По хрустальной дороге

Александр Бармак
   

               Да я, прежде всего, желаю уважать. Я жажду уважать – сказал мне как-то раз, на днях, один мой знакомый. Жаждет он уважать! И Боже, подумал я, что бы с тобою было, если б ты это дерзнул теперь напечатать.
                Достоевский.
Я ничего не понимал из того, что говорили люди. Во-первых, слово – любовь.
                Толстой
               
       В двадцатом веке выяснился оптимистический факт, что человек способен выжить в любых условиях. Но при каких условиях он может рассчитывать на то, что останется человеком?   
        Об уважении к человеку никогда на Руси вполне трезвой речи не было. В пьесе А.Н.Островского «Таланты и поклонники» один из персонажей, Трагик, все время ищет некоего Васю. Вася, зовет он, Вася! Долгожданный Вася, представляющий собой, как пишет автор молодого купчика приятной наружности и с приличными манерами, наконец, появляется. Между Трагиком и Васей,  происходит в пьесе следующий диалог.
       Вася. Да тебе что нужно-то от меня; говори скорее!
       Трагик. Что нужно? Уважение нужно. Разве ты своей обязанности не знаешь?
        Вася. Ну, подожди немножечко; уважу.
Трагик соглашается подождать. Я благороден, говорит он.
    Какого рода уважения к себе требует Трагик от Васи и как Вася собирается его уважить? Благородный Трагик мучается похмельем, ему необходимо выпить водки, денег у него, разумеется, нет, а Вася, обладающий  приличными манерами, обещает его угостить. То есть поставить выпивку. Это и называется у Трагика и у Васи уважением. Разумеется, оно не всегда трактовалось столь оригинально. Слово уважение имеет синонимы, почет, почтение, внимание, признание. Но надо помнить, что синонимы никогда не бывают полностью адекватны слову. Они для того и нужны, что умеют придавать его значению некий особенный новый нюанс. В переносном смысле и в разговорно-сниженном варианте слово уважать было близко к слову любить, в смысле испытывать  пристрастие к чему-либо. Как видим из примера, взятого нами из пьесы Островского, уважить означало, иногда, и  угостить.
        Что, собственно, такое уважение к человеку само по себе, без, так сказать, синонимов, этого у нас не знали. Оно никогда не было важнейшим принципом отношений между людьми. Эти отношения никогда не предполагали признания за человеком чувства его собственного достоинства, права на невмешательство в его внутренний мир.
        В этом на самом деле не было ничего ни отрицательного, ни положительного. Просто так повелось. Так случилось, что, несмотря, именно, пожалуй, не смотря,  на то, что церковь во все времена учила и призывала видеть в человеке образ и подобие божие, человека на Руси не уважали. Мир, то есть общество, был всем, человек сам по себе, как личность, никакой ценности не представлял. 
        Люди высшего господствующего класса общества не уважали и друг друга, просто не знали, что это такое. Почитали да, за заслуги, подлинные или, часто, мнимые, за богатство, знатность, особенно за близость к трону, как today говорят к кормушке. Почитали место, которое занимает человек и рвали друг другу бороду, если считали, что место занято не по праву, а его всегда и во все времена занимали не по праву. Жаловались царю, писали слезные и гневные челобитные, уничижено подписывались рабом и обязательно уменьшительным именем. Когда это не помогало, то прибегали к испытанному средству, строчили подметные письма, то с вымышленной подписью, мних Сисиний, то анонимные, без подписи, а иногда, наоборот, подписанные именем того лица, которое и хотели извести. Перед государевым же оком все независимо от заслуг и личных достоинств были только Ивашками и Алексашками. Но, испытав унижение при великокняжеском или царском дворе и внутренне озлобившись, все вымещали на домашних, становились самыми настоящими тиранами, требовали и от них к себе отношения рабского. Что ж говорить о подчиненных, слугах, крепостных. Ну, крепостных, как известно, за людей и не считали.
      В более поздние времена и в восемнадцатом и в девятнадцатом веках положение дел, по сути, не менялось, разве что было прикрыто иногда кое-каким флером европейской, не культуры даже, а цивилизации. Да и флер-то, по правде говоря, был дырявый. Быт, например, был просто ужасен, сегодня мы вряд ли могли бы к нему привыкнуть. Например, чтобы пройти в парадные залы деревенского дворянского дома, хоть бы в усадьбе Лариных, нужно было пройти мимо расположенных по обе стороны прихожей отхожих мест, так что без надушенного платочка Онегину было не обойтись, Татьяна, наверное, обходилась, привыкла. Признаки утонченной культуры здесь находят свое выражение главным образом в надушенном платочке.  Что по этой части придумал у себя дома сам Онегин, неизвестно, скорее всего, что ничего нового. А как же Ричардсон? Да вот так Ричардсон с удобствами и сочетался. Все это легко счесть мелочами, но на самом деле это весьма важные вещи – что считать нормой в устройстве человеческого быта. До сих пор стоят на той точке зрения, которая дает до сих пор возможность говорить о какой-то необыкновенной культурной утонченности нашего так называемого высшего общества. Это вздор, сказка, такая же, как и сказка об его будто бы блестящей образованности,  все тот же надушенный платочек. На чем, собственно, основано это прекраснодушное, но, в сущности, вполне холопское мнение? Как это не покажется странным, но, в значительной степени оно основано на…  архитектуре. Уж очень поэтичными представляются иные наши русские дворянские усадьбы! Смотришь на их развалины, в каком ни будь Яропольце, так сердце щемит, вот глядите-ка, Лиза Калитина мелькнула в бузине, за крапивой и лопухами.… Но если дворянский дом был построен по проекту Растрелли, а в восемнадцатом веке едва ли не все усадьбы, если верить их владельцам, были сочинены именно Растрелли, то это совсем не значит, что в них не могли обитать самые настоящие изверги рода человеческого. Очень даже могли и обитали. Были, конечно, редкие образованные, даже очень образованные, по настоящему культурные люди, вроде А.П. Пеночкина, почему вино не нагрето, насчет Федора распорядиться, но это были, к сожалению, исключения, только подтверждающие правила. Их по пальцам можно перечесть. В подавляющем своем большинстве дворянское, а особенно высшее общество было только поверхностно культурным и очень мало образованным и это вплоть до революции. Диву даешься, что за монстры, например, управляли Россией в страшную эпоху 1914 – 17 годов. В 1913 году устроили придворный бал маскарад по случаю трехсотлетия дома Романовых, приказано всем было одеться в подлинные костюмы семнадцатого века. То есть не сшитые по эскизам художника, которые он сделал по образцам подлинных одежд семнадцатого века, а именно в самые, что ни на есть настоящие, взятые из Грановитой палаты. Оделись, кое-где подшили по мерке, сфотографировались на память потомкам, лица у всех самодовольные необыкновенно, до начала катастрофы остался всего один год. Ох, и страшные же попадаются на снимках физиономии, и все из самого высшего общества. Подписано – камергер князь, граф, барон такой-то, а впечатление, будто этот камергер только что  вышел из Брынского леса. Оно, конечно, физиономия еще не о чем не говорит, но, все же, учитывая, до чего эти лица довели страну, о чем-то и говорит. Да, устраивали некогда крепостные театры, собирали бесценные коллекции картин, статуй, камей,  научились одеваться и вести себя за столом, знали по-французски. Но и со знанием французского языка попадали в ситуации прямо таки анекдотические. Царь по-французски sire, так один знаменитый вельможа, верный слуга сразу трех императоров и Павла, и Александра 1, и Николая1, умудрился обратиться к вдовствующей императрице Марии Федоровне – sirene. Со всем тем, самое настоящее, причем именно холопское хамство было у всех разжижено в крови. Не церемонились и с людьми, что называется, своего круга, если только они были дальше от трона и беднее, подавали им в иных случаях два пальца. Так камергер, то есть императорский лакей, модный одно время беллетрист, сочинявший слащавые  романы на сюжеты из жизни большого света, Болеслав Маркевич однажды протянул целых два пальца князю Щербатову, потомку стариннейшего, но обедневшего рода. Князь взял его за один палец, чуть дернул вниз и сказал, что вы, Ваше превосходительство, нам и одного вашего пальчика довольно-с. Остроумный был человек, со словоерсом. Упомянутый Маркевич знаменит был хамством даже среди своры придворных великосветских лакеев и вообще личностью был по воспоминаниям современников не обаятельной. Но и Пушкин страшно переживал, что он всего на всего камер-юнкер, а не, как ему полагалось бы быть по возрасту, камергер. То есть очень хотел стать лакеем более высокого ранга. 
        В нашем языке само слово дворянин не значит благородный человек, как слово gentleman в английском языке или слово gentilhomme в языке французском. У нас слово дворянство близко по звучанию и, главное, по смыслу слову дворня. Это и была своего рода привилегированная дворня, с единственным отличием от дворни настоящей – эту нельзя было пороть.  И то относительно, нельзя было пороть только публично. В Тайной канцелярии, ходили слухи, как признают современники, небезосновательные, что в камере допросов было такое интересное приспособление: пол внезапно опускался, допрашиваемый оказывался до пояса внизу и получал свою порцию розог. Это было гуманное изобретение,  предполагалось, что те, кто порол, по крайней мере, хоть не знали, кого порют, жертвам можно было надеяться избегнуть огласки. В таком оригинальном способе сохранения инкогнито подозреваемого уже видно благодетельное влияние просвещенного века великой Екатерины. Среди прочих клиентов Тайной канцелярии бывали и дамы из высшего общества, с ними тоже не церемонились, напротив энтузиазм в таких случаях возрастал. В иные и не очень уж первобытные времена дамам вообще опасно было быть красивыми, достаточно вспомнить историю Лопухиной, которой только за красоту вырвали язык, потом прилюдно избили кнутом, так что не спасла ее и принадлежность к древней и славной фамилии, и сослали в Сибирь. Лопухина осмелилась по красоте быть соперницей самой Елизаветы и к тому же однажды надела платье того же цвета и фасона, что и императрица. 
           Представители самых знатных фамилий, Рюриковичи и Гедиминовичи, не гнушались быть придворными шутами, при этом вовсе не старались исполнять роль благородных насмешливых философов, как Шико в романе Дюма «Сорок пять», нужны были Анне Иоанновне философы, а ловко притворялись, хотя среди них были умнейшие люди, самыми настоящими дурачками. И совсем не для того, чтобы под видом дурачества, как у Шакеспиера, говорить правду. С этими ловкими высокородными дурачками, обладавшими громкими титулами, не церемонились,  поступали точно так же, как с крепостными рабами. Достаточно вспомнить свадьбу князя Голицына, прозванного при дворе квасником, с калмычкой Бужениновой в Ледяном дворце. На знаменитой картине Якоби бывший курляндский камер-юнкер, внук конюха Бирон с удовольствием наблюдает, как, развлекая его и Анну Иоанновну, русские аристократы азартно играют в чехарду. О печальной судьбе одного из них потомок написал прелестный роман «Князь Никита Федорович».
