Воспоминания об Ерцево. Часть вторая

Виктор Благодарный
 

Моё  первое обращение к Вам вышло неожиданно и, прежде всего, для меня самого. 

Случайно, от знакомого в Бресте, я узнал о существовании такой формы общения в интернете. Достал из старой обувной коробки ерцевские фотокарточки, снятые  простейшей зеркальной камерой «любитель», стряхнул с них пыль времён и запустил в эфир.
«Приземлились» они вовремя - оказалось, что, как раз, сейчас готовится выпуск второй книги (стало быть, есть и первая!) о нашей школе. Об этом мне сообщил Саша Соколов, и предложил направить снимки прямо ему на сайт электронной почты, и прокомментировать их для возможного помещения во вторую книгу.

Когда я начал комментировать, то не удержался, и Вы знаете, во что вылились комментарии.
Это, как на студенческой сессии: когда, идёшь на экзамен и точно знаешь, что ничего не знаешь, а билет взял, и клубок памяти разматывается в такую ленту, что сам, потом любуешься на пятёрочку в зачётке и, как Пушкин, дивишься: «ай да, Витя, ай да, сукин сын».

Уважаемые, это преамбула, а цель этого второго письма - мои публичные извинения по поводу неточностей в моём первом «обращении», на которые мне указали его читатели (за что, им большое человеческое спасибо).

Да, конечно, литературу нам давала не Ирина Акиндиновна Воробьёва, а её младшая сестра Рената Акиндиновна.
Ренатушка, голубушка, извините меня, как прощали и терпели на уроках все те годы.
Должен извиниться и перед Асафовым (а не Астафьевым, как у меня) Иваном Михайловичем, надеюсь, жив и простит, добрая душа.
Не прав я и к скромному, интеллигентному Чинному (а не Чиному, как в моём обращении).   

Уважаемые Одноклассники, есть и вторая причина моего вторичного обращения к Вам, ко всему сообществу, тоже весьма существенная.
Дело в том, что при обмене мнениями между гостями моего сайта по поводу впечатлений от ерцевских фотографий моего альбома, выяснилось, что и клуб, и станция  сгорели.
Нет, сгорали - то они в разное время, но сгорели оба. Короче, главные символы нашего Ерцево ушли в небытие.

Но это так, в наскок.
А, вообще-то, я думаю, что «не горят» не только булгаковские рукописи, но и наши символы.
Не горят до тех пор, пока целы их фотографии и наша память.
Вот, к примеру, смотрю я сейчас на фотографию клуба, и вижу, что слева от него за электрическим столбом просматривается ель.

И в голове встаёт такая картина: вечер, мороз, в снегу под этой самой елью в тонюсеньких ботиночках «за сто три» (это цена самых дешёвых в то время ботинок) та самая «троица» - Быстров, Сергеев,  Благодарный.

У каждого в руках - по «чекушке сучка».   
«Чекушка», естественно, - это  четверть литра, а «сучок» - это самая дешёвая и, потому, самая ходовая водка. Её, в те полуголодные послевоенные времена выгоняли не из зерна, а из опилок (поэтому народ и назвал эту водку – «сучок»). 

Именно её, родимую,  судя по его песне, так не высоко ценил Высоцкий; помните его знаменитое: «и чтоб нам было с трёх – четырёх бутылок, когда бы, гнали её не из опилок».
И на прилавке она была видна издалека, так как буквы на этикетке специально были обведены красным ободком, с тем, чтобы  мужики точно знали, стоит занимать очередь, или нет.

Так вот, дружно, одним ударом по донышку, вышибаем картонные пробки, облитые сургучом,  затем, также, отработанным,  коротким движением раскручиваем содержимое бутылки и «с горла» вливаем его вовнутрь.
И тут же, как только, в полупустых  желудках,  запекло, а в головах загорелось, идём в танцевальный зал клуба, где на паркете вдоль стенок стоят наши нецелованные одноклассницы.

И, конечно же, в танце ты прижимаешь её к себе, и, конечно же, она упирается в твою грудь двумя руками.
А волшебная мелодия  Эллингтона «Караван», которая вначале едва слышна, по мере приближения каравана, всё нарастает в звуке, и уже, при прохождении его вот тут, рядом, медь оркестра так грохочет и мечется в, сгоревших теперь, стенах зала клуба, что  ты обнимаешь, защищаешь её от этой какофонии жести духового оркестра.

