Мосты памяти

Алексей Тенос
                Свою доверчивую совесть
                Он простодушно обнажал…
                А.С.Пушкин "Евгений Онегин"
                На старости я сызнова живу -
                минувшее проходит предо мною


Сколько себя помню, я живу, присматриваясь к самому себе, иногда извне, чаще изнутри, словно подготавливая себя к Большому Шагу или Высоте. Давно осознал: наши цели не вне нас, а внутри, поэтому у них нет измерения, они относительны, значит, недосягаемы. Зато восхождение на Высоту или преодоление Шага не зависит от внешних обстоятельств. Жить, как все, одеваться, как все, мыслить, как все, что называется, не высовываться - конформизм. Осознавший себя конформистом - маргинал. Превращение в маргинала - незаметный, медленный процесс, занимающий всю жизнь. И  память -  это мосты, соединяющие острова  прошлого с настоящим, у Избранных - и с будущим.


 Ранние воспоминания
Даже убогий сохраняет самое раннее воспоминание о том, как осознал себя в этом мире, кого или что увидел и когда. Я читал, будто некоторые помнят себя едва ли не девятимесячными, Лев Толстой, например… Есть, кажется, и те, кто помнят себя в возрасте нескольких дней.
Мое первое отчетливое воспоминание: я сижу за столиком, гребу ложкой по пустой тарелке. Тарелка точно пустая - в противном случае, я бы не видел, что напротив меня сидит женщина в широкополой светлой шляпе и в упор рассматривает меня, мой процесс насыщения. Все, больше ни одной детали не возникает в памяти: ни лица, ни элементов одежды,- ничего, тем более, каких-либо слов... Женщина о чем-то расспрашивает, что-то говорит. Ее лицо затенено полями шляпы… Возможно, она даже плакала… К какому возрасту отнести это воспоминание? Может быть, три-четыре года. Довоенное время.
То же помещение, поздний вечер или глубокая ночь. За тем же столом сижу с другими ребятишками, горит тусклая лампа под потолком. В молчаливом ужасе мы смотрим на окно, за которым чья-то физиономия с раскрытым ртом, прижатая к стеклу, искаженная болью или страхом… Кадр сменяется. За стеклом другое лицо в каске или фуражке, что-то еще - винтовка или автомат… (идентификация предмета по более позднему опыту). Взрослые женщины суетятся, стаскивают нас, детей, в угол, в кучу, словно пытаются закрыть собою…
Я один; стою на подоконнике в умывальнике. Стены комнаты в кафельной плитке. Долго стою, слезть не могу, боюсь - очень высоко, и не к кому обратиться за помощью; в комнате никого, кроме меня, нет; может быть, потому и не плачу. Страшно. До пола далеко, до стула, стоящего вблизи окна, не дотянуться; прыгать на него боязно.  В конце концов, я таки оказался на стуле; мгновение самого прыжка из-за страха  не заметил… А сам этот мгновенный переход от беспомощности и страха к состоянию устойчивости, свободы и облегчения остался в памяти. И в столовую поспел, где за столиками уже сидели дети.
               
