Шел пацан по улице

Виктор Павленков
« »
Шел Пацан по улице, не издалека. С улицы имени террористки-революционерки до улицы имени отца вождя революции и опаздывал.  С улицы Фигнер до улицы Ульянова. Бабушка с дедом были в «саду», километрах в двадцати от города, и посмотреть телик у них поэтому исключалось, а дома мать телик так и не завела. Поэтому, скорее всего, смотреть придется у одного из ребят со двора, у Женьки Шикова. У них телик новый, с большим экраном, недавно совсем купленный и доставленный на дом на виду у всех соседей.
Идти к ним не особенно хотелось, но делать было нечего: уж слишком важное показывали по телевизору сегодня — первую игру восьмисерийной хоккейной баталии между сборной СССР и сборной звезд НХЛ. Для всех, а особенно для Пацана, у которого отец сидел в лагере за политику, эта серия была настоящей холодной войной на льду, противостоянием двух систем. Поэтому к Шиковым идти-то и не хотелось — Пацан тайно, до жаркой жути, болел за канадцев, а Шиковы, конечно же, за СССР, однако о настроениях Пацана догадывались и смотрели на него искоса. Косые взгляды: эту смесь страха и еще чего-то непонятного — вопроса невысказанного, что ли, — он ощущал на себе уже несколько лет, но привыкнуть к ним так и не успел.
На дворе стояла ранняя осень, дождливое 2 сентября 1972 года. Пацан торопился со второй смены из школы и на игру запаздывал. Улицы были пустыми. «Даже старушки, видать, смотрят по соседям», -- подумал он, прибавляя шагу. Из окон на улицу неслись громкие крики болельщиков. «Вот так все и пропущу!» — мелькнуло в голове, а ноги уже бежали. Проскочив прямо перед выезжающим из-за угла автобусом, не заметив внезапно побледневшего лица шофера, он нырнул во двор сквозь арку, пролетел до Шиковского подъезда и застучал в дверь. Из квартиры раздался победный крик, и дверь распахнулась.
-- Наши счет сравняли! — крикнул Женька, убегая из прихожей. — Проходи!
Пацан разделся и в носках прошел в большую комнату. Там — на диване, на стульях, на полу — уже сидели человек двадцать, все знакомые, свои, дворовые: Шиковы жили на первом этаже, к ним было легко подниматься, да и телик, как известно, был у них новый, с большим экраном.
Счет уже был 2:2, начало матча Пацан пропустил. А зря: шумные, разноцветные трибуны, крики из репродуктора, две команды на льду напротив друг друга — словно былинные богатырские дружины перед битвой. Трудно было представить себе более непохожих людей, играющих в одну и ту же игру. Советские хоккеисты стояли ровно, в строю, все в аккуратной, заправленной форме, в шлемах, словно римский легион против варваров. Канадцы же, наоборот, — половина без шлемов, длинноволосые, форма в штаны не заправлена, клюшки в руках — кто за середину держит, кто за конец; стояли развязно, линии не соблюдали, в строю катались. Один их внешний вид противопоставлял себя всему миру, орал -- дикими прическами, щербатыми ртами, шрамами — "Я!", беззастенчиво заявляя о своей уникальности. А буква «Я», как Пацану не уставали напоминать со всех сторон, -- последняя в алфавите.
«Звезды» сверкали ярко: уже на первой минуте Эспозито открыл счет, а потом, на пятой, Хендерсон забил второй гол. Трибуны ликовали, откровенно хохоча над советскими любителями... Правда, не успел еще смолкнуть смех, как хмурые гости из СССР, раскатавшись и распасовавшись, забили один, а потом и второй гол.

Еще раз «Звезды» померкли в конце периода, когда советские забили еще одну шайбу под долгий и пронзительный крик Озерова — «го-о-о-о-о-о-ол»! Они работали командой, никто особенно не выделялся, не сверкал поодиночке — это только в третьем периоде все запомнят технику Харламова, когда он, выйдя один против двух защитников, обогнет их по полукругу, выскочит перед вратарем, уложит его ложным движением, спокойно забросит шайбу в открытые ворота и так же спокойно вернется к своей команде. Болельщики напоминали рыб на берегу — такие же выпученные глаза и открытые рты. И тишина... «Звезды» пропали, растворились в небе, и было непонятно — то ли тучи вдруг наплыли, то ли солнце выглянуло из-за горизонта неумолимо, как закон природы, как еще одно подтверждение того, что на смену капитализму надвигается новая социальная формация.

Теперь любителями выглядели канадцы — они почти не дотрагивались до шайбы, словно приросшей к клюшкам советских хоккеистов, которые кружили по льду, четко пасовали, цепко принимали передачи, входили в зону, как рыба проникает сквозь тугую сеть, все такие похожие и хмурые, как солдаты.
А канадцы — его неизвестные герои, которых он любил, не зная их совсем, любил за свободу, за немыслимые зарплаты, за драки, за зубы на льду, за их сумасшедшие прически, за их бесшлемие, за их дикий эгоизм, — эти самые канадцы толпились на льду, выдохшиеся и растерянные, пока Харламов, Михайлов, Петров, Мальцев, Зимин и другие скользили плавно и неудержимо по льду притихшего стадиона в далеком Монреале.
И еще он их любил по Высоцкому — за хриплый, подпольный, рваный голос под гитару из магнитофона «Романтик»: «Профессионалам — зарплаты навалом, плевать, что на лед они зубы плюют...» Песня на кассете шла за пиратскими песнями: «На судне бунт, над нами чайки реют, вчера из-за дублонов золотых двух негодяев вздернули на рее, но мало -- надо было четверых. Ловите ж ветер всеми парусами, к чему гадать: любой корабль – враг. Удача — миф, но эту веру сами мы приняли, поднявши черный флаг!..» И клюшки становились саблями и шпагами, и «брать на корпус» означало «брать на абордаж».
Песни Высоцкого он слушал у брата отца — Игоря, который жил в часе езды на автобусе от них, куда он стал часто наведываться, два-три раза в месяц, на выходные, после того как отца забрали.
Да, вот из-за отца-то он и болел за канадцев больше всего.
Отомстить кагэбистам за то, что отец однажды ушел на работу и не вернулся, пока не удавалось: кирпич не падал, а плакат «КГБ — дураки!», с которым он собирался маршировать по Свердловке, повисел в воображении, да и растворился в прошлом. Оставалось болеть за канадцев всеми фибрами, как говорится. Вот Пацан и болел.
От великих, сказочных, мифических канадцев не осталось и тени. Обескураженные, растерянные, злые, они двигались словно в замедленном кино. Напоминали они не скакунов-иноходцев, мустангов с вьющимися гривами, а уставших от жизни меринов, ведомых на живодерню. Правда, один из них, самый страшный на вид, Бобби Кларк, с гривой-копной волос и с выбитыми передними зубами, продолжал лягаться, лез в драку и даже забил гол во втором периоде на чистом энтузиазме. Но в третьем периоде выдохся и он, его удары и толчки пролетали мимо цели. Закончился матч со счетом 7:3 в пользу советской сборной.

Рожки, фанфары, гул трибун — затихло все, и лица досрочно покидающих игру канадских болельщиков были полны пустотой и унынием. Обиженные, они стояли в проходах с начала третьего периода, а потом медленно двинулись к выходу. Камера скользила по ним под возбужденный голос Озерова. «Развенчан миф о непобедимости знаменитых профессионалов!» — кричал он в микрофон.
Канадская пресса за пару недель до начала серии еще не обращала на нее своего внимания. Если о чем-то и говорили, то в основном спорили, с каким счетом победят профессионалы. Сходились на полном разгроме любителей, делали ставки, забьют ли «русские» хоть одну шайбу. Впрочем, хоккейным обозревателям было о чем поговорить и помимо грядущего «избиения младенцев». Лучший хоккейный защитник «бостонский медведь» Бобби Орр расставался со спортом из-за травмы колена. Лучший нападающий современности, тысячу раз травмированный Бобби Халл перешел в заново созданную Мировую хоккейную лигу, созданную, кстати, ради него одного. А это означало, что в команду звезд НХЛ его просто не позвали.
Отсутствие двух самых ярких канадских звезд широко обсуждалось в советской прессе. Таким образом демонстрировалось несовершенство западной системы — в высшей лиге Советского Союза звезд так, на убой, не травмировали. И никаких других высших лиг здесь не существовало. Кто-то, возможно, мог заметить, что потери эти свидетельствуют еще и о высокой внутренней динамике западного общества, но Пацану это было незаметно. Потери же были налицо.
Канадцы приняли бой на своей территории, в таинственном городе Монреале, и были разбиты в пух и прах. Пацану еще раз показали победное шествие социализма по планете. Уныло сознавая, что он лишний на торжестве твердой поступи неумолимых шагов истории, он поплелся домой. Было 2 сентября — впереди предстоял длинный учебный год в 5 классе, третий год без отца.
И еще одно было ему непонятно-неприятно: в конце матча канадцы, пренебрегая правилами и этикетом, не построились в линию, и никто, кроме вратаря Кена Драйдена, рук советским не жал. Было в этом что-то хамское, неспортивное — словно не умеющие проигрывать дети надулись и дали эмоциям взять верх над рассудком. Не ощущали за собой страны канадцы, сдав Монреаль, не признали лично свое поражение и мелко гадили напоследок.
Пацана ждал пустой дом — мать была на работе. Квартира находилась на верхнем, четвертом, этаже, все ее окна выходили во двор. Не успел он перекусить, как из дома высыпали приятели — Женька Шиков, Вадька Паздюнин, Вовка Тимершин, Витька Павлин. Схватив клюшку и съехав по перилам вниз, подскочил и Пацан.
-- Да ты че, ты сечешь? На первой минуте Эспозито как даст с разворота!
-- А волосы-то у них, е-мое — как у Вилка! — ребята оказывали честь поверженным, сравнивая их с одним из главных авторитетов своего района: от Ковалихи до площади Минина.
-- А Харламов-то, Харламов как: раз обман, два, по краю — как детей, как детей..
-- А этот-то, этот-то, самый волосатый, клюшку одной рукой держит — дерется-то как!
В тот день им было не до игр... Ошеломленные и встревоженные, они переигрывали всю игру поминутно, и клюшки с воротами им нужны были лишь для показа того нового, что продолжало жить в их памяти... А ведь это и был, пожалуй, самый главный матч хоккея эпохи благословенного застоя.
В школе за канадцев открыто болел только Сашка Штрайхер. Сейчас, встречая одношкольников в большом количестве в местах весьма отдаленных, Пацан узнает, что он не был одинок в своих симпатиях и то, что симпатии эти открыто не выражались, еще не означало их отсутствия.
Именно Сашка рассказал об этом Пацану на следующий день, после того, как все перемены были проведены в восстановлении и новом переживании моментов матча. На уроке труда мальчишки подключили к обсуждению и Иосифа Николаевича.
Расчесывая свою длинную черную бороду, учитель обстоятельно откашлялся и, проанализировав матч, отметил сильную игру обеих команд, лучшую физподготовку советских мастеров хоккея, поговорил о предстоящих боях, посетовал, что не все матчи предстоит увидеть в СССР, сказал, что все впереди…
Его точку зрения разделял Игорь, дядя Пацана, инженер, в прошлом -- спортсмен-гандболист.
-- Эх, ребята, — переживал он за канадцев. -- Получили?! Но как он забил второй гол! — восхищался дядя Игорь Эспозито. — Впереди еще играть и играть. Наши-то натренировались задолго, у нас пятилетки в почете, а эти все только из отпуска возвращаются, из теплых постелей со сладкими бабами. Этот разгром им как будильник должен быть. А наши-то не особенно должны зарываться. Если бы сейчас Тарасов тренером был, он бы им нагрузки увеличил, чтоб им служба раем не казалась.
Пацан во все эти предстоящие игры не верил. За канадцев он болел задолго до начала серии. Впервые о том, что можно болеть, и страстно, за команду противника, он услышал от Лильки Штейн в Москве. Она была на год старше него, знала наизусть песни Галича, которые он слушал дома, правда, только когда матери не было, и яростно болела за чехов. Пацан так же яростно до этого болел против чехов на чемпионатах мира: тогда чехи показывали чудеса стойкости, побеждая советских, но потом проигрывали шведам, а то и финнам, а советская команда обыгрывала всех остальных и становилась чемпионом из года в год. Это были времена Фирсова, Старшинова, Мальцева, Петрова, Харламова, Михайлова, Коноваленко. Особенно запомнился Пацану чемпионат, который смотрели у деда, пока мать ездила на часовое свидание к отцу в Мордовию. Хотя свидание и исчислялось в часах, поездка занимала чуть ли не неделю, на которую Пацан переселялся к деду.
Пацан сидел на полу и смотрел, как побеждали чехи. Дед тоже смотрел с азартом, оба болели за наших. Но чехи яростно держались, игра часто переходила в драку. И вот в Москве, сидя на диване, Лилька все это для него соединила тем небрежно-доверительным московским тоном, от которого вдруг закружилась голова и потерялся дар речи, пока завороженный Пацан плыл в некотором состоянии полуприсутствия, пока снова не приземлился в гостиной квартиры на втором этаже. Конечно же, чехи стояли за попранную свободу, за непопранную честь! — Пацан удивился собственной глупости: ведь знал же он и про Пражскую весну, и про ввод дружественных войск, спасших социалистические завоевания братского чехословацкого народа. А вот с хоккеем связи не было. И с соседями на втором этаже, у тети Лели и тети Вари, где он смотрел хоккей, когда был дома, и у деда он всегда болел с большинством, естественно, за наших. А тут вдруг все соединилось. Сейчас Лилька была где-то далеко-далеко, за тридевять земель, кажется, в Италии на пути в Америку.
В планах было построение самолета с Костей Ермаковым из шестого «А» и последующее пересечение Атлантики. Костя уже нарисовал общий план самолета, а Пацан приглядел алюминиевую трубу за забором какого-то местного хозяйства. Деньги на мотор должны были скопиться из денег на столовую в школе и приумножены игрой в трясучку.
Он страстно желал победы этим парням из другого мира, где свобода и такое яростное слово «профессионалы». Слово это, иначе как в негативном смысле в советской спортивной печати не упоминавшееся, было загадочным и далеким. И вот — поражение. Пацан уже давно не чувствовал себя ребенком и не верил в сказки. Он взял Джульку и пошел гулять в садик Свердлова, благо тот находился прямо за гаражами. Джулька была московской барышней, спаниельшей с характером. Досталась она семье Пацана от Штейнов, когда те эмигрировали.
Вторую игру Пацан пропустил, был в школе. Ее, на удивление, выиграли канадцы. Сведения об этом в «Горьковском рабочем» оказались скупыми, а «Советский Спорт» в киосках было не достать. Потом начались приготовления к поездке в лагерь на свидание с отцом, и он, признаться, подзабыл на время о хоккее.
