Вся жизнь театр

Виорэль Ломов
Вся жизнь театр

Два отрывка — из романа «Неодинокий Попсуев» (2015) http://www.proza.ru/avtor/viorel&book=16#16 и романа «Мурлов, или Преодоление отсутствия» (1970—2000) http://www.proza.ru/avtor/viorel&book=5#5


(Из романа «Неодинокий Попсуев»)


В роли самого главного инженера


В огромном двойном окне драмтеатра висело объявление: «Современному театру требуется главный инженер. Мужчина не старше 45 лет. Желателен опыт руководящей работы, а также опыт работы на электротехническом, сантехническом, вентиляционном и осветительном оборудовании». «Оставил завод, оставлю след и в искусстве, — подумал Попсуев. — Главный — не хило».
Зашел в просторный, прохладный холл. У входа простенький стол, два стула, мусорная корзина. Тихо. Даже глухо. В нос ударил запах китайской лапши. Вахтерша, держа в одной рукой кипятильник, второй ковырялась в пиале, вылавливая там что-то лиловое.
— Добрый день, — сказал Попсуев. — Я по объявлению, на работу. К кому?
— К кому? А вон к тому, дверь в перламутре. Что же это такое? — она понюхала выловленный кусочек. — Морква? Чи буряк?
Дверь и впрямь была в перламутре, массивная, под потолок, казалось, за ней восседает черт знает кто. Им, как явствовало из таблички, был «Директор Современного театра Заслуженный работник культуры Российской Федерации Ненашев Илья Борисович».
В предбаннике с узким высоким, как в средневековом замке, забранным решеткой окном секретарши не оказалось, и Попсуев открыл следующую дверь, пониже, темную и без финтифлюшек. Глазам Попсуева предстал, нет, не рыцарь на коне, предстал огромный кабинет с тремя широченными окнами по трем стенам, громадной хрустальной люстрой и зелеными явно импортными обоями в широкую золотую полосу. Пол устилал небывалых размеров зеленый же ковер, придавленный по центру гигантским столом заморского дерева, за который не стыдно было усадить самого Черномырдина. «Мебель затаскивали через окна, — подумал Попсуев. — Однако рояль тут не помешал бы, вон туда. И пять-семь рядов кресел».
— Заходите-заходите! — радушно приветствовал гостя кругленький человек, выкатывая из-за стола. — Вы Хочубинский? Харон Израйлич?
— Я мужчина не старше сорока пяти лет. Попсуев Сергей Васильевич. По объявлению. — Попсуев махнул в сторону окна.
Круглый человек крепенько, но не сильно пожал ему руку.
— Чрезвычайно рад. Ненашев Илья Борисович. Заслуженный работник культуры РэФэ. — Усадив посетителя в одно из располагавших к приятному сиденью кожаных кресел, человечек подкатил к центральному окну и поглядел на зеленый дворик. Там под раскидистыми кустами цветущих роз прохаживались дама в шляпке в стиле Ренуара и мужчина с ней под руку в стиле Тулуз-Лотрека.
— По объявлению, какому?
Попсуев снова махнул в сторону окна с улицы.
— А, по объявлению. — Ненашев ткнул пальцем в стекло. — Константин Сергеевич выгуливает Изольду Викторовну. Главреж Консер (мы так для простоты зовем его) и прима.
Попсуев понимающе кивнул.
— Тристан и Изольда.
Директорское лицо осветила улыбка:
— Года не те… Староваты. Ну да сердца-то юны?!
По широкому внешнему подоконнику прохаживались говорливые голуби.
— Птицы, а!
— Да, птицы, — подал голос и Попсуев, прислушиваясь к их успокоительному воркованию. — Голуби.
— Загадили театр!
Илья Борисович постучал костяшками пальцев по стеклу и энергично помахал кулачком, вслед взлетевшим птицам.
— Очень, очень приятно, Сергей Васильевич! — Директор подошел к Попсуеву, как киношный Ленин, сунул руку за обшлаг пиджака и стал покачиваться на носочках скрипучих туфелек. — Чем обязан?
— Я по объявлению, — повторил Попсуев, слегка приподнявшись с кресла и едва не бухнув: «Владимир Ильич». — Мужчина… На главного инженера.
— А-а-а! — попридержал его коротенькой ручкой Ненашев. — Да-да. На роль главного инженера, прелестно, прелестно! — воскликнул он. — Как же, как же, имеется такая вакансия! Вакансище!
«Прелестно» у него прозвучало с придыханием: «Пхгелестно».
После того, как Попсуев уточнил, нужен ли театру именно главный инженер или достаточно простого, директор воскликнул:
— Разумеется, главный, самый главный, какой вопрос! Ведь сознайтесь — простых инженеров и нет?
Закрой глаза — точно Ленин — в исполнении всенародно любимых артистов. Вот только почему-то «батенька» не говорит. По всему было видно, что Илья Борисович всю жизнь культивировал в себе благожелательность к посетителям, которых если и не считал, так называл «главными», отчего и сам выглядел не менее чем «главный», и превратился, в конце концов, в эдакий колобок радушия с живыми глазками, сочными губами, элегантно грассирующим говорком. Похоже, одним этим он располагал к приятной беседе любого ходока, даже по самому щекотливому вопросу, причем так, что щекотало одного только собеседника.
