Наш гордый голландец летучий варяг

Иван Парамонов
Сказка о русской идее, русском гении и русском парламентаризме

 
п е р в а я  ч а с т ь
ПАСЫНКИ ОДИГИТРИИ

С чего начинается Родина

Пусть застрелится тот, кому клишированное сознание не подкинет слова известной песни. Этот алогичный для себя архетип выковало краснозвездное время, и в нем нет никакой политидеологии. И поэтому уже мы имеем дело с готовой матрицей понятия «Родина». А в ней фигурирует обязательный образ матери: Родина — рождающая: начало всех начал.
Итак, мать — что в этом звуке для сердца русского слилось и что в нем так отозвалось?

В моем деревенском сердце дом, он хоть и отчий, но неизменно с колыбелью, с бабушкиными сказками, а бабушка ведь тоже мать — старшая женщина рода, ведунья и хранительница всех корней, символ родоначалия. Дальше — больше: отголоски архетипа — в красном бабушкином углу, святые образа, где самый почитаемый — лик Пречистой Богородицы. А что над ним? Крестьянский космос избы, ибо само это жилище русского человека в его архаической ипостаси есть слепок древней философии, вековой код. И если само слово «изба» главенствующее место отводит печи (изба — истьба — истопка), то вся конструкция строения устремлена к связующему звену, по крайней мере, смыслово — к матице. Таким образом, матерый брус, держащий пролеты потолочного перекрытия, и есть физический центр жилища. Именно в него вбивали кованый железный крюк, на который подвешивали детскую колыбель. Круг замкнулся.
Бабушка — центр родовой, скорбная Богоматерь — духовный, а потолочная балка — державный. Исток, оберег и опора. Все в логическом триединстве, что свойственно именно славянскому мировосприятию.
Мир русской природы пронизан той же внутренней космогонией, неизменно и неизбежно языческой, поскольку в душе русский крестьянин — дуалист, воззижденный на слиянии двух религий. Природная душа, притом лесная, органически чужда монотеизму. От многобожия — русский анархизм (у семи нянек дитя без глазу) и русская доподлинная поэзия: Есенин, Клюев, Заболоцкий, Рубцов… Эта почвенная поэтика идет от пантеизма, а самый русский поэт Есенин потому останется в веках, что насквозь архетипичен, а вовсе не какой-то там гений. Гений как раз интернационален. Кстати, знаменитое «ты еще жива, моя старушка?» едва ли не самая популярная вещь в поющей России, покаяние блудного сына перед матерью, приспособленное на доморощенный манер под библейскую притчу.
Сплошное язычество и в русском гербарии. Тут немало «именных» цветков: анютины глазки и васильки, ромашки и иван-чай, иван-да-марья и, конечно, мать-и-мачеха. Снова дуализм! Та же матрица, признающая во главе славянского мироздания четность, равновесие и полярность безо всякой середины, где середина порой хуже, чем минус. В апологии парности тема мачехи вполне заслуживает нашего внимания, как и все ее ответвления: сын-пасынок, дочь-падчерица и т.д. Даже в кукушкиных слезках наличествует материнский подтекст: птица — олицетворение плохой матери, бросившей своих детей; в лесном цветке — тема раскаяния, притом, что кукушка у нас — птица вещая, потусторонняя.
Один из этапно-мировоззренческих образов Богоматери на Руси, пришедший из Греции и предопределивший перенос столицы из Киева во Владимир — Мария-Элеус — образ смиренной Марии, ибо цвет ее накидки пурпурно-коричневый, как раз в гамме кукушкиных слезок. Это цвет окровавленной земли, что равно сострадательной любви, любви сквозь слезы. Потом уже будут Мария-Орранта в воительном плаще и с поднятыми чашей-лотосом руками и Мария-Одигитрия — Дева Мщения.
Еще одна тень христианской традиции в славянском гербарии — чабрец, или богородицына травка (богородская трава), ее кладут в гроб усопшему. Древний культ, одетый в христианские ризы – последний дом живущего на земле (домовина и есть гроб) последовательно освящается образом-кодом Матери Небесной, прежде чем уйти в объятия Матери Сырой Земли. Обрядовый жест, вырастающий, может быть, в основополагающий символ, на многие годы определивший модель нашего бытия.

Мы — сироты?

Интересно, что в славянской мифологии, в отличие, скажем, от греческой, практически отсутствует мощный женский праобраз. Вернее, он размыт, неконкретен, как и все наше язычество, полное чудовищной неразберихи. В этой незавершенности, породившей эклектику (или порожденной ею), будто заложена вся дисгармония нашей путаной жизни. Вспомним: «земля наша велика и обильна, а порядка на ней нет». Кто бы от хорошей жизни стал призывать иноземцев править собой? У зеркально обратных нам немцев (варягов, если угодно) контуры прародительниц все же есть: дева Валькирия, например, или воительные Брунхильда и Кримхильда… Славянский пантеон населяют сплошь мужские божества: Перун, Хорс, Дажбог, Стрибог, Сварога… Причем, не всегда свои — вплоть до иранских. Но вот у самого древнего из них, у Рода, чей символ — мужской детородный орган, в свите находим двух женщин-рожениц без имен; видимо, они и есть праматери всех славян, по крайней мере, объединившихся впоследствии под киевским протекторатом. Еще одна попутная загадка: почему Киев (то бишь град князя Кия) назван «матерью городов русских», а не «отцом», что было бы логичнее? Сила матрицы перевесила силу логики, бросив стилистическую нелепость на алтарь всевластного кода.
Покопавшись справедливости ради в исторической памяти, найдем и других женских божеств славянского пантеона, о которых, кроме имен, никакими сведений нет. Вот Слава (от нее, по одной из версий, пошли собственно «славяне»; по другой версии они пошли от понятия «слово», т.е. говорящие на понятном языке, в отличие от всех прочих «немцев»), или Жива — богиня жизни, или Макошь, она же Ма — богиня родящей земли, которой наши глубокие предки приносили человеческие жертвы. Символически этот обряд существует кое-где поныне, а истоки его уложились в название города Кострома, так звали жертвенную куклу — и потому, что ее сжигают, и потому, что костер — это еще и просто солома, ведь есть же такая кормовая трава по сию пору. Когда человеческое чучело, не говоря уж о живой девушке, сперва холят и лелеют, а потом разрывают на части и пускают в поле по ветру — это что же за мать, которая периодически требует к себе такой любви?! А еще есть божество Лада, с половой принадлежностью которого вовсе непонятно: по-другому это божество именуют Лад, Ладо. Оно отвечает за всякое успокоение и равновесие, куратор и благословитель. Как бы тоже сугубо родительская функция, но в епархии Лады еще и кладбища. Может, Лада и впрямь не бог, а богиня — порождающая и убивающая?
Великое множество существ, несущих женское начало, мы отыщем среди всякой нечисти, одна баба Яга чего стоит! Жаль — бездетная, на роль верховной жрицы эта изначальная берегиня, трансформировавшаяся в христианскую лесную злыдню, не подходит. В русле архетипа баба Яга — запредельно асексуальная матрона, посвящающая юношей в мужчин. В обычной жизни это делают знойные соседки бальзаковского возраста. Не подходит под мать и такая особа, как Устреча — явно существо в жизни каждого индивида случайное. А тем паче сонм шишиг и кикимор во главе с жуткой особой — кривой теткой по имени Лихо.
И в эпосе у нас патриархат. На самую его периферию время оттерло и сестру варяжских гостей Кия, Щека и Хорива — княжну Лыбядь, и с княгиней Ольгой как-то не сложилось. Вот и получается, что при множестве отцов какие-то мы сироты: забыли имя мамки своей — лихую не хотим, а ладную судьба не даровала. Комплекс утраченной матери будто довлеет над нами, болезненно проникая в разные ипостаси русского бытия. Вот уже и Волга — мать рек русских, и Родина — мать… Не видевшие матери придумывают ее и отчаянно идеализируют. Опять же на роль матери у нас за века выстроилась очередь претенденток, этот образ нещадно эксплуатируется и культурологически, и мифотворчески, а более всего — идеологически. Но дело в том, что матери как таковой нет, а когда нет матери — появляется мачеха…