Но караван уходит и соло саксофона, такое медленное, тягучее, грустно – сладостное  утихает, руки её падают, и ты, впервые, чувствуешь волнующее чудо  - упругость  девичьей груди на груди твоей…

Вот такую картину нашего, в ту пору, советского «секса» (видите, как врут, что его не было!), навеяла мне фотография сгоревшего клуба, с елью на левом боку.

Ну, да ладно, хватит о грустно – сладостном. Мы же о нашем клубе, вернее, о том, о чём он, старина, помнил и все эти годы молчал.

Вот, если так, по фронту на клуб посмотреть, то  за этими окнами слева, на первом этаже, можно увидеть бильярдную.
Ни, какую – нибудь там, «хухры – мухры» забегаловку, а настоящую, профессиональную  бильярдную, с отличными столом и киями, с местами для зрителей, и, разумеется, с обслуживающим персоналом в лице «Петровича» -  выдержанного, имеющего честь и достоинство, старого бильярдиста, подрабатывающего на пенсии блюдением порядка в бильярдной, выемкой шаров из луз в процессе игры и установкой их в «пирамиду» на её старте. 

Среди многочисленного коллектива бильярдистов, признанным лидером  был тридцатилетний (образца молодого Тихонова из Пеньково) интеллигентный красавец.

И, вот, прочувствуйте ситуацию: поздний вечер, игра в финальной фазе, игра на большие деньги. Удар решающий, сложный - на столе всего два шара и те расположились через весь стол, в противоположных  угловых лузах, а «биток» прилип к борту.

Наш красавец (кажется, машинист на дистанции пути - весомая, солидная в те времена рабочая должность) ходит вокруг стола, мелит кий, безразлично смотрит сквозь публику, и, наконец, став против битка, прицеливается и тихо, как себе, раздумчиво произносит: «Посвящается Петровичу».
Все замерли.

Тут надо остановиться.
Дело в том, что в бильярде вообще есть такое понятие, как «кладка».  Но, ни в каких других видах бильярда, кроме русского бильярда, нет таких жестких миллиметровых соотношений зазора между шаром и «губками» лузы.
И потому, если «кладка» есть, то можешь  особо и не целится – шар всё равно будет в лузе. Нет «кладки» - то шар будет, «свесивши ноги», в «губках» лузы сидеть, но ты его и насильно, даже киём, в лузу не запихаешь, потому – «кладки» нет.

И эта «кладка» весьма непредсказуемая и привередливая дама. Будет, не будет, когда придёт, насколько задержится, никто не знает, и, потому, пока она есть, раскидывают мужики шары в темпе по лузам и не дышат - боятся вспугнуть пришелицу.

Но, чтобы вот так, по-нахальному, презрев её, как таковую, вслух на всё общество делать «посвящение» при таком сложном ударе, «посвящение» после которого, «мазок» - это не просто промах, а  конец всей бильярдной карьере …, не знаю.
И, главное, за язык его никто не тянул.

Но сказал. Сказал и ударил. Ударил так, что шар звякнул о металлическую скобу сетки лузы и там застрял.
И опять тишина. Петрович встал, вытащил шар из лузы, осмотрел его, нашёл царапину и процедил: «Заплатишь!».

Наш «красавец» вынул из кармана выигранные деньги, отсчитал половину и отдал старику: «Это твоя доля – шар вместе положили».
Вот так: красиво, два раза красиво. Было с кого пример брать. Но не всегда получалось.

Там же, на первом этаже, но в правом крыле клуба была курилка.
Не буду хвалить:  холодрыга,  бетонные оплёванные полы, помещение без вентиляции,  накурено, не продохнуть, изрезанные «эпитетами» скамейки.
В основном  там «гужевались» расконвоированные зэки.

И, как-то раз, мы с «Серым» (так мы звали Толика Сергеева)  «брали урок» там у расконвоированного зэка по «открытию сучка с эффектом».
Расставив ноги, держа двумя пальцами за самый-самый верх горлышка  «чекушку», он на секунду замер, как изваяние, «прицелился» и, затем, незримо для глаза, разжал пальцы. И бутылка, к всеобщему изумлению, влипла в  бетонный пол, пробка вылетела на метр, ловкач поймал её, тут же, с хода, поднял бутылку, и, раскрутив, как сказано выше, «коротким движением», он «влил содержимое вовнутрь».

