Призванный на венчание

Павел Климешов
                «Душа незримая подъемлет голос свой…»
       Жуковский

 Эта фраза пришла ночью: внезапно засветилась в полусонном сознании, будто цепь огней в сумерках, и долго сияла сокровенным смыслом. «Призванный на венчание» – повторял я в сладостном обречении и, помнится, не было в душе ни грана изумления, ни тайны; снизошедшие до меня слова, наверное, давно предвкушались, гудели неявным гудом – и вот высвободились из некоей сумеречной глубины, прояснив дали сознания…
 Я пробудился с этой фразой на устах, она – благоприобретённая часть меня, впрочем, слегка экзотическая, если учесть мой неюный возраст и семейное положение; именно поэтому я спешно записываю её и складываю бумажную четвертушку в дальний закоулок стола – не часто являются запредельные вести! А в том, что эти слова ОТТУДА, я не сомневаюсь.
 Мне хорошо видна широкая оранжевая заря, простёртая над фиолетом построек; через прозелень она перетекает в нежно лазоревое, а к зениту густеет до ковкой синевы, где дотаивают последние звёзды. Наверняка день будет чистым – об этом свидетельствуют рассветные небеса, а ведь именно они являют собою духовное предзнаменование суток.
 Я уже одеваюсь и спешу на Караваиху, где в натопленной хрущёвке наверняка мечется меж зеркалом и неумолимыми ходиками моя дочь и тревожно поглядывает на разметавшегося от духоты Максимку: не дай бог проснётся раньше времени, обоймёт ручонками за шею и зайдётся по-детски безутешно: «Мама, не уходи!» К счастью, я появляюсь вовремя, и когда дочь зачумлено срывается с порога, я с полчаса могу постоять над кроваткой, осторожно прикрыть раскутанное тельце малыша и визуально ласкать его смугловатые веки, упруго вздёрнутый носик и сладко разлепленные губки, источающие тихое сопение.
 Пробудится Максимка, ангельски улыбнётся; как заведено, запросит «зётую каладку» – с удовольствием суну в его розовые ручёнки загодя припасённую карамельку, и покамест, оттопыривая щёки, он будет перекатывать её в сочащемся ротике, я спешно одену его в две кофтёнки и толстые шерстяные штаны; неумело, как старушонку, повяжу его пёстрым платком, нахлобучу шапку на длинных завязках-шнурках и наконец с трудом втисну его, неповоротливого, в старенькое клетчатое пальтецо с накладными кожаными карманчиками…. Всё именно так и происходит с тем лишь добавлением, что карамелька произвела слишком обильный слюноотток, в котором пришлось слегка перепачкаться и мне, когда я неловко утирал блаженно-липкую Максимкину мордашку.
 И вот вдвое потяжелевший малыш утверждается на моих руках; я в последний раз оглядываю невеликую дочернюю комнатку, стеснённую «походным» утренним беспорядком; вдыхаю детски-дамские ароматы, состоящие из обыденных запахов: слегка подписанных пелёнок, каких-то кремов, духов и губной помады; с лёгким сердцем захлопываю дверь и выхожу на воздух.
 Арбузно пахнет снежком, под ногой хрумкает свежий ледок, а вокруг – желтовато подсвеченные сугробы, плавные рассветные тени которых особенно густы от какой-то сверхчистой голубизны. Отдышиваясь парами утренника, мы идём к остановке. Из-за сонных домов, из-за облитых зарёю тополей показывается автобус. «Масюта!» – едва не заваливая меня, тянется в его сторону внук. «Фалы, фалы!» – ещё более взнимается он, видя лучистые огни на стеклисто голубой физиономии пазика; и вот машина подкатывает, какая-то особенно ладная и лакированная по утру; по случаю ядрёного морозца даже выхлопной дымок на редкость кучеряв и чист.