Родина-мачеха зовет!

В порядке ментального жизнеутверждения все вроде бы у нас в порядке: полнота и гармония! Где матушка — там батюшка; царь — царица, поп — попадья… Даже географически: Ростов-папа и Одесса-мама! И если у уголовников «пахан» персонифицирован, то мать — сама тюрьма. Соблюден и воровской обет безбрачия, и матрица не страдает. Тюрьма – образ мистический, пограничный, сакральный. Заповедная черта. Воистину родителей не выбирают.
То, что у России женская душа — априори любого спора. Тут и философская мысль потрудилась, и народное самосознание, и творцы новых мифов не отступили от этой догадки ни на шаг. Россия не просто женщина, она русская баба: очень ярко эту мысль живописал, например, самобытный мыслитель современности Георгий Гачев. То есть Родина — как субстанция от веку битая, причем смертным боем, баба при самодуре-муже. Мазохистское начало в нас, быть может, и не врожденное, но старательно вскультивированное. Муколюбие, культ смерти, да еще «красной», показной — это архетип сугубо русский. Отсюда почитание мучеников, страдальцев, блаженных, неудачников — жаление! — и прочее, на почву коего идеально лег христианский институт святых. Можно сказать, что великомученики у нас по смерти обречены на равноапостольский чин.
Это оттого, что наша крещеная культура — пасхальная, в отличие от рождественской западной. Девиз нашей — смертью смерть поправ. И для того, чтоб остаться в памяти народной, у русских предпочтительней не умирать в постели, своей смертью, а погибнуть как-нибудь на стороне. Возраст неважен. Лев Толстой и на исходе жизни поспешил прочь из обжитой Ясной Поляны, дабы не отступать от русской традиции и пасхального архетипа. Матрица сработала.
О сакраментальном противостоянии женской России и мужской Германии тоже написано немало. Германии брачная миссия выпала геополитически, отсюда парадокс российского самодержавия. Русские императрицы несут в себе немецкую кровь Брунхильд и Кримхильд: по природе вроде женщины, по статусу в русле архетипа — «немецкие мужи». Российское самодержавие, скрепленное фаллической идеей, таким образом и тою же природой естественно переросло в большевизм. В слове «большевик» куда больше смысла, чем как просто в политическом термине. Как не вспомнить вновь о славянском прабоге Роде. Большевистский вождизм Россия восприняла на чисто фаллическом, растабуированном уровне.
Славянская парность, как природа, не терпит пустоты. Из ущербного вакуума поднялся самый всепроникающий культ — культ Матери. Настолько сложный, что ни с мерками эдипова комплекса, ни с проблемой какого-нибудь инцеста, пестуемой западными фрейдистами, тут не подойти. Пресловутый русский мат, не имеющий аналогов в мире — это ли не рудимент затерянной во времени атлантиды по имени Культ Русской Матери?
Сонм мачех, наделенных в ментальном искательстве чертами одной праматери, так прочно перетек в явь, что преобразил по-видимому саму матрицу, и попробуй теперь разобрать: где изначальное, где привнесенное, что есть имя, а что псевдоним? Но если форма переменчива (от скорби до воинственности, от безымянных рожениц до девы Одигитрии), то содержание — едва ли. Как культ Отца своей мнимостью должен был восполнить в душе нации недостающие черты отцов земных, будучи фантомом, идеалом, усиленно материализуемым массами, в том числе из-за инстинкта неразрушения матрицы, так культ Матери из-за соображений того же душевого равновесия, законнорожденности, требовал адекватных средств реализации. Собственно, он создавался из тотемных обломков, которые никуда не делись в фольклоре, в житейском укладе, в обрядовой стихии… Он как бы максимально приближен к оригиналу, по мере его понимания, что отнюдь не узаконивает его статус. Это всего лишь рак на безрыбье, когда из щеп, увы, не собрать прежнего идола.
В итоге мы имеем что имеем. Родину-мать, что неласковее мачехи. Или вообще мать-кукушку. Кроме того не жертвующую, а требующую бесконечных жертв — чужую кровожадную бабу. А в ее сени — антипод из жизни: русская женщина (не столько жена мужу, сколько «мать» своему «ребенку»). Когда материнское прежде женского — это от древней утраты, ответ на тайное сыновнее требование, будто застывшее в глазах пеплом язычества, сиротством сугубо пантеистического порядка. И этот мертвенный, угрожающе монументальный культ матери-Родины, девы-амазонки, бабы-солдата есть мольба беззащитных к каменному подобию, призванному оберегать. И плащаница Пречистой Девы, якобы распростертая над российскими пределами, опять же олицетворенная воля женщины-заступницы. Ее земные лики-иконы Иверская, Казанская, Владимирская — вековые щиты русского воинства, духовные святыни нации.
В слове «патриотизм» мужской суффикс, но в годы войны за независимость Отечества опять же звала с плакатов и просила защитить она — мать-икона, вызванная атеистической пропагандой из сакральных бездн народа, из иных верований — доматериалистических. Интуиция в минуты смертельной опасности открывает самые заветные тайники самосознания, ибо все ненадежно, лишь одно действует наверняка — код. И такой харизматик как Сталин почуял это нутром.