И всё это – разом. И это не сегодняшняя байка со сцены – публика курилки, на самом деле: «неистовствовала». Повторить фокус  нам удалось только, в части «вливания, с горла, содержимого вовнутрь».

А на втором этаже, прямо над бильярдной, я учился игре на русской домре.

Я уже кончал школу, когда зимой, ближе к весне, в вестибюле клуба вывесили объявление: «Производится набор желающих игры на струнных инструментах».
Ну, какой пацан не захочет научиться играть на гитаре? Тем более, профессионально. Я и купился.
А привезли из области не гитары, а комплект домр.
Не помню, как случилось, но в руках у меня оказалась самая маленькая сольная домра.

Вместе с инструментом приехала из области  совсем молоденькая,сразу после музучилища, всего стесняющаяся, «учитель музыки». 
Как её звали не помню, помню её блестящие тёмно-карие глаза и её огромное желание научить нас «провинциалов» владению инструментом.

И научила-таки, всего, за какие-нибудь, два-три месяца.
На майские праздники мы уже выдали на сцене клуба вполне профессионально и «казачок» Даргомыжского, и «полонез» Огинского, и «танец маленьких лебедей» Чайковского  и русскую народную «ах, ты ноченька» на «бис» исполнили.

Среди всех, особенно волновалась наша девчонка - учительница.
У неё в руках, так же как и у меня, была малая, ведущая мелодию, домра. Поначалу мы с ней «вели» нормально, но в какой- то момент она запнулась и побагровела. А я, видимо, волновался меньше (если вообще волновался), и довёл мелодию до конца.
Мне и сейчас неловко от того, как она за кулисами бросилась мне на шею: «Витичка, спасибо!».
Прошу понять меня правильно. Конечно, я не о том, «ах, какой я музыкант!» - после этого случая  я ни разу не держал медиатор в руках, не приходилось.
И не о том, как милая девчушечка после архангельского музучилища делала свои первые профессиональные шаги в нашей провинциальной глуши.

Я говорю, и только малую толику, о том, чему были свидетелями стены клуба в мою бытность. А, ведь, жизнь бурлила в них больше полувека, и помнили они  во стократ больше. Помнили, пока их не сожгли.

Кончить свой реквием по клубу хочу, всё-таки, на весёло-грустной (бывают такие) ноте.

Как то, за вечерним чаем возле самовара, отец, смеясь, зачитал, взятый им из каких-то лагерных архивов документ.
Документ этот: официальная жалоба начальнику лагеря от владельца земельного участка, на котором решено было построить клуб. Жалоба была изложена в стихах и, несмотря на это, хранилась в архивах, как официальный документ (может и сейчас ерцевские следопыты смогут найти её).

Документ был изложен на трёх листах, запомнил же я только его резюмирующую часть: «Там, где раньше был мой огород, теперь будет веселиться народ. Народ будет петь арию Мефистофеля, а я останусь без картофеля!». 

Так что, теперь в Ерцево дела пойдут – с картошкой люди будут,  расти на земле, удобренной пеплом, она, как говорят мои теперешние односельчане бульбяши-белорусы,  «будет  добре».            

Ну, а если ещё, присмотреться, к фотографии клуба, то видно, как справа, за клубом проглядывают строительные леса. Это леса водокачки, расположенной возле пожарного отделения посёлка. 

Кто и зачем возвёл эти леса, не знаю, но все десять лет они так и простояли без дела.
Нет, «дело»- то, конечно, мы, пацаны,  им нашли, и не одно.
Там, в этих джунглях из построек и лесов, можно было и покурить «втихаря», и в картишки перекинуться, и в денежку «об стенку» сразиться, и пёрышки друг у друга  там выигрывали.
Помните, были такие: «скелетики», «уточки», «пионерские»…

Но, конечно, самая главная игра  для нас, детей войны – это была игра в «казаки – разбойники».
Насколько она была рисковая, никто не думал – лазили по лесам как обезьяны, в голове была одна задача - победить противника, «заколоть» его деревянной шашкой.
А думать было надо: доски, по которым мы перебегали, были шириной 5 см., а длина пролёта от стойки до стойки – 4м. Но, Бог миловал, – при мне несчастных случаев не было, и это точно, иначе нам сразу бы эту «лавочку» закрыли.