 Уступают место у окна, и мы едва ли не прижимаемся к заиндевелому стеклу, следя за ускользающими назад улочками, за нахохлившимися домиками с блистающими окнами, за тихими пешеходами, утопающими в нежном оснежии. Всё пронизано свежими, беспорочными небесами, всё напоено ими – и хочется жить так же светло и беспорочно…
 В детском садике, по крыше отороченном блёсткими сосульками, по-тепличному жарковато; вопреки перенасыщенности всевозможными шкафчиками, скамеечками, стульчиками, столиками, игрушками и цветами здешние интерьеры укромны и уютны: ведь они созданы как бы для «инопланетян» – всё среди этих стен вдвое, а то и втрое мельче взрослого. Потому и смущённо топчешься, как тот слон, покамест Максимка, ёрзая на цветастой скамеечке, самостоятельно стягивает с себя ворсистые штаны; у него плохо получается, тем более, что через минуту он уже лепечет в окружении возбуждённо-радостных мальчиков и девочек, которые касаются и гладят его ручонками. За дело берусь я, попутно выслушивая летучие младенческие тайны – по три-четыре от каждого «инопланетянина». На первый взгляд, тайны эти мелки и малозначительны (ну что из того, что мама купила сникерс, а папа – игружечный грузовик, а та же Света приехала на красном автобусе?) – однако сбивает с толку обыденная «звуковая оболочка» детских событий: малыши-то существуют в ином измерении, и там ни тебе неплатежей, ни выборов, ни инфляции, будь они трижды неладны!
 Из окраинного Дома детства я выхожу трепетно, ибо не только утренним разумом своим, а, вероятно, и всею душою не перестаю впитывать нездешние по доверительности взоры голубых, серовато-голубых, зелёных и ягодно-карих глазёнок – они сладко выбивают меня из железной повседневности, и я из среднестатистичекого горожанина пятидесяти лет превращаюсь в пятнадцатигодовалого зеваку.
 К этому часы улицы обрели обыденные шумы и гулы; правда, к длинным накатывающе-утекающим рокотам автомобилей всё пронзительнее примешивается шипение шин по раскисшему асфальту, а в короткие пешеходные паузы слышны окрестные зинзиверы да неугомонные воробьи. Проходишь мимо какого-нибудь дворика со старенькой колченогой вишней или сиренью, окаченной буроватой стайкой, блаженно щуришься на текучее солнышко, как бы озвученное восторженным чвиком; и вот идёшь дальше – воробьи плавно отдаляются на второй звуковой план, зато на первом слышишь затаённое теньканье капели: это с карнизов подают хрустальный голос истекающие талицей сосульки; и тебе отчего-то радостно видеть вдоль тёплых фундаментов длинные взблескивающие прострочия.
 Даже и в малой радости душа просит простора, потому между делом сворачиваешь в парк, где за бархатными соснами зияет светлый провал заречья. Ласковый озонный ветерок, выпархивающий из-под откоса, как бы приподнимает тебя с кромки – и ты возлетаешь над исполинской, охваченной окоёмом чашей, в голубом мареве которой широко раскинуты Ока, сады, заводы и проспекты. Милостиво призванный на венчание, ты чувствуешь особую сладость оттого, что в неоглядной ветровой широте бьётся миллион сердец – он и разрознен и един, и каким-то чудом неслиянно-неразделен с замирающим сердцем твоим…
 Наверное, это чувство усилено выбитостью из повседневности. Два месяца я не имею работы, первоначальная ущербность сменилась некоей необременённостью, отчего почти все межчеловеческие связи видятся какими-то спешными, шитыми белыми нитками. На мою беду, в этом представлении я довольно одинок, однако не делаю из того трагедии, скорее наоборот – бедное прозрение окрыляет меня, наполняя трогательным сочувствием, а порой и жалостью ко всем ближним и дальним: так слепа, несовершенна и приблизительна жизнь! Воистину «дни мои – как уклоняющаяся тень»…