Мне кажется, почти все детство страх был основным моим чувством. Темнота, холод, голод, крик и неизвестность были его источниками. Возможно, это свойственно и всем детям того далекого времени. Что-то еще, кроме страха перед механической игрушкой, подтолкнуло меня к побегу. Рано утром, может быть, поздно ночью, когда за окнами было темно, а воспитатели и дети уже или еще спали, мы с девочкой вышли из темной спальни, нашли в шкафчиках раздевалки свои пальтишки, оделись и вышли из дома. Наверное, было начало зимы. Следующая картинка: мы с этой девочкой в пальтишках, в шапках стоим в дверях ярко освещенной комнаты, в которой за столиками сидят ребятишки. Я опираюсь рукой о дверной косяк, девочка присела под ней на корточки - вот такая "скульптурная группа". На нас никто не обращает внимания - дети завтракают. Нам страшно, до слез обидно. Время остановилось. Правда, ни в кино тогда мы не бывали, ни телевизора не видели - как такового его в то время не существовало; голубой экран (и то маленький) я увидел лет через десять. Однако в памяти остался именно этот стоп-кадр.
Кроме вкуса халвы и запаха мандаринов, в памяти запечатлелась картинка: блюдечки и чашки с рисунками в виде красных сердечек и серый запутанный узор. Каждый раз, когда я встречал подобные узоры, не обязательно на посуде, в памяти возникали ощущения раннего-раннего детства.
 Детский дом
Один из осколков воспоминаний. За маленьким круглым окном темнота; где-то далеко внизу большой желтый диск луны. (Видимо, это был полет).
Другой осколок. Старый, тускло освещенный и душный пассажирский вагон, переполненный людьми. Я с любопытством наблюдаю за тем, как молодая женщина пеленает младенца, и спрашиваю:
- А почему это мальчик?
- Вот видишь, краник - значит, мальчик. А вот так - девочка…
С ужасом смотрю: краника уже нет…
-А вот опять краник… Подойдет - пришьем, и будет мальчик, а нет - останется девочка…
Удивительно и то, что не только картинка, но и слова остались в памяти.
Еще один осколок. Несколько голых ребятишек стоят посреди пустой комнаты. Все грязные, засранные, немытые. Нас поочередно раздевают догола и тут же уносят одежду. Стою в железном тазике. Жесткая мочалка в руках нянечки с болью сдирает с меня коросту грязи. Очнулся в кроватке с белым, чистым бельем. Запах чистоты. На всю жизнь.
Следующее пробуждение: у двери комнаты, в которой только кроватки с детишками,  стоит женщина в белом халате и держит в руках тарелочку. Когда до меня доходит очередь, я обнаруживаю, что в тарелочке - одна-две столовые ложки жидкой желтой каши, в углублении посредине - жидкое и тоже желтое масло. До начала взросления эта пшенная каша оставалась самым вкусным блюдом, недостижимой мечтой-воспоминанием… Мне показалось, что лежали мы несколько дней. Много позже я узнал, что нас перевезли в Дегтярский детский дом, в 40км южнее Свердловска, из мест, к которым война подошла вплотную. Что это были за места - не знаю, не смог ни вспомнить, ни узнать… А вскоре почти забылось.
Не помню, почему и как долго мы лежали в кроватях на втором этаже небольшого, двухэтажного детского дома, расположенного, кажется, на окраине Дегтярки. Сколько времени я провел в нем, не знаю. Запомнились только прогулки среди сугробов, катание с ледяной горки. В солнечный, морозный день мальчишка предложил мне лизнуть дверную ручку, мол, вкусно и сладко. Я лизнул, и мой язык тут же примерз к ручке. Воспитательница принесла теплую воду - дело обошлось без больших ран. Все же я долго оставался доверчивым, да и сейчас меня не трудно провести притворной искренностью.
Любимым моим занятием долго оставалось рисование. За большим столом, стоявшим посреди огромной, но уютной комнаты на втором этаже детского дома (почти все тогда казалось громадным), я подолгу сидел, раскрашивая картинки цветными карандашами, наслаждаясь чистым, сочным карандашным цветом и слушая песни, звучавшие из репродуктора. Мы разучивали их к праздникам. Как-то воспитательница вмешалась в ссору мальчишек и строго-настрого наказала нам не употреблять "некрасивых" слов: нельзя, например, "глаза" называть "шарами" ("ну, чего шары вылупил?"). И я старательно пел, выводя: "Летят самолеты,/ сидят в них пилоты/ и сверху на землю глядят,/ как наши ребята/ флажки и плакаты/ несут на октябрьский парад./ Мы летчикам нашим/ флажками помашем/ - привет вам от всей детворы/ И с песенкой звонкой/ пошлем им вдогонку/ большие цветные глаза…" Надувные цветные шары я впервые увидел уже в школьные годы и вспомнил эту песенку. Что касается трафаретного восприятия песенных текстов, оно исчезает при осознанном их восприятии, что требует, кроме вдумчивости, еще и расширенного запаса слов и некоторой грамотности. Вот еще один пример. В детском саду в исполнении молодой, рослой, всегда грустной воспитательницы, которую я втайне любил, я услышал песню о Косте-рыбаке из только-только вышедшего на экраны к/ф "Два бойца". Слово "кефали" в строчках "Шаланды, полные кефали,/ в Одессу Костя приводил…" я воспринимал как глагол. Откуда я мог знать в 6-7 лет о рыбе, которая называется "кефалью"? Разумеется, точно так же я не знал, что такое "шаланды", как и многие другие слова. Я и увидел-то кефаль, когда уже взрослым впервые попал в Одессе на Привоз. Хотя глагол "кефали" никак не вписывался в контекст. Так ли это важно было для мальчишки? Строчку же "Но и Молдаванка и Пересыпь обожают Костю-моряка…" я воспринимал как влюбленность девочки-молдаванки и женщины-перессы в Костю, понятия не имея о таких районах Одессы.
Факт, зацепившийся за самый краешек памяти. Детский дом. Пожилая няня выводит меня за руку из комнаты, в которой занимались детишки. Я предстал перед незнакомой женщиной, строго возвышавшейся надо мной. Она без сюсюканья задавала вопросы, я молчал… Она долго тормошила меня, я слушал как сказку то, что она говорила.  Она обещала, что я буду ходить в детский сад, и у меня будет старшая сестра. И пока меня не привели в настоящий детский сад-учреждение, я и представлял его именно  как сад, то есть участок, огороженный деревянным забором, за которым стоят яблони. Так и рисовал: забор из досочек, заточенных клиньями вверх, за ним домик и рядом два-три дерева - толстые вертикальные палки, по две палки от середины вправо и влево,  на их концах кругляшки в обрамлении двух листочков, которые, если были еще и цветные карандаши, закрашивались соответственно красным и зеленым цветом. И очень хотелось увидеть, наконец, сестру, тем более, старшую. Что меня больше соблазняло?..
Поздней ночью меня разбудили, привели из спальни в небольшую освещенную комнату, поставили на стол, и нянечка с незнакомой женщиной принялись меня одевать. Я никак не мог проснуться и так сильно дрожал, что обе женщины с трудом одели меня, нахлобучили теплую шапку, натянули серое ватное пальто. Женщина успокаивала меня, отвлекала вопросами. Дрожь не унималась и была такой крупной - я не падал со стола, потому что меня вовремя подхватывала нянечка. Женщина несколько раз повторила мне, словно внушая:
- Теперь тебя будут звать Алеша, ты - не….
 Довольно долго, лет до 10-12, я помнил, каким было мое первое имя, кажется, начиналось на Ф: Федя, Филипп? - и не раз при этом сами собой лились слезы, будто мне было жалко самого себя. Вспоминая свои детские годы, не могу не сказать о том, что я таки был большим плаксой. Чуть что - и в слезы… Позже, уже во взрослом состоянии, никакие ухищрения моей психики и воли не помогли мне восстановить в памяти мои настоящие имя и фамилию. Они всплывали и останавливались где-то под черепной коробкой. Некоторые из знакомых, которым я рассказал об этой моей подноготной (вообще-то, я считал разговоры на эту тему неприличными,- словно бы попытка разжалобить…), подталкивали меня добраться до самых начал, истоков и узнать все же, кто мои родители, хотя бы восстановить в памяти первоначальные имя и фамилию. Зинаида Егоровна Ляпина, начальник лаборатории внешней дозиметрии НВ АЭС, даже укоряла меня в том, что это - проявление неблагодарности к тем, кто произвел меня на свет. Конечно, вряд ли они живы, мои ближайшие родственники, не говоря уже о родителях. Помню, моя приемная мать, очень не любившая разговоров на темы усыновления, в одну из редких минут откровенности призналась:
- Мне показали бумаги: из всех детей, находившихся в детском доме, можно было усыновить только трех: двух мальчиков и одну девочку. У них - достоверно - не было родителей. Девочка, светленькая такая, с кудряшками… Я вот взяла мальчика, тебя… Весь в коростах, сопливый, золотушный. Но, вот, понравился, взяла …
Клуб нацменов
Мне и самому всегда было интересно узнать, откуда я, кто мои родители. В наш городок, где я живу более сорока лет, не раз приезжали разные гипнотизеры, демонстраторы психологических опытов, - я так и не решился обратиться ни к одному из них с просьбой вытащить из подвалов моей памяти мои настоящие имя и фамилию, правда, в том, насколько теперь это необходимо, не уверен. А тогда записку с этой просьбой нужно было так передать гипнотизеру, чтобы зал не узнал… Да и сам я не жаждал предстать перед знакомыми, сидящими в зале, с подобной просьбой - с детства не люблю публичности, общего внимания. Конформизм?
 Женщины, одевавшие меня, заторопились. Я окончательно проснулся только выйдя в морозную ночь. Женщина почти бежала, опаздывая на поезд, едва ли не волоком тащила меня за руку в совершенно черную ночь по белой, наверное, заснеженной дороге, которую я совсем не видел. Железная дорога проходила вблизи от детского дома, но станция была где-то очень далеко. И как я узнал позже от мамы, ей удалось каким-то чудом остановить поезд, заставить машиниста притормозить почти напротив детского дома. Это было в одну из ночей апреля 1942 года, самого тяжкого в той войне.
Много-много позже, рассматривая истрепанное свидетельство о моем рождении, я обнаружил, что это - всего лишь дубликат, выданный в августе 1944 года (видимо, мама ездила в г.Серов, чтобы получить этот документ перед тем, как отдать меня в школу). Запись же о том, что я родился 17 мая 1936 года, сделана в книге Серовского загса только 17 июня 1938 года. Сплошные загадки, липа на липе: почему именно в Серове, а не в той же Дегтярке? Или в Свердловске? При чем 1938г.? Почему не было оригинала - понятно, схватили детей в охапку и рванули от приближавшегося врага, не до документов было. Но как определили точную дату - непонятно… И до сих пор, много лет спустя я чувствую себя безвестным гражданином, без даты и места рождения, без родителей и родных, все чужие - нет своих. Поэтому не интересуюсь биоритмами, гаданиями, предсказаниями - они не про меня, ибо нет опорных точек.
Приехали в Свердловск. Приемная мать привела меня в большую комнату на втором этаже двухэтажного дома, в котором тогда располагался "Клуб нацменов", как называли это учреждение местные жители, что-то вроде культурного центра национальных меньшинств, на улице Ленина,52. В большой комнате, кроме мамы, жили ее младшая родная сестра тетя Аня (Анна Николаевна Миронова), круглолицая, спокойная, добрая женщина, муж тети Ани, дядя Петя (Петр Андреевич Миронов), небольшого роста, полноватый, с модными в то время усиками, как у академика Вавилова, (такие же усики я увидел на фотографии, на которой мама была снята с мужем Михаилом Петровичем, умершим, по ее словам, в1935 г, то есть до моего рождения), и Галя, их 12-летняя дочь, та самая старшая сестра, о которой в Дегтярке говорила мама. Там же на втором этаже жили еще две-три семьи. Мама одной из них – Фрида Парамонова, была почетным или заслуженным донором, поэтому у ее детей иногда было сливочное масло, что не раз становилось предметом обсуждения в моей семье. А лет через пять, когда я уже учился в школе, на перемене меня отловили двое или трое мальчишек из параллельного класса, чего-то домогаясь от меня. С лестницы на них коршуном свалился Вова Парамонов; они мигом разбежались, а после уважительно спрашивали меня: "Откуда ты его знаешь?" Мама уговаривала меня держаться подальше от него, отъявленного шпаны… В другой семье была спокойная, невзрачная девочка, моя сверстница, запомнившаяся мне потому, что без всякой причины в полутемном коридоре во время игры ткнула мне щепкой в левый глаз. Маме пришлось долго таскать меня по врачам. В общем, я не ослеп, но это обстоятельство стало одной из причин того, что не исполнилась моя самая ранняя заветная мечта стать летчиком (разумеется, укрепившаяся после прочтения книги "Два капитана" В.Каверина).
Клуб этот находился в квартале по улице Ленина, 52, между последними корпусами двух "гребенок", образующих этот квартал; каждая "гребенка" состояла из четырех 5-ти или 6-тиэтажных корпусов, дальние (от улицы) торцы которых соединены двухэтажными перемычками. Почти половину и без того небольшого здания клуба занимал высокий (во все два этажа) зрительный зал, рядом, на первом этаже - несколько вспомогательных помещений, над ними на втором - в таких же комнатах, как наша,  жило еще несколько семей. В клубе довольно часто проводились всевозможные мероприятия, в том числе концерты, торжественные, новогодние и первомайские вечера, концерты артистов местных театров и приезжих знаменитостей. Непременными зрителями всего этого являлась обитавшая в доме детвора, располагавшаяся иногда на стульях, чаще - просто на полу. Из всех впечатлений в памяти сохранилось немногое: торжественное звучание  величественной мелодии И.Дунаевского "Широка страна моя родная"  в исполнении духового оркестра (кстати, непонятно почему ее не выбрали в качестве гимна новой России в начале 90-х годов), сумрачная загадочная праздничность новогодних вечеров и пестрая публика, поднимавшаяся из зала по длинной внутренней лестнице покурить на втором этаже. В нашей семье все, кроме меня, страшно боялись этой публики, состоявшей, как мне объясняли, из воров, урок и гулящих девиц. Нет, была, конечно, и приличная публика. Не помню, чтобы мне запрещали сновать между ними. Однажды, пробираясь в плотной толпе курильщиков, путаясь у них между ног, я вышел к лестничной площадке и увидел ослепительно красивую, как мне показалось, девушку в ярко-малиновом крепдешиновом или шелковом платье, прислонившуюся спиной к балюстраде. Вплотную к ней стояли два парня в мятых пиджаках, белых отложных воротничках и лихо сдвинутых на лоб кепочках. Один из них гладил под платьем бедро девушки до колена. Она же что-то говорила другому, улыбалась и словно ничего не замечала. Я остановился неподалеку и разглядывал девушку и парней, пока один из них не шикнул на меня. Никак я не мог понять, почему девушка смеялась в такой ситуации. Наверное, потому и запомнил эту картинку и вспоминал ее в юные годы как альтернативу тому, что видел в кино или читал в книгах. Мою свободу не слишком-то ограничивали - главное, ребенок на концертах приобщался к искусству. Однако довольно долго у меня среди нехитрых инструментов хранилась большая "финка" с удобной деревянной рукояткой и прочным стальным острозаточенным лезвием, найденная мамой на окне в вестибюле после какого-то мероприятия, - весомое доказательство правоты взрослых.
Однажды Галю, мою сестру, отправили погулять со мной. Я вышел значительно раньше ее - ей нужно было доспорить с тетей Аней. На скамеечку, где я ждал сестру, сел молодой человек с короткой прической в новом коричневом костюме и добродушно принялся расспрашивать меня.  Из подъезда вылетела Галя, схватила меня за руку и утащила обратно в подъезд. Дома меня с пристрастием допросили: кто это? О чем спрашивал? О Гале? О чем говорил? Что я отвечал? - И наконец, Галя выдала тираду:
- Тут, повсюду шляется подозрительная публика, может, даже диверсанты или шпионы… Война! Ну, о чем он тебя спрашивал, болтун несчастный? Что ты говорил? О папе, о маме, о тете Паше (так она называла мою маму)? Запомни, дурачок, не подходи к незнакомым и не говори с ними, особенно о нас!..- По тому, что этот случай остался в памяти, можно судить, как всерьез и надолго я воспринял наставления взрослых.
Недалеко до мысли: если вглядываться в жизнь, в ней можно обнаружить вещи-знаки, события-символы, подсказывающие направление, указывающие на ловушки (опасности) или предупреждающие о них. Большинство людей и в зрелом возрасте не умеет замечать все это, что уж говорить о детях. Но ведь нужно не только заметить, - что само по себе не всем дано,- но и понять, что это за знаки. А это почти невозможно. Легко допустить, что знаки эти, попав в детское сознание, исподволь, незаметно указывают путь. Составляя эти заметки, я стараюсь избегать догадок или пояснений, возникших в  последующие годы, когда я мог не только вспоминать, но и худо-бедно осмысливать факты. Излагаю то, что осталось картинками, в том числе и суть разговоров. Только интервалы времени между картинками гораздо больше, чем между строчками этих записок; заполнять их догадками и выдумками не считаю нужным.
Картинки детства. Инциденты.
Вот еще одна из таких картинок - "музыкальная". Мы с Галей откомандированы в сквер напротив "Совкино", в трех кварталах  от нас - кто-то из соседок сообщил, что там продают морс. Была осень 1942 года, листья уже облетели, пустой и посветлевший сквер просматривался насквозь с любой точки. В киоске, установленном в сквере, действительно продавался морс, сладковатая  розовая жидкость, похожая на сильно разбавленный водой клюквенный сок. От киоска вдоль сквера тянулась очередь, длиннющая цепочка людей. Галя с большим эмалированным бидоном заняла очередь, я болтался неподалеку. Из мощного громкоговорителя, установленного на громадном тополе в сквере, до меня донеслась пронзительно грустная мелодия в исполнении оркестра. Через несколько лет - опять же по радио  - я услышал и тут же узнал эту мелодию; как оказалось, из первой части "Первой симфонии" В.Калинникова. С тех пор  эта мелодия в моем сознании ассоциируется с летними пейзажами России. В те времена по радио часто передавали классическую музыку; нередко целиком транслировались симфонии и оперные спектакли. К счастью, они не только предварялись сообщением об исполняемой вещи, но и по окончании концерта оповещали радиослушателей о названиях прозвучавших мелодий. И поход за морсом я запомнил только благодаря этой симфонии, которую и сейчас считаю величайшей.
Пока мама не устроила меня в детский сад, я либо оставался дома под присмотром Гали, что было, впрочем, очень редко, т.к. она училась в школе, либо - и гораздо чаще - меня отводили к каким-то старушкам или просто знакомым. А вот другая картинка, почти музыкальная: в полутемной, пустой комнате я сижу за столом у окна на высоком табурете (все стулья и табуреты были для меня в то время, разумеется, слишком высокими), боясь шелохнуться - мне велено было не двигаться, в противном случае.. Опыт даже малыша научил - угрозам приходилось верить. У противоположной стены вяжет маленькая древняя старушка, злая и строгая, потому что, голодная, как и я, и уныло поет только одну песню "Степь да степь кругом, путь далек лежит". Много лет после этого я не любил эту песню, каждый раз возвращавшую меня в тоску, голод-холод и безнадежность. Лишь став взрослым и избавившись от тяжелых воспоминаний (просто загнав их в подвалы памяти), я оценил прелесть этой простой мелодии. Бог весть, как мама нашла в одном из корпусов все той же "гребенки" эту старушку, согласившуюся за кусок хлеба побыть со мной день-другой.