По вечерам в квартире писали письма, мелко-мелко, на папиросной бумаге, а потом все это закручивалось и пряталось в багаж. В очередной раз проверялись билеты, маршруты, выслушивались пожелания друзей. Звонили в Москву, уточняли поезд и вагон. Джулька бегала за мамой Пацана, стерегла ее, провожала до дверей и там ждала до возвращения, и тут уже не было конца чистым изъявлениям счастья и любви. О, загадочное собачье сердце. Ведь это Пацан водил ее гулять, пускай не часто, но тем не менее. Впрочем,  когда мама возвращалась, радостными любовными прыжками и поцелуями горячим языком Джулька одаривала и Пацана.
В хлопотах прошла почти неделя. В школе Пацан слышал, что третья игра была вничью. Это мало что проясняло. Четвертую встречу выиграла советская сборная. Настроение ухудшилось. Это была не первая поездка в поселок Озерный, зону 17а. Прошлым летом он уже ездил туда на двухчасовое свидание с отцом, только что переведенным на строгий режим. Ездили втроем -- с москвичом-диссидентом Штейном, выезжантом-подавантом, то есть уже подавшим документы на выезд со всей семьей. К моменту новой поездки Штейны уже добрались до Италии, оставив Пацану с матерью спаниельшу Джульку. Та, погоревав месяцок-другой по хозяйке Веронике, перенесла свою любовь на маму.
Путь в Мордовию лежал через Москву. То есть можно, конечно, было добраться туда и через Рузаевку, но уж больно неудобна была Рузаевка эта: вагоны там брали штурмом, билетов не было на два дня вперед, да и сам город был страшным и грязным. Пацан был там с матерью один раз, и мать зареклась ехать так еще хоть раз. А из Москвы поезд шел напрямую до Потьмы. Так что в Москву, в Москву! В Москву приехали и канадцы.

                * * *
О, это были далеко уже не те неприступные герои, непобедимые еще до начала игры. Как  провозглашал один из них накануне: «Если мы не выиграем все восемь игр, то будем разочарованы». Нет, отнюдь... После первого, сокрушительного поражения, потрясшего весь хоккейный мир, они, надо отдать им должное, разозлились именно той спортивной злостью, о которой говорил Игорь, и сумели разбить советских гостей во второй игре. Достичь этого им удалось с помощью защиты и жесткой силовой игры. Да, защита была основной причиной победы канадцев во втором матче. Даже нападающие помогали, откатываясь в свою зону. Помимо этого изменения тактики, Гарри Синден, главный тренер «Звезд», выпустил на площадку Вейна Кашмана, убойного защитника «Бостонских Медведей». Тот носился по арене, врезаясь со всей скоростью в советских игроков, наступал им на клюшки, ломал их, пытался развязать драку. Но больше всего он приводил советских в замешательство своей непредсказуемостью, сумасшедшинкой, поведением, явно выходящим за рамки когда-либо виденного любителями из СССР.
Третий матч был сыгран вничью — 4:4. В начале игры канадцы захватили инициативу, во втором периоде вышли вперед — 3:1, но Харламов снова показал высокий класс игры, в одиночку обыграв-обкатав Кларка и Стэплтона, в то время, когда советская команда играла в меньшинстве, и забил гол в ворота Тони Эспозито. Канадцы ответили голом Хендерсона, но потом Третьяк «запер» ворота, а тройка Лебедева, Анисина и Бодунова раскаталась, забила два гола и сравняла счет. Если кто-то еще считал, что первая игра не была показательной, ничья в третьей убеждала в обратном. Серия подходила к середине.
Четвертая игра, состоявшаяся в Ванкувере, стала канадцам наказанием за их бахвальство и наглость. Советские уже не пугались ни дикой канадской защиты, ни стремительных нападающих с их могучими щелчками. Третьяк опять был на высоте, Харламов оттягивал на себя внимание соперников, позволяя Михайлову забивать. Канадцы проиграли со счетом 3:5, и как проиграли! Их освистали собственные болельщики! В звезд превратились уже хоккеисты из СССР. Их имена повторялись в спортивных программах, их подготовка и дисциплина ставились в пример канадским игрокам. Хозяин «Северных Звезд» Миннесоты Вальтер Буш предложил советским спортивным чиновникам миллион долларов за Харламова!
Как жестоко мстит толпа за разочарование в собственных иллюзиях! Освистанные и униженные в собственной стране канадцы стояли на льду после матча. Некоторые со слезами на глазах. Только разозленный Фил Эспозито показал трибунам кулак, чем вызвал новую волну улюлюканья и недовольства.
Когда тебя предаст твоя страна... Вот так их провожали в дальний край…
Нет, не те уже канадцы приехали в Москву.
В Москве у них уже царил полный разброд. Четыре хоккеиста «Звезд» покинули команду, из них трое ушли, хлопнув дверью. Падкие на скандалы журналисты разжигали страсти. Вик Хатфилд из «Нью-Йоркских Рейнджеров», второй по результативности нападающий чемпионата, одной из главных причин своего ухода называл отношение освиставших их болельщиков в Ванкувере.
«...Мы согласились защищать честь Канады практически бесплатно… А нас с тех пор постоянно все критикуют — начиная с болельщиков и кончая прессой и телевидением», — жаловался он. Особенно ему не нравился тренер команды Гарри Синден, который тасовал игроков, не считаясь ни с их запросами, ни с их опытом игры в своих командах. И сейчас, когда он, не предупредив никого, заявил состав на игру, не включив туда многих звезд, звезды обиделись. И вот четверо из них отбыли домой.
               
                * * *
...Вот уже до отказа набиты и с трудом застегнуты рюкзаки и сумки, вот уже застыли в комнате провожающие, словно по приказу замолчавшие, присев на полминуты. В добрый путь! И слезы в три ручья. Поцелуи, руки, «ты обутый?!». Дверь, площадка, лестница, скамья...
Со скамьи старушки провожают жизнь свою и нас в далекий край, скорого возврата нам желают. Арка. Площадь. Улица. Трамвай.
Игорь, провожавший Пацана с матерью до поезда, слегка переживал: сегодня первая игра в Москве, скоро начало, а ему еще до Калининского полчаса на автобусе. Канадцы по пути в Москву обыграли шведов, что обнадеживало, давало их болельщикам хоть какой-то проблеск надежды, пусть небольшой.
-- Ну ладно, ребята, побежал я, — сказал Игорь, прощаясь.
 Он уже занес чемоданы в вагон, разместил их под полками, теперь Пацан с матерью стояли на перроне, дожидались отправки. Все пожелания были уже давно повторены, наказы даны, приветы переданы. А вот и сигнал: «Провожающие! Просьба покинуть вагоны». Поезд пробирает дрожь, стук на стыках между вагонами, и медленно, как бы нехотя еще, начинается колесный перестук: «а вот я вас, а вот я вас, а мы туда, а мы туда...»
Вот и Москва. Поезд целый час пробирается по ней, пока не пристанет к вокзалу. Пассажиры ходят по коридору с полотенцами, стоят в очередях у туалетов, наблюдают из окон блоки многоэтажек, шустрящие машины, толпы москвичей на остановках.
На вокзале их, нагруженных рюкзаками и чемоданами, встречал дядя Миша, брат матери. Взяли такси и поехали к его новой подруге, Пацану с матерью до тех пор незнакомой.
Первое, о чем спросил Пацан, был результат вчерашней игры. Канадцы снова проиграли. Ну вот и  проехали, подумал Пацан. Еще одно поражение сводило счет к 2:1 при одной ничьей. Чтобы выиграть, звездам нужны были в Москве три победы подряд. Стало очевидно, что все споры, все разговоры и рассказы Пацана о том, другом, таинственном мире за пределами города Горького снова подвергнутся насмешкам и шуткам. Впрочем, никто и не собирался отрицать могущество советской системы. Чу, вот и проехали, снова подумал Пацан о канадцах в прошедшем времени и позабыл о них, затушил свой спортивный азарт. Оставил.
...А зря. Зря ведь. Оставил-то зря, говорю, канадцев-то, канадцев-то зря, говорю, оставил-то... Усомнился и предал то есть, у последней у черты... То есть потерял надежду преждевременно, обнаружив этим некую слабость характера. Пошел на разрыв, так сказать, до того, как прокричали петухи...
Раньше их обычно встречали несколько человек и ехали они на метро -- о, этот необычный столичный, такой знакомый и давно любимый запах московского метро -- шумной веселой компанией до станции «Сокол». Уже на выходе из которой на Пацана нисходило чувство некоего оцепенения и замирания, в котором он и следовал до Чапаевского переулка, входил в арку знакомого дома, взлетал на второй этаж и долго ждал у дверей квартиры, пока подойдут мать со спутниками. Потом был звонок, распахнутые двери, объятия, поцелуи хозяйки дома тети Вероники, мельтешение, лай, прыжки Джульки, суета с раздеванием у порога, снова лобзания, чаепитие с заготовленными для него сладостями, расспросы, сообщения, приветы...
Квартира эта была и салоном, и политическим центром диссидентства, славилась своим гостеприимством и радушием, в основном благодаря хозяйке, и являлась для Пацана окном совсем в другой мир, где были известные писатели и иностранцы, бывшие зэки и барды с поэтами. Там все знали и уважали отца Пацана, восхищались его мужеством, там отец был таким же героем, как у Пацана в сердце. Оттуда провожали на свидания, там угощали жвачкой из Америки, показывали письма и фотографии из Израиля и Европы. Там к Пацану обращались как ко взрослому, никто его не гнал из-за стола во время серьезных разговоров, никто не запрещал слушать Галича и Клячкина. Словом, немного свободы, радости, высшего общества, капелька любви и праздник жизни перед длинным перегоном в лагерь к отцу.
В этот раз в Москве праздник не сложился. Пока ехали к знакомой незнакомой Лене, Миша сообщал последние новости. Штейны в Италии, собираются в Штаты; многих московских диссидентов вызывают на допросы, вслед за допросами ждут арестов. Штейны вовремя уехали, а то бы и им несдобровать. Об эмиграции подумывает и сам Миша: в этой стране улучшений не предвидится. Пацан отмечает, что говорит все это Миша как-то обиженно и даже капризно. Не хочется Мише страдать за страну и народ, догадывается Пацан.  Впрочем, разговоры эти он слушал вполуха, лицом прижимаясь к стеклу такси, наблюдал за дождливым московским утром, даже не отворачиваясь, когда брызги слякоти шлепались на окно, стекая потом по наружной стороне стекла грязными струйками. Со стен проносящихся мимо домов ему что-то кричали красные плакаты о передовиках производства, о выполнении пятилетки в три года, о единстве партии и народа. Мимо промелькнуло поздравление советским спортсменам с победой на Олимпиаде. В последние недели вся пресса буквально вопила об этом. Сборная СССР победила в командном зачете, выиграв золото в спорном баскетбольном матче, в спринте -- два американских негра, мировые рекордсмены, опоздали к забегу при странных обстоятельствах -- и во многих других видах. Результаты, по словам «Комсомольской правды», продемонстрировали всему миру триумф личности, освобожденной социализмом! То есть праздник-то был, но не на его Пацанской улице.
У Лены все было непривычно. Миша, выпив кофе, уехал по делам. Вскоре ушла и Лена, оставив их с матерью отдыхать. Отдыхать, правда, не пришлось: взяли авоськи и отправились по магазинам, дабы побаловать отца московскими деликатесами, которые в Горьковских магазинах и не ночевали. Вечером все вернулись к Лене, куда уже подошел народ — и Лена, и Иветта, и мама Лены, и Миша, и Ленин сын от первого брака, Сережа, студент археологического уклона, то ли в МГУ, то ли еще в каком-то московском вузе. Пока взрослые готовили еду, Пацана пустили в Сережину комнату. Там он обнаружил магнитофон с большим набором пленок Высоцкого. С Высоцким Пацан был знаком не на шутку: и с «Яком-истребителем» («Я Як-истребитель, мотор мой звенит, небо — моя обитель, но тот, который во мне сидит, считает, что он истребитель!..), и со «...Спасите наши души... мы бредим от удушья, спасите наши души — спешите к нам...», и со многими другими песнями такого своего, такого знакомого и понятного, такого нашего, родного, ревущего и кричащего, орущего, пьющего и поющего.
А начинал он с уличных куплетов:
...Сколько ребят у нас в доме живет,
Сколько ребят еще рядом...
Сколько блатных по этапу пойдет,
Сколько блатных еще сядут...
У Сережи оказались песни Высоцкого, которых Пацан никогда до тех пор не слышал. Да и слышал-то он их разве что по воскресеньям у Игоря. Он проходил в комнату Игоря и слушал там Высоцкого на первом этаже, раскрыв занавески и глядя на прохожих, открывая форточку, чтобы лилось громче:
...На судне бунт. Над нами чайки реют,
Вчера из-за дублонов золотых
Двух негодяев вздернули на рею,
Но мало — надо было четверых...
А у Сережи он весь вечер слушал новую песню с припевом «...А в это время Бонапарт, а в это время Бонапарт переходил границу...» и другие. Потом позвали ужинать, чаевничать. Потом легли спать.
Следующий день был потрачен на посещение магазинов и друзей-москвичей. Вечером, перед тем как идти на вокзал, удалось-таки посмотреть на канадцев, первый период. С тех пор, как они проиграли в Монреале в первой игре, Пацан их видел впервые. Мать торопила, уже надо было одеваться, а он, хоть и одетый, все не мог оторваться от экрана.
Оттуда на него неслась лавина новостей, подробностей и деталей, которые он вбирал в себя, как з/к впитывает в себя новости и слухи об амнистии, наполняясь надеждой, пусть нелепой, пусть несерьезной, пусть многократно ошибочной, но все равно самой дорогой и желанной, настолько желанной, что может попрать она не только черную реальность колючей проволоки, вертухаев с автоматами и злобных овчарок в запретке, но даже долгие предыдущие и последующие годы безысходного срока.
Так, кидаемый из одной крайности в другую, наш Пацан снова полюбил, а полюбив, опять поверил. Поверил, несмотря ни на что, и даже далеко не веселые новости не могли уже остановить волну нахлынувшей надежды. А новости и вправду были не очень веселые. Во-первых, он узнал, что в команде канадцев произошли сильные внутренние потрясения. Уже из Москвы трое игроков дезертировали. Звезда «Нью-йоркских Рейнджеров» Вик Хатфилд вместе с Риком Мартином из «Буффальских Сабель» и Жоклином Гуеромонтом из «Ванкуверских Кануков» покинули команду, улетев домой прямо из Москвы. Второй новостью была история первой игры в Москве, где, как оказалось, канадцы вели в счете всю игру с большим преимуществом, пока советские игроки, разыгравшись, не вкатили пять шайб в третьем периоде. Третья новость была почти анекдотом: дело в том, что Фил Эспозито, канадский капитан, во время построения команд перед началом игры поскользнулся и упал, растянувшись прямо на виду у всех трибун, в торжественный момент представления канадской команды публике. Московский лед был явно несчастливым для профессионалов. После первого проигрыша в Москве канадцам надо было выигрывать оставшиеся три игры, что, учитывая принцип, что дома стены помогают, а также все предыдущие результаты, казалось совсем недостижимым. Но в том-то и есть сила надежды, что цепляется она за любую соломинку и, не сдаваясь до конца, живет, жаждет, любит и верит. И Пацан за эти короткие минуты первого периода, уже стоя в дверях, уже обуваясь, увидел нечто, что не дало уснуть той самой сильной, самой могучей троице высших сил. Нет, не богатырей, а наших великих дев — Вере, Надежде, Любви. Во-первых, ведь это был и его дом, Москва эта, столица его Родины. И возжелал он, дабы стены его дома помогли этим парням с его далекой, но тоже родины, пусть ему и неизвестной. Пусть будет так, взмолился он неизвестно кому, поскольку, хотя он и верил в нечто высшее, но ничего определенного ни о Боге, ни о каких других потусторонних силах не знал. А во-вторых, именно они представлялись ему союзниками в противостоянии со «свинцовой мерзостью» советской жизни, естественными союзниками, ценящими борьбу за правду и свободу во всем мире, ведь вместе они составляли одну команду -- отец, Игорь, Пацан, и канадцы.