     О том, что делали с крепостными и вообще с людьми простого или так называемого подлого звания говорить не приходится, об этом кричит вся русская литература. Кстати сказать, потому подлого звания, что подлежали телесному наказанию. Про Америку говорят, что там всех уравнял в правах кольт, у нас все сословия очень долгое время уравнивал кнут. Да, о чем говорить, когда чуть ли уже не после великих реформ Александра II, сельского священника все еще можно было безнаказанно выпороть на конюшне. А потом, как ни в чем не бывало, придти к нему на исповедь. 

         До сих пор у нас никто не знает, как следует друг к другу обращаться. В этом смысле мы, кажется, единственная страна в мире. Старинные вежливые, почтительные, уважительные слова «милостивый государь», «сударыня», «сударь», «барышня» не вернулись к нам, если к ним прибегают в разговоре, то произносят только с ироническим подтекстом. Как форму вежливого обращения их заменила в нашем языке отвратительная калька с немецкого «дамы и господа», но на русском языке так говорить нельзя, у нас слово «господа» относится равно к мужчинам и женщинам. Можно себе представить название романа «Дамы и господа Головлевы»? 
        В советские времена все обращались друг к другу со словом «товарищ». Это прекрасное старинное русское слово сначала употреблялось только в партийных кругах, там оно, по крайней мере, было естественным и означало принадлежность человека к определенной корпорации. Так оно было и раньше, слово товарищ никогда не было полностью равнозначным слову друг, оно означало скорее соратник, подельщик, разумеется, не в уголовном смысле. У Стеньки Разина были товарищи, то есть соратники, здесь можно сказать и подельщики, у министров, прокуроров были товарищи, то есть помощники, заместители. Были товарищества, нечто вроде акционерных обществ. И, вообще, как писал классик, разумеется, писал на века вперед, «бывали в других странах товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей». Особенно, добавим, когда это слово было распространено в Русской земле разом на всех, сделалось официальной формулой обращения, и стало фальшивым, так как предполагало, что все мы соратники или подельщики, да оно, в сущности, и было, в деле воплощения одной, весьма привлекательной, но  оказавшейся кровавой идеи. Тем более что это слово в наших условиях никогда не было нейтрально вежливым. О, эти замечательные казуистические тонкости официального советского языка! Скажем, нейтрально вежливым было обращение «дорогие товарищи»! Разумеется, никто не вкладывал в него смысл, что данные товарищи, для кого-то на самом деле дороги. Но когда говорили «товарищи дорогие», то в этом незначительном изменении порядка слов заключался особый смысл. Эта инверсия означала, что на самом деле данные товарищи не только не дорогие, а очень может быть уже и не товарищи. Оказаться в советские времена в положении «товарища дорогого» было чревато многими неприятностями.
         Сегодня это слово не в ходу. И совершенно справедливо, какие же мы друг другу товарищи?  Гусь свинье не товарищ, стоит ли выяснять, кто – гусь, кто – свинья? А кому товарищ т. Гусь? За неимением другого слова пока обращаемся к согражданам, ориентируясь, рискуя, правда, нарваться на ошибку, исключительно по половому признаку. Мужчина! Женщина! Только это и звучит и на улицах и в общественных местах. Иногда, правда, слышишь слово уважаемый, произнесенное тихим, задушевным голосом, одно прилагательное без существительного. Это когда милиция требует от вас предъявить документы. Так и живем, величать друг друга сударь, сударыня не решаемся, чувствуем, что это было бы today фальшивым. Это прекрасные слова, но они никогда и в старой России не были вежливой формой обращения всех ко всем. Дворник мог называть жильца сударь, но самому сударю и в голову не пришло бы так обратиться к дворнику. Ты, дворник! – только так.
        Люди не хотят больше именовать друг друга уравнивающими всех  товарищами, но и до того, что бы всех величать сударями, сударынями, а то еще и какими-то милостивыми государями и государынями в своем уважении друг к другу еще не доросли. Зато у нас, кажется, очень полюбили слово господа. Приятно, знаете ли, эдак непринужденно сказать, «господа, кто последний в очередь на оплату коммунальных услуг»? И  добавить – «женщина, вы в пятое окошко или в шестое»?      
       Стали, стали и у нас появляться господа. Впрочем, тоже не просто господа, а непременно «состоятельные господа». Что ж, очень может быть, что уже в обозримом будущем будут кого-то называть господином, а кого-то величать, в лучшем случае,  любезный.

       …Вот чего не может носить земля: раба, когда он царствует и глупца, когда он насытится хлебом…
          Эти слова из Писания могут быть отнесены равно ко всем нашим историческим эпохам. 
          Даже само слово человек, у нас всегда несло в себе пренебрежительный смысл, исключающий даже в ничтожной степени уважительное отношение к человеку. Долгие времена, пожалуй, слишком долгие, оно в России было синонимом слова раб.   Это ваш человек? – Да, это мой человек. То есть – это ваш раб? – Да, это мой раб. Но может быть и вашим, если сойдемся в цене.
         В трактирах и ресторанах подзывали половых – ч-ла-эк!  И сколько было таких несчастных и забитых ч-ла-эков, независимо от их звания, ремесла, социального положения. Одна из лучших работ Михаила  Чехова в кино – «Человек из ресторана».
        В своем предсмертном вое над падающим в пропасть великим русским царством, Василий Васильевич Розанов, антисемит был выдающийся, искренний, обаятельный антисемит, в иных случаях, как в деле Андрея Ющинского, до восторга доходящий, но в час великой национальной катастрофы оказался честнее многих. Не стал искать виновных ни в малом народце, ни заграницей.
         Но сказал страшные, жестокие слова.
        Мы умираем от единственной и основательной причины: неуважения себя. Мы не уважали себя. Суть Руси, что она не уважает себя.
        Умирающий от голода Розанов, скорбящий пророк эпохи падения царства, о, какой это должен был бы быть урок нашим современным витиям!
        Возскорбех печалию моею и смятохся.
        Да, самая большая наша национальная беда, это отсутствие в нашей исторической жизни самого принципа уважения к человеку.
        Тут как будто и некого и не за что осуждать, как мы уже говорили, так повелось, просто не знали, да и до сих пор, кажется, не знают, что это за принцип такой. Если не знают, за что же осуждать? Это все равно, что стыдить туземцев, зачем это они, такие сякие, съели славного капитана Кука, съели, потому что так у них полагалось. Отчего же и не съесть? Может быть, они так выражали свое уважение к человеку. Съели и породнились таким экстравагантным образом с английской нацией, неслучайно сто лет спустя после этого знаменитого обеда, одна наивная туземная дама, представляясь королеве Виктории, назвала себя ее родственницей, и во мне, говорила она, течет английская кровь.
         Оставьте меня, зачем вы меня обижаете.
         Эти тихое восклицание Акакия  Акакиевича из «Шинели» Гоголя, а именно из нее, как известно от самого Достоевского все мы и вышли, (никто не знает, кстати говоря, кому, когда и где он это сказал) можно было бы добавить, что и очень далеко от нее ушли, заставило смутиться сослуживцев Акакия Акакиевича. Им стало жалко бедного чиновника, один из них даже задумался на всю жизнь и навсегда отстал от беспутных товарищей, но ни ему, услышавшему в словах Башмачкина, ропот я брат твой, ни даже ни самому автору в голову не приходило, что можно уважать Акакия Акакиевича Башмачкина. Жалеть и любить, а это на Руси, как известно, в сущности, всегда означало почти одно и то же, Акакия Акакиевича, было непредосудительно, а вот уважать его, увы, было никак невозможно.
         На любви – мы собаку съели.
         Потребность любить у нас огромная, потенциал любви колоссальный. Мы хотим любить всех, весь мир, любим порою страстно и горячо, удивляемся и страдаем оттого, что далеко не все, почему-то, отвечают нам взаимностью. Больше того, уклоняются, представьте, от наших растопыренных медвежьих лап. Про эти ласковые лапы серьезно написал поэт в своем известном шовинистическом стихотворении. Что-то там такое, помнится, было у него еще нечто вроде строгого предупреждения про хрустнувший от медвежьих лап хребет. Да кто же на здоровую голову захочет с медведем обниматься – это удовольствие опасное. Но, вот, как быть, если он сам так и норовит заключить вас в объятия?
       Живет до сих пор мнение, что любовь к человеку была как будто бы основной специализацией нашей великой литературы, у нас вся великая литература будто бы стояла на любви к человеку. Это дается как аксиома. Аксиома вообще удобна и хороша тем, что доказать ее невозможно. И не нужно. Два пальца и еще к ним прибавить два пальца – будет четыре пальца. Можно этот очевидный факт доказать математически? Но на чем-то, все-таки, должна быть основана эта знаменитая аксиома о любви к человеку нашей литературы. Со всем тем, все знают – человека любить не за что. И это – тоже аксиома. Об этом и наши великие писатели, все-таки не глупее других были, очень хорошо знали и очень хорошо это понимали. Они показали человека в своих произведениях, во всей его, так сказать, красоте, и это совсем не уличает их в особенной к нему любви. Даже скорее тут можно увидеть чувство противоположное. Если это и любовь, то вроде как любовь Гоголя к Виельгорской, он из любви к ней всегда норовил ей напомнить, что она кривобока. Разумеется, говорить литераторы наши могли и говорили, особенно устами своих персонажей, все что угодно. Так, один из самых надуманных, вымученных персонажей Достоевского, а ведь у него живых-то, настоящих-то почти и не встретишь, все более или менее схемы, а не люди, старец Зосима, все твердил об опыте деятельной любви. Тут вся уловка, кажется, именно в слове деятельная.  Что касается самого опыта такой деятельной любви, то на поверку он оказывается часто просто-напросто грубым и жестоким вмешательством в человеческую жизнь, экспериментом, поставленным над человеком, без его спросу и желания, и хочется посоветовать бежать от такого опыта подальше. Во всяком случае, как услышите слова не просто о любви, а непременно о любви деятельной, насторожите уши, вы становитесь предметом эксперимента, результат которого для вас может быть самым плачевным.
          Отыскивали любовь даже там, где ее и следов то не было. Чайковский как-то обмолвился, что вот де сквозь строки произведений Толстого просвечивает любовь к людям. Ну, ему простительно, лирический был и композитор и человек и вдобавок глубоко несчастен в личной жизни.
         Это у Толстого то просвечивает любовь к людям!      
         Величайший наш писатель любил лошадей, и ставил их на лестнице живых существ гораздо выше людей, это как будто не подлежит сомнению, достаточно перечитать «Холстомера». Что же касается его любви к людям, если только они не имеют счастья быть крестьянами, разумеется, то это утверждение становится, скорее, предположением, но и так оно выглядит очень не бесспорным. Нет, конечно, надо полагать, что не только лошадей, но и отдельных около себя нескольких человек великий старец, может быть, в своей жизни, в какие то особые ее минуты, и любил, но все же своего Дэлира любил сильнее и нежнее, а вот чтобы он любил людей вообще, это крайне сомнительно.
         По поводу просвечивающей любви к людям, о которой говорил Чайковский, не эти ли строчки Толстого он имел в виду.
         Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как не забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как не счищали всякую пробивавшуюся травку, как не дымили каменным углем и нефтью, как не обрезывали деревья и не выгоняли всех животных и птиц….
       С большой любовью  к людям написано. 
       Да, что – предисловие к Воскресению. Перечитайте Смерть Ивана Ильича. Тут, знаете ли, уже ни о любви, ни о не любви к человеку, говорить не приходится, тут ведь даже и жалости к человеку нет, страшная книга.
        Достоевский, тот, кажется, и лошадей не любил, хоть душераздирающе описывал разных кобыленок, а из людей разве что уж самых близких, да и то эта любовь была наполовину с мучительством. Умел и любил помучить. Не стоит его за это упрекать, это ведь он делал не со зла, просто не мог не мучить. Да и что ж это за любовь такая, в самом деле, без мучений? Такой не бывает. Сострадал и мучил, может быть, потому и мучил, что сострадал. У него во всех романах об этом, люблю, стало быть, именно за это непременно своей любовью замучаю насмерть.
        У героев Достоевского не просто любовь, которая, как известно, редко вообще в литературе бывает счастливой, все ведь больше неудачная, иначе, что ж про нее писать, а, непременно, парадоксальная, именно душераздирающая любовь, с каким ни будь сверхъестественным надрывом. Люблю одного, так назло самой себе буду исступленно любить другого. Люблю человечество, так для его счастья пойду и уханькаю, кого ни будь, на мой взгляд, этой моей шиллеровской любви недостойного. Люблю деток, или еще лучше, деточек, так буду относиться к ним, как к собакам. Я их бью, Карамазов, а они меня обожают, преданы мне, как собаки, кажется, так говаривал один, правда, мудреный мальчик, похваляясь этой собачьей преданностью, то есть тоже своего рода любовью. О нем речь впереди.
         В произведениях Достоевского любовь представляет собою чувство болезненное, доходящее порою до совсем уж сумасшедших пределов, чувство, гипертрофированное до уродства. Это, как предполагается, возвышающее, облагораживающее человека чувство, в его произведениях часто не только нисколько не облагораживает человека, но, порою, напротив, разрушает его. И в этом великий писатель, как это ни прискорбно заметить, совершеннейшим образом прав, хотя нисколько не оригинален. Любовь способна погубить человека, сделать моральным уродом – это не большое открытие. Но он как будто другой любви и не знает, другую любовь не любит. У него страшная, прибегая к выражению самого автора, инфернальная любовь, неважно при этом, что это за любовь, женщины и мужчины, к детям, к человечеству, важно, что она причиняет героям Достоевского ужасные мучения, заставляет совершать дикие, немыслимые поступки. Почему же герои Достоевского, когда любят так страдают сами и так любят мучить других? Между тем, это утверждение, наверное, покажется странным, но любовь у героев Достоевского часто лишена подлинной страсти. Хотя не менее часто она представляет собою именно страстное желание обладать другим человеком, и совсем не обязательно, что, все-таки кажется странным, если речь идет о половой любви, в сексуальном смысле, главное овладеть его волей, подавить ее, полностью подчинить своей воле, так сказать,  предмет любви. Именно в этом полном подавлении чужой воли и подчинении себе другого человека кроется истинное и крайне отвратительное сладострастие многих героев Достоевского, что касается самого сексуального аспекта обладания, то он, кажется, не очень то и важен в их отношениях. А если и важен, то только как факт физиологического подтверждения полной власти над человеком. Вообще, все сексуальное в романах Достоевского почти всегда грязно и связано с извращением, либо приносит несчастье. Все более или менее ясные намеки писателя на сексуальные отношения героев, появляются на страницах его произведений обычно, когда мы сталкиваемся с очень неприятным автору человеческим типом. 
         Иногда думаешь, полно, да любовь ли все то, что происходит, например, между Грушенькой и Митей, Митей и Катериной Ивановной, Катериной Ивановной и Иваном. И если это взаимное истязание можно называть любовью, то, наверное, это, прежде всего и всегда любовь к самому себе, стремление, во что бы то ни стало, удовлетворить свои желания, подавив при этом волю другого человека, подчинив его себе.   
       Но такого рода любовь, как бы уничтожающая сам предмет любви, разумеется, чрезвычайно далека от уважения и именно она и оборачивается обычно самой настоящей ненавистью. Пошлая поговорка, что от любви до ненависти один шаг, права, как правым оказывается подавляющее большинство пошлых поговорок. Ненавистью к самому себе в том числе. В самом деле, человек покорен, он твой, можно делать с ним, что угодно. И что дальше? Ничего, кроме опустошенности и злобы. Вот причина страданий многих героев Достоевского, которые, как им кажется, испытывают чувство любви и лишены маломальского знания того, что это за понятие такое  уважение к человеку.
       Они этого совсем не знают. 
       Это препятствие, которое должно было бы охранять внутренний мир, душу другого человека, от посягательств самой исступленной любви, герои Достоевского часто перешагивают просто потому, что не видят его, оно для них не существует. 
        Достоевский представил, но не выдумал, тип поистине страшной, уничтожающей человеческую личность эгоистической любви. Любви, которая не в какой мере не несет ответственности за человека и уж никак не предполагает уважения к нему. У него этот тип любви дан, повторяем, в чудовищно гипертрофированном виде, но, все-таки, как исключение. То, что великий писатель должен был так сильно преувеличить, чтобы предостеречь, стало явлением самым обычным. Не инфернальным, конечно, шут с ней с этой инфернальностью, а просто пошлым, но от этого и в тысячу раз более опасным. Иначе и не может быть, если провозглашать абсолютной ценностью только потребности человека. Общество потребления – это страшное общество. Оно и любовь – потребляет. Today, вообще говоря, слово любовь стало всего лишь эвфемизмом. Любить – это поэтическое и старомодное обозначение сексуальных отношений. Отчасти, с какими то нюансами, поправками на среду и стиль эпохи, разумеется, так бывало во все времена. Но согласитесь, никогда в русском языке не существовало столь отвратительного выражения – заниматься любовью. Это – наше языковое новшество. И за этим новшеством стоит совершенно определенная психологическая установка. Нужды нет, что это выражение пришло к нам тем путем, каким приходило к нам всегда все самое лучшее, то есть с Запада, спасибо переводчикам, озвучивавшим фильмы за эту остроумную кальку. И ведь приелось!  Нету, нету больше романтизьма, как жаловался один литературный герой. Действительно, today любовь совсем не только не идеалистическое, но даже, и не дуалистическое понятие, а дело именно практическое, любят, это когда занимаются любовью. Вы видите, как в этой фразе испаряется чувство? Если занимаются  любовью, используя презерватив, стало быть, еще и уважают партнера.
         Такая вот  – деятельная любовь.
         В своем роде, конечно.
         Но, а как же быть с другой любовью, например, даже не к отдельному человеку, оставим его, он слаб, часто, низок, и в самом деле, любви не достоин, а к человечеству в целом? Ведь она непременно требует именно самоотверженности, подвига, иногда. Ведь об этом то и писали главным образом наши великие классики, зачем же так лукаво и, по правде говоря, примитивно все сводить к одному только, скажем, выбирая выражения, романтизьму. Осталась ли она, эта любовь, благородная и возвышенная любовь к человечеству, не истощилась ли?
         Нет, за эту любовь всегда можно быть спокойным, эта любовь – неистощима. Человечество всегда является предметом самой горячей любви со стороны некоторых его отдельных экземпляров. Это – бесспорно. Эти отдельные пылкие экземпляры его любят возвышенно, но зато и употребляют в самом, что ни на есть сексуальном аспекте.
         Со всем тем, в русской литературе были произведения о любви совершенно удивительные и дающие представление об идеальном ее типе.  Не знаем в этом смысле ничего более возвышенного и трогательного, чем старинная «Повесть о Петре и Февронии». В ней действительно дан тип любви совершенной, но, к сожалению, этот тип любви-уважения не привился на нашей почве, остается именно идеалом и пребывает в забвении. 
         Это тип любви, которая в первую очередь подразумевает именно уважение к человеку, как говорится,  к ближнему.
        Но ведь, откровенно говоря, как у нас понимали, да и понимают по сю пору, любовь к ближнему? Прежде всего, как желание и чуть ли даже не обязанность влезть к этому ближнему в душу и расположиться там, иногда позабыв даже снять сапоги. Такая деятельная любовь, вещь известная.
        Нельзя не вспомнить о том, что был, да, процветает и ныне, может быть, даже как никогда, еще один вид весьма деятельной любви, это любовь к священным принципам. Это тоже вещь в своем роде исключительно замечательная. Именно она вдохновляла инквизиторов, которые, исходя из принципов христианской любви к ближнему милосердно разрешали сначала удушить этого ближнего, а уж потом сжечь его на костре. На знаменитых кремлевских процессах тридцатых годов старые партийцы принимали на себя страшные преступления не только потому, что их избивали и пытали, но и из-за беззаветной любви к партии. Из любви к советской родине доносили. Не пресеклась эта полезная деятельная любовь и поныне. Today тоже время пламенной и нежной любви, хотя бы к принципам российской демократии, то есть прежде всего к своему почему-то всегда доходному месту в ней. Речь не о больших деньгах, конечно, но вполне сносно прожить на либеральных принципах и на любви к демократии, примкнув к задним рядам профессиональных либеральных болтунов и вместе с ними называя себя духовной оппозицией – очень даже можно. У профессиональных либеральных болтунов ставки очень высокие, потому они к себе в первый ряд и не пустят никого, как ни ори, как соловьем не заливайся. Скажут, да  та ли это любовь, это совсем даже и не та любовь, вы опять передергиваете и играете словами! Это, вообще, не любовь, а самое отвратительное лицемерие! Будто? Нет, извините-с, та любовь, та самая – деятельная.
         Несколько слов в заключение нашего краткого, поверхностного и, конечно, злонамеренно нарочитого экскурса о любви.
         Все дело в том, что любить вообще легче, удобнее, чем уважать. Еще раз напомним эту особенность нашего языка, в котором любить, часто, то же самое, что и жалеть. И любить и жалеть приятно. Где-то в самой глубине экзальтированных и страдающих, других у него нет, героев Достоевского скрывается сладостное удовольствие от переживания собственных страданий, чтобы продлить удовольствие они их вынуждены все время подогревать, держать на плите, как обед, на который опаздывают званые гости, не дай Бог остынет. Еще и поэтому писатель называет некоторых из своих героев сладострастниками.
        Заставить себя уважать другого человека иногда очень трудно и даже, часто бывает, неприятно. Для этого требуется больше самоотвержения, чем для любви. Вот потому, так превозносят деятельную любовь, которая недорого стоит, особенно когда она является любовью к человечеству вообще. Толстой как-то обмолвился, что легко любить человечество вообще, попробуй-ка, полюби отдельного человека. Между прочим, этот отдельный человек, индивидуум, никакой любви от нас и не требует.
      Но очень нуждается в уважении к себе.
