Декабрьское бдение. медитация

Павел Климешов
Он не любит зиму. Его угнетает сумеречность, мутный промельк дней и больничная стерильность снегов. Особенно в долгом, темном декабре, когда он не кончается и длится, длится, повергая в душевную спячку.
Так медленно, нехотя рассветает! Долго лежишь в мутновато голубеющей комнате в полусне-полубдении, затем вяло поднимаешься, позевывая, подходишь в окну. Там все то же: мертвенная больничная белизна, зыбкий пепел деревьев, вмерзающий в низкие небеса. И не хочется выходить из дома, видеть кого-либо, благо есть счастливая возможность затворничества. Ты – один в этом замороженном мире, наедине с недосягаемым Богом и собой, слабым и грешным…
Он любит весну и с надеждой торопит ее. Уже в феврале резко прояснеет свет и вымахнет небо; звонко зачвикают воробьи на слабом солнечном угреве, страстно заорут вороны, гоняясь друг за другом и падая в легкие кроны окрестных берез и тополей. И закопошатся земляки, и радужно заблистают снега, сбрасываемые с крыш и от крылец. И в одночасье очистится от зимней дремы душа; молодея, встрепенется тело…
Но до февраля долго – на дворе томительный декабрь. Правда, и в нем есть сокрытое достоинство: что бы ни было, продолжается время, то замедляясь, то утекая вспять.

Наконец-то он стал самим собой грустным затворником, постигающим себя истинного. Слишком долго ему хотелось быть радостным удачником, небрежным покорителем жизненных высот, тонким иронистом, втайне презирающим эти высоты и неустанно устремленным к новым, заранее презираемым. Карьера, деньги, женщины – что еще малодоступное большинству? – я запросто отдаю. Потому что щедр и богат и стану еще богаче!
Он и внешне видел себя подтянутым и стройным, с закрытым, белозубым лицом этакого мачо, который лихо пренебрегает столицами, потому как знает подлинную цену их гламурной гнусности и пустоте. Мысленно он побывал везде, где только можно, исколесил планетарную широту и долготу, но оставил про запас экзотическую Новую Зеландию и Шри Ланку – надо оставить несколько «белых пятен», дабы не пресытиться. К чему он особенно прикипел? Конечно, к полнолюдным Елисейским Полям, обрамленным блистающим неоном деревьев с огнистым колесом обозрения в перспективе. Его покорил строгий Биг Бен, когда он слушал его англиканский колокол, небрежно облокотясь о холодный парапет по-над бурой Темзой…
Чем он мысленно ни занимался! Литература и философия, живопись и театр – почти все он по-своему постиг и усвоил. Он заранее знал, что в полновесные зрелые лета мудро уйдет в оседлость и, переполненный виденным и вычитанным, предастся вольному художеству. Он не станет претендовать на гениальность – это излишне – однако все сказанное им наверняка станет значительным, без чего потомки не проживут…

«Жалко и простительно!» – усмехается он, прижавшись лбом к стеклу. От декабрьского холода пронзительно яснеет голова, исчезают остатки сонливости. За окном все то же: заснеженные крыши окраинного поселка, заиндевелые деревья и заборы – смешение тускловато-белого и пепельного… Завалы студеного пепла он ощущает и в себе: молодеческие миражи, слава Богу, отполыхали, но не оставили аспидного пожарища – умягчились остудной пеленой, как предосенние поприща холодной пылью. Ему и покойно и печально: ничто не гнетет, не уязвляет – подступила неизбежная зима жизни; пришла мудрая пора уединения, когда никто и ничто не отвлекает, не смущает сторонними страстями; главные враги – в тебе самом. Ведь сказано: «От тайных моих очисти меня и от умышленных удержи раба Твоего»…
Есть печальное удовольствие в этой незримой брани; доколе быть седеющим юнцом в грозно стынущем мире?!