И еще одно его поразило, аж почти физически тронуло ощущением, раскатилось по телу решительностью и ожесточенностью. Стояли строем теперь канадцы совсем по-другому. Вроде те же самые парни, что и пару недель назад, гривастые, лохматые, незаправленные, без шлемов, а вот и не те уже. Другие. И не опишешь ведь словами, не передашь подробностями внешними. Только было в них вдруг что-то волчье, хищное, звериное. И на советских гладиаторов смотрели они как на жертв. Откуда эта уверенность у трижды битых и разбитых? — подумалось было Пацану, но было не до анализа, пора было хватать рюкзак, сумку и идти за матерью в лифт. Но было же, было, было... С тем и ушли.
Как раз первый период закончился. С нулевым счетом, правда, но ничего. Весь период канадские волки гонялись по площадке за советскими игроками, которые, хотя и продолжали переигрывать канадцев по комбинациям и распасовкам, но так и не могли распечатать канадские ворота. И не то чтобы советские игроки боялись или уворачивались от силовых приемов, наоборот, они и сами были не прочь потолкаться, а иногда и подножку поставить, но в открытую бить... -- не били. Особенно настойчиво канадцы охотились за Харламовым. Каждый раз, как только Валера слетал на лед, чтобы парить по нему, чертя ледяные узоры, чтобы пролетать между неуклюжими защитниками, словно привидение, на лед бросался тот самый Бобби Кларк, которого Пацан запомнил с первой игры за его неуемную драчливость, выбитые передние зубы и гриву немытых волос. Бобби Кларк не интересовался шайбой. В глазах его, да и во всем теле, горел азарт хищника. С клюшкой наперевес летал он за Валерой, и Валера хотя и уходил пока от него, ускользал, но было в нем уже что-то от жертвы.
                * * *
И вот опять Москва, теперь уже не встречающая, а провожающая. Снова сладкий, ни с чем не сравнимый запах московского метро. А люди-то, а люди! Тут тебе и лиловый негр, и «грузын-армян-азер» с аэродромом на голове, и неприступная красотка в шубе, и молодой очкарик-студент, похожий на Джона Леннона... А вот в темном окне вагона и Пацан с мамой. Мама крупная, красивая, да и одета хорошо — американские сертификатные рубли. Сам Пацан, правда, слегка неряшливо выглядит: это от полного пренебрежения к одежде и от радостного восторга при виде луж, которые он немедленно превращает в моря, после чего пытается их перепрыгнуть, не всегда удачно. Да и заборы не оставляет вниманием, не говоря уж о деревьях. Зато у Пацана мужественный взгляд, он его часто тренирует — и перед зеркалом, да вот и сейчас, в метро на подъезде к Комсомольской площади. То брови нахмурит, то губы сожмет, но еще не знает, что нет ничего страшнее простого взгляда, без всяких гримас. А вот и Казанский вокзал.
Это и преисподняя, и чистилище, и война, вечный бой, суета, неразбериха. Входят туда с затаенным напряжением, крепко держась за свои сумки, стараясь не отставать от спутников, проталкиваясь сквозь толпы таких же. Не отставай, по сторонам не гляди, а то нарвешься взглядом на такое, о чем и подумать-то жутко. Пустые глаза, угасшие жизни, ледяной блеск глаз без будущего. А запахи-то, запахи! Родные мои российские... В нос шибает, с ног сшибает. Тут и перегар, и перегной, и кровь, и понос, и блевотина... А слякоть, а грязь... Страшно-о-о...
Но вот наконец и перрон, плацкартный вагон, «здрасьте» попутчикам, «до свидания» провожающим, сумки на третью, багажную, полку, Пацан сам на вторую, поезд сотрясается — паровоз прицепили -- а потом тихонечко так, еле-еле сначала ползет... И вот уже застучал, заговорил колесами по стыкам рельсов, вот и проводница прошла, билеты проверила, белье раздала, вагон стал затихать, голоса поутихли и помягчели, вот и чай принесли. Попутчики выкладывают свою снедь на стол, пьют чай, закусывают бутербродами, крутыми яйцами, начинают обмениваться историями. Но Пацан не слушает, он уже давно залез на свою полку, лежит, смотрит в окно на проносящиеся мимо подмосковные полустанки, шепчет про себя слова новой песни Высоцкого: «Рядовой Борисов. — Я. — Давай, как было дело. — Я держался из последних сил, дождь хлестал, потом устал, потом уже стемнело, только я его предупредил. На первый окрик — "Кто идет?" — он стал шутить, на выстрел в воздух закричал "Кончай дурить!", я чуть замешкался и, не вступая в спор, чинарик выплюнул и выстрелил в упор...»
Вагон почти умолкает, только льется снизу, с первой полки, неторопливая речь попутчиц. И еще что-то шипит. Пацан ищет причину этого звука и обнаруживает — ручку радио крутит с интересом до конца, и до него доносится еле-еле слышный рев стадиона. «Ой, да ведь они все еще играют!» — вдруг вспоминает он, пытаясь разгадать сквозь шум слова комментатора, но слышит только свист и рев, словно буря урагана вдруг ворвалась в засыпающий, уже ставший уютным вагон, захлестнула, взметнула, взорвала: «...наши нападающие штурмуют ворота профессионалов! Шадрин! Удар!..» Рев трибун, голос комментатора утопает в свисте! «...Эспозито удаляется на пять минут!.. Удар! Шадрин! Якушев! Го-о-ол!»
Шум стадиона сливался с помехами, а скоро и вообще остался один шум. Пацан еще долго крутил и крутил ручку радио, пытаясь уловить хоть какую-то информацию, но так ничего больше не расслышал. Радио пошипело еще, пошипело и умолкло. Умолкли и разговоры внизу, только колеса продолжали стучать по рельсам, и в такт им зазвучала другая, только что выученная им песня Высоцкого: «...а в это время Бонапарт, а в это время Бонапарт переходил границу...» С тем и уснул.
-- Просыпайся, сынок, просыпайся, нам уже скоро сходить, — мамина теплая рука нежно гладила его по щеке.
Он открыл глаза и тут же их снова закрыл. Так не хотелось расставаться с убаюкивающей колыбелью постели на второй полке, мягкой подушкой и сладким сном.
-- Вставай, вставай, сынуля, надо еще умыться успеть... Вставай, вставай, я скоро приду, вон и чай уже принесли... — с полотенцем через плечо мама уходит.
 На столике внизу стоят, слегка подрагивая и позвякивая ложками о стекло, два стакана чая. Но телу так тепло и сладко, а векам так тяжело, что глубоко зевнув, Пацан решает, что пара минут — не вечность, переворачивается на другой бок и снова пропадает, растворяется во сне.
  -- Потьма! Стоянка одна минута! Потьма! — выкрикивает проводница, маршируя по вагону.
 Поезд начинает замедляться, мама прибежала из уборной, Пацан слетел с полки, все еще с закрытыми глазами, быстро натянул куртку и шапку. Они схватили сумки, им помог сосед.
Соседка по купе догнала в коридоре, протянула забытый шарф. Они слезли с поезда, когда он уже начал движение. Последнюю сумку им передали прямо на ходу. Спасибо, прощайте, удачи вам и вам, тук-тук-тук — снова стучит поезд, унося с собой уют, тепло и еще теплый, так и нетронутый чай. Еще несколько мгновений -- и тишина. Снег. Холод. Ветерок, вырвавшийся из-за ушедшего поезда, пробирает до самой кожи. В предрассветных сумерках видны только темные фигуры людей на перроне да белые клубы пара их дыхания. Невдалеке темнеет здание вокзала.
                * * *
Багажа слишком много для двоих, поэтому передвигаться пришлось этапами: мама несет две сумки на несколько метров вперед, оставляет их на виду, возвращается, и они уже вдвоем перетаскивают к сумкам остальное. Мороз давно выстудил последнее тепло. Коченеют пальцы ног, по телу гуляет волнами дрожь. Наконец они добрались до вокзала. Вместе с теплом в нос шибануло таким запахом, что Пацан застрял в дверях не в силах перешагнуть порог. Запах этот бил не только в нос, но и в лицо, в виски, под дых. Пацан не мог дышать.
-- Что дорогу загородил? — втолкнул его внутрь мужик с мешком.
Мама оглянулась.
-- Стой здесь и никуда не отходи. Тебе что, плохо? — спросила она, но в этом вопросе нет обычной материнской жалости.
Мама сейчас — собранная, с суровыми интонациями в голосе, с жестким выражением лица, слегка запыхавшаяся от переноски сумок на морозе, настроенная на долгий и трудный путь. Ей надо узнать про другой поезд, когда он идет, откуда отходит, есть ли билеты. В кассовом зале — толпа, очереди.
-- Потерпи, сынок, — ласково сказала она, но тут же добавила уже другим тоном. — Стой здесь и следи за сумками.
Пацан стоял, с трудом сдерживая тошноту. Запах засохшей блевотины, прошлогодней мочи и еще чего-то мерзопакостного вроде скисшего пота щекотал ноздри, пробирался куда-то внутрь, просился наружу. Заплеванный пол был щедро усыпан окурками, клочьями бумаги и другим мусором. Вокруг шмыгали грязные, неопрятно одетые люди, почти все - в замусоленных телогрейках. Пацан ловил на себе неприятные взгляды. Озноб, начавшийся на улице, усиливался. Сколько еще можно ждать?
-- Куда едешь, мальчик? — ласковый голос мужчины, подошедшего откуда-то сбоку, застал Пацана врасплох. От неожиданности он вздрогнул и не смог найти слов для ответа.
-- Да ты не бойся, я тут работаю, — успокаивающе произнес незнакомец.
Внешность его, однако, совсем не соответствовала ласковому тону. Мутные бегающие глазки, свежая ссадина на щеке, задрипанная телогрейка. К тому же, обращаясь к  Пацану, он обдал того таким перегаром, что Пацан почувствовал, что его сейчас точно вырвет.
-- Куда надо, туда и едем, — неожиданно грубо ответил он и, поднимая руку, громко закричал в сторону кассового зала. - Мам!
Мать появилась из толпы почти мгновенно, выбежала, расталкивая тех, кто попадался ей на пути.
-- Что такое?! — позвала она и, увидев незнакомца, закричала уже в полный голос. -- Отойдите от ребенка!
Мужик мгновенно пропал, не дожидаясь встречи с встревоженной мамашей.
-- Ну что, тебя одного уже оставить нельзя?! — упрекнула она Пацана. От несправедливого замечания ему стало еще хуже. Но сейчас не до обид, и, взвалив на себя поклажу, они перебрались в кассовый зал. Там устроились у окна, чуть подвинув спящую на постеленных газетках большую семью не то мордвы, не то чувашей. Пацан наконец-то уселся на вещи и начал ждать.
Мама стояла где-то в середине толпы. На самом деле это не толпа, а очередь. Правда, очень замысловатая, кругами, с постоянным пересчетом, переписыванием, со своими сложными правилами: кто за кем, я здесь стоял, а я не помню, если отойдешь, очередь теряется, вам куда, да вы совсем не там стоите, мне только спросить, куда вы лезете, куда, куда полез, у меня поезд скоро отходит, куда лезешь, говорю, не пускайте его... Очередь копошилась, двигалась, бурлила, иногда в этой толпе Пацан замечал маму, но тут же терял ее из вида.
Пацану страшно надоело ждать. Больше всего на свете он ненавидел ждать, а вот пришлось. По крайней мере, запахи уже не вызывали рвотных позывов, вот только озноб не проходил, и он погрузился в какое-то полуобморочное состояние, не перестав не следить, а ощущать эти сумки и рюкзаки, на которых сидит... Потьма, Потьма, повторяет он про себя странное название станции... пот... тьма... поть... ма... тьма...
Как скучно и противно сидеть и ждать на этом вонючем и грязном вокзале. От жалости к себе Пацану впору разреветься. Он вообще-то часто это делает, ощущает себя самым несчастным и обиженным. Ведь он еще помнит, как стоял несколько лет назад с дедом на трибуне во время первомайского парада, а потом в концертном зале Нижегородского кремля смотрел, как труппа московских танцоров отплясывала летку-енку на эстраде. Но самое интересное было потом, во время банкета, где ему в первый раз в жизни удалось попробовать ананас. Потом, кому ни рассказывал, никто и не знал о таком. Было это еще в славные дошкольные времена, до трудных школьных лет. Ощущение исключительности, правда, так никогда и не прошло, вот только как-то внезапно обернулось совсем другой стороной медали.
Еще с детского сада, куда бы он ни пришел, все преподаватели начинали переспрашивать за спиной, тот ли он самый, свидетельствует ли его фамилия о родстве с самым главным начальником всех воспитателей, учителей, завучей, директоров, завхозов и остальных работников городских учебных заведений. Выяснив и убедившись, вели себя по-разному: кто-то заискивающе обращался и смотрел только на него, а иногда даже спрашивал про дедушку, а кто-то подчеркнуто не обращал на него внимания, вот только взгляды их все равно Пацан на себе ловил. Уже и привык он ожидать этого повышенного внимания к себе, уже и жаждал этого, пусть неосознанно, требовалось оно ему уже, внимание это. А вот когда арестовали отца и весь город только об этом и говорил, дедушку «ушли» на пенсию, отца год держали под следствием...
Куча тряпья и газет рядом с Пацаном вдруг зашевелилась, приподнялась, и на Пацана уставилась пара глаз. Вот именно так — сначала куча, а потом глаза. То есть наверняка были еще и лицо, и шапка, и туловище, и куртка, и все остальное, но этого Пацан не видел, отрицая уже за одно только лежание на полу, за вонь, за грязные тряпки, виданные доселе только в фильмах про войну. А вот глаза жили сами по себе и не просто жили, а смотрели.
В них не было ни гнева, ни упрека, ни любопытства. Они просто смотрели изумленно. Пацан сам стал смотреть прямо в глаза. Все вокруг вдруг перестало существовать, вся эта бутафория вокзала, пассажиров, запахов и очередей. Две жизни взирали друг на друга, утопая одна в другой, вбирая в себя, отдавая.
Так, словно загипнотизированный, Пацан сидел и смотрел, пока не ощутил, что его торопит мама. Она все узнала про поезд, он уже был подан для посадки, мама даже нашла попутчицу -- женщину, закутанную в шерстяной платок, которая помогла им взять одну из сумок, и они снова заторопились куда-то. Пацан с матерью несли тяжелую сумку за ручки.