      Пока, похоже, любовь к человеку и уважение к нему действительно совсем не всегда предполагают одно другое. Это кажется странным, но это так. Так сложилось. Нелепо задавать вопрос, что из двоих важнее для человека, что дает человеку возможность оставаться человеком. Прекрасно желать от всех любви друг к другу, особенно, когда отлично знаешь, что этого никогда не было и не будет. Но необходимо требовать от людей уважать друг друга, это, кажется, единственное, что может еще сохранить человека.
       Но у нас аксиоматически никого никогда не уважали. И продолжат неуважать.               
 

         В конце пятидесятых годов прошлого века, то есть на сломе сталинщины, в эпоху означенную тютчевским словом оттепель, перед началом того времени, которое несколько цинично позже стали называть просвещенным сталинизмом, и которое, в свою очередь, сменилось так называемой эпохой застоя, стал у нас необыкновенно популярным замечательный французский писатель Антуан де Сент-Экзюпери.
        Наверное, свою роль сыграло в его популярности и само имя писателя, как будто бы взятое из романов Дюма. Если бы у него не было такого роскошного имени, а звали бы его, например, Ги Моле, как лидера тогдашних французских социалистов, то, очень может быть, популярность его была бы меньшей. В самом деле, как звучит имя, кое-что значит. Ну, что такое Ги Моле, вроде как обмылок с косточкой, даром, что лидер буржуазных социалистов. Иное дело Антуан де Сент-Экзюпери, не имя – роман.
        Надо сказать, что из всех его книг особенно полюбили «Маленького принца», роль маленького принца записала на радио Мария Бабанова, до сих пор вспоминаются непередаваемые интонации ее голоса: нарисуй мне барашка….
        Но и другие книги Сент-Экзюпери тоже читали с удовольствием и пользой. Растащили их на афоризмы. И не случайно, суховатая проза писателя, как будто бы вся соткана из афоризмов. Это не всегда очень хорошо для писателя, но всегда очень удобно для читателя.
        Нашли среди прочего у Сент-Экзюпери и мысль о том, что будто бы самое важное  в мире  уважение к человеку.
        У него это в «Письме к заложнику» в русском переводе звучало так: Уважение к человеку! Уважение к человеку! Вот пробный камень.
       Фраза понравилась, особенно восклицательные знаки, ее стали часто цитировать.
       На этом пробном камне споткнулись. Не знали, как понимать то, о чем говорит Сент-Экзюпери.
        Видимо дело было в том, что за долгие советские годы, мы, заложники своего времени, разучились видеть в человеке самого человека. Нас приучили, да мы и сами приучились видеть вместо человека всего лишь и только функцию, которую он выполнял, даже не в обществе, а в скрипучем государственном механизме. Незаметно произошла подмена, своего рода подлог, вместо самого человека стали уважать выполняемую им функцию.
       Функция была великая вещь, она, в отличие от исполняющего ее человека, была величиной постоянной, и уже, поэтому заслуживала уважения. Люди вели себя крайне несерьезно. Они приходили, уходили, пропадали, исчезали, погибали, их сажали, расстреливали. Они были легко заменимы. 
       За что же их, скажите, было уважать?
       В пьесе «На дне» один обаятельный циник, с пьяных, правда, глаз говорит, казалось бы, почти о том же и почти в тех же выражениях, что и Сент-Экзюпери. Он утверждает, что человек - это звучит гордо, что надо уважать человека, а не  унижать его жалостью. Запомним это слово гордо, к нему мы чуть позже обязательно вернемся. Что касается жалости, то об этом нечего и говорить, с этим ко времени появления книги Сент-Экзюпери у нас все было давно решено, жалостью уже никого не унижали.
        Но Сатин, в отличие от французского писателя, говорит об уважении к какому то абстрактному человеку. Даже можно сказать к символическому человеку, в котором, каким-то совершенно необыкновенным образом сочетаются, по его словам и я, и ты, и Наполеон с Магометом. Похоже, что циник в свое время успел прочитать Достоевского. Такого символического человека, отчего бы было и не уважать? Но, представьте, его не только не уважали, а тихо ненавидели. Громко было нельзя. Одним из самых любимых советских лозунгов был лозунг все во имя человека. Имелся в виду, как раз этот символический человек. Он же – строитель коммунизма. Он так всем обрыдл за долгие годы, что ни о каком уважении, конечно, и речи быть не могло.
       Но если уж не получилось с человеком символическим, то, что же говорить о самом обыкновенном, простом, конкретном так называемом маленьком человеке. За что, собственно, его уважать, с какой такой стати, за какие такие дела и поступки? Не за то же, что только звучит гордо, в самом деле.
        Само слово уважение было дискредитировано. У нас всегда были так называемые уважаемые люди. В народе знали, что попасть в эту категорию уважаемых людей труднее всего было именно порядочному человеку, а легче всего проходимцу.
        При таком отношении к уважению, действительно, очень трудно было понять то,  что, собственно, имел в виду Сент-Экзюпери.
        Кратко об этом можно было бы заключить так.
       Человека  нужно уважать просто за то, что он – человек. И не требовать от него за это уважение никакой платы. И что быть человеком очень трудно и те, кто это бремя несет, конечно, заслуживают уважения.
       Любопытен, но может быть, и весьма не прост, тот факт, что у нас в быту, в самой гуще жизни, так сказать, в народных массах, вопрос об уважении к человеку любили и теперь любят обсуждать пьяные или подвыпившие люди. Не существует ли связи между почти поголовным у нас пьянством и проблемой уважения к человеку? Кажется, это вопрос, который содержит в себе и ответ. Не случайно обаятельный герой Горького, произносит эти его, ставшие крылатыми, слова, что называется, приняв на грудь и, похоже, приготовляясь принять еще и еще.

       И у Достоевского пьяненький Мармеладов с каким-то хвастливым воодушевлением рассказывает в распивочной Раскольникову о трагических злоключениях последних трех лет своей жизни. Рассказ его туманен, в нем много неясностей, несоответствий, что возьмешь с вечно пьяного или полупьяного человека, но это рассказ в основе своей именно о том, как человек потерял уважение к самому себе. И что именно эта потеря стала трагедией всей его жизни.
      Нам сейчас важен и интересен не сам рассказ Мармеладова, а то, зачем он его рассказывает, интересна причина его пьяной, сбивчивой, но в своем конечном итоге правдивой исповеди. Очевидно, Мармеладов витиевато, несколько запутано повествуя о событиях, случившихся ним и его семьей, в бурных волнах моря житейского, событиях, которые он излагает даже с известной гордостью, вот, мол, такое ничтожество, как я, но и мне посланы испытания, и я имею право пострадать, преследует некую важную для себя цель. Вряд ли она заключается в том, чтобы произвести впечатление на Раскольникова, вызвать жалость к себе, услышать слова сочувствия, и хотя бы тем самым вновь встать на одну доску с порядочным человеком. Нет, представляется, что скорее его забота не в этом. Похоже, что цель, которую он преследует иная. Конечно, он пьян, а пьяного всегда тянет высказаться, что называется, излить душу, часто, первому попавшемуся человеку. Но тут  опять права старая поговорка – что у трезвого на уме, то  у пьяного на языке. Пьяный Мармеладов пробалтывается о том, что у него трезвого на уме, о том, чего, по всей очевидности, будучи трезвым, он вынести на душе не может, потому и пьет, в чем он только будучи пьяным, может признаться. И, прежде всего, самому себе. В этом смысле ему не очень важно, кто, собственно, является его собеседником. В данном случае попался собеседник, даже не собеседник, а слушатель, из образованных молодых людей, оно и лучше, не будет зубоскалить, издеваться, доводить до исступления, до драки, может быть. Но, в принципе, для этой пьяной исповеди может сойти любой слушатель, ведь она направлена к собеседнику только формально, настоящего диалога, то есть борьбы, конфликта с ним нет, вся драматургия внутри самого монолога. И в этом драматическом, то есть полном внутренней борьбы, излиянии Мармеладов доходит до какого-то очень важного для себя предела, вновь становится у той черты, перешагнув однажды которую, и не заметив этого, он теперь и оказался в таком непрезентабельном виде. С некоторыми оговорками, можно сказать, что мы присутствуем на своеобразном сеансе психоанализа, где Раскольников неожиданно для себя исполняет роль врача-психоаналитика, правда, в отличие от обычной практики такого рода, здесь вопросы задает не врач пациенту, а пациент самому себе. В этом смысле для Мармеладова не столь уж и важно, чтобы Раскольников понял, что, собственно, составляет причину его безысходной тоски, из-за которой он впал в пьянство и дошел до такой жизни. Он совсем не ждет, что Раскольников поймет его и посочувствует ему, этого не нужно, не заботит его и то,  угадает ли его собеседник, прибегая к термину системы Станиславского, то внутреннее зерно, которое является как бы ведущим внутренним противоречием Мармеладова. Кстати, Раскольников так до конца действительно и не понял, что, собственно, погубило Мармеладова, что явилось истинной причиной его  несчастья. Это естественно, ведь все мысли его были сосредоточены на одном пункте, как, когда и каким макаром освободить человечество от  зловредной Алены Ивановны. В этом отношении он для Мармеладова собеседник идеальный, вопросов не задает. Сам же рассказчик все ходит кругами, медленно, осторожно, с оглядкой приближаясь к этому внутреннему зерну, как будто бы никак не может обозначить его, не находит нужного слова, создается впечатление, что он, может быть, просто боится это сделать. Потому так нарочито пространна и витиевата его речь. Она сплетена из всевозможных намеков, экивоков, рассказывая историю своих приключений, он все время будто подмигивает время от времени собеседнику, ты, мол, понимаешь, что я на самом деле имею в виду. Он медленно кружит, кружит, совершает всевозможные зигзаги и повороты, но постепенно приближается к той болезненной точке, на которую ему потребно еще раз надавить, чтобы испытать сильную и в то же время, как бы это сказать, временно освобождающую, что ли, от чувства вины боль. Эта болезненная точка, этот мучительный излом души, это чувство вины, которое можно открыть, только напившись, составляют, как это ни странно и как это ни печально, все внутреннее богатство этого человека. Внутренний, очень раздерганный мир, которым он гордится. Это, конечно, и есть достоевщина, иначе не скажешь. Это – трагикомедия. Это и только это придает рассказу несчастного человека о пережитых им несчастьях оттенок, как мы уже заметили, чуть ли не законной гордости и, главное, дает ему право на иронический, ернический, иногда, тон.