На водокачке  мы «веселились» летом. А зимой сражения устраивались на «сарайках» (сараях), их там, за водокачкой и домами Центральной,  была масса. И на всех снега было больше метра.

В снегу на крышах создавались целые укрепрайоны: окопы, сапы,  брустверы… Команды собирались по десять-пятнадцать пацанов, с каждой стороны: одна команда штурмует снизу, верхняя защищает свои укрепления.
Сражения длились часами, были не шуточные, но без крови.

Из этих снежных баталий особняком стоит, так сказать, психологический случай.

Был у меня друг. Учились в одном классе, сидели за одной партой, наперегонки решали задачи, писали сочинения, быстренько-быстренько делали вместе домашние задания, и вместе, потом, до вечера барахтались в снегу.

Как-то, на спор, решили  прыгнуть с сарая в снег «рыбкой» - вниз головой, как летом в речку с плотины.
Выбрали самую высокую «сарайку». Дело было в феврале, снег перемёрз и был сыпуч, как сахарный песок. Его было много, но мы нагребли ещё, и получилась большая куча "сахарного песка".
Залезли на островерхую крышу сарая и подначиваем друг друга, «кто первый!».

Первым прыгнул я.
Прыгнул, руки, конечно, подогнулись, воткнулся головой в жёсткую кучу снега, дыхание перехватило и в полуобмороке не могу пошевелиться.

Сколько я так «проторчал» в куче не знаю, когда немного отпустило, раскачался и вывалился из кучи снега.
Друг мой внимательно наблюдал за мной сверху и, когда я встал на ноги, полюбопытствовал: «Ну, как?».

Мне бы остеречь: «Не дури, опасно, сломаешь шею», а я ему: «Прыгай!».
Он прыгнул, также воткнулся в кучу, также торчит в снегу. Я к нему не подхожу, наблюдаю, и когда он, также, как я, раскачался, вывалился из кучи и, пошатываясь, встал, я у него спросил: «Ну, как?».

Что это? Детское неосознанное бессердечие, «дыхание» лагеря? Не знаю, это был мой лучший друг, расставаясь с которым (он уехал вместе с родителями в Днепропетровск), мы поклялись в верности и дружбе. 
Не знаю, я же говорю «психологический случай». И сидит, как заноза, в голове  шестьдесят лет.      

А домой из своих загулов я, как правило, приходил по тёмному времени.

Байковые шаровары без нижнего белья (отцовские с начёсом «комсоставские» кальсоны я, как и все сверстники, презирал) вымерзали за день барахтанья в снегу так, что стояли колом.
И я, продрогший до костей, по полчаса стоял перед дверью и на слух старался определить, где находятся мать с бабой.

А они, со скрученными полотенцами в руках, ждали моего появления тут же, рядом, за дверью на кухне. Тут главное было точно поймать момент, когда они отвлекутся к плите.
Улучив минуту, я распахивал дверь и мчался по коридору мимо кухни прямо, потом налево и прыгал к деду, сидящему на сундуке, в объятия.

Мать и баба, если успевали, перетягивали меня полотенцами, но «достать» меня на сундуке, на территории деда остерегались: могли схлопотать у крутого краковского поляка. 

И причина этому была весомая: он держал меня за «кореша». Они это знали и границу преследования соблюдали.

Ну, а кореш, он и есть кореш: на пару, безбожно жульничая (подмигивая друг другу, передёргивая карту, сигналя под столом ногами, а они, делая вид, что ничего не видят), мы обыгрывали «этих баб» в карты, и потом по-честному делили куш на двоих: ему на пиво, а мне на «кинушку».

А вообще-то, конечно, я - свинья.
Гнев мамы и бабушки был обоснован: на ужин за большим столом, (за тем, что на фотографии) по вечерам собиралась вся семья.
И все: и отец, и сёстры, и мама, и бабушка, и, тот же «кореш» дед - все ждали меня.
Так было принято и ни у кого не было мысли, что семья может сесть за стол без кого-то из членов семьи.