Попсуев согласился, что слово «простой» выдумано не от великого ума. Илья Борисович, как видно, привыкший при человеке «снизу» (даже самом главном) более сам говорить, чем слушать, непринужденно широкими мазками и звучным бархатистым голосом нарисовал театр военных действий по электрическому, сантехническому и прочим направлениям. Осветительную аппаратуру он и вовсе назвал «светотехническим плацдармом», причем слышалось опять же: «святотехнический». Просто вылитый Владислав Стржельчик в роли начальника Генштаба Антонова в киноэпопее Озерова «Освобождение» или, спаси Господи, даже какой-нибудь наипочтеннейший иерарх РПЦ.
Не сходя с места, Ненашев тут же назначил Попсуева командующим театральным тылом. И хотя директорской решительности позавидовал бы сам Наполеон, по некоторым его словечкам, по манерам и внешнему облику видно было, что Илья Борисович глубоко чужд бастионам, рукопашным и вообще всяким боевым действиям, где проявляется мужской характер. Вряд ли когда он нюхал порох, но зато был прирожденный тыловик, выпивоха, картежник и интриган. В терминах далекого военного времени — успешная тыловая крыса, которой, конечно же, можно быть, имея только прирожденные способности на это, соответствующую корпуленцию да еще закрома.
— Окопы для солдата хороши, — вырвалось у Попсуева.
— Что вы говорите! — восхитился Ненашев. — Чем же?
— Не так кусают тыловые вши.
— Прелестно! Просится на музыку. Буонапарте, кстати, начинал свое восхождение с окопов. На заводе кем изволили служить? — поинтересовался Ненашев. — ИТР?
— ИТР и т.п. Много кем. Мастером…
— Великим? — поднял мохнатые брови Ненашев, изобразив на лице ироничное почтение.
— Зачем? Простым и старшим. — Попсуев стал загибать по-русски пальцы: — Начальником участка, технологом цеха...
— Прелестно. Гамма профессий, прелестно! Это весьма пригодится вам, весьма. Кто был никем, тот станет всем, прошу прощения за невольный каламбур, ха-ха! Главное для главного, отличить приму от рампы, а Софокла от софитов. Сдается мне, вы отличите.
— Да должен, — согласился Попсуев. — Софит от софитов отличу.
— Да что вы? И как? Множественным числом?
— Нет, единственным образом: софит — это потолок, панель такая, а софиты — светильники на этом потолке. Это меня один итальянец просветлил, художник Луиджи Ванцетти.
— Не тот, что на электрическом стуле с Сакко?
— Однофамилец. — Попсуев почувствовал, что этот порхающий диалог стал слегка напрягать его своей бессмысленностью. — А мой предшественник... как бы поговорить с ним? Дела принять?
— Увы, Сергей Васильевич. Принять дела от него никак нельзя. Дела-дела… как сажа бела,… да и поговорить... Архангельский, увы, покинул нас. — Илья Борисович воздел глаза и тут же что-то записал себе в поминальник.
— Уехал?
Директор изобразил переживание на лице.
— Посадили? — Пред Попсуевым предстала унылая, но широкая картина хищений и растрат. «Надо мне это?» — подумал он.
— Кабы, — вздохнул Ненашев. — Убит и взят могилой. Убит разгневанным режиссером за срыв генералпробе*. Представляете, совратил приму накануне прогона!
— Приму можно совратить?
— Увы, — вздохнул Илья Борисович, покачал головой и пощупал себе грудь. Заметив легкое недоумение на лице без пяти минут главного инженера, директор поспешил успокоить его: — Не беспокойтесь, Блюхера больше нет с нами.
— Сидит?
— Что вы, сидит да сидит! На театре «не содют». Лежит. Там же, рядом с Архангельским. В семнадцатом секторе, между двумя цыганскими баронами. «Я цыганский барон…» — вывел речитативом Илья Борисович, выжидающе глядя на Попсуева.
— «Я в цыганку влюблен…» Понятно. И ладно, — сказал тот, решив не углубляться в эту запутанную историю. «Собственно, какое мне дело до того, что было до меня, — рассудил он. — Архангельский, Блюхер, бароны, прима... Так и до Немировича с Данченко можно дойти. А дальше?»
— У нас тут весьма строго с производственной дисциплиной, — ни к селу ни к городу добавил директор. — Да и с техникой безопасности. Уже столько директоров погорело на театральных пожарах. Персонал, майн херц**, кого ни возьми — поджигатель, просто сволочь какая-то! Не театр, а Москва двенадцатого года, которая восемьсот, разумеется, тысяча, горит каждый день. Гиляровского бы сюда, короля репортажа.
— Может, на каждого огнетушитель повесить? — ляпнул Сергей.
— А что! — даже взвизгнул от удовольствия Ненашев. — Представляю! Костя с огнетушителем! Или Изольда! — И тут же сделал пометку в поминальнике.
— А прима кто? — поглядев в окно на куст Ренуара, спросил Попсуев, чувствуя усталость от избытка энергии Ильи Борисовича. Почему-то вспомнились мухи на липучке, которых видел черт знает когда в заброшенной деревне под Волоколамском.
— Узнаете, скоро всё узнаете, Сергей Васильевич. Да завтра уже. Начало в девять, плюс минус фюнф минутен***, не завод ведь.
— С завода я еще не уволился.
— Кайне проблем****, совместите, Сереженька, совместите. В ваши годы!
____________________________
* Генеральная репетиция (нем.).
** Душа моя (нем.).
*** Пять минут (нем.).
**** Никаких проблем (нем.).