 Напоследок взглянув в голубую ширь, я иду к шипящему шинами проспекту; солнце ещё щедрее обливает парковые тополя, и они в полный накал горят золотом среди сиреневых снегов, тонко отвлекая меня от «слишком человеческого». «Всё образуется! – вполне уверен я. – Так ли важны приземлённые мытарства, когда чьею-то высшей волей я призван на венчание?» Перебегаю через влажно фиолетовый асфальт и вхожу в автобус. Свободный салон легко пронизан светом, так что большинство из попутчиков сидит на теневой стороне и молча смотрит в окна… И снова поражает оцепенелая отстранённость каждого от всех, почти демонстративная замкнутость в себе. Заговори с любым, – наверняка соскользнёшь на затёртую пластинку дороговизны, наглой беззастенчивости олигархов и повальной нищеты. А потому исчезает желание зряшно искушать судьбу, и дабы не расплескать чудесно обретённой радости, я уединяюсь на солнечной стороне и щурюсь на блистающее шоссе, на сахарные снега за горбатой грязью обочин, на осветлённые дома, на веерно распахнутые деревья. И как случается с детьми, помимо воли я начинаю напевать нечто неопределённое, мажорное и ещё ненасытнее вглядываюсь в мартовскую не¬опрятность улиц. Как отчётлива их архитектурная «многослойность»! Вот проплывают резные столетние домишки, вот протяжённо громоздится серый колонадно-скульптурный колосс послевоенной постройки, а за ним монотонно плывёт подслеповатый куб «оттепельных» времён, наполовину загороженный безликой бетонной многоэтажкой… Автобусная езда перетасовывает временные городские слои, и за пустяшные десять минут пробегаешь историю, застывшую в пестроте построек.
 Я выхожу в старинном центре; и здесь, в истинном сердце Нижнего, почти физически ощутимы вековые напластования: полумистические судьбы давно ушедших людей как бы заключены в тихих деревянных домиках с печальными окнами, в стареньких заборах и крошечных палисадниках, в полураспахнутых воротах, открывающих взору затоптанную внутренность двориков с дедовскими тополями, сизыми сараями и косыми крылечками, с ядовито белёными нужниками и помойками, в которых плотоядно копаются собаки, отогнав возмущённых галок и ворон.
 На одной из таких улочек в изжелта-зелёном домике находится офис фирмы, где коммерческим директором бывший одноклассник. Весь фасад опоясан красной вывеской с вычурно синим: «Антис лтд». Открываю мощные металлические двери, потом вторые и вхожу в скрипучий зальчик с дюжим охранником, модно бритым наголо. Уже здесь слышны краткие посвисты компьютеров и мягкое стрекотание их клавиатуры, которые полузаглушаются энергичными телефонными переговорами.
 Кабинет Юрки Кучмина солиден: стильная закордонная мебель, интернациональный набор оргтехники и лакированные виды райских уголков Турции, Италии и Шри Ланки (насколько известно, «Антис», помимо прочего, специализируется на турбизнесе). Сам Юрий Валентинович столь же импозантен – дивно одет и выбрит, а что до седины, изящно подпущенной в шевелюру, она ничуть не старит, скорее добавляет представительской солидности.
 – Привет, старичок, кинув взгляд на часы, начинает Юрка. – Извини, я тебя дезинформировал – людей нам в обслугу не требуется, полгодика бы назад… Не думай, старичок, что большие бабки заколачиваем. Вертимся-крутимся, как заведённые, а налоги – серпом по яйцам! – он закуривает «Кент».
 Честно говоря, мне становится тоскливо рядом с «загнанным» приятелем; я нетерпеливо ёрзаю в ёмком кресле, покамест коммерческий директор энергично говорит по телефону:
 – Да, старичок… Нет, «тачка» не для езды, а для забавы: воткнёшься, запчастей не купишь… Нет, старичок, лучше «мерседес» или «вольво»… Нельзя, почти месяц не пью – почки… Да-да, когда оскоромлюсь, посидим, поокаем!