И когда я «заявлялся» и «бабы» остывали, дед брал самовар, заправлял его водой, закладывал в него щепу, и шел в коридор раздувать его старым кирзовым сапогом.
Затем, вносил его, уже начинающего «петь», и ставил во главу стола.
Садился рядом, брал, с виду – нежно голубую, но твёрдую, как железо, «голову» сахара, и тыльной стороной большого ножа колол его на куски, а, потом, ещё и ещё, на мелкие кусочки – чем мельче.
Тот сахар выгодно отличался от сегодняшнего рафинада: был слаще и сосался дольше.

Самовар за столом был членом семьи и, общаясь с нами, в зависимости от меры наполнения и температуры, он, то пел, то сопел, то посвистывал. Дед никого к нему не подпускал, разливал кипяток по кружкам сам. Делал это не спеша, приговаривая  самовару, что-то, как живому. 

Меню все десять лет было настолько скудное, что сейчас кроме щей, картошки и трески во всех видах, селёдки, солёных грибов и квашеной капусты ничего вспомнить не могу.

Подсолнечное масло (не теперешнее, а пахучее, ядрёное, с семечковой взвесью) привозили в магазин в, оставшихся после «Ленд-лиза», стальных 160 литровых американских бочках, которыми меряют теперь нефть (тот самый «баррель»).
А по домам её мы разносили в трёхлитровых бидонах.
«Уходила» эта жировая основа рациона всей нашей семьи за две-три недели, иногда и на месяц «растягивали». 

А основой белковой пищи была треска.
Это была крупная, метровой длины рыба, в авоськи она не лезла, поэтому затаривали её в магазине в холщёвые мешки по пять-десять килограмм.

Вообще  на этой рыбе держался весь архангельский люд. И говорил он так: «Трясочки не поешь – чайку не попьёшь, чайку не попьёшь – не поработаш.»
Да, говорил со своим диалектом, но говорил суть, то без чего действительно выжить не мог – связывал воедино и еду насущную, и работу.
Потому и другую вкусную пищу ели не с "с большим аппетитом", а "трескали".

Было мясо в магазине или нет, не помню. А, раз не помню – значит, не было, иначе бы запомнил.
Помню другое – как дед валил кабана.

Дед родом с Кракова, баба – «з пид Полтавы», и они не признавали хозяйства без кабана.
Поэтому, приехав в Ерцево, первым делом завели кабанчика Васю.
Держать его было негде, наш дом стоял прямо в парке, поэтому они поселили его в тамбурочке между входными и внутренними дверями подвала с картошкой. Вася и вырос в этом узком проходе, повторив его контуры, в виде чемодана.

Валил его дед в сарае, который я, по его указанию, выстелил соломой.
«Валил» это его термин. Выглядело это так: зайдя к нему с боку, и почесав за ухом, он схватил кабана за два копыта, с противоположной от себя стороны, и дёрнул. И Вася, весом в полтора центнера, оказался на лопатках. Дед прилёг с боку и, не мешкая, сунул, тот самый большой нож, под левую переднею ногу. Вася – не пикнул.

Я не смакую кровавые подробности, а хочу сказать о том, как простые люди, выросшие на земле, общались со скотом, который их кормил.
Ведь Вася не орал «как резанный», он даже не успел понять, что с ним произошло, потому и не пикнул.
И сегодняшние, разбрасываемые во все стороны, слова о «высшем гуманизме» к ним отнести нельзя, они к ним не лепятся  – просто эти люди, живя на земле, в любой ситуации думали не только о себе, но и о других помнили, в том числе, и о скотине.         

Это «про мясо». А сливочное масло нам «завозили» трижды в год  по праздникам (1 Мая, 7 Ноября и на Новый год), «отпускали» по 400 грамм в руки.  Очереди в четыре ряда, состоящие из всех членов семьи, растягивались на десятки метров в длину и на не один час по времени.
Люди в очереди не «скублись», а общались эти часы между собой,  по доброму, как люди. Никто не ловчил и через голову не лез.       

«Страшилки» сегодняшних диетологов о вреде сахара, масла, хлеба, соли и ещё, не знаю чего, нам в ту пору, слава Богу, были неведомы, так как «диетологов», как таковых, не было вообще – все люди были заняты работой. Поэтому ели всё, что видел глаз «от пуза» и были такими здоровенькими, какими, дай Бог, нашим внукам быть.               