Попсуев удивленно взглянул на директора, но тот его удивления не заметил.
— Да, еще, — задумался директор. — У нас тут с премиями не разбежишься, но варианты есть. В театре деньги хоть и любят, но служенье муз и прочая ерунда, в общем и целом бескорыстно. И это надо взять за основу.
— Да, самая бескорыстная любовь — к деньгам.
— Прелестно! Об этом, кстати, говорил еще наш Ильф. — Ненашев потряс руку Попсуеву, как близкому родственнику.
«А Петров — не наш?» — хотел спросить Попсуев, но благоразумно сдержался.
— Как вы думаете, Сергей Васильевич, рояль вон туда не помешает?
— Не помешает, Илья Борисович. Даже поможет.
— И прекрасно! Завтра же закажем!
На стене крест-накрест висели две старинные рапиры.
— За заслуги? — указал Сергей на оружие.
— Да, перед отечеством. Были и мы когда-то рысаками, — ничтоже сумняшеся ответил Ненашев и холеной рукой робко коснулся острия.
«Такой ручонкой спагетти наворачивать на вилку или банкноты считать, — подумал Попсуев, — да на шпажку оливки надевать или кубик сыра».
Радушно, с поклонами попрощались. Секретарша так и не появилась. Вахтерша живо поинтересовалась: — Ну что, берут? Слесарем? Наконец-то! Вторую неделю засер. Завтра выходишь?
— Да, — кивнул Попсуев, решив, что ослышался — засор, наверное. Чередующиеся гласные «о», «е» фантастически обогащают язык, а «ты», «вы» — существенно упрощают.
Вышел из театра Сергей несколько подавленный. Общение с Ненашевым утомило его и наполнило раздумьями и непонятной досадой. Неужели на самого себя? «Так всё-таки, не хило или хило?» — думал он, а воображение рисовало какие-то странные картины, где он и Ненашев находятся вроде как и в одном месте и в одно время, но в разных мирах. Причем он видит Илью Борисовича, а тот его нет. А может, просто и видеть не хочет…