Вадик Лапин.
Видимо, в то же время несколько дней я провел во вполне благополучной семье Лапиных, оставшихся в памяти и в какой-то степени повлиявших на мое развитие. Каким образом мама смогла пристроить меня  туда на несколько дней, уже не спросишь у мамы. Возможно, как это часто бывает у женщин, шапочно знакомые, они разговорились, и Лапина отозвалась на трудности мамы. Семья эта из четырех человек жила в двухкомнатной квартире на втором этаже среднего корпуса дома Ленина,52. Пятой была Ариша, когда-то  давно пришедшая в город из деревни и попавшая к Лапиным в качестве домработницы, в конце концов ставшая членом семьи. Главу семьи я видел только один раз, щуплого, усталого старика. Зато Таисию Николаевну, хозяйку, занимавшую какой-то ответственный пост, возможно, в аптечном управлении, я видел чаще. Руфа, Руфина, ее старшая дочь, училась в мединституте, сын Вадик был на год младше меня. Запомнился он ленивым спокойствием, похожим на заторможенность, легкую капризность (слегка надутые губки на полном красивом лице). По младости Вадику почти все сходило с рук, но только не от Ариши. Полная, мощная, с грубым, властным голосом, она успевала все: и за Вадиком присмотреть, и квартиру прибрать, и еду приготовить, и пр., и т.п.
Три картинки остались в памяти. В большой комнате Вадик сидит в своем стульчике за столиком, я - с другой стороны столика на приставном стульчике, мы рисуем картинки по книге "Конек-горбунок" П.П.Ершова. Это был оригинальный стул. В собранном виде он представлял собой высокий детский стул, на котором можно было сидеть за взрослым столом, в разложенном виде это был небольшой, квадратный столик и скрепленный с ним стульчик. Мне так нравилась эта конструкция, что я при всяком удобном случае складывал и раскладывал его.
Днем Вадика укладывали спать в маленькой комнате, меня - в большой, на старом, жестком черном диване. Когда спать не хотелось, я переворачивался на спину и рассматривал висевшую не стене картину, на которой  была         изображена молодая женщина в длинном, белом платье, словно летевшая впереди стайки белых гусей, следовавших за нею по зеленой траве.