И, всё же, болели-ли?
Про своих родственников не помню, и, значит, никто десять лет серьёзно не хворал.
А я болел, один раз, в 12 лет поздней корью. Поздней, это значит -  не в раннем, как обычно, возрасте, и потому, в тяжёлой форме, с температурой за сорок.
Но, об этом эпизоде жизни, и сейчас приятно вспомнить.

Ну, ещё бы, «Витичка тяжело заболел»: мать отцу сурово…, и тот садится на «козла» и за день объезжает все деревни окрест.
В доме появляются и петух, и курица, и два бидона молока, даже пол литра мёда папа где-то раздобыл, а командир части полковник Коробицын из своих «представительских» ссудил две плитки шоколада.

Все, перешёптываясь, ходят тихо, на меня, конопатого от кори, смотрят с жалостью. А, уж как, самого-то себя жалко!
А бабуля, хохлушка, какую она, самостийную, лапшу из петуха «забомбила»! А потом курочку, фаршированную пшённой кашей, луком и шкварками  из «Васиного» сала, в печке так запекла, что, дожив до семидесяти лет, я, до сих пор повторить, не могу.

И всё это «для Вити». И мёд с молоком, и чай с шоколадом, и всё это в Ерцево, где никто ничего, кроме щей, картошки, трески, капусты да грибов солёных, месяцами не пробовал.

Ну и, наконец, чтение Вите на ночь «Следопыта» и «Зверобоя», которое,  по «рекомендациям» мамы, совершал, уставший за 10 часов работы, и потому засыпавший каждые десять минут чтения, отец.

Чего ещё? Какой коммунизм? Какой капитализм? Вот так раньше жили и болели, как теперь не жить и не болеть.            


И ещё немного «про еду».
Между клубом и водокачкой,  как бы, в глубине, в стороне, от Центральной улицы, в наши времена стояла небольшая поселковая столовая.

Но, смотрите, как в ней всё было  продумано:  крылечко под ажурным навесом, куда после «ста грамм» каждый может выйти покурить, солидный вестибюль, с вешалкой-гардеробом, что за плетёной, под тёмно коричневый орех тонированной, перегородкой.

А в зале всё было создано для свершения индивидуумом интимного обряда  чревоугодия: массивные столы, тронноподобные стулья, даже свет не бил в глаза, а организованно полутонами растекался из ниоткуда, и призывно поблёскивал мельхиоровой сервировкой на столах - так было поставлено  к сторонам света здание столовой, и так расположены были в ней окна, а в зале так были расставлены столы и стулья.

Так кто нарисовал этот «интим чревоугодия», кто автор создания из обыкновенного бревна нашей красавицы средней школы, кто придумал такой клуб и наш «причал» - нашу станцию «Ерцево», кто этот неизвестный творец?

Логично предположить, что  это был политзаключённый  (не уголовник  же!), из интеллигентной среды архитекторов, тот, который, так же, как и Иван Денисович, десять лет прожил на перловой каше, но, в отличие от него, не похоронил в злобе душу, а сохранил её и вложил, как Кампанелла в «Город Солнца», в НАШЕ  ЕРЦЕВО.

Так воздадим ему, неизвестному!

Ну, а теперь, всё же, как собирался, – ещё немножко «про еду».

Случилось так, что осенью 58 года папа получил назначение на должность начальника ИТК (переводить не надо?) в родном Нальчике, и уехал. Мама, тоже, недолго думала, уехала за ним.
И правильно, Лёне чуть за сорок, брови, кудри, умнейший и добрейший, и… сладкое любит.
А это, что значит, милые женщины? Правильно, это по всем бабским приметам – «бабник».
В приметы можно верить, можно не верить, а от наследственности никуда не уйдёшь – я тоже шоколад люблю.

А тогда, когда оказался один в трёхкомнатной квартире с мебелью и коврами, я растерялся.
Сёстры, уже учились в своих институтах, дед с бабкой вернулись вместе с матерью в свой Нальчик.
Вот от туда, из того голодного ерцевского времени у меня и остались самые сильные воспоминания «о еде». Точнее – о её отсутствии.
Да, родители правильно сделали, что оставили меня оканчивать школу в Ерцево, я и сам, ни за что бы, не уехал.