В святой тени культа

От долгого употребления (вездесущ архетип) и мачеха-матушка станет матерью, накрепко войдет в образ. Так желаемое облачается в хитон действительного, ибо капля камень точит. Наше посттоталитарное сознание ждет еще своих исследователей. Советскую пропаганду впору назвать грудью кормилицы, низведшую до инфантилизма слепо сосавших ее. В недрах архетипизированного тоталитаризма могли производиться лишь зомби. Вся наша нынешняя свобода поверхностна и декларативна. Вериги же внутри, в подкорке, их так просто не сбить и не расковать, им ржаветь долгие годы. И кодировал нас, по большому счету, святой и неприкосновенный образ матери — как орудие вернее верных.
Нагая свобода, она же Дева-Революция, умела защищаться. Сойдя с боевого коня, как скифская девка, она облеклась в более домашние одежды: войне — одни дары, миру — другие. Новаторство не в изобретательстве, а в ином угле зрения. Образ традиционной матери претерпел те же кардинальные изменения, что и в романе М. Горького (по мнению исследователей, весьма слабом в художественном отношении, но трижды экранизированном отечественным кинематографом). И что для нас Родина, как не бедная Ниловна, докочевавшая до эпохи рыночных отношений. Долгое время лицом Родины было для нас лицо Марецкой, которая на советском экране то разбрасывала листовки по материнской солидарности с сыном-революционером, то членствовала в правительстве, «мужем битая, врагами стреляная», то защищала на танке Родину, то мирно преподавала в деревенской школе, оставленная революцией в старых девах… Потом Марецкую сменила Мордюкова: время мягчело, а образ суровел! Эта мать воплотила ярче всех образ кукушки в аскольдовском «Комиссаре» и реабилитировалась лишь в михалковской «Родне», по-русски отболев за всю распятую по коммунистическим шпалам Россию.
Кроме державного культа матери, от вчерашне-недавнего до нынешнего (впрочем, последнего и вовсе нет: недосмотр!) существует множество бытовых. От упомянутого антикульта из области ненормативной лексики до детсадовской игры в дочки-матери. И оба они важны и определяющи, оба нормируют, формируют и направляют. Поэтому пока мы нация.
Чечня породила культ солдатских матерей (корни, конечно, глубже), он слаб, его замалчивают, но поскольку это идет снизу, стихийно и несанкционированно, то не останется бесследным. И пусть забыты фильмы «Сердце матери» и «Верность матери» — тоже ведь предлагаемый эталон, хотя М. А. Ульянова так и не доросла, всеми стараниями советского киноискусства, до Богородицы, — пусть канули (а жаль) в лету матери-героини и матери-одиночки как предмет заботы государства, а заодно перепрофилированы под VIP-залы Комнаты матери и ребенка на вокзалах и в аэропортах, пусть плохо действует Программа защиты материнства и детства, — архетип жив! Он вечен. Самодержец (царь, вождь, генсек, президент) не может в сознании масс вековать бобылем или вдовцом, а народ маяться сиротой.
Отыщется наша мать или снова ждать тетку с повадками мачехи? Но оплоты шатровых конструкций с иконостасами и меч волжской Одигитрии на Мамаевом кургане говорят нам: дом формально не без хозяйки. И есть кому дать подзатыльник и вытереть сопли: вместо семи нянек одна как-никак присматривает за этим пространством. А имя ее обычно дети не называют — мамка и все. Ведь на то воля отца, с отцом-то, по крайней мере, все тут предельно ясно, безотцовщиной сроду не были.

в т о р а я   ч а с т ь
ПАРАДОКСЫ ЛУКОМОРЬЯ

Государство — это не я!

В прологе к поэме «Руслан и Людмила» А. С. Пушкин, как пророк, будто бы закодировал всю нашу историю, прошлое и будущее России. Пушкинская центурия про Лукоморье по-нострадамовски неоднозначна.  Не зря поэт давал понять: «сказка — ложь, да в ней намек…» И на что же намекал Александр свет Сергеевич? По крайней мере, А. А. Ахматова уверяла в отнюдь не детской адресовке бессмертных сказок нашего классика. Впрочем, все народные сказки — отголоски доисторических, при этом весьма сакральных в смысле откровенной, «низменной», физиологии, притч. И, помня про наличие страшной правды о нашей природе и нашем происхождении, вмурованной в нашу матрицу, мне уже не по сердцу никакое Лукоморье, где тридцать три богатыря — это тридцать три русские революции, что «чредой из волн выходят ясных», что даже для России — перебор. Избави судьба от такого толкования пушкинского гения! Ну, а в противном случае Пушкину не в упрек, что хоть частично предупредил. Хотя я уже не знаю, кто есть кто в этой нескончаемой чехарде персонажей, где смешались закованные в булат Русланы и заколдованные до неподвижности Головы, берегущие одним смертным вихрем чистое поле, и обходящие дозором самостийные вотчины прекрасные витязи, и с ними дядьки их морские, и Черноморы, поигрывающие силовыми структурами, точно длинной бородой, покудова не отсек ее залетный рыцарь, какой-нибудь полубезумный искатель своего персонального счастья.
Поезд в огне, президент заморочен компромиссами, а Москва-Третий Рим как-то все сама по себе, если и настроенная по привычке на Кремль, то лишь потому, то где-то там, рядом есть ее «Эхо» — свет в окошке во время любой государственной сумятицы.
В этой стране не властен никто и властны все.  И судьба конституционного строя может оказаться в руках безоружных людей у костров, а предвыборная улыбка президента — брезгливой гримасой Ланцелота при разгроме змеиного гнезда парламентской оппозиции, когда парламентариев низводят до парламентеров, а митинговые транспаранты вырастают до мятежных транспортеров. И эскалацию насилия, оказывается, можно пресечь эскалаторами метро, приказав закрыть отдельные станции. Но попустив, уже не остановить. Разве что объявив войну, на которой нет победителей. За столько веков, разводя по площадям и казармам, нас научили воевать с собственным народом.
Когда в последний раз на Красной площади трещали в зловещих сполохах революционные костры и щетинились баррикады? «И вместе нам нужна одна победа», вспомнилась строка Окуджавы, заставив споткнуться на продолжении. В политике нет жертв и трагедий, в ней статистика. Потом посчитают убытки от этих всех штурмовых ночей, мятеж — это разруха… Одни показали звериное мурло, другие подтвердили приверженность демократии. А люди погибшие? Траур по телевизору, рассредоточить по кладбищам во избежание эксцессов, родным и близким — соболезнования. И все. Революционный аскетизм.
Я ненавижу политику за ее главный постулат: цель оправдывает средства. Мне отмщенье, и аз воздам! Значит, око за око и зуб за зуб?
Государство — это не я. И никогда ни я им, ни оно мной не будем. Мы несопоставимые величины. Мы — врозь. Но покуда физически оно — во мне, а я — в нем, от вопроса «как жить?» никуда не деться.
Всякая заваруха для меня не предмет гордой сопричастности и не экстаз очевидца, а повод для скорби и размышления. Ничему история нас не учит — вот главное. Поддерживая демократию в ее абстрактном толковании, я хороню остатки веры в правомочную константу нашего парламентаризма и его исполнительной надстройки. И не сбрасывая мысленно с древних башен рубиновых звезд, дабы немедленно вернуть туда царских орлов, я ищу убежище от неразрешимости русского вопроса и русской державности. Но в стране, прижатой к барьеру гражданской войны, с чужими среди своих и своими среди чужих, в митинговой массе со знакомыми все лицами у мегафонов, с видом на этих усталых и осунувшихся от затяжной борьбы за свои привилегии мужиков, я вдруг открыл прочитанную где-то, но осмысленную лишь теперь истину: наша самодержавность тем жива, что сама себя держит. Это на новом переломе показал необезумевший народ (потенциальный винегрет в стратегической неразберихе), кроваво-мыльный путч № 1 и № 2, хладнокровно чинящая приказное и индульгированное убийство армия, тихие бесчинства «военного положения» и все тому сопутствующее.
Так было во все времена. Двор жил своим чередом: кутил, салютовал, интриговал, пировал и воровал (то есть по-своему воевал), страна жила своим: пахала, торговала, казаковала и тоже воровала, потакая расточительным прихотям двора. Стороны братались либо в дальних походах, хоть и по-разному, но терпя одни тяготы, либо на парадах: народ — в солдатском строю, царь — на белом коне. Иногда власть и подданных предельно сближал бунт, по-русски кровавый, бессмысленный и беспощадный. Что тут изменили большевики? Ничего. И чем совершеннее демократический велосипед? Ничем.
Наверху все те же роскошь, мздоимство и лихоимство, внизу — терпеж, безверие и лень, похожие на политическую неразборчивость и слепое смирение.
Заговор подавлен. Да здравствует заговор?