 А затем, отложив сотовый, со вздохом обращается ко мне:
 – Вертимся-крутимся, как белочки. Проверками замучили, «откатами» задушили, сволочи!.. А для тебя, старичок, пока ничего нет. Да и профессия у тебя не нашего профиля. Не серчай.
 Я без сожаления оставляю офис: несмотря на Юркино приглашение, я почему-то был уверен: надеяться не на что; но всё-таки пришёл, чтобы ещё раз глянуть на бывшего главного балагура почти нереального одиннадцатого «Б», на заядлого физкультурника, с которым мы некогда качались, чтобы набрать могучую форму Сонни Листона – тогдашнего чемпиона мира среди профессионалов. Юрка азартно писал «звёздные» стихи, шарахался от грубого быта и не раз задушевно признавался: «Чую, старичок, нас ждёт нарядное будущее!»
 Охлаждённый бесприютностью, иду в сторону Большой Покровки. Солнце смертельно язвит грязные останки снегов, нестерпимо горит в лужах, окнах и витринах; лучистые зайчики оскальзывают с текучих форм иномарок, отливая лазорево-голубым, вишнёвым, изысканно изумрудным; тесная автопестрота усилена многоцветьем книжных развалов, англо-итальяно-русскоязычной рекламой. Пронзительные изливы музыки, бодрящий цокот каблучков и раслеск талицы возвращают утраченную было лучезарность: так хорошо ни от кого не зависеть, никому не быть должным, ничего не ждать! И вообще, да здравствует безнадёжность – торжественнейший момент жизни! До сих пор о тебе пеклись и через пень-колоду помогали; теперь ты – един в мире, ты – экс-винтик боевого социума и вольный объект вечности с её необъятностью и тайной. Вечность эта и здесь, на Большой Покровке, в весенней пешеходной толчее, в которой отчего-то не увидеть ни одного знакомого лица…
 А впрочем, меня окликают. Растерянно оглядываюсь по сторонам, справа машет рукой кто-то в блекло коричневом – неужели Алик Чуев? Да, это он; причём идёт как-то нерешительно, слегка боком и опустив глаза. За полтора года, что мы не виделись, Алик резко переменился: из упитанно осанистого стал обвисло-субтильным, почти сутулым. Тут же, у газетного киоска, здороваемся, при этом чуевского голоса не узнаю: звук его приобрёл грудную глухоту, утратив уверенную звонкость – яркую принадлежность любого завзятого спорщика, каковым на моей памяти всегда был Алик.
 Помнится, познакомились мы в молодёжном киноцентре, где после просмотров «некассовых» фильмов устраивались обсуждения, а подчас горячие диспуты, выходившие за рамки искусства кино. Большинство аудитории составляли студенты, именно перед ними-то и блистал азартный Алик, к тому времени располагавший опытом бывшего оперативника. Помнится, говорил он напористо, часто перебивал оппонентов и в ущерб чистому художеству почти всегда скатывался на жестокую действительность и незыблемый здравый смысл; при том его невозможно было переспорить, и только мне удавалось довести дело до боевой ничьей – на том, собственно, мы и сблизились. В быту Алик оказался человеком беззлобным и отзывчивым, к тому ж он был не лишён некоторых литературных способностей, особенно в жанре околонаучной фантастики. Именно Алик ввёл меня в среду вольных литераторов-подпольщиков, в которой я некоторое время обретался…
 Узнав, что я безработный, Алик понуро закивал:
 – Я тоже, блин, в сторожах прокисаю, в ментовку не тянет, да и кишка теперь тонка. Полгода с желудком провалялся – нервы, конечно… Если б не одна целительница, концы б отдал.
 – Пишешь что-нибудь? – желая переменить тему, осведомляюсь я.
