, если он станет посмешищем в глазах врагов? ведь смысл, существо политики, по словам Адамса, есть систематическая организация ненависти: либо на вас направлен этот поток, либо нет, ужас от этой мысли пронизал все его существо, его мутило, а когда он переходил шоссе, бросало в разные стороны как пьяного, хотя весь хмель из него давно вышел, да он капли больше в рот не возьмет до конца дней, клялся он себе, и будет вести самую праведную жизнь, если Бог поддержит его сейчас, в час жестокого испытания, если Ты явишь мне Свое милосердие сейчас, внезапная острая боль пронзила живот, он скривился и согнулся пополам, и в эту минуту где-то неподалеку, в муниципальном парке, взлетели в ночное небо с шумом и треском яркие, сверкающие ракеты, они рассыпались красными, белыми и синими искрами и покатились вниз под восторженные вопли – о-о-о! а-а-а! – детворы, истерический лай собаки и гневный крик молодого человека: «А ну, заткнись!», значит, это был не прицельный выстрел, а просто шум без всяких последствий, негнущимися пальцами он сжимал монетку, словно талисман, бумажник его уютно покачивался в кармане, что касается денег, то они в катастрофе нисколько не пострадали, даже почти не намокли, собрав всю свою волю, он попросил телефонистку соединить его с виллой Сент-Джонов на Дерри-роуд, благословляя небеса, что запомнил фамилию хозяйки, после восьми гудков в трубке послышался женский голос на фоне изрядного гула, ей пришлось даже переспрашивать, с кем он хочет говорить? – и он попросил эту незнакомку, которая стала для него той соломинкой, за которую хватается утопающий, попросил слегка измененным, низким голосом позвать к телефону Рея Энника, пожалуйста, его спрашивает Джеральд Фергюссон, будьте так добры, женщина отошла, гул и смех усилились, наконец раздался встревоженный голос Рея:

– Да? Джерри, это ты? Что случилось? – Ему было ясно: что-то произошло, ведь Фергюссон не был его другом, а только младшим коллегой, и он никогда не осмелился бы звонить Рею Эннику в такое время без серьезного повода, и тогда Сенатор отозвался, запинаясь, своим обычным голосом, в котором звучало отчаяние:

– Рей, это не Фергюссон, это я. И Рей изумленно переспросил:

– Ты?

– Да, – ответил Сенатор. – У меня жуткие неприятности. Случилась авария. Рей снова переспросил, слегка понизив голос, как человек, который ищет, за что бы ухватиться:

– Что? Какая авария?

И Сенатор проговорил уже во весь голос:

– Я не знаю, черт подери, что делать: эта девушка… она мертва. – Ударившись своим и без того посиневшим лбом о грязное органическое стекло телефонной будки, на другом конце провода молчал Рей, явно в глубоком шоке, потом он повторил: «Мертва…», что прозвучало скорее как выдох, чем как восклицание, и тут же быстро произнес:

– Ни слова больше по телефону! Только скажи, где ты, и я приеду за тобой, – но Сенатор уже рыдал, неудержимо и обиженно, как ребенок.

– Девушка была пьяна, возбуждена, она вывернула руль, и машина вылетела с дороги, а меня наверняка обвинят в убийстве, меня привлекут… Но тут Рей перебил его сердито и решительно:

– Хватит! Прекрати! Скажи только, ради бога, где ты, и я приеду. И Сенатор сказал.

А цифры на его «ролексе» все так же мерцали: было девять часов пятьдесят пять минут.

Но Келли Келлер ничего не знала и не могла знать обо всем этом, ведь ей казалось, что никакого несчастного случая еще не произошло и блестящая черная «тойота» только теперь свернула с шоссе на безлюдную тряскую дорогу, яркая луна озаряла все вокруг романтическим светом, из приемника неслись негромкие звуки джаза, она знала, что они совершили ошибку, да, наверное, да, видимо, они сбились с пути… но сбиться с пути – разве они не этого хотели?

Тут черная вода заполнила ее легкие, и она умерла.