Коты свастятся в ночь полнолуния

Какой гарант законности Верховный главнокомандующий — я убедился. Архаровщина и вседозволенность спущенной с короткого поводка армии и «эмвэдэшников» совершенно не в диковинку. На то их и ввели в город. Клич «Бей жидов, спасай Россию!» и «бей своих, чтоб чужие боялись!» разнятся не во многом. Мы одной крови. Мы ее видели. Служебная этика — это что-то западное, что зудом изводит руки, а оскоминой — скулы. В контексте ограниченного времени и конституционной оплеухи с юшкой из носу и «ярость благородная» вправе покипеть волной!
Выкорчевав оппозиционно-повстанческий сорняк из культурного гнезда, как соринку из отекшего глаза президента, полицейская мотыга загуляла по ненавистному огороду. Кто служил, тот знает: в отличие от песенно-народных признаний в любви к столице (которые пишут отнюдь не в Васюках и Урюпинске), в самом народе столичных жителей недолюбливают, а в среде рядовых срочной службы, простите, элементарно бьют. Да и психология наших правителей, поголовно заезжих, недалека от подобных чувств. В мировой практике, правя чужим народом, вели к процветанию его страну немногие: у немцев — Фридрих, у нас — Екатерина, у финнов — Маннергейм… И чужак в городской ратуше пошел бы на многое, если б не должность да политический статус!.. Отводят ребята в форме, сованные с насиженных мест, приневоленную державой душу. Видим то, что видим: эмоциональный выплеск недовостребованного напряжения — подчистить клиента, загулявшего за комендантский час, перепоясать по почкам и оплевать словесно (вот что у нас умеют, то умеют!) — и концы в воду, то бишь в Конституцию, именем которой наводится порядок. Однако закон мертв, живы исполнители. Сомневаюсь шибко, что кого-то из ментовского разгуляя привлекали когда-нибудь к серьезной ответственности, пусть дисциплинарной, понеже видел, сколь широка спина господина министра и невинна его улыбка. И если ситуация как-то оправдывает тот экономический ущерб, что принесло горемычной России подавление мятежей, то ничто не может примирить с покрывателями «орлов», наводящих порядок методами хунты. Призыв Вольтера, извлеченный из небытия ораторским даром трибуна-агрария Черниченко, «раздавить гадину» понят был во время мятежа слишком субъективно и масштабно. Не мешало бы соблюсти и церемониал. А мстить столь мелко уж не только не к чести, но и не к лицу шумнувшим изрядно воякам и потерпевшим конфузию стражам городского порядка, которых у осажденного мятежниками Останкино, как и у мэрии, в нужный час за версту видно не было. Да, видимо, последние сочли, что слишком быстро все кончилось и, если поверженные доигрались до войнушки, то ниспровергатели в эту войнушку определеннейше заигрались.
Нет, до Пекина раком ближе, чем нам до истинной демократии. Паны стоят друг друга, а мы — своих панов. Со всей нашей пушкинщиной, гоголевщиной и салтыков-щедринщиной. На унтерпришибеевское хамство мне, может быть, и наплевать (не привыкать), но отстояв «свою» власть, как селедку, печально видеть, как она «ейною мордой мне в харю тычет».
И все же мы увидели, от чего ушли. Кровь на фасонистых манжетах и обшлагах державных мужей, не успевших закатать рукава как следует только из-за нехватки времени, кровь на давно ищущих ее национал-патриотах, кровь нардепов и их фюрерствующих лидеров, кровь на белой сорочке мятежного спикера и стекающая с усов вице-президента, кровь на студийных паркетах и на асфальте, под простреленными головами мальчишек со стрижкой под ноль, словно судьбе в насмешку названных «спецвойсками», кровь других мальчишек — из комсомольских отрядов по защите «белого дома» и съезда (он, взбесившийся от президентского демарша, их и съест), кровь зевак и случайных прохожих, по обывательскому несчастью оказавшихся там, где делается революция, кровь журналистов, обретших свою «горячую точку» в поле зрения редакционных окон… Кровь — киноварь — поле красное, вновь взбунтовавшееся на триколоре, изменив новоявленную геральдику. Эта кровь, намеренно пущенная, ибо не пойдет святое дело, не будучи сдобрено жертвенной кровью, сделала свое — на пужливую острастку, на живительную смазку нафталинно-сопревших идей, на памятку, на клятву верности у гроба системы.
Вот они — опять жрецы солнца-звезды под астральным ее символом, служители культа огня и воинственного плодородия, при должном инструментарии для подрезки и перековки, для вбивания дубовых идей и гробовых гвоздей, для вязания человеческих снопов на марсовой стерне и обеспечения лагерной подстилки; солнцепоклонники, язычники, волхвы старых и новых капищ, хранители идолов, будь то Золотой Телец, Железный Феликс или Корона Российской империи… И вот мы — неплеменное стадо, беспастушный сброд коммерсантов, жидов, мафиози, дерьмократов, педерастов, госарбайтеров, готовый продукт для заклания на алтаре их национально-освободительной, самодержавно-принудительной и держимордно-усмирительной победы.
Возвращаясь в тот август и тот октябрь, в пору смуты, хочу знать: кто подбирает нашим руководителям таких занятных ребят в помощники и, случись что, в дублеры? Что ни вице — претендент в узурпаторы, что ни силовой министр — взяточник и изменник, что ни спикер — тихий, улыбчивый гробовщик параллельной власти. Откуда они расцветают, эти экзотические персики на нашей кудрявой демократической березке?  На институт какой Америки мы равнялись, заимствуя сии должности?
Мне не цепь дворцовых интриг и законотворческой казуистики любопытна, а само явление и терминология нынешних переворотов. Сам принцип и мотивы смещений вне и внутри их забубенных голов. Мотивы их столь спонтанных и непродуманных поступков, не соизмеренных с отечественной традицией. Во что они так самозабвенно и забавно для седин своих играют — ва-банк и до жертвенного конца, не любя ни себя, ни Родину в контексте гуманизма? Впрочем, в нашей традиции все чужое: от французов — террор и революция, от немцев — социализм, от американцев — демократия, а вот от аргентинцев, чилийцев и прочих — путч. Какая же губчатая субстанция русская душа!
Нет, это государственное древо желаний мне недоступно. Врозь мы. Как тонкая рябина и дуб могучий, на котором златая цепь. И черный кот уже не по-пушкински песнь заводит и сказку говорит, он теперь такой ученый, что мурлычет что-то совсем то ли нищенское, то ли ницшевское.