Когда меня совсем уже некуда было приткнуть, мама или тетя Аня брали меня с собой «на службу». Ранним летним утром невыспавшегося и капризничающего, меня торопливо волокли за руку - опаздывать на работу в ту пору было чревато… Обе они работали на разных этажах в Доме промышленности, где в те времена располагались всевозможные учреждения, организации, конторы, службы  и пр. Самым же привлекательным заведением в той секции Дома Промышленности, где располагался мамин трест "Уралруда", была столовая в большом зале на первом этаже, запахи из которого достигали аж верхних этажей. Обслуживали официантки - самообслуживание появилось десятилетиями позже. Обедать в ней случалось очень редко, тогда я не задумывался - почему, а мама избегала объяснений.
Мама служила секретарем-машинисткой у заместителя управляющего трестом "Уралруда" Михаила Евграфовича Маврина, небольшого роста толстого, прокуренного, доброго человека. Стол мамы стоял слева от входной двери в общую комнату, напротив двери в кабинетик зама. Обычно я сидел сбоку маминого стола, на котором стояла пишущая машинка "ундервуд". Мама споро, не глядя на клавиши, печатала на машинке (позже она объяснила: слепым методом), я же высунув от удовольствия язык, рисовал на испорченных листах бумаги фиолетовым карандашом. Простые карандаши очень редко попадали в мои руки, а вот неказистые цветные карандаши - не больше пяти штук в коробке - получить было несложно.
Я недолго обременял маму и тетю Аню - из-за меня разразился грандиозный скандал, не такой, конечно, как во французском кинофильме "Скандал в Клошмерле". Когда мне было необходимо в туалет, мама или тетя Аня вели меня туда, в зависимости от того, под чьей опекой я находился. Понятно, это был женский туалет. И там однажды какая-то дама раскричалась: почему большого мальчика (мне было уже больше шести лет) водят в женский туалет? После этого мама просила немногочисленных мужчин-сослуживцев (все же шла война) отвести меня в туалет. Как-то, шествуя со мной по коридору в туалет, высокий, пожилой, болезненного вида бухгалтер (может быть, главный или старший) Вараксин выговаривал мне:
- Ты паренек уже большой. Пусть в школу еще не ходишь; но дверь-то в туалет сам можешь открыть?
- А если я перепутаю?
- А ты не перепутывай. Вот видишь: буква М. Значит "мужской". А рядом дверь с буквой Ж. Не знаешь еще букв? Ладно, две-то буквы можешь запомнить? - Всего-то М и Ж. Знаешь, если боишься перепутать, ты подожди немного в коридоре - в какую из этих дверей зайдет мужчина, туда и ты ступай, не бойся, не съедят.
Вот это "не съедят" испортило всю воспитательную картину, окончательно напугав меня - очень уж я был впечатлительным. И довольно долгое время. Делать нечего, после этого мне приходилось иногда подолгу болтаться в коридоре, ожидая кого-нибудь - мужчину или женщину, входящих  в тот или другой туалет – почему-то я не удосужился запомнить: где, какой.  Именно тогда появились первые намеки осознания разницы между мужчинами и женщинами.  Впрочем, еще очень долгое время она не интересовала меня.
И еще. Даже после войны в домах не было горячей воды. И раз в неделю  мама  или тетя Аня брали меня с собой в баню, находившуюся в подвале одной из "перемычек". Наверное, в те же дни после скандала меня перестали брать туда, хотя замечаний не было, и скандалы ни разу не повторились. Мама приспособилась мыть меня в комнате, в небольшой оцинкованной детской ванне, а на новой квартире - на кухне, в тазу, разогревая воду на плите. Пока я не подрос настолько, что мог самостоятельно посещать ту же баню. Билет стоил чуть больше, чем трамвайный - все-таки советская власть заботилась о санитарии и гигиене. До этого скандала, обозначившего один из запретов, а значит, и этап взросления, я не обращал внимания на запретную наготу мужчин и женщин и не присматривался к нескромным частям тела,- внимание привлекается к тому, что запрещается или чем-то особо выделяется. Не случись он, вряд ли эпизод в туалете остался бы в моей памяти. И ни разу я не задался вопросом: почему неприлично быть голым? Особенно  - мальчику в общении с девочкой. Позже, будучи юношей, я в те атеистические времена узнал о библейских текстах, повествующих о создании мира и о том, как Бог узнал о прегрешении Адама и Евы - они заметили свою наготу. Нельзя так нельзя - дети покладисты, потому что подневольны, мало знают, к тому же если запрет сопровождается демонстрацией силы. Поди разберись, где сила авторитета или интеллекта, а где интеллект силы, грубой, физической, тем более, в том возрасте понятия эти и запреты были даны словно бы свыше. А мотто "запретный плод сладок" - я узнал, осмыслил много позже.
Кстати, тому, что некоторые детали тела нельзя демонстрировать  представителю противоположного пола, меня научил еще и другой инцидент, как только я пошел в детский сад. В большой спальне, где кроватки стояли в два ряда, торец моей кроватки упирался в торец кроватки одной девочки, с которой мы иногда болтали, пока воспитательница отсутствовала. Не помню, о чем мы с нею спорили в "мертвый час" и почему, сняв трусишки, я показал ей писку. Но как только вошла воспитательница, девочка наябедничала ей об этом, за что я немедленно был выдворен в холодный, длинный, темный и пустой коридор. Это наказание так испугало меня, что не потребовалось никаких дополнительных разъяснений запрета. Кроме того, позже я не сомневался в эффективности подобных методов, ставя сына в угол за небольшие провинности. Увы, сын совсем иначе воспринимал такое применение силы. Иное время – иные…
Так как я, мальчишка, не шумел, не суетился, не гонял по длинным полутемным коридорам Дома промышленности (о капризах и речи быть не могло), мои вынужденные визиты на мамину службу сходили ей с рук - начальники треста «Уралруда» с пониманием относились в то  военное  время к трудностям своих сотрудников. Впрочем, более чем через 10 лет и руководство, и сотрудники этого треста заботились обо мне, когда мама надолго попала в больницу.
А тогда  в войну…Толстый, низкорослый с прокуренными усами, Михаил Евграфович Маврин, выходя из своего кабинетика, делал вид, будто не замечает меня. Однажды я даже был удостоен знакомства со спокойным, вдумчивым, хорошо одетым мальчиком, вышедшим из его кабинета и смотревшим на меня  несколько свысока не только из-за своего высокого роста. Это был сын Маврина, тоже Алеша, с которым мы позже учились в школе №37.
Мне очень нравилось, когда к маминому столу подходила поболтать молодая круглолицая,  темноволосая, очень симпатичная и ласковая, похожая на хохлушку Олечка Иевлева, работавшая в бухгалтерии. Конечно, мама заметила это, но ни разу не позволила себе пошутить по поводу моих чувств. Наоборот, в качестве поощрения мне иногда разрешалось навестить Олечку на ее рабочем месте, при этом мама строго-настрого предупреждала: не трогай на столе Олечки ни одной бумажки - это очень ответственные документы. Однажды субботним вечером Олечка даже забрала меня к себе, в уютный деревянный домик на улице Мамина-Сибиряка, один из многих, которыми в те времена было застроено не только большинство прилегающих к центру улиц, но даже сам центр. Она досыта накормила картошкой в мундире и напоила молоком. Утром в воскресенье мы с ее племянником, года на два-три старше меня, развлекались тем, что на огороде, в углу, кидали камни в бутылки, поставленные на бочку. Большие бутылки мы обзывали танками, бутылки поменьше - просто фашистами, кричали "ура" и "капут". И никто не ругал нас за эту увлекательную игру, завершившуюся уборкой груды битого стекла и перевязкой белыми тряпочками царапин и ран на руках, замазанных зеленкой. Я очень расстроился, когда мама сообщила, что Олечка вышла замуж за шофера, изменила фамилию  и уехала в другой город. Тогда я понял замужество как действие, разлучающее людей. Кажется, это была моя первая любовь. Нет, пожалуй, первой любовью была грустная, молодая, высокая и, конечно, очень красивая  воспитательница в детском саду.