Божеский вид примы


После репетиций народная артистка России Изольда Викторовна Крутицкая по два часа просиживала в уборной, приводя себя в божеский вид, хотя и к репетициям готовила себя не менее тщательно.
— Душись, душись, только не задушись, — завернув к приме, приговаривал Константин Сергеевич Асмолов, отмечая, что духов и мазей на туалетном и приставном столике прибыло, а к ним масса затейливых и не очень коробочек и шкатулок. — Поехали, поехали, Изольда, сколько можно? Ведро вылила на себя. Всё равно ведь смоешь.
— Ой, блин, достал, Костик! — восклицала та, разглядывая подбородок и шею и смакуя новое вполне театральное словечко «блин», успешно сменившее похожее, но более ругательное. — Вы, мужики, как кони, всё гарцуете! А мы не кони…
— И-го-го! — радостно соглашался Консер. — Вы бабы! Ты осторожнее, брякнешь на премьере «блин»! У Моэма этого слова отродясь не было.
— Только рады будут. Массаж нужен, массаж. Никуда не годится! Без него и кураж не тот. Брыльки эти! И вообще подтянуть всё туда, к ушам…
— Что, и грудь?..
— Гурченко видел? Плисецкую? Посмотри, как?
— Крачковскую видел. О, майн гот!*
_____________________
* Боже мой! (нем.).

— Ты тоже, что ли, зашпрехал, как Илюша? Это, знаешь ли, нехороший симптом.  Да, пора подтягивать.
— Пора, мой друг, пора. Сосет внутри. Прямо пылесос. СОС! Ты готова?
— Да готова, готова, — слегка раздражалась прима. — Я всегда готова. Какие вы всё-таки, мужики…
— Сволочи?
— Не я сказала. И вообще, это звание надо заслужить. Сволочь, Асмолов, звание народное.
— Согласен, согласен. — Главреж подцепил приму под руку и увлек в кафе, элитное, но народное, значит, сравнительно недорогое.

К вечеру Илья Борисович всё чаще и чаще произносил немецкие фразы и слова, а к ночи буквально сыпал ими. Темнота делала его немцем.
— Поддал! — отмечали в театре, используя этот факт, кто как умел и хотел.
До театра Ненашев работал в Германии, то ли на Майне, то ли на Одере, по снабженческой части. Сносно зная немецкий язык, с немцами и соотечественниками общался только по-русски, но как только выпивал, размягчался и «въезжал в чуждую культуру» в широком диапазоне от «Шпрехен зи дойч»* до «Гитлер капут»**. «Шпреханье» вскоре превратилось в привычку, а потом и в потребность. Вследствие этого (официальная версия) настал и отрезвляющий «капут»: его сократили и вернули в СССР, как часть национального достояния, причем, минуя столицу, сразу в родной город.
____________________________
* Вы говорите по-немецки? (нем.)
** «Caput» — «голова» (лат.). Фраза означала от «Конец Гитлеру» до «Гитлер — главный, он во всём виноват, а я сдаюсь, пожалейте меня».

Тут подвернулось директорское кресло в Нежинском драмтеатре. Как выпускнику института культуры и неплохому знатоку человеческих слабостей, может, и еще почему, ему не составило особых трудов занять его, хотя поначалу он был в нем откровенно мал и даже незаметен.
Главное в руководящей должности — не притворяться. Надо себя так вести, чтобы самое изощренное и самое тупое притворство выглядели одинаково естественным и непритворным. На похоронах от прочувствованных искренних слов Ильи Борисовича рыдали навзрыд, а на именинах умирали со смеху, хотя он говорил одни и те же слова и исполнял одну и ту же роль лицемера. Не видя между этими мероприятиями особой разницы (во всяком случае душевные затраты у него были одни и те же), Ненашев везде являл собой радушного и добросердечного хозяина театра, совершенно равнодушного и к усопшим, и к здравствующим, исключая разве что находившихся при власти и при деньгах.
Природная смекалка, которая больше рабочей сметки на величину пронырливости, о которой в народе говорят — «без мыла влезет» — и тут позволила ему стать почти незаменимым, причем всем — театру, чиновникам, городу. Уже поплыло в СМИ — «театр Ненашева», «эпоха Ненашева», а вскоре и театр (фасад с колоннами) стал эмблемой города. Уже года два, как Илья Борисович на равных с Консером решал, что ставить и кого приглашать в театр. Попсуев ему чем-то приглянулся (может быть, дикой непохожестью на человека театра), и он тут же велел изъять объявление о приеме на работу из окна.