          Он начинает с шутовских философских рассуждений о бедности, так ему удобнее подойти к главной причине своих несчастий. Бедность не порок, говорит он, в бедности вы еще сохраняете свое врожденное благородство чувств, в нищете же никогда и никто. Иными словами, находясь в бедности, но, сохранив врожденное благородство чувств, а это и есть самый главный вопрос для Мармеладова, вы еще можете рассчитывать на уважение к себе. Но дальше он произносит фразу, ставшую знаменитой: за нищету даже не палкой выгоняют, а метлой выметают из компании человеческой. Это резкое заявление Мармеладова бесспорно. Но не всегда приводят его рассуждение до конца, между тем именно конец всего интереснее. Ибо в нищете, продолжает Мармеладов, я первый готов оскорблять сам себя. Иными словами, человек посмевший впасть в нищету, окончательно теряет врожденное благородство чувств и поэтому не может рассчитывать на уважение к себе. Он даже сам себя перестает уважать, первым готов оскорблять сам себя. Это уже чересчур, Мармеладов прибегает к уловке, как будто бы с ним кто-то спорит, может быть, кстати, и спорит – он сам. Со всем тем это его утверждение о том, что нищий человек готов оскорблять сам себя, неправда. Самая глубокая, самая настоящая, так сказать, кристально чистая нищета – добродетель св. Франциска Ассизского. И в самой глубокой, черной нищете, даже скатившись на дно общества, оказавшись среди его подонков, человек все равно может оставаться благородным человеком. Нищета и потеря чувства собственного  достоинства, совершенно разные вещи, хотя очень часто действительно бывают рядом. И одно совсем не обязательно подразумевает другое. Слушая Мармеладова можно подумать, что он действительно потерял врожденное благородство чувств именно тогда, когда стал нищим, но это не так.
        Мармеладов лукавит. Он потерял это столь драгоценное для него благородство, а стало быть, и уважение к себе совсем  по иным причинам.

        Попутно сделаем одно замечание.
        В отличие от времен Достоевского, у нас today и благородную бедность уже считают пороком. Под Санкт-Петербургом, проезжая по изумительно красивому Приморскому шоссе, проходящему среди живописных гряд самого разнообразного мусора валяющегося на обочинах, автор этих строк собственными глазами видел  перед дорогим рестораном, куда «на недельку до второго», съезжается погулять местная полузнать, огромный рекламный плакат, гласящий: Стыдно быть бедным! Бедных пока еще только стыдят за их бедность, и, все-таки, еще не запрещают им быть на свете. Посмотрим, как пойдут дела дальше. Интересно, если этот призыв не подействует и бедные все еще осмелятся быть, то, как с этим раздражающим сегментом общества поступят? Куда выметут? Впрочем, тут способов много и опыт накопился большой. Наивные рассуждения Мармеладова с его тонкими различиями между благородной бедностью и порочной нищетой, представляются что-то уж слишком утонченными для нашего времени и нашего общества, в котором стыдно быть бедным.
       И не стыдно быть богатым.
       Бессмертный вопрос бедного мальчика Илюшечки из последнего романа Достоевского,  «богатые всех сильнее на свете?» И, похоже, вечный на него ответ, «нет на свете сильнее богатого».
.
       Все, что произошло с Мармеладовым, вся его нравственная и материальная катастрофа, разумеется, мало имеет отношения к тому, что принято называть общественным и имущественным положением. Хотя всегда есть соблазн свести все именно к этому. Вся его философия о нищете, при всем ее остроумии, всего лишь своего рода дымовая завеса, сквозь которую постепенно становится видной истинная причина  его нынешнего положения.
       И в своем рассказе Мармеладов, как ни ходит кругами, как ни старается обойти отправную точку всех своих несчастий у него это не получается. Он, не то, чтобы против воли, но все же с трудом признается, наконец, в том, что был в его жизни момент, когда он попрал свое и чужое человеческое достоинство. Он проговаривается, он произносит вслух то, что все время было у него на уме, он указывает тот день, когда он преступил некую нравственную черту и потерял врожденное благородство чувств. 
        Поступок или, скорее, проступок его заключался в том, что он, воспользовавшись бедственным положением Катерины Ивановны, оставшейся после смерти мужа офицера с двумя малыми детьми на руках, взял ее в жены, прекрасно сознавая при этом, что связывает свою жизнь с женщиной, которая идет за него только из-за крайней нужды. Не только не любит, это бы еще не было так страшно, но и не может уважать его.
        Но пошла! Плача и рыдая, и руки ломая – пошла! Ибо некуда было идти.
        Вот это и есть ключевой пункт всех мармеладовских несчастий. Еще могло бы быть хоть какое то оправдание поступку Мармеладова, если была бы с его стороны любовь или страсть. Нет, тут было другое, было чувство подленькой радости, от так неожиданно представившейся ему возможности обладать женщиной, которая раньше никогда ему принадлежать не могла.
       Мармеладов возгордился и самым настоящим образом сподличал, уж очень хотелось взять такую благородную, недоступную, и взял, не взирая, что шла плача, рыдая и руки ломая. Мармеладов, конечно, не вполне Федор Павлович, но что-то такое в его духе, остренький, карамазовский привкус в этой истории чувствуется. Большая ложь была в его женитьбе. Страшно представить себе их совместную супружескую жизнь, особенно в ее неизбежных интимных моментах.   
     Этот выверт, или, прибегая к любимому слову Достоевского, надрыв лежит в основе всех бед Мармеладова. В этом его жалкая мещанская трагедия.
     Поэтому ничего не изменилось в его жизни к лучшему и тогда, когда вдруг судьба ему улыбнулась, он получил место и мог бы вылезти из нищеты.
     Не нищета, еще раз скажем, ибо это очень важно подчеркнуть, причина его бед и страданий. Нищета и глубокомысленные рассуждения о ней – дымовая завеса. Когда Мармеладов вновь поступил на службу и принес домой первое жалованье, Катерина Ивановна, как с удовольствием подчеркивает это ни мало не стесняясь распаленный Мармеладов, оставшись с ним наедине, решилась на неожиданное и, наверное, никогда им не слышимое ранее ласковое, хотя и странно звучащее слово. Малявочка ты, говорит, эдакая! И ущипнула за щеку. Дряблая, наверное, в красных прожилках и плохо выбритая была щека. И в этот момент наедине не мог не понимать Мармеладов, что не из глубины любящего сердца и не из душевного расположения к нему это ласковое слово высказалось. Это было всего лишь спасибо, это была всего лишь благодарность.
     Пожалуй, эта малявочка окончательно его и погубила. Короткая психологическая правда момента еще резче обозначила невыносимую общую неправду всей  жизни.  Именно  из-за неправды Мармеладов пьет и пьяное состояние для него наиболее психологически комфортно, он выговаривается, он откровенничает, и на долю секунды становится честен перед самим собою. Может быть, сказав правду, в этот момент чуть-чуть начинает себя уважать.   

      Тихие алкаши с наступлением  первых теплых весенних дней вылезают из своих нор и размещаются на скамейках, деревянных ящиках из-под стеклотары, старых грузовых шинах, пригорках, опушках, полянках, прогалинах, речных спусках и прочих поэтических и подходящих для неспешной выпивки местах.
       Конечно, в своих кротких беседах они не поднимаются до изощренной психологии героя Достоевского, но все же и их порою односложные реплики полны глубокого смысла.               
       Известный фольклорный разговор двух пьяных на тему: «ты меня уважаешь? я  тя уважаю», непременно включает в себя и философское размышление о человеке.
     -Ты, чело-век?
     -Кто, я? (подумав) Я - челов-ек! (снова подумав) И ты – чел-овек! 
      Как будто награждают друг друга орденами или присваивают почетное звание.

      На самом деле, этот диалог выпивших людей по своему очень глубок, его почти шекспировская сила равна напряженному лаконизму лучших пьес Чехова. Мало слов и огромное содержание.
      Существует некий интересный психологический казус.
      Трезвый не уважает пьяного, пьяный на дух не переносит трезвого, но и трезвые чувствуют друг к другу неприязнь, а вот, выпившие люди, хоть не надолго, оказываются способными испытать друг к другу редкое чувство искреннего уважения.
      Почему это им дано, а другим, нет?
      Может быть, где-то на самом донышке души прячется у них смутное сознание общего греха и это парадоксально их уравнивает. Освобождает от комплексов. Они смотрят друг на друга пьяными, но незамутненными глазами. Исчезают, разлетаются перегородки, существующие между ними в обычной жизни, когда они находятся в редком и противном для них трезвом, то есть лживом состоянии. Уже знакомый нам трагик горестно восклицает, что же мне делать, если я могу быть благородным человеком  только, когда я выпил.
        Лев Николаевич Толстой едет на Дэлире рядом с телегой, на которой сидит выпивший мужик. Мужик страшно недоволен Толстым, тот всю дорогу выговаривает ему по поводу пьянства. Мужик отмахивается от Толстого, как от зудящей мухи.  Но Толстой настойчив, терпеливо продолжает зудеть. Какая потрясающая картина – этот диалог величайшего писателя мира с подвыпившим и недовольным им мужичком. В конце концов, терпение Толстого увенчивается успехом, прошиб он все-таки мужика – тот соглашается, что пить грешно, да и невыгодно.
        Толстой  –  ужасно рад и растроган. Как же, говорит, не любить пьяных! Не совсем пьяных, а так, немного…
       Надо полагать, что и у трезвых людей немало на душе всяких грехов и пороков, но они ни в коем случае не желают сознавать себя равными друг другу, хотя бы в этом смысле. Каждый почитает себя лучше и чище другого, то есть лжет и себе и другим, какое уж тут взаимное уважение. 
       Из всех преград, стоящих обычно перед человеком в жизни, прежде всего, наверное, следует указать самую, может быть, неприятную – дискриминацию. Эту вечную проказу любого человеческого общества, нашего, сейчас, может быть в большей степени, чем обычно, возникающую по различным и всегда нарочно измышленным  причинам. Впрочем, иных и не бывает, когда же это для нее могли бы быть невыдуманные причины.
       Человек и ныне, как прежде за сто веков, остается обреченным на дискриминацию по причинам национальным, социальным, партийным, религиозным, врожденного садизма ближнего, другой кредитной карточки, что какому ни будь идиоту нечем себя занять, не тех ботинок и, наконец, что бывает чаще всего, с дискриминацией вообще без всяких причин. Этот список при желании можно сделать столь же длинным и впечатляющим, как список подтирок в книге Рабле. Кстати, по сути, они мало отличаются один от другого и одинаково приятно благоухают.
        Выпив водки или портвейну, в зависимости от состояния кармана, уничтожив все стоящие между ними в жизни преграды или, по крайней мере, на время, отодвинув их от себя, наши шекспировско-чеховские герои могут со спокойной совестью и добрым сердцем вплоть до следующего похмелья себя и другого уважать и относиться к себе и другому как к человеку. То есть пребывать в нормальном человеческом состоянии. До тех пор, пока они окончательно не потеряют человеческий вид. Но это бывает позже, как расплата за счастливые минуты задушевного общения. Как известно, во всяком случае, всем порядочным людям, в выпивке блаженны именно первые минуты, о них и речь.
        Великий русский поэт Твардовский по дороге из редакции «Нового мира» на дачу, всегда выпивал на троих с какими то совершенно неизвестными ему алкашами. По обычаю, который установился за многие годы, происходило это на лавочке во дворе продуктового магазина у Киевского вокзала. Закусывали они, почему-то одним помидором, спрашивается, как же его делили ровно, а ведь нельзя иначе, на три части?
      На месте старого дома, построенного еще до революции в селе Дорогомилове, где располагался столь дорогой для истории отечественной поэзии магазин, сияет ныне торговый центр Европейский, ни алкашей, ни поэзии. Одни бомжи. Хотите выпить – в суши-бар. Да, кто ж туда пойдет?