Красные колокола

В смуту потребность в солнце особенно остра. Кроме А. С. Пушкина ничто нам не светит: ни вчерашний миф р всеобщем равенстве, ни сегодняшняя явь справедливого и свободного обогащения. У революции оказалось не только начало, но и конец — пугающе внезапный, как конец света.
Вот тебе, бабушка, и Третий Рим! Куда ж нам плыть?..
Вопрос национального гения по-прежнему висит без ответа.
Дитя весны, которую Пушкин не любил, я всегда как раз недолюбливал осень. Тому есть причины. Грязь и холод (особенно когда социалистическое право на всеобщее образование находилось за пять верст от дома) — первая причина, интернатовский полуголод и дух несвободы, с осени начинавшийся — вторая, осенний ветреный месяц ноябрь (озябшие вороны в небе и вожди на трибуне) — третья… Неоформленные подозрения насчет этого месяца, празднично-нелепого, ошибочно-освященного, как ни оформляли его кумачом, я почувствовал в себе именно тогда. Вот где корень всех наглядных завоеваний: от Гагарина в космосе до водянистого фиолетового какао в стакане, которым нас потчевала казенная интернатовская столовка.
Время показало: осень для России всегда испытание. Моя неприязнь к этой поре ментальна. «Пышное природы увяданье, в багрец и золото одетые леса», безусловно, каждому аборигену болезненно милы и любезны, но все-таки в первую очередь осень — унылая пора, а уж потом обманчивое, как многое у нас, очей очарованье. «Я сам обманываться рад» — это ведь прозорливый гений и о нас. Русский мужик готовит сани летом, а телегу зимой, а я в пору цветения сирени — об осенних ветрах и лужах. Чем еще мне не по нраву осень, кроме всех гнетущих фронтов (пусть и атмосферных), битв (пусть и за урожай), а с недавних пор и парламентско-президентских баталий? А вот путчами.
Путч, если кто подзабыл — это заимствованное Россией нововведение в борьбе ее отдельных граждан за власть. Не за ту, которой и так уже выше крыши, а за бесконечную, как наслаждение слона, поймавшего в хобот муху и быстро воткнувшего хобот себе под хвост. Путч и есть место встречи хобота и того, что под хвостом. Прислушайтесь: в самом слове есть что-то засасывающее, от распутицы, на поверку не чуждое стране двух основных бедствий — дорог и дураков. Хоть и с непонятным опозданием, слово это приросло к державному русскому тулову сразу и органически. Путч — пучина: наше естественное состояние. И путчи нас попутали как-то весело и бесшабашно, найдя на Русь косяком, как осенние птицы…
Тем не менее, в осенних путчах на нашей глиноземной почве есть нечто отталкивающее, несравнимое ни с прелестью осеннего пожара (цвет хаки и тусклые разводы камуфляжа радужными не назовешь), ни с тоскливым, но светлым криком птичьих стай в блеклом небе, навевающем затяжную болезнь сердца. Путч в октябрятско-пионерских воспоминаниях скрещивается с косыми лучами прожекторов в пелене дождя и наворачивается на ноги колючкой проволочных ограждений, навевая озноб образом бородатого и нетрезвого человека с ружьем, давя сумятицей небес (наползает хрестоматийная непогодь, спутница мятежей, бунтов и революций) и тревожа шумом свинцовых вод…
Путч еще изобретение не наше, поэтому, наверное, проходит, по счастью (пока) как остро-пикантное шоу в естественных декорациях, то есть на натуре (хорошо бы — на уходящей). А раз это не наше, то как-то и не особо нам приличествующее. Как облегченный вариант русского бунта, этакий бунт наоборот: низы его по исторической острастке не хотят, а верхи не могут. Поэтому и нелеп вооруженный переворот по-банановореспубликански, мельчит, масштабы не те. Смешон и жалок он, путч, на наших площадях, когда не молодые и прогрессивные полковники устремляются на штурм чего-то там главного в архитектурном облике столицы, а генералы-старинушки пытаются влезть на боевых коней и только в последний момент осознают, что зад явно перевешивает перед. И в этом отягчающем обстоятельстве фатально просматривается перекос всей стратегической линии.
Еще одна причина моей нелюбви к путчам в том, что происходящее сопряжено с беспорядочной стрельбой, где уже никто и ничто не гарантия моей безопасности. Уж если часовые на охране стратегических объектов палят без разбору в совершающих обход командиров (с непривычки), а заговорщики в порыве обреченности лупят во все что движется, то о чем говорить.
И, наконец, последняя, вытекающая из предыдущих, причина: теперь я уж точно не верю, что путч — экономическое чудо. Заварушка по-чилийски — дело мобильное, а исполненная грузных воевод, неповоротливая наша матерь-держава тогда шевельнется, когда кровью умоется. Может быть, в этом наше счастье, что ни один путч пока не состоялся по-настоящему. К тому же генералы теоретически даже не способны гуманизировать общество и направить, как заблудшее национальное стадо, чуть правее или левее элементарной бойни всех против всех. Неспособны за неимением хотя бы простейшей программы послепутчевых действий, то бишь доктрины: им процесс дороже, чем результат. Так что ни стандартам нашим, ни габаритам путч не соответствует. Генеральский переворот — нонсенс.
Стало быть, жизненная семантика наших мятежей — от лукавой забавы русских мужиков, скучающих в креслах больших начальников (в то время как у латиноамериканских, скажем, парней — весомый аргумент казарменного недовольства политикой правительства). В наших путчах — зерно сомнения и лени на почве хронической неопределенности вообще. По принципу: воевнём — а вдруг получится? Традиция нас губит, пресловутые авось да как-нибудь. Все сгоряча, наобум, в стиле чистой импровизации, на голых эмоциях на кремлевскую стенку — как на белых конях на бронепоезд. Поэтому и мыльный пузырь, а не путч, хотя и густо-розового цвета.
Путч — блюдо для нас слишком острое и пикантное. Опасное для желудка. Нам больше по вкусу что жирно, солоно и пряно. Наваристый такой борщ или жаркое. Или запеченный целиком поросенок с хреном. Вот этого Хунтика нам и подали с диковинной ловкостью, хотя и после долгой натужной хлопотни. Всего-то? А мы думали… У них, наших заговорщиков, руки неопытных убийц, а не бывалых мясников. И они же детей наших сразу обидели, расстроили и напугали — они вторглись в нерушимые, суверенные детские владения, в область сказок и телепередачи «Спокойной ночи, малыши». Они нанесли непростительную оплеуху герою нации, всеобщему любимцу Хрюше, отлучив Хрюшу от телеэкрана. Дядя Володя Ухин и тетя Таня Судец нежданно-негаданно угодили в черные списки врагов государства.
И такими методами эти наши спасители Отечества ринулись брать еще какую-то власть. Мало им было своей. Может, они решили читать нам отныне сказки про плохиша Гайдара и буржуина Борового и баюкать нас песней «Хасбулат удалой, бедна сакля твоя»? В той песне вроде бы про золотую казну еще слова есть. А сакля герою песни досталась от бровеносного генсека. Новое время требует новых песен. Так-то. Кандидаты в путчисты у нас те, кто сначала испачкается там, наверху, до полной отставки, а потом решает переизбрать себя, любимого, на второй срок. Это их невладение азами фольклора черт-те чем могло обернуться раза уже, кажется, три. Про тот приснопамятный октябрь 1917 года я не говорю, он — история. Не такая оптимистическая, как полагается быть трагедиям, но достойная нашей географии. Наша биография — сплошная география, так Бог поселил.