Мама
А теперь пора бы набросать портрет мамы, такой, какой она была в те сороковые годы, вернее, какой я запомнил ее. Разумеется, и в дальнейшем изложении придется касаться этой темы, как бы дорисовывая образ женщины, ставшей моей мамой, сформировавшей мою жизнь. Однажды, много-много лет спустя я со своей  дочерью Аленой, ставшей уже взрослой, рассматривал старые, наклеенные на картон фотографии, найденные в женской сумочке, групповые и одиночные фотопортреты, изображавшие неправдоподобно красивых женщин разного возраста. Алена, не видевшая до того таких фотографий, сделанных в начале 20-го века, поразилась не их качеству, а этим запечатленным на них красивым женским лицам. Мама была сфотографирована с родственниками - сестрами и братьями, родными и двоюродными… Все действительно были очень красивы. Мама, в девичестве Пелагея Грибуля, много позже ставшая Мухиной Полиной Николаевной, родилась в большой  зажиточной крестьянской семье, в которой было девять сыновей и две дочери - мама, старшая, и тетя Аня, младшая сестра. У их отца были родные братья, один из них Никифор был отцом тети Сони и тети Кати, о которых речь впереди. В начале 20-го века эта крестьянская семья перебралась из Черниговской губернии на Дальний Восток. Там мама закончила гимназию с серебряной медалью… Возможно, аттестат об окончании гимназии все еще лежит в той черной сумочке. О революции и послереволюционном времени мама рассказывала мало, разрозненно, неохотно. И то немногое, что услышал, я сумел почти забыть. Как говорил мой коллега: "Не знал, не знал - и забыл"… Какое-то время она училась в институте восточных языков во Владивостоке, изучала китайский язык, побывала даже в Китае. Почему прекратила учебу - не говорила, уходила от ответа. Что-то серьезное - понятно, что: революционная круговерть,- произошло в двадцатых годах: ее братья оказались в Китае, в Харбине, вернулись в страну в начале 50-х годов, причем это возвращение у всех было трагическим. Когда дядя Митя, старший брат, мастер-"золотые руки", вернулся в Союз, ему разрешили жить где-то в казахстанской глуши, в степи, где его едва не убили. В памяти остался его рассказ о том, как он проснулся в своей хибарке, над ним стоял бродяга с топором. Последние три года своей жизни он жил у нас и умер летом 1955 года в туберкулезном диспансере на окраине Свердловска. Я тогда подрабатывал в качестве пионервожатого в пригородном пионерском лагере, приехал на похороны, а сразу после них, не заходя в дом, уехал в лагерь.
Двум младшим маминым братьям-двойняшкам дяде Пете и дяде Коле разрешили после возвращения из Харбина поселиться в глуши Архангельской области, в леспромхозе, недалеко от Костамукши (или Кандалакши?). Дядя Петя с  женой тетей Клавой проездом из Харбина в Архангельск навестили нас в Свердловске. Меня, уже почти юношу, ошеломила красота тети Клавы - я просто не мог смотреть в ее красивое молодое лицо, на тонкую, гибкую фигуру. Через несколько лет, когда обстановка в стране слегка смягчилась, дядя Петя и дядя Коля с женами переехали в г.Россошь в Воронежской области, где  дядя Петя своими руками построил большой дом. Детей ни у кого из них не было.
Странно, с 6-летнего возраста, когда я впервые увидел маму, и до ее последних дней я ни разу не задавался вопросом, красива ли она. Мама - и этим все сказано. Позже мне невольно приходилось сравнивать одни женские лица с другими, как бы составляя некий ряд, и ни разу я не встроил в него мамино лицо, словно это лицо жены Цезаря… В хорошем настроении - а это бывало очень редко - мама, глядя в ручное зеркало, удовлетворенно, чуть-чуть гордясь, иногда произносила:
- Классический профиль. Греческий…- при этом само зеркало было сделано из венецианского стекла в серебряной оправе.
Немногие оставшиеся целыми фотографии подтверждают: не только профиль безукоризненный, но и прямой средних размеров лоб, тонкий прямой нос, четкий рисунок губ, подбородка, прямые каштановые волосы, которые в торжественные дни мама чуть-чуть подвивала специальными щипцами, были заплетены в большую косу и собраны в узел на затылке - все классически пропорционально, красиво, элегантно, изящно. И просто. Ни в те трудные времена, ни позже с появлением достатка, пусть относительного, она никогда не была полной, всегда стройная, подтянутая, с годами, правда, появилась сутулость. А вот тетя Аня, ее сестра, была склонна к полноте. И одно мамино платье до сих пор не выходит из памяти: кремового цвета крепдешин с редкими вертикальными синими и красными полосами. Очень красивое, оно осталось для меня эталоном элегантности.
При всем том ее жизнь, кроме, пожалуй, гимназических лет, о которых мама никогда не рассказывала, нельзя назвать ни счастливой, ни удачной. Период ее жизни - двадцатые и тридцатые годы - белое для меня пятно. Коротко и очень неохотно она упоминала о своем муже Михаиле Петровиче, умершем (или исчезнувшем) в 34-м или в 35-м годах. Когда я подрос, догадался, наконец, задать ей вопрос:
- Почему он - мой отец? Он же умер до моего рождения? Кем он был?
- Ну, да, он был директором фабрики, умер… рано… Такое время было… Я взяла тебя из детского дома…
Большего я, будучи ребенком, не смог вытянуть из нее.
Жизнь, мягко говоря, жестко потрепала ее. Все же в беседах с приятельницами, подругами, родственниками она не была шумной, суетливой, не пыталась доминировать, держалась с достоинством и скрытой насмешкой. Оглядываясь на те времена, вдруг понимаю, что никогда не видел у нас ни одной книги - я становился старше, и книг прибавлялось на моей этажерке. Ну, ладно, она не приобретала книг советских писателей. Но не было и ни одного классика. И никогда не контролировала, что я читаю. Возможно, понимая, в отличие от меня, что тотальная цензура все сделала за родителей.
Возможно, это всего лишь проявление крайнего детского, а затем и юношеского эгоцентризма и вряд ли такта -  никогда я не задавался вопросом, были ли во второй половине маминой жизни мужчины. В хорошем настроении мама охотно рассказывала о своих поклонниках в молодые годы. Вспоминая о своих встречах, мама применяла слово "поклонники", говоря о других - "ухажеры". О разнице понятий я не задумывался, однако след в памяти остался. Один из них подарил маме китайскую деревянную скульптурную группу, которую мама называла "Китайский бог мести". Незнакомый со словом "месть", я долго воспринимал название как "Китайский бог вместе", то есть вместе со служкой. Группа изображала свирепого большого старика с выпученными глазами, в круглой шапочке, с острой - клином - китайской бородкой, поднявшего согнутую в колене правую ногу, замахнувшегося мечом на маленького - в три раза меньше - китайчонка-служку. Как-то мама добавила: в Китае есть оригинал этой композиции такой величины, что на двух вытянутых - указательном и среднем - пальцах левой руки, которыми старик указывал на служку, свободно усаживались два взрослых человека. Наша деревянная группа, копия той, китайской, была высотой чуть более метра вместе с довольно большой подставкой, сделанной из толстых перевитых корней дерева того же вида, очень прочного. Все элементы этой композиции были съемными и разборными: голова бога, туловище, две руки, меч, ноги, у служки же отделялись только ноги и руки, поэтому руки китайчонка в конце концов потерялись. Мой сын, будучи первоклассником, втайне от меня носил одну из них на веревочке на шее как талисман, и, в конце концов, потерял,- ни я, ни жена вовремя не спохватились.
Когда я учился в начальных классах, я любил, вернувшись из школы, забрасывать свою кепчонку на голову бога, стоявшего в коридорчике на шкафчике для посуды. Это развивало меткость. Специальной вешалки для одежды у нас не было, и пальто я вешал в комнате, обычно на большой гвоздь, вбитый в дверной косяк. Голова "китайского бога" находилась так высоко, что я даже на цыпочках не мог дотянуться до своей кепки. Чтобы снять ее с деревянной головы, приходилось изо всех сил подпрыгивать или тащить из комнаты табуретку. И однажды я подпрыгнул, неудачно сорвал эту кепку вместе с головой бога, которая заостренным концом бороды сломала мне два передних верхних зуба наискосок, так что получился шатер. И с этого времени зубы начали медленно разрушаться - вот уж действительно "бог мести". Слаб человек: иногда хочется думать, что линия моей жизни подвергалась Его коррекции. Много позже я увидел в московском музее восточного искусства такого же размера деревянную группу, выполненную, впрочем, в несколько другом стиле, из более светлой древесины, но с той же идеей мести (наказания). Кроме этой деревянной скульптурной группы, о пребывании мамы в Китае напоминали, по крайней мере,  еще несколько вещей: небольшая черного дерева лакированная подставка для бумаг, наверное, тоже китайская, пуховое одеяло, покрытое - опять же мамино любимое выражение "китайским шелком цвета морской волны", спасавшее нас от жуткого холода,- все это кануло в небытие в последние годы пребывания мамы в Свердловске, и деревянный складной стул, также сломанный, ибо я, сидя в нем, любил покачиваться на его задних ножках.
Да, так вот о мужчинах в жизни мамы. За все время только один раз к нам заходил полный, пожилой, хорошо одетый, торопливый человек, пробывший у нас до вечера. Ни одного мужчины в нашей комнате я не видел больше, и это при том, что в год окончания войны маме исполнилось всего-то сорок четыре года. Мама часто довольно поздно возвращалась домой, подрабатывая перепечаткой всевозможных рукописей. Ее штатная должность - секретарь-машинистка с окладом в 450 рублей, из которых вычитались не только налоги (едва я начал работать, мне тоже пришлось  платить налог на холостяков), но и частые в то время подписки на заем. Для сравнения: однажды при мне мама купила на рынке буханку черного хлеба за 100р., по карточкам мы с мамой получали около 300 грамм. Насколько помню, мама получала карточки для служащих (минимальная порция хлеба, круп и других продуктов), на меня она получала детские карточки (меньше меньшего). В одно из воскресений она позволила мне пойти с нею в промтоварный магазин, где по карточкам "отоварилась" парой детских чулок, мне показалось, для девчонок. Излишне говорить: одежда "горела" на мне, как на всяком нормальном мальчишке, и я носил чулки, величина дырок на которых превосходила части, остававшиеся целыми.
Жили мы впроголодь и не умерли в военное и послевоенное время, наверное, потому, что мама просто надрывалась, подрабатывая по вечерам перепечаткой рукописей и, тем самым, вытаскивая нас из ямы. В критических ситуациях мама продавала немногие имевшиеся у нее ценности. От прошлой жизни у нее оставались ценные вещи, постепенно исчезавшие в военные годы в ломбарде и на рынке. И там, и там я побывал вместе с нею пару раз, ничего, впрочем, не понимая в происходящем на моих глазах. Большой красивый персидский ковер, висевший на стене возле маминой кровати ("Настоящий персидский"- гордо говорила мама), даже платяной шкаф с хранившимися в нем, кроме одежды и белья, карманными мужскими часами безвозвратно исчезали друг за другом, причем всегда в мое отсутствие. Ни разу я не видел тех, кто покупал эти вещи.   А я не сразу замечал их пропажу.
Исчезновение этих часов, оставшихся как память о ее муже, особенно расстроило меня, ибо я надеялся, что очень скоро они будут принадлежать мне.  Мама редко вынимала их из шкафа и как поощрение давала полюбоваться ими. В тот день, когда я узнал о том, что их больше нет, поздно ночью мне приснилось, что я держу их в руке. Я проснулся, раскрыл кулак - часов нет, обыскал всю кровать - нет. И поднял рев. Мама, что-то шившая за столом, едва успокоила меня.
До сих пор стоят перед глазами две принадлежавшие ей драгоценности: гарнитур из перстня и сережек из крупного темно-синего сапфира, обрамленного мелкими бриллиантами, и изящная брошь в виде веточки ландыша, листики в которой сделаны из изумруда, а цветы - из бриллиантов, кажется, там были один-два рубина. В 1961 году в Москве, в Ленинке, я готовился к экзаменам в аспирантуру. Девушка-библиотекарь, выдавая мне заказанные книги, поднялась со стула, и прямо перед моими глазами оказалась точно такая брошь, которую я еще не успел забыть; она выглядела  особенно изящно на свитерочке из тонкой светло-серой шерсти. Девушка удивленно смотрела на меня, молча уставившегося на ее свитер и не отвечавшего на вопросы.
Это был не первый случай, когда я удивлял маму ночными пробуждениями и даже перемещениями по комнате. Все годы, прожитые в этой комнате (с1944 по 1960 гг.), расстановка мебели не менялась - мама была не из тех женщин, которые обожают ее переставлять. Да и мебели было немного. Длинный узкий стол упирался торцом в середину стены, примыкавшей к балконной стене. Над ним большие часы из дерева, с деревянными фигурками оленей. Справа от стола, в самом углу высокий резной старый, наверное, дореволюционный, складной столик с ящичком для рукоделия, на нем "Китайский бог мести", затем - балкон и окно, слева от  стола, у стены напротив балкона, - моя узкая железная кровать,. У стены между окном и входной дверью стояла широкая мамина железная кровать, с сеткой на пружинах и высокими железными стойками с никелированными набалдашниками, над кроватью, на стене - большой ковер. С другой стороны двери, в углу, на двух больших гвоздях висели пальто, стоял кухонный шкаф-столик с электроплиткой и моя кровать с досками вместо пружин, а под ней старый-престарый большой чемодан из толстой настоящей кожи; в нем я хранил свои богатства: альбомы, карандаши, открытки, вырезки из газет с непременным портретом Сталина и пр. Однажды поздним вечером я проснулся - мама еще не спала, сидела у стола, штопала одежду,- поднялся, подошел к столу, перелез через него, подошел к окну, заглянул в него и таким же путем вернулся в кровать. Мама утром спросила меня об этом случае - интересно, что я вспомнил о нем, но объяснить не смог. Просто хотел посмотреть на улицу. Кое-кто считал меня лунатиком. Мама объясняла подобные случаи неврастенией, не ахала, не суетилась, не рассказывала о них знакомым. При мне, по крайней мере.
Этим же, считала она, определялась еще одна особенность моего поведения, то, что она называла "ковылянием". Улегшись спать, я не засыпал сразу, а несколько минут, лежа на правом или левом боку, словно бы перекатывался, двигая свободным плечом  взад-вперед. Даже заснув, не сразу останавливался. Такое засыпание продолжалось до почти юношеского возраста, когда в пионерских лагерях воспитатели и врачи будили меня и спрашивали, что со мною происходит, почему я засыпаю таким странным образом, не болит ли у меня что-нибудь, а мои товарищи косо поглядывали на меня. Война-то давно закончилась. Мне нечего было ответить, не объяснять же им, что так отлично не только засыпается, но и мечтается. огда я учился в младших классах, мама была на работе, домашние задания были выполнены, а до начала уроков во вторую смену оставалось приличное время, я ложился на широкую мамину кровать, ровно застеленную белым пикейным покрывалом, и мечтал, качаясь на боку и слушая музыку, звучавшую из репродуктора-тарелки,. В те времена по радио можно было утром ли, вечером ли услышать довольно большие отрывки оперной и симфонической классики, русские народные песни в исполнении выдающихся певцов. До сих пор помню, как обжигающе действовала пронзительная тоска "Половецких плясок" из "Князя Игоря" Бородина, оркестровые миниатюры, нпрм,  из оперы "Псковитянка" Римского-Корсакова и пр. Не помню, ругалась ли мама, когда замечала подобное засыпание, но всегда подходила и прикосновением руки останавливала "ковыляние". Оно прошло само собой после 7-го класса, видимо, вначале пубертатного периода. Однажды мне, взрослому мужику, сделали какую-то мелкую операцию (то ли зуб неудачно удалили, то ли нарыв). Когда действие обезболивающего прошло, я метался по комнате от боли. И вспомнил об этом "ковылянии". Попробовал применить - не тут-то было: боль не уменьшилась, но добавилось отвратительное чувство тошноты и головокружения.