Еще нет: в самый последний момент, кашляя и задыхаясь, она потянулась вверх, стремясь поднять голову как можно выше, отчего ее маленькие мышцы напряглись и взбугрились на левой руке, пальцы вцепились в руль, она уже не понимала, что это руль, знала только, что эта штука может спасти ее, ведь там недалеко плавал пузырь воздуха, он стал поменьше, но все-таки существовал, а с ней, оказывается, ничего не случилось, и она обнимала ничего не понимающую Баффи Сент-Джон, обнимала крепко-крепко и клялась, что любит ее как сестру, жалея, что намеренно избегала общения с Баффи последние два-три года, и уверяла ее, что никого винить не надо – просто несчастный случай, ничего больше.

Значит, все-таки, это случилось!..

Автомобиль на полной скорости занесло, закружило на этой пустынной дороге, вдоль которой не было никаких построек, только бескрайние болота, протянувшиеся на много миль, заросли бурого тростника, высокая, стелющаяся под ветром трава да низкорослые чахлые сосны, деревьев было много, но все они стояли какие-то безжизненные… одни голые стволы… а еще воздух пронизывал нестерпимый, режущий уши звон спаривающихся насекомых, те словно знали, как быстротечно время и что луна скоро покатится с небес вверх тормашками, Келли смотрела в окно и видела (не отдавая себе отчета, ведь они с Сенатором болтали) в канаве возле дороги разбитый обеденный стол, переднее колесо английского гоночного велосипеда, обезглавленное розовое тельце валяющейся там же куклы… и отвела взгляд, не желая видеть дыру там, откуда вырвали голову, дыра зияла, словно влагалище, над которым надругались.

Ты Американская девушка, ты любишь свою жизнь.

Ты любишь свою жизнь и веришь, что ты сама ее выбрала.

Она тонула, но не хотела утонуть. Она сильная и будет бороться за свою жизнь.

А по другую сторону ветрового стекла металось его лицо, значит, он нырнул – а она-то уже начала думать, что он бросил ее, – и теперь дергал дверцу с такой силой, что автомобиль сотрясался, какой он высокий, какой теплый бронзовый оттенок у его загорелой кожи, он выше всех, кого знает Келли, белоснежные зубы обнажились в широкой улыбке, жесткие волосы на руках, крепких, мускулистых руках, правое запястье, он сам обратил ее внимание на то, что оно значительно массивнее левого – от сквоша, к которому он пристрастился много лет назад, она даже коснулась этого запястья, туго стянутого браслетом от дорогих электронных часов из золота. Оно казалось напряженным, возможно, от физической причастности к «ролексу», этому шедевру в своем роде, Сенатор еще сказал, что у молодежи, видящей эти мигающие, вспыхивающие и исчезающие цифры, сложилась новая концепция времени, отличная от прошлой, когда вы, глядя на циферблат и стрелки, наблюдали равномерную поступь времени.

Его сильные руки стиснули ее пальцы. Келли? Так? Келли?

Утром этого дня она резвилась на пляже среди дюн, ветер трепал ее волосы, солнце слепило глаза, а в прибрежной волне, в оставленной на песке пене возились кулики – острые пятнистые грудки, длинные тонкие клювики, хрупкие шаткие ножки, они копались в мокром песке, а она с улыбкой любовалась птицами, их нелепыми суетливыми движениями, они были так поглощены делом, и сердце ширилось в груди – я хочу жить, я хочу жить вечно!

Она была готова пойти на сделку: хорошо, она согласна отдать правую ногу, даже обе ноги, если нужно, если так считают врачи, пусть ноги ампутируют, да, пусть, пожалуйста, начинайте, расписку, что не возражает, она даст потом и обещает не иметь к ним никаких претензий.

А вот Арти Келлер их бы имел предостаточно! – такой уж у него характер, недаром родные дразнят его сутягой, но Келли ему все объяснит, она возьмет вину на себя.