Но одно дело, когда ты, нагулявшись, или с уроков приходишь домой и бабуля с мамочкой (видишь, как их завспоминал!) поставят на стол горячие щи с капустным пирогом, а на второе выставят, поджаренные до румяной корочки, картошечку и тресочку, да ещё сбоку подсунут хрустальную вазочку с салатиком из солёных волнушек, сдобренных лучком и подсолнечным маслицем – кушай, Витичка!

И совсем другой «коленкор»  (так именовал дед пиковую ситуацию), когда ты пришёл с холода домой, а в доме, не то что горячей едой не пахнет, её, просто банально, нет. Никакой, ни горячей, ни холодной, никакой.

Да, родители высылали на почту максимально посильные для них деньги (сестрёнки тоже учились в разных городах и их тоже надо было и кормить, и одевать). И по расчётам, высылаемых денег мне должно было хватать на пропитание, но рассчитывали эту калькуляцию взрослые люди, а мне, только что, исполнилось шестнадцать.
Куда с такой скоростью улетали  деньги я Вам и сейчас сказать не могу, так как, и тогда с карандашом и бумагой в руках, ни рассчитать, ни понять ничего не мог.
А кушать молодому организму хотелось, очень хотелось.

У человека есть два врождённых вида памяти: память сердца (это всё о чем я до сих пор говорил) и память желудка (это то, о чём скажу сейчас).

Вот теперь, на старости лет я регулярно, раз в месяц обязательно посещаю в Бресте студенческую столовую.
Знаете зачем? Ни за что, не догадаетесь – чтобы отведать самых дешёвых, «хлебных» котлет, тех, которые в кулинарных магазинах СССР стоили 5 копеек штука.
Девчата на раздаче поначалу исполняли мой заказ «две котлеты с пшёнкой и побольше подливы» с удивлением - вроде прилично одетый дядька и кошелёк не тоненький, но потом привыкли. И теперь при моём появлении,  понимающе улыбаются, и, не ожидая заказа, кладут в тарелку пшенную кашу, сверху две «хлебные»  котлеты и обильно поливают самой дешёвой, на воде мукой разведённой, подливой.

Да, уважаемые, это блюдо из ерцевского голодного времени, когда я в столовой,  боясь обронить крошку, ел эту котлету, определило себя в моём мозгу, как абсолютный вкусовой приоритет. Я с этим ничего не могу и не хочу поделать, и систематически повинуюсь «памяти желудка».

Ещё два слова об этих чудо-котлетах.
Как-то раз, случайно (а, скорее всего, из любопытства), в столовой со мной оказался Серый. Человек он был, в ту пору «семейный» – кушал дома, но от меня наслышался о неправдоподобном вкусе "хлебных" котлет.

Зашли, взяли по порции котлет, я уплетаю лакомство, а Серый и не думает: смотрит на котлету, затем в меню, опять на котлету. Я к нему: «Чего ты выпендриваешься, ешь и пойдём!». А он: «Не пойму, хоть убей, - видишь, котлета и сайка (белая с пол батона булка) одинаково стоят? Как они в эту котлету сумели целую сайку запихать? Пойдём, лучше, ко мне – мать такой суп забомбила - на настоящей говяжьей косточке и макаронах!».
Что может быть сильнее мальчишеской дружбы, - и сейчас до слёз пробирает.

Со столовой, правда, косвенно, связан ещё один любопытный эпизод моей Ерцевской жизни.

Дело было в мае, как раз перед нашими выпускными экзаменами седьмого класса (в то время не было обязательного десятилетнего образования, обязательными были семилетки).

Никита Сергеевич Хрущёв, побывав по приглашению Президента США Д.Эйзенхауэра в штате Айова, увидел там чудо: поля с трёх метровой кукурузой, на стволе, каждой из которых, размещалось по 3-4 початка зерна.

Он понял причину отсутствия продовольственного изобилия в стране и повелел засеять кукурузой всё сплошь.
Было решено засевать теплолюбивое зерно и на наши суглинки, в которых  под непрерывные дожди и ранние холода, не вызревала даже пшеница.
Все понимали, что это маразм, что это не посев, а похороны зерна, но нас, школьников, всё же, послали в Заречье хоронить дорогое, за золото купленное, американское зерно «квадратно гнездовым способом». И мы хоронили.