Когда я учился в девятом классе, мама тяжело заболела, несколько раз лежала в психиатрическом диспансере (на Агафуровских дачах), так что нам с нею было не до воспоминаний о прошлом. Врачи поставили диагноз: "истощение центральной нервной системы". Если бы не помощь сотрудников треста "Уралруда", я бы не смог кончить даже девятый класс, не говоря об окончании десятилетки. И во время войны мы жили за гранью нищеты - тогда большинство людей существовало на грани, и довольно долго, к сожалению, послевойны. Впрочем, об этом несколько позже…


Странно, я не помню ни своего появления  в детском саду, в школе, в институте, ни первых дней пребывания в них. Возможно, по контрасту: они всегда кажутся особенными, выдающимися,- и так легко стираются из памяти. Зато помню, как мама водила меня к детскому врачу - тогда точно так же требовались всевозможные справки. Детское отделение участковой поликлиники находилось поблизости, на первом этаже в перемычке "гребенки". Мамы с ребятишками ожидали приема в этом отделении не в коридоре, как теперь принято в поликлиниках, а в небольшой комнате между двумя кабинетами, стены которой были расписаны сценами из жизни детишек то ли эскимосов, то ли чукчей. До сих пор помню я написанную маслом картину, изображавшую малыша в шубке с капюшоном на спине могучего бурого медведя. Разглядывание подобных картин скрашивало утомительное ожидание, недаром память на несколько десятилетий сохранила их.
Детсад (если правильно помню,  № 110) размещался на первом этаже студенческого общежития, недалеко от трамвайной остановки "Студенческая". К торцу здания этого общежития - а их было несколько - примыкал огороженный участок голой земли с несколькими топольками, там, в основном и гуляли обитатели детского сада. Однако с наступлением  апреля, когда освобождались от снега ближние холмы, мы гуляли еще и на соседнем холме у школы, устраивали там "подвижные игры", из которых в памяти осталась одна - "гуси-лебеди". Я сторонился незнакомых массовых игр, отказывался принимать в них участие, а в эту играл с упоением. Мама отвозила меня в детсад рано утром в понедельник и забирала в субботу вечером. Иногда взять меня из детсада поручали Гале, дочери тети Ани, которая вовсе не была в восторге от такой чести, особенно зимой, и по пути домой мне сильно доставалось от нее. Чем больше она сердилась, тем несноснее были мои капризы. А может, наоборот. В то время пространство от Втузгородка до железной дороги, пересекавшей улицу Ленина близ улицы Восточной, занимал обширный пустырь. Летом он был занят огородами, в центре которых стоял шалаш для сторожа. Мы, дети, страшно боялись его - взрослые пугали нас тем, что живущий в шалаше Бабай ловит непослушных детей и расправляется с ними. Обычное дело. С чего начинаются сказки?
Однажды зимой 1943 года Галя довольно поздно забрала меня из детсада и, сокращая путь, повезла на санках через этот пустырь в темноту по узенькой тропинке. А санки были легкие, изящные, на высоких устойчивых полозьях, из крепких деревянных планок. Лет через пять-шесть я переходил улицу Ленина недалеко от железной дороги, санки тянул за собой на веревке. В послевоенные годы - и долго после - движение было редким. Среди ребятишек бытовало поверье: пересекшая твой путь машина с одной действующей фарой - к несчастью. Разумеется, я перебежал перед такой машиной дорогу, но с большим, правда, запасом. Все-таки шофер несколько свернул в мою сторону и наехал на мои санки, смяв их. Итак, Галя везла меня на санках из детского сада. Несколько раз я падал с них, по вредности характера - и нарочно. Был сильный мороз, дул ветер. Галя и сама замерзла, и за меня боялась, да и девчонке было просто страшно идти в беспросветной тьме по бескрайнему пустырю. Так что домой, в Клуб нацменов, мы оба явились зареванные, замерзшие, почти в истерике. И Галя твердо заявила: "Больше я никогда и никуда не пойду за этим ревой и капризой!.."
Галя с самого момента моего появления в их семье была очень строга со мной. И ее легко понять - до этого она была единственным ребенком у трех взрослых. А тут появился мальчишка, младше ее на 5 лет, и мало того, что отвлек от нее часть любви и внимания трех взрослых, так еще и стал для нее обузой, ибо, вполне естественно, на нее порой возлагали обязанность присматривать за своенравным, сопливым, плаксивым малышом. Однако кто из детей, тем более, девчонок не хотел бы стать учителем? А тут такой случай…Мы мало общались с нею, во всяком случае, немногое осталось в моей памяти. Она уже давно живет в Москве. Интересно поспрашивать ее о нашем общем прошлом. Я же только запомнил рассказ мамы о Гале. Дядя Петя и тетя Аня с Галей жили на Дальнем Востоке, а мама уже перебралась в Свердловск. Туда шестилетнюю девчонку родители отправили московским поездом, одну, поручив ее заботам проводника. Мама встретила племянницу в Свердловске у поезда. Проводница была в восторге от своей подшефной, которая всю дорогу развлекала пассажиров самостоятельностью и деловитостью, не капризничала, даже старалась помогать.
К Гале иногда приходили подружки, из которых мне запомнилась одна - Нина Батанова, спокойная, рассудительная, симпатичная  девочка. Ее отца раза два я мельком видел на улице. Пожилой, стройный, загорелый, с седой шевелюрой, в сером габардиновом костюме - красавец! (Мужчина в семье в те, военные времена - большая редкость. У двух-трех подруг мамы мужья оставались в военное время в семье, и я иногда слышал приглушенные жалобы их на "погуливающих" мужей, не вникая в смысл разговоров и не придавая им никакого значения.) Игрушек, в частности кукол, тогда было мало, так что девочки много времени проводили за таким занятием. Из куска картона или плотного ватмана вырезалась фигурка девочки, карандашами на картонке вырисовывали лицо, прическу, туфельки, а затем для нее создавался гардероб, то есть сначала на листке бумаги, иногда вырванном из тетрадки, девчонки цветными карандашами рисовали платьица, костюмчики и пальтишки, затем все это аккуратно вырезали и надевали на картонные фигурки… Им придумывали имена.. Одновременно сочинялось целое театральное действие, жизнеописания девочек-игрушек, в соответствии с ним менялись наряды. Закончив играть, Галя складывала все свои богатства в плоскую картонную коробочку из-под конфет. У сестры было несколько старых, то есть просто потрепанных книжек, из которых мне особенно полюбились, а потому и запомнились сказки с великолепными цветными картинками, а также стихи Маяковского с его же рисунками. Когда Галя уехала, я особенно горевал из-за того, что она увезла эти книжки - читать я еще не умел, а рассматривать картинки мне позволялось в качестве награды за то, что не мешал и не капризничал. Увезла она и краски, в том числе и масляные, которыми она замечательно рисовала, почти профессионально, казалось мне. Я любил и побаивался ее, полностью веря ее угрозам наказать меня или пожаловаться на мое непослушание, хотя в памяти не осталось ни одного случая, когда бы меня строго наказывали старшие или даже просто ругали. Больше доставалось как раз ей.
Первое время, когда Галю отправляли погулять со мной, ей особенно нравилось вывести меня из дома, чем-нибудь отвлечь мое внимание и моментально спрятаться за куст, угол дома или колонну. Потеряв ее из виду, я не рисковал отправляться на ее поиски или возвращаться домой, хотя часто мы были в нескольких шагах от него. Я сразу терял ориентировку, пугался и принимался отчаянно кричать. Тут же за спиной возникала Галя и злорадно выговаривала  мне все, что она думает о таком реве-корове и ваксе-плаксе.
Однажды она оставила меня возле дома, велев играть только около скамейки, никуда не отходить от нее. Только она удалилась, как на скамейку уселся франтовато одетый молодой мужчина и заговорил со мной. Я охотно отвечал на вопросы: где и с кем живу, что люблю и пр. Как с неба  свалилась Галя, схватила меня за руку и поволокла домой, где немедленно заявила, что я болтун, меня нельзя оставить одного, я могу выболтать незнакомым людям все, о чем говорить мне полагается: кто и когда бывает дома, о сестре и маме и пр. А если они диверсанты, лазутчики, они же могут украсть меня и т.д?
Весной она с Ниной Батановой гуляла на лужайке между клубом нацменов и летной школой (там после войны располагалась Свердловская киностудия). Игры были девичьи, с куклами, одеванием-переодеванием, хождением в гости. Я молча наблюдал со стороны - участие в них не дозволялось.  Когда Галя в пух и прах разругалась с Ниной, игры прекратились, или Галя играла в одиночестве, не привлекая меня. Зато я с удовольствием наблюдал за проходившими мимо курсантами училища в новенькой форме. Училище располагалось в здании кубической причудливой формы, которое после войны заняла Свердловская киностудия. Особенно мне нравились новенькие курсантские фуражки с красивыми ярко-голубыми околышами. В то время почти каждый день по улице маршировали колонны красноармейцев, лихо распевавших боевые песни, часто звучавшие и по радио. А на улицах то и дело встречались молодые командиры в новеньких гимнастерках с красными треугольниками, прямоугольниками и квадратами на петлицах и новеньких фуражках с черными, зелеными и красными околышами, от которых нельзя было глаз отвести.
Однажды в конце обычного рабочего дня Галю зачем-то отправили на кухню соседней столовой, в которой работала одна из соседок, и я, разумеется, увязался за сестрой. Мы заявились туда, когда там уже вычистили все котлы, кастрюли и вымыли посуду. Нам ничем не удалось поживиться, напрасно ходили: голодными пришли - голодными ушли. Возвращаясь, я молча глотал слезы - боялся насмешек сестры и ее жалоб на меня.
В одно из возвращений домой на воскресенье мне показали большой куб сладости, в которую были вкраплены орехи, то, что позже появилось в продаже как восточные сладости и называлось, если не ошибаюсь, казинаки. Большой - просто я был малышом. Галя маленьким молоточком на длинной рукоятке отколола себе и мне небольшие кусочки, оказавшиеся чрезвычайно вкусными и сладкими. Куб водрузили обратно на шкаф. Галя иногда становилась на табуретку, откалывала кусочки от этого куба. Это пиршество длилось - для меня - недолго: я на неделю исчезал в детском саду. Позже точно таким же образом в доме появился громадный куб шоколада; и точно так же Галя взбиралась на табуретку и откалывала молоточком куски шоколада. Взрослые называли эти вкусности "американской помощью",.смысл этого словосочетания я понял много позже, став уже взрослым и узнав о его содержании.  Это богатство получил дядя Петя на своей работе. Такие сладости мне удалось попробовать лишь через двадцать лет.
Как-то в одно из воскресений нас с Галей одних отправили к тете Соне, двоюродной сестре мамы и тети Ани (их отцы Никифор и Николай были родными братьями), жившей в трехэтажном доме на улице Декабристов, путь к которому пролегал мимо ветхих деревянных домишек, во множестве стоявших вдоль улицы Луначарского. В летний день на завалинках собиралась татарская и цыганская детвора, в том районе весьма агрессивная. Галя шла так быстро, как только могла - ей приходилось тащить меня за руку. Я не в первый раз проделывал этот путь и все же, проходя мимо одной группы, большинство которой составляли девчонки, я загляделся на одну из них, смуглую, с большими, темными глазами. Другая, постарше и агрессивнее, подскочила ко мне и принялась кричать, обзываться и кривляться. За нею приблизились еще несколько, особенно испугали меня крепкие, грязные и оборванные мальчишки, возникшие за их спинами. (Мне кажется, слово "пацаны" не было тогда в ходу; значительно позже я увидел его в книге А.Макаренко и с тех пор не принимаю его, относя к блатному лексикону). Мы едва удрали от этой банды, как назвала их Галя - нам вдогонку летели камни, ругань, улюлюканье и свист. Хорошо - не побили. Сестра всердцах надавала мне подзатыльников, плача высказала кучу неприятных прозвищ, на которые она была великая мастерица, а придя к тете Соне, нажаловалась на меня и сердито  заявила:
- Больше я с этим ревой и зевакой никуда не пойду - нас чуть не убила эта шпана! Видите ли, на девочку засмотрелся! Больно она понравилась!-
 Вот так мимоходом… Впрочем, несколько позже я заметил, что действительно предпочитаю общество девочек, а если они еще и чуть старше меня - тем более…