Легко сказать, «доколе»… Да всякий час, всякий день – всю жизнь до гробовой доски. Ведь он твердо знает, что обречен на неравную борьбу с «тайными» и «умышленными», что слишком податлив тем и другим. Теперь этому ничто не препятствует: он один на один с миром.
К счастью или несчастью, семья распалась: они с женой бросили друг друга – последний год было невыносимо длить совместное одиночество под одной крышей. Оба виноваты, но и невиновны: обоим не повезло в любовной лотерее. Осознавать это много легче, нежели признаться: «Я, именно я потерпел поражение».
А тем временем за окном смеркается; снега синеют и эта синева поминутно сгущается, приобретая почти чернильный оттенок; деревья из пепельных стали густо серыми, а на фоне первых фонарей приобретают глухую черноту. И так весь декабрь: не успеет разутриться, начинает смеркаться.
Сейчас, в пятьдесят с лишним, ему кажется, что все прожитые десятилетия уместились в этот неверный день. Что можно вспомнить из прерванного супружества? Пожалуй, первый «медовый» год, его обманную сладость, хмельную иллюзию телесно-духовного союза, дававшую странную уверенность в себе на все времена. И потом это древнее, непобедимое чувство единоличного обладания мягкой, податливой и горячей плотью преданной самки; не на этом ли замешана вся Каинова цивилизация?

«Глубокая философия на мелких местах», – скептически комментирует он, и ему становится спокойнее. «Боже, милостив буди мне грешному», – повторяет он раз за разом, отходя от окна; потом зажигает настольную лампу и садится. На столе – оставленная с минувшей ночи общая тетрадь с его литературными опытами, перемежаемыми цитатами из классиков и, как ни странно, выписками из Библии и Святых Отцов.
Эта тетрадь – «флюорография» души: снимок устремлений бывших, настоящих и в каком-то смысле будущих. Он полвека спешил, падая и поднимаясь. Нередко разбивался в кровь, и все-таки шел. Ведомый заглавным геном своего рабоче-крестьянского рода. Бросив радиофак университета, занялся гуманитарным самообразованием, слесарил, писал в заводскую многотиражку, затем в районку. Пожалуй, именно тогда обрел почву под ногами – ощутил себя нужным. Его статьи были действенны: сколько разгильдяев он избичевал, скольким обездоленным косвенно помог!
Именно тогда появился чистейший семейный просвет: жена, суровая дочь электро-механического, смотрела на мужа снизу вверх и заискивающе внушала делать газетную карьеру, когда ему предложили возглавить производственный отдел. Но он в то время пьянел от юношеского максимализма, его распирали творческие силищи – что ему до протертого кресла борзописца, накрытого колпаком райкома?!
Он свернул с проторенной колеи, оставил журналистику и занялся литературой. Это случилось без надлома, само собой. Ему стало тесно в узилище обыденных событий, сковала скука в изложении фактов. Стихи Пушкина и Блока, проза Бунина и Набокова наркотически опьянили. И затомилась, затосковала душа по высокому, и наступила истинная молодость, когда не надуманные горизонты, а явленные гениями неоглядные пространства властно позвали.