Тучка по небу идет, бочка по морю плывет…

Так вот я о спасителях — новокрещенных зодчих русского Спаса-на-Крови. С местом они угадали, а вот со временем прогадали. Дремучий сон их обуял и терзал храпом дольше, чем надо. Много в море-океане воды утекло, да!
Они, спасители Отечества, читали одну, видать, сказку, уверовав в нее навеки — о социализме в отдельно взятой стране. Взять ее повторно, отдельно и блицкригом у них не вышло. Исполать. В наследии Пушкина каждый находит свое, наши узрели остров Буян как незыблемое пророчество несмотря ни на что. А «Сказку о царе Салтане», слегка перепутав с «Русланом и Людмилой», почли за напутствие. Русской душе лишь бы понятно. И раз «пушки с пристани палят, кораблю пристать велят», стало быть, приплыли куда и не чаяли — в коммунистический рай князя Гвидона Салтановича. Не знаешь, право, завидовать этой неутрате младенческого наива при почтенных сединах или пожалеть их, родимых, за прямолинейность бесхитростного ума.
В разговоре о поиске русского счастья самое время вспомнить про Красную Армию. Тут решается судьба Отечества, а ее нет как нет: не скачут бойцы, не бьют барабаны, не трубят горнисты о великой победе. И приходится без нее думать и той, и другой стороне, как бы еще день простоять да ночь продержаться. И не потому, что тяжела на подъем легендарная армада наша, а потому, что идет процесс перекраски и не все еще цвета с толком и чувством подобраны. Командиры учатся думать, время такое, понеже думальщиков наверху обуревают отныне сугубо меркантильные мысли и стопор. Махая такой дубиной, не просчитаться бы, все-таки в большой стране тесновато. Однако медленное седлание коней — к лихой атаке, и тут никаким путчистам не тягаться. Смекалка. натиск и передерг мускулатуры — вот наши неоценимые добродетели, когда есть где развернуться и есть кому передоверить ответственность. «Опять у вас заваруха», — морщатся деланно полевые командиры железных дивизий, неловко роняя обгорелые стулья в кабинетах больших начальников, и, трепетно (как боги ратного ремесла) благословленные ареопагом, приказывают контингенту развернуться боевым порядком. И об этот щит группы лиц, посрамившихся очередным банкротством или уязвленных коварным плевком власти, разбиваются всмятку даже мухи.
У полевых командиров политики в голове нет и быть не может. Не должно. Точкой средоточия их интеллекта является конкретно поставленная задача — и никаких симпатий и антипатий в ситуации любой многопартийности, ибо есть обозначенный круг категорий, как то: приказ, присяга и конституция. Воплощающему собой щит власти военному человеку надо бы знать, что за освобождение от мук выбора т уколов совести, особливо при рассеивании гражданских конфликтов, когда потребуется, власть обеспечит щит и ему, и нынешние моральные издержки, равно как и будущие претензии, намертво упрутся в бронежилет ПРАВА. Правомочность карательных функций превращает танк на улице в ту же ипостась, что и скальпель в руке хирурга или крест в руке священника.
И вот тогда, вне всякой персонификации и собственного мнения и хотения, даже с гауптвахты, как буйный Илья Муромец из княжеского заточения, отодвинув обиды личного свойства, он, богатырь наш, «выходит, кулачищи сжаты, отточен меч и палица тверда, и что ему бояре да княжата, когда на правом берегу орда». Ни больше и ни меньше. Эталон и устав усмирителя.
Поэтому на все возмущения граждан по случаю неманерного поведения патрулей на улице — тьфу: наплевать и забыть! Армия в городе примерно то же, что и армия в деревне (своей или завоеванной — не важно): то есть полна противоречий сугубо человеческого свойства. И судя военно-полевым судом человеков в форме, не судят сам институт. Нет такой статьи в кодексе.
Миру — мир, а тиру — тир. Когда по правилам отцензурированного репертуара весь мир — театр военных действий, то люди в нем — бронетранспортеры. Поймем же и армию. Она — это мы, а мы — она, находящаяся в жанре классической трагедии с элементами протогонизма.
И снова будет осень, будет неминуемо. На иное не надейтесь, ни господа и ни товарищи. Именно поэтому — ни-ни! Неопределенность — к зиме. Все врут календари, кроме этого. Осень — самое время свадеб, чистки жилища и хлопотливо-запасливых приготовлений перед долгой морозно-метельной осадой. И отшумевшая бормотуха вызревает неукоснительной горечью к самому столу, дав с дегустационного хлебка по глазам и мозгам подобающе сроку. Бормотуха — опять же интересный национальный напиток. Представляете, как значимо читалось бы в строке меню в «Русском бистро», скажем, «бормотуха по-парламентски»!..
Бормотуху мы пьем не от ее сладости и одновременной закуси, а по тупой какой-то привычке, не замечая уже, что вспучивание как результат есть стабильное состояние нашего естества. Помните, как мужик облегчил процесс, поочередно приняв внутрь сахар, дрожжи и воду? А когда на хлопок прибежала жена: «Что, крышку сорвало?» — ответил весь в поту: «Нет, дно вышибло».
Мы вообще любим волшебства. Из сказок самая любимая — «По щучьему веленью». По ее мотивам А. С. Пушкин написал про золотую рыбку. С той поры золотая рыбка не только в фаворе у аквариумистов, но и популярная героиня анекдотов. Потому что вся наша жизнь — анекдот.
Без образа летучего корабля нам так же не обойтись. А суда бывают разные: военные, торговые, промысловые, научно-исследовательские… Транспортные… Пассажирские… «Черные бриги»… «Летучие голландцы»… Так повелось: от гнета до бунта, от переворота до мятежа, от реформы до реакции качает Россию мутной волной. И никто на борту не знает, куда плывет эта громадина, выщупывая винтами наобум фарватер. Что ей снится — крейсер террора? Прогулочная яхта величиной с «Титаник»? Или черный флаг над кормой, чуть ниже которого болтается на рее вздернутый капитан? При проворовавшемся боцмане, при коке, пропившем все, что не дожрали крысы, бунт на корабле неизбежен. И взвившийся над морем «веселый Роджер» со сменой шкипера на своего парня с красным платком вокруг головы и выбитыми в драке зубами не такая уж дикая выдумка.  Что-то подобное нам мерещится время от времени. Круговая порука и кровавые дележи добычи давно не в диковинку. Что мы, хуже других?
Каждая глава нашей темной мифологии — каверзная. И только по волшебным законам жанра мирное начало и страшное продолжение подразумевают счастливый финал. Хочется верить, что врут сватьи-бабы Бабарихи, будто родила царица в ночь не то сына, не то дочь. Что державу нашу не законопатит судьба в мрачную бочку истории, бросив в очередной раз в море-океан, как велел царь Салтан из сказки или полевой командир Салман, сын кавказки. Может, мы и впрямь скользкие, зеленые, бородавчатые, потому что болеем, а на самом деле розовые и пушистые. И неужели нечего нам ожидать в устье реки, кроме чуда-юда рыбы Кита и прикольного крейсера «Авроры»? Ну, хотя бы доброго князя Гвидона, что водит гостей на свой мирный, приветливый, благоденствующий остров сказочного изобилизма, где кормит и поит, и ответ держать велит. Да ответим, покаемся, лишь бы не усадил обратно на горемычный, разбитый наш корабль, что взлетит однажды на веселых черных парусах или рванувших пороховых бочках.
А так хочется посмотреть, что есть все же на свете чудо: и некоррумпированная казначейша-белочка, и Лебедь — воплощение красоты и мудрости, чьи дельны советы по обустройству государства не хуже соложеницынских, и диковинная дружина морская, исповедующая принцип невмешательства в политику лидера и не прочащая чуть что своего дядьку в мятежные генералы-узурпаторы, что жаждет установить среди вспученного моря железный режим… Нам бы такой приветливый островок и такого Гвидона — вместо Додонов, Салтанов и шамаханских цариц, по закону абстрактного гуманизма. Да две беды: в материализме чудес не бывает и закон не нам писан.
И поэтому корежат наше судно большие шторма, средние качки и малые болтанки. И не романтик-викторианец Вальтер Скотт ведет бортовую хронику благородных разбоев, а вольтерьянец и последовательный реалист Александр Пушкин расписал все на много лет вперед… А потому ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет. А волны ходят-ходят и тоску на ум наводят: вспутчит — не вспутчит? И по брюхо-октябрюхо в безбрежных пучинах, напрягая шпангоуты, выдержать бы кораблю и этот вал.
А пока в кубрике кого тошнит, кого куражит, и окопавшийся на камбузе кок полон лихого произвола: при такой качке не до приличной пищи! А что выходит из-под его матерых рук, демонстрирует очередь в гальюн. И надо еще усидеть там в позе благоухающего лотоса. Разыгралась погодка…
Не на жизнь — это наша норма. Зато орудийными залпами в беломраморное чрево парламента — надежное средство от заворота собственных кишок. Да и как может быть на «летучем голландце»?..