О том, что это прима, Попсуев догадался по крику, с которым актриса металась по театру, ища какого-то паразита, судя по всему, насолившего ей. Так орать могут позволить себе разве что незаменимые примы.
— Я его изничтожу! — не замолкал ни на минуту ее хорошо поставленный грудной, стелющийся голос.
Два раза пролетая с этим возгласом мимо Попсуева, Крутицкая успевала крутануться волчком и показать фигуру (хотелось бы написать «фигурку», но это словечко не вмещает героиню) и охватить пришельца своим негодующим — не относящимся, естественно, к нему — взглядом. Причем умудрялась одновременно нарисовать на своем атласном личике вопрос «Кто такой?», звучавший уже не контральто, а ближе к женскому — меццо-сопрано и даже сопрано.
Сергей вспомнил, как любил вешать лапшу на уши девицам. «Под большим секретом» он сообщал им, что согласно выводам специальной теории относительности изящность женщины зависит от ее темперамента. Мол, вернее всего мужчины клюют на холерический тип, потому что, чем стремительнее женщина пролетает мимо мужчины, тем миниатюрнее она ему кажется. Многие из девиц, услышав это, «убыстрялись», будто обретали дополнительный заряд. А вот Изольда Викторовна, похоже, и сама дошла до этого, без подсказки.
Сигареты «Прима» имеют весьма опосредованное отношения к пристрастиям примадонн. Конечно, называть драматическую актрису примой, примадонной не совсем верно, но если она действительно примадонна и в ней бездна музыкального слуха и обаяния, а каждый ее взгляд или слово звучит как увертюра? Тогда, думаю, можно называть без натяжек. Тем не менее Изольде Викторовне кто-то регулярно подбрасывал в сумочку или сапожок смятую пачку ростовских сигарет «Прима», да еще с крупными коричневыми крошками вонючего табака, чем нередко приводил народную артистку в исступление.
Разумеется, ей льстило, что на нее последний придурок тратит свое время и воображение (да и сбережения!), и оттого с удвоенной энергией металась по театру, как фурия. Ее контральто разом звенело во всех уголках здания, от подвала до чердака, в последний год почти всегда требовательно и жестко, отчего иным хотелось выскочить из театра вон. От нее прятались даже рабочие сцены, так как она пускала в ход не только язык, но и руки, а хуже того, крепкие до безобразия ногти. Даже директор с главрежем в эти часы старались на глаза ей не попадаться. Еще глаза выдерет, дура.
Ненашев в принципе не любил «бабдур», и соглашался на них лишь в силу роковой необходимости: без примы театр, увы, не театр, а бордель. А вот Консера заботило одно лишь искусство, которое без «бабдур» вообще одно извращение. В театральном искусстве, где в особом почете высокий балаган, кукольного умения звонко вскрикивать и складываться в акробатические фигурки ; la Кама Сутра, явно недостаточно. Нужна еще алчная пустота примы, каждый раз наполняемая новым непредсказуемым содержанием и отчасти женским опытом.
Изольда Викторовна, как никто другой, умела проникать в образ, наполнять им себя под завязку и щекотать тем самым нервы обывателю. Компот приходилось расхлебывать всем. И плевать, что на дне оставались муть и червячки.
Тем временем Изольда Викторовна, не найдя начальства, начинала гневаться уже не шуточно, пока ей не подворачивался какой-нибудь театральный кнехт, на котором она и срывала свое негодование.
— А вы кто?! — Попсуев даже вздрогнул, услышав грозное восклицание за спиной.
— Дед Пихто! — ответил Сергей, взглянув на пышущую гневом даму неопределенных, значит не юных лет, спикировавшую на него на третьем заходе. «Стервь, — отметил он, — но хороша, хотя и на закате».
— Что вы тут делаете? — Прима строго, «в образе», смотрела на него. Грудь ее нешуточно волновалась (здесь: волнение на море), а глаза и губы влажно поблескивали.
— Что?
— Что вы тут делаете, я вас спрашиваю?!
— А вам-то что? Вы кто?
Вопрос убил Изольду Викторовну. Она полагала, что ее-то уж в театре обязаны знать все наизусть. И вообще — всяк сюда входящий забудь обо всех, кроме нее. Особенно входящий с таким разворотом плеч.
— Как кто?
— Да, кто? — Попсуев понял, что его сейчас «понесет». — Какого черта, судар-рыня?! — с рокотом и хрипотцой а la lettre* Высоцкий вырвался из него вопрос.
— Нет-нет, никакого. Обозналась, — обескураженная (впервые в жизни) актриса ретировалась, но, разумеется, с благоприобретенным достоинством.
Через час нашла его, взяла за руку и, как ни в чем не бывало, доверительно глядя ему в глаза, спросила воркующим голосом: — Так вы теперь наш главный технический руководитель? Сергей Васильевич, можно, Сергей? Я Изольда, Сергей. Изольда Крутицкая. Актриса. Ведущая актриса, народная артистка театра. День и ночь веду, блин, театр к очередным творческим свершениям.
— Мне, кхм, в другую сторону. Короче, где тут щитовая? — не совсем ласково прервал Попсуев лисьи речи.
— Короче? — прима любезно согласилась показать ему, как сразу же понял Сергей, не самый короткий путь. — Короче! Путь к любви всего короче.
— Йес, к аморэ, миа дольче**, путь короче, а не дольче, — подхватил Сергей.
__________________________
* Буквально (фр.)
** Да, к любви, моя сладкая… (англ., ит.)

«Дольче» взяла его под руку и повела, расспрашивая обо всём, как старинная знакомая, даже о неведомых Попсуеву тетушках из Белгорода. При этом заразительно смеялась и прикасалась в ритме белого вальса через два шага на третий бедром. Слегка, но чувствительно, так что даже пошатывало.
Не успела прима задать Попсуеву десятка-другого вопросов, как их нашел директор.
— Щитовую ищете? Со щитом или на щите! Айн момент, Сергей Васильевич, провожу. Боюсь, Изольда Викторовна, не совсем в курсе, что это такое.
Прима вспыхнула от искусственного негодования, но сдержалась.
— Я вас найду, — пообещала она Попсуеву.
— Найдет, — подтвердил Ненашев, когда та скрылась за поворотом. — Эта черта найдет.
Илья Борисович провел Попсуева до щитовой, две минуты с любопытством смотрел, как тот возится непонятно с чем, и потом вернулся к себе. «Хлопнул» коньячку и, шлепнувшись в кресло, блаженно разглядывал голубей, разгуливавших по широкому подоконнику.
— Ах, майн либе Августин, Августин, Августин, — мурлыкал он, вспоминая изумрудную лужайку на берегу то ли Эльбы, то ли Одера и белокурую фрау Эльзу в шляпке с зонтиком в таком роскошном, таком восхитительном белье, которое и снимать ни к чему. «Какая ж Изольдочка настырная баба! Отшлепать бы ее!»
Попсуев от щитовой направился в свою конуру в полуподвальном помещении. Всё это время в его голове крутилось имя Изольда. «Венера Анадиомена, — подумал он о ней, — антично полновата, зато самый смак!»
Сергей чувствовал смутное беспокойство, некогда испытанное им, когда на диспетчерской точно так же повторял имя Несмеяны. «Все они, такие сладкие, женские имена, когда их в первый раз пробуешь на зубок. Дольче. Но чем дольше, тем, увы, не дольче...» Не успел Сергей додумать эту мысль, как почувствовал вдруг такую тоску, что захотелось волком завыть от одиночества, от которого (он четко знал это) его никто не мог избавить, разве что одна Несмеяна…
Прима нашла Попсуева после обеда и тут же стала жаловаться на черствость начальства. Хотя у искусства a priori не может быть начальства, оно (начальство) почему-то всё-таки было, и в достаточных количествах. Но только не над ней, Изольдой Крутицкой!
Сергей терпеливо слушал, поддакивал приме и после того, как она попросила дружеского участия, с готовностью откликнулся: — К вашим услугам, сударыня!
— Мы должны с вами сдружиться. У нас это получится. Чую всеми фибрами. Есть сродство душ. Как это у вас в электротехнике — химическое сродство электронов?
— Позитронов.
— Позитронов. И общий взгляд на вещи. Вы так понимаете меня!
— Изольда Викторовна! — крикнули в конце коридора. — Вас Консер!
Крутицкая обворожительно улыбнулась Попсуеву и, грациозно качнувшись, направилась к главрежу. Каждый шаг актрисы можно было выделить в отдельное произведение искусства и в рамку. А сама просто летящий электрон, неисчерпаемый как атом, ищущий очередной позитрон, который от встречи с ней аннигилирует к чертовой матери, а попросту исчезает за плинтусом. «От бедра!» — хотелось в восторге крикнуть, глядя на нее, как в авиации: «От винта!» Ей-богу, сотни мужских торсов не стоят одной ее лодыжки, а сотни извивов пропеллера одного изгиба ее идеального бедра!
За поворотом закричали. «Как же тут интересно, — подумал Попсуев, — как в лесу. Похоже, на вахте орут. Так и есть».
— Где слесарь? Где этот чертов слесарь? — орала вахтерша за столом. — Да что же это такое: как кого ни возьмут, так алкаш!
— У вас проблемы, сударыня? — подошел Попсуев.
— Проблемы не у нас, проблемы у тебя, — огрызнулась сударыня. — С утра, кто обещал устранить засор?
«Значит, ослышался», — подумал Сергей, с досадой отмечая, тем не менее, что атмосфера всеобщей вздрюченности стала его напрягать.
— Есть другие задачи, — бархатисто сказал он голосом Ильи Борисовича.
— В театре одна сверхзадача, — отрезала вахтерша, — не допускать вони!
— О! — только и смог выговорить главный инженер, навсегда усвоив стратегию всякого искусства и его главный (увы, недостижимый) результат.