 – Нет, блин, с этим туговато, потому что – дело небожеское. Ты, неверное, в курсе: образы, нами выдуманные, заселяют ноосферу, они – живые и за них строгий спрос будет. Я же чертовски накуролесил…
 – Но ведь мы созданы «по образу и подобию»!
 – Нам не дано знать, чего Бог хочет. Великие миры Иерархий между нами, блин. Читал Рерихов?
 – Давно когда-то…
 – Прочти обязательно! Это, блин, самое главное. Я в группу экстрасенсов хожу, так вот, всё в мире материально и объяснимо. Думаешь, случайно мы с тобой встретились? Нет, блин. Я с утра о тебе подумал, и вот расслабился, пошёл куда глаза глядят, отдался твоей ауре… За это можно и по граммульке!
 О чём речь! – конечно. Я тискаю в кармане последние вконец измусоленные банкноты, выделенные ворчливой женой, покамест мы идём по хлипкому снеготалу до ближайшего кафе. Тем временем Алик сбивчиво говорит о таинственных Иерархиях, предвосхищающих присутствие Вседержителя, о провидческой «Розе мира» Даниила Андреева, переменившей его умонастроение, о нынешней экономической разрухе и наглости новоявленных миллионеров; и всё это, по его мнению, вполне объяснимо игрой Высших Сил. Он идёт сгорбясь и не глядя на меня, часто наталкиваясь на встречных; на нас оглядываются, и мне слегка неловко, хотя я рад полузабытому приятелю.
 В кафе интимно притушен свет. Под приглядом камуфляжных охранников вдоль стоек – выпивающие посетители; за плексигласовой витриной, уставленной разномастными бутылками, хлопочет стерильно-светлый бармен; а из звуковых колонок, развешанных по углам, несётся стереоскопически разбитное: «Два кусочика колбаски у тебя лежали на столе»… Мы отпиваем густой узбекский портвейн и молчим, сражённые лихим шансоном, потом несколько приноравливаемся к беседе, хотя ради этого приходится говорить на ухо. Я замечаю: Алик быстро хмелеет, серые глаза его мутнеют и он всё чаще «блинится», то и дело теряя нить диалога:
 – Полтора года, блин, ни одной строки. Лежу кулём, в потолок уставясь… Нервы! А Зинка, сука, обчистила меня до нитки. Живу в старой конуре, как собака… А ведь Бог от нас радости хочет. Ра-дос-ти, блин! Надо жить тонким миром: ведь в нашем физическом – одно дерьмо. Не согласен?
 Я пожимаю плечами и всё моё существо немо протестует; и словно в издевательский унисон этим ощущениям, в накуренном полуподвале боевито мечется: «Ты рассказывал мне сказки, только я не верила тебе!»
 Расстаёмся мы трогательно, едва не целуясь, Алик диктует свой адрес и в третий раз повторяет телефон Гоши Коробейникова – своего близкого приятеля, хорошо знакомого и мне (говорят, недавно он издал книгу за свой счёт). За долгими расставаниями и монологами о тайнах тонкого мира пропускаем три троллейбуса, наконец, я усаживаю размякшего приятеля, машу ему рукой и голову мою, с утра обречённую на венчание, приосеняет невидимый терновый венец…
 А на остановке, за белоколонным институтским зданием, который загораживает от проносного ветра, крепко припекает, подсохший асфальт источает озонный парок, и в его солнечной зыби кремль почти розов; неодолимая сила влечёт меня в зияние заволжья – меж осанистой башней, кургузой тумбой чкаловского памятника и белоколонным институтом оно видится безмерным сиреневым провалом. Лёгкая, недвижная истома затопила Стрелку и широкое двуречие, за волжской излучиной покойно млеют куртины и перелески, по мере удаления к горизонту истаивают в его белёсой невесомости… Я думаю о беззащитном путанике Алике, о пресыщенном «броненосце» Юрке, конечно, о себе беспортошном и в который уже раз задаюсь риторическим вопросом: ну почему мы грешные не сродни этим ласковым небесам, этому сладоточивому воздуху, напоённому радостными предчувствиями; отчего томительно неподвластен нам этот весенний свет, насквозь пронизывающий окоёмы? Я знаю: патетическое настроение отнюдь не от вина, я уверен, что оно задано свыше – не от предутреннего ли призвания на венчание? Как бы там ни было, я победно чему-то улыбаюсь, и в памяти моей нежданно возникает курносое Максимкино личико с восторженно мигающими глазёнками и его «инопланетное»: «Сёце гуяет!»