т р е т ь я  ч а с т ь
НЕКРОПОЛЬ ДЛЯ КУРОЧКИ РЯБЫ

Перья победы

Победителей не судят. Их постигают. Кто доподлинно знает, что у нас победило на сей раз, но каждый видит утомляющий триумф тех, кто урвал от этой победы свое золотое перо. Я вижу этот жаркий блеск отовсюду: в виде презентабельных офисных «паркеров» и боевого оперенья ряженого индейца в рекламе водки «Белый орел», делово маслящим сковородки при выпечке кооперативных пицц и профессионально всаженным в чей-то бок при криминальных разборках… Шикарные спонсорские боа эстрадных див, поющих кабацкие шлягеры, состоят в массе своей тоже из утраченного хвоста победы. И пуховые ложа меблированных притонов. И супермодные тайваньские пуховики из Торгограда (радость непритязательного маргинала). И пируэты окончательно валютного Большого. И тушенка «собачья радость» из какой-нибудь Перу — дар «перьестройке»…
Перьевая победа.
Угодившая в коммерческий ощип голозадая курочка Ряба, обещавшая снесть всем обездоленным по яичку Фаберже, загнана под строительные леса спешно возводящегося рынка. Не вчерашняя ли это наша виктория, августейшая и помазанная, что, забившись под прилавки, по-птичьи глупо хлопает глазами? Мрачновато для фермерской пасторали. Тошнотворная перофобия отравляет мое освобожденное бытие. Мне кажется, что в одной из очередей в новомодное бистро, улыбаясь дежурной улыбкой, мне положат в бумажную тарелку политое соусом из Сицилии крылышко зарезанной под темными лопухами победы.
Как ни прогрессируй, а рынок не может быть приятен тем, в чьем существовании давно есть свой эквивалент — базар. Пока базарят в думе и разбазаривают за ее пределами, оставшимся не при делах остается смиренно осваивать новояз, что на-равных с феней, на которой у нас, если надо, «заботает» полстраны, бурно и в одночасье попрал родную речь, наплодив брокеров, киллеров, франчайзинги и дистрибьюции… Английский я б выучил только за то, что Даль нынче не по карману. А Пушкин и Чехов, чай, не чейзы. Вот и дело теперь не говорят, у деловых — бизнес, у бездельников — бюджет. А дела у прокурора.
Все что я могу — пойти прочь от греха, чтоб не заболеть экстазом живодерни, и обрести потребительскую сатисфакцию у какой-нибудь уютной, торгующей не за барыш бабульки с редиской, что не только уступит в цене, но и бесплатную консультацию охотно выдаст. Да только вот цены нынешних бабулек у переходов бьют не слабее разбойничьих кастетов. Поскольку и последний усохший «божий одуванчик» — в системе.
Заморские азы цивилизованности даются нам туго. Ни те же варяги, ни немцы времен царя Петра словно не в урок. Прогресс последнего потому, видимо, и зиждился на кандалах. Для нас что монархизм, что анархизм — все анахренизм. Мы вновь идем проверенным «неведомым путем», мы привыкли жить весело и непредсказуемо. У нас и первый отделившийся президент был такой, в этом его харизма. Никогда не знаешь, что у него на уме. С виду благодушен — а раз и натащит затылок на морду очередному приближенному министру или отдаленному народу. Генерал Топтыгин — наш, типичный самодержец…
Подумайте, ну когда у нас мечтали о свободе? О воле — да. Просто бурлаки на «Волге» пересели в «Мерседес». И никакой молодой реформатор с подозрительной фамилией их назад не высадит. А счастье для нас что? Уравниловка и халява. Потенциально мы все игроки «Поля чудес», место Якубовича никогда не будет вакантно. И шансы Якубовича стать президентом страны колоссальны.
Когда же мне говорят, что свобода и справедливость несовместимы, что справедливость уместна там, где свободы нет, а свобода бывает там, где справедливости быть не может, я погружаюсь в дремучий скепсис попутчика светлых перемен. Разум мой эту истину приемлет, а сердце – нет. И мной овладевает состояние безнадежной испорченности и отсталости. Я выгляжу нелепо и тоскливо, как тихопомешанный пациент «канатчиковой дачи». И тычась со своими доводами и своим неприятием, как с глупо раскрашенной игрушкой, я распотешу всю ярмарку, пока не пойму, что я такой тут тоже нужен: какая же ярмарка без дурака?..
Дурак — человек божий. И бунт его там, где среда этому патронажу не соответствует. Выпавший из среды дурак — какая ни есть, а оппозиция, за что некие силы его и хранят, хотя не спасают от всеобщего осмеяния. Он артист, дурак-то, пусть себе вопит, ибо горе его луковое: натер глаза – и потекла по щекам грязь. То-то картинка для лузгающей заморский арахис толпы!
В этой неинтеллигентной среде дурак — единственный интеллигент. Честь ему и хвала.
Все-таки при некоторой подвижке мозгов дурак не такой уж и дурак, потому что думает. Дурень думкой богатеет, а мир — дураками. Ничто на земле дурака не держит, потому дурак и не боится ничего. Потому и режет правду-матку в глаза, в том его божий промысел. Он не святой, но эксклюзивный представитель и парламентер меж двух противоборствующих станов: изгнанными из храма менялами и приходом храма. Он исторически нейтральный арбитр, избранный пожизненно на эту должность, потому что в нем неистребим дух дурацкого идеализма. И нынешний толкучечный глум для дурака — горькое счастье скоморошье. Мне хочется гимн пропеть дуракам, и когда говорят мне из самых дружественных побуждений: «Уймись ты, ненормальный!» или «Не будь идиотом», во мне зреет протест — из принципа и солидарности с этим диссидентским племенем. Дураки венчаны колпаком, как терновым венцом, словно бубенцы его повернуты шипами внутрь.
Дурацкое право очерчено крестом. Предки это понимали. Именами блаженных называли храмы. Купец на площади, дурак на паперти — оба при деле. И входящему под священные своды не миновать было папертного рентгена, даже если это шествовал тот, на чьи деньги храм отстроен. Голь-нищета перекатная на вымоленную копейку кидала ни больше, ни меньше совесть жертвующего: на сколько потянет? И тем диктовала: по форме или по содержанию творить отцу родному свою молитву.
Вольному — воля, а спасенному — рай.
Духовность — какое горькое утешение! — вызревает в страдании. О достойные диатриб фанатики, истязавшие свою плоть, скажите мне: во имя чего? Во имя призрака «калашникова»? Дядюшки Бэна с его неизменно превосходным результатом? Или нашего «спрута», от которого и матерые фэбээровцы в мальчишеской растерянности? И неужели ж нравственно осознанное развитие общества есть целиком продукт его жвачного благополучия? Тогда вослед булгаковской Маргарите хочется произнести на этом инфернальном бале: я в восхищении!..»
Своей религии миру мы так и не открыли. Имплантированный в чрево России марксизм развился в нежизнеспособного уродца, вволю попугав благочестивое человечество. И едва ли после кровавого выкидыша Россия забеременеет снова, а уж коль понесет, то либо нового мессию, либо антихриста. Третьего боговенчанной и распутной нашей родине-роженице не дано.
Душа народа — как озеро: жива пока чиста.
Но давно заболочены берега; был худой мир, а теперь — никакой. Не устерегли, стряхнули с заветного дуба хрустальный ларец, подстрелили зайца, сшибли влет селезня, расколупали-таки хрупкое яичко: «А что там внутри?..»
Ну и что же? Да погибель наша.

