Иван в третьей степени. Исповедь выпивохи

Павел Климешов
 Только что принял стаканчик, утерся ладонью и начинаю безнадежное дело. Ну какой я писатель?.. Я – выпивоха, но это не значит, что некая мразь или конченый человек. У нас горазды воротить лица от нестандартного человека, который не с иголочки одет и от которого пахнет перегаром, а не номерным шанелем; и вообще он не так ходит, не так смотрит и говорит. Да, я человек маленький, незаметный, окраинный не только в отношении места жительства, но и общественной значимости – не дала матушка-природа, а благоприобрести не сумел по многим причинам, в том числе и по странному свойству досугов.
 Да, я люблю выпивать, и не скрываю этого! А знаете ли вы иерархию в нашем питейном деле? В курсе ли, что выпивоха – это вроде мастера спорта, который постиг любимый вид в совершенстве, и для достижения высокого результата тратит наименьше сил и времени, чем прочая масса запьянцовских. От «нормального» гражданина его отличает неизменное шафе, необходимое для самоутверждения или избавления от хандры и прочих неприятностей, которыми, как вы знаете, житуха просто кишит.
 На ступень ниже выпивохи – традиционный пьяница, как водится, с определением «горький». Тут всё ясно и определенно: с застарелой алкогольной подпоркой человек, я бы сказал – с пожизненным посохом, без которого он не устоит, не утвердится на житейских путях и обязательно ухнет в вонючий кювет; а примет на грудь стакан-другой – и, глядишь, ничего, ковыляет, покачиваясь, да клекочет себе под нос навроде орла косокрылого.
 Третья и самая ломкая ступень в российском пьянстве – это клинический алкоголизм со всеми его нисходящими степенями. Здесь я теряюсь что-либо определять, только скажу «ё-моё» да скорбно вздохну о безнадежных горемыках: жалко их, спасу нет!
 Мне и самого себя жалко, особенно когда я абсолютно трезв, потому как несолнечно иду, но стоит опрокинуть чекушку – и грусть постепенно отпускает, а другая чекушка раздвигает душевные горизонты, и я чувствую, что люблю весь мир со злаками, скотами и человеками, в том числе и самого себя, но не слишком, а сдержанно, даже строго.
 Собственно, я и мараю бумагу только для того, чтобы застолбить широкие горизонты, даже если они пасмурны… То-то и оно, мы сами с усами; а вы говорите: вы- пи- во- ха!

 Хотите вопрос на засыпку? Как думаете, когда и где я родился и кто мои родители? А теперь слушайте и удивляйтесь. Я сам точного ответа не знаю и говорю расплывчато: дата рождения – примерно апрель 196… года, место рождения – скорее всего Энский поселок, родители – а Бог их знает… У меня во всех анкетах об этом – сплошные прочерки. Я пришел в этот мир не через двери роддома, а… из земли. Точнее – из-под земли, как некий червь, а может, неведомый росток; это кому как угодно.
 Всё до дикости просто. Меня, недельного младенца, случайно обнаружили в Энском пригородном поселке в хозяйственной сумке, засыпанной майской землицей. Как это в точности произошло, конечно, не знаю и только могу представить… Скажем, идет себе некая добрая душа по зеленеющим задворкам; светит вешнее солнышко, звонко чирикают воробьи, возбужденно орут вороны; и вдруг в этом звукоплеске слышится глубинный детский писк! Да-да, глухой детский плач вон там, у сизого забора, где густо выбилась майская крапива. Господи, что это? Никак земляной бугорок? Землица свежая, недавно насыпанная, легко поддается ладоням… Ба! Вроде сумка, а в ней…
 Наверняка волосы вздыбились у той доброй души, когда в ворохе грязного тряпья, в слизи детских неожиданностей она увидела синюшного, исходящего криком ребенка. Честно говоря, у меня перехватывает горло, когда представляю эти раскопки… Сейчас промочу его и продолжу. Фу, какой противный портвейн! Не то что в достопамятные застойные… Но ближе к делу.