       Никаких преград между великим поэтом и простыми работягами не было, сидели на лавочке, выпивали и о чем-то простом и добром задушевно беседовали. Может быть, поэт угощал своих собеседников сигаретами «Ароматные», девятнадцать копеек пачка, он был одним из тех немногих отважных людей, кто не боялся ими затянуться. Окруженные ароматным дымом, все трое были людьми и только.
        Кажется, проблема уважения к человеку по настоящему выше этой пьяной задушевности в обществе и не поднималась. Еще раз вспомним поговорку – что у пьяного на языке, то у трезвого в голове. Из такого, пусть и под градусом обсуждения проблемы уважения к человеку, и тогда мог бы выйти серьезный и полезный разговор, надо только было понять, что это за заноза сидит в сердцах многих простых людей, но властям всегда было на это наплевать. Власть у нас всегда стояла именно на неуважении к человеку. Поэтому прямого правдивого и открытого разговора на эту тему и не могло  быть в условиях того времени. Довольно скоро за это пренебрежение пришлось расплачиваться. Но, кажется, не властям, а тем самым простым людям.

        И, тем не менее, разговор шел, но подспудно, исподволь, как бы под поверхностью времени. Знаменитый самиздатовский сборник назывался – «Из-под глыб».
        Отзвуками этого разговора были наполнены произведения искусства, кому-то, что-то, почему-то, как-то дозволялось, но, разумеется, в пределах четко очерченных главной партийной линией. Как в этих условиях иные художники смогли создать без преувеличения великие произведения – это остается чудом.
       Но все же, все же, все же… Затрудненное дыхание эпохи слышно в их созданиях, как и в этой строчке из стихотворения Твардовского.
      Для того чтобы, насущные вопросы, могли бы обсуждаться открыто, естественно, нужно было общество.
      Общества в смысле широкого круга свободных людей, свободно обменивающихся мнениями и тем самым влияющих на положение дел в стране, у нас никогда не было, большой вопрос, существует ли оно сейчас. Так называемое советское общество предполагало наличие в нем единого и единственного мировоззрения. Это было общество навязанного единомыслия. Слово из Салтыкова-Щедрина, что-то он такое писал как всегда издевательское о проекте установления всеобщего единомыслия. Напророчил великий сатирик. Какой уж тут мог быть свободный обмен мнениями в обществе насильно установленного всеобщего единомыслия. Кажется, его называют еще тоталитарным.
       Трезвый разговор по существу велся в подполье.
       И в этом не было ничего хорошего.
       Достоевский  в свое время предупредил нас об опасности подполья.  Небольшая по объему повесть «Записки из подполья» оказалась, может быть, самой живой и современной из всех его произведений. В центре этой повести находится человек, демонстративно не уважающий ни себя, ни людей вокруг себя, ни мира, в котором он живет.
        Все его существование представляет собой какую-то сплошную вымученную эскападу, выпад озлобленного, но со всем тем чрезвычайно умного, наблюдательного и не лишенного своеобразного обаяния человека. Наверное, потому, что его образ несет в себе и некоторые черты самого автора повести. Не место разбирать сейчас характер героя «Записок из подполья» и отыскивать в нем черты характера его автора. Тем более, что это делали не раз. Укажем только на тот несомненный факт, что духовное подполье, образ жизни литературного героя, об опасности которого предупреждал в своей повести Достоевский, стало в силу разных причин на долгие годы естественным образом жизни для миллионов людей. На самом деле это трудно понять, невозможно себе представить, как это вообще могли быть эти десятилетия духовного подполья. Но они были, и это так повлияло на человека и так изменило духовную атмосферу его жизни, что до сих пор он еще очень робко выбирается из подполья, по привычке подозрительно, как суслик,  оглядываясь по сторонам.
      На исходе советских времен, в те годы, которые получили позже странное и не очень справедливое название эпохи застоя, вышла в Америке и частями ходила у нас по рукам в самиздате книга генерала Петра Григоренко «В подполье можно встретить только крыс». Очевидна невольная перекличка названия этой книги с повестью Достоевского. Не будем касаться идейной стороны книги Григоренко, она до сих пор у многих вызывает споры. Но ее читали, как, впрочем, все самиздатовское, по ночам, залпом, нужно было спешить, чтобы передать дальше, с каким то особым чувством, осторожно отделяли одну от другой слепые страницы прозрачной просвечивающей папиросной бумаги. Ученые, когда они впервые осторожно прикоснулись к найденным на древних помойках, так называемым, кумранским рукописям, наверное, испытывали схожее чувство.
        Книга Петра Григоренко сказала громко то, о чем, может быть, и сам Достоевский  в пору создания «Записок из подполья» не готов был сказать.
      В подполье можно встретить только крыс.
      За этим названием скрывается чрезвычайно категорическое требование к человеку. Но это требование, при всем его ригоризме, предполагает уважение к нему. Не хочешь быть крысой – борись. Не можешь бороться, что же не у всех есть на это моральные и физические силы, постарайся жить честно. Но, уходя в духовное подполье, знай, что ты рискуешь превратиться в крысу.          
       Эта книга внезапно дала, какой то резкий пучок обратного света на «Записки из подполья», герой их оказался, и надо сказать довольно неожиданно, всего лишь крысой. И все его исповедальные монологи, изощренный самоанализ, тонкие наблюдения над жизнью и людьми, философские размышления по поводу первого снега, все, что составляло несомненное обаяние этого героя, все это оказалось плодом мысли…  какого то грызуна.
      Конечно, подполье это, прежде всего состояние духа. Поэтому из него так трудно бывает выбраться.      
       Подполье унижает человека. Помимо того, что он постоянно питает ненависть к тому, чему он противостоит, неважно, мыслью или делом, он находится в перманентном состоянии страха, подозрения, недоверия к товарищам, постоянной слежки за ними. Но и за ним следят, и он сам находится на подозрении. Это обычное дело любого подполья. Неслучайно всегда, прежде всего, встает вопрос, кто доносчик. Вопрос, на который, как правило, скорого ответа не бывает, скорыми бывают только самые неожиданные предположения, а именно из этих предположений и возникает та страшная атмосфера, которая разъедает, отравляет дело, даже если это дело в основе своей добросовестное. 
          Тема подполья через много лет после «Записок» снова нашла свое уже полное воплощение в гениальном и злом памфлете Достоевского, известном как роман «Бесы». В этом,  с зубовным скрежетом, написанном романе, одно из любимых выражений автора «заскрежетал зубами», дана подлинно феерическая картина подполья. В нем нет настоящих живых человеческих характеров, все больше злобные или не очень пародии и карикатуры, но в нем дана потрясающая, какая-то предельная правда психологии подполья. Все воспалены, все в горячке, никто никому не верит, никто никому не доверяет, все друг за другом следят, все друг друга подозревают, все друг на друга доносят. Все обуяны духом гордости, как же, такое ведь дело затевают, а грызутся между собой, как крысы. И над всем этим мало приятным обществом царствует взвинченная атмосфера страха. Все боятся, своих, чужих, властей, себя, воспоминаний, доноса, потери лица, Федьку Каторжного, нет ни одного действующего лица в этом огромном романе, который не испытывал бы страха по тому или иному поводу.
            Бесовщина  рождается в подполье.
            Причем неважно, какое это будет подполье, политическое, уголовное, духовное. Карлом ли Марксом оно вдохновляется, Голубиной книгой или подпитывает его вечный источник Протоколов сионских мудрецов. Как афористично сказал поэт, любовью, грязью иль колесами она раздавлена – все больно. И на горячечных страницах Карамазовых аукнулось бесовское подполье. Глава в Карамазовых об искушении гордой четырнадцатилетней девочки так и называется «Бесенок». Это совершенно без улыбки сказанное писателем слово. Какая уж тут улыбка! Там взрослые бесы, а здесь пока бесенок. Это подполье начинает душить Lise, ее собственное, маленькое еще, но очень злое подполье всколыхнулось, поднялось откуда-то из глубины недетской уже души и схватило за горло. Искушает ее. Потому она, кого, конечно, безоговорочно любит автор, все равно – бесенок. 
               
      Человек – это звучит гордо!
       Но, собственно говоря, почему?  Справедливо говорят – хуже человека зверя нет. Тут как будто бы гордиться нечему. Да и зачем ему так звучать?
       У великого русского святого Нила Сорского в восьмом пункте пятой главы устава монастырского говорится о духе гордости, как о духе губительном для человека. 
       Гордый человек враг и бес самому себе и носит в себе самом свою погибель.   
       Смирись, гордый человек!
       Очень неплохой совет дал нам Достоевский в своей знаменитой пушкинской речи. Надо только внимательно различать в нем, что писатель призывал к смирению именно гордого человека. Он призывал человека избавиться от гордыни, что сделать чрезвычайно трудно, но по Достоевскому возможно – путем  смирения.
        Но что такое смирение? Безропотное отношение к несчастью, страданию, притеснению? Смиренный человек – это тот, кто все терпит и не смеет поднять свой голос против несправедливости, не противостоит насилию? Нет, это не так. Надо сделать существенную, очень важную оговорку, что старинное русское слово смирение имеет своим корнем слово мера, а не, как часто это предполагают, слово мир. Это слово несет на себе печать религиозно-философского отношения к жизни, без этого оно было бы совсем близким к современному и, кстати сказать, тоже не очень популярному today слову умеренность.
        Смиренное отношение к жизни это, прежде всего, понимание в ней меры вещей, помните, у Шекспира есть пьеса – «Мера за меру». В пьесе Островского тонкой души человек Нароков вздыхает, у нас, говорит он, трагики слишком  уж трагичны, комики слишком уж комичны, не знаете вы меры господа, сожалеет он, не благородные вы люди! Благородный человек обладает чувством меры. Благородное общество – общество смиренных людей. Призывая гордого человека к смирению, Достоевский никогда не требовал от человека не протестного, безропотного, примирительного отношения к неправедной, ненормальной жизни, которая его окружает.
        Напротив, Достоевский писал о смирении, как о самой страшной силе.
        Гордецы и самолюбцы переполняют страницы Достоевского. Все они балансируют как бы на острие некоей идеи, как черти на шпиле Кельнского собора, идеи, обычно чрезвычайно примитивной, всегда всецело поглощающей их волю. На осуществление этой своеобразной идеи-воли направлены все их, часто незаурядные, душевные и нравственные силы. Не столь уж важным представляется то, из чего состоит эта поглотившая их идея, они и сами этого часто толком не знают.  Они распаляют себя, они распалены ею, желанное и дорогое для них состояние и оно само по себе  становится смыслом их существования, становится важнее самой идеи. Но, эта идея,  воля, страсть, назовите, как хотите, отличается опасным свойством, делаться у них страшной разрушительной силой и всегда приносит самим героям писателя и людям их окружающим немало несчастий.