Уже в дверях вокзала, толкаемый толпой и поторапливаемый мамой, Пацан обернулся и бросил прощальный взгляд. Глаза смотрели. Пацан даже успел разглядеть их обладателя, вернее обладательницу — маленькую чумазую девочку в стареньком сером пальтишке, поднявшуюся и отряхнувшуюся от тряпок и газет. Вот только теперь глаза кричали, корчась от боли разлуки. Куда же ты? Куда? Ведь только повстречались? Ведь ничего еще и не успели: ни сказать, ни улыбнуться друг другу, а ты уже уходишь, и верно — навсегда. И такой щемящей болью вдруг полыхнуло от них на Пацана, что он попытался напоследок улыбнуться и виновато, и ободряюще, но вместо улыбки лицо его скорчилось, и глаза вдруг наполнились слезами, и все вокруг опять поплыло-задрожало-потекло.
-- Не отставай, сынок, ну что, я еще и тебя должна нести?! — голос матери вместе с рывком сумки заставил Пацана очнуться.
Снаружи уже давно рассвело, небо голубело, снег искрился солнцем. Щеки сразу обожглись прощальными слезами, и, хотя они быстро высохли, холод быстро передался всему телу.
На третьих или четвертых путях, вдалеке от вокзала, рядом с допотопного вида вагонами стояла толпа. Над головами кружились клубы пара, под ногами поскрипывал снежок. Мать, попутчица и Пацан, опустив поклажу, встали с краю толпы.
-- Смотри, сын, это узкоколейка, — показала на вагоны мама. — Таких уже больше не делают. Когда-нибудь будешь детям рассказывать.
Пацан с трудом представил, что кому-то когда-нибудь может быть интересно услышать про грязные вагоны на задних путях Потьминского вокзала, про толпу в ватниках и валенках, в ушанках и платках, терпеливо ждущую, когда откроют двери. Пока он перетаптывался на снегу, ощущая, как мерзнут пальцы ног, как холод проникает сквозь обувь и одежду, как тело отзывается дрожью... Мать, заметив это, обнимает его:
-- Потерпи, сынок, скоро уже, скоро.
Наконец двери открылись, и толпа, разом ожив, весело атаковала двери, лезла, толкалась. Внутри так же холодно, зато не было ветра. Вагон быстро набился людьми, но Пацану, маме и их попутчице удалось занять лавку, а сумки засунуть под ноги. Окна быстро запотели изнутри и покрылись ледяными узорами. Пацана по-прежнему знобило. Он прижался к маме и окунулся в забытье, тревожное и полное непонятных картин. В узорах на заиндевелом стекле он вдруг увидел старинный парусный фрегат, зажатый льдами где-то в Ледовитом океане... Из-за ледяной скалы неподалеку выскакивал белый медведь и бежал к фрегату, на ходу превращаясь в Бобби Кларка с клюшкой наперевес, со страшным щербатым оскалом... Пацан в страхе бежал к паруснику, хватался за обледенелый трап, но вдруг лед под ногами начал трещать, фрегат завалился набок и... тронулся с места. Пацан открыл глаза.
-- Ну вот и поехали наконец-то, — вздохнула мама.
Вагон скрипел и трещал, вот-вот, глядишь, развалится. Пацан припал губами почти к самому стеклу, растапливая в инее на окне маленькую наблюдательную дырочку. За окном — лес, медленно плывущий мимо. Листья с деревьев еще не опали, только были слегка скованы инеем. «Деревья качались и расставались навеки со мной», — подумал вдруг Пацан. В вагоне потеплело, да и снаружи листья на деревьях поблескивали отражением лучей солнца, начинающего выныривать из-за туч. Пацан сладко потянулся и, прижавшись к маме, снова провалился в сон.
Снова остановка посередине пути. В вагоне надышано, тепло, все давно перезнакомились. Заполняя пространство, журчали ручейки разговоров. Спи, сын, спи...
Заворочался народ, завозился. Поезд, скрипнув последний раз, встал, вздрогнув всем составом. Люди, недавно мирно беседовавшие, заработали локтями, рванули к выходу. Из дверей полыхнуло холодом, обожгло, разбудило, сковало в ознобе, отпустило...
Багажа слишком много для двоих, поэтому мама, взяв две сумки и наказав пацану стеречь остальную поклажу, уходит к зданию вокзала, надеясь найти камеру хранения. Пацан остается один. Ему вдруг становится еще холоднее, озноб усилился. Мамы все не было. Ему страшно и хочется бежать ее искать, но сумки нельзя оставлять. Неожиданно полились слезы.
Ему нельзя плакать, он уже большой, почти мужчина, думает он, но от этих мыслей стало еще обиднее, и вот уже слезы потекли вовсю. Дом, Москва, верхняя полка в теплом плацкарте, даже скамейка в поезде из Потьмы — все представилось ему таким дорогим и желанным, — а мамы все не было и вот уже слезы катились не переставая. От злобы и обиды на себя и на все эти вещи вместе с холодом и снегом он взвалил на себя сумку, взял другие в обе руки и, пошатываясь, побрел туда, куда ушла мама. Он поскользнулся, упал и, уже не стесняясь своих слез, поволок этот ненавистный груз, не обращая внимания на ушибленное колено. Выбившись из сил через несколько метров, остановился для передышки. Руки и плечи ныли от тяжести, колено жгло от боли, все тело колотило от холода, особенно пальцы ног в ботинках. Он начал двигаться короткими перебежками, толкал ненавистные сумки. Мамы все еще не было видно. Ему было страшно, но хотя бы слезы прошли.
-- Мальчик, тебя что, не встретили? — прозвучал рядом мужской голос.
Хозяин голоса, дядька в телогрейке, валенках и шапке-ушанке, смотрел участливо. 
-- Мама на вокзал пошла, сейчас придет, — пробурчал Пацан, продолжая пинать сумки.   
-- Да я помогу, — сказал дядька, подхватил две сумки и направился к вокзалу.
Придерживая двумя руками свою поклажу, болтающуюся через плечо, Пацан почти что бегом догнал дядьку.
-- Чо, на свиданку приехал? — ощерился дядька гнилушками зубов. Из его щербатого рта валил пар.
      У вокзала они столкнулись с мамой.
-- Тебя что, ни о чем нельзя попросить?! — вдруг набросилась на Пацана мама и, поворачиваясь к дядьке, продолжила. — Вам не стыдно!? Оставила ребенка на минуту всего, а вы уже за сумки хватаетесь!
Дядька сконфуженно молчал, но не уходил. Мама достала мелочь из кармана и с негодованием в глазах протянула ему. Дядька молча ретировался, позвякивая монетами в кулаке.
Автобусная станция Явас представляла собой сарай. Зато внутри было тепло. Сгрузив вещи к стене и оставив Пацана сидеть на них, мама снова ушла — выбивать комендантский пропуск для поездки в лагерь. Пацану уже было все равно. Озноб захватил его вовсю, лихорадило все тело, волны жара сменялись холодом, гуляли по телу, били дрожью.
Мама приходила и уходила, получала разрешение на поездку в Озерный, потом опять куда-то пропадала. Потом сидели в кабине полуторки, гнали по лесной дороге, подлетая на кочках и ухабах, месили слякоть и грязь, сгружались в Озерном, снова куда-то тащились уже в темноте, оказалось, что в Дом приезжих, с печкой и кроватью, с серыми простынями.
-- Трико не снимай, — сказала мама, укладывая Пацана. Потом наклонилась над ним, укутывая, просила не засыпать, подождать пока чай вскипит, но... уже... было... потом...
В администрации сказали, что они приехали на три дня раньше срока, поэтому следующие два дня Пацан провалялся в кровати Дома приезжих. Приходил местный фельдшер. Посоветовал чай с малиной и аспирин. Фельдшер надолго задержался на кухне, пытался поговорить с мамой о большой земле, а мама ему пыталась всучить колбасы с шоколадом для передачи на зону отцу. Пацану хотелось разузнать о хоккее, но сил не было кричать, только и оставалось слушать обрывки разговоров взрослых на кухне.
На третий день жар спал. Утром позавтракали чаем и бутербродами с колбасой. За окнами было темно и холодно.
-- Ну, давай собираться, сынок, — мама была взволнована и слегка торжественна. — Если при обыске потребуют раздеться, отказывайся наотрез.
И рассказала, что недавно одну из жен, приехавшую на свидание к политическому, заставили раздеться для обыска догола. Как та сначала отказывалась, а потом ее вынудили угрозой не пустить на свидание, и как она была травмирована этим. И вот среди политических было принято решение: полный бесповоротный отказ в ответ на требование раздеваться.
Улицы Пацан не узнал. Еще вчера — слякоть и грязь, чернота и серость. И вдруг сегодня — чистота и свежесть белого снега, скрип под ногами и облака пара над головами людей.

                * * *
Поселок Озерный был обычной деревней. Они пересекли площадь, сгибаясь под тяжестью сумок, и дошли до ворот. За ними, наверное, наблюдали: не успели они остановиться передохнуть, как сразу же сбоку ворот открылась дверь и они вошли в зону.
По другую сторону двери их ждал человек в мундире, который пошел с ними через двери, коридоры, лязганье двойных дверей и подлые взгляды вохровцев. Пацан смотрел им прямо в глаза, выливая на них столько ненависти и презрения, что те не выдерживали — отворачивались. А сам Пацан в это время весь был ожидание, смешанное со страхом и еще чем-то не вполне осознанным, но тем не менее невероятно очевидным.
Их провели в большую комнату, где состоялся досмотр вещей. Производили его две рано постаревшие женщины в зеленоватых мундирах. Шмонали вещи долго и со вкусом. Каждый диковинный продукт наподобие колбасы «Московская» поднимался на вытянутые руки для всеобщего обозрения и обсуждения.
Растворимьй кофе в блестящих заграничных банках, белый с орехами швейцарский шоколад «Тублерон», красная и черная икра — то, что доставалось месяцами в Нижнем и докупалось в московской «Березке» на переводы друзей и соратников с Запада, — все это пожиралось жадными глазами работниц-охранниц зоны 17а в поселке Озерном.
-- А это что у вас такое? — раздавалось поочередно с двух сторон.
Потом замирали, слушая, кололи цепкими взглядами мамино пальто из Австрии и сапоги из Италии.
Пацан их ненавидел и все порывался сказать что-то злое, но на него внимания не обращали, даже куртку его на прощуп потребовали у матери. На этом досмотр кончился, последняя кастрюля: «А вы зачем кастрюлю привезли, мы ведь предоставляем». —«Мне из вашей не хочется мужа кормить» --  прощупана-оценена. И их пропустили в следующую по коридору комнату, которой предстоит стать домом и очагом их семьи на следующие двое суток — вот уже и резкий голос в коридоре, громкий и веселый, дверь раскрывается и...
Оставим Пацану два следующих дня — прорыв от отчуждения к любви, рассказы и разговоры, иногда наедине с отцом, пока мать готовит на кухне. Оставим песни втроем, старые и новые, оставим стихи, математику. Оставим озабоченных переутомлением Пацана родителей и решение семейного совета выписать ему полтаблетки снотворного. Оставим прощание, томительные минуты расставания. Оставим, поскольку там Пацана-то и не было, а был мальчишка, любимый и любящий.
Пацан очнулся снова уже на вахте, куда их с матерью проводил один из надзирателей. Там он их и оставил на время, а сам ушел искать какого-то офицера для какой-то формальности. Трое или четверо вохровцев над чем-то хохотали, сально и противно, но, увидев Пацана с матерью, притихли. Пацан с открытой ненавистью принялся их рассматривать, глаза в глаза, заставляя отводить взгляды.
-- Мамаша, а что у вас сын волком смотрит? Ведь подрастет, может, самого на нашу службу пошлют, — не выдержав нависшей тишины, подал голос один из них.
-- Никогда мой сын тюремщиком не будет! — ответила мать, как отрубила, и еще пару минут ждали в молчании.
Наконец пришел надзиратель, и их выпустили за ворота. Снег на площади успел растаять, обнажив ухабную грязь. Мать стала кидаться на ворота, колотить в них и душераздирающе кричать. Пацану было в этот момент за мать немного неудобно. Он смотрел на слякоть улицы, на неказистые грязные домики поселка Озерный и молчал.
На этом их пребывание здесь не кончилось. Еще ходили вдоль зоны и даже перекрикивались с другими знакомыми зэка, которые были на стройке, и их было хорошо видно. Потом ходили на прием к офицеру со странной фамилией Кишка, в кабинете которого мать оставила еще целую сумку. Высокий, сутулый, с ароматом перегара и сырого лука, который наполнял его кабинет, был он то ли капитаном, то ли майором, держался уважительно и затягивал беседу. Сумку мать опустила на пол, а вставая при прощании, ее не подняла. Хоть половину передаст, объяснила она. Пацан в этом сильно сомневался. Потом оказалось — зря, Кишка был переведен в другой лагерь с понижением и за попустительство политическим: такой вот советский вариант «Палаты номер шесть».
Не заходя уже в мрачный Дом приезжих, они направились к остановке. Снова ухабистая разбитая дорога, но уже вдоль вдруг открывшихся взгляду озер, в золотом обрамлении поздней осени, с уже чернеющими стволами, но все еще золотым ковром и блестками желтых листьев на тихой воде. Свежие пятна сугробов предвещали надвигающуюся зиму.
С полегчавшей поклажей и леталось привольнее, когда автобус, вдруг взревев, бросался и вправо, и влево, а то и вверх, и вниз. Взбодренные каскадами прыжков в автобусе, Явас они проскочили удачно, в темпе, помогло еще и то, что разрешений на выезд брать не надо было. И вот уже Потьма, все еще полная запаха зоны, но с проходящими мимо скорыми и пассажирскими из Москвы и соответственно обратно, туда, в матушку-столицу, где запах свободы в делах и поступках, где десятки единомышленников, где нарастает волна эмиграции.
                * * *
Однако Потьма так просто отпускать не собиралась. Простояв час в очереди к администратору, мать узнала, что билетов нет почти на двое суток вперед, что очередь за билетами часов на пять, так что очередь она уже заняла, а Пацану можно погулять и разузнать, где тут столовая. Остальное Пацан не дослушал — двое суток! И это если еще повезет с билетами.
Он понурил голову и уставился в грязный, заплеванный пол, едва сдерживая слезы. Он бы, наверное, расплакался, но помнил слова отца «держись, сына», и слезы, наполнив глаза, остановились. «Суки, суки, суки», — зашептал он с ненавистью, поднимая глаза. Потьма, еще недавно казавшаяся воротами к столице, Потьма, последний шлагбаум на пути к людям, к молотому кофе на московских кухнях, Высоцкому, Галичу и Клячкину из магнитофона, последним новостям о Лильке Штейн, катающейся по Италии с родителями, хулигану и поэту математику Гастеву... Все это Потьма отдавать не собиралась, вместо этого — вонючие телогрейки, вонючий вокзал и заполняющий все запах пережженного мазута. Обшарпанные стены, засранные туалеты, где ищешь место между кучами дерьма на полу, кислый запах немытых тел и блевотины. Ненавижу!