 Кто мой спаситель, я до сих пор не знаю. Но еще острее хочется знать о матери. Кто она? Бедолага-жёнка, брошенная гастролером-производителем? Или боевая деваха, по пьяни нагулявшая живот? А может статься, укромная, запуганная студенточка, соблазненная хозяином съемной комнаты? Теряюсь в догадках… Остается одно: прислушиваться к тайным душевным позывам, угадывая в них то ли материнскую, то ли отцовскую наследственность. А делать это непросто из-за нездоровья – последствия подпольных родов и экзотического «происхождения».

 Осознанно, «идеологически» я стал выпивать на четвертом десятке. До того случались разрозненные возлияния и даже попойки, но они происходили скорее от растерянности или отчаяния, чем от твердых убеждений, и были, как я теперь понимаю, жалкими. Всё начиналось с детдома, с вороватых мальчишников, где самый первый глоток портвейна, самая первая затяжка табаком, самый первый чмок в девичью щеку возводились нами в «прел создания». Продолжалось это и позднее, когда я, инвалид-бездомник, мыкался по случайным работам и выкраивал гроши на спасительные «Три семёрки» или «Агдам». А потом, когда мне повезло и я обзавелся собственной коммунальной комнатухой, начался следующий, я бы сказал, – критический этап винопития: я стал полноправным членом запьянцовского сообщества безвозрастных, траченных перестроечной жизнью мужиков и бабёнок – собирательных Иванов и Марий.
 Уверен: вы постоянно видите серенькие компании неопрятных, опухших людей – небритых, блеклоглазых мужиков и помятых, тощих бабёнок с прочными синяками. Эти компании с утра «пасутся» у магазинов, заторможено гоношат на опохмелку – считают мелочь и гремят стеклопосудой; а когда всё в ажуре, с жадной радостью влекутся куда-нибудь под кустики или на задворки; ритуально, закатив глаза, выпивают, закуривают и, ощутив оживление кровей, хрипловато вспоминают о боевом вчерашнем, обсуждают теперешнее и планируют скорое предстоящее…
 Я хорошо знаю, какой мутноватой резиной тянется день рядом с Иваном и Марьей, как бездумны замедленные хождения меж питейными точками, долгое гипнотическое простаивание, какое истовое, прямо-таки «нутряное» родство чувствуешь к верному, поделившемуся последним рублем спутнику и даже к неверной, запросто отдавшейся другому собутыльнику спутнице – нет в мире дороже и преданнее этих негордых, понурых людей!
 И заметьте: сколь брезгливо, а то и враждебно вы ни относились бы к описанным пьяницам, они-то по-настоящему сча- стли- вы, уверяю вас! Я испытал это, как говорится, от и до.

 «И где же твои хваленые широкие горизонты, господин-товарищ выпивоха? Уж не блевотным ли закутком ограничены?» – в праве возмутиться вы.
 Спокойно принимаю эту оплеуху: да, о непотребных вещах заговорил я, а точнее – о «бросовых» людях, которых с вашей высокой колокольни и людьми-то не увидеть – так, копошится вонючая мелюзга навроде тараканов, справляет животные потребности, радуется примитивными радостями да зряшно коптит небеса.
 Ну что ж, вы по-своему правы: сытый голодному не товарищ! Но голодный голодному – друг, товарищ и брат, а степень трезвости не имеет никакого значения, уверяю вас. Я отстранился от Иванов с Марьями не потому, что они порочны, но в силу иных, чисто физиологических причин: регулярные винные предстояния слишком затягивали в свою липкую патоку, в почти идиотское бездумие и бестревожность, которые, видимо, в силу природной пытливости меня стали тяготить, понуждая бросить и заняться делом.
 У меня обостренное чувство мировой одинокости. О себе я могу буквально сказать: нагим я вышел из земли, нагим и уйду в нее. Моя детдомовская юность совпала с перестроечными восьмидесятыми, а возмужание – с девяностыми, когда у государства «поехала крыша». Диву даюсь, как я выжил в том политизированном сумасшествии? Наверное, в немалой степени благодаря своевременным винным отвлечениям – испытанному в веках национальному лекарству.