* * * * * * * * * * * * * * * * * * *


(Из романа «Мурлов, или Преодоление отсутствия»)


И ножками, и ножками — влево вправо, влево вправо, влево вправо...


Глядя на Юрия Петровича, Мурлов часто вспоминал институтского друга — Саню Баландина. Саня был на несколько лет старше своих сокурсников, так как в институт поступил (по его словам) «с должности массовика-затейника» в одном из подмосковных домов культуры. Слабое зрение позволило ему плодотворно трудиться на ниве народной культуры те несколько лет, которые он мог также плодотворно отдать службе в рядах СА и ВМФ, и скорее всего, на этой же ниве. На то у него был природный талант, сродни таланту пахаря.
У Сани было две страсти: футбол и оперетта. Такие вот две крайности, говорящие о цельности натуры. Проще верблюду было пролезть в игольное ушко... (Юрий Петрович разъяснил, что по одной версии игольное ушко — это всего-навсего арка над въездом, не то в Иерусалим, не то в храм, а по другой — нонсенс из-за некорректного перевода с иврита на греческий). Так вот, проще верблюду было пролезть в игольное ушко, чем представить Саню Баландина на футбольном поле или на сцене театра оперетты. Был он толстый и корявый, с плохо координированными движениями конопатых рук, коротких ног и волосатого туловища. Золотые с чернотой очки и зубы, красное лицо, толстый короткий нос, смоляная, как щетка, борода, смоляные же волосы — не добавляли шансов на успех ни у мужчин, ни у женщин. А он и не хотел и не стремился играть ни в футбол, ни в оперетту. Он сам любил наслаждаться зрелищем и любил рассказывать о нем так, что получалось очень зрелищно и смачно. Рассказывал он вдохновенно и страстно, талантливо и артистично. И глаза его горели при этом, как у всякого одержимого.
О футболе он знал всё: от тайн ФИФА до тайных фифочек женатых руководителей и футболистов всех клубов, и тем более сборной Союза, от силы удара ногой знаменитых форвардов и хавбеков до числа выбитых у них же зубов и переломов; знал, кто и сколько, кому и как, и с чьей подачи забил голов в любом году, в любом месте нашей необъятной страны: в 56-м году — пожалуйста, в 62-м — получите, в Москве, в Казани, в Киеве, в Барселоне — что еще угодно? Сколько квадратных метров жилплощадь у Стрельцова? А вам — в каком году?
Обо всём этом он рассказывал с пеной у рта и так заразительно, что как-то покорил даже учительницу школьного пения, в круглых очечках и с косой. С ней он познакомился на «Баядере» после того, как в восторге от зрелища сжал ей руку и хлопнул по ноге. Новая знакомая зачастила на футбол, о котором до этого не имела ни малейшего понятия. Ей мама с детства внушала, что в футбол играет умственно неполноценная часть мужских особей, а болеет за них совсем уж сумасшедшая (то есть — все остальные мужчины), физически неполноценная часть.
Декану, ярому болельщику «Спартака», Саня сдавал зачеты и экзамены всегда последним, по часу, по два, причем он к ним совершенно не готовился, иногда даже не знал, что за предмет сегодня сдают. Декан же за этот час узнавал больше, чем за год из «Советского спорта» и от всех болельщиков на трибунах, вместе взятых. Саня болел за ЦСКА, и их мирные поначалу беседы кончались громким криком и швырянием стульев, но, в конце концов, оба оставались довольны, и Саня выходил с зачетом или отличной оценкой.
По любому из спорных моментов Саня спорил на бутылку шампанского и всегда выигрывал, так как никто в мире лучше него всё равно не знал предмета спора. Кумиром его, разумеется, был Лев Яшин, и Саня часто прыгал на панцирную сетку студенческой койки, показывая, как Яшин немыслимо вытягивал пушечную «шестерку». Саня хрипло орал: «Вот так!», а кровать визжала, как свинья. Кстати, даже в том, что ему, с одной стороны, нравилась военная команда ЦСКА, то есть мощь и атака, а с другой, больше всего он обожал вратаря, как последнюю надежду команды, — психолог мог бы почерпнуть богатую пищу для рассуждений о цельности натуры Баландина. Но что это я, какой психолог, когда кругом одни психи?
В футбол, кстати, он играть не умел. Во всяком случае, никогда не гонял на баскетбольной площадке с ребятами мяч в так называемый «дыр-дыр».
Что же касается оперетты... Оффенбах, Штраус, Лекок, Кальман, Зуппе, Легар, Дунаевский — Саня приходил в экстаз от одного звука этих имен. Опереточный Олимп, это доказано, находился в его душе (поинтересуйтесь, при случае, у ответственного секретаря очередного издания «Музыкальной энциклопедии»). Литавры и флейты, голубые глаза и обнаженные плечи, воркование речей и переливы арий, роскошь нарядов и упругость канкана, улыбки и ножки — ах, какой чарующий и радостный мир!
В оперетту Саня ходил по субботам, а в праздничные дни еще и на концерты артистов оперетты. Для театра у него был специальный (хотя и единственный) черный выходной двубортный костюм с широкими лацканами на пиджаке и манжетами на брюках; черные кожаные туфли с резиновой перепонкой, тогда еще новинкой мужской моды; белая просторная рубашка с янтарными (подарок матери) запонками; черный галстук с серебристой молнией по полю и черная немецкая шляпа (Made in Guben), по случаю приобретенная в ЦУМе. В полном наряде его можно было принять за близкого родственника усопшего. Но впечатление это сразу же рассеивалось при взгляде на его лицо — отчаянно торжественное и важное. Конечно же, какие к черту похороны, человек приглашен конфиденциально к послу. И кто бы мог подумать, что нет, не посол, и никакое другое высокое официальное лицо, ждет его на файф-о-клок, а манит его своими огнями оперетта… Там он перед началом выпьет бокал полусладкого шампанского и, покусывая трюфель или грильяж, направится по ковровой дорожке в первые ряды партера… А с первыми звуками увертюры пробежит по его напряженному телу ток, и он шальными глазами будет следить за действием, восхищаться происходящим на сцене с наивностью пятилетнего ребенка, а сердце его будет бешено стучать от любви к тому, что происходит там, за рампой, и от горя, что этого нет в жизни.
Билеты Саня брал в начале каждого месяца — его знали во многих кассах и будках, ласково называли «наш чокнутый» и оставляли хорошие, иногда лучшие места.
В пятницу он стирал под краном или в душе свою белую единственную рубашку, тут же, мокрую, гладил ее, с наслаждением вдыхая горячий влажный воздух, наполненный не горелой тканью, а запахами шампанского, фиалок и женских белых рук. Ах, этот запах белых женских рук! Дегустаторы, не смешите меня своими познаниями и способностью тонко отличать один запах и вкус от другого! Вам всё равно никогда не сравняться с Саней Баландиным! Он чуял букет за версту, он знал истинную цену красоте, пусть даже искусственной. И не требовал за свои знания ничего взамен. Потом на круглый довоенный стол он стелил хорошо выбитое временем одеяло и гладил через мокрую газету брюки. Газета шипела, пар обжигал руки, память кружила образы, сердце стучало всё быстрей и быстрей. Перед сном он любовно чистил туфли и еще раз проверял всю амуницию на предмет целостности и наличия пуговиц, а в шляпу, если время было демисезонное, заталкивал на ночь спортивный костюм. Когда перегорал утюг, а это часто был последний утюг на этаже, Саня ждал, когда подсохнет рубашка, взбирался на стол и, пыхтя, долго гладил ее на стосвечовой лампочке. Брюки же, по старой студенческой технологии, гладил собственным телом, положив их, стрелка к стрелке, под матрац, и пролежав на них всю ночь, не шелохнувшись, как мертвый.
