Мир

Ян Ващук
Когда я был маленьким, я страшно любил сны и страшно не любил засыпать — думаю, в этом я мало отличался от всех остальных детей ранних девяностых. Мне очень хотелось снова попасть в мой новенький, блестящий, не тронутый еще никакими психозами и нервяками, прозрачный футуристический лифт и опуститься, как космонавт на незнакомую планету, на бескрайнюю долину сна, где можно было делать что угодно, перемещаться, как взбредет в голову, и получать все, чего не хватало в аскетической реальности нашего бывшего военного городка, который вместе со всем своим содержимым быстро таял и испарялся в теплом воздухе сверхдержавного постапокалипсиса.

Забравшись в постель и изнывая от скуки под самодельной дедушкиной люстрой, в которой горели две из четырех, можно было съесть какую-нибудь разрезанную на четвертинки райскую шоколадку, что, по идее, должно было способствовать погружению в сон (и даже порой задавало моему лифту правильную скорость, а холмам на моей сонной долине — правильные очертания случайно виденных где-то небоскребов), но, все равно, засыпание давалось очень тяжело. Отец иногда использовал хитрый трюк. Он говорил: «Если хочешь увидеть сон, попробуй закрыть глаза, но не до конца — оставь небольшую щелочку, и наблюдай. Сон подумает, что ты заснул, и появится — тут ты его и увидишь». «А как он выглядит, пап?» — спрашивал я. «Как небольшое белое облачко», — отвечал отец. Я прикрывал глаза, оставлял щелочку и начинал ждать, затаившись, когда появится облачко сна. Не знаю, почему мне так хотелось увидеть его — может быть, я хотел его поймать, подчинить себе и сделать своим карманным джинном, которого можно было бы вытаскивать в любой сложной ситуации и с его помощью немедленно оказываться в лучшем мире; может быть — что вероятнее для пятилетнего шкета — это было просто шкетское любопытство. Как бы то ни было, сон, разумеется, оказывался хитрее и сам подчинял меня себе, сам засовывал меня в карман и вытаскивал с другой стороны, где были небоскребы, где были обрывы, где были — реже — туман над темной водой и тонкие плакучие ивы.

Когда я засыпаю пятничным вечером раннего 2016-го, против обыкновения в три часа ночи вместо правильных одиннадцати вечера, погружаюсь в мой винтажный английский лифт с тесной кабиной и двумя дверями — скрипучей деревянной внутренней и грохочущей сетчатой наружной, — нажимаю на слегка продавленную, но отзывчивую кнопку, и, пока отлаженный механизм неврозов и психозов тащит мою кабину вниз на точечно застроенную территорию детства, поворачиваюсь к зеркалу и осматриваю лицо в поисках морщин, — в тот самый момент, когда я начинаю различать шум приближающегося урбанистического сна, плещущегося у подножий WTC, такого знакомого и долгожданного, я делаю небольшое усилие и вглядываюсь в темноту сквозь орнамент сетчатой двери, нечеткой и двоящейся, сквозь дрожащие ресницы, смотрю на ползущие мимо меня слабо освещенные этажи и холодные лестничные марши и пытаюсь разглядеть моего джинна — то белое, пугливое, хитрое облачко. Облачко чего? Облачко пара, поднимающееся над зимним бассейном «Москва», где по грудь подогретая пустота с запахом хлорки? Облачко табачного дыма в густом лунном луче, поднимающееся от тонких шпионских губ и вьющееся вокруг ствола с глушителем? Облачко рождественского снега, собирающееся вокруг яично-желтого уличного фонаря яично-белым неровным ореолом? Облачко сна, обнимающее меня, окутывающее и несущее с жесткого кресла, в котором я умудрился заснуть, на мягкую детскую кровать в испарившемся военном городке посреди бескрайней Восточно-Европейской равнины?

Как и прежде, сон оказывается хитрее. Я сплю под развевающейся занавеской, в грязно-прозрачное стекло светит бессильно-яркий фонарь, комнату пересекают быстрые тени такси, где-то далеко внизу грохает лифт и оживает большой мир, скрипящий викторианскими дверями, стальными балками ар-деко, сталинскими потолками и заплутавшими в лабиринте дворов современными сапогами. Моя сонная долина летит, поспевая за Землей, как ракетка за мячиком из «Арканоида», летит сквозь время и пространство, через ночь и газ, тишь, снегопад и маету последней недели новогодних каникул, опустившей свой хвост в холодные воды Яузы — узкой и давно не судоходной, простой, добродушной, хоть и не самой чистой, как те усталые сетевые тролли, чьи редкие горящие окна отражаются в ней и плывут цветными пиявками — плывут и выключаются, уступая место зимнему рассвету, такому же тяжелому и душному, затяжному и хрупкому, как мир во всем мире.