Майские упования

Павел Климешов
                «И смерть и жизнь – родные бездны…»
                Мережковский

Расцветал май. В благодатном, без малого летнем тепле невесомо осенились зеленью кусты и деревья, зазвенели синицами и зябликами окрестные леса; не по дням, а по часам полнились птичьи хоры: страстными посвистами обозначились дрозды, изысканным звукоплетением – овсянки, свирельными выкликами – редкие иволги, позднее сочным чоканьем – соловьи; над загородными лугами вовсю заливались картавые жаворонки. С каждым днём уплотнялась яркая листва, уже серебристо выблескивая под тёплыми ветрами, в два дня выпростались травы и сочно закоричневела оттаявшая земля, выпустив из потаённого укромья первых шмелей и бабочек. И первозелень, и первоцветье, и птицы, и прочая крылатая малость – всё нежилось и торжествовало в нарастающем тепле и свете, в тысяча первый раз славя зелёный шум…
 Зато она день ото дня угасала. Сквозь незашторенное окно ярко лилось солнце, но она не видела ни его, ни блёсткого трепета листвы, не слышала ни радостных птиц, ни просвежевшего уличного шума. Престарелая плоть отказывала ей: билась в пол-сердца, дышала в пол-груди, пила в пол-гортани. Бесполезные лекарства, принимаемые чуть ли не горстями, улучшения не давали – и все майские дни и ночи слились в смутное полузабытьё, единое и нескончаемое, как старческая немощь. Продавленное кресло, бессознательный сумерк, укол, лекарство, измятая постель, прозябание под дочерним присмотром… Снова – кресло, укол, постель… И ни просвета, ни промелька, только свинцовая усталость, неловкость, даже тягостный стыд за собственную беспомощность и причиняемые хлопоты…
 А весна не ведала об этом, земля расцветала: наливалась первозданной зеленью листва, исподволь забелела черёмуха и в два дня её салатовые купола определились по округе, и к запаху влажной земли, крапивы, мать-и-мачехи добавилась густая черёмуховая сласть, перекрыв остальные майские ароматы даже у заветной девятиэтажки, что рядом с автострадой, куда меня тревожно тянуло – в ней часовала моя матушка.
 Я приходил и видел одно и то же: она либо сутулилась в стареньком кресле, либо полулежала на кровати, обложенная подушками; я потерянно спрашивал: «Как дела?» и в ответ слышал задышливое: «Плохо». И больно было смотреть на исхудавшую старушку, неузнаваемо изменённую летами и болезнями, как трудно она поднимала сморщенное личико с невидящими глазами, потом голова бессильно падала на плоскую грудь, и седые поредевшие волосы почти не закрывали мертвенно жёлтой кожи обозначившегося черепа… «Пять ночей не спала, – сокрушённо говорила сестра.– Мама томится, постоянно хочет пить, просит перевернуть то на спину, то на бок… А прошлой ночью упала с кровати, еле её подняла» И больно было и стыдно оттого, что не живу рядом, что ничем не могу помочь – Боже мой, как это необходимо на пороге разлучной вечности!
Но я снова уходил в ликующий май под ослепительные, величавые облака; зрительная память недолго удерживала гнетущий полумрак матушкиной комнаты – в скором времени слепла от небесного сияния, от серебристых отблесков юных крон. Рассудок с трудом гасил яркость, я углублялся в скорбные думы, теряясь перед роковым: в любой миг осиротею, и что дальше? Всегда наша близость была нерасторжимой даже на расстоянии. Иногда я не видел матушку неделями, и она первой звонила. Спохватываясь, я приезжал и, казалось бы, малозначительные бытовые разговоры снова соединяли нас связью недокучливой и прочной; так длилось десятилетиями, с моего детства до теперешней седины, и отчего-то подсознательно мнилось: ничто никогда не нарушит нашего родства.
 А тем временем прилетели стрижи и стремительно резали высоты, пронзительно свистя. Тёплый май торопился перетечь в июнь: окрестные леса по-летнему заливались иволгами и кукушками, ночи напролёт в цветущих садах пели соловьи. Весна окончательно вызрела!..
 И вот сестрин звонок: «Мама умерла»… Она лежала в гробу трагически нарядная. Ещё вчера смуглое морщинистое лицо расправилось и пожелтело; плоть под саваном была пугающе плоской. Её леденящая неподвижность сковывала меня: страшно не было – жгло ожидаемое и всё-таки внезапное сиротство; наше общее время прервалось, в яви осталось моё, отдельное.
 «Я как чувствовала! – растерянно рассказывала сестра. – Не минуты не спала. Как всегда мама позвала, попросила воды. Выпив два глотка, откинулась на подушку. Спрашиваю, поесть хочешь? Нет, отвечает, завтра… Я отошла, и вдруг испугалась какой-то дикой тишины. Приблизилась, слушаю – не дышит»
 Значит последним словом было «ЗАВТРА»? Значит, и на смертном одре она ощущала будущее, пускай близкое, всего в трёх-четырёх часах, – но всё-таки ЗАВТРА!