 Что-то мне не запомнился ни один - крупный - случай, когда бы я жаловался на старшую сестру, а вот ее жалобы сыпались очень часто, весьма возможно, заслуженно. Все-таки я, наверное, выгораживаю себя - были случаи, когда я ни с того ни с сего вдруг объявлял во всеуслышание о каком-нибудь неблаговидном поступке сестры, попросту - ябедничал например, о том, как она с подругами примеряла мамины и теткины платья, что ей было строго настрого запрещено. Но искушение хотя бы примерить взрослые наряды так прекрасно, особенно под взглядами подруг. Когда сестра жаловалась на меня при мне, я не считал, что она ябедничает. Почему она обзывала меня ябедой, когда я - при ней - рассказывал старшим о ее проступках, особенно - о нарушениях запретов? Что такое ябеда, я понял - и то однобоко,- только поступив в школу. И в настоящее время это слово выражает презрение к доносительству. Но если ты сообщаешь о чем-то в присутствии нарушителя, разве ты ябеда? Да, таких не любят, общения с ними избегают или ограничивают. Редко их называют правдолюбами, правдоискателями. Понятие о совести, чести формируется значительно позже и не всегда сочетается с прошлым опытом. Да и какой опыт может быть у ребенка? Опыта нет, а привычки формируются. Есть в этом еще один - неприятный?- нюанс: весомость последствий. Мое ябедничество обходилось для сестры более тяжкими последствиями, чем ее - для меня. Все же она была старшей - с нее и спрос больше. Хотя, повторюсь, все трое взрослых не были по теперешним меркам очень-то строгими; возмущались проступком для порядка, ради воспитательных целей, когда нельзя было не прореагировать. Особенно, у дяди Пети строгие формулировки выговоров и негодования никак не сочетались с добротой, слышавшейся в голосе.