Он поднял глаза и еще раз взглянул на людей. Унылые тетки в бесформенных пальто с грязными платками на головах, покорные мужики в телогрейках. Уныло и покорно, покорно и уныло, сдавшись, еще и жизни не начав, толпа, быдло, в стойло вас, предавшие прекрасное в себе. И это ради вас мой самый дорогой и любимый человек на свете остался сейчас в лагере?
Воспоминания об отце нахлынули, заполнив собою все. Несмотря на полтаблетки снотворного, предусмотрительно данные ему родителями, он так и не уснул в первую ночь. Слышал он и скрип кровати, и жаркий шепот, и долгий-долгий ночной разговор. Так что, когда на следующий день отец после обеда постучал по кровати рядом с собой, приглашая садиться, а потом обнял Пацана за плечо и замолчал, обдумывая слова, Пацан уже знал, о чем пойдет речь.
Знал он о том, что всего несколько недель назад приезжал к отцу дед вместе с представителями КГБ, теми самыми, что упекли отца за решетку. То, что дед мог поехать к сыну вместе с врагами, Пацану было непонятно. Хотя и объяснялось отчасти тем, что разговор у них шел интересный, интригующий и захватывающий.
Вот о чем думал-не думал Пацан, вдыхающий родной запах отца, плывущий по волнам близости с родным человеком.
Он знал, что есть взрослые игры, наподобие шахмат --  вроде все в открытую, а ходишь с умыслом, который раскроется только через пять ходов. И вот теперь его собирался посвятить в тайну сам отец. Мать редко говорила с ним, как со взрослым. Вырастешь — узнаешь, это ему еще рано, ну, это не для его ушей, все это он часто слышал и от нее, и от гостей-друзей дома.
Будут спрашивать об отце, говори, что уехал в командировку, — советовали ему мать и ее друзья. Отец его никогда врать не убеждал, да и сам не врал ему ни сюсюканьем, ни тоном. Говорил всегда как со взрослым.
-- Вот, сын, дело какое, — сказал отец, вытряхнув Пацана из сладкого оцепенения. — Приезжал тут ко мне твой дед с гэбэшниками, предлагают писать на помилование.
Мать, занимавшаяся до этого продуктами на столе и исчезавшая время от времени на кухне, вытерла руки, присела на кровать рядом с отцом и обняла их обоих. Так они и сидели, обнявшись и слегка качаясь, одно целое в океане.
-- Обещают удовлетворить, говорят, к Новому году дома будете шампанское пить. В техникуме обещают восстановить, а может, и с университетом помочь, на кафедру устроить.
Отец снова замолчал. Мать напряглась, глаза ее наполнились слезами.
-- Ты как, сынок, хочешь Новый год вместе встречать?
От нахлынувшей внезапно радости Пацан чуть не разрыдался, но тут же себя остановил, встрепенулся. Было в тоне отца что-то, предвещавшее следующий ход, намек на продолжение.
-- Конечно, — Пацан кивнул и слегка отодвинулся от отца, повернулся к нему лицом, внимая.      
Отец молчал, смотрел чуть поверх Пацана куда-то в одному ему видимую точку. Губы его еле заметно двигались, словно он перебирал в голове разные слова, искал подходящие, прислушивался к внутренним голосам. Манера эта отцовская подыскивать правильные слова, в раннем детстве так раздражавшая Пацана, хотевшего обычно поскорее закончить с разговором, чтобы предаться делам поважнее, сейчас не тяготила, а, наоборот, давала возможность и самому прочувствовать момент.

* * *
Пацану до сих пор не был понятен конфликт между  отцом и КГБ.  Никак до него не доходило, чем особенно так уж провинился его отец перед всемогущей и всюду проникающей -- от клятвы пионера на задней обложке школьной тетради, до Ленинского призыва на красном плакате в коридоре школы, завещавшего учиться, учиться, и еще раз  учиться), -- советской властью.   
Для власти, отец был из своих родных советских людей. Второе поколение советской интеллигенции. Болтали на кухнях, читали самиздат, в походы, в деревню, на лодках, по грибы. В общем и целом человек как человек, продукт системы. И вот когда пора настала, когда был вызван в КГБ, на Воробьевку, где в былые годы расстреливали в подвалах ненужный человеческий материал, ту самую, мимо которой обыватель спешил, склонив голову, боясь ненароком даже взглянуть, не дай Бог, увидишь, чего не положено, — так вот, пришел по вызову и спокойно так, без трепета расположился, мол, давайте поговорим, мол, что у вас там ко мне за дела.
А дела-то были серьезные. После введения советских войск в Чехословакию в Горьком были разбросаны несколько десятков листовок, протестующие против подавления «Пражской весны».
Про Чехословакию Пацан помнил. Во втором классе Майя Ивановна, классрук, сухая, в огромных очках, иссохшая и состарившаяся не по годам, взволнованно, с перекосившимся от волнения лицом, слегка запоздав, после звонка стуча каблуками по коридору, вторглась, решительно распахнув дверь. И сразу, с порога:
-- Дети, ученики 2в класса! Сегодня наши доблестные воины протянули руку помощи братскому народу Чехословакии! Жертвуя своими жизнями, они вместе с другими войсками Варшавского договора вошли в Чехословакию, чтобы спасти ее от реваншистов, фашистов, американской военщины, уничтожающей братский народ Вьетнама. Фашизм не пройдет! Ура!!!
И все до одного вскочили. В едином порыве.  Ура! Ура! Ура!
Через пару дней в переполненном автобусе по дороге в сад в Сартакове Пацан поделился с отцом энтузиазмом нашей помощи и наших побед. По привычке подыскивая слова, отец рассказал, что все, может быть и не совсем так, а может быть и совсем не так, как прорыдала-проорала им Майя. Пацан запомнил некоторую неопределенность разговора, без решительных заявлений, без непреложных истин. Эмоционально ему ближе-то была она, очкосверкающая классручка. От аргументов отца остался совет не торопиться с выводами, подумать, разобраться. А потом они уже приехали, вылезли из автобуса и долго шли к своему саду мимо участков, костров из осенних листьев, запахов готовящейся к зиме земли, прелых листьев, мокрых веток, сладкого привкуса павших яблок, и, конечно, еще раз — дыма, осеннего дыма костров, соединяющего и обобщающего все остальные запахи осени, — сладости загнивающих в земле фруктов, кислоты торфа и навоза, прелости листьев и травы, сырости осени. Все эти запахи приобретали новый, совершенный смысл, когда над ними взвивались клубы дыма, завершая этим еще один природный крут.
Отец, как он часто делал, полунапевал-получитал стихи и песни. Больше всего на свете любил Пацан эти прогулки: идти с отцом рядом, слушать его взрослые стихи и песни, обсуждать и разбирать их, запоминать. В тот раз особенно запомнилась одна, Галича: «Жили-были несчастливые волшебники и учеными считались, и спесивыми, только самые волшебные учебники не могли их научить, как быть счастливыми...» И еще отец рассказывал про историю, империю, право наций на самоопределение, про чехов и словаков, захотевших найти свой путь развития. И было сладко Пацану, и грустно почему-то, и так хотелось обнять отца, прижаться к нему и чувствовать родной запах вперемешку с дымом. Что он и сделал на обратном пути, уже вечером, в автобусе.
Пацан не знал, что уже давно закрутились колеса судьбы, истории, времени. Впрочем, они никогда и не прерывались, вот только для Пацана были они совсем незримыми, невидимыми до поры до времени, не обозначенные еще для него ничем, но тем не менее уже готовящими много сюрпризов для всех их участников.
Как, когда это случилось? Как вдруг появился на свет его отец? Нет, нет, появление его на свет — явление вроде бы вполне обычное: понесла училка пузо, деревенский ученик мужем стал и в ЗАГСе надел семейные узы в единый миг.
Сын крестьянина и рабочей, отец был идеальным представителем нового советского общества. Родители, пришедшие в город после революции, окончили педагогическое училище, а потом и институты и остались работать в сфере образования в городе. Первое поколение советской интеллигенции. Жили в коммуналке в Сормове, рабочем районе Горького, славном своими революционными традициями. Потом грянула война. Отец лет в тринадцать стал вдруг главой семьи. Деда забрали курсантом и отправили на фронт. Трудные годы, голодные годы. Отец с начала войны вел альбом с еженедельными вырезками из газет. Работал в сельхозотрядах, получил даже медаль за трудовую помощь фронту. Потом, в шестнадцать, он встречал Победу через пять дней после своего дня рождения. Шестнадцать лет, май, лопающиеся почки на ветках, разрождающиеся листьями и лепестками, дурманящими запахами и кружащими голову красками, свежий ветер с Откоса, с Волги, зовущая своими гудками могучая река и — Победа. Наверное, это было непередаваемо! Отец его, став офицером-танкистом, успел поучаствовать в трех крупнейших сражениях войны: в Сталинграде, на Курской дуге и в битве за Берлин, провоевал два лишних дня под Прагой с рвавшимся к американцам немецким корпусом. Получив целую грудь медалей и орденов, дед остался невредим. Он вернулся в город и сразу пошел в руководство образованием, стал заведующим гороно, членом облисполкома.
Сын его, отец Пацана, поступил в университет на исторический, потом три года служил в Германии, преподавал там в офицерской школе. Вернулся, осмотрелся, стал директором школы, влюбился, женился, стал отцом. Ездил в походы, за грибами, на лыжах, подумывал об аспирантуре, перешел в преподаватели авиационного техникума. Работал над диссертацией с прицелом на книгу об экономическом состоянии страны. Выписывал кучу литературных, экономических и исторических журналов. Собирал библиотеку. Жена преподавала в университете, была популярной и любимой, студенты постоянно дарили цветы, приходили к ним в квартиру на чаепитие. Вольнодумцы, вольтерьянцы, поэты и горлопаны. В душе, конечно же, революционеры, заговорщики, борцы за мировую справедливость. И тут история сама располагает-предполагает, делает первый ход. Советские танки давят «Пражскую весну». Горит и погиб от самосожжения протестующий Ян Палах, над страной вдруг нависает тень стального сапога. «Можешь выйти на площадь? — терзает душу Галич из магнитофона. -- Кто мы — рабы иль человеки?» Студенты негодуют, советуются что делать, произносят тосты и многозначительно переглядываются.        Отец отговаривает их от решительных действий протеста, хотя и редактирует письмо в ЦК от двадцати одного нижегородца-интеллигента, как длинно назовет его потом один из студентов, переписывая его левой рукой в перчатке, чтобы скрыть почерк с отпечатками от внимательных чтецов.
В это же самое время в квартире, помимо самого отца с женой и сыном, проживал брат матери Миша, студент-первокурсник медицинского института. Красавец, отличник, золотой медалист. У отца водился самиздат, свободная пресса, он давал все это читать друзьям и некоторым родственникам, включая, разумеется, Мишу. Миша же, вдруг, не спросив отца, дал что-то почитать приятелю-студенту, который (раз, два, три — ну что, угадали?) сразу же отнес это куда надо. Так впервые отец встретился с сотрудниками КГБ, присутствовал при обыске собственной двухкомнатной квартиры, где чекисты, человек шесть, за целый день тщательного поиска так и не смогли найти элементарно спрятанного самиздата. Мишу отчислили, и он уехал домой, в Жигулевск. Вольнодумцы-студенты сочувствовали, возмущались и кипели: мы им еще покажем! Отсутствие репрессий за отправленное письмо переполняло их чувством неуязвимости. И вот — случилось.


* * *
Вечер. Пацан спал. Мать возилась на кухне. Отец работал за своим столом. Позвонили в дверь. На пороге стоял Пономарев, один из студентов. «Владлен Константинович!» — торжественно сказал он, заходя в прихожую, затем внушительно замолчал, но после некоторой паузы все же выдал. И про то, что листовки разбросаны, наклеены в телефонных будках и рассованы в почтовые ящики. И про то, что Елена, его супруга, ждет внизу. В прихожей было светло, но тесно. Пономарев порывался пройти в большую комнату, но отец его туда не пустил, а сказал ему, чтобы шел скорее домой и молчал. Пономарев с его козлиной бородкой напоминал одновременно Христа и Дзержинского. Разговаривая, бурил собеседника глазами, и тут уже нечто мефистофельское пыталось проглянуть сквозь его внешность.
Отец закрыл дверь и глубоко вздохнул. Мамочки родные. Сильно выдохнул. Пришел на кухню и спокойно написал жене записку. С расширенными глазами она смотрела, как он сжег записку и смыл ее водой в раковине. Потом она схватила ручку и стала судорожно писать. И сжигать. Разговоры о прослушке ходили давно, а после истории с Мишей и обыском осторожность была не лишней. Теперь все зависело от Пономарева: сумеет ли он промолчать?
Не знаю, сколько выпито тогда было. Не знаю, чем там: бедрами, шеей, улыбкой, поворотом головы, глазами, широко и доверчиво раскрытыми или чем еще, -- сводят нас девушки с ума. Но наверняка еще и разгоряченный соответствующими напитками Володя Жильцов хотел произвести впечатление одним весенним вечером на кухне общаги филфака, на улице Ульянова, родной улицы Пацана, названной в честь отца вождя народов, который после расстался с пращурской Ульяной, перейдя под покровительство Лены — то ли женщины, то ли реки. Впечатление он произвел. Богатырь, поэт, декламатор, он стоял коленопреклоненный перед объектом своего внимания и взирал на ее повернутый профиль, нежно спрятав ее руку в своих ладонях. «Да, дорогая, да любовь моя, я скоро ухожу в края другие, где сторожат свободу люди злые, прошу тебя, не забывай меня... Быть может, я погибну в том краю, и похоронен буду я под снегом, а может, я погибну при побеге, но сохраню всегда любовь мою... И в этот миг, у жизни на краю, я умоляю, право, о немногом: возьми смелей, что я тебе дарю, не будь, пожалуйста, ко мне такой жестокой...» -- читал он ей свои и чужие стихи. Ну и прозы добавил, наверное, намеками и сокрытиями, возведением к небу глаз и страстным требованием клятвы никогда и никому. Потом оказалось, что и когда, и кому, и вызвали Володю поговорить на полчасика, да и взяли прямо на Воробьевке, приняли. Подержали несколько месяцев в своих казематах, а потом и Пономарева взяли. А уж потом и еще одного, Капранова, тоже листовки разбрасывавшего.
Отец встречался со своими знакомыми, предупреждал, что его, возможно, скоро арестуют. Говорил, что показаний ни на кого давать не будет, не волнуйтесь, вольнодумцы-болтуны. Срочно дописывал и прятал копии и экземпляры  почти уже готовой книги по знакомым. Тогда же родилось ее имя: «Дважды два — четыре». Книга эта основывалась на анализе советской экономической статистики и была попыткой понять, что же такое происходит с родной экономикой. Теоретически ничего нового, по словам отца, она собой не представляла, он в ней «заново изобретал велосипед», выражал сомнение в верности  марксистской теории прибавочной стоимости.
А вскоре вызвали и его.
Присаживайтесь, Владлен Константинович, — сладко пел майор Хохлов.
-- Вы же наш, советский человек, — глядя исподлобья, откашливался майор Гребенников.
В просторном кабинете были открыты окна, за ними бурлила жизнь, детские голоса, рычание моторов машин и автобусов, дребезжание троллейбусов. Забывалось и гранитное мрачное здание КГБ, и вахта, и сверлящий взгляд вертухая, сверявшего документы с пропуском, словно говорившего: впустить-то я тебя впущу, а вот насчет выпускать — это мы еще посмотрим.