Как правило, в оперетту он ходил один. Лишь в конце первого курса пару месяцев его видели с учительницей пения, той самой, в очечках, и Саня стал как-то тревожно меняться в сторону задумчивости, но потом учительница и задумчивость ушли из его жизни одна за другой, и благодарные слушатели студенческой общаги вновь обрели своего «Ираклия от оперетты».
Беден язык! Хоть и числится в словаре множество слов, а попробуй соединить их так, чтобы хоть отдаленно приблизиться к первому слову Создателя. Саню надо было видеть и слышать. Его надо было чувствовать, как вкус, как боль, как нечто почти трансцендентное. Ближе всего описывает происходящее слово «карнавал», но и оно не адекватно, так как даже бразильский карнавал не знавал еще таких, как Саня Баландин, — там таких лицедеев, в хорошем смысле, не было, нет, и не будет.
Часов в одиннадцать вечера Саня возвращался из театра в общежитие. Его ждали с нетерпением и с шампанским, на которое сбрасывались, в зависимости от обстоятельств, по полтиннику или по рублю. Его спотыкающиеся, спешащие шаги слышны были от лестницы. Собственно, еще раньше можно было услышать, как грохает тремя этажами ниже входная дверь, и эти же самые шаги прыгали, оскальзываясь, через две-три ступеньки.
Дверь распахивалась. Как перед Петром в «Полтаве». На пороге возникал торжественно-черный Саня. Шляпа на затылке, галстук съехал в сторону, глаза — с двойным, нет, с тройным дном: снаружи блеск, под ним робость, а глубже печаль. Видимо, только такое сочетание рождает гениев сцены. Что удивительно, зрители гипнотически видели его глазами пышноволосую красавицу с томным взором и гибким станом, полную очарования и света; его ушами слышали божественный чувственный голос, щекочущий до селезенки; его ноздрями вдыхали головокружительный аромат духов, роз и женской кожи; его умом понимали абсолютное совершенство того сказочного мира и полное несовершенство реального; его сердцем чувствовали боль от уходящего навек времени — каждая секунда как алмазиком чиркала по сердцу и, искрясь, скрывалась в пустоте. С ума можно было сойти, сидя на скрипучих кроватях, в комнате с синими панелями, и чувствуя всё это!
Не переодевшись, не сказав ни слова, а только возбужденно дыша, Саня начинал представление. Пока он от порога делал пять шагов к столу, из бутылки летела с хлопком пробка, наполнялся с дымом и пеной граненый стакан, крупные глотки гасили и одновременно утоляли жар и сушь во рту. Саня вздымал руку и, морщась от бьющего в нос газа, провозглашал: «Штраус! Летучая мышь!» или «Кальман! Баядера!»
Взвывал оркестр, и пели скрипки, и зрители смолкали как один. И вот они, вместе с Саней, в буфете в зеркалах. На блюдцах трюфеля, безе. В хрустальных вазах розы, плюш. Легкий бархат зала, огни, духи, глаза, улыбки женщин, программы и бинокли, веера. Все ждут начала, слегка возбуждены, рассеяны, клюют в коробках клюкву, боясь осыпать пудрой платье. Взгляды, поэма взглядов. И вот смолкает зал, и действо оживает. И целый новый мир всё тех же глаз, и плеч, и ножек, и речей, — канкан, шут, рогоносец, барин, страданья, паж, гусары, тетушка, восторги, цыганки, ожерелья, эпатаж...
Всё это Саня представлял, пояснял, изображал, пел, плясал, выл, страдал, крутил ногами, рукою, головой и задом. А между первым и вторым действием граненый стакан опять наполнялся шампанским. Зрители предпочитали водочку с салатом «провансаль» и сосисками из буфета.
Необходимо отметить одну особенность, которая являла главную прелесть этих сцен, этих незабываемых мгновений студенческой жизни: у Сани Баландина, в отличие от Ираклия Андроникова, начисто отсутствовал слух, да и голос тоже. Он не мог правильно спеть даже «Москву майскую», которую правильно поет весь советский народ. А голос его был просто страшный голос: сиплый, с астматическими придыханиями и — клокочущим, взрывающимся, как гейзер, резко, неожиданно и с жаром, — смешком или хохотком. Исполняемые им мелодии или арии погибали окончательно, они были музыкально совершенно неузнаваемы, непредсказуемы и невоспроизводимы. Это был театр одного актера и единственного выступления, театр оперетты абсурда или абсурда оперетты, трудно сказать, что вернее. Самый талантливый пародист застрелился бы от творческого бессилия, попытайся он спародировать Саню. К Сане единственному в полной мере подходил эпитет «неподражаемый». Доведись услышать подобную трактовку оперетты Штраусу, он засунул бы Саню в контрабас или умер от смеха.
А Саня тем временем подходил к кульминации спектакля. Зрители держались за животы, валились на койки и на стол, ползали на коленках возле тумбочек, нервно вылизывали тарелки из-под салата, сворачивали в узел вилки, хрипели, давились и задыхались от хохота.
Саня входил в раж:
— Тут граф подходит к ней. (Изображает графа). Берет ее за обнаженные плечи. Откидывает — вот так — и впи-ва!-а-ется в губы долгим и страстным поцелуем! (Изображает обнаженные плечи, просовывая в расстегнутый ворот рубашки свое толстое плечо, от остальной одежды он освободился по ходу действия оперетты; таким же манером — обнаженную волосатую волнующуюся грудь; берет, откидывает, впивается, страстно отвечает на графский поцелуй, мычит, брызжет слюной). Потом поет! (Поет). Графиня глядит на него влюбленными глазами. Вот так! И тоже поет. (Глядит. Поет). Губы у нее, губы! Плечи! Глаза! Спина-а-а!! (Изображает). А в это время флейты, начинают флейты (изображает флейты), барабан! (барабан). Зрители — встают — с — мест! (Садится на стул и тут же вскакивает с оторванной спинкой в руках, показывая, как встают зрители). Появляется кор-де-ба-лет!!! Выскакивают, чулки в пятнышках, ножки, как змейки, попочки — вот такие (показывает свой кулак), тугие, пружинки. И ножками, ножками — влево вправо, влево вправо, влево вправо (яростно бросает влево и вправо ногами), а потом юбками — вот так (крутит юбками). И вдоль сцены, вдоль сцены, ноги закидывая назад, а юбки сзади подбрасывая вверх (бежит, подбрасывая короткие ноги и воображаемые юбки, и поет: «А ты мне в душу, в душу загляни!»). И тут — выскакивают — гу-са!-ры! Синие, как попугаи. Начинается кутеж! (Изображает кутеж). Дамы у них на коленях, гусары поют, дамы поют, все поют! (Саня ревет).
Зрители с мокрыми глазами, охрипшие, сизые от смеха, сидят на полу, прислонившись к тумбочкам и койкам, а Саня, мокрый от пота, взлохмаченный, с растрепанной бородой, расхристанный и вдохновенный, пляшет уже за целый гусарский полк, пока не приходит комендант и не прекращает это безобразие (в связи со своим отходом ко сну — она жила этажом ниже):
— Вы что тут, сдурели? Как стадо слонов пляшет!
Знала бы она, что во вверенном ей общежитии не стадо слонов, а всего-навсего один гусарский полк под командованием Александра Баландина пляшет, а с ним сто развеселых баядерок, — попросила бы у своего командования прибавку к жалованью, за расширение зоны обслуживания.
Позже Саня перенес свои феерии с головы коменданта вглубь коридора, и часов до двух ночи эти представления регулярно шли каждую субботу почти два года.