 Вы только представьте себе: человек буквально без рода, без племени, абсолютный «отрезанный ломоть» – и в яростной общественной ненависти! За что ухватиться, на что бедному уповать, когда вокруг ни родной души, ни близкого плеча?.. Помогла природная стойкость; только не знаю, кого благодарить – отца или мать? Наверное, обоих – кого еще?!
 Я чувствителен, если не сказать – сентиментален, но при том очень застенчив, даже закомплексован. Например, познакомиться с женщиной для меня – шаг запредельно-недоступный. Нет уж, я буду исподтишка наблюдать за ней, любуясь и вздыхая, но подойти и заговорить – ни за что, трактором волоките, упираться буду!.. Бред, конечно, благоглупость, но ничего поделать не могу.
 Скажу вам горькую правду: не знаю я женской любви, хотя собственную «заочную» влюбленность испытывал два или три раза. Понимаю, насколько обеднена моя ущербная, малоценная жизнь; понимаю и сожалею, но никого не виню. Разве только себя нелепого, непрактичного к захапистой действительности.
 Что же до деликатных амурных поползновений, они на моем веку были, и не только «заочные». Помню, перед выходом из детдома наши доморощенные «ходоки» соблазнили меня посетить некую тётку. Она жила неподалеку, в частном развалюхе-доме. Ну, пришли мы, голодное до ласк пятнадцатилетнее пацаньё, сунули ей в руки две бутылки «Кавказа», она выпила и нас угостила, потом закурила, бесстыдно развалясь на грязной постели; и прильнули мы к ней, горячей и потной, копошимся неумело, а она пышет перегаром, хрипло похохатывает, подзадоривает… Примерно то же самое случалось с собутыльницами Марьями; только в торопливых соитиях с ними преобладал не стыд, а горькая жалость к этим беззащитным, неженственным существам… Извините, трудно говорить; пожалуй, опять подкреплюсь. Слава Богу, отпустило!

 Как только вспомнил о своих жалких похождениях, опять укололо давнее подозрение: а вдруг та пьяная женщина, растлевавшая нас, – моя мать?! Кто мне скажет твердое «нет»? Или одна из спившихся Марий, разве она не может оказаться моей матерью?
 Верите ли, что от этого можно сойти с ума? Видеть в каждой пятидесятилетней ту, безмерно единственную, что дала тебе жизнь. Не идти, а топтаться в буднях и вглядываться, вопрошающе поедать глазами бесчисленные женские лица, особенно неблагополучные, тревожные, снедаемые тайными угрызениями и тоской по отринутому дитяти…
 Я знаю, что безнадежен и воспринимаю мир слезящимися глазами своего одиночества. У меня нет настоящих друзей, я по гроб замкнут, но, слава Богу, не ожесточен. Но вот что странно: при патологической замкнутости я способен на сочувствие к тем, кто обделеннее меня – к тем же Иванам и Марьям, но не только к ним. При жестокой скудости жизни я часто бываю щедрым. Сколько бедолаг квартировало у меня; так бы и проживали мы в тесноте да не в обиде, если б не соседи по коммуналке. «Сам пьянь пьянущая, а приводит похлеще. Чтобы духу этой сволочи не было, а не то и тебя, придурка, выселим!..» Так и существую не просто на пороховой бочке – на ядерном арсенале в тысячу килотонн: одно неосторожное поползновение – и саданет во всю ивановскую скандалистская цепная реакция, испепелит и косточки не оставит.
 Так-то, взыскательные мои, с подозрением внимающие этим беспорядочным запискам. До сих пор силитесь обнаружить сгоряча заявленные «широкие горизонты»? Неужели так и не увидели, что они, эти самые широты, с первых строк так и не сужались – просто меняли ракурс. Не обижайтесь, но мне вас жаль, честное слово: вам подавай чистых, незапятнанных персонажей, неких ангелов во плоти, которых на свете не существует. Хорошо, что хоть снизошли до меня грешного и слушаете выпивоху, а, возможно, рассеянно сочувствуете его горестям.