 И оно наступило: для нас – одно, для неё – иное. За день до похорон город накрыл холодный циклон, тяжкие серо-лиловые тучи неслись и неслись с запада, день померк, словно в предзимнем ноябре. Не решаюсь обобщать, – и всё равно внезапное похолодание невольно связывалось с матушкиной кончиной; во всяком случае для меня это было очевидно. Всю бессонную ночь лили дожди, тёмные небесные воды грохотали жестью подоконников, слёта хлестали в балконные окна; за стёклами нависал сырой мрак, смазанные слепые фонари, чёрные дома и деревья. Что-то нарушилось в мире, смертельно поскользнулся май.
 А назавтра (матушкино словцо!) внезапно распогодилось. Просветлела сумрачная высь, свежий южный ветер разметал последние тучи, празднично утвердилось солнце. Так и хоронили – в благодатном тепле и свете, и душа скорбела, цепенея перед тайною тайн. «Се скончался; не стало его; отжил свой век, и лежит недвижим, бездыханен и безмолвен. Что же есть человек?» Но отвлечённо философское затмевалось родовым, семейным.
 Мать есть мать, я – плоть от плоти, кровь от крови её; я всегда ощущал глубинное душевное родство: застенчивость, даже мнительность, странное безоглядное бескорыстие и многое другое, взращённое в окраинном барачном быту. Безотцовщина, она росла в Кузнечихе, а позднее в Решетихе; по бедности не закончив школу (хотя училась отлично), матушка поступила на завод; а тут – война, тыловая изматывающая беспросветность, проголодь; трижды порывалась уйти на фронт, но по возрасту и заводской брони ей отказывали. В сорок пятом вышла за приезжего сироту-фрезеровщика (моего будущего отца), в голодном сорок шестом родился я… Не сказать, чтобы её семейная жизнь была сладкой, скорее наоборот – отец отличался крутой ревностью и неуступчивостью. Но вопреки всему этому матушка не растеряла природной одарённости: была мило общительна и чутка…
 Эту потерю предстоит осознавать долго; а покамест со стороны новопреставленной – абсолютное молчание, с моей же – трагическая недосказанность, увы, ничуть не умаляемая этими покаянными записками…
 Матушкина могила рядом с отцовой, на закрайке берёзового леса. Сейчас, после девятин, он вошёл в летнюю силу: загустели кроны, обретя исконный истемна-зелёный цвет; уплотнилась лесная сень с редкими солнечными просветами, дав упокоительный приют насекомой мелюзге. И стоит новый нарядный крест за траурной железной оградой, широко опеваемый синицами и соловьями. Я и вне погоста вижу его, как подумаю о матушке; ясно представляю розовый гроб, в котором под полутораметровой земляной тяжестью спит она, сполна отстрадав. И всё равно скорбно томит безответное: а вся ли она без изъятия покоится в этой могиле, в каких пределах её кроткая душа?
 Грядут наши земные сорочины, потом её запредельные воздушные мытарства. Ведь сказано: взвесятся на весах все прегрешения и добрые деяния, какая чаша перевесит – там и обретётся душа. Но тайна сия отвека велика, для разума непосильна, а пути Господа неисповедимы.
 И всё-таки ясно: на погосте – лишь земная персть матушки, духовное естество – в небесах. Как же мне, грешному сироте, постичь её, не уронив родового достоинства? Четверть века назад ступая на литературное поприще, я поклялся над гробом отца, что не опозорю нашу фамилию. Мне трудно судить, исполнил ли строгую клятву, но я старался в меру отпущенных сил. А теперь – новое испытание, по моим предчувствиям, более важное: ведь лета мои и силы не те. Матушка покинула своё время; осиротев, я окончательно обрёл своё, одинокое, чреватое многими преткновениями.
 Словно предвосхищая это, я за неделю до её смерти пришёл под хмельком, уткнулся в её лёгкие, почти бесплотные ладони и долго и путано исповедывался; она молчала, прощая – какая мать сердцем своим не согреет дитя?
 Пускай запоздало, но прошепчу в её запредельное далеко слова благодарной любви, испрошу, как исконно повелось: «Помяни, Господи, душу усопшей рабы Твоей Анны и прости ей согрешения вольная и невольная, даруя ей Царствие и причастие вечных Твоих благих и Твоея бесконечныя и блаженныя жизни наслаждение».
 «Бесконечной и блаженной жизни наслаждение»... Смерть, где жало твоё?! Выходит, погребение – это порог в вечность. Пути Господа неисповедимы, – только верю, не могу не верить: матушкин дух близится к райским пределам. И как высокий знак истинности моих упований теперешняя небесная картина: огромное блистательное облако в виде циклопической пирамиды, парящей в лазорево-голубом; она изваяна из нежнейшего эфира с мягкими перламутровыми углублениями; солнце обливает её сверху, отчего пирамида визуально возрастает и возрастает, устремляясь всё выше и выше…
 Не к Божескому ли престолу?