Нет, не промолчал Пономарев, рассказал им про вечерний разговор. И про совет молчать тоже. А вот про то, что мать дома была, это отец  Пацана им сам рассказал: вопросик был как бы невзначай задан, прорвался, прокравшись где-то на второй день многочасовых бесед. Застал врасплох и, незамеченный, всплыл уже лишь под конец разговора. Выходило так, что и жена из кухни слышать могла про листовки, а значит, тоже может пройти по делу. Что и было объяснено ему, когда его отпускали домой, чтобы завтра снова встретиться для продолжения такой интересной беседы.
Объясняли не в лоб, не нагло, не ультиматумом, а всего лишь как один из сценариев развития событий. Предполагалось, да и предлагалось, множество различных вариантов. Один из них -- полное и взаимовыгодное сотрудничество: «ведь вы же наш советский человек, Владлен Константинович!» И тут же упоминались его родители, его карьера, его книга — какая книга!? — да уж знаем мы, какая книга, нужная всем нам книга, предлагалось сразу и уже давно. Однако принималось, если не одобрялось, и то, что он не самый подходящий. Другие составляли целый спектр: от частичной помощи органам с небольшим количеством информации до... Да-да, до привлечения к ответственности самого уважаемого свидетеля и его супруги, а сына... Не волнуйтесь, Владлен Константинович, у нас прекрасные детские дома, вырастет ваш сын настоящим советским человеком.
И все с улыбкой и с уверенностью. И в своей позиции, и в том, что выбора у него нет, и в том, что придется-таки ему ломаться, колоться, давать им: сначала немножко, чуть-чуть, ну а уж потом они раскрутят, убедят, заставят, психологи, ловцы душ человеческих. Да ведь и то верно: ну кто будет рисковать своей семьей ради каких-то абстрактных принципов и данных кому-то слов и уверений. Уж наслышаны они были и про это, уж бледнели и дрожали от страха, елозя на стульях, его друзья и знакомые, те самые, которым он обещал молчать. Да, партия в игру без правил приближалась к концу.
Отец в ответ тоже улыбался, кисленько, правда, через силу, но улыбался, руку жал, головой кивал, обозначая, что да, мол, позиция не из лучших, если не сказать плачевная, ну ладно, еще пару ходок покочевряжусь, а потом и сдаваться пора. Значит, завтра с утреца, как позавтракаете, так и милости просим, щелочки глаз сузились, засверкали адским огоньком.
Пошатываясь, а может быть, и нет, но ног под собой уж точно не ощущая, отец вышел на улицу. После того как дежурный на вахте сверил пропуск с паспортом, а может, и сам Хохлов провожал его до выхода.
Два шага от подъезда гранитного здания, того самого, где мучили в подвалах и расстреливали во дворе под звуки ревущих грузовиков, и вот Свердловка вобрала его в себя. Свердловка, бывшая Покровка, переназванная в честь еще одного кровавого палача, являлась Монпарнасом Горького: здесь вечно сновали толпы горожан, глазели на витрины и на людей провинциалы из других районов; совершали моцион почтенные пары, спускаясь с площади Горького до Кремля и набережной Волги; прибортовывались к девушкам веселые молодые люди; сидели за стеклянными витринами кафе потребители горячих и горячительных напитков; пробегали куда-то стайки школьников, тусовались у здания физфака университета студенты и студентки. Толпа обтекала его, почти не задевая. А он просто шел своей дорогой, и только одно чувство испепеляло его. Обида, злость, досада на себя. Как он мог попасться так, простачком? Как мог он подтвердить пономаревскую болтовню о том, что жена была дома? Как мог он не предвидеть этот ход. И вот теперь за эту ниточку потащат, и свяжут, и заставят заплясать. А может быть, и вправду к черту всех? Покаяться? Назвать всех поименно? Преподнести на блюдечке чекистам всех там друзей, приятелей, подруг? Они-то не придут ему на помощь, так почему же своей жертвой он должен защитить и укрыть их? И если бы только своей! При мысли об угрозе семье он почувствовал приступ необычайной ярости, кровь ударила в голову, заставила сжать кулаки.
Он шел по городу. Остановился у телефона-автомата, опустил двушку, набрал номер, позвонил жене. Предупредил, что уже вышел, что уже идет, но слегка прогуляется по дороге домой. И долго бродил по Откосу над берегом Волги. Свежий ветер из заволжских далей, темная ночная Волга, бесконечность ночного простора и огоньки на другой стороне. Он курил свою любимую «Тракию», смотрел вдаль.
Какой-то самый дальний, мерцающий, еле заметный огонек то загорался, то снова тускнел почти до невидимости, поглощаемый тьмой. Наверное, в далекой деревушке качался на столбе фонарь от ветра. Вот-вот, казалось, он погаснет и потухнет, и будет поглощен ночною тьмой. Но он, как поплавок в кипящих волнах, все возвращался, все не пропадал. Вспомнился Окуджава: «Наверное, самую лучшую, на этой земной стороне, хожу я и песенку слушаю, она шевельнулась во мне. Она еще очень неспелая, она зелена, как трава, но чудится музыка светлая, и строго ложатся слова...» Да, козыри у них огромные: и показания колющихся «ревлюцьонеров»; и мать с отцом; и показания на жену; и недвусмысленная угроза потерять сына; и весь их аппарат с их системой, сломавшей такой большой народ; и все друзья-коллеги с их страхом в глазах. И вежливые до приторности следователи — колитесь, ну чуть-чуть, ну лишь немножечко, ведь вы же наш советский человек, слегка попробуйте, а там само пойдет. А у него — лишь эта песенка внутри, неясная, неспелая, намеком. И вот еще: что будет впереди, кто скажет, — не отдам я вам страну, кто встанет, чтобы сын мог быть свободным.
Гасли яркие огни ближних домов, вся Борская сторона погружалась в сон, и от этого тот дальний огонек становился ярче, качался на ветру фонарик, а не гас. Он докурил, повернулся и пошел домой. Но через несколько шагов обернулся. Огонек горел, уже ярко и уверенно. И вдруг словно полыхнул, перелетел через ночную Волгу, вспыхнул уже совсем рядом и согрел, обдал жаром.
Жена обняла, стиснула, прижалась на пороге, заплакала на груди, целовала, гладила, плакала. Сын проснулся в дальней комнате, выбежал в своей пижамке, босой, с разбегу врезался в них, обнял. Так и стояли трое в прихожей. Он гладил голову сына, обнимал жену.
А наутро снова в КГБ. А ведь были у него козыри, были. Мать его, из семьи портного, из села Починки, была старшей сестрой девяти братьев. По фамилии отца были они Соколовыми, а по материнской линии — Клеймеными. В селе и в округе их звали Соколятами. Отчаянные были парни, дрались, воровали, пили, любили, держали всю округу в напряжении: мужиков в страхе, а баб в ожидании. Были добрыми, ворованным делились с вдовами и старухами. Была в них настоящая народная сила, не коррумпированная культурно-интеллигентскими-лоханковскими мотивами и настроениями. И поезда, бывало, грабили, и из тюрьмы бегали, а дядя Володя на войне застрелил штабного офицера в упор при всех. Была в них та взрывная могучая сила, ярость непокорения, которая позволяет оставаться самим собой даже в толпе, даже на краю пропасти. Та самая ярость, что гнала беглецов на волю от теплых хижин крепостных крестьян. Волчья порода, неукрощенная, неусмиренная. А теперь еще и соединившаяся с мировой культурой, воспринявшая эту культуру с жадностью, радостью, без цинизма и усталости, без упадничества и распада, так часто сопутствующими самой культуре и ее носителям.
А может, и действительно надо было ему немножко правды рассказать? Признаться, ну слегка, ну лишь немного, покаяться и попросить прощения? Пожаловаться «на...», признаться «в...», слегка дрожа, своей рукой подписать то, что там следователь вывел за него?
Как хорошо поутру на Свердловке. Совсем уже не вспомнишь, что названа она в честь Якова Свердлова, чекиста-садиста-убийцы. Что мучил, убивал, ломал. Под чьей командой на Урале расстреляли царскую семью, не только самого Николая, слабовольного и прекраснодушного, но и принцесс, барышень молодых, красивых, интересных, да и мальчишку Алексея, царевича. За это и другие пытки, которым подверг товарищ Свердлов и иже с ними огромное количество людей, в его честь назвали города и улицы. И вот уже никто почти и не вспомнит, что улица была Большой Покровской, и ходит народ по Свердловке, крови не замечает, стонов не слышит. А все равно хороша она поутру, когда лишь дворники шуршат своими метлами по тротуарам, движения нет, и лишь одинокие прохожие, проснувшиеся раньше города, спешат начать свои дни-деньские. Она просторна и чиста, и волжский бриз, легкий и свежий, гуляет здесь, уже усмиренный гранитными стенами домов дореволюционной постройки. Еще немного, и она воспрянет, зашумит, наполнится народом и транспортом. Зажужжит Мытный рынок, раскроются двери театров, засмееется-затолкается студенческая толпа у университета; заснуют-заспорят алкаши у винных магазинов, уговаривая Нинок и Клавок продать желанного чуть раньше времени, застучат деловито каблуки служащих банка, зачирикают ножницы парикмахерских, заспорят коллекционеры марок...
Все это будет, будет, будет. А пока — шуршание метл, умытые росой улицы, кинотеатр «Октябрь», а вот и Воробьевка. Гранитные стены, стальные ворота, «Волги» с персональными шоферами у парадного входа, люди в штатском, часовой на страже, дежурный офицер, пропуск-допуск.
А вот уже и скатывается с лестницы, семенит, личное участие проявляя, едва сдерживая улыбку, сам начальник следственного отдела УКГБ Горьковской области майор Александр Миронович Хохлов. Он сегодня — сама любезность: ждем-ждем, заждались, проходите поскорее.
Давайте же продолжим, дорогой Владлен Константинович. Сегодня Хохлов — добрый душка, вчерашний разговор без протокола остался лишь как воспоминание, с ним теперь можно и о погоде:  как я люблю осеннюю пору; и о спорте,  когда же, наконец, «Торпедо» вырастит нападающих под стать великому Коноваленко? Да и просто помолчать приятно, улыбка не сходит с его дружелюбного лица, вот только слегка его портит шрам на верхней губе, белеющий, когда губы раздвигаются в улыбку. Но это все равно не портит непринужденную утреннюю атмосферу -- атмосферу работы двух уже почти единомышленников. Вот и протокольчик вчерашний, давайте продолжать наше общее дело, дорогой Владлен Константинович.
Александр Миронович улыбается. Дзержинский с портрета за его спиной смотрит построже. Выглянувшее из-за спины Хохлова солнце весело скачет зайчиком по стенке. Его глаза всепонимающе глядят на такой знакомый, но все же милый сердцу сценарий. Все ломаются, и я тоже было бредил юный, что есть воля и земля, где пророчат гамаюны, где свободные стрелки признают одну лишь волю, где гуляют в чистом поле кони, ветер, казаки... Но, взрослея, понял я, что, конечно, все на свете, что мы все большие дети, что мы все одна семья, что мы все должны идти, куда нам отец прикажет, куда партия укажет, за собой народ вести...
Ломайся и ты, мужик, говорили глаза, ломались и до тебя, и не такие, как ты, а погонористее, посмелее были. Свобода — осознанная необходимость. Все равно все пойдет по объективным законам истории и общественного развития. Все равно у нас давно есть весь материал на дело. Все и вся, что мне известно в жизни, ломались в конце концов. Давай, мил друг, резину не тяни, не...
Окно приоткрылось от порыва свежего ветра, зайчик раскололся на несколько своих ипостасей, задрожал-забегал-завертелся, устроил солнечную кавалькаду на стенах кабинета.
-- Александр Миронович, во вчерашнем протоколе я вчера ошибку допустил, когда про даты говорил, надо бы поправить, — с виноватой улыбкой сказал отец.
-- Вообще-то, Владлен Константинович, не полагается, ведь уже готовый документ, но ради вас, — и ставшее поначалу хмурым лицо Александра Мироновича расплылось в ласковой улыбке.
Он вытащил вчерашний протокол из папки, тщательно его осмотрел и положил перед отцом.
Отец склонился над протоколом, заскрипел ручкой, вынутой из кармана, но вдруг остановился, тряхнул ручкой, попытался снова писать, но опять остановился.
-- Что ты будешь делать! Черт знает что: позавчера купил новую ручку, и вот тебе, — отец недоуменно и огорченно поглядел на Хохлова.
Настроение того несколько испортилось. Видно было, что ему не терпится продолжить вчерашний допрос, а тут все эти неувязки с протоколом и ручкой так некстати задерживали, оттягивали, отсрочивали. И хотя ему изо всех сил хотелось отобрать этот протокол обратно, сесть и начать наконец то, ради чего и вызвали сюда этого интеллигента, Александр Миронович себя удержал. Не пришло еще время жесткой линии поведения, это он хорошо видел. Нюх сыщейки, то самое качество, которое он так ценил в себе, подсказывал, что рано.
-- Вот есть чернильная, только она немножко подтекает, — отец вынул из кармана другую ручку и вопросительно посмотрел снизу вверх на Хохлова.
-- Нет, нет, Владлен Константинович, не надо. Уж найдем мы для вас шариковую ручку, — поспешно сказал Хохлов. — Одну минуточку. Подождите. Я сейчас вернусь.
И вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
Момент пришел. Два-три комкающих движения, два шага до умывальника, вспышка зажженной спички, и вот уже бежит струя воды, смывая пепел в водопровод. Солнечный зайчик, обрадовавшись новой забаве, искрится в струе, сверкает, блестит. Отец вымыл руки, вытер их вафельным полотенцем, висящим на крючке, и посмотрел на открывающуюся дверь, в которую входил Хохлов.
Начальник следственного отдела нес впереди себя добытую им шариковую ручку, а на лице его была все та же сладкая улыбка, слегка подпорченная шрамом рассеченной губы. Уже на полшага, в середине движения, остановился, наколовшись на жесткий взгляд отца, на его свободную позу. Занесенная нога еще не успела опуститься, а ноздри опытного сыщейки уже вобрали в себя новый запах.
-- А чем это у нас горелым пахнет, Владлен Константинович? — спросил он, все еще протягивая отцу уже ненужную ручку.
-- Протоколами пахнет, Александр Миронович, — ответил отец.
И белый шрам на забившемся в истерике Хохлове, обманутом, введенном в заблуждение, нарушившим инструкцию, запрещающую оставлять посторонних одних в кабинете. И сладкий дым протоколов, пронизываемый лучами утреннего солнца. И жесткий взгляд отца, своею волей направившего русло дела в заданную им сторону... Все это лишь детали исторического прецедента. Сожжение протоколов в здании КГБ свидетелем, подозреваемым, подследственным... акт малый, но...
Отец стал последним подследственным по этому делу. Щупальца КГБ не проникли дальше, сожженные, обгорелые, остановились на нем. Семь лет получил он — лагерей, тюрем, ШИЗО, СИЗО. Но в той спичке... Ах, в той спичке... Единственность поступка, конец периода страха, словно с этими протоколами смылась в раковину его — страха - колдовская сила.