А через полгода, осенью дядю Петю перевели на работу в Москву, и как только он получил там жилье - маленькую полутемную комнатушку в Марьиной роще, - он забрал к себе тетю Аню с Галей, и я увиделся с ними только через 12 лет. А в тот 1943 год я уже ходил в детский сад, в котором я оставался всю неделю. Однажды мама взяла меня в субботу из детского сада (еще более двадцати лет трудовая неделя была шестидневной) и привела в нашу опустевшую, с неубранными сором и хламом комнату - семья Мироновых отбыла в Москву. Меня же заботило только то, остались ли Галины игрушки, особенно книжки, кисти с красками, которыми, как мне тогда казалось, сестра превосходно владела… Увы, все свои драгоценные книжки и игрушки Галя забрала с собой. Особенно мне нравились сказки, в которой картинки были цветными - большая редкость по тем временам. И я расплакался. Боюсь, что мама неправильно поняла причину слез. Вскоре мы с мамой переселились недалеко, почти по соседству - в корпус №1 по улице Ленина, 54. Мама, сердясь, делилась со мной:
- Этот жулик-еврей (она называла какую-то фамилию, вроде Рабиновича) привел меня в эту комнату (он хотел обменять ее) и показал лимон, который рос на подоконнике - так, мол, там тепло… Взял паршивец у соседа… - неизменно заканчивала она. Мы постоянно мерзли в этой квартире № 23, в которой я прожил почти 16 лет.
Следует сказать, что только в этом шестиэтажном корпусе, построенном в 30-е годы, в эпоху конструктивизма, планировка казалась мне в то время, мягко говоря, странной: коридоры - только на первом, третьем и пятом этажах, балконы - только на шестом. Все квартиры, кроме тех, что находились в торце здания, были двухэтажными: узкий коридорчик от входной двери вел к небольшой кухне, дверь слева (в квартирах с нечетными номерами, в квартирах с четными - справа) вела в большую комнату, которая, по замыслу архитектора, должна была быть столовой. Справа (слева - в четных номерах) от входной двери в квартиру - узкая, довольно крутая лестница вела к туалету, совмещенному с умывальником и ванной (горячей воды в те времена еще не было), и двум комнатам, одну из которых (19 кв.м) занимали мы с мамой. В нижней комнате сначала жила Раечка Кравченко (м.б., Кравчук.?) с отцом. Раечка была взрослой, миловидной и доброй девушкой, которая очень любила в летнее время сидеть с книгой на подоконнике (это на пятом-то этаже), поджав под себя ноги, и я мог незаметно разглядывать ее сверху, выйдя на наш балкон. Этот дом был странен еще и тем, что только на последнем, шестом этаже были балконы. Однажды я в чем-то набедокурил, и Раечка обещала пожаловаться на меня маме. Тогда я стал бросать со своего балкона в ее окно бумажки с ругательствами. Вот тут Раечка рассердилась по-настоящему, мне сильно досталось. Правда, вскоре она с отцом уехала, и в их комнате поселились Григорий Григорьевич Миллер, щеголеватый, черноволосый директор центрального универмага, с женой Инной Матвеевной и тещей Зинаидой Исаевной. В комнате, соседней с нашей, жили муж и жена Скраливецкие с дочерью Катей, моей ровесницей, подвижной, болезненной, доброй девочкой, может быть, чуть избалованной. Через пять-шесть лет они переехали, и много позже до меня дошел слух, что Катюша очень рано умерла. А в комнате поселилась семья Штейнбергов, пожилые муж с женой и их сын Леня, рослый молодой человек, закончивший медицинский техникум с зубопротезным уклоном.. Сарра Ильинична, добрая пожилая домохозяйка. Старший Штейнберг - полный, пожилой, спокойный бухгалтер. Когда они вселялись и вносили мебель, я услышал, как внизу у входной двери в квартиру женский голос крикнул: "Люся! Ты взял ящики?"  И мужской голос ответил: "Взял, взял, мама!" Навещавшие меня друзья долго, как и я, не могли привыкнуть к тому, что мужчину называют женским именем.
Интересно еще вот что. Редко, но все же возвращаясь к воспоминаниям о детстве, я обнаруживаю, что мужчины в них фигурируют очень редко. Если я и вспоминаю об их присутствии, то увидеть их лицо почти всегда не удается. Не помню ни Кравчука, ни Миллера, нижних соседей, ни даже Якова Исаевича, отца Юры Поляка, о чем речь еще впереди. Понятно, это связано, прежде всего, с тем, что уж если мужчины оставались в тылу, то они должны были вкалывать, уходили рано, возвращались поздно. Но, видимо, была и еще подоплека: не интересовали ли меня уже в то - почти младенческое - время девочки больше, чем мальчики?
После того, как тетя Аня с семьей уехала в Москву, маме раз в неделю приходилось забирать меня из детского сада в субботу, а в понедельник утром приводить туда снова на всю неделю. Однажды мама привела меня утром в детсад, оказавшийся закрытым. Может быть, только меня не приняли, и нам пришлось возвращаться домой. Наверное, мама получила суточную порцию продуктов, т.к. к трамвайной остановке она возвращалась с авоськой, в которой несла кастрюльки с едой. Мы очень торопились - на остановке уже остановился трамвай. Я обежал вагон сзади и вскарабкался на подножку. На площадку вагона меня подняла за шиворот кондуктор. Тогда дверцы в трамваях были решетчатыми и в половину роста. И долго еще - несколько лет - по утрам и вечерам на всех подножках трамваев висели гроздья людей. Случалось, люди срывались, попадали под колеса, получали увечья. И уже студентом, поздно встав, я добирался до института - до УПИ всего-то три остановки, - повиснув на подножке, а то и на "колбасе". В то утро пик перевозок уже прошел, однако это означало и то, что следующего рейса ждать придется долго. А ведь маме нужно было успеть еще и на службу. Тетенька-кондуктор подталкивала меня внутрь вагона, я же уцепился за поручень, высунулся с площадки и смотрел на маму, перешедшую трамвайные пути. Она уже протянула руку, чтобы взяться за поручень, как споткнулась и упала на шпалы. Вагон тронулся. И я, что было сил, истошно завопил, заорал так, что услышала вагоновожатая. Вагон тут же остановился. Мама, испуганная своим падением и моим криком, испачканная супом с кашей, вместе с тетенькой-кондуктором уговаривали меня успокоиться. Я перестал всхлипывать, только когда мы подъехали к нашей остановке.
Не помню, как и чем нас кормили в детском саду, но чувство постоянного голода осталось в памяти.
Однажды в конце дня Галю зачем-то отправили на кухню соседней столовой, в одном-двух кварталах от дома, в которой работала соседка, и я, разумеется, увязался за сестрой. Мы заявились туда, когда там уже вычистили все котлы и вымыли посуду. Нам ничем не удалось поживиться, напрасно ходили: голодными пришли - голодными ушли. Острое недовольство, сродни отчаянию, осталось.
Как-то раз с Розой, своей сослуживицей, мама послала мне несколько жареных рыбешек и еще что-то. Роза в рабочий лень навестила свою дочку в этом же детском саду, худенькую, темноволосую, с выпученными, как и у матери, глазами нервную девочку. Вот мама и мама решила воспользоваться случаем, чтобы подкормить меня, поджарив свежую рыбешку, которой ее угостил кто-то. Раскрыв плотную серую оберточную бумагу сверточка я обнаружил в нем наполовину обглоданную рыбку. Когда я сообщил маме об этой рыбке, мама ужасно разозлилась:
- Все голодают, всем плохо… Но не до такой же степени, чтобы объедать ребенка, да еще и знакомого…- и добавила пару фраз о жадных евреях.
Больше она не посылала мне ничего. И не только потому, что перестала доверять посыльным. Как-то в начале лета  детишки нашей группы до обеда играли в трамвайных вагонах, поставленных совсем недалеко от детсада на запасные пути (на теперешней остановке Гагарина), - просто бегали по пустым вагонам, теснились на площадках и даже забирались на место вагоновожатых, играя и в кондукторов, и в вагоновожатых, и в пассажиров, покупающих билеты, и даже в строгих контролеров. Простор и свобода. Довоенные красные трамвайные вагоны, с открытыми входными площадками, с легкими чугунными решетчатыми дверцами. Каким-то образом, убегая от "контролеров", я схватился не за поручни, а за решетку двери, та стала складываться гармошкой, и подушечки среднего и безымянного пальцев моей правой руки попали в створку двери и сильно смяты. Кожа была сильно содрана, маленькие лоскутки  висели на подушечках, усиливая ужас. Обильно полилась кровь. В испуге я с криком и слезами ринулся домой, через пустырь, не убоявшись Бабая, даже не вспомнив об этом страшилище. Кто-то из соседей открыл мне дверь в квартиру, я поднялся в нашу комнату - мама лежала на моей постели напротив двери, исхудавшая, больная, испуганно посмотрела на меня - дома совершенно нечего есть, абсолютно ничего, ни хлебной крошки, ни картофелины. И этим объяснялся мамин испуг - даже мне, шкету безмозглому, стало понятно, насколько я некстати оказался дома. А в детском саду в это время дети садились за столики обедать.  Несколько десятков лет шрамы на подушечках двух пальцев правой руки напоминали мне об этом случае.

Вероятно, как и большинство малышей тех лет, из всех праздников больше всего я любил новогодние. За несколько дней до них в детском саду появилась молодая, усталая, худая женщина, рисовавшая на больших листах ватмана  зеленые елочки, укрытые снегом, рыжих белок и белых зайцев. Я подолгу стоял за ее спиной. А за день до праздника воспитательница принесла ворох клоунских костюмов, мне достался самый красивый: правая его половина - розового цвета, левая - голубого, и такой же двухцветный остроконечный колпак с белыми пампушками. И в следующий Новый год - 1944й - я разыскал в ворохе снова тот же самый костюм и с трудом натянул его на себя - вырос. И сам-то праздник долгое время притягивал меня ожиданием преображения обыденности в необычное, таинственное, заветное, красивое… Преображалась, изменялась повседневность, пусть на день, на час, но становилась другой, не похожей на привычное… И то, что каждый раз детсадовские комнаты украшались одними и теми же картинами, игрушками, рисунками, нисколько не уменьшало торжественности, даже наоборот подчеркивало и удерживало праздничность. И это при том, что красные и зеленые цвета, в основном, обозначались с помощью марганцовки и зеленки той или иной концентрации. Немного праздников было в то время, а запомнилось еще меньше. Возможно, поэтому нечто, просто выходящее из общего потока трудной жизни, казалось праздником. Например, ласка молодой, высокой воспитательницы с грустными глазами - праздник, запомнившийся как младенческая - первая - любовь. Проснувшись глубокой ночью в спальне детского сада, я услышал, как она тихо, с тоскою пела "Темную ночь" из к/ф "Два бойца".
И все-таки праздник не был бы праздником, если бы детей не угощали сластями, хотя бы маленькой карамелькой-подушечкой, пирожком, ну, просто хлебом с маслом или с маргарином.

Одно из самых сильных впечатлений детства: после ужина нас в детском саду уложили спать. Вечер, еще светло. Я лежу в кровати на спине и разглядываю на потолке и окнах оранжевые пятна света заходящего солнца, воспринимая все вокруг меня как беспредельный, все расширяющийся мир вне меня, отделенный от меня, со множеством звуковых, световых и объемных элементов. В мозгу возникает сфера пустоты сначала размером с картофелину, этот объем за несколько мгновений увеличивается до бесконечности. Нечто подобное и теперь охватывает меня: иногда, впрочем, очень редко в голове взрывается пустая сфера, быстро превращающаяся в беспредельную Вселенную (теперь-то мне известно это название). Впрочем, уже в начальных классах на моей этажерке стояла книжка Воронцова-Вельяминова "Вселенная", невесть как появившаяся, скорее всего, подаренная кем-то из приятелей и до конца пребывания в Свердловске часто перелистываемая. Интересно, что ни тогда, ни много позже меня не пугали эти взрывы, вернее, быстрые увеличения пустоты в голове. Став взрослым, я так и не обратился к врачу, ну, хотя бы с вопросом: уж не синдром ли это шизофрении? К тому же довольно скоро мне таки пришлось убедиться: все мы ходим под Богом и потому - немножко сумасшедшие.




Огороды.
Несостоявшийся скульптор (танки из грязи под тумбочками). Рисование на лентах
Игра-собрание.
Игра - жизнь на дереве; сон о "гнезде на березе с лестницей"
Концерты в тресте «Уралруда» по праздникам, во дворце пионеров. Дворец пионеров.

Мой первый запомнившийся праздник Нового года - острый запах хвои и мандаринов, вкус халвы во рту, густая, украшенная игрушками елка,- именно елка, а не сосенка,- под потолок в углу большой комнаты того же дома (ясли? детсад?),между стеной и дверью в спальню. Много лет спустя, уже после войны - мне было лет десять-двенадцать - я впервые увидел и попробовал мандарины, кто-то угостил -и вот тогда-то в памяти возник этот замечательный запах, а такую вкусную халву я не пробовал больше никогда; вкус же ее сохранялся в памяти как эталонный еще много-много лет. Увы, та первая новогодняя елка постепенно стала каким-то обобщенным символом. Зато сохранилось впечатление от первого, полученного всей группой подарка - небольшой металлической заводной игрушки в виде обезьянки, прыгающей по полу и бьющей в барабан. Когда воспитательница завела ее ключиком, торчащим в боку игрушки, и опустила на пол, обезьянка с шумом и треском, подпрыгивая, направилась в мою сторону. Рядом со мной на полу сидела девчонка, мы вместе с нею попятились, поползли в темную спальню и залезли под кровать. Я возненавидел эту несчастную обезьянку, и всякий раз, когда ее заводили, старался куда-нибудь спрятаться, лучше в темное помещение.