 Ну что ж, спасибо и на том. Но жалости не прошу: я довольно крепко стою на ногах, хотя и выпиваю. Испокон на Руси веселие – пить, это не мной сказано, зато мной основательно проверено. Даю голову на отсечение: это действительно так!
 Лично мне шафе помогает «раздеть» нашу политическую элиту, сбросить с нее театральный плащишко «нацспасителей», доворовывающих остатки социализма. Олигархи ширятся-топырятся, а мы, миллионы Иванов с Марьями, мусолим свой ситный и за то премного благодарны… Будьте спокойны, я тоже отдал дань слепому горлопанству начала девяностых: так хотелось перемен! И теперь всё ясно – перемены переломали нам хребты: неча с суконным рылом переть в калашный ряд!

 А ведь именно в безнадежности и заключена странная отрада! Наверное, не сумею объяснить, но попробую… Да, я безнадежен, даже обречен, но не сломлен, и вместо закономерной подавленности нередко чувствую глубоко сокрытую, неяркую, но неубывающую радость. Да-да, именно радость. Когда от обездоленности нечего терять, как ни странно, ощущаешь освобождение от бытовых и гражданских пут: ты – гол, как сокол, у тебя – ни кола, ни двора, но – и никаких страхов потерять то, чего никогда не имел: карьеру, общественное положение, капитал, недвижимость – ну, что там ещё? Ты ничего не боишься и тебе не надо постоянно заботиться об укреплении своей крепости, которую испокон олицетворяет понятие «дом».
 Конечно, вам трудно это представить, но в мои «провальные» дни я волен, как птица, или точнее – как Иван-дурак, которому всё нипочём, и взять с него нечего, потому что дурак, он дурак и есть. Но тут надо уточнить. Я – не идиот и, слава Богу, вижу красоту земли и высоту небес; а знали бы вы, как я умиляюсь трогательной неповторимостью ваших лиц, когда вы брезгливо сторонитесь меня, потому что, видите ли, нетрезв и дурно пахну. Как я люблю вас в мои безнадежные часы, как желаю обнять и наговорить много ободряющего! Строгие мои, как много в вас и вокруг вас лишнего и вовсе ненужного, как тяготеет над вами гнет ненасытимых потребностей, как вы надломлены под тяжестью вымышленных «проблем»!..
 А выскажи я вам всё это, скорее всего пошлёте к чёрту, покрутите пальцем у виска; потому, проходя стороной, и помалкиваю, издалека люблю вас и жалею. И, заметьте, при этом не возношусь, а принижаюсь; правда, особых усилий не требуется: судьбой и тяжкими обстоятельствами уничижен, дальше некуда.

 «Всё, что приключится тебе, принимай охотно, и в превратностях твоего уничижения будь долготерпелив, ибо золото испытывается в огне, а люди, угодные Богу, в горниле уничижения».
 В последнее время часто повторяю эту библейскую фразу, проникаюсь ей и… огорчаюсь: так далеко мне до всеприятия и долготерпения! Я живой и слабый человек, и не удивительно, что часы просветлённой стойкости так часто сменяются днями подавленности, когда безотчетно сокрушаешься и с жалкой растерянностью пытаешь безответные небеса: «Ну за что всё это?» Ведь не безнадёжен и не опустился донельзя: впротивовес непотребному образу жизни умудряюсь кое-что читать, особенно классику – Чехова и Бунина; Достоевский прямо-таки «бьёт под дых» – в больших количествах слишком тревожит, что при моём небогатырском здоровье чревато. Потребляю разумными порциями и, поверите, вижу много родственного, а то и знакомого – плавали, знаем, почем фунт российского лиха!..
 Ах да, я ведь главного так и не сказал. Помимо телесных отклонений, невольно подаренных матушкой, я обладаю и мозговой аномалией. Только не подумайте что я – псих; всё гораздо интересней. Когда я обследовался по поводу своей инвалидности, выяснилось, что у меня поражены височные участки мозга, а это выражается в особенностях зрения: окружающие цвета я вижу гораздо ярче, нежели вы, – будто при особом освещении; например, в свете театральных юпитеров.