Был обеденный перерыв, во время которого произошла драка между семиклассниками (понятно – нашей «троицей») и десятиклассником, который был на три года старше и потому на голову выше. Собственно никакой драки не было, просто кто-то из нас зацепил «длинного»  оскорбительным словом, и тот, недолго думая, кому-то из нас «вмазал», после чего кто-то из нас, вытащил из плетня орясину в руку толщиной  и, также, не размышляя, «перетянул» ей длинного.

И тут: та самая «картина маслом».
Из центральной областной газеты приезжает к нам в провинцию журналист за важнейшим материалом: «Как советские школьники  выполняют партийно-государственную задачу - посев кукурузы в области».

Приехав «в поле» первое, что он видит, это, как один школьник ломает о голову другого здоровенную дубину.
Журналист (помню, как сейчас) не молодой  и не старый, не многословный, подходит к нам, переписывает наши фамилии, садится в машину и уезжает.
Деловой журналист, запомнился и его шикарный, до пят, тёмно коричневый, кожаный  плащ.

На этом наша посевная кампания, естественно, заканчивается, и мы идём домой и возле водокачки режемся об стенку в «денежку». Беззаботность нашу прерывает, уже умытый, но перепуганный «длинный»: «Ребята, вас срочно вызывает директор, я только, что от него».
А директор, это Гулый, тот, которого, как я уже говорил,  прислали к нам из той же области «поднимать» школу.
Поднял школу. Вообщем подставили мы его капитально.
Но марку он держал, и выдержанно, спокойно сообщил нам следующее: «Ни к кому из вас у меня лично никаких претензий нет, но дело вышло  на областной уровень, поэтому я, только что, подписал приказ, по которому вы трое  исключаетесь из школы, а ты (он показал на «длинного») отстраняешься от экзаменов на аттестат зрелости на год».

В кабинете побледневшая, не сказавшая ни слова, у книжного шкафа стояла, добрая душа, завуч школы Мира Александровна.

На вопросы «длинного»,  как же быть, что-то, всё-таки, можно сделать, Гулый (тёртый в облоно политик) дал единственно верное решение вопроса: «Я своей властью могу принять любое, какое сочту нужным, решение только в том случае, если в области этот инцидент не будет известен. Поэтому, не как ваш директор, поскольку вы уже не ученики а, как старший товарищ, советую, пока он не уехал, найти корреспондента, извиниться и, если простит, взять с него слово, что он всё забудет».               

Совещались, где его искать, мы недолго - время было обеденное и, поэтому он, командировочный, скорее всего, должен быть в столовой.
И нашли его, вернее, не его самого, а его шикарный кожаный плащ,  в гардеробе, на вешалке.

Идти в залу к столу, портить ему аппетит и, вместе с ним к себе отношение?  Не пошли, ума хватило, ожидали на солнышке возле ажурного крылечка.

Произошло всё, как по сценарию, в кино: из столовой на солнышко выходит наш сытый журналист и, одновременно, со стороны Центральной, гулко стуча коваными сапогами по мосткам, шагает мой отец.
Подошел и, сдвинув брови, кивнул на меня: «мой сын» - как плетью хлыстанул.

«Длинный» начинает извинения, говорит, что, мол, всё это недоразумение, что мы старые друзья. … А корреспондент ему:  «Чего ты извиняешься, тебя саданули по голове,  и ты ещё и извиняешься» и ко мне: « А ты, чего молчишь?».
А я молчу, чего молчу, не знаю, заело что-то внутри, остановилось, наверное, из-за присутствия отца.

Корреспондент  махнул рукой: «Ну ладно, всё понятно» и, взяв отца под руку, зашагал с ним по мосткам.

О чём это я? О мордобое с дубинкой наперевес, о том, какие мы крутые да храбрые были? Ну, конечно, нет. Были мы, самые обычные пацаны, которых и до нас, и после нас было в Ерцево перебыло.

О людях я, о людях окружавших нас: о директоре Гулом, порядочном, с изуродованным войной лицом, суровом и справедливом человеке.
О нашей Мире (так, без отчества, как «свою», мы её, между собой, звали), ведь это она (я же говорю – добрая душа) позвонила отцу и устроила благополучный финал этого «кино».
Я и о журналисте, как я потом узнал от отца, всю войну пробегавшего с «Лейкой» под пулями, и не прошедшего мимо орденских колодок отца.
Короче, о моём времени, в моём Ерцево я.
Да, ещё и о том, как «косвенно» спасла нас наша столовая.