 Долго ли, коротко длится сладостный транс, я не знаю, только солнце заметно спустилось, добавив в лёгкие заволжские небеса едва видимой прозелени; не иначе теперь около трёх пополудни… Что ж, по конторам идти поздновато, да и не убежит от меня пресловутый кусок хлеба – два месяца с голода не умер, переживу и этот знаменательный день! Я неохотно покидаю площадь и не знамо куда иду, исподтишка поглядывая на весенних девушек.
 Покровка ещё гуще наводнена; много звучней сплошной стрёкот и шелест обуви, непрогляднее гудящий людской поток, смешанней колыхание тысяч плеч и голов. Нисходящий свет сгустил и удлинил тени, однако на улице кажется светлее от размашистого неона кафе, ресторанов и казино. Я иду, почти не различая лиц; да и есть ли в этом прок, если все они досадно незнакомы? И всё-таки мне хорошо оттого, что я – не один; меня возвышает сознание того, что я – атом единого людского организма; и пускай у него «одинокое множество лиц», – всё равно верится: исполинское сердце едино и нераздельно…
 В детсад за Максимкой я опоздал, в семейный неуют не тянет – изнутри жгёт первородная охота шляться бог весть где и с кем. Рассеянно шагаю верх по улице, принюхиваюсь к зыбкой смеси духов и дезодорантов, напряжённо смотрю на встречных женщин – все они разяще красивы… А мартовский угар густеет: не иначе лукавый бодает под ребро – не дрейф, смердушка, приосанься, изловчись да вывернись! И я сдаюсь… Правда, единственное, на что меня хватает, – это сбухты-барахты позвонить Гоше Коробейникову.
 С похмелья или со сна он долго не может меня припомнить, но всё-таки узнав, зазывает в гости. Отважно трясусь в битком набитом трамвае, тычась носом в чужие затылки и спины, но краешком глаза вижу-таки снежно голубеющую Волгу и плавные изваяния Дятловых Гор, расцвеченные первыми огоньками. В перерыто-перепаханном, вечно перестраивающемся Канавине с трудом отыскиваю кособокий домишко, на втором этаже которого из-за стареньких занавесок тускло светятся Гошины окна…
 В перегороженной пополам комнате густо накурено и душно, на половине хозяина горит настольная лампа-гриб, на половине Натальи и детей – старенькая «Чайка», из кухонного закутка несёт консервами и жареной картошкой.
 Коробейников шумно обнимает меня, ширкает по щекам небритой щетиной и приговаривает: «Сколько лет, сколько зим!», обдавая густым перегаром. Мы садимся у стола друг против друга и ведём ритуальный в таких случаях разговор о том, как оно – ничего. В низком свете лампы Гоша кажется постаревшим: это усугубляет некоторая дряблость лица, день или два небритого, да и вся его располневшая фигура, как-то по-стариковски расплывшаяся на стуле. По моим наблюдениям, изрядно состарилась и комнатушка: закоптел и потрескался потолок, до тускловатого лоска истёрлись обои, иссеклась мебель. И только настольная шеренга книг золотого века русской поэзии, вертикально стоящая впритык к стене, всё так же чиста и оберегаема, что и полтора года назад. Неспроста и тон их хранителя по-прежнему наступателен, хотя и слышны в нём предательские нотки понятной остуды.