 С детства я понятия не имел, что обладаю этим отклонением, а потому, скажем, на уроках рисования малевал дикую пестроту, за что почти всегда хватал колы. Только в детдоме, когда наш изокружок вела ученица городского художественного училища (как сейчас помню – Мария Игоревна), так вот только она единственная была удивлена моими «дикими» рисунками, как могла поощряла; именно в те баснословные дни я и услышал от неё имя какого-то Ван Гога. Я не знал о нем ничего; правда, не только о нем – какими познаниями могла одарить полубездомная, хулиганистая вольница по имени детдом? Только много позднее, через десяток лет, я увидел репродукции работ этого несчастного голландца. А еще позднее случайно вычитал, что у него были поражены височные доли головного мозга, оттого и холсты столь ярки и напористы.
 Боже упаси, я не сравниваю себя с гениальным Ван Гогом – куда мне до него! – но болезнь у нас общая, от этого не уйти. А потому есть отдаленное сходство в подходе к цветовому решению. Ведь я немного рисую, правда, по бедности плохонькой акварелью, а чаще цветными карандашами. Наверное, мои рисунки не стоят гроша ломаного, да я за них ничего не прошу, никому их не показываю – это моё личное дело! Честно говоря, предпочитаю рисовать глазами: люблю наблюдать; меня, как говорится, хлебом не корми – дай от души поротозействовать. А что остается простому выпивохе?
 Правда, даже это простое, а для кого-то бросовое занятие для меня превращается в довольно опасное дело. Знаете, когда я пристально всматриваюсь во что-либо, цвета начинают «плавиться» примерно так, как дрожит и стеклисто растекается воздух в жаркий день. Каких-нибудь десять минут – и во мне уже внакал полыхает бурный цветовой «пожар», не важно, какой он – синий, красный или зеленый – обычно все вперемешку. И если вовремя не отвлечься, у меня кружится голова и я запросто могу упасть в обморок…
 Но всё равно хожу, смотрю на окрестный мир – единственный мой и неповторимый. А как иначе? Ведь это моя главная радость, источник жизненных сил.
 Другим источником, как я уже упомянул, служит чтение. Не скажу, что глотаю книги, вовсе нет, но могу много раз возвращаться к тому же Чехову или Бунину, чтобы по страничке-две смаковать, как добрый портвейн. Литературу я приоткрыл не в школе, а в строительном техникуме, где изучал малярное дело. В нашей группе были одни девчонки, они меня притянули» к модному тогда Эдуарду Асадову. Он мне не приглянулся – слишком много слюней – но интерес к книге пробудил. Я зачастил в библиотеку. Но к поэзии, исключая Лермонтова, не прикипел, больше согрела русская проза: ее сочувствие маленькому человеку, обиженному судьбой и всё-таки наделенному тонкой, ранимой душой, способной любить.

 Вы уже знаете, что я болезненно робок с женщинами, и к поразившей меня даме вовек не подойду. Другое дело окрестные Марьи, в небольшом количестве сопровождающие описанных Иванов: тут и подход проще, и обращение душевней.
 Надо вам сказать, зовут меня по-русски просто – Иван Иванович Иванов. Кстати, в детдоме меня прозвали чертовски просто: Ванька в кубе; так оно и есть – я Иван в третьей степени бескорыстия и нищеты. А раз так, то мне по штату полагается своя Марья (как в песне: «Какая Марья без Ивана?»). Я и веду к тому, как случайно ею обзавелся.