Потом, через много лет, когда отца уже не будет и изрядно повзрослевший Пацан сможет выкрасть и вывезти из страны его дело, он с удовлетворением обнаружит, что начинается оно протоколом о сожжении предыдущих протоколов.
       
                * * *
Слегка поеживаясь от мысли о том, что здесь предстоит еще просидеть двое суток, и мысленно проклиная Потьму — имя-то какое, имя: в нем тебе и пот, и топь, и тьма, — Пацан вышел на привокзальную площадь. По крайней мере здесь воняло не так, как внутри. Пацан огляделся. Грязные, с подтеками стены вокзала с отлетевшей местами штукатуркой гармонично соседствовали с обшарпанным кирпичным забором с мотками ржавой колючей проволоки наверху. Земля вокруг была покрыта слякотью и грязью, а по краям площади стояли два-три чахлых умирающих деревца, да остатки кустарника, давно поломанного и ободранного местными мальчишками. Единственным украшением всего этого грязно-серого пейзажа был бурый плакат на углу здания вокзала: «Партия и народ едины!»
Пацан поглубже засунул голову в воротник и побрел куда-то в поисках столовой, осторожно ступая, стараясь не угодить в пятна харкотины и блевотины, разнообразившие лужи слякоти.
Неожиданно на повороте, там, где площадь переходила в пустырь, Пацан увидел толпу мужиков.
Вернее, их телогреечные спины, черные спины, серые штанины, кирзачи, топчущие, месящие грязь под ногами. Было что-то странное в них, словно их тянуло, притягивало в центр, и они давили, протискивались, не издавая при этом никаких звуков.
Сначала Пацан прошел мимо них, никаких общих интересов между ними и собой не подразумевая. Но пройдя мимо, оглянулся. И — любопытство пересилило его. Он вернулся к толпе и спросил у крайнего:
-- А че тут ваще?
-- Да тише ты, — зашипел тот, пытаясь протиснуться внутрь. — Хоккей передают!
Хоккей! Пацан и забыл про него совсем! Забыл, забросил, за... Уверенный, что уже давно проиграли его любимые канадцы, ведь проигрывали они вроде, когда он терял их в шуме поезда, в хрипящем радио. Так что даже и думать об этом не хотелось, предчувствуя, еще одно разочарование, еще одно поражение. Пацан собрался уже было уходить, чтобы не расстраиваться, но все-таки спортивный интерес в нем переборол все остальные. Один мужик вдруг вылез из толпы и заторопился к вокзалу. Пацан пристроился рядом. Мужик шел быстро, и Пацану пришлось расспрашивать его вприпрыжку.
-- Да я вон бегу своего пацана найти, как же такое пропустить, — бормотал мужик, подскакивая от возбуждения.
-- А счет какой, а как они другие матчи сыграли, а это что, последняя уже встреча-то? — Пацан, мгновенно оправившись после начального оцепенения, засыпал мужика вопросами.
Но тот не отвечал, увлеченный игрой и своей целью, а что-то бормотал себе под нос. Скоро его след простыл, нырнул он в вокзальную дверь с криком «Мишка!» и был таков.
Пацан заметался. Что-то передалось ему от мужика, от этой взволнованности, от молчаливой сосредоточенности толпы. Если бы он рационализировал свои наблюдения в тот момент, то сказал бы, что так не волнуются из-за известного результата. Но ему было не до рационализации. Он сделал несколько шагов к толпе болельщиков, потом решил подождать мужика с сыном, потом все-таки решился, побежал опять к толпе и с разбегу, наклонившись, протаранил первый наружный заслон. Получил за это кучу тумаков и пинков, но все снова в тишине. Пацан их не замечал. Охваченный страстью проснувшейся заново надежды, он молча полз по грязи, по ногам, по кирзачам. На голос, на шум, на хоккей. К центру толпы ноги сгущались, и Пацану пришлось выпрямиться и встать на цыпочки. Тут уже царило полное молчание, только хриплый, временами переходящий в визг голос Озерова да волны  болельщицкого ора. В середине толпы стоял невзрачный мужичок с маленьким приемником в руках, откуда и неслись звуки. Уткнувшись лицом в чью-то промасленную дубленую спину, Пацан стал с жадностью вслушиваться.
-- Восьмой, завершающий матч серии. Москва. Матч — решающий
-- Как?! — закричал Пацан, не сдержавшись.
-- Да вот так, - ответили ему. - Помолчи.
И он молчал, затаив дыхание, сжатый со всех сторон. Молчал, ловя шум и хрип транзистора, рев трибун, скандирование «Шайбу!» и задыхающийся от волнения крик-голос-хрип Озерова:
-- Грубый удар Стэплтона, и он получает две минуты штрафного времени!.. Наши входят в зону канадцев. Харламов передает шайбу Якушеву, Шадрин, Якушев, удар! Шайбу подбирает Цыганков! Васильев. Цыганков. Васильев. Васильев, удар, Шадрин! ГООООООООЛ! ГОООООООЛ! ГООООООООЛ! Счет становится 5:3 в нашу пользу!
Прошло еще несколько минут, и команды ушли на перерыв. Мужики расслабились и заговорили. Достали «Беломор», задымили, отодвинулись слегка друг от друга. Это позволило Пацану подойти поближе к мужичку с транзистором. Тот тоже курил, жадно втягивая в себя папиросный дым, но транзистор не опускал, так и держал его приподнятой рукой над головой, словно тот был факелом, фонарем в пещере, путеводной звездой. Рядом с ним стоял пожилой военный в шинели с погонами, словно охранник.
Странно, но ни последняя забитая шайба, ни преимущество в счете не принесли выражения радости на эти суровые усталые лица. Не было на них улыбок, словно пот и тьма, соединившись навеки в одно в этой столице лагерей и зон, запретили здесь радость и смех. Но Пацану было не до этого. Противоречивые эмоции бушевали в нем. И радость за две предыдущие победы, пусть и не виденные им, пусть. Но когда он расставался с ними в поезде, канадцы проигрывали, а вот, значит, пересилили, выиграли-таки, и не одну, а две подряд, иначе эта, последняя встреча не могла бы быть решающей. И не успел он как следует порадоваться этим победам, как сразу реальность подсунула ему и пропущенный гол, и советское преимущество в два гола, словно клеймо неудачника висело на нем, словно заказана ему была радость победы, и к чему бы он ни прикоснулся, кого бы ни любил, так сразу несчастья происходили с любимыми, а команды, за которые он болел, начинали проигрывать.
От обиды на свою неудачливость он чуть не заплакал, но любопытство взяло все-таки верх, и он спросил у центрового с транзистором в руках:
-- Дядь, а как другие-то игры прошли?
Но на него никто не обратил внимания, словно его тут и не было. Ладно, сволочи, не хотите говорить, и не надо, подумал он с внезапной злобой и начал выбираться из толпы.
Толпа была не очень плотной, и вскоре он уже было ушел, но тут его внимание привлек парень помоложе. Он стоял чуть в стороне и тоже курил. Хотя он и был одет, как все: в телогрейку, штаны и кирзачи, но было в нем нечто,  отличавшее его от других. Задумчивость что ли, в-себя-ушедшесть: немного склоненная набок голова, какая-то доброта в лице или просто отсутствие собачьего оскала. Он кому-то кивал, улыбался и беззвучно шевелил губами. Парень посмотрел на Пацана и улыбнулся.
-- Закурить хочешь? — спросил он с усмешкой и протянул Пацану открытую пачку папирос.
-- Да я не курю, спасибо, — ответил Пацан и не выдержал, снова спросил про предыдущие две игры.
-- Ну ты даешь, такое пропустил! — воскликнул парень, обрадовавшись слушателю, и тут же начал рассказывать, торопясь, сбиваясь и прислушиваясь к звукам из транзистора, боясь пропустить начало третьего тайма.
-- Ну-ну, так с какого момента ты перестал слушать-то? — Серега, а именно так звали парня, сразу просек ситуацию и как болельщик болельщику искренне сочувствовал.
Лучше не просто хоккея, но вообще зрелища Серега никогда в жизни не видел, поэтому помнил он каждую деталь, каждый гол, каждое удаление. Вот только времени было в обрез: мужики опять стали сгущаться, занимать места поближе к радио. Так что Серега говорил сбивчиво, но Пацан, слушая его, видел все, как будто сам там был, и не у телика, а по-настоящему - на льду, на трибунах, у ворот.
-- Короче, значит, как Якушев забил в первом периоде, я уж думал, ну все, доигрались канадцы, наши давят, ну, в общем, конец им. Но этот гад Эспозито, — Серега неожиданно улыбнулся и покачал головой в недоумении. — Короче, заводной до бесконечности, орет, дерется, не сдается. Играет по две смены, и они с Гильбертом ворвались в нашу зону во втором периоде, злые, до крови жадные, как черти, раз пять бросили, защитников раскидали, Гильберт жопой на льду, все равно успел, а Халл добил, и они сравняли. Ну и пошло, со всей скоростью туда-сюда, но Драйден у них стоял, как стена, а у тех Курнуайе сначала, а потом этот тихоня Хендерсон, еще две шайбы за две минуты вкатили. Вот тебе и игра. Ну, а потом все и началось.
На Серегу оглядывались, кое-кто начал прислушиваться.
-- В общем, драка началась, ну, такая, что куда там чехам с нашими. Эти канадцы, что игроки, что тренеры, сумасшедшие все. Стулья на лед кидают, орут, а Кларк этот безумный Харламову ногу сломал! -- рассказывал Серега.
-- А Бергман, сука, на Боброва полез драться! — вставил подошедший поближе мужичок с бегающими глазами.
Серега стрельнул на него недовольным взглядом, но продолжил на одном дыхании:
-- А канадцы все втроем играют, все втроем, ложатся под шайбы, без шлемов, без масок, ну просто звери. А их тренер-то на судей напал в проходе. А нашим шайбу одну не засчитали. Короче, выиграли они — 3:2.
Серега замолчал, прислушался к радио, но перерыв все еще продолжался, и он успел рассказать и про предпоследнюю игру.
И про Эспозито, который, кажется, всегда на льду, и про Бергмана, дравшегося с Михайловым, когда Михайлов пнул его коньком, разрезавшего тому ногу до крови. И про отсутствие Харламова со сломанной ногой, и про канадцев на трибунах, орущих так, словно они в Канаде, а не в СССР. И про то, как все команды дерутся на льду. И про Хендерсона. Того, который забил победный гол в предыдущей игре. И в предпоследней. Того, кто не дерется, не грубит, но очень быстро катается. Про то, как на предпоследней минуте он один вышел на Васильева и Цыганкова, сделал вид, что идет между ними, срикошетил шайбу от их коньков себе на клюшку, обошел их слева и уже в падении от подсечки Васильева — в левую девяточку, в маленький уголочек воткнул, вогнал победную шайбу! Чуть ли не единственный среди них в шлеме, с зубами, вежливый -- ну прямо не канадец. К концу своего рассказа Серега отбросил осторожность и объективность. Канадцы с их драчливостью, руганьем, готовностью умереть под шайбами, но и готовые калечить и убивать, канадцы, не признающие авторитетов ни судей, ни тренеров, а вот так, в чужой и непривычной для них Москве, ведущие себя как хозяева, приехавшие побеждать, играющие каждую игру на грани поражения, — это его канадцы. Волосатые, злые, веселые, свободные.
Но Пацан не успел додумать.
-- Начинается! — закричали мужики.
И Пацан, взведенный до предела рассказом Сереги, с разбега нырнул в толпу. И, чудо, сразу пробился к центру. И замер. Потому что команды выкатились на лед, и Озеров, захлебываясь, продолжил свой репортаж. Пацана била дрожь. Нарастающий шум трибун, щелчки ударов клюшек, истеричный голос Озерова, и Высоцкий: «плевать, что на лед они зубы плюют!» — волнами, сгустками бьющейся крови подхватили Пацана над толпой и бросили прямо на арену.
И вот шайба брошена. Кларк выигрывает шайбу, передает ее Элису, который мгновенно щелкает ею по воротам Третьяка. Третьяк отбивает шайбу и едва успевает ее накрыть, так как Кларк и Хендерсон уже тянутся к ней клюшками.
Не проходит и минуты, а Якушев и Анисин уже летят, как ястребы, к воротам Драйдена. Драйден с трудом отбивает великолепный щелчок Анисина. О, Драйден! Пять шайб уже пропустил ты в этом матче. Так давай же, встань стеною, позади Москва.
Но вот на лед выходят Эспозито, Курнуайе и Питер Маховлич. Маховлич подбирает шайбу за своими воротами, пасует Курнуайе и начинает набирать скорость. Получает пас от Курнуайе и тараном рвется в советскую зону вдоль борта. Три защитника висят на нем, но Питер, словно бык, ломающий забор, словно свободный мустанг в американских прериях, продолжает контролировать шайбу, доведя ее до зоны за воротами Третьяка.
Может, он, как и все канадцы, просто ошеломлен и озлоблен до предела махинациями и мелкими подлостями советской стороны. Помимо судейства, обсуждение которого едва не привело к отмене последнего матча: после того как советская сторона взяла назад данное eю слово о предоставлении канадцам права выбора. Обманули внаглую, сказав, что другой судья заболел. Советская сторона во главе с товарищем Гречко оказалась весьма изобретательной в подстройке всяких гадостей своим гостям, то каток заполнят детьми, то отменят время тренировки, то все пиво пропало прямо из «Интуриста». А в перерыве перед последним периодом товарищ Гречко уведомил Иглсона, главу канадской делегации, что в случае ничьей СССР объявит себя победителем, поскольку будет иметь положительную разницу в две шайбы.
Сладкая улыбка Гречко, когда он говорил это Иглсону, источала такое удовольствие, что Иглсон временно сошел с ума. Он чуть не двинул прямо в лоснящуюся от удовольствия морду, но, сдержался и побежал в раздевалку к игрокам. Они сидели молча, слушая и не слушая тренера Синдена, готовясь к последним, возможно, самым главным минутам в своей спортивной жизни. Все индивидуалисты, многие — враги по НХЛ, они уже не те, кто начал эту серию месяц назад. Противостояние с советской командой превратилось в войну. И вот теперь — последняя битва, мы проигрываем, и нам нужны подвиги, все молчат, и тут врывается буря. Иглсон орет с порога, что суки опять подличают, что нужна шайба сразу, что... Он бьется в истерике, стучит по стене, рвет на себе пиджак. Игроки молчат.
Товарищи чекисты, надзиратели, представители МИДа и всех бюро и делегаций. Мелкими тюремными надзирательскими подлостями можно доводить и сводить с ума заключенного, и то не всякого. Здесь же вы замахнулись на свободных людей. Да, это была война. Да, вы только что победили рабский фашистский режим, не без помощи свободного мира. Но это вам не с рабами драться. Свобода победит, потому что свободный человек способен на гораздо большее, чем раб. Учили бы свой марксизм, что ли. Да нет, вы же водку пили да доносы строчили в свои студенческие годы.