         Во взвинченной атмосфере произведений Достоевского живут странные и страшные люди, казалось бы, совершенно невозможные в обычной жизни. Трудно представить себе, что бы в  девятнадцатом веке в российском губернском городе при обычных обстоятельствах, а не при столкновении Земли с Луной или новом нашествии Батыя, какой ни будь Митенька, мог свободно бегать в окровавленной одежде и с безумными речами на устах, без того, чтобы его не арестовали. Это скорее картинка из нашего славного времени, и довольно обыкновенная. А то прибежал Митенька, не к кому ни будь, а к товарищу прокурора, несет околесицу, заговаривается, а тот, святая простота, не видит, что перед ним сумасшедший, опасный человек! Достоевский специально страшно преувеличивал, гипертрофировал поведение, характеры своих неистовых героев. Он раздувал их до  космических масштабов, беспрестанно подогревал окружающую их атмосферу. Нужды нет, что, иногда, вся их космичность оборачивается комичностью почти балаганной. Ибо, создавая своих героев, он хотел  предупредить об опасности такого человеческого типа, который в обычной жизни, часто, используя своего рода мимикрию, прячется под разными и меняющими свой цвет оболочками.
         Эта мимикрия – свойство исключительно опасное. Черт разберет, что скрывается иногда за самой светлой и вдохновенной личностью. 
         Тип гордеца, самолюбца часто скрыт от невооруженного взгляда, благодаря изумительной приспособляемости к различным условиям и в этом его страшная сила. Дело не только в том, что он может выглядеть симпатичным человеком, а внутри себя быть жестоким, самовлюбленным эгоистом. Обычный невооруженный глаз порою видит только некоторые черты поведения и характера человека, которые кажутся, может быть, и неприятными, пусть, иногда, вызывающими, но он не различает, что за ними может скрываться гораздо худшее, человеческий тип смертельно опасный для общества. Достоевский предупреждает, до каких колоссальных масштабов может вырасти этот человеческий тип при благоприятных для его развития обстоятельствах. Но к предупреждениям, особенно, когда они существуют в форме художественных произведений, люди, с одной стороны, не очень склонны прислушиваться, а с другой, часто понимают их чрезвычайно однозначно.
        Так чрезвычайно однозначно понимался в советскую эпоху, да и  today стараются понимать его именно так, например, роман Достоевского «Бесы». Чрезвычайно удобно считать этот роман всего лишь антинигилистическим, антиреволюционным, антисоциалистическим памфлетом и только. В этом смысле он стоит в одном ряду с Панурговым стадом, Взбаламученным морем, На ножах и другими знаменитыми антинигилистическими романами, хотя и справедливо признается в художественном отношении несравнимо их выше.
         Именно роман Бесы всегда считался и считается до сих пор, одним из самых верных предсказаний Достоевского, одним из самых грозных его предупреждений будущему человечеству. Так оно, в общем-то, и есть. Распространенно и, конечно, имеет под собой некоторое основания, мнение, что писатель вывел на страницах романа тип революционеров коммунистического, социалистического толка. Будущее великое здание социализма, возведенное революционерами, виделось ему в лучшем случае казармой, если не своего рода тюрьмой, а человек в социалистическом обществе безгласным, обезличенным существом, едва ли не рабом. В советскую эпоху, особый, дотоле небывалый, строй человеческой жизни, назвали, может быть слишком самонадеянно именно социализмом, а его бешено ненавидел Достоевский, исподтишка шептались, что, вот де, большевики все вышли прямо из романа «Бесы», что в этом романе с потрясающей силой предугаданы те человеческие типы, которые стали верховодить в России.
          Отчасти это было верно.
          Но вот рухнул социалистический строй, ушла в небытие советская эпоха, в нашей стране уже достаточно долго существует капитализм, скрывающийся под эвфемизмом рыночная экономика, тот общественный строй, который не менее, а может быть, и более,  потому что он знал его лучше нас, ненавидел Достоевский. И что же, в наше время свежеиспеченного и такого милого капитализма, роман, высмеивающий и разоблачающий социалистическое учение, стал менее актуальным? И мы уверенно можем сказать, что Петенька Верховенский и его бесы исчезли вместе с советской эпохой? Смешно. Да, и эпоха-то, по правде говоря, торчит в нашем времени как айсберг в боку «Титаника», и бесы не только никуда не девались, а напротив распространились повсеместно, размножились, как размножаются крысы в подполье и чувствуют себя в атмосфере нашего today чрезвычайно удобно. Стало быть, бесы – совсем не обязательно социалисты, и совсем не только об опасности социализма написан роман.
         С бесами просто произошла мимикрия, раньше они были красными, потом коричневыми, потом красно-коричневыми,  и еще не один раз поменяют  цвета. 
         Разумеется, по сравнению с некоторыми деятелями советской  эпохи Петенька Верховенский и его команда выглядят совершенными младенцами. То же самое можно сказать и о нашем замечательном today, в котором ежедневные сводки о бытовых зверствах, распространяемые газетами, радио и телевидением мы выслушиваем уже без содрогания. Вообще, все, что случилось в двадцатом веке с его сталинизмом, фашизмом, разного рода полпотовщиной и другими милыми выдумками человечества никакой Достоевский, конечно, предвидеть не мог. По сравнению с некоторыми деятелями и двадцатого века, и юного двадцать первого самые отвратительные герои Достоевского выглядят благовоспитанными людьми. Но, повторяем, человеческий тип, чрезвычайно распространенный ныне, был им угадан точно, верно.
         И все предупреждения Достоевского актуальны до сих пор.
         Потому что он предупреждал о страшной опасности, скрывающейся в недрах такого человеческого общества, в котором человек не представляет собою никакой ценности, даже, как сейчас, рыночной, а должен был бы быть абсолютной ценностью.
         В таком обществе возможно все.
         Это не злое общество.
         Это общество – наивное.
         Оно состоит из недорослей, не доросших еще до понимания важности в человеческом обществе понятия уважения к человеку. В восемнадцатом веке в России не служивший дворянин числился в недорослях пожизненно. Вот и наше общество в значительной его части состоит из своего рода пожизненных недорослей.
         Не знали этого понятия – уважение к человеку герои Достоевского.
         Лучшие из них, блистающие высокими моральными качествами и самые худшие, ужасающие бездной своих порочных мыслей и низменных страстей, совершающие ослепительно благодетельные поступки и низкие злодейства, никогда не понимали, что это такое и в своих разнохарактерных отношениях с людьми об уважении вовсе не думали. Этого не знает и не хочет знать Раскольников, не понимает необходимость этого Иван, эта мысль не может придти в голову Дмитрию. Даже положительно прекрасный князь Мышкин, смиренный, в истинном значении этого слова, князь Мышкин, не знает, что это такое. Он говорит Рогожину – я люблю тебя; он объясняет Аглае про Настасью Филипповну – я не любовью ее люблю, а жалостью. Надо заметить, что Аглая от князя, когда она в Павловске на свидание к нему пришла именно уважения к себе требовала, вот он ее и уважил, своими-то словами о Настасье Филипповне. Хотя, наверное, и сама Аглая не очень понимала, что именно ей от князя нужно. Кажется, для нее это как-то совпадало с робким и смутным ощущением признания другими независимости своего внутреннего мира. Все это у нее, повторяем, не более чем ощущение, хотя и очень важное, но пока еще только ощущение, причем смутное и спутанное, тем более что сама она в своем отношении к князю непременно хотела властвовать над его внутренним миром. 
         Обе роковые женщины романа любили и жалели князя Мышкина и обе растерзали его. Они любили его и жалели, ненавидели одна другую из-за него, но нисколько его не понимали. И любовь, и жалость как бы предписывали им обеим безраздельно владеть его душой, его личностью, его внутренним миром. И любовь, и жалость застилали им глаза. Но ведь это и есть самое ужасное  для  человека.
          Распоряжаться внутренним миром другого человека значит разрушать собственный. И какая разница, что в основе этого лежит любовь. Чувство столь же  многообразное, сколь и капризное.
         Охранение независимости своего внутреннего мира и, как следствие этого, чувство уважения к внутреннему миру другого человека, понимание его неприкосновенности, смутное ощущение Аглаи, всегда было понятием совершенно неизвестным российскому обществу.


        По заключительным страницам «Карамазовых» бодро шагает славный подросток.
        Этот благообразный молодой человек один из самых опасных героев Достоевского. Напрасно им любовался писатель. Как тип – он чрезвычайно  распространен today. И опасен он гораздо больше, чем во времена Достоевского.
      Коля Красоткин, постоянно испытывающий свою волю и мечтающий отдать жизнь за освобождение человечества, он, как сказал в свое реакционное время поэт-делец-игрок-миллионер, несомненно, светлая личность. Он обладает обаятельными качествами, как-то непосредственностью, открытостью, порывистостью, жаждой конкретного дела, веселым нравом. Эти качества, особенно веселый нрав, выгодно отличают его от угрюмого Ивана Карамазова или злобного Петеньки Верховенского. Но со всем тем, он, так же, как и они, чрезвычайно горд и так же, как они никого не уважает. Он к этому – не способен. Это у него внутренняя установка – никого не уважать. Он внутренне весь устремлен верховодить. Это в нем – самое главное. В том, что в нем сидят опасные и даже страшные задатки, нет никакого преувеличения. Не стоит делать скидку на его юный возраст. Во-первых, он все-таки не младенец, подкован во многих вопросах, не только социальных, но и многих других, как вы и об этом знаете, удивляется, беседуя с ним, Алексей Федорович, сам об этом имеющий весьма туманное представление. Во-вторых, основные черты его характера уже сложились и со временем если и изменятся, то только в сторону их окончательного укрепления.
          Все его оригинальные повадки и симпатичные черты характера указывают на то, очень неприятное для окружающих его людей обстоятельство, что в нем уже крепко сидит зерно будущего фюрера. Не нравится вам немецкое слово фюрер, что ж, понятно, хотя, что, собственно, в нем плохого, возьмите испанское слово каудильо, итальянское дуче, все тоже, что наши русские слова атаман, вожак, главарь, вождь, а то популярное today и, разумеется, не русское, надо, надо привыкать, словечко лидер. Кто-то из всех них в Коле Красоткине сидит, кто-то  вроде, какого ни будь очередного Дзержинского. За обаянием и веселым нравом скрывается у Коли Красоткина самая настоящая воля к власти.
         Вообще, всякого рода вожди человечества, и большие и малые, выходили совсем не из Иванов и Петенек и в обычной жизни, когда мостили себе путь к власти, были чаще всего людьми обаятельными и веселыми, любили шутить. Сколько сказано о детски заразительном смехе Ильича, о доброй лукавинке в отеческом взгляде Сталина. Любили детей. Знаменитый кадр – Гитлер треплет по щечке мальчика из гитлер-югенда, юного бойца вервольфа. Туркменская девочка Мамлакат на руках у Сталина. Дзержинский, кстати, тоже очень любил деточек, им  покровительствовал, устроив систему созданных им специальных детских исправительных учреждений. Они, кажется, назывались у него то ли трудовыми школами, то ли трудовыми коммунами и располагались в старинных монастырях. Ну, это для нашей истории обычное дело, монастырь всегда был еще и тюрьмой. Соловки, Тверской отрочь, Суздальский и много, много еще иных. В советское время туда направляли беспризорных. И выходили из этих монастырей с флагами на башнях отличные, замечательные люди. Это – факт. Сначала этих советских монастырских приемышей, этих детей сделали сиротами, оставили беспризорными, расстреляв или погубив иным способом, а их было в запасе у дзержинских много,  их родителей.