Баландину нравились все актрисы, но от одной он был просто без ума. Это была одна из ведущих солисток театра, фея, богиня, королева — Саня ее боготворил. Она была женственнее других, голос ее был чист и переливался, как горный ручей, а когда она стремительно и легко скользила по сцене — слезы наворачивались на глаза от восторга. А как сияли у нее глаза! Как сияли они!
Как-то в марте Саня, в который уже раз смотрел, слушал, вдыхал «Сильву». Сидел он в третьем ряду партера, и — вдруг! — ему показалось (его бросило в жар, тут же в холод, снова в жар, и снова в холод), что — Она! — во все глаза смотрит на него и поет только ему. Такое с мужчинами случается, особенно в марте, и когда тебе лет двадцать с небольшим. После спектакля он стоял перед сценой и бешено аплодировал своей богине, и снова Она несколько раз задержала на нем свой загадочный взгляд. Саня набрался смелости и, с букетом роз, которые втридорога выпросил у билетерши, направился за кулисы, по слухам, прямо в артистическую уборную заслуженной артистки республики.
По дикой случайности она была одна и в хорошем, после удавшегося спектакля, почти опереточном настроении. Отозвавшись на робкий стук благосклонно, решив, что это один из многочисленных павианов, она уже изобразила легкую гримаску некоторой усталости и озабоченности чем-то там высшим… Каково же было ее удивление, когда в дверь решительно шагнул человек в черном, держащий перед собой цветы, как щит. Розы пламенели на черном, за стеклами очков горели глаза, как у черта, и хриплый голос каркнул:
— Кар-ра-лева! — и черный человек грохнулся на колени, опрокинув банкетку; от сотрясения с него свалились очки, и он стал ползать под ногами актрисы и восклицать: — Где они, черт бы их побрал!
— Вот они, — актриса подала очки.
Такого в оперетте еще не было. «Пьян», — решила она.
— Благодарю, о, благодарю! — взревел Саня и припал губами к ее руке.
— О! — воскликнула актриса и попыталась высвободить руку. Не тут-то было. Мужчина не отпускал ее и, задрав взлохмаченную голову, другой рукой совал ей розы в лицо, как в вазу, что было несколько смело с его стороны.
Тут Саня понес такую дичь и солянку из опереточного репертуара, что актриса убедилась окончательно, что перед ней сумасшедший. Когда он стал выкрикивать стихи, она подумала: «Нет, алкоголик», — и решила уже попереть его от себя, но сказала совсем не то, что собиралась:
— Послушайте! Я раздета!
На что мужчина воскликнул:
— Сударыня! Это кокетство! Безумие прятать от глаз ваш божественный стан, ваши плечи и спину!
«Нет, это какой-то кошмар! — подумала сударыня. — Сейчас на его рев сбежится полтеатра!» Но тут на Саню снизошло озарение, и он воскликнул:
— О, роскошная! Хотите, я покажу вам тот эпизод, где вы так пленительно хороши?! — и, не дожидаясь соизволения, он в своей обычной манере приступил к вольной интерпретации эпизода признания графа в любви.
Ну не-ет, это уж слишком, это переходит всякие границы!
— Послушайте!.. Молодой человек!.. Какого, собственно, черта вам здесь надо? — она поймала себя на том, что хочет говорить строго и — не может, так как из нее буквально рвется наружу полусмех-полурыдание.
Но куда там! Саня токовал, как глухарь. И стоило ей вслушаться и вникнуть в суть происходящего — после первых же слов графа и ответных ее, после первых телодвижений и пояснений, после того, как он взревел арией, — она упала в кресло и забила ногами, и хохотала без умолку. Закончил же представление, к полному своему успеху, Саня канканом. Когда он и она пришли в себя — он мокрый от пота, она от слез, — в дверях артистической они увидели полтеатра, сбежавшегося на дикие крики и хохот. Впереди стоял режиссер-постановщик, радостный, как ребенок.
— Это же находка! — вскричал режиссер. — Находка для нашего капустника. И не надо никакого сценария — просить опять Бразильского — легче удавиться! Голубчик, вы же находка! Вы же, черт знает что такое! Завтра, завтра, ровно в пять вечера жду вас у себя — вам покажут, где. Ольга Ивановна! Покажите, пожалуйста!.. Потом.
И он, обняв коллег, дружески вытолкал их из артистической, подмигнул на прощание Сане и Ольге Ивановне. Через секунду он заглянул в дверь и, подняв кверху большой палец, заявил:
— Во! В пять часов. Ну, Ольга, скрывала.
— Вы кто? — спросила актриса, когда успокоилась совершенно, правда, призвав на помощь всё свое умение расслабляться после спектакля.
— Сударыня...
— Ой, не надо, я серьезно — кто вы?
Саня, уже не крича и не восторгаясь, спокойно и разумно, даже чуть печально, рассказал ей, кто он, что он, откуда, как и почему оказался здесь, только здесь, и ни в каком другом месте.
— Нет, это замечательно! — раза три по ходу его рассказа говорила Ольга Ивановна, причем в последний раз почти шепотом, уже самой себе. Это действительно было замечательно: взъерошенный студент в дурацком костюме, со сбившимся набок галстуком и горящими глазами, без роду и племени, без слуха и голоса, без малейшего понятия, как надо ухаживать за дамой, без гроша в кармане — почти покорил ее слету, одним своим неистовым канканом. «Это какой-то тайфун, — решила она. — Цезарь!»
— Ну что ж, мой милый Цезарь, признаться, меня несколько притомили опереточные страсти, я слегка проголодалась, и меня томит жажда. У меня тут найдется шампанское и эклеры. Чудесно, тут и ананас! Будьте так любезны, — она протянула ему бутылку шампанского и ананас. — Нож вон там.
Говорят, это была безумная страсть. Ладно бы односторонняя безумная страсть — и не такие, как Саня, сгорали в ее пламени, не найдя ответа своим чувствам и без всякой взаимности. Актриса — Она! — три недели провела в любовной горячке. Никогда еще она не была так хороша на сцене и в жизни. Театральное руководство уже озабоченно чесало макушку, теряясь в причинах происходящего и прогнозах, но тут Ольга Ивановна, решив разом покончить с этим странным своим увлечением, так не похожим ни на что, прогнала Саню, слегла и пять дней лежала в страшной слабости — ничего не ела и глядела в потолок отрешенным взглядом. Были заменены два спектакля, так как дублерша тоже болела, и помреж приезжал в общагу за Саней Баландиным. Саню не нашли, он куда-то провалился.
А на первоапрельском капустнике, за два дня до разрыва, Саня таки выступил, без всяких репетиций, на одном своем вдохновении и энтузиазме, сразив наповал и скептиков и поклонников оперетты, рассмешив даже зам. министра культуры, которого за глаза звали Царевной Несмеяной, и приведя самого Бразильского в жуткий транс.
— Откуда этот гусар? — допытывался у постановщика капустника конкурирующий режиссер. — Из Одессы? Из Новосибирска? Это же генерал куража!
А народная, слегка стареющая, артистка негромко, но так, чтобы слышала Ольга Ивановна и еще кое-кто, сказала:
— Шут гороховый!
Саня не сдал два экзамена. Переэкзаменовку перенесли на осень, но он сдавать не стал, забрал документы и исчез, то ли в Рязани, то ли в Калуге.
Мурлов тогда пробовал уговорить Саню остаться в Москве рассуждениями типа «еще не вечер, всё еще впереди, ты посмотри, сколько женщин вокруг» и прочими банальностями. У Александра Баландина всем этим утехам и надеждам не было места в душе, а музыка его небесных сфер была чиста и переливчата, и до нее не долетали житейские рассуждения, похожие на воробьев, — им просто не хватало на это сил. Исчез он, исчез. Куда?
Говорят, Бразильский брался написать либретто, когда узнал про этот пассаж, но, увы (а может, к счастью), у него ничего не получилось, впрочем, как и с музыкой тоже. Но не слова и музыка могли стать главным препятствием в постановке. Нет, не нашлось бы актера, который мог бы это исполнить вообще без всяких слов и музыки, и чтобы выглядело это достаточно убедительно, а роль актрисы могла сыграть, пожалуй, одна Ольга Ивановна, но она не стала бы ее играть понарошку, да нет, что вы, что вы, конечно же, нет!
Забегая вперед, для порядку, лет через десять после этих событий, так же после «Сильвы», раздастся робкий стук в дверь, так же голос устало, но эта усталость уже будет более натуральной, скажет: «Войдите», откроется дверь артистической, и уже народная, но такая же обворожительная, как и десять лет назад, артистка увидит на пороге представительного мужчину с черной смоляной бородой и букетом роз, не сможет даже приподняться с места, а только произнесет: «Ты? Господи, услышал».

***

И, что странно, они жили сначала в гражданском, а потом и в законном браке много лет и были счастливы, пока однажды Сане не пришла пора подумать о душе. Он остепенился со временем. Пел и плясал на зрителях уже не так остервенело, как в студенчестве, у него даже перестал сипеть и булькать голос, но футбол и оперетту любил по-прежнему, а еще больше футбола и оперетты любил свою несравненную Ольгу Ивановну, чем вызывал в театральном мире Москвы и зависть, и восхищение. Когда он умер, все с удивлением узнали, что он был еще и тонкий ценитель испанской поэзии и досконально знал Платона и Аристотеля. Это уже узнали от Ольги Ивановны, ушедшей после его похорон на заслуженный отдых. Поговаривали, что что-то странное было в его кончине. Он вроде как даже рад был, что уходит «туда». Умер он ночью, в своей постели, лицо его улыбалось. На табуретке лежал томик «Платона», заложенный чьей-то черной визиткой на диалоге «Государство», там, где Сократ рассуждал о справедливости как воздаянии должного каждому человеку.



Рис.

Благодарю Вас за внимание!