Так или иначе, потомок славянских иммигрантов Питер Маховлич, сбивая все и всех на своем пути, прорвался во вражескую зону. И тут его наконец-то снес с ног Кузькин. Но не до того, как он успел-таки послать шайбу на пятачок Филу. Шайба попала в клюшку Гусева и взлетела в воздух. Эспозито, расталкивая всех перед воротами, бьет ее, словно муху, опрокидывает себе на клюшку и бьет по воротам, Третьяк отбивает ее, но Эспозито готов и к этому... УДАР! ГОЛ! Сжаты зубы, нет улыбки ни у Фила, ни у Питера. Они обнимаются молча.
Пацан оцепенел. И вернулся в Потьму. Мужики молчали, качая головами. Пацан обернулся и увидел Серегу. Тот подмигивал.
Радио превратилось в сплошной шум. Это бушевали канадские болельщики. Три тысячи их приехали в Москву. Для советского правительства они — зараза, бомба замедленного действия, оккупация. На трибунах они оцеплены тройным кольцом милиции, но они ее не боятся, страха нет у них, ну что ты будешь делать. На выходе из Лужников их встречали войска с оголенными штыками. А те, не согнувшись -- скорее бы проскочить в автобус --  подходили, фотографировались, смеялись. Смеялись громко, без оглядки,  просто так. Орали, злились, любят, пьянствовали и не боялись. От этого страшно рабовладельцам и их прислужникам. А над Потьмой сквозь шум и хрип транзистора прорвалось: «О, Канада!», звуки горнов и телячьих колокольчиков.
-- Ну, сейчас наши их заделают, — со злобой вдруг сказал военный.
И Пацан вспомнил, что рано радоваться. Но прорваться на арену, снова перелететь туда не удавалось. Только голос Озерова сообщал ему о продолжающейся игре. Как насмерть стоит Драйден, едва отбивающий мощнейший щелчок Цыганкова, как схватываются в драке Гильберт и Мишаков. На удивление всем, Гильберт, совсем не драчун по игре в НХЛ, разбивает в кровь лицо здоровенного Мишакова, а сам выходит из схватки без ссадин, и канадцам дается шанс. Численное преимущество на их стороне, но советская защита стоит намертво, а когда Ратель все-таки остается один на один с Третьяком, то мажет по воротам.
Подходит десятиминутный перерыв, смена ворот. Вместе с ним надежда Пацана на чудо снова юркнула куда-то вниз. Он оглянулся на Серегу, но тот не заметил его, весь сосредоточенный на чем-то своем. Да и все вокруг замерли.
Канадцы продолжают штурмовать ворота. Кажется, советская команда ушла в глухую защиту, вся игра идет только в их зоне. Вот Эспозито, снова Эспозито, получает пас от Парка и прорывается в советскую зону и бьет по воротам. Третьяк отбивает шайбу в воздух, Эспозито на лету бьет ее клюшкой в воздухе, и она отскакивает за ворота. Тот рвется за ней, на него наваливаются Лутченко, Мишаков и Викулов. Но Эспозито толкается и бьется один против троих, медленно продвигаясь к воротам. Тут в дело вступает Третьяк и прерывает пас на пятачок, но шайба снова оказывается у Эспозито. Орет, как недорезанный боров, Озеров, Лутченко и Мишаков бьют по шайбе, по клюшке, по рукам, толкается всем корпусом Викулов, но Эспозито каким-то чудом посылает шайбу на пятачок из-за спины, с разворота. Курнуайе без раздумья моментально бьет, но Третьяк отбивает шайбу, и она медленно крутится на льду в двух метрах перед воротами. Эспозито и Курнуайе устремляются к ней. Курнуайе успевает первым и перекидывает шайбу через Третьяка и трех защитников. Немыслимо, но шайба находит ворота, словно это судьба ее сегодня. 5:5!
Пацан не выдержал напряжения, заорал «Ура!» в полный голос: на него посмотрели, как на предателя, смотрели все, и в глазах их -- ненависть и злоба. Но Пацану все равно, он уже не здесь, а снова в Лужниках, среди орущего стадиона. Все на ногах, канадские болельщики скандируют, свистят, беснуются. Эспозито и Курнуайе обнимаются, но опять без улыбок, впереди еще несколько главных моментов игры.
Странно, но свет за воротами не загорается. Что это, еще одна советская подлость? Иглсон не выдерживает и, прыгая через стулья и зрителей, начинает пробираться к судейскому боксу. Но наши менты начеку. И вот уже крутят руки за спину, дело свое делают, проворно и умело. Вот что у нас лучше всего получается, любого закрутим, задавим. Вот он -- вклад российский в двадцатый век, век скрученного человека. Иглсон кричит, пытается отбиваться, но куда ему против целой кучи, унижают его быстро, вот он уже валится, летят ему затрещины, рука загибается сильней, сейчас в «ворон» кинут, там еще будут бить, потом, голубчик, жить захочешь, подпишешь все, чтобы все было тихо да спокойно, ну а уж что мы там в карманах найдем, то забудь. Иглсон уже погребен в куче чекистов, изгибаясь из последних сил, он ловит взглядом стоящего рядом знакомого советского телевизионщика и, падая, умоляет его взглядом о помощи, но тот в страхе отворачивается. Даже продвинутый выездной советский телевизионщик  -- а не его ли принимали канадцы в составе советской делегации, не он ли угодливо жал руку, за честь считая, главе канадского хоккея Иглсону, не он ли?... Да что там спрашивать, он, конечно. Но трус он и подонок, и ментов ссыт, и делает вид, что не заметил, отворачивается. Все это происходит в неуловимые мгновения, но Пацан вне времени, вне пространства, он и тут, рядом с дергающимся от боли Иглсоном, и с Эспозито, и с канадским дипломатом, пробирающимся вместе с советским коллегой ему на помощь. Но не успеет дипломат Патрик Рид, не доберется вовремя туда и его советский коллега.
Поскольку Питер Маховлич вдруг замечает Иглсона с площадки. Может, он проедет мимо, может, будет смотреть со стороны из-за боязни ментов в чужой страшной стране? Или будет кричать, уговаривать, упрашивать? Или поедет доложить своему тренеру? Все эти сомнения исчезают, не успев родиться, вырываются в реве Маховлича, зовущего других на помощь, но не ждущего ничьей поддержки. Вот оно, преимущество свободного человека над рабом: в решающий момент свободный человек решает и решается.
С поднятой клюшкой Питер подскакивает к борту и с размаху лупит ментов по спинам. От неожиданности те опускают руки, ведь они же предпочитают иметь дело с безоружными и беззащитными. Питер перескакивает через борт, разбрасывая всех -- и ментов, и зрителей -- на своем пути, а за ним уже лезут с поднятыми клюшками другие канадцы. Менты пятятся от страха, кричит Озеров:
-- Канадцы штурмуют трибуны и бьют милицию!
 А Иглсона сам Питер сопровождает на лед. За воротами советской команды загорается долгожданный фонарь! Гол!
Помятый Иглсон, скользя по льду, вдруг останавливается на середине, поворачивается к правительственной ложе, где восседают Брежнев и Косыгин, и делает очень откровенный и неприличный жест советскому правительству. Канадские дипломаты сидят, закрыв уши и глаза от ужаса происходящего. Иглсон присоединяется к Синдену за спинами канадских игроков, матч продолжается.
Идет интенсивная игра. Волнами накатываются советские атаки, но ни Мальцев, ни Михайлов, ни вышедший на последнюю игру Харламов ничего не могут сделать с Драйденом и защитой. Но вот к воротам канадцев рвется Якушев, проталкивает шайбу между Парком и Лапойнтом и пытается прорваться между ними сам. Но нарывается на коробочку и взлетает в воздух. А вот Парк посылает Бергмана вперед, но Третьяк останавливает его бросок. Игроки движутся из последних сил. Видно, что тяжелая физическая игра-драка-потасовка исчерпала всю их энергию. С тех пор как Иглсон показал свой средний палец советскому правительству, нет ни удалений, ни драк. Команды вдруг стали играть в чистый, красивый хоккей, вот только сил почти не осталось.
Но вот пошла последняя минута. Озеров сообщает, что мы почти победили, по разницам в шайбах, даже при ничьей. На льду у канадцев Курнуайе, Эспозито и Маховлич. Синден собирается сделать последнюю замену, послать на лед Кларка, Хендерсона и Эллиса. Хендерсон, не в силах ждать, кричит Маховличу: «Питер!», и тот уходит. Курнуайе посылает шайбу в советскую зону и собирается уходить, но что-то удерживает его, и он решает остаться, несмотря на то что его зовут со скамейки. Эспозито тоже слышит приказ на замену, но решает его игнорировать. «Ни за что в мире не уйду», — решает он. Васильев подбирает шайбу за своими воротами и посылает ее по борту в канадскую. Странно, ведь его никто не атакует, мог бы и подержать, но, видно, надоело ему уже играть, поскорее бы откататься, закончить, пошла она куда подальше.
Курнуайе, оставшийся на площадке вопреки  приказу тренера, вдруг получает шайбу прямо себе на клюшку. Он видит набирающего скорость Хендерсона и посылает ему длинный пас. Но Хендерсон слишком быстро несся, и шайба опаздывает. Разворачиваясь ее поймать, Хендерсон получает удар корпусом от Васильева, падает на колени и спиной въезжает в борт за воротами Третьяка. Надо скорее подниматься, спешить в свою зону для последней атаки, думает он. Шайба отскакивает в левый угол от ворот. Около нее три советских игрока и ни одного канадца. Но странно, никто из них не делает особенных усилий чтобы забрать ее, словно ждет, что это сделает другой. Шайба отскакивает от клюшки Цыганкова, потом Васильева и выкатывается слегка к бортику. И тут в эту зону влетает рвущийся к ней Эспозито. Не успевают советские встать у него на пути, он теперь шайбу никому не отдаст. Едва подобрав ее на клюшку, он бьет по воротам Третьяка с острого угла. Третьяк на месте, отбивает. Прямо на клюшку спешащего в свою зону Хендерсона. Тот бьет. Третьяк отбивает в падении и... Шайба снова возвращается к Хендерсону. Тот снова бьет в узкую щель между Третьяком и правой штангой! Ааааааааааааа! Гол!
Вихрь, смерч и ураган пронеслись над миром. Вздрогнули миллионы болельщиков на разных континентах. Раздался щелчок вселенского кнута, и приоткрылась на мгновение завеса. Вспыхнула спичка под протоколом и загорелась фонарем за воротами.
Пацан одновременно оказался в двух местах. Вот он поздравляет Хендерсона, наваливается на него в кучу малу, вот он с канадскими болельщиками отсчитывает последние секунды матча, а вот стоит на потьминской земле, с серыми людьми с темными лицами убийц и стукачей, проходит, не скрывая улыбки, сквозь их ряды, сопровождаемый их косыми взглядами, подмигивает в спину Сереге, уже спешащему куда-то по своим делам, подпрыгивающий при этом от ажиотажа, и снова выходит к вокзалу, к путям.
Все та же грязь, убожество и копоть, вонь мазута, но всего этого Пацан не замечает. Он уже и от канадцев отстранился, ушел, они для него уже — сытые победители. Он смотрит на небо в серых, готовящихся разразиться снегом облаках, на заборы с колючей проволокой, на шпалы, всего два дня как он расстался с отцом, а словно вечность прошла. Он вдруг понимает, что не нужна ему ни Москва с ее блеском и суетой, ни Горький, хоть он и дом родной, ни хоккей — ни-че-го...
-- Папка, -- произносит он, глядя на рельсы, -- папка...
И плачет. Он вспоминает разговор про помилование, про просто подпись — меньше, чем секунда, лишь росчерк на простом листе бумаги. Он мотает головой, хочет отвести наваждение, стряхнуть воспоминание о разговоре, о том, что вот, казалось бы, минута, подпись, и они с отцом идут опять по лесу, как в последнюю неделю перед арестом -- отец вдруг сказал вечером, что утром едут за грибами, а школу придется прогулять. Вот тоже был сентябрьский день, они сидели на корме самой ранней «Ракеты», Волга бурлила за кормой, потом из Работок на рыбачьей лодке переправились, позавтракали в деревне Луговой Борок и целый день лазали по сосновому бору в поисках грибов. Отец ходил быстро, весело, и Пацану тоже было весело, а потом вдруг вышли на холмы, а там весь склон золотой от лисичек, словно расщедрился лес, ласково глядя на отца с сыном, — забыть про все, а рельсы, рельсы, рельсы всё бежали — одни на Москву, другие на Явас.
Слезы прошли сразу, вдруг, остались лишь солеными следами на лице, слегка стягивающими кожу. Пацан вдруг понял, почему нельзя было подписывать это прошение. Потому что мы — свободные! И живем не по вашим приказам и декретам, а так, как мы хотим! И вдруг Пацан засмеялся, вспомнив недавнее: как Маховлич лупит ментов клюшкой, как канадцы штурмуют трибуны, сметая мусоров с пути, как Иглсон на глазах всего мира посылает палец главным пидарам страны и всем их прислужникам, и как, послав тренера, послушные лишь внутреннему зову... Тут Пацан остановился, потому что слезы снова застилают глаза, потому что эти фамилии он хочет произнести медленно, с расстановкой, по слогам, потому что они — его парни, не сдавшиеся до последней секунды, когда даже он разуверился в них, они с тех пор всегда с ним: и быстрый француз Курнуайе; и здоровенный, волосатый, с бакенбардами, драчливый, орущий, хохочущий, падающий, пират-игрок-работяга-парень великий Фил Эспозито; и вежливый, веселый, ставший впоследствии священником, забивший три победные шайбы в трех последних решающих матчах, скромный Пол Хендерсон.
И все-таки, все-таки, все-таки — Питер Маховлич, крушащий головы и спины ментов, без раздумья и рефлексии лезущий на трибуны, был ему дороже всего.
-- Витя, Витенька, Витя! — с радостью, любовью и упреком в одной фразе оборвала его мечты-разборки мама. — Ну куда же ты пропал, я тебя всюду ищу, весь вокзал обегала, всех спрашиваю, не видели пацана такого, в болоньевой куртке, парень один подсказал наконец.
Мать налетела, затормошила. Оказывается, достала она два билета, пусть в общий, но прямо до Москвы, и теперь надо бежать, поезд уже на подходе, ну чего же ты, как вареный, не шевелишься, давай, давай, скорее пошли...
Пацан пошел молча, улыбаясь про себя. Поезд подошел очень скоро, стоял недолго, и не успели они влезть в тамбур, как он тронулся. Из тамбура пролезли в табор общего вагона, с его запахами, песнями, шумом, как в фильме про войну, выбирай любую, хоть Гражданскую, хоть Отечественную. «А может, и сейчас — война», -- вдруг подумал Пацан, переступая через нечто храпящее, и тут же почувствовал себя предателем. Но, вспомнив про отца, снова убедился в своем выборе. Если война, то добра со злом, а тут сомнений у Пацана не было. Или нет -- свободы с рабством, совсем уговорил себя Пацан, уже залезая на третью, багажную, полку, убаюкиваемый стуком колес. Последнее, что он успел вспомнить перед тем, как упасть в глубокий сон, были слова той самой песни Высоцкого: «...а в это время Бонапарт, а в это время Бонапарт пер-р-реходил границу...»