 Как-то вечером проходил мимо нашего магазина с большими витринами, но, как водится, облупленного; ну, иду себе, думаю про житьё-бытьё, и вдруг из-за кустиков меня окликают. Кто? Да местный Иван, больше некому: я-то хорошо знаю, что за этим кустиками – одна из самых «обстрелянных» питейных точек. Подхожу, на бревнышке сидят «тёпленькие» Иваны (хрестоматийная троица), а рядом – незнакомая, довольно молодая, нарядная деваха, и на первый взгляд, непотрёпанная, незалапанная, незапьянцовская. Ну, заговорил – лица-то все знакомые – а сам не могу оторваться от пронзительно зеленоглазой девахи. «Что, приглянулась? – добродушно склабятся пьяницы. – Бери, мы не жадные. Может, приютишь, она угол ищет»…
 В общем, приютил я ее, стала она моей квартиранткой. И не поверите, звали Машей! Воистину от судьбы не уйдёшь.
 Стали жить. Только не сразу как муж и жена, а позднее, через недельку. Я тоже человек, и гениталиям волю не даю: хорош бы я стал, когда бы воспользовался положением квартирного хозяина! Тем более, что моей напарнице пришлось несладко. История до пошлости обыденная: деревенская девушка, сбежавшая от сельской безработицы в город, горничная в районной гостинице, грошовая зарплата, почти вся уходившая на оплату снятого угла; потом случайная связь с постояльцем, гонорар-другой, увольнение «за распутство»… В общем, еще бы немного, и пошла по рукам. А тут встретился я.

 Нормально зажили. До того нормально, что мои строгие соседи ни словом, ни полсловом не обидели Машу, а наоборот – сдержанно терпели как мою законную подругу. Выпивали немного, вели себя тихо, проходного запьянцовского двора из девятиметровки не устраивали. Маша прибралась в комнатушке, перемыла посуду, соседским утюгом выгладила одежду.
 Спокойно прожили неделю, другую. Я сутки через двое дежурил в сторожах на местной стройке; чем без меня занималась Маша, не знаю (понятно, не сидела сиднем). Я, в кои-то веки обретя подобие семейственности, воспрянул духом: присутствие молодой женщины согревало. Вопреки природной угловатости я как мог заботился о подруге, планировал с пенсии купить ей кое-что из одежды, потому что почти ничего из сменного у Маши не было. Я день ото дня пьянел, но не от вина – от обновленного, солнечного быта; и, как теперь полагаю, хмель крепко ударил в голову. Даже при моей способности пронизывающе видеть я как будто ослеп, за что вскоре поплатился…
 Вам не терпится узнать, что произошло? Да ничего особенного. Обокрала меня моя Машенька и была такова.

 В начале было больно, а потом отпустило. Нет, не денег было жалко – мужское самолюбие ныло: ведь я уже прикипел к Маше душевно и телесно… А с другой стороны она, наверное, права. Ну что за житьё с занудливым сорокалетним мужиком, не слишком здоровым и психически неуравновешенным? И потом, на кой ляд молодой и самостоятельной девахе моя докучливая опека?..
 Да Бог с ней, непокорной Марией – найду другую. Пусть постарше, позатасканней, но не в пример покладистей. Только нескоро стану искать – пусть сперва затянется рана…
 А что, собственно, случилось? Ну схлопотал очередную оплеуху – мне ли к этому привыкать? Но зато те двадцать дней буду всю жизнь помнить: впервые у меня, стареющего дурака, прорезалось чувство дома. Разве этого мало? Разве это не подарок скаредной судьбы? Так что хватит распускать нюни, дружище Иван Иваныч, приободрись – ещё не вечер. Правда, и не полдень – взгляни-ка на себя в зеркало. Что, не внушает радости эта квёлая, небритая физиономия с водянисто-серыми гляделками? Ничего, сойдёт – с лица воду не пить, а дешевый портвешок такой морде лица в аккурат по рангу. Ну и хватит об этом…
 Я ведь зачем пишу? Думаете, чтобы выжать слезу? Простите великодушно, – к телячьим нежностям не привык. Слушайте голую правду-матку: вся вышеизложенная писанина сотворена ради одного – а ну как по прочтении моих откровений случайно отыщется родная душа? Я имею в виду матушку с отцом или сестёр с братьями. Как ни говорите, а кровь обязательно скажется, тем более родная, единоутробная; слово – не пустой звук, и по тому, как оно сказано, с какой дрожью голоса, можно почувствовать многое, в том числе и родственную душу.