И усилился семейный раздор. Известно: поэты женам не приносят счастья, а как обстоит с женами? Банальный вопрос: ведь Ева – первородная помощница Адама, его подруга и земной ангел-хранитель.
Как она хохотала ему в лицо и по-своему была права: какая советская женщина двадцатого века, активная строительница социализма, зарабатывающая наравне с мужем, согласится с допотопными доводами?..
Он вспоминает давний бранный спор, и ему становится стыдно за себя: стоило изъясниться проще, по-бытовому. Хотя бы так: муж – «глава» семьи, а жена – «шея», от которой зависит «поворот головы», значит не муж обладает женой, а наоборот: чем мягче и уступчивей женщина, тем всемогущней; и тем свободней и безоглядней покоряется ей мужчина, боготворя подругу, а значит и самого себя.
Какая даже самая яростная феминистка не согласится с этим?
А жена, простая женщина, не согласилась. Ну и Бог с ней; ведь она крестьянских кровей; а здоровая деревенская баба – это столп семьи: на ней – и пьянчуга-муж, и дети с внуками, и скотина, и огород. Так было, есть и будет. «Ну и ладно», – бесстрастно думает он, листая тетрадь.
Настольный круг света зрительно сужает комнату, отчего в ней еще сумеречней, а за окном – неприглядней. Разогнать аспидную темень окраинные фонари бессильны – слишком слабы и редки. Но это его не устраивает: здесь на девятом этаже, он ощущает себя не в классическом «подполье», а в «подкрышье», что далеко небезнадежно: на высоте улегчается плоть и расширяется взор.
Думы о разводе укололи душу, но не пронзили ее. неправ Толстой говоря: человек способен пережить любые напасти, кроме трагедии спальни. Какая ложь! Все проходит, абсолютно все, даже длинная, нудная зима. Только б показалось солнце, хоть ненадолго, на пять минут – враз позолотели б снега, пронзительно заблистал иней – и отлегло б на душе. Откуда в нем это солнцепоклонство – уж не от Адама ли?
К солнцепочитанию прибавить бы чистое женопочитание! Но его эрос с юности неярок и сдержан; подруги были редки, а расставания несмертоносны.
Правда, на пике семейных настроений произошла странная встреча. После филармонического литературного концерта обозначилась интересная автобусная попутчица. И в зале и в автобусе они отчего-то оказались по соседству. Как случилось, что они вышли за три остановки, как сообща уединились в сентябрьском парке, он даже себе не объяснит, – только неистовое, какое-то первобытное соитие случилось; и он все чаще и чаще холит то блаженное безумие…
Не все потеряно! Только бы преодолеть декабрь, только бы не сломаться. Даже в печальных стихах он маниакально бредит весной:

Южный нрав проступает сквозь северный-
Я же зяблик, в морозы рожденный!
Всею жизнью сермяжной проверено:
Всякий май я зову поименно,
Даже самый студеный, неласковый:
Эта синь, эта взвесь перволистья,
Эта свежесть, поверите ль на слово,
Понуждают душою излиться…
Пусть однажды щемящее таинство
Нарождения листьев и злаков
Без меня, ротозея, останется, -
Но с моими стихами однако.

Дважды перечитал полузабытое, и взволновался: «Как несовершенно, зато – искренне!..»

Несовершенство текстов угнетает. Когда долго пытает немота, и вдруг по чьему-то велению начнут проявляться слова, тебя охватывает радость, даже восторг. В часы писания ты вырастаешь до себя истинного, и это окрыляет… Но рассеется первоначальный хмель – и обожгет жутковатая трезвость: это «откровение», это уродство породил ты?! Стыд и жестокая неуверенность пригибают к земле – этажность ничуть не спасает… И так почти пятнадцать лет!
Инстинкт самосохранения вопит: «Брось!» А неодолимая тяга влечет, и ты – заложник кого-то или чего-то надбытового, не от мира сего. Но это не хрестоматийная божественность (ах, если бы!), это неутомимая жажда недоступного, мука мученическая…
Самое спасительное – спуститься на грешную землю, предаться здравому смыслу и заняться накопительством – это в духе века сего. Но у каждого – свой, неповторимый век, даденый с рождения до смерти; предашь его – и погибнешь. Но главное вот в чем: «Мудрость мира сего есть безумие перед Богом».