 – А на кой мне скулить? – хмельно улыбается Гоша. – Живу в разрез теперешнему дерьму. Чушь все партии и фракции: смоет их, как в нужнике, будьте уверены, господа-товарищи! Только Божий мир останется. Только он. Эх, да что говорить! – отмахивается он и тяжело наклоняется, доставая из-под кровати початую бутылку.
 – Нат, а Нат! – кричит он жену. – Захвати рюмахи.
 Наталья приходит, молча подаёт рюмки и выжидательно стоит в шаге от нас, худенькая, в обвислом, застиранном халате. Я замечаю, что отпивает она с тихой покорностью и равнодушием, как только и могут пить усталые, но ещё несломленные русские люди. Не допив до конца, она, как призрак, исчезает и мы остаёмся одни.
 – Хочется плюнуть в эту клоаку, которая затопила всё и вся! – в сердцах режет Гоша. – Бесит всеобщая апатия – чума на русские головы.
 – Но ты-то в стороне от неё.
 – Стараюсь откреститься, да разве выйдет?! Беда в том, что я – недохристианин. Если бы не поэзия…
 – Говорят, вышел твой сборник? – осторожно приближаюсь я к главному.
 – Да, тонюсенький, – смущается Гоша. – Да не в нём дело. Влезал в долги не ради новомодного «имиджа», просто хочется что-то оставить хотя бы друзьям и своей бабёнке с пацанами – ну хоть десяток непродажных слов! А там – хоть трава не расти…
 После моих уговоров Гоша из дальнего ящика стола достаёт тонкую брошюру с металлической скрепкой на корешке, ласкающее поглаживает по серенькой обложке с названием «Отзвуки света» и, наверное, не впервые говорит:
 – Понимаешь, в этой хреноте десять лет – и вся жизнь.
 А я никак не нахожу ответа и на языке всё крутится и крутится донельзя затасканное: «Томов премногих тяжелей». А вслух я поздравляю Гошу, горячо говорю о Божественном даре творчества, о промыслительной связи с мирозданием; и судя по тому, как он начинает самоуничижаться, пошлым образом льщу. Смущённо извиняюсь, и всё равно с невысказанным восхищением думаю о великой человеческой стойкости, о неискоренимой силе противостояния всему, даже самому губительному, чего в переизбытке в любом социуме. Вот и Гоша показно бравирует своим «пофигизмом», прикладывается к горькой, но я чувствую, как там, в тайниках поэтической души, он чист и чуток. Понятно, как ему трудно, как напряжённо стремиться в высь ВОПРЕКИ, – только он в потаённой силе своей волен сказать: «Или пан – или пропал!»
 В сумрачную канавинскую комнатушку меня возвращает сильная декламация Коробейникова:

…Да, решено: меня положат здесь –
Налево от отца, под облачной берёзой.
Заране отлетит души сквозная взвесь,
Но я пребуду здесь недвижный и тверёзый.
И станут дерева приветно лепетать,
Окатит птичий гам осевшую могилу.
Наверно, я скажу: «Какая лепота!
Как в этой стороне несуетно и мило!»
Ответит мне отец: «Воистину, сынок,
У нас немерен день и сладостно разъятье.
И ты здесь никогда не будешь одинок:
Посмертный мир, сынок, как звёздный –
Необъятен!»

 Расстаёмся мы около полуночи. Я иду вдоль снежно-смутной Оки, крылатое сознание некой завершённости долгого дня несёт меня над льдистой мостовой; подаренная Коробейниковым книга, положенная в нагрудный карман, греет душу: я физически ощущаю тонкое тепло, источаемое ею. Ни трамваи, ни автобусы не ходят, отчего улицы особенно гулки – уж не от высокой ли, неправдоподобно гулкой глубины небес, сочащейся звёздами?
 «Вот тебе и венчание! – благодарно думаю я, – вот и слава Богу!»