Она поспешно заглатывала небольшими порциями черную воду, решив, что если делать это достаточно быстро и постоянно, то можно выкрутиться – она будет просто пить воду и не захлебнется.

Что это такое? это ей? Хлопая ресницами, она в изумлении и восторге не сводила глаз с платьица, которое бабушка сшила из жатого ситца, по белому полю разбросаны крошечные землянички, она наденет его со своими новыми черными лакированными туфельками и белыми носочками с розовой каймой.

Ты любишь жизнь, которой живешь, потому что она твоя. Потому что это твой путь.

Она видела, что все они внимательно смотрят на нее, и, не желая расстраивать их, проглотила слезы. Не надо им знать.

Бабуля, мамочка, папа… я люблю вас.

Для нее было открытием, и не очень приятным, что они такие молодые. Она не помнила их такими.

Да, она пошла на риск, это была авантюра по молодости лет, может быть и ошибка, но ведь это она, встав на цыпочки, дала ему поцеловать себя, как будто это был ее долг, ведь именно ее избрали для этого из всех молодых женщин, которые с радостью подставили бы свои губы ему, этому мужчине, чье имя она сейчас позабыла.

Она не влюблена, но полюбит его обязательно, если только это спасет ее.

По-настоящему она еще не любила мужчину, она была примерной девочкой, но этого полюбит обязательно, если только это спасет ее.

Черная вода заплескивалась в рот, в ноздри, от нее нет спасения, она рвалась в легкие, сердце судорожно колотилось, старательно проталкивая кислород в ее слабеющий мозг, где, она явственно ощущала, росли какие-то зазубренные, вроде сталактитов, иглы – что бы это значило? И печально засмеялась, прикинув, сколько поцелуев в ее жизни отдавали пивом? вином? виски? табаком? марихуаной?

Ты любишь свою жизнь, потому что другой у тебя нет.

Ты любишь свою жизнь, потому что ты Американская девушка. Ты веришь, что сама выбрала эту жизнь.

И все же: он нырял в черную воду, подплывал к автомобилю, его пальцы скользили по ветровому стеклу, волосы на голове вздыбились, Келли?.. Келли? – она видела его немое изумление, сколько же минут, часов прошло, сколько времени находилась она здесь, она не знала этого, время остановилось в этом темном закутке, в этой западне из покривившегося металла, которая не отпускала ее. Тут она опять увидела его! – вот же он! – прямо над головой, он плыл к ней, чтобы наконец взломать дверь, ту, которая не пускала ее, сердце Келли радостно забилось от благодарности, вот-вот разорвется, глаза ее от напряжения чуть не вылезли из орбит, она протянула к нему руки, вся подалась навстречу, чтобы его сильные руки смогли крепко сжать ее запястья и вытащить ее из черного омута, наконец! наконец! и вот они уже всплывают – так легко, словно тело ничего не весит, как непослушный ребенок выскальзывает она из его рук, не в силах сопротивляться желанию плыть самой, и блаженно отталкивается ногами, они уже не онемелые, как прежде, все прошло, как дурной сон, сильными ритмичными толчками австралийского кроля, освоенного ею еще в школе, она вырывается на поверхность – наконец-то! наконец! – расширенные глаза ее устремляются на прекрасное ночное небо, оно снова с ней, как будто и не уходило, а на нем огромная луна, и логичное умозаключение, если я вижу, значит, живу, и эта простая мысль наполнила ее душу тихим безоблачным счастьем, среди высокой травы Келли ждали мамочка и отец, ее, правда, удивило, что теперь они были вовсе не молоды, а очень стары, в жизни они выглядели гораздо моложе, лица их исказились мукой, они взирали на нее с ужасом, словно видели впервые, словно не узнавали бегущую в беленьких носочках и повизгивающую от радости Келли, свою маленькую Лиззи, которая тянула к ним ручонки, чтобы ее подняли, брыкающуюся, высоко-высоко, а в это время черная вода затопила ее легкие, и она умерла.
Примечания
1

Чья-то ошибка. Имеется в виду песня Eleanor Rigby.