В поисках золотого яйца

Понятия «культура» и «духовность» далеко не идентичны. Культура все же есть сумма накопленных знаний и достижений, нечто благоприобретенное, продукт человеческого гения, принадлежащего в равной степени всем, а духовность — результат внутреннего роста и нравственное чутье, измеряемые совокупностью единиц, т.е. субстанция скорее иррациональная, чем рациональная. Не зря первое наличествует в овеществленном варианте, а второе — в одушевленном, и именно второе — залог первого, а первое — лишь одно из условий существования второго.
Нас вышибло из привычного седла времени, и, нахлебавшись своей и чужой крови, мечемся мы в поисках утраченной гармонии. Днесь и впредь и неведомо доколе. И не смести нам даже в ладони крохи того выверенного жизнью опыта поколений. До того ли в нынешней борьбе за выживаемость? Вроде бы и попривыкли уже, обходимся. И холодеем, холодеем… И множатся бездомные глаза, и пустеют бесприютные души, и преследуют нас фантомные боли…
Не калики мы перехожие, а калеки. С ампутированной душой. Расчетливые деляги и равнодушные обыватели. Скоро нам нечем будет гордиться, станем как все — частью синтетического балагана, одним из павильонов в экспозиции самодовольных манекенов. Кому без загадки мы станем интересны?
А пока на нас показывают пальцем, и первыми над собой мы смеемся сами. Мы так плачем.
Вот нищий профессор филологии, читающий лекции о русской литературе, который сразу после выступления, где звучали великие имена и бессмертные строки, спешит на третьесортную барахолку, где продаются на вес обноски марки «секенд хенд».
Вот пьяные круизы в курортные Турцию и Грецию, брестко-польский бартер, поставленный на широкий конвейер, челночные авиарейсы в Китай… Хваткие руки, согбенные спины, слюнявый пересчет валюты…
Товарная экспансия Востока и Запада — любовно выставленное в киосках изобилие с расстрельными ценниками на фоне полуголых, интендантского вида мордоворотов с цигаркой в зубах, в окружении служб, кормящихся от этой расписной заморской ярмарки копеечного ширпотреба.
Конкурсы «Мисс Фото», «Мисс Охота» и «Мисс Поедешь За Бугор» с крикливыми до непристойности, всегда и всех унижающими призами, когда тысячи стариков и старух едва сводят концы с концами и ждут смерти как избавления, не зная, что муки с уходом в мир иной не кончатся и несчастное усохшее тело еще пройдет через каскад экзекуций и океан равнодушия, начиная с немых проклятий издерганных, безденежных родственников и завершая нехристианской, наспех и по прейскуранту, процедурой, именуемой «кремация».
Банкеты, фуршеты, презентации с плясками и обжираловкой в полунищей, стоящей за подаянием стране.
Выбрасывающиеся из окон, вынимаемые из петель, убиваемые средь бела дня боссы, маршалы, журналисты, артисты… Показательны убийства — показательные похороны.
Жилищный разбой, методично истребляющий самых беззащитных — старых, одиноких, больных…
Ларьки, развалы бульварной прессы, торговля с рук чем попало и где ни попадя: у музеев, театров, памятников, святынь, в переходах, туалетах, на кладбищах…
Эпоха великого наступления мещан — то, о чем с грустным (потому что в первых рядах женщины) презрением писал Шукшин. Пошлость и безвкусица дорвались до реванша и превзошли шукшинское пророчество: в толкучечном авангарде крепкие отроки, мощные дяди и шустроногая пацанва.
Это наша страна. Другое время, без дураков. Из тени в свет перелетаем. Деньги — пахнут: властью и жизнью. Для одних — просто жизнью как бегством от смерти, для других — красивой, очень красивой и запредельно красивой жизнью.
Что еще? Духовность не панацея, и у царствий духа бывали свои расцветы и упадки, ренессанс и декаданс. Эпоха средневекового Возрождения явила колоссальный всплеск развития ремесел, наук и искусств, но не затмила зловещих костров Инквизиции. Свет разума и мракобесие всегда рядом, как смех и слезы, добро и зло, ложь и правда, жизнь и смерть… Умение отличать одно от другого и есть опыт духа. Светотень — излюбленный прием живописцев Средневековья, весь смысл возрождения — в этом выходящем из тьмы на свет, оживающем лице на портрете. А если на то же посмотреть наоборот?..

 2015