Он уже не мечтает о признании, тем более – об известности и славе: это ушло вместе с молодеческими иллюзиями. Остается библейское: нести свой крест. Это воля Божья, Его испытание, предостережение против гордыни. «Бывает успех человеку ко злу, в находка в потерю… Кто гоняется за тлением, наполнится им».
Как много тленных в сытости и довольстве! Теперь он точно знает, хотя совсем недавно чуть не уступил упорным женским увещеваниям. Нет, это не для него; что угодно, только не это!..
Он встает из-за стола, некоторое время неподвижно стоит, глядя в ночное окно. Над городским заречьем, где ширятся спальные кварталы, мутно буреет небо; словно раскаленные иголочьи острия, горят жилые огни. Много ближе, внизу, светят редкие окна поселка, скудно освещая смутные сугробы. Какая мертвенная тишина, даже собакам лень лаять.
Обычно в такие минуты к нему приходят слова. Наверное. И сегодня он дождется их; а пока, внезапно ослабев, ложится на старую тахту, покрытую тощим полосатым одеялом. Настольный свет остался за спиной, в углу, и не мешает усталым глазам. Справа на стене – «золотая полка»: полтора десятка самых насущных книг от Пушкина до Набокова; против тахты – зимний пейзаж кисти его друга В. В полумраке полотно удивительно соответствует декабрьскому вечеру: те же смутно-синие снега, пепельные березы, тусклые окна…
Зато солнечным днем полотно воистину «горит»: ведь изображено хрусткое февральское утро с сиреневыми сугробами и блесткими березами; нарядные домики в голубых снежных шапках кое-где выхвачены утренним солнцем – таким сочным теплом пышат участки стен, окон и дверей, отмеченные пологими лучами. Мотив полон весеннего ожидания слепящих снегов, переливного серебра талицы, ярких птичьих напевов и теньканья капели.

Февральский пейзаж – последний подарок В. Они начинали дружить, хотя виделись редко: В. безнадежно бомжевал, за алкоголизм изгнанный отовсюду, а потому постоянного места встречи не было. С весны по осень бывший живописец В. жил в заброшенной даче садоводческого товарищества, худо-бедно кормился от земли, а с наступлением предзимья наваливалось неразрешимое: где укрыться от холодов? Потому В. и видели то на вокзале, то на автостанции в лихой запьянцовской компании траченных мужиков и баб.
Нынешней зимой представилась возможность приютить В. у себя, только не удалось: в конце ноября бездомный друг умер в привокзальном проулке – отказало сердце… И осталась в память о нем единственная картина – предвкушение неизбежного марта…
Вспоминая покойного, его необъяснимую бесшабашность и даже удаль, он корит себя за унылое самоедство: «Не существенно, сколь много напишешь, гораздо важнее – как. Да, это важнее. Только полностью отрешись от себя, только предайся течению звуков, растворись в мире, пронизанном Духом Божьим; и если будет Воля Его, напишешь так и о том, как Он повелит. Да-да, а не ты, слабый раб Его, безмерно любимый и наказуемый».

«Да, любимый, а потому наказуемый!» – убежденно повторяет он вслух и удивляется твердости голоса. Так бы всегда в смятенные дни и времена; не угнетало бы ложное чувство заброшенности. Многое из «слишком человеческого» лживо не только по умыслу, но и по слепоте.
Сколько сожжено тетрадей, он в точности не припомнит. Даже если ничего не останется, попытки творить не напрасны, ибо «Господь знает всякое веденье, возвещая прошедшее и будущее и открывая следы сокровенного».
Все прошлое как на ладони: яркое окраинное детство, бедный барачный рай, беспортошная коммуна без замков и засовов. Дальше чуть хуже: поразъехались из бараков, стали наживать добра, исподтишка подсматривая и завидуя. Потом еще сложнее: закровоточили житейские раны полонили обиды и разочарования. Было все, что угодно, не было одного: ни пол-думы, ни пол-слова о Боге!
Все настоящее – вот оно: длинная декабрьская темень, бытовая неустроенность, скудный харч и сон, одинокие винопития, сменяемые паническим похмельем и повинным стихописанием.
А будущее – оно непроглядно, как этот полувечер–полуночь под холодным пологом декабря.