         Обаятельный Коля Красоткин, со своим благородным стремлением отдать жизнь освобождению человечества, и, конечно, очень серьезный кандидат в дзержинские, тоже очень любит деточек и особенно любит их воспитывать, как он говорит, развивать. Очень нравится героям Достоевского это слово – деточки. Так оно иногда у них занятно звучит, что закрадывается подозрение, что самих то деточек они вовсе и не любят. Иван спрашивает брата – любишь ли ты, Алеша, деточек? Так великан-людоед из сказки братьев Гримм мог бы предложить редкое блюдо на обед своему гостю. Вообще, сладенькое слово деточки, в контексте некоторых зажигательных бесед, которые так часто ведут между собой иные воспаленные герои Достоевского, приобретает у них ужасно неприятный оттенок. Если не сказать – порочный.
         Коля Красоткин, деточек любил, но они все были у него всего лишь материалом, к которому он прилагал свое понимание жизни. Он любил этот человеческий материал, который обрабатывал, любил этот никогда не бывающий скучным, но всегда волнительным,  процесс обработки, любил свою в нем цель.  Смешно, когда эту любовь, которая, в сущности, является ни чем иным, как любовью к самому себе,  выдают за любовь к людям. 
         Красоткин не уважает пузырей, как он называет младших школьников, третирует их, требует от них собачей преданности и похваляется ею, но, что очень важно, именно эта собачья преданность и доставляет ему самое большое удовольствие.
       Я ведь их бью, а они меня обожают, знаете ли вы это, Карамазов? говорит Коля Красоткин, пока еще не понимая, что дает своими словами краткую, яркую и предельно исчерпывающую формулу российского характера взаимоотношений власти и общества.
        Такие характерные черты в течение жизни только усиливаются и часто становятся основой для самого настоящего тиранства. Причем, совершенно не важно, какими, собственно, может быть, и благими целями это невыносимое, убийственное для многих тиранство руководствуется. Как правило, такие люди всегда озабочены, ничем иным, как стремлением непременно сразу и навсегда сделать всех счастливыми, по своему, разумеется, это понимая и нисколько не считаясь с теми, кто имеет несчастье  представлять себе счастье несколько иначе, чем они.
       Коля Красоткин не уважает и Алексея Карамазова.
       Он перед ним преклоняется.
        Эта способность преклоняться перед кем-то никогда не основывается на подлинном уважении, хотя бы потому, что само по себе преклонение не способно быть до конца искренним, ведь знаешь же, что преклоняешь себя, стало быть, себя и унижаешь. Кроме того, оно всегда оборачивается своей противоположностью, ненавистью. Да и кому нужно само это преклонение, разве что таким же, в сущности, разным всякого рода мелким и крупным тиранам. Ведь уважающий себя человек не нуждается ни в чьем преклонении, и, сам преклоняться ни перед кем не станет.
          Но Коля Красоткин и не любит Алексея Карамазова.
          Он вообще не может любить никого, кроме себя, он может быть только  влюбленным.
          Он в Алексея Карамазова влюблен, он его не любит, а обожает. Так гимназистки обожали молодых учителей словесности. Таких влюбленностей у него будет много и в людей, и в идеи, и в дела. Для таких поверхностно страстных натур состояние влюбленности бывает необходимым. И, что замечательно, это часто нисколько не мешает им третировать и вполне презирать и тех людей, и те дела, и те идеи, в которые они время от времени совершенно искренне и с большим удовольствием влюбляются. Может быть, именно в силу влюбленности презрение у них ко всему, во что они в данный момент, разумеется, совершенно, искренне влюблены, только возрастает. Так же как  возрастает любовь к самому себе, единственному, как тут не вспомнить Каспара Шмидта, это искреннее и всепоглощающее чувство единственное их достояние.
        Братья Карамазовы заканчиваются страницами, которые, когда читаешь их не понятно, что, собственно, должны вызвать у читателя, то ли умиление, то ли отвращение ко всему тому, что на этих станицах описано. Общий тон их как будто бы умиленный, иногда до приторности. Но на чем основано эта умильность автора, доходящая до дурного вкуса, один только хорошенький гробик и мраморные ручки, чего стоят, не очень понятно. 
         Алексей Карамазов взволнованно говорит школьникам, испрашивая у них позволения называть их голубчиками, что они на всю жизнь теперь запомнят эту хорошую и добрую минутку. Что же они должны запомнить хорошего и доброго, что он  называет хорошей и доброй минуткой? Ту самую минутку, когда они похоронили маленького мальчика, который был виноват только в том, что родился в бедной семье и всегда был голоден, а голод, говорят, очень способствует раздражению нервов и не очень способствует доброму нраву. Иными словами, голубчики, по мнению Алексея Федоровича, должны запомнить свое умильное настроение на похоронах Илюшечки. Это кажется Алексею Федоровичу гораздо более важным, чем, например, память голубчиков о том, что и они все вместе несут ответственность за смерть мальчика, что они сами отчасти виноваты в этой смерти.
         Ведь мальчик то умер совсем не потому, что был  болен смертельной болезнью, он как раз, может быть, и не был смертельно болен. А если и был, то может быть, он и с этой  болезнью пожил бы еще немного, лет хоть до двадцати восьми, как, например, Добролюбов. И смог бы в какой-нибудь области действительно стать Добролюбовым, и если бы и умер как тот очень рано, да сделать бы успел много. Причем, реального добра.
          Ведь это именно голубчики помогли сделать болезнь Илюшечки такой скоротечной. Не без их участия она стала смертельной. Его болезнь была усугублена мучениями и нравственными и физическими. Конечно, омерзительный поступок Митеньки был основной причиной болезни и смерти Илюшечки. Но после этой митенькиной выходки над мальчиком издевались нравственно и били его физически деточки, камень, пущенный одним из голубчиков, попал в самое больное место, в грудь, так что мальчик даже упал. Конечно, конечно, можно сказать, что детки действовали неумышленно, не понимали, что они своими издевательствами и камнями, в сущности, убивали больного, а потому слабого мальчика. Но неужели и такая большая детка, как юный наш будущий фюрер, виноваты, лидер наш, этого тоже не понимал? Не понимал, что предал мальчишку, когда принципиально охладел к нему, перестал защищать его, а тем самым отдал его на растерзание невинным деткам, то есть зверенышам, не случайно сказано в писании благослови детей и зверей. Да понимал, ведь ему вообще вещи такого рода очень выгодны для осуществления его цели  – верховодить. И с помощью добрейшего Алексея Федоровича он ее добивается.
           Он сбивает стаю, как сказали бы сегодня, сколачивает бригаду. Может быть, даже, наверное, когда ни будь, сколотит и партию. Почему же, нет? Вообще, хоть это и, на первый взгляд, смешная ассоциация, но милейший Алексей Федорович по отношению к Коле Красоткину, выглядит все равно как старик Плеханов к молодому Ленину.
           Но все же школьники, которые с попустительства Красоткина травили Илюшечку, не были совсем уж такими младенцами, из совсем невинного то возраста уже выросли. Допустим, они не вполне понимали, что они делали, то есть не вполне представляли себе последствия того, что они делали, когда травили, били и кидались камнями в Илюшечку. Хотя, и это, что называется, очень скользкий момент, понимали же они, например, то, что им дозволено травить Илюшечку, и потому что он беден, и потому что его отец опозорен, и потому что единственный защитник от него отступился. На это понимание у них ума хватило.
         Но, когда они похоронили мальчика, они хотя бы тогда поняли, что и они в этой смерти виноваты? Нет, они с помощью Алексея Федоровича поняли только то, что эта  минутка есть их самая хорошая и добрая минутка и ее надо запомнить на всю оставшуюся жизнь. Им действительно очень хорошо, они старательно умиляются, вместе с ними умиляется и Алексей Карамазов. Для того чтобы  это умиление снизошло на них, надо было поспособствовать болезни поскорее убить мальчишку. Илюшечка Снегирев, сын мочалки, оказался жертвой, необходимой для всеобщего умиления и любования друг другом.
         Это какая то поразительно неприятная и несколько даже неожиданная антитеза к словам Ивана Карамазова. Тот, и этому аплодирует весь мир, гордо не принимает мира божьего из-за одной только пролитой слезинки ребенка. Здесь же мир вполне принимается даже после смерти ребенка. Да еще находятся в этом хорошие минутки. Будем жить, и вспоминать эти хорошие минутки. Не зря мальчик умер, это хорошая минутка, мы будем ее вспоминать, и будем от этого становиться лучше. И в мире будет увеличиваться количество добра, к этому призывал, если не ошибаемся, замечательный общественный деятель России современник Достоевского Г.Д.Глумов.
        Это скольких еще нужно похоронить, чтобы, наконец, критическая масса добра  оказалась достаточной.
        От этого приторного умиления на могилке замученного ребенка, мутит. Именно в этот сладостный момент всеобщего умиления, по словам поэта Андрея Белого перед Алешей открывается не более и не менее как хрустальная дорога.
       Антропософический поэт наш был,  прости Господи, что б не сказать резче, глуповат.
       Все это отчасти напоминает одну ироническую новеллу Томаса Манна, она называется «Хозяин и собака», в ней хозяин сначала садистски мучит свою собачку, а потом проливает над почти уже издыхающим животным, сладкие слезы умиления.  Устраивает себе время от времени хорошие, добрые минутки.
       В этом умилении чудовищная натяжка, фальшь всего финала Братьев Карамазовых. Нужно было, разумеется, обладать феноменальным писательским мастерством Достоевского, чтобы  размазать эту жуткую фальшь и скрыть ее в общей благостно приподнятой тональности этих ужасных страниц романа.
       И все равно эта фальшь лезет наружу, 
       Алексей Карамазов, называет школьников господами, голубчиками, милыми друзьями и, разумеется, деточками. Видимо, никак не может взять с ними верный тон. У могильного илюшечкиного камня он призывает деточек, голубчиков, господ и милых друзей, куда то пойти, и пойти, как он говорит, рука в руку. Пузыри, разумеется, по команде Коли Красоткина, а то, как же, без его команды теперь ничего не делается, дружно кричат «Ура!» Особую и, конечно, чисто детскую радость испытывают все,  когда узнают от буквально заговаривающегося Алексея Федоровича, что непременно, непременно встретятся в загробном мире и весело и радостно расскажут друг другу обо всем, что было. Правда, все это Алексей Федорович несет уже, по словам автора, полусмеясь и полу в восторге. Ну, так что ж взять с человека, находящегося в таком странном состоянии.
       Итак, куда же они пошли?
       Сначала на поминки блины есть.
       Но вот потом то, после блинов, куда они пошли и куда они  пришли?   
       А пришли они прямиком в today.
       Куда же еще они могли придти?
       Да еще по хрустальной дороге.
       Алексея Федоровича они по дороге потеряли и, представьте, не заметили этой потери.